VIII

Постройка являет собою хранилище всевозможных останков и всякой всячины, словно это не заброшенная много лет назад рыбоконсервная фабрика, а сундук старого моряка-великана. В единственном огромном помещении — высокие, массивные стропила, как в коровнике. Пол устлан досками, почерневшими от темного масла и рыбьей крови. Проржавевшие и утратившие былой вид инструменты беспорядочно разбросаны, как будто кто-то собирался за ними вернуться, а потом передумал. В углах — пеньковые канаты, напоминающие уставших змей, вялых и неспособных более сворачиваться кольцами, как положено. Деревянные ящики, некогда аккуратно составленные один на другой, а теперь разбросанные по всему полу, до сих пор подписаны благородными названиями: «Отборная нерка», «Лучший кижуч». Рыбацкие сети, развешанные по бочкам, словно занавески, или разложенные на полу влажными затхлыми складками, по всей видимости, оставил последний рыбак, принесший сюда свой улов. Некоторые из них отлично просохли, а если их потрясти, на пол летят лишь сухие крылья усопших мотыльков. Не ахти какое одеяло, но все лучше, чем ничего.

В дальнем конце длинного помещения я вижу заброшенную рыбацкую лодку на возвышении из плит: без внутренностей, без снастей, с облупленной синей краской. Это даже не лодка-призрак. Пожалуй, таким вот скелетом выглядела потрепанная морем ладья, на которой много веков назад отправлялся в последний путь мертвый викинг. Не нравится мне эта лодка. Устроюсь-ка я здесь, среди ящиков и сетей.

Вот горка морских раковин. Кто-то собирался взять их домой на пепельницы и забыл. Внутри у них — песок, прощальный подарок моря. Снаружи бледно-коричневые ракушки украшены причудливыми полосками и бороздками. Я подбираю их и верчу в руках, ощупывая грубую поверхность и гладь перламутра внутри.

Все, что мне нужно, у меня есть. Перевернутый ящик — это стол, другой послужит стулом. Я накрываю на ужин и ем. После ужина еще светло, и я вижу в раковине у моих ног штук пять майских жуков. Я трогаю их ногтем. Они мертвы. После смерти, однако, они ничуть не потускнели. Спинки у них зеленые и блестящие, с четкой металлической линией по центру, а брюшки отливают чистой медью. Раз уж я нашла драгоценности, надо их надеть. Ну а почему бы и нет — здесь некому сказать, что я сошла с ума. Я снимаю шляпу — для этой обстановки мой строгий головной убор с растущими на нем цветами все равно не подходит. Затем старательно украшаю волосы нефритом и медью. Смотрюсь в зеркальце в моем кошельке. Мне нравится. Украшения оживляют седину, преображают меня. Я сижу прямо и неподвижно, сложив руки на коленях, — королева бабочек, владычица уховерток.

Внезапно меня накрывает волна усталости, а постоянная боль в груди заставляет обратить на себя внимание. Стопы опухли от тесных туфель, а тяжелые вены горят, как длиннющие волдыри. Я выдохлась за день, хоть и ничего не делала, всего-то немного прогулялась. Не могу вспомнить, чем я занималась утром. Ходила в лес? Или это было после обеда? Это не важно, но сам факт, что я не помню, меня раздражает. Я напрягаю память, но утро остается для меня тайной. Может быть, я убиралась в том, другом доме. Не выношу грязных домов.

Мне становится дурно, кружится голова. Ну вот. Свершилось. Я упала со своего ящика и теперь сижу на полу, растопырив прямые, как палки, ноги и держась руками за свой шарообразный живот, как будто, если я его отпущу, он оторвется и уплывет ввысь.

В помещении летает чайка. Я слышу, как она хлопает и шуршит крыльями, взлетая и садясь. Она испуганно мечется, но не может выбраться из ловушки. Ненавижу птиц в доме. В своей панике они противоестественны. Если она заденет меня, я этого не вынесу. Птица в доме — смерть в доме, так мы говорили раньше. Чушь, конечно. Но эти птичьи трепыхания пугают меня, вызывают отвращение. Вот чайка резко планирует вниз, как ястреб на охоте, и, не соображая, что делаю, я кидаю в нее ящик из-под рыбы, надеясь спугнуть эту тварь. К моему ужасу, ящик попадает прямо в птицу, и она падает. С пронзительным криком, волоча за собой окровавленное крыло, она проползает совсем рядом со мной — я могла бы дотянуться до нее рукой. Получается, я сломала ей крыло? Может, мне ее убить? Если бы я услышала эту историю от кого-то или представила такое сама, находясь за много миль отсюда, я бы хоть немного, но пожалела раненую птаху, отдавая дань уважения красоте ее стремительного полета. Но сейчас я хочу одного: избавиться от нее, закрыть ее клюв, чтобы не слышать этого крика. Я бы с радостью ее убила, но не могу заставить себя приблизиться к ней.

Будь здесь Марвин, он бы нашел выход. Он человек действия. Всегда знает, как быть. Морская чайка — исключительно сильная птица. Она никогда не успокоится. Она дергается, наполовину поднимается, снова падает, бьется об пол в приступе ярости оттого, что не может выполнить поставленную перед ней природой задачу. Наконец, она вскарабкивается на гору сетей и бьется там в конвульсиях. Я в оцепенении. Ну почему я должна сидеть здесь и слушать все это?

Где же Марвин? Совсем обо мне не думает. Слоняется где-то с Дорис. В кино, наверное, — а чего ж не пойти, им же все равно, жива я или уже нет. Так вот, я не умру. Пусть не надеются, так просто им дом не достанется. Станет его продавать, я найму адвоката.

Сумерки сгущаются. Что я здесь делаю — понятия не имею, хоть убейте. Остатки света безвольно вытекают из щелей и дыр в стенах, воздух чернеет. Старая лодка и останки машин выглядят неуклюжими угловатыми скелетами. Все предстает не таким, как при свете, — деформировалось, истончилось. Пустота заполнилась тенями. Может, надо спеть?

Пребудь со мной, уж меркнет свет земной,

Густеет мрак, Господь, пребудь со мной…[17]

Мой голос то выводит трели, то опускается до траурных низких нот, а пользы от этого — все равно что от пения инструкций из руководства по вязанию.

Вдруг до меня доносится враждебный собачий лай. Звук обескураживает меня. Встреча с собаками равносильна нападению маньяка: нет смысла молить о помиловании того, кто тебя не поймет.

Их двое. Зычный, хриплый лай доносится со склона, сначала далекий приглушенный звук, затем, по мере приближения, все более и более различимый. Я слышу, как их лапы пробираются сквозь мокрый папоротник. Они увлечены погоней — но за кем? Полагаю, они неизбежно найдут меня здесь. Может, это мой запах гонит их по лесам.

Снова почти волчий голос, резкий и хищный. Будь их воля, они никого бы не щадили. Я не могу встать. Опускаюсь на четвереньки и ползу к груде ящиков, моему жалкому убежищу. Рядом с собою нащупываю те самые запутанные сети, в которых лежала чайка. Про нее я забыла. Голоса она уже не подает. Неужели выбралась на волю и вернулась к морю, где исцелится соленой водой или погибнет, проглоченная черно-зеленой волной?

