IX

Утренний свет жалит глаза не хуже мороза. Всю ночь я проспала, вытянувшись на дощатом полу и упершись головой в ящик, мышцы и суставы одеревенели и отказываются шевелиться. В животе спазмы, горло горит от жажды.

Накрыта я, как понимаю, твидовым пальто, вернее, дрянным пальтецом из тоненькой ткани — кто-то явно экономил неумно. Так чье же оно?

На меня накатывают тошнотворные воспоминания, и я оглядываюсь. Его нет. Память, теперь болезненно-ясная, как вешние воды, накрывает меня холодной волной. Быть такого не может, чтобы я, Агарь Шипли, всегда брезгливо-разборчивая, если не сказать больше, распивала вчера вино с незнакомцем, а затем заснула, пристроившись возле него. Я отказываюсь в это верить. Но именно так оно и было. И если подумать, ничего в этом нет ужасного. Изнутри ведь все выглядит совсем не так, как снаружи.

Что-то еще произошло ночью. Что-то еще было сказано, вот только что — я позабыла и не могу вспомнить, хоть убейте. Но откуда эта тоска и опустошенность, как будто я потеряла кого-то совсем-совсем недавно? Неведомая мне потеря висит на мне тяжелым грузом. Огонь усопшего задут навек. На небесах не найти прощенья.

Мысли путаются. Все-таки только добрый человек мог так запросто оставить свое пальто. Редко кто так поступит. Мне бы хоть глоточек воды. Думаю, он вернется.

Пусть меня закопают в бескрайнем поле, пусть не потратят ни цента на венок и не прочтут ни одной молитвы, чтобы проводить мою душу на небо, что мне будет дела до этого, мне, холодному трупу? Трудно представить мир без меня. Когда встанет мое сердце — остановится ли время? Глупая старая кляча, кем ты себя возомнила? Агарью. В этом мире я такая одна.

Я не могу ни на чем сосредоточиться. Этим утром голова отказывается работать. Что же он не идет? Он обязательно вернется, я уверена в этом. Скорей бы. Я хочу пить. Вот-вот упаду в обморок. Положить бы чего-нибудь в рот, так, может, и обошлось бы. Вдруг он принесет апельсинов? Апельсин бы сейчас хорошо пошел. Да нет. Есть я, пожалуй, не смогу. Стакан воды, больше ничего не нужно.

Затем я слышу приближающиеся шаги, причем не одного человека, а нескольких. Надо срочно привести себя в порядок. Но я ничего не делаю. Лежу, не двигаясь и проклиная свое безволие. Я знаю: это не он. Он бы пришел один. Он обещал.

— Пришли. Вход там.

Его голос? Нет, он не предал бы меня. В конце концов он же поклялся, и я ему поверила. Дверь открывается, и я боюсь туда смотреть. Затем слегка поворачиваю голову. Там стоит Марвин, в старом добром темно-сером костюме, с выражением неодобрения на широком лице. Рядом Дорис — она хватает его за руку и ахает. С ними незнакомец, тощее создание с синяками под бегающими кроличьими глазками и красновато-рыжими усами.

— Слава Богу, — ровным, спокойным и ничего не выражающим голосом говорит Марвин. — Мы уже с ног сбились. Где только не искали.

Дорис в мрачном ацетате — сегодня на ней снова то ужасное коричневое платье — летает по всему помещению, наклоняется, трогает меня, тычет в меня пальцем, как покупатель в говяжью вырезку.

— Боже ж ты мой, как вы нас напугали. Это ведь надо было до такого додуматься, а? Прихожу с магазина, а мамы нет — я чуть рассудка не лишилась. Переволновались все, да еще и в полицию пришлось идти, ужас, одним словом. Они на меня так косились, мол, смотреть надо было лучше, но разве ж я могла подумать, что вы такое сотворите?

— Закрой рот, дорогая, будь так добра, — говорит ей Марвин. — Видишь же, что ей и так тяжко.

— Господи ты Боже мой, да что ж это такое-то, — причитает Дорис, глядя на меня, на обстановку, на загаженный пол — ничто не ускользает от ее взора.

Огромная и неподвижная туша, я лежу, как пойманный старый сокол, с широко открытыми глазами, не мигая. Я буду молчать. Пусть грешат сами. Марвин встает на колени:

— Мама, ты слышишь меня? Понимаешь, что я говорю?

Незнакомец посасывает свои усы, словно в них содержится вкусный нектар. На меня он не смотрит.

— Она не совсем в себе, — говорит он. — Сознание у нее явно спутанное. Говорю вам, мистер Шипли, возвращался от соседа и услышал стоны. Зашел посмотреть, а тут она.

— Вот спасибо-то вам, мистер Лиз, — щебечет Дорис. — Мы с Марвом не забудем.

Марвин долго смотрит на незнакомца недоверчивым взглядом.

— Угу. Только что ж вы сразу в полицию не пошли?

Мужчина вскидывает руки:

— Ну я ж вам сказал, сперва надо было домой заскочить…

— Сказали, сказали.

Я благодарна Марвину. Его так просто не проведешь. В глубине души я даже рада его видеть. Но за эту радость я себя презираю. Неужели я так плоха, что готова радоваться, когда меня поймали, взяли живой?

Я ловлю взгляд незнакомца и изо всех сил стараюсь показать ему свое презрение. Он знает, что ум мой ясен. Это видно по его глазам. Они несчастны и полны страха. Он протягивает ко мне руки.

— А что я мог поделать, скажите мне? — мямлит он. — Для вашего же блага старался.

Он все смотрит в мои глаза. Что-то не дает ему отвести взгляд. К своему удивлению, я понимаю, что он ждет моего прощения. Я почти готова сказать — знаю, знаю, ничего вы не могли поделать и мне не за что вас винить. Но получается совсем не то.

— Ничто нас не остановит… — Это мои первые слова за сегодняшний день, и выходит хрипло. — Мы с этим рождаемся — все лезем и лезем не в свои дела, ничто нас не остановит.

Он смотрит на Марвина и пожимает плечами.

— Не в себе, — говорит он. — Говорил же вам.

Марвин пытается меня поднять.

— Давай, мама, попробуй встать. Сможешь идти? Вот так, я тебя держу.

Незнакомец хочет взять меня под другую руку, но я вырываюсь.

— Не прикасайтесь ко мне! Руки прочь.

— Хорошо, хорошо, — беспомощно бормочет он, отступая. — Помочь же хотел…

— Ну что вы огрызаетесь, мама? — воспитывает меня Дорис. — Мистер Лиз, между прочим, спас вам жизнь.

Утверждение настолько абсурдно, что я готова рассмеяться, но потом я смотрю в глаза незнакомца и вспоминаю, что вчера было что-то еще, что-то помимо рассказанных нами друг другу историй, и заявление невестки больше не кажется мне таким уж смешным. В порыве не осознанного мною чувства я протягиваю руку и беру его за запястье.

