«Если я не встречу тебя в этой жизни, пусть останется чувство потери».
Бабушка познакомилась со своим Ветераном осенью 1950-го. Она впервые в жизни приехала из Кальяри на материк. Почти сорокалетняя и бездетная: из-за su mali de is perdas[2] у нее всегда случались выкидыши на первых месяцах беременности. Потому врачи и прописали ей лечение на водах, и она отправилась туда, надев широкое пальто, высокие ботинки со шнурками и прихватив чемодан мужа, с которым он когда-то приехал к ним в деревню.
Замуж она вышла поздно, в июне сорок третьего, после бомбардировок Кальяри американцами, а в те времена в тридцать лет незамужняя женщина уже считалась старой девой. Не то чтобы она была уродина или у нее не было поклонников, напротив. Но только все кавалеры в какой-то момент вдруг начинали наведываться все реже и реже, а потом и вовсе исчезали, так и не попросив ее руки у моего прадеда. Любезная синьорина, непреодолимые обстоятельства не позволяют мне ни в эту, ни в следующую среду de fai visita a fustetti,[3] как бы я того ни хотел. Бабушка ждала, но на третью среду ей обычно подсылали pipiedda[4] с запиской, вновь откладывая визит, на этом все и кончалось.
Мой прадед и бабушкины сестры все равно любили ее и такой, в отличие от моей прабабки: она ее просто за родную дочь не считала и обращалась с ней соответственно, говорила, что та сама знает почему.
По воскресеньям, когда девушки ходили к обедне или прогуливались вдоль шоссе под ручку со кавалерами, бабушка собирала в пучок свои волосы, которые даже на моей памяти, в старости, оставались у нее густыми и черными, а тогда и подавно, и шла в церковь, чтобы спросить у Бога, почему, ну почему он так несправедлив к ней и не дает ей узнать, что такое любовь. Ведь любовь — это самое прекрасное, единственное, ради чего стоит жить на этом свете, а так что это за жизнь, когда встаешь в четыре утра и работаешь по дому, потом в поле, потом учишься вышивать — скука смертная, — потом с кувшином на голове идешь к источнику за питьевой водой, да еще каждую десятую ночь напролет печешь хлеб, а еще таскаешь воду из колодца и кормишь кур. Раз уж Бог лишает ее любви, пусть лишит и жизни каким-нибудь способом. Священник на исповеди сказал ей, что думать так — тяжкий грех и что на свете есть много всего другого, но бабушке на все остальное было наплевать.
Однажды моя прабабка подкараулила ее во дворе с плеткой для быков и давай хлестать, пока на голове не появились раны и не подскочила температура. Дело в том, что до нее дошли давно ходившие по деревне слухи, что кавалеры разбегаются от ее дочери, потому что она забрасывает их пламенными любовными стихами со скабрезными намеками, чем пятнает не только свою честь, но и честь всей семьи. Она все хлестала и хлестала ее и вопила «Бесовка! Бесовка!», проклиная тот день, когда отправила ее в школу, где ее научили писать.
В мае сорок третьего в деревне появился мой дед: ему было за сорок, он служил на Кальярских солеварнях. В Кальяри у него был прекрасный дом на улице Джузеппе Манно, прямо возле церкви Санти-Джорджо-э-Катерина, где за крышами Ля Марины проглядывало море. От этого дома и от церкви, как и от многого другого, после бомбардировок 13 мая осталась только воронка с грудой обломков. Бабушкина семья приютила этого непризывного возраста благопристойного синьора, который только что потерял жену, и чьи пожитки состояли из пожертвованного кем-то чемодана и кое-каких вещей, спасенных из руин. Более того, ему предоставили приют и кормили совершенно бесплатно. Еще до конца июня он попросил руки бабушки и женился на ней. Весь месяц перед свадьбой бабушка плакала дни напролет и на коленях молила прадеда отказать этому человеку, сказать ему, что она уже помолвлена и жених на войне. А сама она готова на все: если они не хотят ее больше видеть, уедет в Кальяри, будет искать там работу.
— De Casteddu bèninti innòi, filla mia, e tui bòlisi andai ingúni! Non cʼesti prus núdda in sa cittàdi.[5]
— Мàсса esti, — вопила моя прабабка, — Мàсса schetta! In sa cittadi a fai sa baldracca bòliri andai, chi scetti kussu pori fai, chi non sciri fai nudda cummenti si spettada, chi teniri sa conca prena de bentu, de kandu fiada pitica![6]
В общем, ничего не стоило выдумать жениха на фронте: в Альпах или в Ливии, в Албании, в Эгейском море или на борту Королевского флота Италии. Ну проще простого, только мои прадед с прабабкой слышать ничего не хотели. Тогда бабушка сама сказала жениху, что не любит его и никогда не сможет стать ему настоящей женой. Он ответил ей, чтоб она не беспокоилась. Он тоже ее не любит. Разумеется, если они оба говорят об одном и том же. Про «настоящую жену» он вроде бы все понял. Так что ж, он будет по-прежнему ходить в дом терпимости в районе Ля Марина, как ходил с юности — и ни разу ничем не заразился.
Но в Кальяри они вернулись только в сорок пятом. А пока дедушка с бабушкой спали, как брат с сестрой, в гостевой комнате: высокая железная полутораспальная кровать с перламутровыми инкрустациями, Мадонна с младенцем на стене, часы под стеклянным колпаком, умывальник с кувшином и тазиком, зеркало с нарисованным цветком и фарфоровый ночной горшок под кроватью. Все это бабушка перевезла к себе на улицу Джузеппе Манно, когда деревенский дом был продан. Ей хотелось, чтобы ее комната выглядела точно так же, как в первый год их брака. Правда, в деревенских домах свет и воздух проникают в спальни только через lolla,[7] а на улице Манно южное морское солнце нещадно палит до заката и все вокруг блестит и сверкает. Эту комнату я всегда любила, в детстве бабушка разрешала мне заходить туда, только если я хорошо себя вела, и не больше одного раза в день.
В тот первый год своего замужества бабушка переболела малярией. Температура подскакивала до 41 °C, и ухаживал за ней дедушка, просиживая часами у кровати и следя за тем, чтобы компресс на лбу все время был холодным. Бабушкин лоб был таким раскаленным, что приходилось то и дело смачивать компресс в ледяной воде: так он и ходил взад-вперед, и колодезная цепь скрипела днем и ночью.
Но вот 8 сентября сорок третьего пришла радостная весть: по радио передали, что Италия попросила перемирия и война окончена. Однако, по мнению дедушки, до окончания было еще далеко, и оставалось надеяться, что комендант генерал Бассо даст возможность немцам убраться из Сардинии подобру-поздорову, без всяких эксцессов. Бассо, видимо, придерживался того же мнения, и тридцать тысяч человек из танковой дивизии вермахта под руководством генерала Люнгерхаузена спокойно ретировались, никого и пальцем не тронув, за что генерала Бассо арестовали и судили, но сардцы были спасены. Не то что в материковой Италии. Дедушка и генерал оказались правы: стоило только послушать «Радио Лондон»,[8] которое не раз передавало протесты Бадольо[9] по поводу истребления солдат и офицеров, попавших в плен к немцам на итальянском фронте. Когда бабушка выздоровела, ей сказали, что, если бы не муж, лихорадка скосила бы ее и что заключено перемирие и страна поменяла союзников. На это она со злостью, которую потом не могла себе простить, пожала плечами, словно хотела сказать: «А мне что за дело?».
Ночью бабушка сворачивалась калачиком на высокой кровати, как можно дальше от деда, то и дело сваливаясь на пол. Когда лунными ночами из-за створок дверей, выходивших на lolla, пробивался свет и освещал спину ее мужа, она чуть ли не пугалась, словно с ней рядом был совершенно незнакомый мужчина, про которого она даже не знала, красив он или нет: она на него никогда не глядела, и он на нее тоже не глядел. Если дед спал крепко, она писала на горшок, стоявший под кроватью, но стоило ему едва заметно пошевелиться, она в любую погоду накидывала шаль, выходила из комнаты и шла через двор в уборную рядом с колодцем. Дед, впрочем, и сам не пытался к ней приблизиться, съеживался на своей стороне кровати и тоже часто падал — еще бы, такой тучный — поэтому оба были вечно покрыты синяками. Оставшись вдвоем, а это случалось только в спальне, они никогда не разговаривали. Бабушка молилась на ночь, дед — нет, поскольку был атеистом и коммунистом. Потом один из них говорил: «Доброй вам ночи!» — а другой отвечал: «И вам того же!».
Моя прабабушка настаивала, чтобы по утрам дочь варила мужу кофе. Кофе тогда готовили из нута и ячменя, которые обжаривали в печи на специальной посудине, а потом перемалывали. «Отнеси кофе мужу», — и бабушка несла фиолетовую с позолотой чашку на стеклянном подносе с цветочным орнаментом, ставила чашку в ногах кровати, как миску бешеному псу, и убегала. Этого она тоже всю жизнь не могла себе простить.
Дедушка помогал в полевых работах и неплохо справлялся для городского жителя, который раньше только и знал, что учиться или работать в конторе. Часто он подменял жену, которую совсем замучили почечные колики. Ему казалось чудовищным, что женщина должна выполнять такую тяжелую работу в поле и носить от источника полные кувшины воды на голове, но из уважения к семье, которая его приютила, он высказывал эти мысли, только абстрактно рассуждая о нравах сардской глубинки. Кальяри другой: там люди не обижаются по пустякам и не видят во всем подвох. Может быть, морской воздух делает людей свободнее, по крайней мере в каком-то смысле, только вот политика их совсем не интересует, тут их не прошибешь и не расшевелишь.
Впрочем, все, кроме бабушки, которая плевала на все на свете, слушали «Радио Лондон». Весной сорок четвертого стало известно, что в северной Италии шесть миллионов бастующих, что в Риме в ответ на убийство тридцати двух немцев устроена облава и расстреляно триста двадцать итальянцев, что 8-я армия готова к новому наступлению и что ранним утром 6 июня союзники высадились в Нормандии.
В ноябре «Радио Лондон» объявило, что военные действия на итальянском фронте, видимо, прекратятся и партизанам Северной Италии рекомендуется выжидать и использовать силы исключительно в акциях саботажа.
Дед сказал, что до конца войны, видно, еще далеко и он не может бесконечно сидеть у людей на голове, вот они с бабушкой и уехали в Кальяри.
Поселились в меблированной комнате на улице Сулис, с окнами во двор-колодец, общими кухней и туалетом. Хотя бабушка никогда никого ни о чем не спрашивала, она все же узнала от соседок все подробности о гибели дедушкиной семьи 13 мая сорок третьего.
В тот роковой день все, кроме самого деда, пораньше вернулись домой, собираясь отпраздновать его день рожденья. Его жена, leggixedda,[10]холодная и необщительная, именно в этот день, невзирая на военное время, испекла пирог и собрала всю семью. Одному Богу известно, как давно она начала закупать на martinicca[11] сахар по грамму и остальные ингредиенты. Вот бедняжка, да все они бедняги! Неизвестно, как так случилось, что, услышав сигнал тревоги, они остались дома, а не бросились в убежище под городским парком. Самая абсурдная, но, пожалуй, наиболее вероятная причина в том, что пирог еще не пропекся или тесто только поднималось, и они так дорожили им, этим чудесным пирогом. Повезло еще, что детей у них не было, говорили соседки, ведь жена, мать, сестры, зятья и племянники легко забываются. Вот и дед поспешил всех их забыть, понятное дело, достаточно взглянуть на вторую жену — красавицу. Он всегда был человеком веселым, сангвиником, бабником, одним из тех, кого мальчишкой фашисты для усмирения поили касторкой. Потом он всю жизнь над этим смеялся и шутки отпускал — казалось, он способен пережить все, что угодно. Любитель поесть и выпивоха, завсегдатай борделей, о чем знала даже жена — бедняжка, как она, наверно, страдала: ведь она сама-то была настоящей пуританкой, наверное, стеснялась даже мужа и раздевалась только в темноте, хотя скрывать-то ей было особо нечего, и вообще непонятно, с какой стати они взяли да поженились.
А вот бабушка была истинной женщиной. Конечно, именно о такой он всегда и мечтал: пышная грудь, копна черных волос и огромные глазищи, и потом, она такая нежная, вот они-то, видно, обожают друг друга, влюбились с первого взгляда и поженились через месяц. Жалко ее, страдалицу, с этими ее гадкими коликами, соседки ее так полюбили: пусть себе готовит еду, когда вздумается, как только здоровье позволит: не беда, если они уже успели прибрать кухню.
Бабушка дружила с соседками с улицы Сулис всю свою и их жизнь. Ни разу они не поссорились, ни разу по душам не поговорили, но постоянно были вместе. Во времена улицы Сулис они собирались на кухне за мытьем посуды: одна мыла, вторая споласкивала, третья — вытирала, и если бабушка плохо себя чувствовала, mischinedda,[12] они работали и за нее. И за последними событиями на фронтах войны она тоже следила вместе с соседками и их мужьями. На ледяной кухне улицы Сулис, натянув две-три пары носков, заштопанных на пятках, и сунув руки под мышки, они слушали «Радио Лондон».
Мужья, сплошь коммунисты, болели за русских, которые 17 января сорок пятого заняли Варшаву, а 28-го были в 150 километрах от Берлина. Союзники между тем в первых числах марта заняли Кёльн, и теперь их наступление и отступление немцев, по словам Черчилля, было уже не за горами. В конце марта Паттон и Монтгомери форсировали Рейн и прогнали вконец растерявшихся немцев.
В день рожденья дедушки, 13 мая, война уже закончилась, и все были счастливы, но бабушке до всех этих наступлений и отступлений, побед и поражений дела было мало. В городе не было воды, канализации, электричества, и даже есть было нечего, если не считать американских супов, а то, что удавалось найти, подорожало процентов на тридцать, но соседки, когда встречались за мытьем посуды, смеялись по любому sciollorio,[13] и даже когда шли в своих перелицованных платьях к обедне — три впереди, три сзади — в церковь Сант-Антонио или Санта-Розалия, или к Капуцинам, смеялись всю дорогу. Бабушка говорила мало, но с соседками не разлучалась. Дни пролетали быстро, и ей нравилось, что в Кальяри соседки так легко относятся к жизни, не то что в деревне, и если что не так, они только рукой махали:
— Ма bbai![14]
Если, например, падала и разбивалась тарелка, они, хоть и были совсем нищими, только пожимали плечами и собирали осколки. В глубине души им нравилось, что они бедны — лучше так, а то многие кальярцы подкопили деньжонок за время войны, разжились на чужом горе, торгуя на черном рынке или занимаясь мародерством и обворовывая законных хозяев. Да и потом, они же живы, mi naras nudda![15] Бабушка считала, что все это благодаря морю, голубому небу и бескрайним просторам, которые открываются с бастионов, когда мистраль разгоняет облака: тут уж твоя собственная жизнь кажется такой ничтожной.
Она никогда не высказывала эти свои, скажем так, поэтические мысли, боялась, что соседки тоже примут ее за сумасшедшую. Просто записывала в черную тетрадь с красным корешком, которую потом прятала в ящик, где хранила конверты с деньгами: «Еда», «Лекарства», «Квартплата».
Однажды вечером дед, прежде чем усесться в расшатанное кресло у окна, выходившего во двор-колодец, достал из своего старого чемодана трубку, вытащил из кармана только что купленный пакетик табака и закурил, впервые с мая сорок третьего. Бабушка придвинула скамеечку и, сев на нее, стала на него смотреть.
