ОБЛАКА БАГРОВЕЮТ

...Не замедляй, художник: вдвое

Заплатишь ты за миг один

Чувствительного промедленья,

И если в этот миг тебя

Грозит покинуть вдохновенье, —

Пеняй на самого себя!

Тебе единым на потребу

Да будет — пристальность твоя.

Александр Блок


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ


Рискованно растет горный шиповник: чаще всего на самом краю крутого обрыва, свешивая в пропасть суховатые зазубренные листья.

Никритин стоял внизу и, задрав голову, до ломоты в глазах вглядывался в облюбованный куст, словно бы плывущий по синей влаге неба, задевая бледные, как снятое молоко, изреженные облака. Ему чудилось, что он различает не только прожилки на листьях, но и пятнышки паутины, под которые забились крохотные твари.

Листья казались впечатанными, как бывает в ископаемых пластах, в ярко-оранжевые потеки на ноздреватой поверхности откоса. Над ними слабо покачивалась целая корзина цветов — белых, едва тронутых розовым.

Никритин перевел взгляд на подрамник с холстом, укрепленный на легкой треноге, отступил на шаг и, будто совершая выпад шпагой, сделал кистью несколько быстрых мазков-уколов. Уперев руки в бока, в одной — кисть, в другой — палитра, он смотрел на завершенный этюд. Затем, бросив кисть и палитру в этюдник, он с хрустом потянулся.

Усталость зудела в плечах, обтянутых выгоревшей ковбойкой в крупную черно-красную клетку. Но облегчения эта усталость не принесла. Того облегчения, что приходит вслед за удачей...

Обеими руками он откинул со лба русоватые волосы, припеченные солнцем, ставшие еще более сухими и мягкими. Ломило глаза, покалывало в затылке... Только теперь начали доноситься до него шорохи предвечерней тишины, сгустившейся, как это всегда бывает в безлюдных местах. Казалось, неприметно потрескивает электрическими разрядами сам поголубевший воздух.

Слегка расплющенное солнце слепило глаза, плавясь на гладком накатанном гудроне дороги, огибающей подножье откоса. Внезапно кривой саблей она вымахивала из-за поворота.

Никритин неторопливо раскурил плоскую сигарету, неторопливо притушил спичку и, проследив глазами за первой струйкой дыма, оглянулся назад.

Беззвучно, почти не нарушая тишины, шевелилась поверхность Чирчика, опавшего после весеннего паводка. Шевелились коричневые, насыщенные лёссом бугры жидких мускулов.

Тишина... Лишь где-то вдалеке невнятно перестукивали колеса поезда.

Предзакатное рыжее солнце удлинило тени пологих холмов за рекой, округлые бока которых приняли глубокий фиолетовый оттенок, кое-где пробитый клином угасающего желтого света.

Никритин снова обернулся к своему этюду и глубоко засунул руки в карманы брюк. Перекатывая во рту сигарету, он напряженно щурился — не то от дыма, не то критически оценивая все, что успел сделать за день.

Где-то справа, со стороны города, послышалось нарастающее урчание автомобильного мотора. Наконец из-за поворота вынеслась серая «Победа». Почти не сбавляя скорости, машина съехала на небольшую лужайку, где расположился Никритин, и остановилась возле самого берега. Откинулась дверца, и, вывалившись из-за руля, на траве растянулась девушка.

— Хэлло! Не помешала? — сказала она, придыхая. — Устала как собака.

Никритин повел на нее глазами: спортивные суженные брюки, клетчатая голубая рубашка навыпуск; сквозь прорези очень открытых сандалий — два-три ремешка — проглядывают все пальцы ног — запыленные, хорошей лепки. Смоляные волосы собраны в «конский хвост», только что вошедший в моду.

— Здравствуйте! — неприветливо буркнул Никритин.

Она молчала, лежа в прежней устало-небрежной позе и разглядывая холст, лоснящийся непросохшей краской.

Когда Никритин обернулся к ней, голова ее была закинута к откосу и прямые черные волосы лежали на траве.

— Ну как?.. — спросил он выжидательно.

— Высоты нет, понимаете? — ответила она, помедлив, и взглянула на него в упор пронзительно-серыми глазами. Вызывающе выпятилась полная нижняя губа.

Никритин вскинул бровь и еще раз взглянул на этюд. Вот оно то, чего он не мог уловить и что не давало ему покоя! Да, высоты нет... Скос обрыва со ржавыми пятнами, куст, небо... И все же чего-то не хватало, чтобы создать впечатление высоты. А этого-то он и добивался!..

Никритин внимательней взглянул на девушку и выплюнул сигарету. Опустившись на траву, он обхватил руками колени и недоуменно задрал голову, разглядывая потемневший, упорно не дающийся ему куст.

— И откуда вы взялись?.. — усмехнулся он, вытряхивая из пачки новую сигарету.

— Из города, вестимо... Но было бы законно спросить: откуда взялись вы? Это моя лужайка... для зализывания ушибов... — Она помолчала и спросила с холодной ленцой: — Я вас огорчила?

— Да нет, почему же... Вы правы... — Он порылся в этюднике и вытащил широкий костяной шпатель.

— Собираетесь соскоблить? Напрасно... — по-прежнему лениво растягивая слова, сказала девушка. — Значит, боитесь...

Никритин взглянул на нее, ожидая продолжения, но она молчала.

— А чего вы, собственно, хотели добиться? — спросила она, досадливо мотнув пучком волос.

Глядя куда-то в сторону невидящим взглядом, Никритин начал читать вполголоса стихи:


Тихо колышется стебель шиповника

На высоте, в колыбели ветров.

Стоя над горным обрывом рискованно,

К солнцу вздымая корзину цветов,

Тихо колышется стебель шиповника.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Иней у ног его плавится утренний,

В легких качаньях сгибает он рост.

Ветром обрызган росой перламутровой,

С целой корзиной раскрывшихся звезд,

Встал он в горах, как само целомудрие.


— Как само целомудрие... — повторила девушка потухшим голосом и, закинув за голову руки, опрокинулась на спину. Загорелое лицо ее, будто отполированное солнцем, стало непроницаемо, как у человека, целиком ушедшего в себя.

С реки подул ветер — первый, несмелый, предвечерний. Подул и опал... Низкое солнце все еще согревало землю.

— Так чего же я боюсь? Вы не досказали... — спросил Никритин, подкидывая в руках шпатель.

— Что это, — она скосила глаза на этюд, — будет вечно напоминать о вашем поражении... Впрочем, не мне судить других: я сама трусиха...

Она рывком приподнялась на локти, исподлобья взглянула на Никритина и рассмеялась:

— Развели дискуссию, а кто выступает — неизвестно. Вашего оппонента зовут Татьяна Кадмина. В просторечии — Тата.

— Кадмина... Какая у вас теплая фамилия. Кадмий, золото... — произнес Никритин и впервые улыбнулся, словно имя девушки и впрямь растопило в нем какой-то ледок. — Будем знакомы: Никритин, Алексей...

Он поднялся на ноги и, постояв мгновение в нерешительности, бросил шпатель в раскрытый ящик этюдника, в котором тускло поблескивали тюбики с краской.

— Будь по-вашему, — махнул он рукой. — Хоть вы и не принимаете меня всерьез...

— А я мало что принимаю всерьез. Себе дороже... — внезапно нахмурилась Кадмина, тоже поднявшись. — Купаться будете?

Никритин взглянул на стеклянно-коричневую поверхность воды, передернулся.

— Холодно же... — пожал он плечами.

— А я буду! — словно споря с кем-то, мотнула она пучком волос и направилась к своей «Победе».

Когда с кошачьей мягкостью она выскользнула из машины, Никритин профессионально залюбовался ею; ему вспомнились женские фигуры раннего Коненкова, вырезанные из дерева золотисто-теплых тонов. Такая же легкая, сильная, успевшая загореть на весеннем солнце, она осторожно переступала босыми ногами по траве. И всего-то одежды — широкая черная лента через грудь да черные трусы.

«Да, такое тело и показать не стыдно», — подумалось Никритину.

Странно, как преобразилось ее лицо от того, что она убрала волосы под резиновую купальную шапочку; приподнялись наивно брови, удлинилась шея. И что-то столь традиционно-женственное проглянуло в ней, что уж никак не вязалось с ее речами, с ее манерой вести себя.

Почти без колебаний, задержавшись у берега на едва уловимое мгновенье, она вступила в воду, бросилась плашмя, поплыла мужскими саженками.

Никритин снова опустился на траву, подперся локтем и закурил. Все оборачивалось как-то так, что просто встать и уйти было нельзя. Неловко и трусовато. Что ни говори — познакомились!..

Та душевная собранность, которую наконец-то за многие дни он ощутил в себе этим утром, заколебалась, расплылась кругами, как от камня, брошенного в воду. Сузившимися глазами он следил за серой шапочкой на середине реки, непроизвольно отмечая про себя влажные взблески на матовой поверхности резины, и курил мелкими злыми затяжками. И какого черта ему нужно было вступать в разговор с человеком совершенно посторонним, которому нет ровно никакого дела ни до него самого, ни до его работ? Глупо!.. И какова смелость: зачеркнуть всю работу — прямо будто на жюри выставки! — и еще обвинить в трусости!.. Глупо, глупо!..

— Бр-р... холодно! — сказала девушка, вылезая из воды, и улыбнулась виновато.

И снова Никритин почувствовал, как бесследно тает в нем ледок злости. «Что я, собственно, злюсь? — подумал он, пристыженный чужой искренностью. — От неправоты своей?»

Девушка повозилась возле машины и обернулась к нему, протягивая простыню:

— Подержите, пожалуйста, я переоденусь.

Никритин в первое мгновенье не понял ее, затем кровь бросилась ему в уши. Он сидел не двигаясь.

— Что же вы?.. — изумленно вскинула она брови и вдруг расхохоталась. — Вот не думала, что художник может застыдиться!.. Ну же!..

Никритин неловко подошел к ней, неловко развернул простыню.

«Хорош я, должно быть, со стороны!» — усмехнулся он про себя, слыша, как за тонкой преградой торопливо шуршит одежда. Но злость уже не возвращалась.

— Ну вот... Спасибо... — сказала наконец Кадмина, беря у него из рук простыню, и близко, без улыбки заглянула ему в глаза, будто хотела убедиться, что никакой двусмысленности между ними не возникло.

Никритин слегка кивнул понимающе. Он затоптал каблуком окурок и неторопливо направился к своему мольберту.

День угасал. Лишь кромка снегов на хребте Большого Чимгана еще светилась бледно-желтым сиянием, обозначая границу между небом и горами. С волнами по-весеннему быстро холодеющего воздуха наплывала необъяснимая печаль сумерек. Все теплые тона подернулись пеплом, утратили определенность цвета, а синеватые холодные тона стали гуще, словно налились темнотой.

Никритин, задумавшись, протирал скипидаром кисти и вздрогнул, когда его окликнула Кадмина.

— Ну как, вы готовы? Едемте! — Голос ее в повлажневшем воздухе прозвучал резко и звонко.

И снова он подчинился, словно это разумелось само собой. Разместив свои вещи на заднем сиденье, он уселся рядом с Кадминой, краем глаза следя за ее легкими, сноровистыми движениями. Она уверенно развернула машину и красиво выехала на дорогу. Лицо ее приняло сосредоточенно-небрежное выражение, характерное для опытных водителей.

Пустынная в этот час дорога все еще поблескивала каким-то отраженным светом, и Кадмина не зажигала фар. Ехали почти в темноте. Молчали.

Никритин, порывшись в кармане, вытянул помятую, искривленную сигарету, сложил ладони лодочкой и зажег спичку. Трепещущий огонек осветил его твердый подбородок с продольной вмятиной и хорошо очерченные полноватые губы. Щурясь от дыма, который ветром наносило в глаза, он силился разобраться — по выработанной самим системе, — что же лишило его покоя, что лишило творческого равновесия, приходящего как результат перенесенных волнений. Не воспринятый рядовым зрителем этюд? Нет. К тому времени, когда появилась Кадмина, он уже чувствовал — хоть, может быть, и не сознавался себе в том, — что не смог добиться желаемого. И в конце концов это всего лишь этюд, неудачный, но полезный, и он один мог знать, какую пользу принесет ему сегодняшнее утро... Вторжение самой Кадминой? Нет, и не это. Мало ли с кем приходится встречаться, и мало ли приходится выслушивать дельного и пустопорожнего...

Никритин вытянул руку в окно, чтобы скинуть пепел, и пучок искр прочертил мглу.

Стало совсем темно. Впереди замерцали разбросанные пятна огней, и Кадмина включила подфарники, осветила номер машины.

— Чирчик! — коротко сказала она и снова замолчала.