— Я не хотела вам грубить. Я… мне жаль, что с вашим мальчиком так вышло.

Гора с плеч. Он явно потрясен, и все же ему как будто спокойнее.

— Да ладно вам, я знаю, что вы не хотели, — говорит он. — И… за это тоже спасибо. Я вам то же самое могу сказать.

Растроганная его тактом в присутствии Дорис и Марвина, я лишь беззвучно киваю.

— Что ж, пойду я, наверное, — говорит он, неловко переминаясь с ноги на ногу. — Или все же помочь?

— Я сам, — резко отвечает Марвин. — Не беспокойтесь.

И незнакомец уходит — в свой дом, в свою жизнь. Мне нисколько не жаль, что он исчез, ибо сказать ему что-то еще было бы выше моих сил, и все же у меня такое чувство, что эта встреча стала подарком судьбы, хоть радость приобретения смешалась каким-то непостижимым образом с ощущением потери, что мучило меня утром.

— Что ты там говорила? — спрашивает Марвин. — Какой такой мальчик?

— Не бери в голову. Он рассказывал. Я уже забыла. Марвин, как же я осилю все эти ступеньки?

— Ничего, — отвечает он. — Справимся.

Он тянет меня и тащит, потеет и тужится, ловит меня, когда я падаю. У меня кружится голова, я почти ничего не вижу вокруг, пока мы поднимаемся, только бесконечные ступеньки — одна, еще одна, еще одна. Марвин обхватил меня руками, как железными скобами. Он очень силен. Но до верха мы не доберемся никогда. Это я знаю точно.

— Нет, не могу больше…

— Еще чуть-чуть. Давай.

Наконец я открываю глаза. Мы в машине, я обложена одеялами и подушками.

— Ну? Напрямик в то место, я полагаю?..

— Нет, — медленно произносит Марвин, глядя на дорогу. — Поезд ушел. Если ты не словила воспаление легких, это уже чудо. Едем в больницу. Доктор сказал, ни о чем другом и речи теперь быть не может.

— У меня все прекрасно, — отчаянно кричу я. — Я просто устала. Ничем я не заболела. Не будет никаких больниц.

— Мы не хотели тебе говорить, — извиняется Марвин, — но раз ты так уперлась насчет больницы, то лучше уж рассказать.

И он сообщает мне, что на самом деле показали рентгеновские снимки. Слова его ничего для меня не значат — так, просто термины. Он мог бы сказать что угодно. Не одно, так другое. И все же приговор потрясает меня до глубины души.

Странно. Только теперь до меня доходит: то, что должно случиться, нельзя отсрочивать до бесконечности.


Боже, как же сузился мир. До одной огромной палаты, заставленной белыми железными койками, высокими и узкими, и в каждой — какое-нибудь женское тело. Я была против обшей палаты, но доктор сказал Марвину, что других нет. Не знаю, не знаю. Свежо предание. На что угодно могу поспорить: была бы я важной персоной вроде почтенных престарелых дам в шелковых нарядах с высокими прическами, чьи портреты украшают колонки светских новостей, палату они бы мне нашли как миленькие. Здесь коек тридцать, если не больше, — сущий бедлам. Я лежу на том, что тут называют кроватью, натянув простыню до самого подбородка и обозревая свой живот, который покачивается с каждым вздохом, как желатиновая гора. Ноги я подняла, чтобы не было судорог. Чувствую себя экспонатом в музее. Все проходящие мимо приглашаются поглазеть. Вход свободный.

Закрывая глаза, я на миг создаю себе иллюзию уединения. Но от шума не укрыться. Непрерывно звенят и бренчат занавески на кольцах, когда их то раздвигают, то снова сдвигают. Каждую койку можно отгородить этими занавесками от других, так чтобы получилась этакая клетушка, но ночью этой привилегией пользоваться не дозволено. Я попросила медсестру занавесить меня на ночь, а та отказалась, заявив, что мне нужен свежий воздух, да и ночная дежурная должна видеть всех сразу. Потому спать здесь приходится как в казарме или, если угодно, как на кладбище для бедняков — утыкаясь носом в кого ни попадя.

Медсестры в белом и санитарки в голубом шныряют по палате со своими грохочущими, как поезда, тележками, нагруженными то суднами, то графинами с яблочным соком, то подносами с едой, то бумажными стаканчиками с таблетками, которые они раздают нам, как конфетки детям на утреннике. Таблеточная медсестра задорна и громогласна, что, впрочем, отнюдь не поднимает мне настроения.

— Миссис… Шипли, правильно? Так, посмотрим, что тут вам приготовили. Большая розовая и малюсенькая желтая. Держите.

— Мне не надо. Ни к чему они мне. Я не выношу таблеток. Они застревают у меня в горле.

— Ах-ха-ха, — смеется она, точь-в-точь как Санта-Клаус. — Ладно вам, главное водой хорошо запить, вот увидите. Доктор прописал, значит, надо слушаться. Вот так, будьте умничкой…

Я бы воткнула ей кинжал в самое сердце, будь у меня оружие и достаточно сил. Я бы показала ей умничку, этой нахалке.

— Не буду я их пить.

Глаза мои горят огнем, а слезы уже готовы выйти на поверхность, но я не пущу их при ней.

— Я даже не знаю, что это за лекарство. И нечего пихать их мне в рот. Все равно выплюну.

— Мне что, всю ночь здесь просидеть? — говорит она. — У меня вон еще сорок больных. Не упрямьтесь. Выпейте и все. Одна — анальгетик, вторая — снотворное, ничего такого.

Я открываю рот, чтобы ей ответить, а она закидывает туда таблетки, как камешки в речку. Мне ничего не остается, как проглотить их. В горле они таки застревают. Кто бы сомневался. Я закашливаюсь.

— Водичкой запейте, — она сует мне стакан. Веселые нотки возвращаются в ее голос.

— Не так уж и страшно, а?

Я лежу и слушаю боль, которая снова бьет крыльями по моим ребрам. Постепенно атака ослабевает, и я успокаиваюсь. Свет наконец тушат, но повсюду в этой ненастоящей темноте я слышу дыхание других женщин. Кто-то раскатисто храпит. Кто-то стонет во сне. Кто-то тихо сетует на боль или неудобство. Одна женщина негромко поет на немецком, не попадая в ноты. Совсем рядом кто-то читает вслух молитву. Каблуки медсестры мягко цокают, будто кто-то стучит в дверь. И так без конца — шум дыхания и голоса, что летают по палате, как птицы в клетке.

Бедная моя спина

Сестра! Принесите судно

Ich weiss nicht, was soil es bedeuten

Том! Ты где, Том?