— Так вы курите трубку. Я никогда не видела, чтобы кто-то курил трубку.
Все время, пока он курил, они молчали. А потом она сказала ему:
— Хватит тратить деньги на женщин из дома терпимости. Лучше покупайте на них табак, курите и расслабляйтесь. Объясните мне, что вы делаете с этими женщинами, и я заменю вам их.
Во времена улицы Сулис почечные колики мучили ее так ужасно, что казалось, она может и умереть. И конечно, именно поэтому ей не удавалось родить ребенка даже теперь, когда они наконец-то накопили немного денег и время от времени наведывались на улицу Манно взглянуть, во что она превратилась: именно там они надеялись вновь построить себе дом, и потому экономили, как могли. Особенно им нравилось смотреть на огромную воронку, когда бабушка в очередной раз беременела, но из-за этих камней, что засели у нее внутри, радость неизменно оборачивалась болью и кровью, которой она заливала все вокруг.
До сорок седьмого был голод. Бабушка вспоминала, какой счастливой она возвращалась из поездки в деревню, с полными сумками продуктов, бегом поднималась по лестнице, входила на кухню, где вечно пахло капустой: кухня плохо проветривалась из-за двора-колодца, и выкладывала на мраморный стол два каравая сардского хлеба, civràxiu,[16] сыр, яйца и курицу для супа. И пахло от всего этого так чудесно, что уже не чувствовался запах капусты, и соседки радостно встречали ее и говорили, что красота ее — это от доброго сердца.
И тогда она была счастлива, хотя и без любви, счастлива житейскими радостями, только они с дедом по-прежнему спали на разных краях кровати, стараясь не задеть друг друга, и говорили: «Доброй вам ночи» — «И вам того же», и дед не прикасался к ней, за исключением тех моментов, когда она оказывала ему «услуги» проститутки из дома терпимости.
И как же она радовалась, когда дед после этих «услуг» раскуривал трубку прямо в постели, вид у него был такой довольный, а бабушка смотрела на него со своего края кровати и даже иногда улыбалась ему, и тогда он говорил: «Тебе смешно?». Но только больше не добавлял ни слова и не притягивал к себе, а держался на расстоянии. Бабушка все удивлялась, что за странная штука любовь: уж если нет ее, то не помогает ни постель, ни благородство, ни добрые дела, просто удивительно, что именно любовь, важнее которой нет ничего на свете, не заманишь, хоть из кожи вон лезь.
В пятидесятом доктора прописали ей лечение на водах. И велели ехать на материк, на самые знаменитые источники, вылечившие стольких людей. Итак, бабушка обновила свое свободное серое пальто на трех пуговицах, подаренное на свадьбу, в котором я видела ее на тех немногих фотографиях, что сохранились с той поры, вышила узоры на двух блузках, сложила все в старый дедушкин чемодан и отплыла на корабле в Чивитавеккья.
Источники находились в ничем не примечательном месте, солнца там и в помине не было, а из окна автобуса, что вез бабушку со станции в гостиницу, видны были только землистого цвета холмы с редкими пучками высокой травы вокруг похожих на привидения деревьев, да и люди в автобусе показались ей больными и бледными. Когда замелькали каштановые рощи и гостиницы, она попросила водителя подсказать ей нужную остановку, а потом долго стояла перед входом в гостиницу, раздумывая, не повернуть ли назад. Все было таким чужим и мрачным под этим затянутым тучами небом, что ей показалось, будто она уже в загробном мире, потому что так выглядеть может только смерть. Но на самом деле гостиница оказалась изысканной, люстры с хрустальными подвесками горели даже днем. В номере она тут же обратила внимание на письменный стол у окна: возможно, именно из-за него она не сбежала отсюда на станцию, потом на корабль — и скорее домой: вот бы дедушка разозлился, и был бы прав. Но у нее никогда не было письменного стола, да и за обеденным особо не посидишь, ведь писала она всегда тайком, на коленках, и прятала тетрадь, едва заслышав чьи-то шаги. На столе стоял пузырек чернил, лежала кожаная папка со стопкой фирменных бланков, ручка с пером и промокательная бумага. И первое, что сделала бабушка, даже не сняв пальто, вытащила из чемодана свою тетрадь и торжественно положила ее на стол, в кожаную папку, потом заперла дверь на ключ, опасаясь, что кто-нибудь случайно войдет и прочтет, что написано в ее тетради, и только потом села на большую двуспальную кровать и стала ждать, когда придет время идти на ужин. В зале было много квадратных столиков, накрытых белыми скатертями из фламандского полотна, белые фарфоровые тарелки, поблескивали приборы и стаканы, а посреди стояла вазочка с цветами, над каждым столиком висела красивая люстра с хрустальными подвесками, и все лампочки были зажжены. Некоторые столики были уже заняты, за ними сидели люди, которые показались ей похожими на души из Чистилища, столь печально бледны были их лица и в такой унылый, хаотичный гул сливались их голоса. Но много мест оставалось свободными, и бабушка села как раз за свободный столик и разложила на остальных трех стульях сумочку, пальто и шерстяную кофту, и когда кто-нибудь проходил мимо, она опускала глаза в надежде, что к ней никто не присоединится. Ей не хотелось ни есть, ни лечиться: она чувствовала, что вылечиться ей все равно не удастся и детей у нее никогда не будет. Дети бывают у нормальных женщин, веселых, без дурных мыслей, у таких, как ее соседки с улицы Сулис. Стоило малышам понять, что они в животе у сумасшедшей, они тут же бежали прочь, как все ее кавалеры.
В зал вошел мужчина с чемоданом: видимо, он только что приехал и даже еще не видел свой номер. Он опирался на костыль, но шагал быстро и легко. Бабушке этот мужчина понравился больше всех ее поклонников, которым она писала пламенные стихи и которых поджидала каждую среду. Вот теперь она убедилась, что не попала в мир иной вместе с другими душами из Чистилища, ведь на том свете такого не бывает.
У Ветерана был убогий чемодан, но одет он был весьма изысканно, и, несмотря на деревянную ногу и костыль, это был очень красивый мужчина. После ужина бабушка прямо с порога своего номера бросилась к столу описывать его во всех деталях, чтобы, не дай бог, не забыть, если им не доведется больше встретиться. Он был высокий, темноволосый, с глубокими глазами и нежной кожей: тонкая шея, сильные длинные руки с большими, по-детски наивными ладонями, пухлый, заметный, несмотря на короткую кудрявую бороду, рот, мягко изогнутый нос.
Несколько дней она наблюдала, сидя за столиком или на веранде, где он курил свои «Национали» без фильтра или читал, а она — вышивала крестиком скучнейшие салфетки. Она всегда ставила свой стул в сторонке, чтобы он не заметил, как зачарованно она разглядывает линию его лба, тонкий нос, беззащитную шею, кудрявые волосы, в которых уже проглядывала седина, щемящую худобу под белоснежной накрахмаленной рубашкой с засученными рукавами, сильные руки и добрые ладони, деревянную ногу, которая угадывалась под штаниной, и старые ботинки, так безупречно начищенные, что у нее просто слезы наворачивались — ведь как достойно выглядело его исстрадавшееся тело, до сих пор удивительно сильное и красивое.
Иногда и здесь выдавались солнечные деньки, и все преображалось: каштаны казались золотистыми, небо голубым, и веранду, куда Ветеран выходил курить или читать, а бабушка делать вид, что вышивает, заливало светом.
Он вставал, подходил к окнам и смотрел на холмы за стеклом, и каждый раз, когда он, постояв в задумчивости, поворачивался, чтобы сесть обратно, он смотрел на нее и улыбался как-то неопределенно, его улыбка нравилась бабушке чуть не до боли, и потом весь день ее переполняло волнение.
Однажды за ужином Ветеран прошел мимо бабушкиного столика, и вид у него был нерешительный, словно он не знал, куда бы ему сесть, тогда бабушка убрала пальто и сумочку, освобождая ему место. Он сел, и они улыбнулись, глядя друг другу в глаза, в тот вечер они не притронулись ни к еде, ни к питью. Ветеран страдал той же болезнью, что и бабушка, и в его почках тоже было полно камней. Он прошел через всю войну. Мальчишкой он зачитывался романами Сальгари и записался добровольцем на флот. Ему нравились море и литература, особенно поэзия, которая поддерживала его в самые трудные минуты. После войны он окончил университет, а недавно переехал из Генуи в Милан, где преподает итальянский язык, изо всех сил стараясь, чтобы ученики не скучали, и живет в доме с общей галереей в двух белых-пребелых комнатах в мезонине, где не осталось и тени прошлого. Женился еще в тридцать девятом, у него есть дочь первоклассница, которая учится писать и рисовать орнамент, как это нынче принято, узор, вроде того, что бабушка вышивает на салфетках, только в тетрадках в клеточку, где им обрамляется каждая страница. Его дочка очень любит школу, запах книг и писчебумажных магазинов. А еще она любит дождь и зонтики, они с женой купили ей в подарок цветастый зонтик, похожий на пляжный. В это время года в Милане все время дожди, но она дожидается, когда он придет, в любую погоду, на ступеньках или прыгая в большом внутреннем дворе, куда выходят окна квартир людей попроще, а еще в Милане бывает туман, о котором бабушка раньше и понятия не имела и, по описанию Ветерана, решила, что туман напоминает потусторонний мир. А у бабушки детей нет. Из-за этих камней в почках. Ей тоже очень нравилась школа, но в четвертом классе ее оттуда забрали. Учитель пришел как-то к ее родителям и стал уговаривать их отправить девочку в гимназию или хотя бы в училище, потому что она уж больно хорошо пишет, и родители ее страшно перепугались, что их заставят послать бабушку учиться дальше, и посадили ее дома под замок, а учителю сказали, что их трудностей ему не понять и чтобы он оставил их в покое. Но писать и читать она уже научилась и всю жизнь что-нибудь тайком писала. Стихи, например, или просто записывала свои мысли. Или то, что с ней случалось, но и немного присочиняла. Она скрывала это ото всех, боялась, что ее примут за сумасшедшую. А вот ему она об этом рассказала, ему она доверяла, хотя они и познакомились всего час назад. Ветеран пришел в восторг и заставил ее торжественно поклясться, что она не будет стыдиться и позволит ему прочесть свои записи, если они у нее с собой, или перескажет: ему-то сумасшедшими кажутся все остальные, а вовсе не она. У него тоже есть своя страсть: он играет на пианино. Пианино в их доме было всегда, когда-то на нем играла его мать, и каждый раз, приезжая на побывку домой, он играл часами. Высшим своим достижением он считал «Ноктюрны» Шопена, но, когда он вернулся с войны, пианино куда-то исчезло, и он не решился спросить у жены, куда оно подевалось. Теперь он купил новое, и пальцы начинают вспоминать.
Здесь, на водах, ему очень не хватало пианино, но до того, как он познакомился с бабушкой, потому что, когда он с ней разговаривает и смотрит, как она смеется или грустит, смотрит, как ее волосы выбиваются из прически, когда она жестикулирует, или любуется ее тонкими запястьями, сравнивая их с ее потрескавшимися ладонями — он все равно что на пианино играет.
Теперь бабушка и Ветеран все дни проводили вместе, разве что кто-нибудь из них отлучался по нужде, да и то скрепя сердце, и плевать им было на сплетни: ему — потому что он был с севера, а бабушке и подавно, даром что она с Сардинии.
По утрам они встречались за завтраком: тот, кто приходил первым, не торопился завтракать, поджидая другого, а бабушка постоянно боялась, что Ветеран может уехать, не предупредив ее, или что она ему надоест и он пересядет за другой столик, удостоив ее лишь холодным кивком, как все те мужчины, что навещали ее по средам много лет назад. Но он всегда выбирал ее столик, а если ей случалось прийти позже, она сразу понимала, что он ее ждет, потому что он пил только кофе, а к еде не притрагивался, и бабушка так и заставала его за своим столиком перед пустой чашкой. Завидев ее, Ветеран тут же хватал свой костыль, вскакивал, словно отдавая честь своему капитану, слегка наклонял голову и говорил: «Здравствуйте, принцесса», — и бабушка смеялась, взволнованная и счастливая.
— Какая такая принцесса?
Потом он приглашал ее пройтись с ним к газетному киоску, газету он читал каждый день, как дедушка, только дедушка читал про себя и для своего удовольствия, а вот Ветеран садился на скамейку рядом с бабушкой, читал ей статьи вслух и интересовался ее мнением, и хотя он закончил университет, а она только четыре класса начальной школы, то, что она говорила, было для него очень важно. Он спрашивал ее, к примеру, что говорят сардцы о «Кассе Юга»?[17] Что думает бабушка о Корейской войне? А о том, что творится в Китае? Бабушка просила Ветерана как следует растолковать ей вопрос, а потом говорила, что об этом думает, и ни за что на свете не отказалась бы от чтения этих ежедневных новостей: они склонялись над газетой, и головы их почти соприкасались, они были так близко друг к другу, еще немножко — и губы их сольются в поцелуе.
Потом он говорил:
— Какой дорогой мы сегодня вернемся в гостиницу? Выбирайте, что вам больше нравится.
И всякий раз они выбирали новую дорогу, и когда Ветеран видел, что вид у бабушки какой-то рассеянный, она останавливается посреди улицы и разглядывает фасад гостиницы, или кроны деревьев, или еще что — эта привычка сохранилась у нее до самой старости — он обнимал ее за плечи и, легонько подталкивая, подводил к тротуару.
— Вы — принцесса. И должны вести себя как принцесса. Принцесса не замечает, что творится вокруг, это все те, кто вокруг, должны заботиться о ней. А ее дело просто жить и все. Не так ли?
Бабушку веселили его выдумки: будущая принцесса улицы Манно, нынешняя принцесса улицы Сулис и бывшая — равнины Кампидано.
Не сговариваясь, они все раньше и раньше приходили на завтрак, и у них оставалось больше времени на чтение газеты, сидя рядышком на скамейке, и на прогулку, где Ветерану обязательно приходилось обнимать бабушку за плечи и подталкивать к тротуару.
Однажды Ветеран попросил бабушку показать ему свои руки до плеч, и когда она закатала рукава блузки, он сосредоточенно провел указательным пальцем по венам.
— Красавица, — сказал он, переходя на «ты», — ты настоящая красавица. Но откуда все эти шрамы?
Бабушка ответила, что шрамы получила, работая в поле.
— А кажется, что они от лезвия ножа.
— Нам приходится много резать — таков крестьянский труд.
— Но почему тогда нет шрамов на ладонях? Кажется, что шрамы — они неспроста, слишком уж четкие.
Она не ответила, он взял ее руку и поцеловал, потом перецеловал каждый шрам на руках и обвел пальцем ее профиль. «Красавица, — повторял он. — Красавица».
Тогда она тоже дотронулась до него, до этого мужчины, за которым она столько дней наблюдала со своего стула на веранде. Бережно, будто он был скульптурой великого мастера, потрогала волосы, нежную кожу шеи, ткань рубашки, сильные руки с добрыми детскими ладонями, деревянную ногу с надетым на нее только что начищенным ботинком.
Дочка Ветерана на самом деле была ему не родной. В сорок четвертом он попал в плен к немцам, отступавшим на восток. Считалось, что жена родила ребенка от партизана — товарища по оружию, который впоследствии погиб. Но Ветеран любил девочку как родную дочь.