Устроившись посреди ящиков, я выжидаю. Снаружи собаки уже обнюхивают мое жилище, роясь носами в траве и опавших листьях. Вдруг одна из них издает громкий победный возглас, на который сбегаются остальные. Я затаила дыхание в страхе, что они уже проникли в дом. Жду. Они притихли. Затем раздается необъяснимый рык, затем схватка — и они убегают. Я слышу, как они, тяжело дыша, проносятся мимо, как трещат под ними ветки вдали, когда они достигают леса и поднимаются в гору. Кажется, они и правда убежали. Я не верю своему счастью. А вдруг они вернутся? Нужно перебираться в более безопасное место. Лежа на полу, я дрожу и покрываюсь испариной, и в то же время мне уже почти все равно. Пусть возвращаются, пусть случится самое страшное. Напади они прямо сейчас, то не встретили бы сопротивления.

Но тут раздается легкий щелчок, и мой настрой меняется в одну секунду. Я слышу, как открывается дверь и кто-то входит. Ничего не видно. Ночь, уже полностью вступившая в свои права, глуха и беспросветна. Ясно одно: там стоит человек.

Зажигается спичка, и на мгновение вспыхивает поддельная звезда. Выглядывая из-за ящиков, я успеваю увидеть мужское лицо — скулу и глаза, в которых играют отблески короткой вспышки. Резкий вдох. Его или мой? Спичка гаснет. Мы смотрим друг на друга в темноте.

— Кто здесь? — Голос высок и тонок, как у евнуха.

— Если вам нужен мой кошелек, вот, возьмите, — отвечаю я. — Правда, я небогата.

Он делает шаг вперед. Осторожно, как вор. Зажигает еще одну спичку.

— Старушка… — Он с облегчением выдыхает, будто всхлипывает. — О Господи… Я-то думал… Не знаю что…

Только теперь до меня доходит, что он точно так же напуган, как и я. Вот откуда фальцет в его голосе. Как это странно, что и я, оказывается, могу кого-то так устрашать. Пламя обжигает его пальцы, и он бросает спичку. Потом роется в карманах, и вспыхивает еще один маленький фейерверк — он уже держит в руках свечу. Мужчина изучает меня, и тут я вижу себя его глазами: старуха, стоящая на четвереньках посреди пустых ящиков, в потрепанном домашнем платье из ситца, на лице грязные разводы, волосы выбились из пучка и свисают по бокам, как серая шерстяная штопка. Я пытаюсь пригладить их ладонью. Пальцы натыкаются на что-то хрупкое. Я надавливаю на этот предмет, и он с хрустом ломается под ногтем, издавая запах гнили. Вспомнив про майских жуков, я сгораю от стыда.

— Прошу прощения за мой внешний вид, — говорю я.

— Ерунда, — отвечает он. — У вас все в порядке? Как вы здесь оказались?

Меня озаряет мысль. Я знаю, зачем он пришел. Лучше б он был вором.

— Вы ведь пришли за мной, правильно? Так вот, я не поеду. Марвин же не сказал вам, как он намеревается со мной поступить? Конечно, это их тайна. Никакой это не дом для престарелых, неправильно его назвали. Если уж тебя туда запихивают — обратной дороги нет. Там не помогают. Я не мешок с песком и не позволю с собой так обращаться.

— Прошу вас, леди, успокойтесь, — торопливо произносит он. — Не знаю я ничего об этом, честное слово, не знаю. Я пришел не за вами. Меня зовут Мюррей Лиз, Мюррей Ф. Лиз, я уже больше двадцати лет работаю на страховую компанию «Депендабл лайф ашуранс».

Я смотрю на него с подозрением. При свете единственной свечи рост его оценить вряд ли удастся. На нем мешковатое твидовое пальто в елочку, у ног — большой бумажный пакет, что он принес с собой. Лицо с чертами грызуна, тревожный взгляд. Над верхней губой рыжеватые усы, которые он все время обгрызает, выдвигая нижнюю челюсть.

— Точно? Вас не Марвин послал?

— Да что ж вы заладили со своим Марвином, леди, я даже не знаю, кто он такой.

— Марвин Шипли, мой сын. Меня зовут Агарь Шипли.

— Очень приятно, — говорит он. — Вы не волнуйтесь. Я просто хотел побыть в одиночестве. Иногда мне надо подумать в тишине, вдали от всех, вот и все. Не возражаете, если я присяду?

— Конечно, располагайтесь.

Он усаживается на кипу рыбацких сетей возле меня. Может, он и врет. Я ему не верю, но и одиночеством уже пресытилась.

— Эти псы гнались за мной, — жалобно повествует он, как будто звери нанесли ему личное оскорбление. — Уж не знаю, злые они или нет — узнавать это на своем опыте мне почему-то совсем не хотелось.

— Я их слышала. Мне тоже было страшно.

— Разве я говорил, что мне было страшно?

— А разве нет?

— Вообще-то да, — мрачно соглашается он. — Пожалуй, было.

— Чьи это собаки?

— Откуда мне знать? — отвечает он. — Что я, каждый день, что ли, здесь бываю.

— Я хотела сказать…

— Это собаки сторожа, — говорит он. — Старик живет наверху, так что сюда он почти никогда не спускается — из-за ступенек.

— Никак не пойму, почему они вдруг передумали и убежали.

— Так они нашли раненую птицу, — рассказывает он, — и устроили за нее драку. Вроде бы чайку, в кустах у дома.

— Вон оно что. — И по какой-то совершенно неведомой мне причине я рассказываю ему правду.

— Мое счастье, что вы ее прибили, — говорит он.

— Да уж. Но я-то всего лишь хотела ее прогнать. Сейчас я жалею, что так с ней обошлась.

— Что? — гневно восклицает он. — Меня бы порвали в клочья, а вам и дела нет?

— Я не это хотела сказать. Мне просто жалко, что она досталась собакам.

Он зажигает сигарету и жадно втягивает дым. Затем протягивает мне пачку.

— Курите?

К его удивлению, я беру сигарету. Он дает мне прикурить, а потом открывает бумажный пакет и ставит на пол бутыль красного вина. У него все продумано — даже пластиковый стаканчик у него с собой; он наполняет его вином и протягивает мне.

— Выпьете? Вино не ахти, но по два пятьдесят за галлон лучшего ждать не приходится.

— Спасибо. Пол стаканчика я бы, пожалуй, выпила.

Он пьет прямо из бутылки. Я пробую напиток. Сладковатый, слегка химический вкус, но после дождевой воды для меня это верх наслаждения. Я залпом допиваю вино.

— Видно, жажда замучила, — отмечает он. — Вы сегодня ели?

— Спасибо за заботу. Не волнуйтесь, ела. А вы?

— Конечно, — говорит он. — Уж не принимаете ли вы меня за какого-нибудь бродягу?

— Нет-нет, просто я к тому, что у меня тут где-то есть печенье. Угощайтесь, если хотите.

— Благодарю, — говорит он, — но я пока не голоден. А за предложение спасибо.

Ни с того ни с сего он начинает смеяться — словно забулькал.