Мелькнули освещенные окна — голубые, розовые, зеленые... Мысли Никритина стали расплываться: мерное гуденье мотора, шин, всей машины действовало усыпляюще.

Уже на выезде из города, под ярким фонарным столбом, раздался близкий взрыв. Никритин раскрыл смежившиеся было глаза.

— Ну вот, начинается... — сказала раздраженно Кадмина. — Тут поишачим: запаски у меня нет.

Она отъехала к обочине дороги, остановила машину и вылезла из-за руля. Откинув дверцу, Никритин тоже ступил во тьму, освещенную качающимся фонарем. Кадмина сидела на корточках возле заднего колеса машины. Наконец она разогнулась.

— Лопнул баллон, — сказала она, отряхивая руки. — Придется подкладывать манжету и вулканизировать камеру. — Помолчав, она добавила: — Если хотите, можете уехать автобусом — остановка недалеко.

— А вы? — неуверенно спросил Никритин. По совести говоря, он был готов принять ее совет: его уже начинало подташнивать — и проголодался, и обкурился.

— Что — я? — ответила Кадмина. — Не бросать же машину! Сказано: любишь кататься — люби и баллоны бортовать. Придется нажить мозоли.

— Что ж, буду вам помогать, — усовестился Никритин.

— А чем вы можете помочь?

— Ну все-таки...

Она не ответила, пошла открывать багажник.

Загремела железом, вытаскивая инструменты; кинула старую камеру, глухо шлепнувшуюся о землю; приподняв домкратом машину, сняла тяжелое колесо.

Чувствуя себя до нелепости беспомощным, совершенным профаном в технике, Никритин ходил за Кадминой, смотрел, как она вырезает манжету, как закрепляет пластины вулканизатора на камере. Смысл ее действий оставался для него темным. Он видел лишь, что работает она умело, не суетливо, как-то по-женски красиво.

Отчаявшись принести какую-либо пользу, он отошел в сторону, сунул руки в карманы и начал негромко насвистывать.

Кадмина оглянулась на него.

— Встаньте-ка на колесо и топчите покрышку, — сказала она. — Будет легче камеру вытащить.

Приподняв капот машины, она подключила конец провода к аккумулятору. Постояла немного, склонив голову.

— Хватит или еще? — спросил Никритин, топчась на колесе.

Она отряхнула руки и шагнула через инструменты.

— Хватит... — Вздернув на коленях брюки, Кадмина опустилась на край тротуара.

— Что делать еще? — подошел Никритин. — Не торчать же как балбесу!..

Она устало вскинула голову к нему:

— Ладно. Будете качать баллон.

В неверном свете фонаря глаза ее — серые, большие — сверкнули влажной желтизной. Никритин полез в карман за сигаретами.

— Дайте и мне, — сказала Кадмина. — Изредка я курю.

Он опустился рядом, протянул ей пачку, зажег спичку. Ее лицо вдруг показалось ему тронутым затаенной скорбью, словно проступило в нем, освободившись от скорлупы, что-то настоящее. «Прямо просится на полотно!» — подумал он. Но спичка погасла, и, отбросив ее, Никритин закинул голову назад, обхватил руками колени.

Оба молчали.

Свет звезд терялся в дымчатом сиянии вокруг фонаря, и только Сириус — самая яркая звезда северного полушария — пронзал темноту, подрагивая, как капля на зеленом листе.

— Переживаете? — внезапно спросила Кадмина, по-мужски держа сигарету огоньком в ладонь.

Никритин дернул плечом и отмолчался.

— Где можно увидеть ваши работы? — продолжала она.

— Нигде... У меня дома... — ответил он неохотно. — Я не выставляюсь.

— Почему? — уже с каким-то интересом спросила она.

— Это длинно объяснять...

— А все же?

Он искоса взглянул на нее. Странно все, нереально: вулканизируется автомобильная камера, сидят два человека рядом на тротуаре, разговаривают вполголоса и стараются проникнуть друг в друга. Бред... К чему это?

— Ну... — неожиданно для себя начал он. — Во-первых, выставок бывает не так уж много — через год по большим праздникам. Во-вторых, если ты не составил еще себе имя, трудно пробиться через жюри. Но главное, конечно, не в этом. А вот когда сам начнешь думать, что цена тебе — пятак, да и то в базарный день...

Никритин отбросил щелчком сигарету и умолк.

— А что вы в последний раз хотели выставить? — помедлив, но настойчиво спросила Кадмина.

— Так, была одна работка... — сказал раздумчиво Никритин. — Называлась «Обреченные». Детские впечатления... Двадцать девятый год, конец нэпа... Говорят, в трехлетнем возрасте все запоминаешь особенно четко.

— Значит, вам сейчас тридцать...

— Считать вы умеете.

— Простите, перебила.

— Ну... полотно было довольно большое... Казань, Волга. Синь реки, изрытая желтыми оспинками солнца. «Бенц-мерседес» на пристани — такой, знаете, родственник «Антилопы-гну». Фатоватая публика, и чистые белые лодки с красной полосой по планширу... На все это смотрит огромный крючник, заросший волосами, с крюком на плече и буханкой ржаного хлеба под мышкой.

— И... не приняли? — наивно приподняла брови Кадмина.

— Нет... — остывая после минутного оживления, сказал Никритин. — Не современно. Да и тематика не местная. Правда, живопись хвалили. В том и беда, что я — живописец.

Взгляд его скользнул вдоль дороги: там все еще уносились в темноту рубиновые стеклышки проехавшей машины.

— Почему же беда? — не поняла Кадмина.

— Да уж так... — усмехнулся Никритин и незаметно вздохнул. — Краски и холсты — они денег стоят. И поесть ведь требуется. Надо зарабатывать... Вам это не знакомо?

Кадмина исподлобья взглянула на него, бросила сигарету к ногам, не ответив на колкость.

— Чем же вы... зарабатываете? — спросила она, медленно растаптывая носком сандалии тлеющий окурок.

— Работаю в мастерских Худфонда, — удивляясь ее настойчивости, ответил Никритин. — Малюю портреты с фотокарточек да копирую всем известных «Мишек». Иные, правда, идут в графику: тут и журналы, и иллюстрации для книг. А я не хочу. Так можно и совсем отойти от живописи. Случалось.

Никритин поежился и застегнул ворот рубашки: ночной воздух начинал растекаться по коже липким ознобом.

— Да что мы — все обо мне да обо мне, — натянуто хохотнул он. — А что мне известно о вас?

— Фью... — присвистнула Кадмина. — Это совсем неинтересно. Так, девица с дипломом, аспирантка. Словом, накипь... Зарабатывать мне, вы догадались, не приходится.

— Сказано сильно — и ничего не сказано, — протянул Никритин, подумав про себя: «Задело все-таки!»

Помолчали. Сзади, из темного провала между двумя домами, слышались отрывистые звуки рояля, перебиваемые взрыкиванием контрабаса и шелестом гитар. Звуки, словно из резонатора, кругло и упруго разрастаясь, выкатывались на тротуар.

— Ну... что вас интересует? — сказала она наконец тусклым голосом. — По образованию я — гидротехник. Из тех, что с рыбой разговаривают по телефону.

— С кем?! — резко обернулся Никритин.

Она едва заметно улыбнулась.

— Это шутка студенческая. Есть у нас такой прибор — для определения объема протекающей воды. Со звоночком. Ну и отвечаешь любопытным, сидя где-нибудь на берегу, что с рыбой говоришь. Прибор — в воде, а наверху — звонок для отсчета... Вот, пожалуй, все, что могу сообщить о себе самого яркого.

— Самое яркое? Вот это? — не поверил Никритин.

— Да! А что же еще? Пыль, да жара, да комары кусают. И макароны на завтрак, макароны на обед... — Она как-то пружинисто поднялась с места и шагнула к машине. — Камера готова. Будет вам скоро работа.

Никритин все еще недоверчиво смотрел на нее, размышляя о сказанном. Довольно гнусно... Или все — наигранное?..

Он пригладил — по привычке — обеими руками волосы и встал.

Но не скоро еще довелось ему взяться за насос — тяжелую, однако самую немудрящую работу. Прежде надо было, орудуя железной полосой — монтировкой, — затискать камеру под неподатливую резину покрышки. А с этим Кадмина справлялась одна. Монтировка со скрежетом срывалась, гулко чвакала пустая покрышка.

И снова Никритин стоял и томился, глядя, как у Кадминой под спортивной рубашкой ходят лопатки.

По тротуару прошли двое. Девушка шла пританцовывающей походкой, обеими руками придерживаясь за локоть парня. Пройдя, оглянулись, засмеялись. И не нужно было гадать — смеялись над ним.

Подъехал легковой фургон — «Москвич». Отворилась дверца. Шофер — молодой, нагловатый — окинул острыми глазами разбросанные инструменты.

— Загораете? Помощь не требуется? — лихо крикнул он. — Сговоримся на полкило!..

— Езжай, езжай! Полкилошник... — грубо, но беззлобно, как шофер шоферу, бросила Кадмина и, разогнувшись, протянула Никритину насос: — Действуйте!..


Плюхнувшись наконец на мягкое сиденье, Никритин ощутил в руках непривычную бессильную дрожь. Рубашка прилипла к взмокшей спине, и врывающийся в окна ветер заметно холодил плечи. Он дышал раскрытым ртом, стараясь унять расходившуюся грудь.

Кадмина молчала, словно и не замечала его слабости. Он благодарно покосился на нее. Она сидела, свободно откинувитись, и, казалось, безо всякого напряжения, небрежно перекидывая рычаг передач, вела машину. Стрелка спидометра застыла возле цифры «сто». Два конуса света, как стволы орудий, покачивались впереди, далеко прорубая тьму.

— Как вы думаете... — прервала она молчание, сосредоточенно глядя на дорогу. — Есть у нас «проклятые» вопросы?

— Есть, наверное, — откликнулся Никритин, не слишком вдумываясь в смысл ее слов.

— Да нет, я не о том!.. — дернула она подбородком. — Знаю, у вас, художников, есть. А вот вообще... Скажем, женский вопрос.

Никритин обернулся — не разыгрывают ли его? Нет, не похоже.

Брови ее слегка хмурились, и она по-прежнему смотрела сквозь ветровое стекло.

— Женский? — Никритин изумленно взглянул на нее. — Не вижу никакого вопроса.

Кадмина помолчала.

— А вы бы посмотрели на дипломанток, когда их начинают распределять на работу. Не на всех, конечно... Но... — она нервно покривила губы. — По-моему, мало провозгласить равноправие женщины... От этого складывавшаяся веками женская психология не изменится сама собой. Слишком многое еще отбрасывает их назад — дом, семья, физиология.

— Ну, Фрейда-то уж не будем трогать!

— А при чем тут Фрейд! — неожиданно запальчиво спросила Кадмина. — Не будьте ханжой: рожаем-то мы!.. Но я не о том... Когда вы, мальчишки, еще ходите в мечтателях, ни черта не смыслящих в психологии, мы, девчонки, имеем уже свою, пусть обуженную, психологию: не показывая другим, наблюдать, похихикивать, интриговать. «Он за мной ухаживает!» — какая в этом власть!.. А как надо строить глазки — знаете, нет? Нужно глазами изобразить 123, — снизу вверх, зигзаг, еще зигзаг...

Никритин, не сдержавшись, расхохотался.

— Смешно... — Кадмина поморщилась. — А к чему это сводится? К возможности не работать, не искать свое место в жизни, а «выскочить замуж» — и тем решить все жизненные проблемы.

Никритин перестал смеяться: что-то свое, наболевшее, билось в ее словах.

— А сама женщина... может же что-то предпринять, если понимает?.. — осторожно начал он.

— А какая женщина откажется, например, хорошо одеваться, жить в комфорте? — перебила Кадмина, резко перехватывая баранку руля, чтобы обогнать автобус, освещенный, как новогодняя елка.

— Вы на кого-то обижены? Хотите чем-то оправдать себя? — помедлив, с безжалостной мягкостью спросил Никритин. — Я не знаю всего. Но если вы сами пошли на это...

— Нет... — качнула она головой. — Я не «выскочила»: предок определил в аспирантуру.

«Так в чем же дело?» — хотел спросить Никритин, но смолчал: почувствовал — разговор иссяк. Она выразила в словах то, чем мучилась, и, может быть, пришла к каким-то, неведомым для него, умозаключениям. А он, собственно, был тут ни при чем... Вроде боксерской груши для тренировок.

— Зачем вы приезжали? — спросил он, некоторое время спустя. — Только искупаться?

— Ну... теперь мне самой смешно. С предком поцапалась. Спутался с одной вот такой... Она слегка наклонила голову, не отрывая взгляда от дороги. — Сумасшедший у меня характер, прав предок...