На фронт он ушел в сороковом году на крейсере «Триест», несколько раз попадал в кораблекрушение, в сорок третьем был взят в плен в открытом море недалеко от Марселя, до сорок четвертого находился в концентрационном лагере Хинцерт. Ногу он потерял во время отступления зимой сорок четвертого-сорок пятого: когда подоспели союзники, он еще мог кое-как передвигаться, но, чтобы спасти ему жизнь, врач-американец ногу ампутировал.
Они сидели на скамейке, бабушка обхватила его голову руками и прижала к своему бешено колотившемуся сердцу, потом расстегнула верхние пуговицы блузки. Он обласкал ее грудь улыбающимися губами.
— Поцелуемся нашими улыбками? — предложила бабушка, и их улыбки слились в долгом поцелуе. Ветеран сказал ей потом, что такая же мысль пришла в голову Данте в пятой песне «Ада»: «лобзанье улыбок» Паоло и Франчески, которые любили друг друга, но не могли соединиться.[18]
Бабушкин дом, как и пианино Ветерана, должен был восстать из пепла: на месте церкви Санти-Джорджо-э-Катерина и бывшего дедушкиного дома дед и бабушка задумали построить особняк. Бабушка уверена, что дом получится замечательным: весь залитый светом, из окон можно любоваться оранжево-лиловыми закатами и улетающими на юг ласточками, а на нижнем этаже — праздничная зала, зимний сад, красный ковер на лестнице и веранда с фонтаном. Улица Манно — самая красивая в Кальяри. По воскресеньям дед угощает бабушку пирожными у Трамера, а в другие дни, когда хочет ее порадовать, покупает на рынке Санта-Кьяра осьминога, которого она варит с растительным маслом, солью и петрушкой. А жена Ветерана теперь готовит отбивные по-милански с ризотто. Но ее коронными блюдами остаются тренетте с соусом песто, сычуг и пасхальный пирог «паскуалина».[19] В Генуе дом Ветерана стоял возле больницы Газлини, при нем был сад с фиговыми деревьями, гортензиями, фиалками и курятником. Он прожил в этом доме всю жизнь. Теперь он продал его хорошим людям, и когда они приезжают в Геную, всегда останавливаются у них, а потом новые хозяева дают им с собой в Милан свежие яйца, а летом помидоры и базилик. Дом был сырым и старым, но роскошный сад утопал в зелени, а единственной ценной вещью было мамино пианино, ее родители были очень богаты, но она влюбилась в его отца, camallo,[20] и тогда они выгнали ее из дома, ей и досталось-то только это ее пианино, да и то спустя многие годы. В детстве мать часто, особенно летом, после ужина — в Генуе принято рано ужинать и выходить гулять — водила его посмотреть снаружи на виллу дедушки с бабушкой. Высокая стена вдоль всей улицы, упирающаяся в большие ворота со сторожкой сбоку, аллея с пальмами и агавами и лужайка с геометрическими узорами из цветов, поднимающаяся к большому молочно-белому трехэтажному зданию с террасами, гипсовой балюстрадой и серебристой лепниной вокруг окон, многие из которых были освещены, а еще с четырьмя башенками сверху.
Но мать говорила ему, что ей на все это наплевать, ведь у нее есть любимый муж и любимый figeto,[21] и обнимала его покрепче, а летними ночами в Генуе столько светлячков, вот он и запомнил мать именно такой.
Она умерла, когда Ветерану не было и десяти, отец больше не женился, он так и работал в порту и ходил в бордели на улице Пре, этого ему вполне хватало, а потом погиб при бомбардировке.
Возможно, настоящим отцом дочери Ветерана был никакой не партизан. Возможно, она была дочерью немца и жена не хотела ему об этом рассказывать, чтобы он не возненавидел нацистское отродье. Этот немец мог взять ее силой. Или все случилось с ее согласия, скажем, она отдалась ему в благодарность за помощь. Известно только, что во время войны она работала на заводе и в марте сорок третьего участвовала в забастовке, требуя хлеба, мира и свободы, и не могла простить Ветерану, что он надел военный мундир, хотя всем известно, что Королевские военно-морские силы Италии оставались верны королю и на самом деле фашистов терпели с трудом, и вообще не любили немцев, этих дикарей, и считали, что их союзниками должны были быть англичане, и все те, кто служил во флоте, ни в коем случае не были заражены массовым психозом, напротив, это были люди серьезные, сдержанные, готовые жертвовать собой и с чувством собственного достоинства.
Дочь Ветерана уже говорит с миланским акцентом, а еще у нее есть кукла, с которой она играет в дочки-матери, игрушечная кухня, детский фарфоровый сервиз и тетрадки с первыми буквами алфавита и орнаментом, а еще она любит море, и когда ее везут на поезде в Геную, все ждет, когда после туннеля неожиданно увидит его. Когда год назад они переехали в Милан, она так плакала, выходила на балкон и кричала прохожим: «Генуя! Верните мне мою Геную! Я хочу мою Геную!». Так что если ее отец действительно немец, то, наверное, он был хорошим человеком.
Бабушка, конечно, в политике не разбирается, но тоже считает, что вряд ли все немцы, которые вторглись в Италию, были такими уж плохими. А как тогда быть с американцами, которые разбомбили Кальяри, практически сравняли его с землей? Ее муж, который, наоборот, в политике разбирается, ежедневно читает газеты и вообще очень умный коммунист — он даже организовал забастовку рабочих солеварен — уверен, что не было у американцев причин так изуродовать город, так неужели все пилоты Боингов В-17, этих летающих крепостей, были злодеями? Наверное, среди них тоже попадались хорошие люди.
Но теперь пустоту должен заполнить дом на улице Манно и пианино. Ветеран обнял бабушку и стал напевать ей что-то на ухо, подражая контрабасу, трубе, скрипке и флейте. Он умел заменить целый оркестр. Это может показаться безумием, но в длинных переходах под снегом или в концлагере, когда его заставляли на потеху немцам драться с собаками за еду, только эта музыка в голове и стихи и спасли его.
Еще он сказал ей, тоже на ухо, что некоторые исследователи Данте полагают, что Паоло и Франческу убили, как только обнаружили вместе, тогда как другие дантологи считают, что они успели хоть немного насладиться друг другом перед смертью. «Никто из нас не дочитал листа» можно толковать по-разному. Еще он сказал, что если бы бабушка так не боялась ада, и они тоже могли бы насладиться любовью. Но бабушка ада совсем не боится, какое там. Если Бог и правда Бог, то неужели же, зная, как ей хотелось любви, как она молила хотя бы узнать, что это такое, отправит ее в ад?
Да и вообще при чем здесь ад, если даже уже совсем старенькой, вспоминая себя с Ветераном и их поцелуй, она всегда улыбалась. И когда ей бывало грустно, стоило ей вспомнить эту картинку, запечатленную в ее памяти, и печаль проходила.
Я родилась, когда бабушке было за шестьдесят. Я помню, что в детстве она казалась мне очень красивой, и я всегда зачарованно смотрела, как она причесывается и делает старомодную sa crocchia,[22] волосы у нее не поседели и не поредели: она разделяла их посередине пробором, а потом собирала в два узла на затылке. Я так гордилась, когда она, улыбаясь своей юной улыбкой, приходила забирать меня из школы среди других мам и пап. Мои собственные родители, музыканты, вечно колесили по миру. Бабушка всю себя отдавала мне, как папа — музыке, а мама — папе.
Папа совсем не нравился девушкам, бабушка страдала и чувствовала свою вину за то, что заразила сына загадочной болезнью, отпугивающей любовь. В те времена уже были клубы, куда вся молодежь ходила танцевать и крутить любовь под песни «Битлз», но все это было не для моего отца. Время от времени он помогал каким-нибудь девушкам готовиться к экзаменам в Консерваторию — певицам, скрипачкам, флейтисткам — все они хотели заполучить его в качестве аккомпаниатора, потому что он был лучший. Но экзаменом все и заканчивалось.
Но вот однажды бабушка открыла дверь и увидела запыхавшуюся — ведь в доме на улице Манно нет лифта, — маму с флейтой за спиной. Вид у нее был смущенный, но решительный — так мама выглядит и сейчас, к тому же она была красивая, просто одетая и цветущая, она запыхалась, поднявшись по крутым ступенькам лестницы, но, отдуваясь, радостно смеялась без всякой причины, совсем по-девчачьи, тогда бабушка позвала папу, который играл, запершись в своей комнате, крикнула ему: «Она пришла. Та, которую ты ждал!».
Мама тоже никогда не забудет тот день, когда они должны были репетировать пьесу для фортепьяно и флейты, а в Консерватории не было свободных аудиторий, и папа предложил ей прийти на улицу Манно. Какими прекрасными показались ей бабушка, дедушка, дом — просто всё! Она-то жила в убогом районе на окраине, в сером бараке вдвоем с матерью-вдовой, моей бабушкой Лией, строгой, суровой, одержимой порядком и гигиеной, которая натирала воском полы, заставляла всех надевать тапочки и одевалась во все черное, мама должна была постоянно звонить ей и сообщать, где она находится, только мама никогда не жаловалась, ей это и в голову не приходило. Единственной радостью в ее жизни была музыка, которую синьора Лия, напротив, терпеть не могла и закрывала все двери, чтобы не слышать, как дочь занимается.
Мама уже давным-давно в тайне любила моего отца, ей нравилось в нем все, даже то, что он был явно чокнутый: всегда носил свитера задом наперед, не замечал, что лето давно прошло, и все ходил в майках, пока не зарабатывал бронхит. Поговаривали, что он и правда сумасшедший, и хотя он был очень хорош собой, девушки никак не хотели иметь с ним дело, и главное, потому, что в то время такие чудачества были не в моде, как и классическая музыка, а музыкант он был просто гениальный. Зато мама ради него была готова на все.
Первое время она категорически не хотела работать и работу даже не искала: только так она могла постоянно быть рядом с папой, следовать за ним повсюду и, сидя на табуретке возле него, переворачивать ему страницы тех немногих партитур, которые он не помнил наизусть. Всякий раз, когда мама не могла поехать с ним, например, когда она рожала меня, он уезжал один. В тот день, когда я родилась, он был в Нью-Йорке и играл «Концерт соль-мажор» Равеля. Бабушка с дедом даже ему не позвонили, чтобы не волновать, боялись, что разволнуется и плохо сыграет. И стоило мне чуть-чуть подрасти, мама купила второй манеж, вторые ходунки, второй детский стульчик, второй набор тарелочек с двойным дном для подогрева и отвезла все это на улицу Манно, чтобы она могла мигом собрать сумку с моими вещами, оставить меня бабушке и лететь вдогонку за папой.
А вот с моей бабушкой по материнской линии, синьорой Лией, меня не оставляли никогда, иначе я плакала в полном отчаянье: эта моя бабушка, что бы я ни делала — рисовала, к примеру, или напевала песенку, которую сама же и сочинила, — сидела мрачная, как туча, и говорила, что есть вещи поважнее, о них и надо думать, и мне даже казалось, что она ненавидит музыку, которой занимаются мои родители, ненавидит книжки, которые я вечно таскала с собой, и, чтобы угодить ей, я все пыталась понять, что же ей все-таки нравится, но она, похоже, ничего не любила. Мама говорила мне, что синьора Лия стала такой потому, что муж ее умер еще до маминого рождения, и еще потому, что она поругалась со своей семьей, которая была очень богатой, и уехала из родных мест, из Гавои, который казался ей самым ужасным местом на свете.
Деда я не помню: он умер, когда я была совсем маленькой, 10-го мая семьдесят восьмого года, в день, когда был принят Закон 180 о закрытии психиатрических больниц. Папа всегда говорил мне, что дедушка был замечательным, его все очень уважали, а родственники любили всей душой, потому что он просто спас бабушку, а уж от чего, об этом говорить не стоит, только с бабушкой я должна вести себя очень осторожно, не расстраивать ее и не волновать. В ее жизни была какая-то тайна, и, возможно, поэтому ей сочувствовали. Уже взрослой я узнала, что до встречи с дедушкой, тогда, в мае сорок третьего, бабушка взяла и бросилась в колодец, на шум во двор выбежали сестры, позвали соседей: всем вместе им чудом удалось вытащить ее с помощью веревки, в другой раз она обкорнала себе волосы и стала похожа на чесоточную, а еще она то и дело резала себе вены на руках. Я знала бабушку другой — смеющейся по пустякам, и папа тоже помнит ее спокойной, кроме одного-единственного случая, и считает, что люди просто сплетничают. Но я-то знаю, что все это правда. Впрочем, бабушка всегда говорила, что ее жизнь делится на две: до и после минеральных источников, как будто вода, вымывшая камни из почек, оказалась чудодейственной во всех отношениях.
Через девять месяцев после лечения на водах, в пятьдесят первом, родился мой отец. Когда ему исполнилось семь, бабушка тайком от дедушки и вообще ото всех поступила прислугой к двум синьоринам: донне Долоретте и донне Фанни, что жили на проспекте Луиджи Мерелло, — она задумала учить сына музыке. Синьорины жалели ее, им эта ее идея казалась безумием:
— Narami tui chi no è macca una chi podia biviri beni e faidi sa zeracca poita su fillu depidi sonai su piano.[23]
Но они так любили бабушку, что даже установили для нее особый график: она отводила папу в школу «Себастьяно Сатта» и только потом шла на работу, и заканчивала пораньше, чтобы успеть забрать его и сходить в магазин; и во время каникул она тоже не работала. Вот дед, наверное, удивлялся, почему она всегда откладывает домашние дела на вторую половину дня, ведь у нее все утро свободно, но он никогда ни о чем не спрашивал и не упрекал ее, если вдруг дома было не прибрано или обед не готов. Возможно, он думал, что его жена по утрам слушает пластинки — теперь, когда им жилось лучше, она пристрастилась к музыке: Шопен, Дебюсси, Бетховен, слушала оперы и плакала над «Мадам Баттерфляй» и «Травиатой» — или ездит на трамвае на пляж Поэтто и любуется морем, а может, пьет кофе у своих подруг донны Долоретты и донны Фанни. Тем временем бабушка, отведя папу на улицу Анджои, спешила вверх по улице Дона Боско к проспекту Мерелло, к этим его виллам с пальмами, террасами с гипсовыми балюстрадами, садами с бассейнами для рыбок и фонтанами с амурчиками. Синьорины действительно ждали ее, чтобы выпить с ней вместе кофе, и подавали его на серебряном подносе — ведь бабушка была настоящей синьорой, и уж только потом она приступала к работе. Они разговаривали о мужчинах своей жизни, о женихе донны Фанни, который погиб в Витторио-Венето,[24] сражаясь в бригаде «Сассари», и донна Фанни всегда грустила в годовщину победы 24-го октября. Бабушка тоже кое-что рассказывала, конечно, не о Ветеране, не о своем безумии или борделях, а о кавалерах, которые от нее сбегали, и о дедушке, который, наоборот, сразу ее полюбил и на ней женился, синьорины смущенно переглядывались, будто говоря, мол, в этой истории все яснее ясного, только дурак не поймет: дед женился на ней из благодарности, но молчали и, наверное, думали, что она все же какая-то странная, и потому ни о чем не догадывается, может, из-за этой ее su macchiòri de sa musica e de su piano[25] — они-то считали, что это чистое безумие, ведь у них самих было пианино, но они к нему даже не притрагивались, только стелили на него вышитые салфеточки и ставили разные безделушки и вазы с цветами. А вот бабушка чуть ли не гладила его перед тем, как смести с него пыль, подышать на него и протереть до блеска специально купленной ею тряпочкой. Однажды хозяйки сделали ей такое предложение: обойтись без прислуги они не могут, но денег у них нет и платить ей нечем, так вот, если назначить определенную цену на пианино, бабушка сможет получить его в качестве платы за работу у них, а мужу своему она скажет, что подруги просто сделали ей подарок. В пианино была встроена лампа, которая освещала клавиши, ее они тоже учли, правда, лампу пришлось тут же продать, чтобы оплатить перевозку пианино с проспекта Мерелло на улицу Манно и его настройку. В тот день, когда пианино отправилось на улицу Манно, бабушка была просто на седьмом небе от счастья и бежала бегом с проспекта Мерелло на улицу Манно впереди фургона, повторяя про себя первые строки стихотворения, которое написал для нее Ветеран, все быстрее и быстрее, на одном дыхании, без точек и запятых: «И в серых буднях свой оставив след… И в серых буднях свой оставив след… И в серых буднях свой оставив след…». Пианино они поставили в большой светлой комнате с видом на порт. И папа не подвел.