Матерь Божия, молись о нас

Dass ich so traurig bin

Зову-зову, никто не идет

Болящим исцеление, грешникам прибежище

Том, ты здесь?

Ein Märchen aus uralten Zeiten

Сломала я ее, что ли, спину-то

Царица апостолов, Царица мучеников, молись за нас

Das kommt mir nichl aus dem Sinn[20]

Tom?

Лекарство погружает меня в холодные морские глубины.


— Температура, миссис Шипли. Градусник. Просыпаемся, открываем рот. Вот так…

Меня вытаскивают из сна, как рыбину из водоема.

— Что такое? В чем дело? Вы кто?

Я прекрасно вижу, что она в белом халате, но все равно поначалу не понимаю, где я. Наконец до меня доходит. Я в западне. Меня заперли здесь, и теперь мне уже не вырваться. Затем вспоминается и причина, и в тот же миг возвращается боль, мой незваный гость, и я хватают медсестру за руку.

— А-а…

— Больно? Доктор Корби велел давать вам обезболивающее по требованию. Подождите-ка, дорогая моя, сбегаю за лекарством.

Сестра произносит это так невыразительно, а «дорогая моя» звучит так обыденно из ее уст, что я даже не сомневаюсь: она сдержит свое обещание. Это вам не таблеточная медсестра. Она совсем другая: крупная, с проседью в каштановых волосах. Она не смотрит сверху вниз. Как мила мне ее деловитость. В то же время это лишает меня уверенности, ломает мой стержень, как всегда происходит, когда мне сочувствуют, и вот уже я позорно вишу у нее на руке и плачу, не в силах остановиться.

Она хлопает меня по содрогающемуся плечу.

— Ну ладно, будет вам. Все хорошо. Подождите минутку. Я сейчас.

Она приносит ослепительно-розовую таблетку, которую я выхватываю у нее из рук и глотаю. Наконец у меня получается взять себя в руки.

— Спасибо, сестра. Вы молодец.

— Это моя работа, — сухо говорит она, но сама улыбается.

Я вдруг понимаю, что это и правда ее работа. Нечего мучиться совестью. Это облегчение. Терпеть не могу чувствовать себя обязанной. Благодарной я умею быть не хуже других, но только не из-под палки. Она уходит, а я пытаюсь снова заснуть, но тщетно. Повсюду ходят люди, издавая целый набор утренних звуков: смачно зевают, шуршат постельным бельем, рыгают, пускают мощные потоки кишечных газов.

Женщина на соседней койке что-то мурлычет себе под нос, то и дело переходя на какую-то бессмысленную песнь.

— Лю-лю… — поет она.

Такая тощая — кажется, и встать-то не сможет, не то что передвигаться, но вот она осторожно выбирается из кровати и пускается в путь, согнувшись пополам и придерживая руками живот, как будто оттуда что-нибудь выпадет, если она его отпустит. Худоба ее ужасна: кожа да кости, ни дать ни взять ведьма из страшной сказки. Роста в ней не больше полутора метров, а в согбенном виде она вообще похожа на гнома — этакий призрак карлика, того и гляди испарится.

— Ну а вам как сегодня спалося? — спрашивает она. — Видать, не шибко сладко?

В голосе ее звенит развеселость, столь ненавистная моему сердцу. Не по адресу она со своей жизнерадостностью. Боже правый, хоть бы она ушла и оставила меня в покое.

— Я почти не спала, — отвечаю я. — Разве заснешь под все эти стоны и причитания? На железнодорожном вокзале и то потише будет.

— Дык вы же ж больше всех и причитали, — говорит она. — Слыхала я вас. Два раза вставали, а медсестра обратно укладывала.

Я бросаю на нее холодный взгляд:

— Вы что-то перепутали. Я не произнесла ни слова. Всю ночь пролежала в кровати. Даже не шелохнулась, смею вас заверить.

— Это вы так думаете, — отвечает она. — Миссис Рейли не даст соврать.

Она окликает женщину с койки напротив:

— Миссис Рейли, дорогая, не спите? Слыхали, как эта женщина ночью разговаривала? Скажите-ка, вставала она ночью? Как неваляшка, ей-богу, туда-сюда.

На помятой кровати слегка пошевеливается живая глыба, но голос у нее оказывается чистым и мелодичным, с заметным ирландским акцентом, и так он не вяжется с этим огромным колыхающимся телом, что зрелище меня завораживает и я не могу отвести от нее глаз.

— Слышала я ее, бедняжку. Как тут не услышать.

Только теперь до меня доходит смысл ее слов. Не может такого быть. Я не помню. Я чувствую, что гном у моих ног задумал недоброе. Ей-то вообще какое дело? Врет она. Я знаю, что это неправда.

— Вы ошибаетесь. Я полночи пролежала, не сомкнув глаз, только слушала всех. Не могла заснуть из-за шума и гама. Здесь кто-то на немецком говорит?

— Это вон она, миссис Доберайнер, — шипит крохотное создание, показывая пальцем на кровать через проход. — По-английски она не очень, зато петь большая мастерица. Истинно жаворонок. Только вот про что поет, поди разбери. Развелось нынче иностранцев.

Она подается вперед и пронзительно кричит:

— Говорим, как поете-то славно, миссис Доберайнер.

Очевидно, она уверена, что, если говорить громко, это сломает любой языковой барьер.

Поете, говорю, — надрывается она. — Лю-лю…

Она осекается и качает головой, глядя на меня.

— Временами ей ох как тяжко, — сообщает она шепотом, как будто в нем есть какой-то смысл. — Сами понимаете, человек ничего объяснить не может. Никакого терпежу не хватит. В общем, жалко, что ночка у вас не удалась. А ночью не поспишь, так и день не задастся.

— Не смогу я спать в такой толпе, — с раздражением говорю я. — Ни за что на свете. Марвин сказал, нет выбора, потому что двухместные все заняты. Не смогу я здесь спать никогда и ни за что, и точка.

— Двухместные? — сразу же отзывается она. — Повезло же вам, если у вас столько денег. Я-то в двухместную не пойду, хоть бы их сто тысяч мильёнов было свободных, бери — не хочу. Марвин — это ваш сын? Видала я его вчерась. Хорош. Везет вам. Мне-то похвастаться нечем.

— У вас детей нет?

— Нет и отродясь не было, хотя мы всегда их хотели. На все воля Божья, я так думаю. Ни детей, ни плетей у нас с Томом.

— С Томом? Так, значит, это вы всю ночь Тома звали?

— Очень даже может быть, — спокойно отвечает она. — Даже и спорить не буду. Привыкла, что он ночью рядом. Ну а как иначе. В августе пятьдесят два годочка будет как женаты. Мне уж семьдесят стукнуло. А поженились в восемнадцать. А вашего как зовут? Джоном?

Я раскрываю рот в изумлении, а она заходится сдавленным смехом:

— Ну? Говорила же, что слыхала я вас. Теперь хоть поверили?