— Над чем вы? — спрашиваю я.

— Над нашей вежливостью, — отвечает он.

— Ну, знаете ли, — если мы и оказались в таком месте, это еще не повод забывать о хороших манерах, — слегка надменно изрекаю я.

— Вот как? — говорит он. — А по мне, так еще какой повод, сказать честно. Ну да ладно. Еще подлить?

— Спасибо, мистер…

— Лиз. Мюррей Ф. Лиз. — Он поднимает бутыль и открывает рот. Видно, что в этом деле он мастак. Теперь он готов продолжить разговор. — Ф. — это сокращение от Ферни. Мюррей Ферни Лиз. Мама, наверное, в поэты меня готовила, с таким-то имечком. Ферни — это ее девичья фамилия. Она ее любила и не хотела с ней расставаться, когда замуж за отца выходила. Вот и подарила мне. Роза Ферни, так ее звали. Романтичное имя, как она говорила.

Снова булькающий смех.

— Она у нас была нежная натура, хрупкая и тонкая, — рассказывает он. — Хозяйничала из рук вон плохо.

— Может, ей просто все опостылело, — предполагаю я. — Каждый Божий день готовить еду на ораву, которая слова доброго не скажет, — мало в этом приятного.

— Поверьте мне на слово, — говорит он, — у нас все было совсем не так.

Я глубоко вздыхаю и делаю еще глоток.

— Это как посмотреть. Все зависит от того, по какую вы сторону баррикад.

— Это верно, — соглашается он. — Взять, к примеру, меня. Многие вам скажут, что страховщики — паразиты и кровопийцы. Так это же неправда. Как жить, если не знаешь, что будет завтра, скажите на милость? Когда человек уверен, что, случись беда, о его семье есть кому позаботиться, он живет спокойно. Я продаю это самое спокойствие с тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Я пришел в «Депендабл» во время депрессии и ни разу об этом не пожалел. До того будущее мое выглядело плачевно.

Он говорит без умолку. Зануда тот еще, но звук его голоса действует на меня успокаивающе. Вино согревает. Боль в груди уже не так настойчива.

За стенами море плещется о деревянный настил у самой воды. Будь я здесь одна, этот шум меня бы отнюдь не успокоил. Каждая отступающая волна уносила бы меня в свое логово, в неизведанные глубины, холодные, как далекая замерзшая планета; о, как ужасно ночное море, кишащее коварными змеями, китами-убийцами и скопищами светящихся тварей, которые оживают лишь во тьме, черное море, сжирающее все без разбору — и изможденную чайку, и мусор, выброшенный за борт, и человека, защищенного от вечности лишь податливой трусливой плотью да способными видеть глазами. Но я теперь не одна, а потому в безопасности, и море для меня — всего лишь плеск воды, бьющейся о доски.

— А работу я нашел с помощью молитвы, — говорит он. — Глядя на меня, вы бы такого не подумали, верно? А вот поди ж ты. Я верил в это. В те времена я был заступником Спасителя. Работу я получил честно. Мой дед по линии отца полжизни провел на лошади.

— Выступал в цирке?

— Угу. В цирке Нерона. Он из первых здешних христиан. На лошади он разъезжал по округе, проповедовал Слово Божие. Поставит большой шатер из серого брезента на ярмарочной площади где-нибудь на окраине города, а снаружи приделает вывеску. «Выступает Тольмаш Лиз, прославленный евангелист. Знаменит в Карибу и во всей округе Пис-Ривер. Тема сегодняшней проповеди: что ждет тех, кто проклят? Не пропустите это злободневное выступление». Что-то в этом духе. Для спасения он продавал «огненную воду», да еще какую огненную, доложу я вам. Проглотить ее было не так-то просто, зато потом становилось хорошо. Раньше крыши чинил, теперь у самого прохудилась — так мой отец про него говорил, не без осуждения, конечно. У отца был обувной магазин в Мошке, это такой городок на севере, там лес рубят. Отец был членом Объединенной церкви и деда моего на дух не переносил. Я вырос в Мошке.

— Странное, однако, название.

— Если бы вы приехали туда летом, — поясняет он, — то поняли бы, откуда оно. Эти маленькие дряни кого хочешь сведут с ума. Мать относилась к старику еще хуже, чем отец. Когда в Мошке построили молитвенный дом, он частенько в нем выступал. Ему там нравилось намного больше, чем в своем шатре, который к тому времени изрядно поистрепался. У нас же в молитвенном доме стояла кафедра из мореного дуба, на ней — белый атлас с золотыми кисточками, а спереди аккуратными бордовыми прописными буквами было выведено: «Да спасутся все живущие ныне». Мать запрещала мне туда ходить, но я не слушался. Она даже не здоровалась с дедом, когда встречала его на улице. Он наведывался в обувной магазин, где отец совал ему доллар-другой, лишь бы тот отвязался. Мать говорила, что, когда он в Мошке, ей стыдно смотреть в глаза горожанам. Мне нравились те наши собрания. Дед был как кит, из которого бьет фонтан, настолько зычный и громкий у него был голос. Как затянет гимн… словно и сейчас его слышу:

Окуните, окуните,

Окуните руки в кровь,

Агнца кровь священного…

Поет он прерывисто — от смеха ему не хватает воздуха. Меня это все отнюдь не забавляет. По мне, так это дурной тон.

— Какой неприятный гимн.

— Ничего подобного, — возражает он. — Для меня это было лучше, чем Бак Роджерс и Том Микс[18], вместе взятые. К тому же я свято верил в это дело. Когда я вырос и присоединился к заступникам, мать сказала, что я увлекся пережитком прошлого. Бедная мама. Ей приходилось жить в страхе. Она была прихожанкой англиканской церкви и все время боялась, что кто-то из собратьев по вере увидит, как я вхожу в молитвенный дом. И это был далеко не единственный повод для ее страхов. Летом она тревожилась, не пахнет ли он нее дурно, и потому каждые полчаса забегала в ванную и посыпала себя лавандовой пудрой, но, когда изобрели дезодоранты, она отказывалась ими пользоваться, потому как боялась, что они оставят след на платье и кто-то его увидит.

— Ее можно только пожалеть, — говорю я, щелкая языком и снова протягивая ему пластиковый стаканчик. — Всю жизнь бояться, что про тебя подумают, — это ужасно. Полагаю, она была особой слабохарактерной.

— Вы когда-нибудь вьюнок видели? — спрашивает он. — Посмотришь на него, кажется — плюнь, он и зачахнет. Но попробуйте их повыдергивать и увидите, кто кого. Слабохарактерная, как же. Она такой шум подняла, когда я вступил в ряды заступников, что в конце концов мне пришлось уехать из Мошки навсегда. Вот какое усердие, даже мою Лу она переплюнула.

— Лу — это ваша жена?

Он снова отпивает из бутыли и утирает рот рукой.

— Угу. В библейском лагере повстречались. Рослая и крепкая была девица, к тому же рыжая. Не женщина, а пуховая перина, истинно говорю. Эх и повеселились мы в том лагере.

Какой мужлан. Я фыркаю, не сдержавшись, он смотрит мне в глаза.