— Кстати, о предке... Кто он у вас? — спросил Никритин, глядя на вырастающее впереди зарево освещенного города.

— Профессор... — с какой-то снисходительной язвительностью процедила она и на мгновенье скосила на него глаза. — Удивляетесь моему негодяйству?

Никритин не ответил.

У обочины дороги мелькнула табличка «Ташкент» — въехали в город. Зарево, светлое издали, вблизи померкло.

Машину поглотила ночная улица с нависшими ветвями деревьев.

Большие лопушистые листья... Темно-зеленый тоннель... Грохотали моторы множества автомашин, идущих с войсками. Город готовился к первомайскому параду. И грохот сотрясал листву деревьев, застывших в темноте...

— Куда вас подвезти? — спросила Кадмина. Синие холодные всполохи ламп дневного света наплывали на ее лицо — строгое, гладкое, как на бронзовой медали.

Никритин назвал адрес: недалеко от центра, в районе старинных домов, скученных коммунальных квартир. Рассеянно глядя на проносящиеся мимо дома и столбы, на полосы живой изгороди и цветники вдоль улиц, он думал о своем.

Вот он о чем-то говорил, спрашивал, улыбался, но подспудно, где-то в глубине сознания, зрело все более острое чувство беспокойства, как бывает, когда смотришь на предмет, теряющий равновесие и готовый вот-вот упасть.

Лишь в самом конце пути его озарило: эти странные разговоры, эта совместная поездка не похожи ли на измену Инне Сергеевне?

...Ах, Инна Сергеевна, Иньа Сергеевна! Не первая вообще и не первая безответная любовь... Как ему хотелось бы очутиться у нее, смотреть в ее милое, умиротворенно-доброе лицо, принимать чай из ее теплых неторопливых рук!.. Но что поделаешь, что поделаешь...

Он не сразу очнулся, когда машина остановилась. Кадмина перегнулась через него, взглянула на тускло освещенный номер ворот и заглушила мотор. Стало тихо...

— Можно как-нибудь заехать к вам... взглянуть на ваши работы? — прервала она неловкое молчание.

— Да, конечно! — с удивившей его самого непоследовательностью быстро ответил Никритин. Уже выйдя из машины, собирая свои вещи, он вдруг добавил: — Может... и попозируете?

Кадмина пристально смотрела на него из темноты кабины.

— Не знаю... Может быть... — сказала она наконец, тряхнула головой, потянула к себе дверцу. — Спокойной ночи!

Никритин приветственно поднял руку, и машина, слегка присев, тронулась с места; поплыли размытые полосы бликов на серых бортах.


ГЛАВА ВТОРАЯ


Проснулся Никритин сразу, как от толчка: накануне рано лег.

Взгляд уперся в незанавешенное окно с радужными от старости стеклами. Высоко-высоко в бледно-голубом утреннем небе застыли перистые облака. Легкие, белые, мечтательные.

Он нашарил на табурете измятую пачку, вытащил сигарету зубами, закинул руки под голову. Это было хорошо, что с дивана видно только небо да верхушки тополей. Хотя бы с утра не лезет в глаза густой обнаженный быт, безраздельно властвующий в скученном дворе. Но от звуков спасения не было: уже орал соседский мальчишка, понесший первую за день кару; кто-то неистово накачивал примус; лениво, словно по обязанности, потявкивала собачонка. За дверями дядиной комнаты приглушенно урчал приемник: передавали марши. Оттуда же наплывали запахи капустных пирогов.

Никритин раскурил закушенную сигарету, дунул на спичку, задумался. День предстоял волнительный — открывался съезд художников. Да и сейчас не избежать праздничного стола, а значит, и теткиной воркотни...

День печати — пятое мая — всегда отмечался особо в доме дяди, Афанасия Петровича, старого печатника и старейшего коллекционера первых советских газет. Собирал Афанасий Петрович все — и центральные, и периферийные издания. Пожалуй, ни у кого в городе не было более полного комплекта ленинской «Искры» и таких уникумов, как печатная стенгазета сочинского отделения КавРоста «Кавказская коммуна» за 1920 год. «Борись против Врангеля! — гласит наше евангелие». Этот лозунг был набран крупным шрифтом в номере от 23 августа, который Никритин подарил дяде в прошлом году. Нынче ему не удалось раздобыть ничего... Странно, какая сила заключалась в пожелтевших, осыпающихся листах бумаги. Словно пламя революции все еще не угасло в них, нет-нет, да пробежит синими огоньками по строчкам. История становилась чем-то живым — из плоти и крови — при взгляде на эти страницы. «Поучительно?» — вопрошал Афанасий Петрович, прочтя о давних кознях империализма, и вскидывал палец с твердым ногтем. Кто знает, что виделось при этом его старческим глазам?..

Никритин спустил ноги с дивана, подтянул трусы и сделал несколько приседаний — утреннюю зарядку. Качнулся перед глазами свежезагрунтованный подрамник на мольберте. Холст будто издевался над ним своей белизной. Никритин погрозил ему кулаком и пошел в угол, к жестяному рукомойнику типа «подай мне, боже», как выражался дядя.

Когда Никритин, постучавшись, вошел с подарками, Афанасий Петрович уже сидел за накрытым столом и, близоруко приблизив лицо к желтым листам, просматривал старую газету. Все-таки чем-то разжился!

Шевелились гладко выбритые морщины на сером, как у всех старых печатников, лице. Из выреза косоворотки тянулась петушиная стариковская шея.

— Что, маляр, встал? — вскинул глаза поверх очков Афанасий Петрович. — Ну-ну, не обижайся. По-немецки оно так и выходит — малер, художник. Вот, получай: Курт из Ляйпциха прислал... — он протянул книгу в целлофановой обертке.

С тех пор как Афанасий Петрович побывал в Лейпциге, в полиграфическом центре Германии, у него завязалась переписка с неким Куртом, который — шельмец! — здорово чешет по-русски. И с тех же пор Афанасий Петрович произносил название города не иначе как по-немецки: Ляйпцих.

— Видал? — вскинул он палец, кивая на книгу. — Петер Пауль Рубенс. Флемише гроссмалер. Фламандский, значит, большой маляр. Чувствуй! И... и получай, это больше тебя касается. А у меня тут вот...

Никритин взглянул на газету: «Известия», орган Центрального Комитета Коммунистической партии Туркестана и Центрального Исполнительного Комитета Советов Туркестанской республики. № 108. Пятница, 19 мая 1922 г. Цена отдельного номера 25 000 руб.».

Дальше шли заголовки:

«К борьбе с басмачеством».

О басмачах Никритин знал лишь по романам.

«К натурналоговой кампании».

Об этом — тоже читал, но помнил туманно.

«Генуэзская конференция».

Этого уж он совершенно не знал.

— Здорово! — сказал Никритин. — Особенно цена. Понятия не имел, что была такая газета.

— Цена! — вскинулся Афанасий Петрович. — Дурак!.. Ты здесь посмотри: приходилось милиции опровергать слухи, что человечиной торгуют! Вот: «В Ташкенте. Не верьте слухам!» Тут не цена, тут — дистанция!

Никритин снисходительно улыбнулся.

— Смеешься? — нарочито зловеще произнес Афанасий Петрович и кивнул на книгу: — А вон раскрой-ка да воззрись, как люди рисовали.

Афанасий Петрович сам нетерпеливо раскрыл книгу и ткнул пальцем в «Трех граций»:

— Вон какие бабы! В их телесах — идея, понятно? Они — что, они против церковников голосуют, против «греховности плоти»!

— Ну, дядя, — стал сердиться Никритин. — Нельзя же так прямолинейно понимать!

— «Прямолинейно, прямолинейно»! — передразнил Афанасий Петрович. — Прямая линия-то — она у тебя, а тут все круглое! — Он захохотал.

Вошла с блюдом пирогов тетка, Дарья Игнатьевна, тетя Дуся.

— Тьфу, бесстыжие! — воскликнула она, едва увидев рубенсовских красавиц. — Опять голых баб разглядываете?

— Ты, мать, не шуми, — хохотал Афанасий Петрович. — Тут не бабы, тут идея... И вообще — они же на тебя похожи.

— Свят, свят! — взмахнула руками Дарья Игнатьевна. — Ну, спасибо! Ну, удружил ради праздника!..

— Да постой ты! — вдруг посерьезнел Афанасий Петрович. — Вот пусть он скажет — почему его «Жизнь» голая? А? И почему такая худосочная, шкеледра форменная? А?..

У Никритина пошли пятнами скулы, вспыхнули уши. Уж эти уши!.. Еще в школе он страдал из-за них. «Лешка, можно от ушей прикурить?» Он стиснул зубы, сдержался, смолчал. Ударил дядя по неостывшему...

— Молчишь? — не унимался Афанасий Петрович. — То-то... И правильно, что не взяли. Я бы такую девку тоже не взял: ни родить, ни работать.

— Будет тебе! — махнула рукой Дарья Игнатьевна. — Расхорохорился! Небось припас сороковку-то... Ставь уж — пироги стынут.

— У тебя, мать, дальнозоркость, переходящая в бдительность.

Афанасий Петрович нагнулся, вытащил из-под стола бутылку «Столичной». Наполнил стопки. Поднял на лоб очки.

— Ну-с, с праздничком! Дело жизни, так сказать... — он не досказал, засмущался вдруг. За это и любил его Никритин. Что-то отцовское виделось ему в этой внезапно накатывающейся стеснительности.

Выпили. Крякнули. Придвинулись ближе к столу — к пирогам.

— М-м-м... Вкусно, — поднял голову Никритин.

— Знатно! — подтвердил Афанасий Петрович. — Знатно, мать.

Никритин зашуршал газетой, разворачивая подарки. Дяде — авторучка с золотым пером, тетке — ситцевый домашний халат.

Афанасий Петрович опустил очки на глаза.

— Ишь ты! Ни дать ни взять — «Паркер». Фитиль американцам!

Дарья Игнатьевна встала, накинула халат поверх платья. Крутнулась, оглядывая себя. Зарозовелась.

— Ты совсем как Толик. Любишь дарить... — напомнила она снова об отце.

Всплыло в памяти лицо — серое, осунувшееся, заросшее незнакомой рыжеватой бородкой. Колючее, с потерянными глазами: отлетавший свое пилот шел пехотинцем. Странное лицо, последнее. Потом был вокзал, заплечные мешки — как горбы, пыльные рассохшиеся вагоны. Сипло рыкнул гудок паровоза, пробежал вдоль состава перестук буферов: поезд ушел на фронт. И — все...

— Ну, еще по одной — и шабаш, — сказал Афанасий Петрович, поднимая стопку. — За твои успехи, племяш. Хотя, скажу, не радуешь. Ты мне дай такое, чтоб — как на походе марш, чтоб ноги сами ходили!

— Это уже прагматизм, дядя, — попробовал отшутиться Никритин, выпив и наклоняясь над пирогом. Спорить на эту тему сегодня не хотелось. Да и вообще — к чему споры? В них лишь разобьешь только-только выношенные хрупкие истины свои...

— Прагматизм, хе!.. — Очки вновь перекочевали на лоб. — Ты меня этим словом не стращай. Мы тоже читали философский словарь. Знаем, что это за слово!..

— Ну, поехали! — возмущенно колыхнулась Дарья Игнатьевна. — И все-то вы, Никритины, на одну колодку, у всякого свой конек!

— А без конька, тетя, нельзя: далеко не уедешь, — сказал Никритин, против воли втягиваясь в спор.

— А на твоем ковырянье — тоже! — вскинул палец с твердым прокуренным ногтем Афанасий Петрович. — Эти тонкости, подсознательности эти... Мистика души — во! — отчего они были! Оттого, что человек выхода к иному не находил. А ты чего ищешь?

Никритин отодвинул блюдо и взглянул на него:

— Себя!..

На это Афанасий Петрович не нашелся что ответить.

— Ну-ну... — сказал он и, перегнувшись через стул, достал газеты — старую и нынешнюю. — Вот прочти — и соразмерь. Говорю — дистанция! Может, поймешь... Масштаба у тебя нет, во!..

Масштабности! Слово наконец было произнесено.

«Но общими местами, так же как и благими намерениями, — подумал Никритин, — должно быть, ад вымощен».

Афанасий Петрович поднялся из-за стола:

— Ну-с, постановили считать себя сытыми.

— Не то не наелся? — всплеснула руками Дарья Игнатьевна.

— Шучу, мать, шучу...

— Ох, старик! Шутки-то у тебя больно неказистые.

Она обернулась к Никритину:

— К обеду, что ли, вернешься?