Еще бы! Иногда о нем даже пишут в газетах и говорят, что он единственный сардец, который стал прославленным музыкантом, его принимают с почетом в концертных залах Парижа, Лондона, Нью-Йорка. У бабушки был специальный кожаный альбом бутылочного цвета для фотографий и газетных вырезок о концертах сына.
Мой отец мне всегда рассказывал все больше о деде.
Мать он любил, но они не были близки, и когда она спрашивала у него, как дела, он отвечал: «Нормально, ма. Все нормально». Тогда бабушка говорила, что нормально не бывает, тут уж либо хорошо, либо плохо, ей явно было неприятно, что он так к ней относится, и она даже ревновала его к деду, когда они садились вечером за стол втроем и папа начинал делиться с дедом новостями. Теперь, когда бабушка умерла, папа не может себе этого простить, но раньше он совсем об этом не думал. На его концерт она пришла лишь однажды — он был еще совсем мальчишкой, — но сбежала, так разволновалась. Дед, который обычно всегда ее защищал — хотя и сам-то не знал, о чем с ней говорить и был с ней не особенно нежен, — в тот раз не ушел с ней, а остался и с удовольствием слушал до конца концерт сына. И был просто счастлив, нахваливал его без конца.
Папа доволен, что у меня, наоборот, с бабушкой все просто. Так ведь лучше. Гораздо лучше. Впрочем, меня вообще вырастила бабушка, и я проводила на улице Манно гораздо больше времени, чем дома, а когда родители возвращались с гастролей, я ни за что не хотела идти домой. В детстве я такие сцены закатывала, вопила, пряталась под кроватями или запиралась в одной из комнат и выходила только после клятвенного обещания родителей оставить меня еще на день. Однажды я даже спряталась в огромной цветочной вазе, и у меня в волосах запутались ветки. Но на следующий день все та же песня. Я отказывалась забирать домой куклы и игры. Когда подросла — книги. Я говорила, что вынуждена заниматься у бабушки, потому что таскаться со словарями туда-сюда очень неудобно. Друзей я тоже охотнее звала к бабушке, ведь у нее была терраса. И все в таком духе. Наверное, я умела любить ее так, как надо. С этими столь бурными проявлениями чувств: трагедиями, воплями и восторгами. Когда я возвращалась откуда-нибудь из поездки, она поджидала меня на улице, я бросалась к ней, и мы обнимались и плакали от волнения, словно я вернулась с фронта, а не с отдыха. После папиных концертов — сама же бабушка на них не ходила — я, в каком бы городе ни была, бросалась к телефону и описывала ей весь концерт в подробностях, даже напевала ей, что папа играл, и как люди аплодировали, и какое впечатление произвело его выступление. Если же концерт проходил где-нибудь поблизости, я после него неслась на улицу Манно, и бабушка садилась и слушала меня с закрытыми глазами, улыбаясь и отбивая ритм ногой в тапочке.
Бабушка Лия, наоборот, ненавидела папины концерты, она говорила, что у зятя ее не работа, а черт знает что, сегодня он на коне, а что будет завтра — неизвестно, нашему семейству придется побираться, разве что родители помогут, пока живы. Она-то понимает, каково это выкручиваться в одиночку, не прося ни у кого помощи. Ей, к сожалению, довелось узнать, почем фунт лиха. Мой отец не держал на нее зла, а может, просто не замечал, с каким презрением относится к нему теща, только она никогда не хвалила его, а газеты, где писали о нем, или выбрасывала, или протирала ими окна, или стелила под ноги рабочим, если дома что-то ремонтировали.
Папа был занят только своей музыкой, и на все остальное ему было наплевать.
О сбегавших кавалерах, о колодце, об обрезанных волосах, о шрамах на руках и борделях бабушка рассказала Ветерану в первую ночь, которую они провели вместе, рискуя попасть в ад. Бабушка утверждала, что она по-настоящему разговаривала только с двумя людьми: с ним и со мной. Он был самым худым и красивым мужчиной, которого она когда-либо видела, и любил он ее долго и страстно. Прежде чем войти в нее, и не один раз, попросил ее раздеться, как можно медленнее, и ласкал и ласкал все ее тело, улыбаясь и говоря, что она красивая. А потом сам вынул шпильки из ее волос и зарылся ладонями в это облако вороных кудрей, совсем как ребенок, а потом помог ей раздеться догола и, уложив на постель, долго смотрел на нее, восхищаясь ее большой крепкой грудью, белой и нежной кожей и длинными ногами, и все ласкал и целовал ее даже в самых потайных меcтах, где ее никогда не целовали. И бабушка чуть сознание не потеряла — так ей было приятно. А потом уже бабушка раздела его, осторожно поставила протез в ногах кровати и долго гладила и целовала его культю. В душе она впервые возблагодарила Господа за то, что на свет родилась, за то, что спас ее из колодца и одарил ее красивой грудью и красивыми волосами, и даже камнями в почках. А потом Ветеран сказал ей, что она очень хороша в постели и ни в одном борделе, ни за какие деньги, у него не было таких женщин. Тогда бабушка с гордостью перечислила ему все те услуги, которые она научилась предоставлять мужчине. Добыча: мужчина ловит голую женщину в рыболовную сеть, в которой проделывается отверстие на уровне влагалища, только чтобы иметь возможность войти в нее. Она его рыба. Все ее тело в его распоряжении, но он может только гладить ее поверх сетки. Рабыня: мужчина ложится в лохань, и она ласкает его в воде, она оголяет грудь, и он распоряжается ей по своему усмотрению: лижет, кусает, при этом она не имеет права смотреть на него. Гейша: она просто рассказывает ему разные истории, чтобы отвлечь от будничных проблем, она остается одетой, и не факт, что потом они займутся любовью. Обед: она лежит, мужчина размещает на ней еду, словно на столе: к примеру, сует фрукт во влагалище, на грудь намазывает джем, мясную подливку или заварной крем, потом все это съедает. Девочка: теперь уже он купает ее в лохани, полной пены, и тщательно моет всю целиком, она из благодарности берет в рот. Муза: он фотографирует ее в самых непристойных позах: с раздвинутыми бедрами, когда она мастурбирует и мнет свои груди. Женщина-собака: на ней только пояс для чулок, она приносит мужчине газету, держа ее во рту, он ласкает ее сзади, треплет по голове или чешет за ушами и приговаривает: «Хорошая собачка, хорошая». Служанка: она приносит ему кофе в постель, одета скромно, но грудь наружу, и он приникает к соскам и сосет их, потом она залезает на шкаф, чтобы вытереть пыль, и трусов на ней нет. Нерадивая: он привязывает ее к кровати, собираясь выпороть ремнем, но дед никогда не делал ей по-настоящему больно. Бабушка всегда со всем справлялась безукоризненно, и после каждой такой «услуги» дед говорил, сколько бы это стоило в доме терпимости, и они откладывали эту сумму на строительство дома на улице Манно, и бабушка всегда хотела, чтобы что-то осталось и на табак для трубки. Но они продолжали спать на противоположных сторонах кровати и по-прежнему в спальне никогда не разговаривали друг с другом. Наверное, поэтому для бабушки столь волнительны оказались ночи, проведенные с Ветераном: на ее голове покоилась его рука, и он даже во сне, казалось, гладил ее волосы. Ветеран заявил, что, по его мнению, ее муж был просто счастливчик, а никакой не неудачник, которому досталась в жены сумасшедшая, как считала она сама, и она никакая не сумасшедшая, она существо, которое Господь создал в тот момент, когда ему просто надоело штамповать обычных женщин и в нем проснулась поэтическая жилка. Бабушка над этим смеялась от души и говорила, что он сам сумасшедший и поэтому не замечает, что и другие такие же.
В одну из последующих ночей Ветеран признался бабушке, что отец его погиб не во время бомбардировок в Генуе, а был замучен Гестапо. Фашисты выбросили его обезображенный пытками труп прямо на улицу. Но он так и не выдал ни свою невестку, ни партизан, которые из его дома связывались с союзниками. На них кто-то донес, и когда они почувствовали слежку, отец решил для отвода глаз остаться дома и дать возможность остальным скрыться в горах, в Апеннинах. На прощанье он пожелал невестке прожить счастливую жизнь с его сыном и спокойно стал ждать, когда за ним придут. Дочь Ветерана родилась в горах. Но, возможно, все было совсем не так, ведь Ветеран чувствует, что отец ее — немец. Но только он и представить себе не может, чтоб его жена влюбилась в кого-то, и потому он уверен, что отец его дочери — негодяй, который, скорее всего, овладел его женой силой, когда она пыталась спасти тестя. Дотронуться до жены он теперь не может, потому у них и нет общих детей. И он тоже стал завсегдатаем борделей. Ветеран расплакался и смутился: ему внушили с детства, что горе свое надо скрывать. Тогда бабушка тоже расплакалась и сказала, что ей, наоборот, внушали, что скрывать надо радость, и, может, они и были правы, только радости в ее жизни было мало: единственное, что ей удалось, это выйти замуж за деда, к которому она была безразлична, да и почему от нее все кавалеры сбегали, она так и не поняла, ведь мы на самом деле ничего не знаем про других людей, и Ветеран не знает, чужая душа — потемки.
Однажды она решила все же что-то прояснить, собралась с духом и — сердце при этом у нее билось так сильно, что, казалось, вот-вот выскочит из груди — и спросила у деда: теперь, когда он узнал ее получше, хотя что он там такое мог о ней узнать, ну все же прожил же он с ней столько лет и больше не ходил в дом терпимости, так, может, он теперь ее любит? Дед ухмыльнулся, не глядя на нее, шлепнул ее по попе и даже не подумал ответить. В другой раз, когда она оказывала ему «услугу», о которой не может рассказать Ветерану, дедушка сказал ей, что у нее самая красивая попа, с которой он когда-либо имел дело. Действительно, что мы можем знать даже о самых близких — чужая душа потемки.
В шестьдесят третьем году бабушка с мужем и папой поехала навестить самую младшую сестру и зятя, перебравшихся в Милан.
Чтобы помочь им, другие сестры бабушки продали в свое время даже дом в деревне. Мои бабушка с дедом давно отказались от своей доли в нем, но это не помогло: три крестьянские семьи все равно не могли выжить на таком участке земли. Аграрная реформа шла ни шатко ни валко, план индустриального подъема был составлен бездарно. Ставили на химическое производство и металлургию, которые приезжие с материка заводили на общественные деньги и от которых, как говорил дедушка, нам было ни холодно ни жарко, потому что будущее Сардинии — в народных промыслах. Сестрам, жившим на доходы с земли, стало полегче, когда они остались вдвоем и переехали в дом к мужьям. Моя бабушка очень переживала и даже не поехала на вокзал Сан-Говино, чтобы проводить на поезд до Порто-Торрес свою младшую сестру, зятя и племянников. И из-за дома она переживала. Новые хозяева установили на месте каменной арки, служившей входом, железную калитку. Они сломали деревянные колонны и низкую стену, отделявшую sa lolla от внутреннего двора, и застеклили веранду. На втором этаже, над самой крышей веранды, прежде была приземистая комната, в которой хранили зерно — она превратилась в мансарду вроде тех, что бывают у альпийских шале с открыток. Буйволиные стойла и дровяник стали гаражом для машин. Палисадник прижался тонкой полоской к стенам. Колодец залили цементом. На месте черепичной крыши прежнего амбара и нынешней мансарды выросла терраса с парапетом из полого кирпича. Разноцветные терракотовые кирпичики, образующие на полу рисунки, как в калейдоскопе, покрыла керамическая плитка. Комнаты, которые достались бабушкам в домах их мужей, были слишком малы, чтобы расставить в них мебель из старого дома, да она и не нужна была здесь — потертая, громоздкая и допотопная. Только бабушка вывезла все из комнаты, где они с дедом жили первый год после свадьбы, обустроив ровно такую же в доме на улице Джузеппе Манно.
Собираясь в поездку, бабушка была уверена, что родственники разбогатели. Сестра писала ей, что Milàn lʼè il gran Milàn[26] и что работы здесь хватает на всех; что по субботам они ходят в большой магазин и набирают в тележки красиво упакованные продукты; что экономить они теперь и не думают, не считают отрезанные от буханки ломти, не перелицовывают пальто и куртки, не распускают свитера, чтобы снова вязать из этой шерсти, не меняют по сто раз подошвы на башмаках. В Милане в таких случаях идут в универмаг и одеваются во все новое. Не нравился сестре только климат и смог, от которого чернеют манжеты, воротнички рубашек и фартуки у школьной формы. Ей приходилось непрестанно заниматься стиркой, но в Милане полно воды, и дают ее не через день, как на Сардинии: можно ее лить и лить, а не торопиться вымыться самому, в той же воде выстирать белье, а помои выплеснуть в уборную. Мыться и стирать в Милане было развлечением. Сестра жила барыней: работу по дому делала быстро, ведь дома в городе, где живут миллионы, маленькие — не чета сардским домам, без всяких удобств и ни на что не годным. В общем, с хозяйством она справлялась быстро и шла гулять по городу, разглядывать витрины и покупать, покупать.
Бабушка с дедушкой не знали, что привезти богатым миланским родственникам. Ни в чем у них не было нужды. И тогда бабушка предложила собрать ностальгический гостинец. Пусть одевались и ели они хорошо, но от сардской колбасы, увесистой головы козьего сыра, оливкового масла и вина из Мармиллы, копченого свиного окорока, диких артишоков в масле и свитеров для детей, связанных бабушкой, вряд ли откажутся: все это напомнит им дом.
О приезде родственников не предупредили. Хотели удивить. Дедушка достал карту Милана: изучал ее и намечал маршруты к главным красотам города.
Все трое оделись в новое, чтобы не ударить в грязь лицом. Бабушка купила кремы Элизабет Арден: ей уже было за пятьдесят, и хотелось, чтобы Ветеран — а сердце подсказывало ей, что они встретятся — нашел ее все еще красивой. Однако она не слишком беспокоилась. Люди убеждены, что мужчина на шестом десятке не заглядится на свою ровесницу, но такова логика обыденная. А у любви своя. Любовь безразлична к возрасту и всему прочему, что любовью не является. И именно так любил ее Ветеран. Сразу ли он ее узнает? Как изменится его лицо? В присутствии дедушки, папы или жены и дочки Ветерана они не смогут обняться. Они протянут друг другу руки и будут смотреть, смотреть, смотреть друг на друга. И не смогут наглядеться. А если ей удастся выйти на улицу одной и он встретится на пути — тогда да. Тогда они будут целоваться и сжимать друг друга в объятиях с силой, скопившейся за все эти годы. И если он попросит, она никогда не вернется домой. Потому что любовь важнее всего прочего.