— Она мне нравилась, — оправдывается он. — Да какой там нравилась. Я с ума по ней сходил. Молилась она тогда так, что могла и ангелов заставить спуститься с небес, если б только захотела, а уж как разляжется на мху, как раскинет свои полнющие белые бедра — эх, нет места слаще во всей Вселенной.

Такой неожиданной откровенностью он до того меня смущает, что я даже смотреть на него не в силах.

— Странное получается сочетание — молитва и то, чем вы там занимались.

— Куча народу с вами согласится, — мрачно говорит он. — Бог есть любовь, но сочетать то и другое — ни-ни. Говорю же я вам, я любил эту женщину.

— Вы называете это любовью?

— Знаете что, леди, — отвечает он, — если это не любовь, так что же еще?

— Откуда мне знать. — Я тяжело вздыхаю. — Выдохлась я что-то. Последнее время чувствую себя развалиной. Никогда раньше так не уставала. Все этот докторишка. Нет бы прописать мне хороший тоник вместо всех этих рентгенов.

— Вы в порядке? — спрашивает мой компаньон. — Я могу и замолчать, только скажите.

Я невольно улыбаюсь. Он из тех, кто не перестанет болтать даже под страхом смертной казни.

— Нет-нет, продолжайте. Мне нравится вас слушать.

— Точно? Ну как скажете. Куда вы дели свой стаканчик?

— Пожалуй, мне хватит. Надо что-то и вам оставить.

— Вот уж об этом не беспокойтесь, — говорит он. — Я рад, что не один тут. Так вот, нам с Лу пришлось пожениться чуть раньше, чем мы собирались, но я не видел в этом ничего страшного. А Лу еще как видела. Тут и выяснилось, что и она всего на свете боится. Она хотела сказать всем, что ребенок родился раньше срока. Ела она почти одни помидоры, потому что они-де низкокалорийные, но наш Донни все равно родился четырех с лишним килограммов — ужас, одним словом.

Он протягивает мне стаканчик, который я опустошаю. Вино его крепче, чем может показаться на вкус. Но мне легко и хорошо, и боль уже совсем прошла. Он пожимает плечами.

— Я крепко ее обнял и сказал, что для меня все это ерунда, — продолжает он. — Но это Лу не утешило. Она считала, что Бог ее так наказывает. Я ей говорю — ничего себе наказаньице, такой крепыш, здоровый, все при нем. Голова, говорю, одна, оба глаза на месте. Но она смотрела на все это совсем не так. Не поверите, но она навсегда стала другим человеком.

— Что вы говорите? В каком смысле?

— Замкнутая стала. Все делала без души. Зато в молитвенном доме стала вдвое усердней. Она до сих пор образцовая прихожанка. В отличие от меня.

Он наклоняется и смотрит мне прямо в глаза.

— Я потерял веру, — доверительно сообщает он. — Видать, положил плохо, вернулся — а ее уж нет.

— Может, это означает, что веры у вас никогда и не было, — предполагаю я, а сама думаю о том, как дерзко он себя ведет. Можно подумать, мне все это интересно.

— Я-то считал, что была, — неуверенно произносит он. — А может, и не было, кто его знает. Да, я намного проще ко всему относился, чем некоторые, но когда вставал свидетельствовать, то говорил, прямо как в Послании к Коринфянам — языками человеческими и ангельскими[19]. Когда Ke сказала такое про Донни, я понял, что с меня хватит. Но окончательно меня добил конец света.

— Что-то я не понимаю.

— У нас в молитвенном доме был тогда проповедник без духовного сана, — поясняет он. — Вообще-то он сначала расписывал валуны у дороги. Ну, знаете, когда ходят с ведром извести и пишут на валунах вдоль дороги разную всячину, чтобы водителям веселее было: «Страшный суд близок» — и в таком духе. У него, видать, закончилась известь, потому что он заявился к нам в молитвенный дом на Ларкспер-стрит и стал рассказывать, что час суда не за горами. Вы-то, наверное, считали, что такие фокусы давно вышли из моды. Вовсе нет.

— Я никогда не состояла в сектах, — говорю. — Так что ничего не считала и не считаю.

— Это вы просто не в тех кругах вращались, — заявляет Мюррей Ферни Лиз. — Этот парень, Пульсифером его звали, он здорово умел убеждать, что есть, то есть. Наверняка и вы таких знаете. Здоровый такой, не сказать, чтоб красавец, но умеет вызвать доверие. Слушаешь его и думаешь — до чего уверенно говорит, разве он может ошибаться? Лу глотала каждое его слово. Он, конечно, был вполне осторожен. Ни разу не сказал, что конец света, каким мы его знаем (они всегда вставляют эту фразочку, чтобы не рисковать), наступит четвертого сентября в полтретьего пополудни. Ничего подобного. Он просто говорил: это произойдет скоро, — и предъявлял доказательство в виде номера главы и стиха, так что оставалось лишь повесить на стену часы, устраивать бдения и молиться, чтобы нам открылось точное время и мы успели подготовиться, понимаете? Ну я и сказал Лу — мол, узнаешь ты время, и что дальше? Может, ты все это дело остановишь и попросишь Господа, чтобы Он был так любезен подождать, пока ты состаришься? А она мне — дело же совсем не в этом, Мюррей, ты что, не можешь выдержать часовое бдение? Вот я, говорит, я — могу, а если тебе слабо, так ничего не поделать.

Меня клонит в сон, но что-то в его голосе заставляет меня бодрствовать. Он снова отпивает из бутыли и пододвигает ее ко мне. Я пытаюсь налить вина в стаканчик, но оно проливается на пол. Он испуганно выхватывает бутыль из моих рук. Он пьян как сапожник, но, наполняя мой стакан, не проливает ни капли. Виден навык. Но я отнюдь не смеюсь над ним, даже про себя. Что-то в нем есть настоящее. Теперь он мне нравится, даже несмотря на кроличье лицо и привычку нервно покусывать усы. Его странность вызывает мой интерес, и я уже не понимаю, как он мог показаться мне занудой. Мне доводилось слышать о заступниках Спасителя, но из первых рук — никогда. Вот уж никогда бы не подумала, что судьба меня сведет с одним из таких людей.

— Так что, мистер Лиз, вы все-таки посещали эти самые бдения в молитвенном доме?

— Угу, — отвечает он. — Я подумал — какого черта, еще не хватало семейных сцен из-за этого. Ненавижу сцены. У меня от них мигрень. Лу, когда разойдется, так стены снесет своим ором. Только вот незадача: я работаю в страховом деле и потому оказался в довольно дрянном положении, как вы, наверное, понимаете. Я ей говорю, ну и что мне прикажешь делать — продавать страховки, как и раньше? Согласитесь, если я не верю, что хоть кто-то из моих клиентов доживет до шестидесяти лет, то это подло. Или мне им говорить, что они просто выкидывают деньги на ветер? Тогда, сказал я Лу, пусть Новое Царство наступает побыстрее, иначе мы разоримся к чертовой матери и не сможем платить за дом. На что она ответила: так тем более надо молиться, чтоб узнать точную дату.

— Но вы же не верили, что это случится, правда?