— Спасибо, тетя! — тоже поднялся с места Никритин. — Не знаю... Наверно, не вернусь. — Он выразительно глянул на тетку и вздернул плечами.

— Обиделся... Что же, так не жрамши и будешь штаны просиживать? — усмехнулся Афанасий Петрович, ничего не поняв.

Никритин не ответил. Как он мог сказать, что не внес денег за последний месяц?! Однажды, еще в самом начале пребывания у них, краснея и смущаясь, Никритин предложил тетке часть своего заработка. Та с серьезной ужимкой приняла это как должное. С тех пор и повелось... Но оба почему-то старательно скрывали все от Афанасия Петровича — как сообщники в некрасивом и стыдном деле.

— Разуй глаза! — бросил Афанасий Петрович, уже направляясь в переднюю. — Время-то какое, год-то какой! Эх!.. Все же человечество смотрит...

Сняв с вешалки одиноко висевшую кепку и рывком натянув ее на голову, он кивнул Никритину:

— Пошли?

По дороге — до троллейбусной остановки — и в вагонной толчее они молчали. Уже прощаясь — Никритину надо было ехать дальше: съезд открывался в Доме литераторов, — Афанасий Петрович подтолкнул его локтем и, округлив за очками глаза, сказал почему-то сдавленным шепотом:

— Не чуди! Держи хвост пистолетом!..

«Не чуди!..» Сам ты чудной старик!» — думал Никритин, поднимаясь по щербатым ступеням на второй этаж. Удивляло, что старик сохранил еще наивную и беспощадную прямолинейность двадцатых годов, словно временами падали на него отблески старых газет, с которыми он возился, — щемящих, хватающих за сердце соседством высочайшей мечты и неимоверных тягостей.

Да, чудной старик... И это хорошо, что чудной...

В узком длинном фойе было не протолкнуться. Медленно двигались, перемещались — спины, головы, плечи. И от этого движения празднично вспархивал свет, падающий сквозь цветные витражи поверх широких окон. Поскрипывал неплотно уложенный паркет.

Скользящим шагом подлетел, протиснулся Игорь Шаронов, друг не друг — приятель.

— Слушай, Леш... — глянув по сторонам белесыми глазами, он оттеснил Никритина к стене. — Слушай, есть заказ. Возьмем на пару?

— Какой? — рассеянно спросил Никритин, озираясь и кивая знакомым.

— Оформительский, — как-то суетливо зашептал Шаронов. — Так, портретики передовиков в одну краску, лозунги на кумаче, диаграммы... Ну как, идет? Огреть их можно — м-м-м!..

Никритин опустил взгляд, всмотрелся в старообразное лицо приятеля — возбужденное, выжидающее.

— Иди ты, знаешь... — тряхнул он плечом, скидывая его цепкую, обезьянью руку.

— Ну, так и знал! — по-мартышечьи сморщился, загримасничал Шаронов. — Пижон! Невинности его хотят лишить, первородства живописного. Как был, так и остался пижоном. Копировщик несчастный!..

В раскрывшиеся двери зала, как в воронки, хлынули люди — и Шаронов затерялся в общем потоке.

Все еще нервно кривя губы, Никритин уселся сзади, поближе к двери. Перешагнув через его ноги, рядом уселся Афзал — однокашник-суриковец.

— Где пропадал? — негромко спросил он. — Мамашка даже спрашивала... Пишешь что-нибудь?

— Так, ерунда... — покосился Никритин на его серьезное лицо, непривычно белое для узбека, с черными писаными бровями.

— Приходи, покажу кое-что, — поерзал Афзал, устраиваясь удобней. — Плов сделаем, попишем вместе... Сам знаешь, моя мастерская — айван, настоящий пленер.

Зазвенел в президиуме колокольчик, зал понемногу стих. Съезд вступал пока что на привычный путь.

Вступительное слово председательствующего. Оглашение приветственных телеграмм. Доклад...

Все — солидно, скучновато, дремотно.

Никритин вычерчивал, слушая вполуха докладчика, замысловатый орнамент в блокноте, специально изданном к съезду. Наконец он поднял голову, оглянулся. Впереди наискосок возвышалась на прямой массивной шее откинутая голова Скурлатова — шефа, наставника. Густая коричневая шевелюра с редкими взблесками седины.

«Подойти в перерыве? А стоит ли...» Вспоминался последний разговор с ним...

Это случилось на другой день после обсуждения «Жизни». Скурлатова почему-то не было в комиссии, и Никритин понес картину к нему домой.

Знакомая дверь, обитая черной запыленной клеенкой. Медная табличка с именем хозяина, от которой веяло чем-то старомодным. Кнопка звонка.

Открыла дверь Инна Сергеевна — в пестром застиранном платье, покрытая платком, собранным в узел на лбу. Видимо, затеяла уборку...

— О-о-о, Алеша!.. — пропела она. — Здравствуйте, милый! Заходите. — Она прикрыла дверь и обернулась: — Принесли что-то новое?

— Покойницу... — усмехнулся Никритин.

— Ну-ну, не так мрачно! — тронула его за локоть Инна Сергеевна. — Идите, он в кабинете. Я приду к вам посмотреть.

Иван Матвеевич полулежал на диване, запахнувшись махровым халатом, и, попыхивая трубкой, читал.

Подняв глаза на Никритина, он отложил книгу. «Дидро, «Салоны», — прочел на обложке Никритин.

— Видишь, приболел немножко, — ткнул мундштуком трубки в перевязанное горло Скурлатов. — Ну, показывай, что скрывал от меня... Обсудили вчера?

— Осудили... — поиронизировал Никритин, развернув картину и устанавливая ее на стуле.

Скурлатов поднялся с дивана, пыхнул трубкой, сощурился сквозь дым. Долго молчал, склонив голову и разглядывая холст.

...Очень юная обнаженная девушка вполоборота к зрителю. Вступила в воду — и запрокинула голову, вскинула в восторженном порыве руки к оранжевому диску солнца, просвечивающему через тонкое облачко. Краски напряженно-насыщенные, локальные: ультрамариновая вода, пронзительная зелень листвы, берлинская лазурь неба. На переднем плане — полоска ярко-палевого песка с четкими фиолетовыми тенями... Все нарядно, мажорно, несколько условно.

Скурлатов снова пыхнул трубкой и, не глядя на Никритина, спросил:

— Как ты это назвал?

— «Жизнь», — вяло ответил Никритин: он уже заметил, как неодобрительно шевелятся мохнатые брови шефа.

— Мда... умствуешь... — по-прежнему не глядя на Никритина, проворчал Скурлатов. — Только что прочел вот в этой книжице о некоторых... которые, чрезмерно соображая, ничего не понимают...

Яростно насасывая потухшую всхлипывающую трубку, он принялся ходить по ковру — вдоль полочек с коллекцией терракотовых статуэток.

Остановился, взял вакханку с закинутым над головой тирсом, посмотрел на нее. Поставил на место.

— Ты меня прости... — взглянул он наконец на Никритина. — Но ведь это нисколько не лучше того, что ты якобы презираешь. Ни работ наших парадных мастеров, ни даже старых академистов. Да, да! Несмотря на все ухищрения колорита и примитив в рисунке!.. Старики писали с манекенов. А у тебя что — живая плоть?..

Никритин молчал, уперев взгляд в книжные стеллажи, занимающие всю стену кабинета.

— Как ты считаешь, она живая? — обратился Скурлатов к жене, прислонившейся к двери. Никритин не заметил, когда она вошла.

Инна Сергеевна не ответила: она смотрела на картину.

— Возьмем наших парадных... — вновь зашагал по ковру Скурлатов. — Скажем, Тоидзе... У него ведь стилизация под старую грузинскую миниатюру. У него — свое!

— Ну, напишу десяток холстов — тоже будет мое! — перебил Никритин, исподлобья взглянув на шефа.

— Нет, нет и нет! — выкинул руку с зажатой трубкой Скурлатов. — Версификаторство не может стать своим! У тебя по-своему подана не живая действительность, а по-своему подан Гоген. Экзотика жарких поясов, манера подачи — все от него! Но ведь то — француз видит. И по-своему видит. А ты же русский человек, ты не можешь смотреть глазами француза. Кроме того, ты ведь не наезжий турист. Сколько воды из Анхора попил, сколько риса да узбекского маша съел — на этом вырос! Откуда же сие?..

Никритин молчал, чувствуя, как начинают гореть эти проклятые уши. Особенно смущало то, что Инна Сергеевна слышала, как его отчитывают. И молчала, переводя взгляд с одного на другого. Никритина начинал раздражать апломб шефа. «Завелся! — думал он зло. — Любишь поговорить!»

Скурлатов остановился перед картиной, пососал давно потухшую трубку.

— Стыдно! — метнул он взгляд на Никритина. — Девчонке, по-моему, шестнадцати нет, а ты ее обнажил. На нее же жалко смотреть!

— Ну, знаете!.. — всплыл наконец и Никритин. — С этого бы и начинали!.. Хотя и на том спасибо. Ведь в комиссии все крутились вокруг да около.

— Ваня, Ваня! — протянула руку Инна Сергеевна. — В этом ты, по-моему, не прав. Не уподобляйся ханжам...

Скурлатов резко обернулся к ней, пригнул голову.

— Инна, я тебя прошу... оставь нас, — сказал он, сдерживая гнев.

Инна Сергеевна виновато улыбнулась Никритину и вышла, тихо прикрыв дверь.

Скурлатов, подойдя к письменному столу, набил свою трубку, вновь задымил. Когда он обернулся, лицо его как-то посерело, стало скучным, разительно непохожим на автопортрет — единственное полотно в кабинете.

— Ну скажи... — он зябко запахнул халат, взглянул из-под бровей. — Что ты ходишь ко мне, чего ты от меня хочешь? Чтоб я тебе дал какое-то откровение, взял и показал тебе твой путь? Ведь ты же вышел из возраста, когда надо водить твоей рукой. Если хочешь совета, скажу вот что: выслушивай всех, прислушивайся к некоторым, а слушайся только себя... Да, себя... Родить можно только свое дитя.

...Никритин поднял глаза на трибуну, — содокладчик замешкался, переворачивая страницу. В тишине слышался шелест бумаги. Никритин пригнулся и, ступая на носках, вышел в фойе.

Он подошел к сатирической стенгазете съезда. И здесь не обошли «Жизнь»... Карикатуру назвали «Житуха»... С каким-то тянущим чувством неловкости за автора Никритин смотрел на рисунок, воспроизводивший композицию его картины.

Нелепая тощая фигура с головой Никритина протягивала руки к блину, на котором было написано «Гоген».

Это-то более всего и злило. Гоген!.. Если уж на то пошло, он и знал-то Гогена недостаточно. Что ж, выходит, пытался открыть открытое? Да кроме того, сама по себе подобная ссылка так далеко отбрасывала от современности, что всякого бы передернуло.

Никритин помедлил и направился к выходу.

Он бродил по улицам, еще сохраняющим следы первомайского убранства: лозунги, портреты, транспаранты. Всюду рдел на солнце кумач, солнечно-яркий на фоне молодой, незапыленной листвы.

Наконец он выбрался к скверу Революции, прошел по аллее, посыпанной красной кирпичной крошкой, остановился, глядя на бронзовый монумент Сталина. Смотрел долго, неотрывно.

«Да, отпечаталась твоя тяжелая десница в сердцах людей!.. — как-то печально-торжественно подумал он. — Что же делать мне, коль не приспособлен я к официальности, к парадности?..»

Тяжело, нехорошо стало на душе. Слишком многое сплелось с этим именем.

...В первый раз в Москве. С отцом-летчиком. И в какой день! Москва встречает героев перелета через Северный полюс в Америку — Чкалова, Байдукова, Белякова. Славят героев, славят — Его. Самым крупным шрифтом — Его имя. Листовки, листовки — откуда-то с неба! Листовки, падающие как снег... Когда тебе девять лет — сердце готово выпрыгнуть из груди!

...Война. Отец ушел на фронт. С поразившей рыжеватой бородой. Воспитанники ремесленного училища пишут письмо в Москву. Пишут в огороженном фанерой красном уголке, при свете голой лампочки, свисающей на шнуре — черном, засиженном мухами. «...Заверяем Вас, что заменим отцов на трудовом фронте». И — детская вера в Него...

...Последнее прощанье. Траурный митинг в Суриковском. Зареванные девчонки; парни, какие-то повзрослевшие, с ушедшими в себя глазами.

...И вот слова — беспощадно-правдивые и потому режущие по живому: культ личности!.. Как милы, успокоительны для сердца иных старые каноны, парадно-безличные полотна. Благолепие...

Никритин поднял голову к солнцу, сощурился. Пошел по аллее сквозь прохладную пятнистую тень, вдавливая каблуки в кирпичную крошку. Шел, прислушиваясь к плотному крупитчатому скрипу...