Бабушка никогда не была на материке — если не считать городка на водах — и что бы там ни писала ей сестра, встретить знакомого в Милане ей казалось делом таким же простым, как в Кальяри: она думала, что наткнется на своего Ветерана тут же на улице, и была очень взволнована. Но Милан оказался огромным, высоченным, красивейшим, застроенным громоздкими, роскошно украшенными домами, серым, туманным; всюду снуют машины, клочки неба проглядывают между голыми ветвями деревьев, светят тысячами огней магазины, фары машин, светофоры, грохочут трамваи, в плотной толпе люди прячут лица от дождя за воротники пальто. Едва сойдя с поезда, бабушка стала вглядываться в прохожих мужчин и искать того самого, высокого, худого, с добрым и плохо выбритым лицом, в промокшем пальто и с костылем, а мужчин было множество, они садились в поезда и выходили из них; поезда отправлялись в Париж, Вену, Рим, Неаполь, Венецию — мир был удивительно велик и богат, но Ветерана нигде не было.
В конце концов они нашли улицу и дом сестры: дом оказался старой постройки, а вовсе не новым с иголочки небоскребом, как им представлялось. Бабушке он показался красивым, несмотря на облупившийся фасад: лепнина вокруг окон лишилась голов ангелочков и цветочных веток, жалюзи — щербатыми, многие балясины на балконах заменены деревянными палками, а стекла — кусками картона. На двери значилось множество имен, но не в отдельных стеклянных окошках, а все вокруг одного звонка. Но адрес точно был правильный, потому что именно с него вот уже год приходили письма. Они позвонили, и на балконе над воротами появилась женщина. Она сказала, что sardignoli[27] в этот час дома не бывают, но синьоры могут зайти и справиться у какого-нибудь другого terùn.[28] А вы кто? Ищете служанку? Тогда сардки самые надежные.
И все трое зашли в дом. Внутри царил полумрак, в спертом воздухе пахло помоями и капустой. Лестница, видимо, когда-то была парадной, потому что вилась вокруг широкого проема, но пострадала от бомбардировок последней войны, и многие ступени казались ненадежными. Дедушка решил подниматься первым, он шел, прижимаясь к стене. И вел за собой папу, держа его за руку, и бабушке велел, чтобы она ступала за ним след в след. Они поднялись на самый верх, под крышу. Но квартир там не было. Открытая дверь вела в длинный темный коридор, огибающий лестницу, в него выходили двери чердачных каморок. К дверям этим все же были прикреплены таблички с фамилиями, и на самой последней — фамилия зятя. Они постучали, никто не ответил, но из других дверей в коридор начали выглядывать люди; узнав, кто они и к кому, приветствовали их с большим радушием и пригласили подождать у них. Зять где-то бродил со своей тележкой старьевщика, сестра еще не вернулась от хозяев, где была в прислугах, а дети оставались целый день в садике у монахинь. Их посадили на кровать под единственным окошком, в которое виднелся кусок серого неба; папа запросился в туалет, но дедушка в ответ только сделал ему строгие глаза, потому что туалета здесь, конечно, не было.
Наверное, им следовало сразу уйти. Ясно было, что стыда не оберешься. Но было поздно. Радушные и добрые соседи, тоже южане, успели уже все выспросить, и сбежать теперь значило наверняка обидеть.
Они ждали, и всерьез загрустил из всех только дедушка. Папа радовался, потому что предвкушал, что найдет в Милане ноты, которые в Кальяри можно было только выписывать по почте и потом дожидаться месяцами, а бабушке было безразлично все, кроме встречи с ее Ветераном, которой она ждала с осени пятидесятого года. Она сразу спросила сестру, где в городе есть дома с дворами в опоясывающих балконах, сказав, что много слышала о них и ей хотелось бы посмотреть; узнав название района, где таких домов было больше всего, она отправила дедушку с папой смотреть Лa Скалу, Собор, галерею Виктора Эммануила, замок герцогов Сфорца и искать ноты, которые не продавались в Кальяри. Понятно было, что дедушка огорчился, но смолчал, как всегда, и не пытался ей помешать. Утром он даже показал на карте, как добраться до интересующих ее районов, сказал номера нужных трамваев, снабдил телефонными жетонами, телефонными номерами и деньгами на случай, если она заблудится. Пусть она не волнуется, вызовет из автомата такси и спокойно едет домой. Бабушка не была ни бесчувственной, ни глупой, ни злой, она прекрасно понимала, что делает и как обижает деда. Ей этого ни в коем случае не хотелось. Но ради любви она была готова на все. И вот, с комком в горле, она пошла искать своего Ветерана. Она была уверена, что легко найдет высокий импозантный дом с балконами из обтесанного камня, большим арочным портиком и длинной подворотней, образующими монументальный вход в огромный внутренний двор, опоясанный уходящими вверх балконными ярусами. На мансардном этаже живет ее Ветеран, перед дверью — несколько ступенек, на которых сидит и ждет, в любую погоду, его дочь; окна с решетками и две просторные комнаты с выбеленными стенами и без следов прошлого. Бабушка, чувствуя себя преступницей, зашла в первый же бар и попросила телефонную книгу. Она нашла фамилию Ветерана, но людей с такими фамилиями, хотя она была генуэзской, было на десяток страниц — оставалось надеяться только на удачу: и что район будет тот самый, и дом. Улиц с такими домами оказалось несколько, и они были длинными; бабушка заглядывала даже в магазины — дорогущие, а продовольственные походили на лавку Ваги на улице Бейля в Кальяри — только их было множество и все были заполнены людьми, но, быть может, в один из них по дороге домой зайдет ее Ветеран, и она наткнется на него, такого красивого в промокшем плаще, и он улыбнется и скажет, что тоже не забыл ее и ждал ее все эти годы.
Тем временем папа с двоюродными братиками и дедом отправились в центр, держась за руки во все сгущающемся тумане, посидели в кондитерской Motta, выпили там горячего шоколада, потом прошлись по лучшим магазинам игрушек, где дед купил племянникам конструкторы «лего», и заводные самолетики, и даже настольный футбол; зашли в Дуомо, ели рожки со сливками в Галерее — папа говорит, что поездка в Милан была замечательной, только ему немного не хватало его пианино. А бабушка — если бы она встретила тогда своего Ветерана, то сбежала бы с ним как была, унеся с собой только то, что на ней было надето — в новом пальто, с собранными под шерстяным беретом волосами, с сумочкой и в туфлях, купленных специально, чтобы при встрече с ним выглядеть элегантно.
Она не пожалела бы о папе и дедушке, хотя любила их и смертельно бы по ним скучала. Она утешала себя мыслью о том, что они были так близки, на прогулках всегда шли чуть поодаль от нее и разговаривали, за столом болтали, пока она мыла посуду, а в детстве папа всегда хотел, чтобы не она, а дед желал ему спокойной ночи, рассказывал сказку и вел все те беседы, которые дети любят слушать перед сном. Не пожалела бы о Кальяри, об узких темных улицах Кастелло, внезапно выводящих в целое море солнечного света, не пожалела бы о цветах, которые посадила, чтобы терраса, выходящая на улицу Манно, заиграла яркими красками, не пожалела бы о мистрале, надувающем развешанное белье. Не пожалела бы о пляже Поэтто, длинном и пустынном, с белыми дюнами над прозрачной водой, по которой идешь, идешь, и не дойти до глубины, и стайки рыб проплывают у тебя между ног. Не пожалела бы о летнем доме в бело-голубую полоску, о тарелках рифленых макарон malloreddus с подливкой и о колбасках после купания. Не пожалела бы о своей деревне, с запахами очага, и жареной свинины, и ягнятины, и церковного ладана, о поездках к сестрам по праздникам. А туман все сгущался, так что дома стояли будто укутанные в облака, а людей можно было увидеть, только столкнувшись с ними, иначе они оставались только проплывающими тенями.
В последующие дни они ходили по тонущему в тумане Милану, и, чтобы не потерять друг друга, дедушка брал бабушку под руку, а другой рукой держал за плечи папу, который в свою очередь вел за руку маленьких племянников; то, что поблизости, еще можно было разглядеть, а что подальше — того они не видели в тумане и не жалели об этом. В эти последние дни, когда бабушка перестала искать дома с балконами, деда охватило странное веселье, он только и делал что шутил, все сидели за столом и смеялись, и комната под чердаком уже не казалась такой тесной и убогой, а когда они ходили гулять, сцепившись за руки, даже бабушка, если бы у нее не перехватывало горло от тоски по Ветерану, радовалась бы остротам деда.
В один из тех дней деду втемяшилось, что он должен купить ей что-нибудь на память о Милане, что-нибудь необыкновенное — например, платье, и он сказал слова, которые раньше никогда не говорил:
— Я хочу купить тебе что-нибудь красивое. Очень красивое.
Поэтому они стали разглядывать все самые шикарные витрины. Папа и маленькие племянники недовольно бурчали, потому что смертельно скучно было ждать, пока бабушка перемеряет с этим своим отсутствующим видом все платья.
Надежда встретить Ветерана в погруженном в туман Милане все таяла, и бабушке было не до платья, но его все равно купили — кашемировое, с рисунком пастельных тонов; в магазине дед попросил бабушку распустить пучок, чтобы посмотреть, как все эти месяцы и звезды смотрятся вместе с черным облаком ее волос, и был так доволен покупкой, что каждый день просил ее надеть под пальто новое платье и перед выходом покружиться в нем; он говорил: «Какое красивое!», но, казалось, хотел сказать: «Какая красавица!».
Этого бабушка себе тоже никогда не могла простить. Того, что эти слова не долетали до нее и она не радовалась им.
Во время прощания она рыдала, уткнувшись в чемодан — не по сестре, зятю и маленьким племянникам, а потому, что Ветерана нет в живых, раз им не суждено было встретиться. Она вспоминала, что той осенью пятидесятого года ей казалось, будто она в уже каком-то ином мире, а он был такой худой, шея такая тонкая, кожа и руки — детские, и еще это жуткое отступление на восток, и концентрационный лагерь, и кораблекрушения, и ребенок неизвестно от кого, может быть, от нациста — как тут не умереть? Иначе он бы искал ее, он же знал, где она живет, а Кальяри — не Милан. Его, наверное, действительно не существовало больше — и потому бабушка рыдала. Дедушка силой поднял ее и усадил на единственную кровать под чердачным окном. Ее старались успокоить. В руку ей сунули бокал, чтобы выпить, как сказала сестра, за встречу в лучшие времена, но дед не желал пить за лучшие времена и предложил тост за эту поездку, за то, что все были вместе, неплохо ели и даже порой смеялись.
И когда бабушка подняла бокал, ей пришло в голову, что Ветеран, может быть, все-таки жив, ведь в конце концов он пережил столько ужасов, и отчего ему умирать в обычной жизни? Еще она подумала, что до отъезда еще целый час, что на вокзал надо ехать на трамвае и что туман уже рассеивается. Но когда они приехали на Центральный вокзал, осталось совсем немного до отправления поезда, на котором им предстояло доехать до Генуи, пересесть на паром, снова на поезд и вернуться к той жизни, где каждое утро начинается с того, что поливаешь цветы на террасе, потом готовишь завтрак, за ним обед, ужин, и когда ты спрашиваешь мужа или сына, как дела, они отвечают: «Нормально. Все нормально. Не беспокойся» — и никогда не разговаривают с тобой подолгу, как Ветеран, и муж никогда не говорит, что для него ты единственная, что он всегда ждал только тебя и что в мае сорок третьего года жизнь его изменилась — никогда, хотя в постельных услугах ты становишься все более умелой и все ночи проводишь в одной с ним постели. Так что, если Богу не угодно, чтобы она снова встретилась с Ветераном, пусть она лучше умрет. Вокзал был грязный, заплеванный пол усыпан бумажками. Дедушка и папа пошли за билетами — как всегда, сын не захотел с ней остаться и предпочел стоять с отцом в очереди; она ждала их, смотрела на прилепленную к скамейке жвачку, пахнуло уборной, и она почувствовала жгучее отвращение к Милану — такому же уродливому, как и весь белый свет.
На эскалаторе, ведущем к путям, она стояла чуть позади дедушки и папы; ей казалось, что если она повернет обратно, они этого даже не заметят. Туман рассеялся. Она была готова искать Ветерана по всем самым омерзительным улицам мира, просить милостыню, спать на скамейках и умереть от воспаления легких или голода — все лучше, чем уехать.
Тогда она бросила сумки и чемоданы и побежала вниз, расталкивая поднимающихся людей и повторяя: «Извините! Извините!» — у самого конца ее туфлю и полу пальто все же затянуло в эскалатор, она упала, порвала прекрасное новое платье, чулки, ободрала кожу на руках, вся изрезалась, а шерстяной берет слетел на пол. Кто-то помог ей подняться. Дедушка бежал за ней следом и сразу обнял ее, стал ласкать, как маленькую девочку. «Ничего страшного, — говорил он. — Ничего страшного».
По возвращении домой бабушка принялась за стирку ношенного в поездке белья и одежды: рубашек, платьев, свитеров, носков и трусов, все было куплено специально для Милана. Жили они теперь лучше, и у бабушки появилась стиральная машинка Candy с двумя программами — для обычной и деликатной стирки. Она разделила все вещи на две стопки: чтобы выстирать в горячей и в чуть теплой воде. Чем была занята ее голова, неизвестно, но она перепортила все белье. Папа рассказывал, что она со слезами и воплями обнимала их с дедом, принесла с кухни ножи и совала им в руки, просила убить ее, расцарапала себе лицо, билась головой об стену и бросалась на пол.
Потом папа слышал, как дедушка позвонил теткам и говорил, какой это ужас — видеть, до чего дошла младшая сестра, с которой все так нянчились, ведь на Сардинии мелкие землевладельцы жили скромно, но достойно, но провал аграрной реформы их погубил, многие вынуждены были уехать, и женщины пошли в прислуги, а для мужа хуже этого унижения нет, мужчины же травятся на заводах, без всякой техники безопасности, и, что еще обиднее, никто их там не уважает, дети в школах стыдятся своих сардских фамилий, со всеми этими «У» вместо итальянских «О». Он ничего такого не ожидал, ведь сестра писала, как у них все отлично, и они думали нагрянуть сюрпризом и обрадовать, а вышел один стыд. Дети набросились на колбасу и окорок, как будто до этого их морили голодом, зять отрезал сыра, открыл бутылку миртовой настойки, расчувствовался и стал твердить, что никогда не забудет, как при дележе имущества дед не требовал бабушкиной части, хотя проку от этого все же не было никакого, они думали, что работой на земле все равно не проживешь, но оказалось, что были правы те, кто остался. Бабушка — тетки же знают, что она не как все, — тоже не смогла этого вынести, а тут еще услышала, что в Далласе застрелили президента Кеннеди, и испортила гору одежды. Ему все равно, деньги приходят и уходят, но сама она так расстроилась, что ее ничем не успокоишь, и сынишка перепугался. Пусть они, пожалуйста, первым же поездом приезжают в город.