Он разводит руками, как будто специально показывая их мне. Ногти его обкусаны под корень.

— Когда я находился в молитвенном доме, то верил вместе со всеми. Думаешь, Господи, столько народу и все верят, неужто я один такой? Но фокус в том, что они, может, думают в точности как и я. А может, и нет. Откуда мне знать? Вот что частенько не давало мне покоя.

— Но сами-то вы, когда были не с ними, — что думали?

— Я эту брехню слушал с детства. Ничего нового. Я к этому привык, и меня это не вгоняло в панику, как Лу. Или, может, и вгоняло, если уж совсем честно, но не так быстро. Мне нужно было какое-то потрясение, понимаете? В общем, в ту ночь я отправился на бдение.

Он прерывает свою речь и смотрит по сторонам — на высокие потолочные балки, спрятавшиеся в темноте, на едва различимый нос брошенной лодки, на окна рулевой рубки, стекла которых ловят наш скудный свет и мерцают, словно где-то в глубине ночи скрывается зеркало. По-прежнему готовая внимательно слушать, я наклоняюсь вперед, чтобы растереть сведенную судорогой ногу, и смотрю на человека рядом со мной, чье имя вдруг забыла, но чье лицо, теперь уже обращенное ко мне, ясно и настойчиво, хоть и без слов, выражает одну мысль: слушайте, призываю вас, слушайте. Он сидит, скрестив ноги и слегка раскачиваясь из стороны в сторону; и вдруг раздается его громкий и зычный голос.

— Открой, о Господь наш, тем немногим, кто верует в Тебя всем сердцем, Твой таинственный замысел, дабы подготовились они к небесному празднеству в Твоем жилище и испили нового вина в Царствии Твоем…

Он замолкает. Смотрит на мою реакцию. Я гляжу на своего собеседника и скользящие по нему полоски тени. Лицо его будто удаляется от меня, затем вдруг снова приближается, причем одно только лицо, будто тела у него нет вовсе. Мне страшно, я хочу, чтобы он замолчал. Мне не надо продолжения.

— Чего же они хотели на самом деле? — говорит он. — Да вот чего: мол, если уж такая твоя воля, Господи, так назови же нам срок. Сил уже нет жить в неизвестности.

— Просьба не оригинальна, — сухо произношу я.

— Вы думаете? Что ж, может, оно и так, но вот стою я там на коленях — а полы там, скажу вам, как железные, аж стрелки на брюках разглаживались — и вдруг поднимаю голову и вижу старину Пульсифера, который рыдает, закрыв глаза. В тот же миг я понял: не случись сейчас конца света, так он мало того что не обрадуется, он еще и расстроится! И вот о чем я тогда подумал. Первое — если у Бога есть чувство юмора, то в эту минуту Он, наверное, прямо-таки покатывается со смеху. Второе — если этот час все же настанет, больше всех будет удивлен сам Господь, а не мы. Нет, Мюррей, сказал я тогда сам себе, не по пути тебе с ними. Ты как хочешь, говорю я Лу, а я посылаю все к чертовой матери и иду домой. Да и Донни нельзя было оставлять одного надолго. Она меня не услышала. Ключ от дома я вытащил у нее из сумки. Она и не заметила. Так была занята вымаливанием ключей от Царствия Небесного.

Мюррей снова отпивает из бутыли, и мне видно, как у него поднимается и опускается кадык. Из-за этого он похож на клоуна или героя карикатуры, и мне вдруг становится так его жалко, что, не желая больше слушать, я наклоняюсь к нему и касаюсь его руки.

— А потом?

— Парадокс, — отвечает он. — Она ждала несчастья издалека. Что раздастся голос Всевышнего. Что с неба станет падать саранча или литься кровь. Что луна почернеет, а звезды обезумеют. А беда была рядом.

Он запинается, потом делает над собой усилие и продолжает.

— Я пришел домой спустя четверть часа после приезда пожарных, — рассказывает он. — Началось в подвале, потом пошло наверх. Дом был старый, лет двадцать пять стоял, дерево поиссохло. Сгорел дотла. Страховая компания все выплатила, конечно.

— Но там же…

Он кивает. Во взгляде его — недоумение, которое не выразить словами.

— Говорят, это быстро, — произносит он. — Они же, понимаете, не сгорают, то есть сгорают, но уже после. Все дело в дыме.

Он смотрит мне в глаза.

— Так мне сказали. Но как я могу поверить им на слово? Может, оно и не так. Вот если б это я сгорел, тогда бы знал наверняка. — Он резко отворачивается. — И лучше б оно так и было, черт возьми, — говорит он.

Кажется, он открыл для себя боль как новый вид наркотика. Пожалуй, мне есть что ему сказать. Но пока я пытаюсь сообразить, что именно, мысль ускользает — видимо, ветер на мгновение наполнил меня этой мнимой вселенской мудростью, а теперь пузырь лопнул. Ничего я не могу ему сказать. В голове остается лишь одна мысль, имеющая хоть какое-то значение.

— У меня был сын, — говорю я, — а теперь нет.

— Что ж, — глухо отзывается он, — тогда вы поймете.

Мы сидим в тишине и пустоте и ждем, что услышим зловещий смех Господень, а вместо этого слышим лишь скучное фырканье моря.

— Я даже не пойму, кого мне винить, — говорит он. — Деда — за то, что так яростно навязывал всем Библию? Мать — за то, что из двух зол я выбрал адский огонь, а не лавандовую пудру? Лу — за ее святую веру в то, что ничего плохого с ним случиться не может? Себя самого — за то, что не сказал прямо, задолго до бдения, что не пойду я туда, что бы это мне ни сулило?

Ну сколько уже можно. С меня хватит.

— Некого тут винить.

— Да, но вы же не знаете, что я делал перед бдениями. Спускался в подвал пропустить стаканчик ржаного виски — для настроения. Может, я не потушил сигарету. Я так и не смог вспомнить.

Он берется за бутыль.

— И знаете, что она говорит, ну, в смысле, Лу?

— Что?

— Она говорит, ну конечно, теперь у тебя есть повод. И не так уж она неправа. А что еще у меня осталось в жизни? Пять лет уже прошло. — Он поднимается. — Отыскать бы эти ваши печенья — я бы съел пару штук.

Он берет свечу, оставляя меня в кромешной тьме, и осторожно пробирается по гулким доскам. Я закрываю глаза. Отдохну немного, не думая ни о чем. Но оттого, что глаза больше не видят и не чувствуют даже следов от теней и мне не за что ухватиться, голова моя взмывает ввысь и стремительно падает вниз, как чайка. Мне дурно. Кажется, я уже больше не вернусь, даже если открою глаза. Меня может унести прочь, словно чайку, чересчур сильный ветер прибьет меня к воде, а жестокое море уже не выпустит из своих объятий, отправив в неподвижное черное стекло своих глубин.

Он возвращается. Я открываю глаза и не вижу никакого света.

— Свеча приказала долго жить, — деловито сообщает он. — Без света кажется, что здесь холоднее, правда ведь? Вы, поди, замерзли. На вас же одна кофта.