На вечернее заседание он опоздал — прения уже начались. И вновь рядом сопел и волновался Афзал.

Похоже было, что страсти накалились. Это как-то сразу почувствовалось.

— Молчи, ишак, за лошадь сойдешь! — почти в голос бросил Афзал, глядя на трибуну.

Там кто-то незнакомый суматошливо жаловался, что «не может расти», поскольку старики ему не помогают, и называл известные имена, едва не срываясь на ругательства.

Зал шумел. Слышались возмущенные реплики, смешки.

— Обрадовался! — кипятился Афзал. — Поскандалить можно...

— А кто это? — безразлично спросил Никритин.

— А! Бестолочь! — покосоротился Афзал. — Сам ничего не может... Кто ему слово дал?

К трибуне вышел Барсов-младший, сын «старого Барса», только что вернувшийся с ленинградской дискуссии о состоянии современного изобразительного искусства. Говорил он, как всегда, горячо, темпераментно, наэлектризованный атмосферой больших споров. И его слушали: интересно!

Вначале он обрушился на докладчика. «После XX съезда мы не имеем права мямлить!» Далее рассказал о художниках, получивших наконец заслуженное признание, — о Чуйкове, Пластове, Сарьяне.

— Отмечалось, что эти художники не могут писать того, что не идейно... Они мыслят художественными образами, эти образы, собственно, и создают содержание, создают идею... Они пишут то, чего не могут не писать, а не то, что ходовое, выигрышное по теме.

Много и как-то влюбленно он цитировал известного режиссера и художника Акимова, также принимавшего участие в дискуссии. Привел его слова:

«... есть люди, которые думают, что пакости надо делать громко, а исправлять их тихо...»

Это Никритин записал в свой блокнот. Мотнув головой, отбросил свисшие на лоб волосы, облокотился о передний стул.

Где-то впереди мелькнула, выскочила физиономия Шаронова. Никритин взглянул на шефа. Тот сидел неподвижно, по-прежнему откинув голову.

А Волик Барсов продолжал:

— Много говорили о трудоустройстве художников. Возьмем, товарищи, вопрос о мастерских, о создании копий и портретов. Вот портреты такого рода здесь висят. Художники в массовом количестве производят эти портреты, ухитряясь в сутки их два-три делать, и в массовом количестве потребляет их советский зритель. Но кто от этого выигрывает? Художники деквалифицируются, зритель портит вкус, а государство тратит колоссальные средства...

Ведь, по-моему, даже нехорошо, когда с фотографии копируют. Это ведь тоже пережитки культа личности, когда старались гладенько сделать, чтобы было приятное лицо. Зачем это? Мы хотим видеть наших руководителей такими, как они есть, — настоящими, мудрыми и сильными.

В зале захлопали. Дружно и сильно.

— Правильно о мастерских, как считаешь? — Афзал покосил темными, без блеска глазами.

Никритин дернул плечом:

— Что же, закрыть — и землю над тем местом распахать?

— Зачем? Можно же... — начал было Афзал, но махнул рукой и вновь уставился на трибуну. — Ладно, потом...

Барсов перешел уже к понятию о национальном своеобразии в живописи. Говорил о злоключениях некоторых художников, посвятивших себя развитию национальных традиций в искусстве.

— Как правило, их били по голове и отталкивали этим молодых художников, и молодежь не пошла на то, чтобы изучать народное творчество. А без этого — какие же традиции? Пройдитесь по нашей небольшой выставке, которую наскребли к съезду. Глядя на многие работы, трудно сказать, где они написаны. Если изображен Ташкент или какой-то совхоз — еще можно. А большинство работ написано так, как можно написать в любой республике Союза. И прав был содокладчик, когда говорил о том, какой вред нанесли многие критики, запутав вопрос о национальном своеобразии нашего искусства, когда говорил, что чуть не выплеснули ребенка вместе с водой. Выплеснули, — и не одного ребенка выплеснули!..

Зал отозвался смехом, скрипом передвигаемых стульев.

А Никритину почему-то представился старый Барсов, каким его видел в последний раз.

Старик сидел в саду, укутанный клетчатым пледом, — желтое с черным. Длинные костяшки рук — на подлокотнике плетеного кресла. Лицо — зеленое от просвеченной солнцем листвы. Помаргивал за толстыми стеклами очков, покашливал.

— Что, пришли навестить старую сову?

Угасающий автор «Сбора помидоров» — красно-оранжевой оргии красок. Битый-перебитый певец азиатского солнца...

Никритин с застывшим лицом глядел, как Барсов-младший, закончив выступление, собирает свои бумаги. Ему долго аплодировали. Хлопал и Никритин, хотя недолюбливал этого говоруна, — пусть и способного, но еще не определившегося живописца. Кто-то едко заметил о нем, что он не свободен от культа личности «семьи Барсовых». Никритину казалось, что в этом была доля истины.

Сменялись ораторы, высказывая много верного и спорного, выступая то гладко, то разбросанно. Скользили по сознанию отдельные меткие мысли. Иное слово взблескивало, как монетка сухой рыбьей чешуи в гонимом ветром крутящемся вихре. Кое-что Никритин записал в блокнот.

Нескладица многих речей компенсировалась порой запальчивостью. Говорили искренне, о наболевшем. Но... все больше — о частностях, о деталях быта и труда художников.

Атмосфера горячности лишь увеличивала внутреннее беспокойство Никритина. Он чувствовал себя вне этого потока.

Сменялись обтянутые, невозмутимые стенографистки на немыслимо высоких каблуках. Сменялись ораторы.

Угнетало что-то похожее на разочарование. Никритин сам не мог понять — чего же все-таки ждал от съезда? Каких-то откровений, разрешения своих творческих проблем?

Со стыдом он вспоминал чепуху, которую нагородил Кадминой. Ссылался на какие-то внешние причины. «Надо зарабатывать!» Это же скулеж, пакость! Вон скулит один с трибуны... Нечего кивать в сторону, когда все беды сидят в себе самом!..

Нарушились какие-то контакты, какие-то связи с окружающим — вот в чем дело! Он переставал понимать самого себя, понимать других. Впору руки опустить!..

Однажды Скурлатов издевательски назвал подобное состояние «мухи творчества». Что ж, для него это, может быть, и мухи. Но попробуй отмахнись!..

Хотелось уйти — и было страшно остаться одному. Досидел до конца вечернего заседания.

Выйдя в фойе вместе с Афзалом, Никритин отошел к кадке, из которой змеилось чахлое непонятное растеньице, кинул в рот дешевую плоскую сигарету и закурил, пригнув голову к спичке. С заранее закипающим раздражением он готовился отбить наскоки Афзала. Он знал упорство своего друга, его «настырность».

— Хорошо! Я — дурак, ты — умный... — свел и без того сросшиеся брови Афзал. — Почему не выступишь? Почему не скажешь, что могли бы бросить копии, перейти на оригинальные работы?

— Нет, ты в самом деле дурак! — засмеялся вдруг Никритин. — Да и я не умный, что собираюсь спорить с тобой. Скажи мне, кто же будет выполнять финансовый план мастерских? Что, Худфонд даром будет тебя содержать, пока ты возишься со своей оригинальной вещью? Нашел меценатов!.. Да и не только это... Скажи, много ты продал своих вещей в Салоне? Насколько помню, один натюрморт с персиками. А почему? Потому что там покупают частные лица, за наличные денежки. У нас же, в мастерских, — безналичный расчет: для предприятий, клубов и те де и те пе... Понятно, реформатор?

— Хорошо... — Афзал потрогал землю в кадке, размял комочек. — По-твоему, ничего нельзя сделать?

— Я этого не говорил, — ответил Никритин, глядя на расплывающееся колечко дыма. — Что-то, конечно, можно сделать... Надо, чтоб у хозяйственников развился вкус. Тогда не будут брать халтуру. Это, сам понимаешь, тяжелый путь. Но можно и самим не идти у них на поводу. Отбирать для копий что получше и еще более расширить производство. Чтоб цены стали доступны рядовому покупателю, чтоб не тащили домой этих базарных лебедей на клеенке!.. Можно, все, конечно, можно... Но вот тебе пример: у писателя юбилей. Сроку осталось — неделя. Бегут с фотографией: быстро, быстро, нужен портрет!.. Вон он, полюбуйся... — Никритин кивнул в конец фойе, где на стене висел громадный, наспех намалеванный портрет писателя.

Афзал отряхнул руки, поднял голову.

К ним подходил Скурлатов, ведя под руку добрейшего Юлдаша Азизхановича, который начал преподавать на художественном факультете, недавно открытом при Институте театрального искусства. Рядом со Скурлатовым он казался особенно низеньким и круглым. Ласково кивая бритой до лоска розовой головой, Юлдаш Азизханович подал руку — мягкую, обволакивающую.

Никритин невольно улыбнулся.

— Все еще спорим? — Скурлатов повел глазами с Никритина на Афзала. — Прошу, друзья, ко мне. На чашку чая, так сказать... Инна Сергеевна ждет.

Снова откуда-то вывернулся, гримасничая как мартышка, Шаронов, стрельнул глазами и присоединился к ним.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


— Шумим, братцы, шумим... — басил Скурлатов, облачаясь в домашний халат, поданный Инной Сергеевной. — А о чувстве долга перед народом забыли. Все о своем... Погрязли в неурядицах ограниченного, в конечном счете, круга.

«Ну да, тебе что!» — зло сузил губы Никритин, хотя сам незадолго перед тем размышлял о чем-то подобном. Но в последнее время даже самые верные мысли, высказанные Скурлатовым, вызывали в нем протест. Именно потому, что высказывал их он.

— А что вы хотите, Иван Матвеевич... — покряхтел Юлдаш Азизханович. Поджав под себя ногу, он уселся на диване, погладил колено. — Свое сильнее болит. Меня самого тянет выступить. Подумайте, как я могу обучать студентов пластике, когда у меня всего один скелет! Если кому-нибудь нужен череп — надо тащить весь костяк... И этот глиняный кувшин, этот горшок! Поверите, мне из училища передали горшок, на котором еще я обучался, в сотнях видов его изобразил. Не разбился — поверите! Сколько людей пережил. Руки чешутся разбить его.

— Так и разбейте! — засмеялась Инна Сергеевна и пошла из комнаты. В дверях обернулась: — Разбейте! Пусть не воображает.

Афзал с Шароновым уже разбирали пленки, собираясь запустить магнитофон.

Никритин прошел в угол и опустился в низкое кресло, устало вытянув ноги. В который раз он смотрел на аккуратные стеллажи с тускло поблескивающим золотом корешков!

— Мда... — разбивая наступившее с уходом Инны Сергеевны молчание, вновь пробасил Скурлатов. — Забыла, забыла молодежь о чувстве долга. Раздобрели на белых хлебах...

— Ну, вы скажете, Иван Матвеевич! — резко обернулся Шаронов, запутавшись, как в серпантине, в коричневой магнитной пленке. — Похлебать бы вам той баланды, на которой я добрел в войну! Да и сейчас... Вы вон «Золотое руно» курите, а мы с Лешкой «Приму» сосем.

«Ну, завелся! — подумал Никритин. — Сейчас выдаст какой-нибудь парадокс! — Он перевел взгляд на Скурлатова. — Рассердится? Нет. Конечно нет. Шеф благоволит к Герке».

Игорь всегда был каким-то угловатым, взъерошенным, вносящим раздор в любую компанию. Он обладал удивительной способностью бросить собеседникам нечто парадоксальное, задать каверзный вопрос, после которого надо было прощаться с мирным течением беседы. Но Никритин подозревал, что строил он свои парадоксы из беспричинного и непонятного озорства.

Выпутываясь из шелестящего серпантина пленки, гримасничая, он подступал к Скурлатову:

— Да и что такое — чувство долга? Почему надо подчиняться ему? Надо его подчинить себе! Это самый несносный тиран, от которого нет спасения, потому что он сидит в нас самих. Как мы можем забыть о нем? Рады бы, да не выходит!.. Чувство долга! Сдайтесь ему полностью — и я посмотрю, что с вашей жизнью станется!..

Скурлатов в притворном ужасе замахал руками: «Чур меня, чур!» — но Никритин заметил, как внезапно сжались его губы. Рассердился-таки! Однако сказать Скурлатов ничего не успел: Инна Сергеевна протиснула в дверь кабинета небольшой круглый столик. Юлдаш Азизханович с неожиданным для его комплекции проворством вскочил с места и бросился ей помогать.

Запахло ванилью от домашнего печенья. Инна Сергеевна какими-то округлыми, только ей свойственными движениями разливала чай. Скурлатов отмерил в длинные рюмки коньяк и аппетитно потер руки.