Я отвожу взгляд. Уединиться здесь негде. Занавески все время отдернуты. Я закрываю лицо рукой, а крохотное создание придвигается к моему изголовью.

— Ладно вам убиваться, — говорит она. — Я ж не со зла. Его что, в живых уж нет? Очень жалко. Я не хотела вас так расстраивать.

Она и правда не со зла. Больничная сорочка — совсем детская на вид — доходит ей только до колен, и из-под нее торчат тощие голени в синих прожилках. Сорочка выглядит как отбеленный мешок из-под муки с завязочками за шеей, а когда она наклоняется, чтобы прочитать карточку в ногах моей койки, сорочка распахивается, и я вижу обвислые, будто полые ягодицы. Я бы рассмеялась, не вспомни, что на мне самой точно такое же одеяние.

— Миссис Шипли, как я погляжу? — говорит она. — Давайте уж тогда знакомиться. Я миссис Жардин. Эльва Жардин. Там, значит, миссис Доберайнер, я уж вам говорила, ну а та полная дама — это миссис Рейли.

Она наклоняется поближе:

— Видали вы хоть раз в жизни такую толстуху? Ее прикатили на коляске, а в кровать потом аж три санитара грузили. Гормоны, я так полагаю. Вот уж где наказание. Том всегда мне говорил: Эльва, ты как пушинка, хоть бы мяса маленько нарастила. А сейчас я и рада, и плевать я хотела, кто что думает. Вы и сами не худышка, миссис Шипли, но уж с ней-то не сравнить.

— Я вас умоляю, — я и сама не знаю, что говорю, просто очень хочу тишины. — Мне нехорошо. Вы не могли бы оставить меня в покое?

— Ладно, — фыркает она. — Если уж вам так надо.

Оскорбленная, она ретируется, по-прежнему согнувшись почти вдвое. Время идет медленно. Мне удается немного поспать. Иногда я слушаю проезжающие мимо машины. Они всё носятся и носятся по своим делам. И все же они ненастоящие. Это игрушечные машинки, и улица — лишь плод воображения. Все настоящее — здесь. Порой у меня кружится голова, меня тошнит. Медсестра — уже другая — приносит успокоительное. Я погружаюсь в дрему.

— Мама…

Марвин. Неужели уже приехал?

Дорис приболела. Завтра придет. Как ты?

Возвышаясь надо мной, он смотрит растерянно, пытается сообразить, что говорить. Широкое красноватое лицо спрыснуто п́отом. Жаркий был день. Я и не заметила. Он стирает пот с верхней губы тыльной стороной ладони. Как ни странно, я рада его видеть. Я не собираюсь жаловаться. Но как только открываю рот, меня прорывает.

— Ты даже не представляешь, Марвин, какой тут галдеж ночью. Кто храпит, кто во сне разговаривает, жуть, да и только. Я почти не спала. Соседка трещит как сорока. Ни на секунду рта не закрывает. Всем что-то от меня надо, надо, надо. Ох, знал бы ты, каково это…

— Я спрошу про двухместные.

— Да хоть какие, всё лучше, чем здесь. Ты даже не представляешь.

— Хорошо, — говорит он. — Я попробую все устроить. Ты чего-нибудь хочешь?

— Да нет, пожалуй. Много ли здесь надо? А, скажи Дорис, чтобы принесла две мои атласные сорочки, светло-розовую и голубую. Их сорочки — это же мука смертная. Грубые, как из мешковины пошиты, и чешется от них всё. Да, и резинку для волос, я свою потеряла. В верхнем ящике комода пусть возьмет. И скажи, чтоб не забыла сеточки для волос, не плотные для ночи, а другие. Она знает. И шпильки. Заодно пускай захватит бутылочку «Ландыша», что Тина мне дарила.

— Понял. Постараюсь запомнить. Еды какой-нибудь хочешь?

— Нет у меня аппетита. То, что здесь дают, несъедобно. Сплошная каша. Кто такое станет есть? Ни один желудок не справится. Знаешь, что мне выдали на ужин? Вареное яйцо. Представь себе, одно яйцо. Ни кусочка мяса. Ненавижу яйца. На десерт — клюквенное желе, ешьте на здоровье, смотрите не лопните. Хорошо же они на нас наживаются.

— У тебя, как они говорят, щадящая диета, — грустно сообщает он. — Доктор так сказал. Здесь никто никого не надувает.

— Щадящая, говоришь? Не знаю, кого она щадит, но точно не меня. Этот доктор, как уж его? Этот доктор Тэппен никогда большим умом не отличался.

— Доктор Корби. Доктор Тэппен работал в Манаваке много лет назад.

— Я знаю. Уж и оговориться нельзя…

Его исправление унижает меня и настраивает против него. Такта ему всегда не хватало.

— Если б тебя заставили есть эти помои, ты бы меня понял…

— Хочешь винограда? Он сказал, фрукты можно.

— Ну, не знаю… — Я немного смягчаюсь, и в то же время мне как-то неловко сдаваться, ибо я знаю, что неправа. Марвин ни в чем не виноват. Вообще никто не виноват, что теперь у меня есть щадящее яйцо, что мир сузился, а ночи наполнились стонами страждущих. Почему всегда так трудно найти истинного виновного? И почему всегда так хочется его найти? Как будто от этого кому-то станет легче.

— Принесу завтра, — говорит Марвин. — Постарайся заснуть, ладно?

Все уговаривают меня поспать, как будто сон — лучшее лекарство от моей хвори.

— Постараюсь. На самом деле все у меня неплохо.

— Правда? — он смотрит на меня глазами, полными надежды, и мне невыносимо больно вспоминать о своем недавнем нытье.

— Правда. Ни о чем не волнуйся, Марвин.

— Как тут не волноваться, — говорит он. — Волнуюсь, еще как.

Он не лжет. Это видно по его лицу.

— А что с Дорис? Ничего серьезного?

— Да опять приступ, — отвечает он. — Сердце никуда не годится.

Стоит, нахмурив брови.

— Беспокоюсь, — говорит он.

И я вижу, что он боится, за нее и за себя. Он любит ее. Она много для него значит. Полагаю, так оно и должно быть. Но мне это кажется странным, мне трудно это понять и принять.

— Ну, тебе пора, — говорю я.

Внезапно мне становится стыдно, что я еще здесь, на этой земле. А вдруг она уйдет раньше, чем я? Несправедливо получится, не по законам природы.

— Я узнаю насчет палаты, — обещает он.

И уходит, оставляя меня одну в этом царстве хнычущих старух. Одна из которых — я. Редкий миг озарения.

У соседней койки сидит на стуле, сцепив руки и хрустя костяшками, муж Эльвы Жардин, Том. Лысый старичок с изжелта-белыми усами. Он очень тих. Что неудивительно при такой-то жене. Хорошо, если за всю жизнь ему хоть пару слов удалось вставить.