Стало быть, он видел, во что я одета. Я с тревогой ощупываю платье, пытаясь понять, порвано ли оно и если да, то где. Ткань мнется и собирается в складки. Нащупать мне удается только собственные жировые складки, которые к тому же покрылись мурашками от холода. Так я еще сильнее порву платье. Свечи больше нет. Как бы я сейчас ни выглядела, ему этого не увидеть.

— Вовсе мне не холодно, — говорю я. — Это очень теплый кардиган. А вы что, уже уходите? Сами замерзли?

— Я-то нет, — бурчит он. — Может, вам пальто отдать? Точно не холодно?

— Точно, совсем не холодно.

— Ну ладно. Мое дело спросить.

Мы молчим. Я снова закрываю глаза.


Однажды Джон пришел домой с новостью: Арлин уезжает на год на Восток.

— Двоюродная сестра отца будет ей платить за помощь по дому. Нанимают они только родственников, потому чуть ли не за бесплатно. Предложение века, мать его.

— Если все так плохо, зачем же она едет?

— Снаружи-то как раз все неплохо — так оно всегда и бывает. Пригласили они ее душевно. Арлин говорит, если она откажется, мать с отцом не поймут, что у нее на уме и что она может иметь против такого разумного варианта. Да и слишком давно она висит на шее у родителей, а тут подворачивается шанс слегка подзаработать, вот она и решила вернуть им хотя бы часть затрат на ее содержание, пока она не работала. Говорит, поеду только на год, а потом начнем полностью самостоятельную жизнь.

— С ней трудно не согласиться, ты не находишь? Лично я рада слышать, что она такая ответственная.

— Такие долги не списывают, — сказал Джон. — Если кредиторы отпускать не хотят, не видать тебе свободы. Что бы она ни делала, этого мало. Симмонсы не денег хотят — они хотят удержать ее. Не выкупит она свою свободу. И год ничего не изменит.

— Странно, однако, они действуют, — сказала я. — Хотят удержать, а сами отпускают.

Джон пожал плечами:

— Лучше и не придумаешь, в нашем-то случае. Может, она познакомится с богатеньким парнем в Торонто, а потом Телфорд выйдет на пенсию и переедет вместе с Лотти к ней на Восток.

Больше всего меня раздражала эта его показная грубость — называть родителей Арлин «Телфорд» и «Лотти», по имени.

— Это ужасно, как ты разговариваешь, — сказала я.

— Вот как? А ты вроде совсем и не удивилась новостям. Знала?

— Очень смешно, — огрызнулась я. — Не имею ни малейшего представления, о чем ты.

— Так уж и ни малейшего? — сказал он. Затем продолжил со злостью в голосе: — Через две недели она уезжает. И знаешь, что я решил? Буду приводить ее сюда каждую ночь, а забеременеет — оно и к лучшему.

— Я тебе не позволю, — закричала я. — Весь город про тебя говорит, сыта я по горло этими слухами. Только дети малые так себя ведут — если уж чего захотели, то и подождать не могут.

— Это ты так думаешь, — сказал Джон. — Может, тебе просто не довелось в жизни чего-то сильно хотеть.

Всю мою злость вдруг как ветром сдуло, и мне оставалось лишь смотреть на него, умолять и взывать к его разуму.

— Я хочу, чтобы ты был счастлив, — сказала я. — Ты даже не представляешь, насколько сильно я этого хочу. Я боюсь, что ты совершишь ошибку, взвалишь на себя обязательства, которые не потянешь. Знаю я, к чему это ведет. Ты думаешь, будто ничего я не знаю, но я знаю. Умоляю тебя, Джон, постарайся меня понять…

У него тоже не осталось больше злости, и в обращенных ко мне серых глазах читалась растерянность.

— Но это же черт-те что, — произнес он. — Ты же просто ничего не понимаешь. У меня… да у меня же все было почти в порядке, впервые за многие годы… разве не видишь?

— Гол как сокол, — возразила я. — Без профессии, без заработка, без будущего — как ты можешь такое говорить?

— Ты всегда ставишь не на ту лошадь, — мягко сказал Джон. — В Марве было твое счастье, а ты этого так и не поняла.

В тот вечер вместо машины-телеги он взял грузовик и так поступал во все последующие вечера. Наверное, решил — к чему теперь на этом экономить? Но, несмотря на обещание, Арлин в дом так и не привел. В доме Шипли они больше в семью не играли.

В тот самый вечер я решила пойти спать, не дожидаясь Джона. Возвращался он поздно, с каждым днем, как мне казалось, все позже и позже, и каждый раз я ужасно злилась, ведь за бензин, получалось, платила я. Какое он имел право тратить мои деньги на то, чтобы катать Арлин по всей округе. Так я ему и сказала в тот день, яснее некуда, но он ответил, что записывает все расходы и выплатит мне долг, когда сможет, да и бензина он расходует немного, так как далеко они не ездят.

— Ну да, ну да, — сказала я. — У вас хватит совести припарковаться в кустах за воротами дома Симмонсов.

Я была с ним довольно резка, это правда, но он привык к моей манере и не принимал все мои слова за чистую монету. Должен же он был знать, что я стараюсь исключительно для него.

— Здесь все друг друга знают, — сказала я ему в тот вечер. — Тут не то что грешить нельзя, даже видимости греха нельзя создавать.

К моему удивлению, он осклабился.

— Вот задачка так задачка, — сказал он и открыл кухонную дверь. — Ну, до встречи.

Он вышел из дому, а я поднялась к себе и легла. Мне не спалось. Когда я была моложе, всегда засыпала легко и потому не могла и представить, что сон может быть даром. К тому времени, однако, мне уже приходилось добиваться его милости чтением детективов. Однако в ту ночь чтение не помогло. Августовский воздух был тяжел и неподвижен. Я сидела, подперев спину подушками, и всерьез подумывала о том, чтобы сдаться и выпить фенобарбитала.

Вдруг в дверь громко постучали. Я перепугалась насмерть — мне сразу представился отчаянный разбойник-бродяга, который, зайцем добравшись в нашу глушь на поезде, сначала попросит еды и пристанища, а потом наверняка обчистит дом. Я выжидала, размышляя о том, стоит ли мне спускаться, и тут услышала, что меня зовут по имени: «Агарь, Агарь!»

Я открыла дверь и увидела Генри Перла. Он долго мялся, пока наконец не выпалил:

— Пойдем со мной, Агарь. С Джоном беда.

— В чем дело? Что случилось?

Но Генри не мог говорить. Он сильно исхудал за последние годы. Одежда нелепо свисала с него, а многочисленные морщины на лице напоминали рисунок на поверхности древесины. У него у самого было трое сыновей, спокойных и рассудительных, — насколько мне известно, ни один из них не доставил ему ровным счетом никаких хлопот, а может, и у них были проблемы, только я об этом не знала. Неужто Джон попал в какую-то передрягу? Субботними вечерами в танцевальном клубе «Фламинго» случались драки, и пивные бутылки, говорят, летали там, как мухи.

— Генри, что все-таки стряслось?

— Одевайся и пошли, — ответил он. — По дороге расскажу.