— Ну-с, чтоб дальше легче катилось! — сказал он, взглянув сквозь рюмку на свет. — Посмотрим, какие откровения завтрашний день принесет.

По обычаям дома каждый располагался как удобней. Афзал и Шаронов снова прилипли к магнитофону. Никритин, прихватив печенья и вновь наполнив свою рюмку, вернулся в угол, на облюбованное кресло. Скурлатов и Юлдаш Азизханович остались на диване, рассказывая Инне Сергеевне о съезде.

Никритин осторожно, чтоб не расплескать, поставил рюмку на ковер, возле ног, прикрыл сверху печеньем и откинулся назад, настраиваясь на голос певца. Знакомая мелодия будоражила сегодня особенно остро, и что-то мелко и противно дрожало под сердцем.

«Но не продам я честь дочери своей!» — гремел Риголетто из ящика магнитофона.

Подавляя дрожь, Никритин смежил ресницы и видел сквозь них, как темнело и прояснялось лицо Юлдаша Азизхановича, как шевелились его мясистые добрые губы, но расслышать, о чем тот говорил, не мог.

«Отдайте, отдайте, отдайте!» — в яростном отчаянии взывал Риголетто.

Ознобом прошелся по телу этот крик. Никритин передернулся, расширил глаза и начал смотреть на Инну Сергеевну. Все еще звеневший в ушах крик неуловимо связывался с нею.

Вот она — вся ушедшая в себя. Поставила локти на стол и, уперев подбородок в сцепленные пальцы, переводит глаза с мужа на Юлдаша Азизхановича, уже заспоривших между собой, забывших о ней. Сидит неподвижно, с какой-то внимательной зачарованной улыбкой.

Наконец моргнула, словно очнувшись, шевельнулась. Взглянула вопрошающе на Никритина. Но он уже успел опустить голову и, медленно проводя пальцем по обрезу блокнота, перекидывал плотные странички. Мелькали торопливые записи — то что-либо забавное, то остро и верно сказанное:


«У некоторых лысина уже расползается, а мы еще ничего не создали».


«Меня удивляет, когда я смотрю ту или иную выставку, откуда у нас, у жителей солнечного края, такие серые палитры, такая дряблая ремесленность?»


«Возьмите Салон, открытый в бывшем цветочном магазине. Там сидит старушка, которая фактически полы подметает и пыль вытирает. И вот — она же дает объяснения покупателям. Иные удивляются: «Что это за мазки?!» А она говорит: «Нет, вы не думайте, мазки эти дорого ценятся!»


«Птицы имеют гнездо, звери — нору, а Союз художников даже не имеет своего выставочного зала».


«В союзе считают, что если художник попал в мастерскую Художественного фонда, он отрезанный ломоть и для искусства погиб».


«Вся копийная продукция висит на самых видных местах, начиная от приемной министра и кончая полевым станом».

«На закуп творческих работ ежегодно ассигнуется двести — двести пятьдесят тысяч рублей, а на копийные работы лишь в мастерских — три-четыре миллиона. Где же будет победа? Пока толстый сохнет — худой сдохнет...»


«...что же происходит дальше с творческими работами? Их спокойно складывают в хранилища музеев. Лишь некоторые попадают в экспозицию для всеобщего обозрения... Вот у нас постепенно и вырабатываются художники, которые ориентируются не на широкого зрителя, а на архивы. Лишь бы их произведения купили.

Таким образом, художник отрывается от жизни».


«Управление по делам искусств от Союза художников находится через дорогу, наискосок. Из любого окна управления виден Союз художников, можно посылать друг другу воздушные поцелуи. А на деле получается, как в романсе: так мало знакомы, так редко видимся, ни любви к художникам, ни ненависти, а так — полное равнодушие».


«Критика — это очень острый инструмент, вроде бритвы. Я лично стараюсь бриться сам. Но иногда попадешь к мастеру и, если мастер неопытный, сидишь и дрожишь — то ли он тебе нос отрежет, то ли по глотке полоснет».


Последними были записаны слова одного из корифеев — Казанцева:

«Есть у нас успехи, есть, может быть, даже и сдвиги, но они настолько малы по сравнению с гигантским разворотом государственных дел, что во всем жизненном строю нас можно разыскать только разве в обозе».


Никритин захлопнул блокнот и поморщился. Действительно шумим, а толку — чуть... Прав Казанцев!..

Подхватив с ковра отставленную рюмку, он опрокинул ее в рот, неслышно выдохнул. Плеснуло горячим в голодный желудок: среди дня он так и не собрался пообедать. Легкий хмель утешительно обволакивал мысли. Он поднял голову, решив пойти налить себе еще рюмку, и натолкнулся на внимательный взгляд Инны Сергеевны — в мгновенно расширившихся, дышащих зрачках мелькнуло что-то сообщническое. Она незаметно кивнула, бесшумно поднялась с места и направилась к двери.

Стукнуло, споткнулось сердце. Не решаясь встать, Никритин покосил глазами. Шаронов, сидевший наставив ухо на шефа, приглушил музыку. Пробился благодушный, слегка ленивый бас Скурлатова:

— Выставка!.. Что выставка? Она мне напоминает один спектакль, который я видел очень давно, — «Человек-масса» Эрнста Толлера. Главным героем там был выведен народ, рабочие. Актеров на сцене было двадцать — тридцать человек, но это не имело значения, потому что они были одеты в одинаковые костюмы, двигались одинаково, говорили одинаково. И каждый отдельно делал это очень хорошо, а в массе это получалось серо, несмотря на то, что спектакль должен был получиться ярким.

Шаронов подвинул к себе тарелку с клубникой и, слушая, всасывал ягоды в себя одну за другой.

«А кто отбирал работы на выставку?» — едва не крикнул Никритин, но сдержался, рывком поднялся и вышел.

...В кухне было полутемно от небольшой, высоко висевшей лампочки. Плавал теплый запах подогретой еды и прелого лука. Шипела сковорода на электрической плитке, возле которой стояла Инна Сергеевна со столовым ножом в руке.

— Опять не обедали? — взглянула она на Никритина, когда тот вошел. — Сейчас покормлю.

— Да нет, что вы!.. — выставил ладонь Никритин и принюхался: неужели в такой атмосфере не задыхается сердце!

— Я же видела, как вы проглотили это несчастное печенье, — не глядя, сказала она. — Ничего, сейчас подогреется...

Из кабинета невнятно доносились голоса — бас Скурлатова и высокий блекочущий тенорок Шаронова.

Никритин подошел к кухонному столу и выдернул вилку из штепселя. У него слегка захватывало дыхание — то ли от волнения, то ли от выпитого натощак коньяка.

— Инна Сергеевна! — выдохнул он. — Как вы можете выносить это!

— Что — «это»? — она вскинула бровь и полуобернулась к нему.

— Ну... вы — тут, а они... а сам — там. Говорят. Игра ума и всякая такая штука...

— «Там — сам», — укоризненно-мягко передразнила Инна Сергеевна. — Значит, так нужно.

Она неслышно вздохнула. Тускло звякнул отложенный нож.

— Но почему, почему?

— Потому что они пришли к нему, а не ко мне.

— Ну а я пришел к вам! К вам, понимаете?! — взмахнул рукой Никритин, почти вплотную придвинувшись к ней. — Неужели вы не видите, неужели не понимаете, как вы ему не нужны. Как он вас не ценит!

— Алеша, вы — милый... — Инна Сергеевна негромко, как-то грудно и необидно рассмеялась, взяла его голову в руки, заглянула в глаза. — Милый и смешной... Я знаю, что вы приходите ко мне. И я полюбила бы только вас, если б не любила его. Есть вещи, которые нельзя увидеть со стороны. Вы говорите — я не нужна ему. Милый Алеша, если б не было меня возле него, не было бы и его, такого. В этом моя тайна, и в этом моя маленькая гордость. Придет время — и вы узнаете, что это зовется еще любовью. У вас тоже будут звездные ночи, в которые вход открыт только двоим. — Она взъерошила ему волосы и по-матерински поцеловала в лоб. — А что я для вас? Я же старуха, на десять лет старше вас...

Никритин закрыл глаза, скрипнул зубами. Представилось однажды подсмотренное невзначай... Так же вот были гости. Разошлись. Снимая фартук на ходу, Инна Сергеевна вошла в кабинет. Скурлатов сидел усталый, опавший после возбуждения, задумчиво посасывал трубку. Она тихо подошла сзади, облокотилась о кресло, провела пальцами по его волосам. Он, не глядя, взял ее руку, поцеловал в ладошку. Потерся головой об ее плечо.

Никритин резко высвободился и, боясь взглянуть на Инну Сергеевну, шагнул к двери. В передней обо что-то споткнулся, толчком откинул наружную дверь.

...Ровным неживым сполохом сияли длинные лампы дневного света. Ночная улица была пуста и казалась шире обычного. Как площадь, как стадион. Лишь темные незрячие окна загадочно смотрели в эту пустоту.

Пусто было и на душе у Никритина. Словно чем-то горячим облило голову. Жжением охватило мозг. А мысли не было. Будто вытряхнули все, как ядрышко ореха. Лишь два слова перекатывались в пустой скорлупе головы: «Стыд, стыд! Щенок, щенок!» С таким же незрячим и стеклянным взглядом, как у окон на этой улице, он шел, бросая метровые шаги. Спотыкался, торопился, словно убегал от самого себя. Он был противен себе.

Колыхался зыбкий тротуар, испятнанный неровными тенями. Шуршала жесткая ткань дешевых брюк.

Внезапно он налетел на девушку, столкнулся с ней лицом к лицу. Мгновенье он стоял, не понимая, что случилось, придерживаясь за ее выставленные локти, затем бессознательно отстранил ее и вновь зашагал — все так же широко, незряче. Надрывно взвизгнули тормоза, ударил в ноги слепящий свет. Что-то дернуло его в сторону.

Вытащенный чуть не из-под колес автомобиля, Никритин стоял на тротуаре рядом с той самой девушкой. Он был уверен — она. Что-то запало в безотчетно бодрствующую память, когда еле не сшиб ее.

— Спишь, гад?! — высунулся из дверцы разъяренный шофер. — У‑у, овца!

Машина тронулась с места и, помигав на перекрестке матовым поворотным огнем, скрылась за углом.

Лишь теперь испуг пронизал Никритина. Будто пузырек воздуха в полиспасте, страх ударил под сердце, в солнечное сплетение. Ноги ослабли, и тело облилось потом. Девушка все стояла рядом. Какие-то нелепые локоны на лбу и внимательный — исподлобья — взгляд...

— Это ведь на вас я налетел? — спросил Никритин.

Она кивнула, все так же серьезно глядя на него.

— Откуда же вы взялись тут?

— Шла за вами. Глаза у вас были, знаете, такие...

— За психа приняли? — усмехнулся Никритин.

Она отрицательно качнула головой.

— Мало ли что случается в жизни...

— Извините, спасибо!.. — с опозданием спохватился Никритин.

Он потряс ее руку, опущенную в карман расстегнутого жакета, шагнул в сторону.

— Может, проводить вас? — бросила она вслед.

— Спасибо, все в порядке! — крикнул Никритин, не обернувшись.

Она все же поравнялась с ним, пошла рядом, почти касаясь плечом, приноравливаясь к его широкому шагу.

— Куда вы торопитесь? — глянула она сбоку.

— Черт его знает! Во всяком случае, не домой, — резковато ответил Никритин, вышагивая в привычном ритме хорошего ходока. — Иду — и все!

— Нет, у вас в самом деле что-то не в порядке, — убежденно сказала девушка, принявшая заданный темп ходьбы и не отстававшая.

Никритин благодарно покосился на нее. Словно бы высвободилась, распрямилась стесненная в течение дня грудь, дышать стало легче — оттого, что рядом был кто-то живой. Незаметно для себя он сбавил шаг.

— Ничего подобного! — уже мягче сказал он и доверительно прибавил: — Просто личные неприятности.

— Неприятности... — повторила она, прислушиваясь к звучанию слова. — Зыбкое понятие... У меня вот тоже, наверное, неприятности. Только не личные.

Никритин ждал продолжения, но она молчала, сунув кулаки в карманы короткого жакета.

Возле стоянки такси, где машины выстроились в косой рядок, она резко остановилась.

— Знаете что... — сказала она. — Не надо вам оставаться одному. У меня задание, поедемте со мной!

— Куда?

— На товарную станцию, оттуда на пропарочный пункт.

На ветровом стекле крайней машины мигнул, затеплился зеленый фонарик, похожий на «волшебный глазок» радиоприемника. Мигнул еще раз, приглашая.

— Едемте! — она потянула его за руку. — Увидите фейерверк, какого никогда не видели...