— Доктор сказал, завтра снимут швы, — трещит она. — Говорит, это быстро. Вы, говорит, миссис Жардин, образцовая пациентка. Обычно-де швы попозже снимают. Я уж почти до туалета сама дохожу. Это хорошо.

— А не сказал, когда выпишут, Эльва?

— Ну так-то не сказал пока. Но если все будет хорошо, как сейчас, то долго не продержат.

— Ох, скорей бы.

— Ты-то там как, Том? Справляешься?

— Конечно, чего ж не справиться. Но все равно. Без тебя все не так.

— Ясно дело. Ну да ладно, уже скоро. Миссис Гарви звала тебя на ужин, как обещала?

— Дважды, — мрачно отвечает Том. — Кухарка из нее никудышная. Спасибо ей, конечно. Но стряпня ее никуда не годится.

— Ну и Бог с ней. Скоро уж я вернусь.

— Ох, Эльва, жду — не дождусь. Тебе чего-нибудь принести?

— Ничегошеньки мне не надо, — уверяет она его. — У меня всё-всё есть.

— Как тут кормят? Терпимо, говоришь?

— Последнее время неплохо, — отвечает она. — Есть можно. Сегодня съела немножко ветчины и кусок шоколадного пирога. Мне и хватит. Я ж отродясь много не ела.

— Ты всю жизнь ешь не больше котенка, — сетует он. — Надо заставлять себя, Эльва. Если дров не подкидывать, огонь и потухнет.

— Сколько живем, столько ты мне это твердишь, — говорит она.

В ее голосе столько нежности, что мне стыдно подслушивать. Я отворачиваюсь от них и лежу, не двигаясь. Звенит звонок. Время посещений окончено. Том Жардин неуклюже проходит к выходу.

Становится тихо. С соседней койки вдруг доносятся какие-то звуки. Это миссис Жардин, и она плачет. Вскоре она уже сморкается.

— Слезами делу не поможешь, — приговаривает она, — это уж точно.

Она выдвигает ящик металлической прикроватной тумбы и роется в его содержимом.

— Где же эта расческа? О, попалась. Господи, когда ж я головушку-то помою…

Она расчесывает свои седые волосы, негусто покрывающие череп.

— Лю-лю, — припевает она, держа во рту шпильки. Против своей воли я оборачиваюсь посмотреть. Она осторожно вынимает каждую шпильку изо рта и втыкает в волосы. Непонятно, зачем ей вообще нужны шпильки, волос-то совсем немного, что там удерживать. Она снова принимается петь, на сей раз со словами. Поет она, как будто дует в дудочку, и голос ее то срывается на визг, то стихает, и всё невпопад.

Вот тебе лесочка, вот мне шесток,

В речке поймаем мы раков пяток…[21]

Зубы щелкают, как челюсти каймановой черепахи. Она лезет в рот и вынимает мешающий ей протез. Мрачно разглядывает его. Потом замечает мой взгляд. Я отворачиваюсь, но уже поздно.

— Том не любит, когда я без протеза, — говорит она. — Но эта штуковина ужасно плохо сидит. Я ее вставляю, только когда он приходит. Жевать я и без нее могу — всё, кроме жестких корок.

Я не отвечаю. Она переключается на койку напротив, где колышется и булькает под одеялом живая гора.

— Как ваша дочь, миссис Рейли? Цветочков вам принесла, я гляжу?

— Это гладиолусы. Розовые гладиолусы. Чудесные цветы.

Голос, извергаемый горой, снова поражает меня чистотой звучания и приятной мелодичностью. Миссис Рейли трогает цветы гигантской белой рукой, с которой свисают трясущиеся шматки сала.

— Гладиолусы долго стоят, — соглашается Эльва Жардин.

— У дочки с ногами неладно, вот ведь напасть-то, — говорит миссис Рейли. — А все работа на ногах. Целый день за прилавком стоит. Не всякий выдержит.

— Девочка-то у вас нехуденькая. Попробуй такой вес на ногах поноси.

— Не может она на диете сидеть, Эйлин моя. У нее от голодания голова кружится. И я сама такая. Без еды и жить не хочется. Не поверите, миссис Жардин, что мне сегодня дали на ужин.

— Да вы ж показывали. Ясно дело, что такое никому не понравится, но вам же добра хотят, миссис Рейли. Диету, дорогая моя, доктор прописал. Не забывайте об этом. При таком весе сердце может не выдержать.

Миссис Рейли шумно вздыхает:

— Правда ваша, конечно, и я это знаю, но без кусочка хлебушка и еда не еда. Я всегда все любила есть с хлебом.

— Вот ведь смех-то, — рассуждает Эльва Жардин. — Взять, к примеру, меня. Я хоть до второго пришествия могла хлеб есть, и хоть бы хны. Кому чего, видать, Господь уготовил, всякому свои испытания.

— Все правильно вы говорите, — с раскаянием в голосе говорит миссис Рейли. — А я еще та упрямица, это верно. И ведь надо же, чтобы вы меня к уму-разуму призывали, — вы ведь протестантка, миссис Жардин. Мне должно быть стыдно.

Меня тошнит от этого ее смирения. Я бы на ее месте орала до хрипоты, требуя хлеба, и добилась бы своего, даже если б это стоило мне жизни.

— Судно!

Голос, как клубок дыма — слабый, невнятный. Потом в нем слышится отчаяние.

— Судно! Пожалста, судно…

Эльва Жардин вытягивает свою морщинистую шею, как старый матрос, высматривающий землю.

— Вот те на. И где же у нас медсестра? Сестра! Ау! Миссис Доберайнер просит судно!

— Сейчас, — невозмутимо отвечает сестра, находящаяся где-то поблизости. — Уже иду.

— Вы бы поторапливались, — говорит Эльва Жардин, — а не то понатворим мы тут делов.

Приходит медсестра, сдвигает занавески. Вид у нее уставший.

— Персонала сегодня не хватает, и как назло всем до одного нужно судно. Немудрено к кому-нибудь не успеть. Ну вот, миссис Доберайнер.

Danke vielmals. Tausend Dank. Sie haben ein gutes Herz[22].

Эльва Жардин выбирается из кровати:

— Попробую-ка я до туалета на своих двоих доковылять.

Медсестра выглядывает из-за занавески:

— Погодите, миссис Жардин. Я помогу.

— Сама справлюсь. Вот, видите? Вроде получается!

— Молодец. Ну что, сами?

— Ежели что, я вас крикну, не волнуйтесь.

Согбенная, она уходит, ступая шатко и придерживая руками живот.

Медсестра заканчивает с миссис Доберайнер.

— Как вы, миссис Шипли?

— Сегодня, пожалуй, получше. Недавно выпила таблетку, и сейчас все неплохо. А скоро она выписывается, эта миссис Жардин?