Те несколько миль, что мы ехали в Манаваку, показались мне бесконечными. Генри сидел за рулем своего старенького грузовичка-«форда» и рассказывал — настолько издевательски медленно, что мне хотелось на него наорать и заставить выложить все сразу, сию же минуту.

— Он в больнице, — сказал он. — Авария получилась, Агарь. Он…

— Все плохо? Что с ним?

— Не знаю, — промямлил Генри. — Думаю, точно пока никто не знает.

А потом он все рассказал. Его старший сын был на танцах и слышал, как Джон, впервые за несколько месяцев напившись, поспорил с Лазарусом Тоннэром, что проедет на грузовике по эстакадному мосту. Арлин пыталась отговорить его, но он ее не слушал. Она поехала с ним.

— Он убедился, что поездов нет, — рассказывал Генри. — Не настолько он был еще… ну, ты поняла. Хэнк говорит, он специально посмотрел, что поездов нет.

— Грузовик… упал?

— Нет, — ответил Генри. — Мост он переехал, Бог его знает, как ему это удалось. Но переехал.

— И…

— Грузовой особого назначения, — сказал Генри. — В расписании его не было. Вез картошку и чего-то там еще для малообеспеченных. Прямо перед самым мостом он повернул, где и Вачаква поворачивает. Когда его увидели, было уже слишком поздно.

Никто не виноват. Где рождаются причины, в каком далеком прошлом их искать?

— Арлин… — произнесла я, внезапно вспомнив про нее. — Серьезно пострадала?

Генри обнял меня одной рукой за плечи, словно извиняясь, что ему приходится мне такое сообщать.

— Сказали, погибла мгновенно, — ответил он.

Мне казалось, что вышла какая-то ошибка, что это не может быть правдой, — ну никак не может. Мы вечно норовим все списать на ошибку — уж слишком быстро это происходит! Каких-то пару часов назад оба были живы и здоровы. Ну за такой-то короткий срок не могло же все так поменяться.

— Он будет жить? — спросила я.

Генри не ответил, и я вдруг поняла, насколько это бредовая идея — задавать такой вопрос другому смертному.

В ночной больнице царила полнейшая тишина, в стерильных коридорах не чувствовалось даже малейшего дуновения ветерка. Пришла старшая сестра, вся торжественно-важная, я проследовала за ней. Я не думала ни о чем, то есть вообще ни о чем, и все же мне вспоминается, что в голове моей кружила одна не оформленная в слова мысль. Если ему суждено умереть, путь это случится не на моих глазах.

Лицо Джона было изодрано, но это лишь первое, что бросалось в глаза. Самые страшные травмы оставались невидимы. Он был без сознания. Я присела у высокой и узкой больничной койки и стала ждать. Медсестры и доктор то заходили, то выходили, проводили процедуры, говорили что-то друг другу и мне. Я их не замечала. Я смотрела только на его худое, обожженное солнцем лицо, прямые черные волосы. А потом — то ли много часов, то ли несколько минут спустя — он открыл глаза. Свои обычные серые глаза, которые, если застать их врасплох, смотрели на мир с такой всеобъемлющей надеждой, что вынести это было решительно невозможно. Уже через мгновение, однако, в них отразилась паника.

— Арлин… — произнес он. — Что с ней?

— Цела, — сказала я. — Отдыхай.

Дышал он неглубоко и с трудом, а глаза наполовину закрыл.

— Я не хотел, — сказал он. — Прости меня…

Он слегка повернул голову ко мне, снова открыл глаза и ухмыльнулся, как всегда неожиданно и горько.

— Повел себя как дитё малое, да? — сказал он. — Пора бы уже понять, что этим ничего не добьешься.

— Тише, — сказала я. — Все будет хорошо.

С минуту он не издавал ни звука, а потом его вдруг накрыла боль, проникла в него и захватила со всей своей дьявольской яростью. Он закричал. Когда он заговорил снова, это были уже только кусочки, обрывки фраз.

— Мама… мне больно. Больно. Ты можешь… их позвать? Пусть мне… дадут чего-нибудь.

Я хотела сказать, что пойду и попрошу сестру сделать укол. Но не успела что-либо сказать или сделать — Джон хрипло засмеялся, делая себе еще больнее.

— Не можешь, — отчетливо произнес он. — Ведь не можешь же. Ну и ладно. Забудь.

Он накрыл мою руку своей, как будто ему вдруг захотелось утешить меня, сказать, что ничего уже не изменишь.

Говорила ли я что-нибудь, что говорила, и услышал ли он меня — этого я не знаю. Он лежал молча и дышал все слабее и слабее. А потом умер. Мой сын умер.

Поздно ночью старшая сестра проводила меня к вестибюлю, где все еще смиренно ждал Генри Перл, и, проходя по чисто вымытым безмолвным коридорам, я увидела в одном закутке то, что видеть была не должна, — каталку, а на ней нечто, покрытое белой тканью, словно алтарь в день Причастия. От неловкости сестра кашлянула.

— Вот беда-то, так и не доехало до нас похоронное бюро Камерона. Симмонсы уже приезжали. Такая красотка была.

Я почти обезумела от гнева.

— Вам-то откуда знать, какая она была, какой он был?

Она сочувственно приобняла меня:

— Поплачьте. Не сдерживайтесь. Легче станет.

Но я скинула ее руку со своего плеча. Выпрямила спину — как оказалось, это была одна из сложнейших задач в моей жизни, но я справилась. Я решила, что не заплачу на людях, чего бы мне это ни стоило.

Когда же наконец я очутилась дома — я сидела одна в комнате Марвина, а какие-то женщины из города варили на кухне кофе, — выяснилось, что слезы слишком долго сидели взаперти и теперь отказываются литься по моему велению. В ночь, когда умер мой сын, я превратилась в камень, неспособный плакать. Женщины, которые вызвались помогать с похоронами и теперь принесли мне горячего кофе, все твердили, как мужественно я переношу горе, а я лишь смотрела на них сухими глазами как будто из далека и не произносила ни слова. Вплоть до самого утра в голове сидела одна мысль: как много я хотела ему сказать, сколько всего исправить. Он не стал ждать.

Наверное, многие жители Манаваки недоумевали, почему я не захотела поехать на кладбище после панихиды. Я не желала смотреть, как его положат рядом с его и моим отцами, под плитой с двумя именами, в тени покосившегося каменного ангела.

Через некоторое время я пошла навестить Лотти. Но если раньше между нами был хотя бы хрупкий и тонкий мостик, то сейчас и тот был разрушен. Мы пообщались всего пару минут. Она не винила меня, равно как и я ее, но нам нечего было сказать друг другу. Горе раздавило Лотти. Она слегла, и, когда Телфорд, сам еле державшийся на ногах, провел меня в ее комнату, я увидела лишь помятую атласную сорочку персикового цвета, мокрую льняную подушку и закрытые глаза.

— Она сама не своя, — сказал Телфорд. — Оно и понятно.

Я смотрела на него и пыталась представить, каково это, когда рядом заботливый муж, всегда готовый накрыть тебя одеялом и принести еду прямо в постель. Возможно, я была к ней несправедлива. Но я не могла себе позволить страдать, как она. Кто стал бы заботиться обо мне?