...Имя Вероники Рославлевой встречалось Никритину на страницах местных газет. Было...

Но в первое мгновенье, когда он плюхнулся рядом с ней на сиденье такси, цинично подумалось:

«Ну-ну... Ездить с девушками в авто становится привычным делом. Этакий платонический разврат...»

Ехали быстро. Подпрыгивая на сиденье, когда машина проскакивала через трамвайные линии, Никритин держал руку на отлете, чтобы искры от сигареты не летели на спутницу. Она то приваливалась к нему, то откачивалась к дверце, и ее высокий, модулирующий возмущением голос нелепо перебивался, екал от резких толчков. А рассказывала она невероятное...

Многие предприятия города — «грузополучатели» — возвращали на товарную станцию цистерны, в которых оставалось до двух-трех тонн нефтепродуктов. Скапливались цистерны, задерживалась отправка порожняка под новый налив, остатки душили станцию. И вот в широкую ложбину за пропарочным пунктом лились из цистерн тонны и тонны нефти, бензина, смазочных масел, битума. И даже церезина — по четырнадцать тысяч рублей за тонну! Тонна за тонной — собиралось озеро. Нефтяное... Затем управление дороги и противопожарная инспекция составляли акты, и озеро сжигалось.

— Да-да!.. Накидают тряпок, выльют еще несколько бочек бензина — и поджигают. Ирония в том, что делают это пожарники. «Потушаемость, невозгораемость!»

Она пригнулась, глянула за темное, взблескивающее полосами стекло. Мелькнул горбатой строчкой огней, поплыл в сторону Переушинский мост. Тянулся и тянулся разметнувшийся вширь приземистый Ташкент, осененный майской листвой. В качающемся свете фар вспыхивали и гасли, утомляя глаза, выбеленные стволы деревьев.

— И что удивительно... — откинулась Рославлева на спинку сиденья. — Те же самые предприятия жалуются на нехватку нефтепродуктов. Чудеса прямо!..

— Нам бы тот бензинчик, — сказал внезапно шофер, оглянувшись через плечо.

— А что! — откликнулась она. — На остатках одной цистерны ваша машина прошла бы десять тысяч километров!

Она ссутулилась, снова оттопырив кулаками карманы своей жакетки.

— И то же самое — на Уфимской дороге, на Оренбургской, на Азербайджанской...

— И ничего нельзя предпринять? — заговорил наконец и Никритин, молчавший всю дорогу. Заговорил скорей из вежливости: было ах как жаль нарушить баюкающую бездумность, рожденную быстрой ездой. Так бы мчаться и мчаться. Всю жизнь. Вечность. Не говорить, не думать, не волноваться...

— Да вот стараемся размотать клубок, разыскать концы, — думая о чем-то своем, ответила Рославлева. — Уже и «Правда» подключилась. Дело-то не одной республики касается.

Потянуло маслянисто-тяжелой гарью. Слепяще ударил по глазам прожектор, укрепленный на высоком столбе.

На путях стоял состав — черные цистерны с присыпанными пылью нефтяными потеками на пузатых боках. Казалось, рядом, на земле, лежал другой состав, — уродливо перекошенные тени были тоже черны и громоздки.

Пятился маневровый паровоз. Будка машиниста светилась изнутри пляшущими всполохами. Медленно, с рокотом катились колеса, слышалось негромкое шипенье, — паровозик будто раздумывал, как ловче взяться за дело.

Когда автомобиль, ныряя носом, перевалился через рельсы, Никритин вздрогнул и весь напряженно подобрался: жуткое и фантастическое открылось впереди.

Следом за Рославлевой он выскочил из машины. Подошел и встал рядом шофер.

Близко, в зияющем провале ночи, шевелилась, всплескивалась длинная стена огня — насыщенного, жирного, перевитого черными прослойками. Горело нефтяное озеро. Освещенные снизу, буро-красные клубы тяжелого маслянистого дыма, медленно закручиваясь, отрывались от огня, скатывались в сторону.

— Постойте здесь, я сбегаю к дежурному, — сказала Рославлева и побежала трусцой, по-женски неловко, спотыкаясь о кочки. Побежала туда, к огню. Никритину представилось, что она — такая маленькая, хрупкая — спешит сбить, затоптать это пламя. «А ведь для того и приехала! — со смешанным чувством восхищения и недоверия подумал он. — Такие большие дела — и она? Вот как она месится — настоящая жизнь...»

Подул ветер. Посыпались сверху хлопья жирной копоти. На тон выше поднялся утробный вой огня.

Никритин завороженно смотрел на эту феерию: жутко и красиво. Какая-то первобытная мощь, перед которой мечутся, размахивают руками маленькие черные фигурки людей. У них на мгновенье ярко вспыхивает голова.

«Пожарные каски!» — догадался Никритин.

Он вытащил пачку сигарет и, тряхнув, предложил шоферу.

— Добра-то, добра!.. — сипел, ужасался тот. — Мать твою!..

Закурили. Молчали. Смотрели.

Мрачные багровые отсветы зыбились на пропитанной мазутом влажноватой земле.

Вернулась Рославлева.

— Не застала. Придется ждать, — сказала она, хмурясь, и, проведя рукой по лбу, размазала копоть. — Надо взглянуть на акты, выписать номера цистерн. Кто получал, кто вернул... Вот. А вы говорите — неприятности.

Никритин, глядя мимо нее на огонь, промолчал.

«Да, что мои неприятности перед таким!.. И все же могла б не напоминать. Жестокость? Урок воспитания? Впрочем, что это я? Свинья свиньей!..»

Подхватив его под руку, она отошла на несколько шагов в сторону.

— Доберетесь домой? — пытливо вгляделась она в его лицо. — Кто знает, сколько придется ждать, Поезжайте! Но только сразу домой...

Никритин почувствовал, как плеснулась кровь к щекам, как запылали уши.

«Свинья свиньей. И неблагодарная свинья!..»

— А вы? — спросил он, помолчав. Затем вынул платок и обтер ей лоб.

— А я доберусь на машине пожарной инспекции, — сказала она, отстраняя голову. — Не нужно, все равно еще вымажусь. Договорились — домой? И заглядывайте к нам в редакцию... С таксистом я рассчитаюсь.

— Нет, я сам... — Никритин кивнул и, пожав ее длинные податливые пальцы, направился к машине. Быстро, не оглядываясь.

Ехали той же дорогой.

Никритин вжался в угол заднего сиденья, прислонил голову к спинке. Вибрирующий гул кузова стал глуше и монотонней, как в поезде, когда растянешься на полке. Расплывчатые мысли-видения наплывали одна на другую.

На озабоченное лицо Рославлевой наложилась вызывающе вздернутая голова Кадминой.

Встречи с ними уже не казались ему необычными. Так, поток жизни, закономерные случайности... Необычным было иное. То, что, казалось бы, совершенно необязывающие разговоры с ними оставили ощутимые занозы в сознании. Тверже, что ли, на земле стоят? У одной негативные, у другой позитивные, но вполне определенные взгляды...

Лишь одно лицо — лицо Инны Сергеевны — он гнал из этих мыслей-видений. Жмурился, снова вызывая в памяти образы тех двух... Красивы ли они? «Бывает красота легкая, искристая, как зеленовато-желтое сухое вино... — говорил как-то Скурлатов. — И бывает красота густая, как густое красное вино, красота тяжелая, благородная». Нет, шеф, жизнь — сложнее. Ее не разложишь по полочкам красивых афоризмов! Ни к одной из этих женщин ваше определение не подходит. Вот разве Инна Сергеевна... Но не надо, не надо о ней!..

— Дела-а-а... — протянул шофер, видимо желая завязать разговор.

Никритин открыл глаза, но не отозвался. Смотрел в темный потолок машины, на ворсистой обивке которого пробегали отсветы уличных фонарей. Нет, хватит на сегодня разговоров. Покоя, покоя!..

Уехать бы сейчас к деду Вите, в Брич-Муллу. Прийти в себя, встряхнуться, омыться горным воздухом в ореховых рощах, насаженных еще при татарской княжне Искандер — опальной любовницы Николая Второго.

Бывают же такие люди, даже немногословное общение с которыми дает тебе ясность и душевный мир...

С дедом Витей познакомился Никритин во время походов с этюдником, когда уходил из базы художников в курортном местечке Брич-Мулла. В самом селении уже были обмусолены в сотнях этюдов и ноздреватые горные склоны — тускло-красные, с серыми прожилками, и заросли одичавшей вишни — никем не ухоженной, не обираемой. Надо было уходить подальше, чтобы найти что-то новое. Так и набрел на опрятную мазанку деда Вити — пасечника, фигуры довольно редкой в Средней Азии.

Уже немолодым попал на фронт борьбы с басмачеством Виктор Захарович. Джигиты Курширмата оставили на нем свою метку — под Наманганом стегануло пулей в подбородок. Оттого и борода росла с пролысиной.

Кончилась гражданская война. Приехала из-под Пензы жена — бабка Нюрка. Осели в Азии. Исколесили всю Ферганскую долину, перебрались ближе к Ташкенту. Работал дед Витя и столяром, и землекопом, и садовником. А потом вышел на пенсию, угомонился, занялся пчелками. Все ближе к земле. Свое исконное, крестьянское...

...Были заведенные, но не приедающиеся шутки.

— Что, дед, живешь еще? — говорил Никритин, подходя по мокрой траве к ульям.

— Жи-и-ву-у! — тенористо пел дед, просияв всеми морщинами. — До самой смерти собираюсь еще прожить!

Вились над коробками ульев, звенели пчелы. Звенело солнце. Утренний ветер доносил влажный запах цветов. Никритин раскидывал складной мольберт. И тогда подступал дед.

— Что, брат, нонешние-то прямо лопатой мажут? — говорил он, глядя, как Никритин кладет широкие мазки охры костяным мастихином. — Помелом уже несподручно?

— А как же! Лопатой-то и загребать! — смеялся Никритин.

Да, был дед — и нет деда. И бабки Нюрки нет. Не пережила своего старика. А все хотела посмотреть, какое оно — «теловидение»...

Когда месяц назад Никритин постучался к ним, открыла их племянница — конопатая, с мочальными косами.

— А где дед Витя? — спросил он, заглядывая через ее плечо.

— Помер. Еще прошлой осенью... — потупила женщина бедно-голубые глаза, почесала босой ногою ногу.

Никритин опустил голову. Лезли в глаза эти распаренно-розовые ноги. «У-у, толстопятая!» — ругнулся он про себя.

— Дожил, значит таки, до самой смерти... — не спросил — сказал для себя Никритин.

— Дожил...


Едва не налетев на хлебный автофургон, шофер резко затормозил. Никритин качнулся вперед. Пронзил уши визг тормозов. Рядом — спокойными красными завитушками — сияла вывеска «Гастроном».

— Это ведь дежурный магазин? — шевельнулся Никритин. — Подождите минутку.

Покупателей в магазине не было. Что-то сонное витало в ярко освещенном просторе меж пестрых полок. Скучающая рыжая девица в белом халате, равнодушно мазнув глазами по лицу Никритина, выставила на прилавок незавернутую бутылку коньяка и банку рыбных консервов. Никритин расплатился и вышел.

«К черту! Оглушить себя — и забыться»... — подумал он, захлопнув дверцу машины, и сунул бутылку глубоко в карман. И тут, в потерявшем контроль сознанье, всплыло лицо Инны Сергеевны — матово-белое, с иронически приподнятой бровью...

...Отпустив такси, Никритин остался в своем темном переулке — узком и пустынном, примыкающем к магистральной улице. Снова зазвучала где-то внутри привязавшаяся еще днем строка из стихотворения: «Голос единицы тоньше писка...» Тоской зашлось сердце. Впору крикнуть, что-либо разбить...

Вскинув руку, он вгляделся в светящийся циферблат часов. Только еще ложатся. Не время идти. Как, какими словами рассказать дотошному дядьке о минувшем дне? Сил на это уже не хватит!..

Он прислонился к воротам.

Густо и сладко пахло доцветающей гледичией — осыпались с дерева у ворот мохнатые сережки.

Изредка — со свистом и грохотом — проносился мимо переулка почти пустой троллейбус. Как-то одиноко, быстро, встревоженно выщелкивали женские каблучки. Грустящий ровный свет лился на синеватый асфальт улицы и отражался от стен в переулке.

Никритин стоял и сосал размокшую сигарету — последнюю в пачке. Медлил, тянул время.

Наконец, вновь глянув на часы, оттолкнулся плечом, шагнул в калитку ворот.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


В медовой полосе солнца, протянувшейся наискось через комнату, толклись пылинки. Знойно стрекотали часы на тумбочке. Было позднее утро.