— Она-то? — Медсестра, кажется, удивлена. — Совсем не скоро. Пока еще только одну операцию сделали. А чтоб вылечиться, еще две нужно, и то если ее вообще можно вылечить.

— А что с ней? Чем она болеет?

— Да много чем, — неопределенно отвечает медсестра, как будто жалея, что вообще что-то мне рассказала. — Не берите в голову. Лучше отдыхайте, хорошо?

— Да-да. Буду отдыхать. Больше я сейчас все равно ни на что не гожусь.

— Не надо так настраиваться, — говорит она.

Уже у двери она оборачивается:

— Может, вам судно, пока я здесь?

— Нет, спасибо. До туалета я легко дойду сама.

— Даже не думайте, — она, кажется, возмущена. — Вам нельзя.

— Но я же могу. Запросто. Если уж это крохотное создание может, я-то чем хуже?

— Нельзя, — говорит медсестра. — Это не одно и то же. Вам вставать не разрешается.

Неужели у меня все еще хуже, чем у Эльвы Жардин, этого хиленького гнома?

— Меня же скоро выпишут? Мне уже намного лучше. Скоро уже домой?

— Посмотрим. А сейчас — отдыхайте.

— Отдохну я сами знаете где.

— Не надо так настраиваться, — повторяет она.

— Надо смотреть в будущее с оптимизмом, вы хотите сказать?

— Именно, — отвечает она.

Она смотрит на меня в удивлении, как будто не может понять причину моего горького смешка. Затем пожимает плечами и уходит. Эльва Жардин возвращается и усаживается на стул рядом со мной.

— Поболтаем? — предлагает она и тут же набрасывается на меня, как крохотный ястреб. — Сильно болит, дорогая?

— Ну… болит. То хуже, то лучше.

— Понимаю. Ну так вот, если совсем невмоготу, вы бузите. Тут не пошумишь, так и ничего не получишь. Главное — все говорить доктору на обходе. Без его свиста вам даже аспирину не дадут, понимаете? Без разрешения и головы не помыть. Тут, милочка, хочешь жить — умей вертеться. Я здесь уж три месяца как. Меня ж к операции этой много недель готовили.

— Три месяца? Так долго?

— Разве ж это долго? Миссис Доберайнер, та вообще здесь семь месяцев торчит. Бедняга, все никак не отмучится. Тут одна санитарочка есть — такая крепенькая, она еще сок разносит, помните? Так вот, она немка. Она и рассказала мне, что говорит миссис Доберайнер, когда не поет эту свою песню.

— И что же?

— Молится о смерти, — сообщает миссис Жардин мерзким голоском, в котором слышится радостное предвкушение моего ужаса. Она откидывается на спинку, складывает ручонки и смотри на меня в ожидании моей реакции.

— Я бы так не смогла, уж не знаю как вы, — говорит она. — Хотя, конечно, все может быть. Ну а главная по молитвам у нас миссис Рейли. День и ночь молится.

Она снова наклоняется ко мне и доверительно продолжает:

— Она думает, кроме нее, никто молиться не умеет. Забавно, правда? Зато она добрая. Последнюю рубаху отдаст. Мы с ней подружки. Я ее поддразниваю. Я, говорю, тоже молюсь, так и знайте, старая католичка. Она, конечно, вежливо улыбается, а сама не верит мне.

Она тихонько гогочет, а потом начинает петь:

Господь меня зовет лучом Ему светить

Не выйдет лучик из меня, тудыть-растудыть…[23]

Дальше она не поет.

— Это я так хулиганю. Что ж поделать, если иногда она меня выводит из себя. А все потому, что не расстаемся — так оно всегда и бывает. Том всегда этот гимн пел с такими словами, только еще хуже, ну, вы понимаете. Он никогда церковь не жаловал. А я не такая: для меня церковь — это вечное дыхание, вот как. Во Фрихолде я тридцать лет ходила в воскресную школу.

— Так вы из Фрихолда?

— Из него самого. Неужто вы про него слыхали?

Не подчиняясь разуму, сердце мое тает.

— Ну а как же? Я сама из Манаваки. А это всего двадцать пять миль от Фрихолда, верно?

— Что-то вроде того. Ну и дела. С Манаваки, говорите? Много кого я знала с Манаваки. Мы с Томом жили во Фрихолде на ферме. Семью Перлов знаете?

— Конечно. С Генри Перлом мы учились в одном классе. Очень хорошо их знаю.

— Чудеса, да и только! Старшенькая моей сестры — Дженис ее зовут — вышла за Боба Перла. Сын старика Генри, получается?

— Младший, кажется. У Генри было три сына. Надо же, как интересно. И как же поживает Боб?

— Вроде бы у него своя лавка во Фрихолде, если ничего не поменялось, — рассказывает она. — Все у него было чин чинарем. Четверо детишек у них. Сейчас я уже и не знаю толком, как там во Фрихолде дела. Сестра моя пять лет как померла.

— Я прекрасно знала Перлов. Хорошая, работящая семья.

— Ну Боб-то уж точно был работящий, что верно, то верно. Сестра моя больно его любила. Во Фрихолде поговаривали, что манавакские нос задирают, но про Боба такое ни в жисть никто не сказал. Золото мужик. Никогда от Фрихолда нос не воротил, а городок-то наш помельче Манаваки будет.

— Так вы говорите, у вас была ферма?

— Угу. А вы, поди, городская?

Как это ни глупо, я радуюсь тому, что она подумала про меня именно так.

— Как вам сказать… Не совсем. Я выросла в городе. Но у мужа была ферма.

— Вот как? А давно он умер?

— Давно.

— Тяжко вам, наверное, было, — говорит она. — Моя мать овдовела в тридцать лет. Разве ж это жизнь.

Наши взгляды встречаются. Я чувствую к этой женщине дружеское расположение.

— Он был очень крупным, — рассказываю я. — Силен, как вол. Борода черная, как вороново крыло. Красивый был мужчина, очень красивый.

— Иногда лучшие уходят первыми, — говорит она. — А что тут попишешь, судьба ваша такая. Мы с Томом везунчики. Ни разу в жизни не разлучались, пока я сюда не попала. Скряга он тот еще, Том-то мой, но за это ему, может, еще и спасибо сказать надо, иначе кто знает, где бы мы сейчас были.

Она наклоняется и смотрит мне в глаза.

— Силов у вас, похоже, маловато. Завтра как доктор придет, не забудьте попросить у него укольчик. Пока не попросите, шиш вы чего получите, уж поверьте мне на слово.

Я вынимаю руку из-под простыни и беру ее за тощую кисть.

— Не знаю, как вас и благодарить, миссис Жардин.