Все, что имело хоть какую-то ценность, — угловой шкаф из орехового дерева, дубовый буфет, кресло с диваном и несколько сохранившихся фарфоровых чашек, — я упаковала и отправила Марвину. Продажу дома Шипли я поручила адвокату, перенявшему дело Люка Маквити после его смерти. Затем вернулась на побережье, к мистеру Оутли. Очень вовремя, ибо дом как раз нужно было подготовить к возвращению хозяина из Калифорнии.

На следующий год мистер Оутли умер, завещав мне десять тысяч. Я купила дом. Больше мне тогда некуда было пристроить такую сумму. В тот же год в Манаваке выпало довольно дождей за весну и начало лета, чтобы пшеница пошла в рост.

Через несколько лет началась война. Цены на пшеницу подскочили, и фермеры, у которых не было ни цента, теперь покупали комбайны и новые машины и проводили себе электричество. Много парней из Манаваки погибло. Я читала об этом в газетах. Почти все они служили в одном полку, «Камеронские горцы», и сражались под Дьепом (так, кажется), в общем — там, где были большие потери в живой силе, как тогда писали газеты, словно речь шла об оловянных солдатиках, у которых нет матерей. Те, что вернулись, получили государственные пособия и могли при желании пойти в колледж или открыть свое дело.

Он мог бы выжить или не выжить на той войне. Кто знает? Да и зависит ли судьба от внешних обстоятельств? Кажется, я плачу. Я трогаю лицо: рука скользит по мокрой от слез коже. К моему ужасу, совсем рядом раздается человеческий голос:

— Черт возьми, как все грустно.

Я не знаю, кто это, но потом память возвращается: здесь был мужчина, мы с ним разговаривали, я пила его вино. Но я не хотела ему рассказывать всего этого.

— Я говорила вслух?

— Да все в порядке, — отвечает он. — Все нормально. Всегда полезно облегчить душу.

Как будто речь о глистах, которых надо изгнать из тела. Да и ладно. Он говорит доброжелательно. Я рада, что он здесь. Мне не жаль, что я все ему рассказала, совсем не жаль, что само по себе удивительно.

— Это было так глупо, — медленно произношу я. — Вот что меня мучит. Бессмысленно. На спор.

— Так бывает, — говорит мужчина.

— Знаю. Это мне объяснять не надо. Но я не принимаю этого.

Я чувствую, что он пожимает плечами в темноте.

— А какой у вас выбор?

Меня сотрясает дрожь, а в горле стоит такая желчь, что говорить почти невозможно.

— Это злит, и злость не отпустит меня до самой смерти. Не на кого-то злость, а просто на то, что так получилось.

— Она вас до добра не доведет.

— Я знаю. Очень хорошо знаю. Но и поделать ничего не могу.

— Понимаю вас.

Он трясет бутыль.

— Пусто.

Он искренне удивляется, как ребенок. Говорит он глухо, а может, это я плохо слышу. Смутные слова плывут ко мне сквозь тьму, разделяющую нас.

— Лу будет беситься. Надо двигать. Только сперва вздремнуть бы.

— Не уходите, — умоляю я. — Вы же не расскажете Марвину, что я здесь? У меня все хорошо. Я неплохо здесь устроилась. Вы же видите?

— Конечно, конечно, все вижу.

— Тогда поклянитесь, что не расскажете.

— Клянусь, — говорит он.

Я верю ему. Теперь мне спокойнее.

— Холод-то какой, — сетует он. — Вы замерзли?

— Да. И правда холод. Очень замерзла. Как никогда в жизни.

Сидя у ящиков, мы прижимаемся друг к другу, чтобы согреться. А потом незаметно засыпаем.


Я просыпаюсь. Луна не светит. Ночь уж очень темна, а воздух не по-летнему холоден. Днем последние дни палило солнце, кто бы мог подумать, что ночью так приморозит. Может, дождь пойдет — хорошо бы, после такой-то засухи. Ужасно неудобная кровать. Давно надо было в эту комнату новую купить, а у нас все денег нет. Это ведь была комната Марвина — ума не приложу, как он спал на такой кровати.

Внезапно мне становится дурно. Тошнит, во рту кисло, в горле спазмы — не к добру это. В чем дело? Что со мной? Совсем расклеилась. Ох, не могу, не могу сдержаться… весь пол уделала, всю комнату. Так резко, не успеешь сообразить. Ни тазик взять, ни вниз спуститься. Стыдоба.

Дышу рывками, с трудом. Сердце стучит, как отбойный молоток. Что же все-таки со мной? Я пытаюсь встать, но тщетно.

— Мне плохо. Очень плохо.

Я говорю сипло, глухо, словно меня теперь рвет словами.

Потом звучит другой голос:

— Что такое? Что стряслось? О Боже, все вырвала. Вот уж угостил так угостил. Знал же, что не надо.

Мужчина. О чем он? Он зажигает спичку, и я вижу знакомое лицо рядом с моим.

— Бог мой, совсем дело плохо…

Он, кажется, и вправду встревожен. Я пытаюсь улыбнуться, чтобы немного успокоить его, но лицо меня не слушается — он, наверное, видит лишь пародию на улыбку, оскал змеи.

— Уже все в порядке, — говорю я, — главное, что ты пришел.

— Точно? Что-то не заметно. Даже и не знаю, что делать.

Спичка гаснет, но я чувствую, где он. Я протягиваю к нему руку, почти веселясь от осознания собственной кротости, и мягко беру его за запястье.

— Не волнуйся, милый мой. Ничего страшного. Все в порядке. Мне приятно, что ты так беспокоишься, но уверяю тебя, причин нет. Иди спать.

— Странно все это… Пожалуй, тут доктор нужен.

— Вот уж вздор. Никто мне не нужен, когда ты рядом. Как я рада, что ты сегодня не поздно. Не надо было бежать домой из-за меня. Но я рада, что ты пришел.

— Матерь Божья, — говорит он. — Так вон оно что…

Мне лучше. Я спокойно отдыхаю. Рука по-прежнему на его запястье. Такое тоненькое, одна кость, и пульс слышно. Лучше времени для объяснений не будет.

— Я ведь не от души говорила, когда не разрешила ее в дом приводить. Сгоряча ляпнула. Характер у меня сам знаешь какой. Разве я хотела, чтобы ты все время из дома бежал? Ты приходи вечерами сюда. Слова не скажу. Я могу и в гостиной посидеть, а могу и наверху. Мешать вам не буду. Как ты на это смотришь?

Я все сказала так спокойно, так рассудительно. На это же совершенно нечего возразить. Я жду. Наконец слышу его голос. Непонятный, резкий звук, то ли стон, то ли всхлип. Я волнуюсь: может, он на меня все еще злится? Но когда он начинает говорить, в голосе его совсем нет злости.

— Все хорошо, — говорит он. — Я всегда знал, что ты не хотела. Все хорошо. Постарайся заснуть. Все хорошо.

Счастливая, я вздыхаю. Он укрывает меня одеялом. Я даже готова молить Бога о прощении — за то, что временами плохо думала о Нем.

— Посплю, — говорю я.

— Вот и хорошо, — отвечает он. — Спи.

Загрузка...