Потом, однако, у семьи моей двоюродной бабки дела стали налаживаться. С чердака они переехали в пригород Чинизелло-Бальзамо. Папа во время гастролей всегда навещал их и рассказывал, что они живут в многоэтажном доме, населенном одними приезжими, в квартале из таких же домов, выстроенном для приезжих, и что в квартире есть ванная и кухня, и приезжими их уже назвать нельзя, потому что они считают себя миланцами и никто не обзывает их terún, а свара теперь идет между красными и неофашистами, и братья ходят драться на площадь Сан-Бабила, пока мой папа, которому нет никакого дела до политики, торчит на площади Джузеппе Верди с разбухшими от партитур сумками. Папа говорит, что не раз ссорился с братьями. Из-за политики и из-за Сардинии. Потому что они задают идиотские вопросы, например, смотрят на прекрасный толстый свитер, который связала бабушка, и говорят: «А что это он у тебя черный, ты, часом, не фашист?» Или: «А на чем вы там ездите?» Или: «А биде у вас есть? А кур вы держите на балконе?»
Так что папа сначала смеялся, а потом он, тихий интеллигентный музыкант, стал злиться и посылать их куда подальше. Братья не могли простить ему безразличия к политике, того, что он недостаточно ненавидит буржуев, никогда не колотил фашиста и сам никогда не получал по физиономии. Сами они ходили на митинги слушать речи Марио Капанны, прошли маршем по Милану в мае шестьдесят девятого и забаррикадировались в университете в семьдесят первом. Но братья любили друг друга и всегда мирились. Они побратались раз и навсегда в памятном ноябре шестьдесят третьего, когда тайком от родителей выбирались из чердачного окна и расхаживали по крышам, когда миланский дядя шел продавать тряпки, а дядя из Кальяри — ему помогать, когда миланская тетка шла прислуживать, а тетка из Кальяри, охваченная безумием, — изучать архитектуру домов с опоясывающим балконом, в своем незабываемом шерстяном берете поверх закрученных по-сардски кос.
Бабушка рассказывала, что сестра потом звонила ей и говорила, что волнуется за папу — он витает в облаках. Думает только о музыке, девушек не замечает, а ее мальчики, хоть и младше, уже помолвлены. Папа и правда не следовал моде: все тогда, кроме фашистов, носили длинные волосы, а он был коротко острижен, хотя, бедняга, никаким фашистом, конечно, не был, а просто не хотел, чтобы что-то лезло ему в глаза, когда он играет на пианино. Сестре было больно на него смотреть, такого одинокого, без девушки, среди одних только партитур. И бабушка, положив трубку, плакала от страха, что сыну передалось ее странное безумие, отпугивающее любовь. Папа был замкнутым ребенком, диким и порой неловко нежным, его никто никуда не приглашал и не хотел с ним дружить. В старших классах он немного выправился, но не до конца. Мать пыталась ему объяснить, что в мире есть не одна только музыка, говорил об этом отец, хотя чаще посмеиваясь; оба они не могли забыть ночь 21-го июля шестьдесят девятого года, когда Армстронг ходил по луне, а папа беспрестанно репетировал к выпускному экзамену «Вариации на тему Паганини, опус тридцать пятый, тетрадь первая» Брамса.
Бабушка говорила, что, состарившись, стала бояться смерти. Не самой смерти, которая, должно быть, похожа просто на сон или путешествие, а того, что, как знала точно, она Бога обидела: Он дал ей в этом мире столько всего хорошего, а она не сумела стать счастливой — и вот этого Он ей никогда не простит. Она даже надеялась, что и впрямь тронутая, потому что иначе ей прямая дорога в ад. Она бы поспорила все-таки с Богом, прежде чем отправиться в преисподнюю. Сказала бы, что если Он создал человека вот таким, нечего рассчитывать, что человек этот будет вести себя, будто устроен иначе. Она и так изо всех сил убеждала себя, что эта ее жизнь и есть самая лучшая, а вовсе не та, другая, при мыслях о которой у нее заходилось сердце. Но было и за что попросить у Бога прощения от всего сердца: за кашемировое платье, которое дед купил ей в Милане и которое она порвала на эскалаторе, за чашку кофе, которую в первый год своего брака ставила в ноги кровати, как собачью миску, за дни у моря, которые пропадали впустую, потому что она только и думала, как на Поэтто, легко подпрыгивая на костыле, придет ее Ветеран.
И за тот зимний вечер, когда дед притащил домой мешок с зимней одеждой, неизвестно у кого одолженной, и стал звать в поход в горы Супрамонте, который организовали у него на работе для служащих солеварен, а у нее, хотя она никогда не была в горах, эта идея вызвала только непреодолимое раздражение и единственное желание — вырвать эту дурацкую одежду у него из рук и разодрать. Но он упирался и говорил, что настоящие сарды должны знать Сардинию.
Себе дед раздобыл уродливые спортивные ботинки и такой же уродливый толстый свитер, а для нее и сына — вещи намного лучше. Бабушка в конце концов нехотя согласилась и стала готовить бутерброды в дорогу, пока дед, обычно ей помогавший, почему-то грустно тренькал на фортепиано синьорин Долоретты и Фанни. Спать легли рано, потому что в пять должны были явиться в назначенное место, доехать до Оргозоло, подняться на Пунта-са-Пруна, пересечь лес Монтес, добраться до мегалитического кольца Довилино, пройти до Мамойады по горам, соединяющим Дженнардженту с Супрамонте. Всюду лежал снег, папа был вне себя от восторга, а дедушка сразу же стал стучать зубами: вся группа советовала ему согреться у камина в ресторане соседней деревни, съев равиоли, поросенка, зажаренного с картошкой на вертеле, и запив стаканчиком виноградной водки. Он упрямо отказывался. Сарды из долин и побережий должны знать сардские горы.
Монтес — один из немногих девственных лесов на острове, здесь никогда не вырубали вековых дубов; он стоял погруженный в тишину и засыпанный снегом по колено. Дед тут же промочил ботинки и штаны, но молча и не останавливаясь шагал вперед.
Шел он не медленнее других. Бабушка долго шла впереди, не вспоминая ни о сыне, ни о муже; потом, когда в долине показалось озеро Олади — ледяная гладь, будто перенесенная из сказочной страны в этот бесконечный одинокий простор, она остановилась, дождалась их и сказала:
— Смотрите! Смотрите, какая красота!
Потом они брели чащей пушистых дубов, где тонкие стволы, покрытые мхом, сплетаются в узоры, похожие на снежинки; бабушка захватила с собой несколько фантастически красивых листьев и собрала пучок тимьяна, чтобы дома варить с ним бульон. Поглядывая на свои изящные, подбитые мехом ботиночки, она сравнивала их с уродливыми ботинками деда, думала о том, что хорошо к нему относится, и жалела, что не любит. С тоской и болью она спрашивала себя, почему в любви, которой нет ничего важнее в мире, Бог устроил все так нелепо: ты из кожи вон лезешь, а ее нет как нет, а вот сейчас — ведешь себя как стерва, даже своего шарфа не предложишь, а он плетется за тобой по снегу, посиневший от холода, вместо того чтобы есть местные равиоли с картошкой и поросенка на вертеле, а ведь он так любит хорошо поесть. На обратном пути ей стало так плохо на душе, что в темном автобусе она положила голову ему на плечо и горько вздохнула.
На дедушку было страшно смотреть, казалось, что он промерз до костей.
Дома она набрала горячую ванну, приготовила ужин и с ужасом смотрела, сколько он пьет. Не больше обычного, но раньше она этого не замечала.
И все-таки ночью было прекрасно. Лучше прежнего. Бабушка, уложив папу, сидела на кухне в старом халате и нижней рубашке и задумчиво грызла яблоко. Дедушка закрыл кухонную дверь на ключ, чтобы ребенок не мог зайти, и началась их обыкновенная игра в бордель: он приказал ей снять халат и белье и лечь на накрытый стол, как будто она была его любимым блюдом, зажег плиту, чтобы она не замерзла, и принялся ужинать с этой божьей благодатью — легко касался ее, не пропуская ни одного уголка тела, и прежде чем что-нибудь съесть, даже вкуснейшую деревенскую колбасу, он проводил ею по бабушкиной киске — именно так это называлось в борделе. Она больше не рассуждала о любви и хотела только продолжать игру.
— Я твоя шлюха, — стонала она.
Потом дед облил все ее тело вином и слизывал, ссасывал его, особенно с ее масляной груди, бывшей его главной страстью. Потом он захотел наказать ее — то ли за то, как она вела себя в горах, то ли еще за что-то, деда всегда было трудно понять — и он вытащил из брюк ремень, заставил ее ходить по кухне по-собачьи и бил ремнем — но осторожно, стараясь не сделать больно и не оставлять следов на ее красивых ягодицах. Бабушка ласкала его под столом, взяла в рот — все это она уже научилась делать ловко, — но время от времени поднимала голову и спрашивала, хорошая ли она шлюха, сколько заработала, и никак не хотела прерывать игру в бордель.
После долгой игры дед закурил трубку, а она, как всегда, свернулась на своем краю кровати калачиком и заснула.
С Ветераном все было иначе: по ночам ее переполняло счастье от великого открытия, которое она сделала, и было не до сна; она любовалась им в блеклом свете ночи, и когда он вздрагивал, как будто слышал выстрелы или разрывы бомб на ломающемся надвое корабле, она легонько трогала его, и он в ответ притягивал ее к себе, поэтому даже во сне они не отдалялись друг от друга. Тогда бабушка набиралась смелости, делала себе норку в изгибе его тела, забиралась в нее и сама укладывала его руку так, будто он обнимает ее за плечи и кладет ладонь на голову: в этой новой для нее позе ей было так хорошо, что казалось невозможным предаваться такому бессмысленному занятию — спать, когда ты счастлив. Она даже стала думать: как же живут влюбленные? И возможно ли так жить? И не решают ли они рано или поздно, что надо все-таки есть и спать?
Черная тетрадь с красным корешком теперь принадлежала Ветерану; он читал ее с требовательностью учителя, за каждую орфографическую ошибку, повтор слова и прочее шлепал ее, взъерошивал волосы и требовал, чтобы она потом все переписала. «Не веерно, не веерно», — говорил он, растягивая «э», как делают в Генуе и Милане, и бабушка не обижалась — наоборот, ей это очень нравилось. И до дрожи упивалась музыкой, которую он напевал ей, изображая голосом все инструменты оркестра, а потом через какое-то время повторял, и она узнавала классические произведения и называла авторов; он пел ей оперные арии, подражая женским и мужским голосам, читал стихи — например, стихотворения своего школьного товарища Джорджо Капрони, которые бабушке особенно нравились, потому что переносили ее в места, где она никогда не была — в Геную, которая казалась ей похожей на Кальяри. Она была такой же вертикальной: когда подплываешь к городу, а бабушка однажды плавала на барже, кажется, будто дома построены один на другом. Ветеран, его приятель, бедняга Дино Кампана,[29] кончивший в сумасшедшем доме, — все они описывали город, похожий на Кальяри: темный, запутанный, загадочный и влажный, внезапно распахивающийся навстречу «средиземноморскому солнцу». И как бы ты ни спешил, ты задержишься у каменного парапета или у железной решетки и бросишь взгляд на ослепительное небо, море и солнце. А внизу — крыши, террасы с геранью, развешанное белье, агавы на склонах и люди, чья жизнь кажется сверху мелочной и суетной, но радостной.
Из всех бабушкиных постельных услуг Ветерану больше всего нравилась самая сложная, гейша. Потому что дед довольствовался перечислением того, что будет на ужин, а Ветеран давал задания посложнее: например, описать пляж Поэтто, или Кальяри, или родную деревню, или рассказать что-то о повседневной жизни, или о прошлом, или о том, что она чувствовала, сидя в колодце, — и задавал множество вопросов, и требовал подробных ответов. Так понемногу бабушка излечилась от своей немоты и с удовольствием говорила и говорила о белоснежных дюнах Поэтто, об их домике в бело-голубую полоску — бывало, приедешь туда зимой, чтобы посмотреть, не обвалился ли домик после шторма, а вход занесло горами чистейшего песка, так что если отойти к линии прибоя и оглянуться, то могло показаться, что стоишь посреди заснеженной долины, особенно в морозные дни, когда приходилось натягивать шерстяную шапку и варежки и дома стояли с задраенными окнами и дверьми. Только дома эти — голубые, оранжевые, красные, а за спиной двигается и дышит море. Летом приезжали соседи с детьми и везли на тележке все нужные припасы. У бабушки было платье с двумя расшитыми карманами и на пуговицах спереди, специально для купания. Мужчины, когда приезжали на выходные, ходили в пижамах, махровых халатах и все поголовно накупили себе темные очки — даже дедушка, который всегда считал, что их носят только те, кого ta ganʼe cagai.[30]
Как дороги ей были Кальяри, море, деревня с запахами дерева, очага, навоза, мыла, зерна, помидоров, горячего хлеба.
Дороги — но не так, как ее Ветеран. Он был ей дороже всего.
С ним она ничего не стыдилась — даже вместе писать, чтобы выходили камни, ведь ей всю жизнь говорили, что она свалилась с луны, и вот она наконец встретила земляка, с той же луны, и ей казалось, что это и есть то самое главное, чего ей недоставало всю жизнь. После возвращения с вод бабушка больше не вымарывала свои настенные рисунки, сохранившиеся до сих пор в доме на улице Манно, не рвала вышивки, до сих пор красующиеся на карманах моих детских фартуков — которые, надеюсь, Бог даст, и я передам своим детям.
Тетрадь она подарила Ветерану, потому что отныне у нее не было времени писать. Надо было начинать жить. Потому что Ветеран появился на мгновение, а жизнь бабушки была длинной.
Вскоре после возвращения домой выяснилось, что бабушка беременна; за время беременности у нее ни разу не случились колики, живот рос, а дед и соседки не давали ей касаться до работы и оберегали cummenti su nènniri.[31] У моего папы была деревянная колыбелька небесно-голубого цвета и целое приданое, купленное из суеверия в последний момент, а когда ему исполнился год, дедушка закатил целый пир на кухне на улице Сулис: стол застелили расшитой вручную скатертью, дед купил фотоаппарат и, наконец, бедняга, в полном блаженстве съел кусок именинного пирога — в несколько ярусов, проложенных густым кремом, с шоколадом, бисквитом и свечкой. Бабушки на этих фотографиях нет. Как только запели «С днем рожденья тебя», она сбежала в комнату и от чувств расплакалась. И когда все пошли уговаривать ее вернуться, она все говорила, что не может поверить, что из нее появился ребенок, а не одни только камни. Она рыдала навзрыд, и сестры, специально приехавшие из деревни, и дедушка, наверно, думали, что она вот-вот что-нибудь выкинет и все поймут, что она бесноватая. Но бабушка встала с кровати, вытерла глаза, вернулась на кухню и взяла на руки ребенка. На фотографиях ее нет, потому что у нее были опухшие глаза, а на первом дне рождения сына она хотела быть красивой.
После бабушка была беременна много раз, но в этих детях, которые должны были стать папиными братьями, не было того самого-самого главного, они не желали рождаться и сдавались на первых месяцах.
В пятьдесят четвертом году семья поселилась на улице Манно. Они первыми съехали из общего жилья на улице Сулис, и хотя новый дом был в двух шагах, очень скучали. Поэтому дед по воскресеньям звал прежних соседей, на террасе жарил на решетке рыбу, сосиски, припекал хлеб с оливковым маслом, и в хорошую погоду они садились за стол на складные стулья, которые летом отвозили в домик, что на берегу в Поэтто. Улицу Манно бабушка полюбила сразу, еще до того, как на месте большой воронки и гор мусора построили дом. Терраса скоро превратилась в сад. Я помню вьющиеся по дальней стене виноград и плющ, расставленную по цвету фиолетовую, розовую, красную герань. Весной зацветал желтый лесок дрока и фрезий, летом — пахучие далии, жасмин и буганвилии, зимой на ветках пираканты завязывались сотни красных ягод, которыми мы украшали дом к рождеству.