— Забудьте. Постарайтесь хорошо отдохнуть ночью. Если нужна будет медсестра, так вы меня будите, а уж я ее позову. Меня трудно не услышать. Я ж не знамо сколько лет пела в хоре при баптистской церкви во Фрихолде.

— Вы… — я не знаю, что хочу сказать и как мне это выразить. — Вы очень добры, миссис Жардин.

— Мы ж обои фермерши из прерий, нам надо держаться вместе. А давайте вы будете звать меня Эльвой? Мне так привычней.

— Меня зовут Агарь.

— Вот и ладненько, Агарь. Увидимся утром.

Сколько лет прошло с тех пор, как меня называли по имени? Она ковыляет к своей койке.

— Доброй ночи, миссис Рейли, — говорит она. — Хороших снов, дорогая.

— Господь с вами, — сквозь сон отвечает гора.


Но вот свет выключен, и воцарившаяся тьма гасит разговоры между койками. Каждая из нас проживает свою ночь; одурманенные лекарствами, мы погружаемся в полудрему и плаваем в полной темноте, иногда всплывая на поверхность, где слышны голоса. Если посмотреть на яркий свет, а потом закрыть глаза, можно увидеть лазоревые и алые штрихи на черном фоне. Так же и голоса: они как обрывки воспоминаний, написанные маслом на тени. Я уже не боюсь их, как раньше. Теперь я знаю, откуда они. С дальних коек до меня доходит лишь невнятное бормотание. Соседние я знаю по именам. Я все перебираю и перебираю имена в памяти, стараясь запомнить. Миссис Рейли, миссис Доберайнер, миссис Жардин. Не могу вспомнить имя последней. И ведь знала же. Ида? Эльвира? Мужа ее зовут Томом, и у них была ферма во Фрихолде. Не спится. Сознание путается, но боль не дает спать.

— Сестра…

Я зову снова и снова, и наконец она приходит. Ох, не хотят к нам спешить молодые девчонки.

— Лекарство… Дайте хоть что-нибудь. Болит… вот здесь…

— О Господи, — вздыхает она. — Могу дать вам еще таблеточку, но про укол доктор не распоряжался, вы уж извините.

Нужны мне ее показушные извинения.

— Если б вы знали…

— Мне правда жаль, — говорит она. — Но я не имею права…

— Нет вам до меня дела. Не у вас же болит. Ох, посмотрела бы я на вас…

Я и сама слышу упрек в своем голосе, и мне за него стыдно. Но остановиться я не в силах.

— Плевать вы хотели на меня…

Она приносит таблетку. Я выхватываю ее у нее из рук, как будто она ни за что не отдала бы ее по доброй воле. Она подает мне воды и уходит. Боль стихает, но теперь мне не дает покоя совесть.

— Сестра…

— Я здесь. Что случилось?

— Простите меня за грубость…

— Да ладно вам, — невозмутимо говорит она. — Не берите в голову. Я привыкла. Постарайтесь заснуть.

— Хорошо-хорошо, — мне хочется порадовать ее, сказать ей что-то приятное. — Я постараюсь.

Я то отключаюсь, то снова просыпаюсь. Голоса жалобно стучатся в мое сознание, как листья в оконное стекло.

Ни об чем не волнуйся, Том

Матерь Божия, молись о нас ныне и в час смерти нашей

Mein Gott, erlӧse mich[24]

Помнишь, Том? Я-то помню то времечко

Прости меня, что оскорбила Тебя, ибо я люблю

Erlӧse mich von meinen Schmerzen[25]

Брэм!

Последнее — почти крик. Только через некоторое время я осознаю, что крик был мой.

Я… где я? Мне надо в туалет, это единственное, что мне ясно. Где же этот чертов выключатель? И куда подевалась Дорис? Уже сколько ее зову, а от нее ни звука. Казалось бы, хоть ответить-то можно? Я стою у кровати и, держась за нее, продвигаюсь к выходу.

— Сестра! Сестра! — Кто это так пронзительно и испуганно кричит рядом со мной? — Скорей! Миссис Шипли вылезла из кровати.

Я стою посреди какого-то длинного прохода, а вокруг слышно ровное и шумное дыхание. Вдали свет. Надо идти на него.

— Скорей же, сестра. Она собралась на выход…

Сестра? Кто-то цокает ко мне. Я все вспоминаю.

— Куда же вы, миссис Шипли? Пойдемте, провожу вас обратно.

— Я просто хотела в туалет. Только и всего. Что в этом плохого?

— Все хорошо. Пойдемте со мной, я все сделаю. Берите меня под руку…

— Да не нужна мне ваша помощь… — Слабенькое раздражение в моем голосе совсем не передает всей моей ярости. — Я всегда все делаю сама.

— А вы разве никому в жизни руки не подавали? Теперь ваша очередь. Смотрите на это так. Настал ваш черед.

Она права. Нет причин чувствовать себя обязанной. Только многим ли за свою жизнь я протянула руку помощи? Вот в чем беда. Я помогала Дэниелу с правописанием. Мне оно давалось намного легче. Благодарности от него я не дождалась. Он обставлял все так, будто это он помогает мне, а не наоборот. Но отец верил мне, когда я ему рассказывала. Он знал, что Дэниел умом не блещет. Теперь я жалею, что рассказывала отцу. Но я ужасно злилась на брата: несправедливо, когда не получаешь должной благодарности за помощь.

Больше сил нет. Она укладывает меня в койку, накрывает простыней до самого подбородка. Я лежу, не шевелясь, и вдруг слышу голос соседки:

— Все хорошо, Агарь?

Я поворачиваюсь на бок, чтобы смотреть на нее, хотя в темноте все равно ничего не видно.

— Да, Эльва. Все хорошо.

— В общем, если забудете, я вам завтра напомню, чтоб попросили у доктора укол. С ним-то спать ловчее.

— Да-да, напомните, пожалуйста. Вообще-то я на память не жалуюсь, но иногда из головы вылетает…

— И не говорите, сама такая. Ну что, подружка, на боковую?

Я улыбаюсь. И незаметно засыпаю.


Наутро ко мне приходит доктор. Как его зовут? Я забыла, но спрашивать не стану.

— Ну, как мы сегодня? — вопрошает он.

Мы. Ну-ну.

— Не знаю, как вы, доктор, но мне, должна признать, немного лучше.

— Идем на поправку?

— Очевидно. — Зачем я вру? Меня вдруг страшно злит эта моя гордыня, это глупое притворство. — Болит… вот здесь. Особенно ночью. Вы даже не представляете…

Ненавидя свое хныканье, я отворачиваюсь от него и вижу на соседней койке Эльву Жардин, которая отчаянно тычет прямым указательным пальцем в руку. Я вспоминаю.

— Вы же можете мне что-нибудь выписать?

Он кивает, ощупывает меня, затем слабенько, натужно улыбается, и я вижу, что его роль тоже не так проста.