Когда дул мистраль, мы надевали платки и бежали спасать цветы — расставляли горшки у стены, накрывали целлофаном, а самые нежные уносили домой, пока ветер не унимался и не переставал сметать все на своем пути.
Иногда мне казалось, что Ветеран не любил бабушку. Он не оставил ей своего адреса и, зная, где она живет, ни разу не послал ей даже открытки, хотя мог бы подписаться женским именем, и бабушка узнала бы его почерк, потому что хранила написанные им стихи. Ветеран не искал с ней встречи. Наверное, и он считал ее тронутой и боялся столкнуться с ней на ступенях дома или во дворе, дожидающейся его в любую погоду — под дождем, в тумане, в пекле миланского удушающего безветренного лета. Или наоборот. Может быть, его любовь была настоящей, и он не хотел, чтобы она сделала глупость и бросила ради него все, чем жила до сих пор. Зачем появляться и все портить? Прийти, чтобы сказать: «Видишь меня, это жизнь, которую ты могла бы прожить, но не прожила»? И взвалить на бедную женщину этот крест. Как будто она не достаточно страдала, когда резала себе руки и волосы в амбаре, и когда сидела в колодце, и когда по средам не отрывала глаз от двери. Чтобы принести такую жертву, чтобы уйти с дороги, надо любить по-настоящему.
Спросить я, конечно, не решалась, но мне всегда хотелось знать, не был ли Ветеран настоящим отцом моего папы. В последнем классе школы, когда мы проходили Вторую мировую войну, учитель спросил нас, был ли кто-нибудь из наших родственников на войне, и я, повинуясь какому-то инстинкту, сказала «да». Мой дед был лейтенантом морской пехоты, служил на тяжелом крейсере «Триест», в третьей дивизии Королевских военно-морских сил Италии, прошел через ад сражения у мыса Матапан в марте сорок первого, остался жив, когда «Триест» был потоплен III эскадроном 98-й группы бомбардировщиков В-17 на рейде Медзо-Скифо в Палау: это был единственный раз, когда дед побывал на Сардинии, и наше море он видел покрасневшим от крови. После выхода Италии из войны он был взят в плен немцами на борту легкого крейсера «Жан де Вьенн», захваченного Королевскими ВМС в сорок втором году, и помещен в концентрационный лагерь Хинцерт, где пробыл до отступления немцев зимой сорок четвертого: заключенных вели под конвоем по глубокому снегу и льду, тех, кто не мог идти, пристреливали или разбивали череп прикладом ружья, но, к счастью, колонну настигли союзники, и американский хирург ампутировал деду ногу. Бабушка говорила, что он остался красивым мужчиной, и в те первые дни в санатории она тайком заглядывалась на него, сидящего за книгой, склонив над ней свою мальчишескую шею, и на его влажные глаза, и улыбку, и сильные руки, открытые закатанными рукавами рубашки, и длинные, как у пианиста, пальцы, и все то, по чему она томилась до конца жизни. Думать о нем ей было грустно, и в то же время радостно.
С годами у бабушки снова заболели почки, и каждые два дня я заезжала за ней на улицу Манно и везла на диализ. Она не хотела утруждать меня и всегда ждала внизу, с готовой сумкой, куда клала ночную рубашку, тапочки и накидку, потому что после диализа она мерзла даже летом. Волосы у нее были по-прежнему черные и густые, в глазах молодой блеск, не выпало ни одного зуба, но ноги и руки были исколоты капельницами, кожа пожелтела, и вся она стала такой худой, что когда садилась в машину и ставила на колени сумку, казалось, что этот почти невесомый груз вот-вот ее раздавит.
Однажды, когда надо было ехать на процедуру, ее не оказалось на улице; я решила, что она неважно себя чувствует, и взбежала на ее этаж — опаздывать в больницу было нельзя. На звонок никто не ответил, я испугалась, что она потеряла сознание, и открыла своим ключом. Она спокойно лежала на кровати, полностью одетая, рядом на стуле стояла собранная сумка. Я попробовала ее разбудить, но она не отвечала. Меня охватило отчаяние: моя бабушка умерла. Помню, я побежала к телефону и собиралась позвонить кому-нибудь, кто бы приехал и воскресил бабушку. И большого труда стоило поверить, что ни одному доктору это не под силу.
Только после бабушкиной смерти я узнала, что ее хотели отправить в сумасшедший дом: еще до войны мои прабабушка с прадедушкой как-то приехали на автобусе в Кальяри, посмотрели клинику на Монте-Кларо и решили, что это подходящее для дочери место. Мой папа всего этого не знал. Но маме, когда она собиралась за него замуж, все рассказали мои двоюродные бабки. Они под большим секретом позвали ее в деревню и сообщили, какая кровь течет в венах мужчины, которого она любила и которому хотела рожать детей. Они взяли на себя этот груз, потому что деду, хотя он знал все и все увидел своими глазами de dognia colori[32] в тот памятный май, когда приехал к ним беженцем, не хватило духу поговорить с будущей невестой. Они его не осуждали, он хороший человек, хотя и коммунист, и безбожник, и смутьян, а для них и вовсе божья благодать — ведь он принес себя в жертву и взял в жены бедняжку de su mali de is pèrdas, sa minor cosa, poita su prus mali fiara in sa conca,[33] а как сбыли сестру, к ним самим стали захаживать кавалеры, и пошла нормальная жизнь, и никто больше не запирался в амбаре и не корнал себе волосы как чесоточный.
Ее сыну, понятное дело, они ничего не говорили: уж какая кровь есть, такая и есть, а вот маме, девушке здоровой, надо все это знать. Так что мама, сидя за столом с сардскими сладостями и кофе в позолоченной чашке, выслушала длинный рассказ моих бабок.
Так вот, родители решили, что дочери в клинике будет хорошо: целый лес морских сосен, айлантов, кипров, олеандров, дрока и рожковых деревьев; аллеи, по которым она могла бы прогуливаться. И потом, это был не угрюмый каземат, которого она могла бы испугаться, а несколько вилл начала века, ухоженных и окруженных садом. Отделение, в которое хотели поместить бабушку, называлось «Для тихих»: двухэтажная вилла, с входом через элегантную витражную дверь, гостиной, двумя столовыми и восемью палатами — никто бы не подумал, что тут держат сумасшедших, если бы не забранные решетками лестницы. Поскольку бабушка была тихая, она могла бы свободно выходить из отделения и посещать, например, здание администрации: там была библиотека и читальный зал, где она могла бы читать в свое удовольствие романы, писать стихи — сколько ей вздумается, но под контролем врачей. И никогда не встречала бы пациентов из других отделений, предназначенных для полубуйных и буйных, никто не запирал бы ее в изоляторе и не привязывал к койке. Дома ей было даже хуже, ведь каждый раз, когда на нее находили приступы отчаяния и она хотела наложить на себя руки, как-то приходилось ее спасать. А как еще, если не запирая в амбаре, к окну которого пришлось даже приладить решетку, или не привязывая тряпками к кровати? На окнах клиники вообще не было решеток. Там использовали систему, разработанную неким доктором Франком в клинике в Мюстерлингере: окна с хитрым запором, а стекла — на стальном каркасе, которого, однако, не было видно. Прадед и прабабка взяли формуляры, которые следовало заполнить для клиники, но они собирались еще подумать, и надо было уговорить бабушку показаться врачу, и тут началась война.
Дома ее держать все же нельзя было, несмотря на то, что она была не опасна для окружающих и никому не вредила, кроме себя самой и собственных вещей; тем не менее в деревне их улицу называли inguni undi biviri sa macca.[34]
Она все время позорила семью. В первый раз это случилось в церкви: ей понравился какой-то паренек, и она стала постоянно оглядываться на скамейку, где сидели мужчины, пялиться на него и улыбаться — он тоже скалился в ответ. Тогда она вытащила из волос булавку, и на плечи ее опустилось блестящее черное облако густых волос: казалось, что это какое-то ведьмовство, какая-то дьявольская уловка. Моя прабабка выбежала из церкви, волоча за собой тогда еще единственную дочь, вопящую: «Я люблю его! И он меня!» — и, едва затащив в ворота дома, жестоко избила — била всем, что попадалось под руку: лошадиной подпругой, ремнем, ковшом, колотушкой для белья, колодезным тросом, пока бабушка не превратилась в безвольную тряпичную куклу, свисающую с рук. Потом она позвала священника и попросила выгнать из нее бесов, но священник только благословил девочку, сказав, что это славный ребенок и никаких бесов в нем нет. Эту историю прабабка всем рассказывала, чтобы оправдать дочку — полоумную, но добрую — и убедить гостей, что приходить в их дом не опасно. Хотя на всякий случай обряд изгнания бесов над ней втихомолку производила до самой свадьбы с дедом. Ее болезнь родные считали чем-то вроде любовного безумия. Происходило это так. Стоило, например, мужчине, приятному на вид, появиться в доме и, не дай бог, ей улыбнуться или просто на нее взглянуть — а такое бывало, потому что она была красивая девушка — она считала его своим кавалером. Теперь она ждала, что он обязательно придет снова, признается в любви, сделает предложение, и все время что-то писала в этой своей проклятой тетрадке, которую они тщетно искали по всему дому, чтобы показать врачу в клинике. Конечно, никто и не думал звать ее в жены, а она одевалась во все лучшее, цепляла сережки и такой красавицей — она действительно была необыкновенно хороша — усаживалась на террасе и с неподвижной улыбкой на лице не сводила глаз с двери, будто не понимала, где она, почему и как попала сюда из своей лунной страны. Потом ее мать выяснила, что та писала этим мужчинам письма и стихи, и когда понимала, что они никогда не вернутся, кидалась на землю, голосила, пыталась разделаться со всем своим добром и с самой собой, и приходилось привязывать ее тряпками к кровати. На самом деле ни одного ухажера у нее не было, ни одному мужчине из местных не пришло бы в голову просить руки моей бабушки, и оставалось только молиться, что, несмотря на этакую стыдобищу, кто-нибудь позарится на сестер сумасшедшей.
В мае сорок третьего деду — беженцу, без крыши над головой, еще не отошедшему от горя после гибели жены, не нужно было ничего объяснять: весной у бабушки наступало обострение. В другие времена года бабушка бывала спокойной, ухаживала за цветами, работала в поле, пекла хлеб, вышивала крестиком, мыла пол на веранде, кормила куриц и кроликов и играла сними, рисовала орнаменты на стенах — такие красивые, что ее звали соседи обновить дом к весне. Прабабка была так рада, что ее зовут в другие дома, что даже не велела брать за это денег, хотя тетки считали, что это неправильно. Вскоре по приезде дед, сидя за столом перед тарелкой супа, рассказал о том, что случилось с его домом на улице Манно тринадцатого мая: как вся его семья собралась дома по случаю его дня рождения, жена обещала испечь пирог, и он уже подходил к дому, когда услышал сирену воздушной тревоги и решил, что найдет своих в бомбоубежище в городском парке — но там никого не было. Той ночью бабушка разодрала свои вышивки, замалевала жуткими каракулями орнаменты на стене, а тело и лицо исцарапала розовыми шипами, так что они застряли у нее даже в голове. На следующий день будущий муж попытался поговорить с ней: она закрылась в конюшне среди навоза, и он говорил с ней со двора, через деревянную дверь, говорил, что такова жизнь, и в ней случаются вещи ужасные, но есть и прекрасное — например, ее орнаменты и ее вышивки, так зачем же их уничтожать? Бабушка из своего вонючего убежища отвечала ему странно:
— Мои вещи кажутся красивыми, но это неправда. На самом деле они уродливые. Это я должна была умереть, а не ваша жена. В вашей жене было самое главное — то, что все преображает. А во мне нет. Я уродина. Мое место среди навоза и мусора. Пусть я умру.
— И что же, по-вашему, барышня, это самое главное? — спросил дедушка. Но из конюшни больше не раздалось ни звука. И потом, когда у нее случались выкидыш за выкидышем на первых месяцах беременности, она продолжала твердить, что ей все равно не стать хорошей матерью именно потому, что в ней нет самого главного, и дети ее не рождаются, потому что у них этого нет, и она все больше и больше замыкалась в своем лунном мире.
Закончив свой рассказ, бабки проводили маму на автобус, вручили ей кульки со сладостями, колбасу, буханку домашнего хлеба; пока ждали автобус, гладили ее по длинным густым волосам и спросили — наверное, просто чтобы сменить тему разговора, — чем она хочет заниматься в жизни.
— Играть на флейте, — ответила мама.
Это понятно, но они хотели знать, кем она хочет работать, именно работать.
— Играть на флейте, — повторила мама.
Мои бабушки переглянулись, и было совершенно понятно, что они обе подумали.
Мама рассказала мне все это, когда бабушка умерла. Она всегда об этом молчала и не боялась доверять воспитание дочери свекрови, которую очень любила. Даже думала, что мы должны поблагодарить бабушку за то, что она взяла на себя всю нескладицу, которая, не будь ее, досталась бы папе или мне. У мамы есть теория, что в каждой семье кто-то один должен брать на себя нескладицу; так устроена жизнь, иначе мир бы окаменел и замер. Что нам не снятся кошмары, что у родителей в браке все мирно и гладко, что я выхожу замуж за первого своего парня, что ни у кого из нас не бывает приступов паники, что мы не пытаемся покончить с собой, спрятаться от жизни в мусорном баке, изувечить себя — все заслуга моей бабушки, которая расплатилась за всех нас. В каждой семье кто-то жертвует собой, чтобы было соблюдено равновесие порядка и хаоса и чтобы мир не застыл в одной точке.
Вот другой пример. Моя бабушка по маме, синьора Лиа, была не злая женщина. Она любой ценой пыталась навести в своей жизни порядок, но ей этого не удалось, и ей тоже в жизни как еще досталось. Не была она никакой вдовой, и мама носила ее фамилию, а не отцовскую, вовсе не потому, что синьора Лиа была замужем за своим двоюродным братом. И из дома она уехала не потому, что Гавои — уродливый городишко далеко от моря. Мама с малых лет знала ее историю, но окружающим синьора Лиа всегда говорила, что у ее мужа была такая же фамилия, как у нее, и каждый раз, когда нужно было предъявлять документы, она была в ужасе, что все выйдет наружу, поэтому она заводила как можно меньше знакомств, не откровенничала, делала подарки учительницам, врачам и всем, кто знал правду и мог о ней проболтаться.
Если кто-нибудь заговаривал о внебрачном ребенке и называл его мать egua,[35] синьора Лиа обязательно ему вторила, а когда они возвращались домой, мама плакала в своей комнате.
Потом у мамы появились флейта и мой папа, и до остального ей больше не было дела. Как только они сошлись с папой, она ушла в другую семью, в настоящую семью, где мой дед стал для нее отцом, которого у нее никогда не было. Он собирал для нее шпинат и дикую спаржу, готовил ей мидии, потому что у нее был недостаток железа, а когда ездил за минеральной водой на источники в Долианову, потому что у бабушки снова обострилась каменная болезнь, обходил соседние фермы в поисках натуральных продуктов, о которых в городе давно забыли, и возвращался со свежими яйцами, хлебом, испеченным в настоящей печи, и фруктами без пестицидов. Однажды мама ездила с дедом и подобрала цыпленка, который остался без матери, сестер и братьев, и бабушка с дедушкой разрешили взять его домой. Так петух Никки тоже стал членом семьи и единственным домашним животным моей мамы — в доме синьоры Лии ни о каких домашних животных не могло быть и речи. Когда папы не было, а папы никогда не было, дед всюду подвозил маму на машине, и если она задерживалась до темноты, он сидел в кресле полностью одетый и готовый выйти в любую минуту.