— Конечно, могу. Не беспокойтесь, миссис Шипли. Я распоряжусь. Вам будет полегче.

Позже приходит Марвин — на этот раз с Дорис. И с цветами. Чудеса не прекращаются. И это не обычные садовые цветы. Розы из цветочной лавки, бледные бутоны, только-только начавшие распускаться, в зеленой стеклянной вазе, разбавленные пушистыми ветками аспарагуса.

— Ох, ну зачем же вы…

— Мы подумали, вам понравится, — говорит Дорис. — Цветы лучше всего поднимают настроение. Вот вам сорочки, розовая и голубая, все правильно? Одеколон и сеточки для волос. Хотите, причешу сейчас.

— Да, пожалуй. Ужасно надоели эти космы до плеч. Не терплю неопрятности.

— Как ты, мама? — спрашивает Марвин.

Какой глупый вопрос. Но я оправдываю его ожидания, ибо так проще.

— Ничего.

— Вчера получили весточку от Тины, — говорит Дорис.

— Как у нее дела?

Дорис вздыхает, втыкает последнюю шпильку мне в волосы, шумно падает на стул рядом с койкой. На ней серый шелковый костюм. Мне кажется, ей в нем жарко, да и вид у него помятый. Как это в ее духе — наряжаться ради посещения больницы. Букет на шляпе глупо кивает. Все ее шляпы ужасно безвкусны. Вечно пестрят искусственными цветами. Голова, что оранжерея, засаженная клубневыми бегониями и усыпанная лепестками всех оттенков розового: свежая плоть, румянец, кровь. Теперь я вижу: ее что-то тревожит.

— Что стряслось, Дорис, в конце концов? Тина заболела?

— Замуж она выходит, — говорит Дорис.

Я смеюсь от облегчения.

— Глядя на тебя, я уж подумала, что она ногу сломала. А что такого ужасного в замужестве? Кто у нас жених?

— Молоденький адвокат, пару месяцев знакомы. Нет, я верю, что он хороший парень и все такое, да и дела, Тина говорит, у него неплохо идут. Но она же только-только начала с ним встречаться.

— Подумаешь. Она не ребенок. Двадцать пять же ей?

— В сентябре двадцать семь стукнуло, — поправляет Дорис.

— Да хоть бы и шестьдесят ей было, ты бы волновалась за нее точно так же.

— Неправда, — говорит Дорис, поджав губы. — Мне кажется…

— Ну ладно вам, — вклинивается Марвин. — Не о чем тут спорить. Говорю тебе, Дорис, Тина взрослая, сама разберется.

— Да знаю я. Но все равно — так хочется, чтобы мы знали жениха.

— Тина, она разумная девочка, — говорю я. — Передайте ей…

А что я, собственно, могу ей сказать полезного? Она знает гораздо больше, чем знала я, когда выходила замуж. А если и не знает, разве ей расскажешь? Нечего мне сказать внучке. Вместо слов я тяну и кручу кольцо на правой руке, и вот наконец оно снято.

— Передай ей это, Дорис. Сапфир моей матери. Пусть Тина его носит.

У Дорис аж дыхание перехватывает:

— Ой… а вы точно решили, мама?

Она смотрит на меня такими глазами, что мне становится грустно, мне хочется отвернуться.

— Ну конечно. Мне-то оно на что? Давно надо было тебе его подарить. А я все расстаться не решалась. Как глупо. Жаль, что ты не поносила. Больше оно мне не нужно. Передай Тине.

— Мама… — У Марвина иногда очень громкий голос. — Ты уверена?

Я беззвучно киваю. К чему вся эта суета? Еще миг — и я отберу это несчастное кольцо, чтобы только они замолчали. Дорис бросает его в сумочку, как будто подумала ровно то же, что и я. Марвин переминается с ноги на ногу и прокашливается.

— Ах ты, чуть не забыл. Про палату я договорился. Сегодня тебя переселят в двухместную.

Укол, чувство утраты, как будто меня изгнали. Этого не объяснишь. Ему надо спасибо сказать. Я не могу вымолвить ни слова. Смотрю на него и чувствую, что глаза предательски намокли. Мне стыдно, я стараюсь сморгнуть слезы, но он уже их заметил.

— А что такое? Ты же хотела в двухместную? Говорила, спать не можешь.

— Да-да, все так. Просто привыкла уже. Оставили бы уже все как есть.

— Ну не знаю я, — удрученно говорит Марвин. — Даже и не знаю, что сказать. Тебя не поймешь. Все уже решено. Надо переезжать. Извини, конечно, но уже ничего не попишешь.

Я понимаю, что от этого никуда не деться. Он не виноват. Я и правда говорила, что хочу в двухместную палату. И, несмотря на это, все равно сержусь на него. Мог бы предвидеть, что я привыкну. Ему невдомек, что мнения могут меняться. Куда там, в его глазах это непорядок. Ни капли воображения. Зря я отдала им кольцо с сапфиром. Все равно не оценят. Для них это просто безделушка.

— Не усердствуй, Марвин. Не надо больше слов. Перееду я. Делайте со мной, что хотите. Вам же наплевать, куда меня поместят.

— О Господи, — говорит Марвин. — Что ни делай, все равно я плохой.

— Перееду я, сказала же.

— Вам там понравится, — вступает Дорис. — Вот увидите. Она в новом крыле.

— Это, конечно, радует, — огрызаюсь я. — Только нового крыла мне и не хватало для счастья.

— Бесполезно, Марв, — шепчет она. — Видишь же, всё бестолку. Пошло-поехало. Надо уходить.

Но он не уходит.

— Неужели ты не можешь четко сказать, чего хочешь, мама?

Я устала. Разбитое корыто.

— Мне все равно, Марвин. Совершенно все равно.

— Точно? — хмурится он.

— Точнее не бывает. Общая ли, двухместная — все равно.

— Ну ладно. Просто не хочется выглядеть идиотом — то одно попрошу, то другое…

— Понимаю. Иди, Марвин. Я устала.

Он уходит, а я переворачиваюсь на бок и закрываю глаза. Эльва Жардин, проходя мимо моей койки, на минуту останавливается. Я чувствую прикосновение грубой ткани ее сорочки. Глаз я не открываю.

— Спит, — шипит Эльва. — Вот и ладненько, это полезно.

Это последние ее слова, которые я слышу, ибо за мной приходят с большой каталкой, грузят на нее и увозят. Занавески Эльвы сдвинуты. Она уединилась там с медсестрой и, занятая каким-то таинственным ритуалом, не знает, что я уехала. Миссис Рейли, словно исполинский слизень в летаргическом сне, храпит из своей койки. Катясь по коридору, я слышу отголоски песни миссис Доберайнер, напоминающей комариный писк.

Es zieht in Freud und Leide

Zu ihm mich immer fort…[26]

Загрузка...