Конечно, бабушка Лиа уехала не потому, что Гавои — уродливое место, и не потому, что поссорилась со своими.
Гавои — красивейший городок в горах. Дома там высокие, двух-трехэтажные, прижавшиеся друг к другу, некоторые как будто висят в воздухе, уцепившись за соседей и опираясь на горизонтальную балку, а под ними — темные дворы, засаженные цветами, особенно гортензиями, которые любят тень и влагу. Кое-откуда из города видно озеро Гузана, которое несколько раз в день меняет цвет — от розового до небесно-голубого, от красного до фиолетового, а если подняться на гору Гонари в ясный день, видно море и залив Орозеи.
Она сбежала. В восемнадцать лет. Потому что понесла от наемного пастуха, который работал на ее семью и в начале пятидесятых уехал на материк, но вернулся, как только узнал об аграрной реформе и плане развития, в надежде, что и на Сардинии можно будет хорошо жить; с собой он привез жену, которая здесь чувствовала себя совсем неприкаянной, и небольшие сбережения, чтобы купить кусок земли и пасти на ней овец, не тратясь на аренду.
Год, когда случилось бегство, был для синьоры Лиа выпускным: она заканчивала классический лицей в Нуоро, где была одной из лучших. В Кальяри она заделалась домработницей, а новорожденную маму отдавала на целый день монахиням. Когда дочка немного подросла, она стала заниматься, чтобы закончить лицей и получить аттестат. Занималась по ночам, когда возвращалась с работы и укладывала маму. Так она перестала работать прислугой, устроилась в контору и в конце концов купила дом — некрасивый, но она была его хозяйкой и навела в нем чистоту и порядок. Она была стойкой, как дуб. Непоколебимой, как гранит. И никогда не жаловалась на то, как от одной искры выгорела вся ее жизнь, только рассказывала эту историю дочке, которая с малых лет все время спрашивала об отце: не желая пичкать ее сказкой, она пересказывала ей события того утра, когда она опоздала на автобус до Нуоро и пастух, тоже собравшийся за город, застал ее на остановке в слезах, потому что она была отличницей и даже немного зубрилой. Он был мужчиной редкой и яркой красоты, добрый, честный и умный — только, к сожалению, уже женатый.
— Здравствуйте, донна Лиа.
— Здравствуйте.
И они прошли на рассвете через пустынные дебри, их унес какой-то безумный вихрь, и казалось, будто счастье было возможно. С тех пор донна Лиа не раз опаздывала на автобус. И сбежала, не сказав ему о своей беременности, потому что не хотела ломать жизнь этого бедолаги и его неприкаянной жены, которой было не под силу даже зачать ребенка.
Домашним она оставила записку, в которой просила не волноваться, простить ее за то, что в Гавои и вообще на Сардинии ей стало невыносимо, и нужно было уехать куда-нибудь, как можно дальше, может быть, на Лазурный берег или в Лигурию — они ведь знали, как часто она забиралась на Гонари, чтобы хотя бы посмотреть на море. Первое время она звонила каждый день, но не говорила, где она. Старшая сестра, которая заменила ей умершую при ее рождении мать, плакала и говорила, что отец на улице от стыда не показывается, а братья грозятся разыскать ее хоть под землей и убить. Тогда она перестала звонить. Она навсегда покончила с любовью, с мечтами, а когда получила аттестат и не должна была больше учиться — с литературой и со всем, что имело какое-то отношение к творчеству: когда мама захотела учиться играть на флейте, она согласилась только при условии, что музыка будет для нее развлечением, отдыхом от действительно важных дел.
Синьора Лиа умерла еще молодой, но ее лимфатические узлы стали твердыми, как камень, а кровь жидкой, как вода, и под конец она уже не выходила из дома, потому что стеснялась показаться на людях в платочке, который была вынуждена носить после химиотерапии. После ее смерти мама вбила себе в голову, что должна найти отца. Она не знала его имени, но разработала целый план, как его обнаружить. Папа говорил, что это не лучшая идея, что не стоит расставлять все по своим местам, а надо прислушиваться к мировому хаосу и извлекать из него музыку. Но она упиралась как осел, и в конце концов ранним летним утром, чтобы успеть до жары, они отправились на поиски моего деда по материнской линии. Мама по дороге говорила sciollori,[36] вроде того, что чувствует себя младенцем на руках у папы, все время смеялась, заявила, что нет ничего красивее Гавои: и Париж, Лондон, Берлин, Нью-Йорк, Рим, Венеция, куда она ездила с папой на гастроли, — все блекли рядом с Гавои.
Они выдавали себя за исследователей, якобы собирающих свидетельства о первой волне эмиграции с Сардинии; мама вооружилась блокнотом, диктофоном и даже сделала визитки с вымышленным именем. Они зашли в бар, в аптеку, в табачную лавку — везде их сначала недоверчиво расспрашивали, но потом, почувствовав доверие, рассказывали о семьях землевладельцев, державших наемных пастухов, и о до сих пор самой богатой из них — семье бабушки Лии. В их большом доме жила ее старшая сестра с дочкой, зятем и внуками, и всем было достаточно места. Мама долго смотрела на него, сидя на ступени дома напротив. Это был один из самых красивых особняков города, трехэтажная гранитная постройка, центральной частью выходившая на улицу, а двумя боковыми крыльями — на два спускающихся к ней переулка. На первом этаже — двенадцать закрытых окон, массивные деревянные ворота, выкрашенные темно-зеленой краской и с круглыми латунными ручками. По центру второго — большое окно в пол, также закрытое, выходящее на парадный балкон. Третий этаж — сплошное стекло, но за плотными, вышитыми занавесями не было видно комнат. Мама все смотрела на дом и не могла представить себе посреди этого роскошества свою мать, которая еле сводила концы с концами, потому что половину зарплаты отдавала на уплату ипотеки. Не могла представить, как она поднимается по одной из откосых улочек, заходит через черный ход в боковое крыло, закрывает калитку, входит в сад, а там шиповник, лимоны, лавр, плющ, герань на окнах. На ступеньках стоят игрушки, грузовик с откидывающимся кузовом, кукла в коляске. Мама сидела, как заколдованная, пока папа не сказал: «Пойдем».
Мою двоюродную бабку уже предупредил о гостях аптекарь. Открыла им женщина — видимо, горничная, за которой увивались двое детей. Она пригласила их пройти наверх, где ждет синьора. На отполированной временем каменной лестнице было темно, но гостиная, та, что с окном в пол на парадный балкон, была залита светом.
— Это дети моей дочери, — объяснила хозяйка, — они на мне, пока родители на работе.
Мама потеряла дар речи. Папа, не выходя из роли, сказал, что его коллега из Института истории в Кальяри пишет дипломную работу о первой волне эмиграции с Сардинии в пятидесятые годы. Не могла бы синьора, если у ее семьи были наемные работники, назвать кого-либо, кто уехал на материк в это время, и рассказать что-нибудь о них.
Моя двоюродная бабка была красивой женщиной: черноволосая, стройная, одетая элегантно, хотя, похоже, никуда сейчас выходить не собиралась, с правильными чертами лица, мягкими волосами, собранными на затылке в пучок, и в сардских сережках, похожих на пуговицы. Горничная принесла на подносе кофе и сардские сладости; вместе с ней явились дети, которые тут же начали демонстрировать совки и ведерки, детские спасательные пояса, игрушечную лодку, объясняя, что на следующей неделе поедут на море.
— Pizzinnos malos,[37] — сказала им с ласковой улыбкой бабушка, — не приставайте к гостям, они приехали по делу.
— Только один из наших пастухов уехал в Милан, в пятьдесят первом, толковый парень, начал работать у нас еще мальчишкой. Другие уезжали позже, в шестидесятые. А тот вернулся все-таки, купил землю, овец.
— А сейчас он где? — в первый раз подала голос мама.
— Addolumeu,[38]— ответила моя двоюродная бабка, — бросился в колодец. Он привез с материка жену, детей у них не было, и она, даже не оплакав мужа, тут же после несчастья вернулась на север.
— И когда это случилось? — спросил папа срывающимся голосом.
— В пятьдесят четвертом. Я хорошо помню, потому что в том же году умерла моя сестра Лиа, наша младшая.
И она показала на сервант, где возле живых цветов стояла фотография девушки с мечтательными глазами.
— Наша поэтесса, — добавила она. И прочитала наизусть стихи:
Томно и тревожно просыпаться
с голубыми вспышками весны,
лучше спать стыдливо и скрываться
в бледных сумерках зимы.
Но тебе мое томленье непонятно,
несказанно, нежно, невозможно,
прячется оно в бесстыжих пятнах
желтой сладко пахнущей мимозы.
Листок со стихами, хранившийся в шкатулке. Кто знает, о ком думала бедная девочка.
До самого Кальяри мама не сказала ни слова. Наконец папа спросил:
— Думаешь, он покончил с жизнью из-за нее? А она писала в юности стихи — невероятно, правда?
Мама пожала плечами, как будто хотела сказать: «Какая разница» или «Откуда я знаю?»
Сегодня я приехала прибраться здесь, в доме на улице Манно, потому что, как только закончится ремонт, я выхожу замуж. Я рада, что рабочие обновляют фасад, ведь он уже стал сыпаться. Работы мы поручили архитектору, который еще и немножко поэт и с уважением относится к прошлому дома. Это его третье перерождение, сначала, в XIX веке, он был строже: два балкона на каждом этаже с поручнями из кованого железа, высоченные окна с двумя створками внизу и тремя поверху, входная дверь под аркой, украшенной лепниной; на крыше уже тогда располагалась терраса, и с улицы Манно виден был только внушительный карниз. Уже десять лет он пустует, мы не продали его и не сдавали, потому что очень его любим, а кроме любви нас больше ничего не волнует. Но нельзя сказать, что он стоит совсем пустой. Даже наоборот. Мой отец, когда возвращается в Кальяри после гастролей, приходит сюда играть на своем старом фортепиано, подаренном когда-то синьоринами Долореттой и Фанни.
Он так поступал, еще когда бабушка была жива: дома репетировала мама, и родителям приходилось следовать расписанию и играть по очереди. Поэтому папа брал ноты и приходил сюда, бабушка тут же принималась стряпать папины любимые блюда, но когда все было готово, мы стучали к нему в комнату и слышали один и тот же ответ: «Спасибо, потом, потом. Вы садитесь». Но я не помню, чтобы он когда-нибудь садился с нами за стол. Он выходил из комнаты только в туалет, и если там было занято — я, например, как всегда, долго копалась — бурчал, что пришел сюда заниматься, а тут никаких условий. Когда у него, наконец, подводило живот в какой-нибудь неурочный час, он шел на кухню, где бабушка обыкновенно оставляла ему накрытую салфеткой тарелку и кастрюлю воды на огне, чтобы быстро разогреть еду на водяной бане. Он ел в одиночестве, барабаня пальцами по столу, будто отбивал ритм в сольфеджио, и если мы вдруг появлялись на кухне и о чем-то его спрашивали, отвечал односложно, желая лишь отделаться и чтобы его оставили в покое. Мы как будто жили в концертном зале — и это было прекрасно, хотя не каждому придется по душе обедать, спать, ходить в туалет, делать уроки и смотреть телевизор, выключив звук, под музыку Дебюсси, Равеля, Моцарта, Бетховена, Баха и прочих. Конечно, нам с бабушкой было проще без папы, но его приезды в детстве мне очень нравились, и я обязательно по этому случаю сочиняла рассказ, стихотворение или сказку.
Не пустовал этот дом и потому, что мы приходим сюда с моим женихом: мне кажется, что в нем осталось что-то от бабушки, и если мы занимаемся любовью на улице Манно, в этом волшебном доме, где слышны только звуки порта и крики чаек — значит, мы будем любить друг друга всегда. Ведь на самом деле в любви, так я думаю, надо доверять волшебству, потому что нет смысла пытаться высчитать формулу, по которой все обязательно получится; тут нет правил и заповедей.
Вместо того чтобы наводить порядок или читать новости о ситуации в Ираке, который американцы то ли освобождают, то ли оккупируют, я села и стала писать в блокнот, который повсюду ношу с собой, о бабушке, об ее Ветеране, его отце, его жене, его дочке, о дедушке, о моих родителях, о соседках с улицы Сулис, о двоюродных бабках по материнской и отцовской линиям, о бабушке Лии, о синьоринах Долоретте и Фанни, о музыке, о Кальяри, о Генуе, о Милане и о Гавои.
Теперь, накануне моей свадьбы, терраса снова стала садом, как во времена бабушки. Виноград и плющ вьются по стене, расставлены горшки с красной, фиолетовой и белой геранью, кусты роз, пышные желтые шапки дрока, жимолость, фрезии, далии и ароматный жасмин. Рабочие сделали гидроизоляцию, и куски штукатурки больше не летят нам на голову с влажного потолка. Они побелили комнаты, конечно, не тронув бабушкиных орнаментов на стенах.
Вот так мне в руки попала знаменитая тетрадка с красным корешком и вложенным пожелтевшим письмом Ветерана. Я не сама ее нашла. Мне ее дали рабочие. В гостиной облицовка стены пришла в негодность. Ничего, подумала я, оштукатурим это место и заставим мебелью. Но оказалось, что бабушка спрятала здесь тетрадку, письмо Ветерана и замуровала свой тайник, но штукатурка со временем осыпалась.
«Дорогая синьора, — начинается письмо Ветерана, — я польщен и немного, наверное, смущен тем, что вы сочинили и написали обо мне. Вы просите оценить ваш рассказ с литературной точки зрения и извиняетесь за выдуманные вами любовные сцены и особенно за описания реальных событий моей жизни. Говорите, что вам кажется, будто совершили что-то вроде кражи. Нет, мой дорогой друг, писать такое о человеке — подарок. Не беспокойтесь о моем мнении, я прочитал о любви, которую вы приписали нам с вами, был растроган и — простите мою наглость — почти пожалел, что любви этой между нами не было на самом деле. Хотя мы столько говорили, столько времени провели вместе, порой даже смеялись, хотя помните, как мы оба были печальны тогда на водах? У вас никак не рождались дети, у меня — война, костыли, подозрения. В нас обоих засели камни. Вы говорите, что снова забеременели сразу по возвращении с вод, у вас снова появилась надежда. Я от всего сердца поздравляю вас и мне приятно думать, что я помог избавиться от ваших камней и что благодаря нашей дружбе к вам вернулось здоровье и возможность завести детей. Вы тоже мне помогли, мои отношения с женой и дочерью налаживаются, я и думать забыл о немце. И еще кое-что я хотел вам сказать. Вы, наверное, станете смеяться, прочитав это, и все-таки — я уже не такой неряха, каким был несколько месяцев назад на водах. Больше никаких сандалий и шерстяных носков, никаких маек и мятых штанов. Вы описали меня в накрахмаленной белой рубашке, в начищенных до блеска туфлях — и таким я себе понравился. Когда-то я таким и был. Знаете, как следят за этим на флоте.
Но вернемся к вашему рассказу. Не бросайте сочинять. Вы не сумасшедшая. Не верьте никому, кто скажет вам эту жестокую и несправедливую чепуху. Пишите».