Никритин спустил босые ноги на пол и откинул волосы растопыренной пятерней. Гудела голова после вчерашней ночи.

...Неслышно проскользнув к себе, он запер дверь двойным оборотом ключа и щелкнул выключателем. Свет голой лампочки больно ударил в глаза, обнажил неприкаянность холостяцкой комнаты. Никритин постоял мгновенье, щуря глаза и оглядываясь. Вскоре все стало на место. Взгляд цеплялся за знакомые вещи, за знакомые стены. Все знакомое, сообщническое...

Он вынул из тумбочки граненый стакан и половину узбекской лепешки, успевшей зачерстветь. Открыл, стараясь не шуметь, «треску в масле». Вытянул, не чмокнув, пробку из бутылки. Потом разулся, сидя на диване, и пошевелил зудящими, запревшими пальцами ног. Жалостливый яд одиночества, будто из иглы шприца, втек в сердце. Резко опрокинув бутылку, он плеснул в стакан коньяк. Пил — и закусывал треской, выбирая ее из банки жесткими кусками лепешки.

Коньяк глушил, стирал все тягостное, что наложилось за день на сердце. Думалось легко, размыто, неопределенно. Вспыхивали какие-то озарения мысли и тут же гасли. Хотелось встать и тут же написать что-то необыкновенное, небывалое, от чего бы все ахнули. Но, сидя на диване, он упускал драгоценные мгновенья, терял нить рассуждений и все более пьянел.

Заснул он, повалившись как был, — в одежде.


Гудела голова.

Противно, мерзко.

Он помял ладонями шершавое лицо.

Побриться? Лень...

Встал, подошел к окну. Толкнул створки.

Извечная, будто с сотворения мира протянутая тут, висела бельевая веревка, наискось перечеркивая двор. Разжеванно-серая, уже потерявшая первозданный цвет, с огромным узлом посередине. Веревка. Постоянная, ежедневная, наглая. Словно символ всего лишнего, безобразного, что портит мир, что уродует жизнь, вторгается в быт.

И еще удивляются, когда ругаюсь: «Ух ты, вер-ревка!»

Никритин свел руки и хрустнул косточками пальцев.

И вдруг увидел: перерезанная пополам веревкой разговаривала с соседкой Кадмина. Он даже присел, когда она стала пролезать под этой веревкой.

Ему представилось, как она проходит через двор: журчит грязной серой водой арык; ревут примуса, распространяя запах керосина и вареной петрушки; навостривается плакать соседская девчонка, подняв мигающие глаза на мокрую тряпичную куклу. А кукла — выстиранная, подвешенная за руку бельевой прищепкой, — медленно крутится под веревкой. Никритин торопливо вбил ноги в башмаки.

Провела Кадмину к нему тетка. Впустила, демонстративно поджав губы, оглядев с ног до головы.

«Хорошо еще — не в брюках!..» — усмехнулся про себя Никритин.

На ней было довольно скромное платье из тонкой белой шерсти — в меру узкое, в меру короткое. И те же белые сандалии — без каблуков. С плеча тянулся длинный ремешок крохотной белой сумочки.

— Я, кажется, не вовремя? — сказала Кадмина.

Дверь за ней захлопнулась.

— Да нет, почему же... — ответил Никритин, вновь проведя ладонями по лицу. Небритый, он всегда испытывал неловкость на людях. — Здравствуйте, проходите!

Она шагнула в комнату, быстро окинув ее взглядом. Протянула руку. Суховатые удлиненные пальцы ее таили в себе какую-то нервную силу.

— Надо было напоследок глотнуть таблетку пирамидона, — сказала она, понимающе кивнув на ополовиненную бутылку и переведя взгляд на помятое лицо Никритина. — По себе знаю... Если есть — выпейте сейчас. С крепким чаем.

— Есть... — повел глазами на тумбочку Никритин. Солнце провело блестящую черту по длине бутылки. — Есть! — кивнул он и вдруг заторопился: — Сейчас принесу чаю, вместе выпьем. Вы посидите...

Тетка, Дарья Игнатьевна, была на кухне. Протянув два стакана и узбекский фарфоровый чайник, спросила выжидательно, с фальшивым безразличием:

— Это кто же такая?

— Так, знакомая... — ответил Никритин, прихватывая двумя пальцами стаканы.

— Чудно!.. Кобылий-то хвост к чему? — все еще играла в безразличие тетка.

— Ну, мода... — отозвался Никритин.

— Мода! Показал черт моду — и ушел в воду! А вы и рады... — уже дала выход неодобрению Дарья Игнатьевна.

Никритин не дослушал, дернул досадливо плечом и направился к себе.

Когда он вошел, Кадмина пятилась от прислоненной к стене «Жизни». Медленно отступала, сведя брови, всматриваясь.

— Хорошо... Верю... — сказала она, обернувшись на хлопок двери. И вдруг — словно тень затвора в фотообъективе — что-то метнулось в ее глазах. — А что, мне тоже придется?.. — она провела руками по бокам, словно раздеваясь.

Никритин не сразу понял, уставился на свою картину: золотисто-охристая девушка, изогнувшаяся, закинув руки над головой; блин солнца над ней; а она — голая...

Начиная багроветь, он поставил чайник и стаканы на тумбочку.

— Да нет же, зачем... я не нюдист... — сказал он, не глядя на Кадмину.

— А-а-а, понимаю... — протянула она с едва уловимой насмешкой. — Ню — обнаженная... У вас это нельзя?

— Ну, много вы понимаете!.. — начал было Никритиин и осекся. В самом деле, разве можно? Вспомнить, чего с «Жизнью» набрался. Есть, конечно, и не ханжи. Однако здесь не о том речь: можно или нельзя. Дались эти критики!.. Можно писать и для себя, не для выставки. Но ведь женская нагота требует обрамления — обрамления природы, зелени или гармоничного интерьера. Это чутко понимали старые мастера: Рафаэль, Корреджио, Рубенс, Тициан. А тут — на фоне веревки? Усмехнувшись, он докончил: — Это было бы так же несовместимо, как несовместим блеск зелени вон с той веревкой. Давайте-ка пить чай...

Он наполнил стаканы и, порывшись в ящике тумбочки, выложил конфеты в потертых обертках. Нашел и пачечку пирамидона.

— Вы пейте, пейте, — сказала Кадмина и подошла к окну.

Присев на подоконник, она глядела во двор.

Никритин, обжигаясь, проглотил таблетку и закашлялся. Сквозь выступившие слезы он видел ее фигуру размытой, очерченной желтоватым сиянием наружного света. Она словно бы обрела невесомость и парила в квадратике неба, вырубленном оконной рамой. Рама... Рама картины — законченной, цельной...

— Нет, вас я буду писать вот так, на подоконнике! — сказал, отдышавшись, Никритин. — Но снизу, чтобы не было этой проклятой веревки! Сидите-ка так!..

Он подтянул, зацепив ногой, загрохотавший табурет, прислонил к нему грунтованный подрамник и уселся на полу. Минуту медлил. Затем начал делать набросок угольным карандашом на шершавом полотне, покрытом цинковыми белилами.

Кадмина перевела на него твердый, несколько хмуроватый взгляд своих серых глаз.

То вскидывая голову к ней, то склоняясь к полотну, Никритин торопливо клал штрихи — лишь бы успеть схватить увиденное, закрепить, не упустить! Он стиснул зубы, упрямо пытаясь перебороть тряпичную вялость рук. Голова оставалась тяжелой, саднило пересохшие губы.

— Бросьте! — качнулась вперед Кадмина и встала. В другой раз...

Она бесцеремонно выплеснула в окно чай из стакана и налила себе коньяку.

— Хотите тоже? — чуть назад покосилась она на Никритина.

— Нет, — мотнул он головой. Кроша со свистом уголь, накрест перечеркнул полотно.

Кадмина помедлила, выдохнула и запрокинула стакан. Со стуком поставила его на тумбочку. Мелкая конвульсия прошла по ее телу. Она взглянула на разоренную консервную банку, на ржавую вилку с клеймом «нерж. сталь» и предпочла сигарету вместо закуски.

— Можно взглянуть? — спросила она, уже направившись вдоль стен.

Никритин не ответил. Поднялся с места, отодвинул табурет.

Она переворачивала составленные лицом к стене подрамники — этюды, композиции, незаконченные работы.

— «Обреченные»... — признала она.

Отступила. Вглядывалась.

Никритин подошел, встал рядом.

— Вам не кажется... — она затянулась сигаретой, сощурилась. — Вам не кажется, что он, этот... крючник... что он какой-то деревянный, необязательный? Ну, что он смотрит на меня, позирует? Ведь так — он сам по себе, а обреченные сами по себе... Если бы он смотрел на них с таким, знаете, ехидным, понимающим прищуром... Попробовали бы повернуть ему голову, а?

Никритин вздернул плечи — не то соглашался, не то безразличествовал. Он слишком успел отойти от сюжета. А крючник... Стоило ли объяснять, что писал его с деда Вити?

Посмотрев еще этюды, она вернулась к «Жизни».

— А это — хорошо. Верю... — сказала она. — Жизнь... Хрупкая и неистребимая. Верю. Хочется верить!.. — Казалось, она в чем-то убеждала себя. С трудом, но убеждала. — Просто жизнь — и все! Без рефлексий и поисков смысла...

Уже знакомым Никритину движением она вызывающе дернула подбородком:

— Да и к чему, собственно, вся наша суета?

— Соломон? — усмехнулся Никритин. — Суета сует и всяческая суета...

Он сгреб пятерней губы и мял их, щурясь на полотно, вызвавшее столь неожиданные ассоциации.

— А я серьезно... — не приняла иронии Кадмина. — Ну, я понимаю, есть общие большие цели, ради которых надо — так считается — жить, искать, добиваться. Я понимаю это. Но так, умозрительно. Органической, что ли, уверенности в этом у меня нет. Не ощущаю этой необходимости... А вы?

— Не знаю... — отпустил губы Никритин. — Не знаю... Как-то не задумывался. А раз так, наверно, все-таки ощущаю. Просто — работаю...

— И уверены, что ваша работа кому-то нужна? — темно взглянула она.

— Да... Вы умеете бить по самому больному... — Он наотмашь тряхнул руками и опустился на диван. Откинулся, вытянул ноги.

На подоконник неслышно вспрыгнул кот — большой, тяжелый, дымчатый. Стеклянно сверкнул глазами, уселся, обернув себя хвостом.

— Да-а... Вы умеете быть злой... — тянул Никритин и смотрел на кота.

Он начинал терять ощущение реальности происходящего. Обыкновенное майское утро, простое, как этот табурет, и косые слова, угловатые фразы... Еще этот соседский кот, которого он терпеть не мог!.. Черт те что...

— А вы любите добреньких? — смежила ресницы Кадмина и ткнула окурок в консервную банку.

— Я люблю собак и не люблю кошек. У них глаза никогда не смеются, как у собак, — сказал Никритин и, нашарив на тумбочке конфету, запустил в кота.

Кот вякнул от неожиданности и исчез, словно растаял.

Никритин подтянул ногу, охватил колено сцепленными руками.

— Смысл жизни... Гм... — сказал он, слегка покачиваясь. — Задумаешься вторично — так уж на всю жизнь... В первый-то — обычно бывает еще в школе, когда начинаешь доискиваться смысла «вообще». Роковые вопросы — и прочее... Я-то сначала жил, ни о чем не задумываясь. Но попалась мне однажды книжка Гельвеция «Об уме». Боже ты мой! Как она перевернула меня!.. Чуть не всю переписал, завел блокнотик афоризмов. Мудростью преисполнился — невтерпеж... Кто знает, может, и нужно пройти через это, чтоб научиться стройно мыслить... Было. Да и у всех, наверно, бывает, пусть по-разному. Да, было... А теперь уж думается по-иному. Конкретно. О смысле своего существования среди людей. О смысле своих занятий. О том — есть ли вообще смысл в этих занятиях? Вы правы в одном: когда не производишь материальных ценностей, насущно необходимых всем, сомнений не избежать.

Он взглянул на ее хмурое лицо, на сведенные подрагивающие брови. И внезапно вспомнилось лицо Рославлевой, освещенное багровыми отсветами горящей нефти, тоже багровое, гневное, с глубокими тенями в глазницах. Почему он тогда так легко покинул ее? Пижон, а не художник!.. Узнает ли хотя бы, доведись встретиться? Пожалуй... Да вот и лицо Кадминой чем-то похоже на то, хотя, казалось бы, все в них противоположно, все под иным знаком. И однако...

Кадмина плеснула в стакан еще немного коньяку, спросила:

— Хотите?

— Ладно, валяйте... — пристукнул Никритин по пружинам дивана. — А вам-то — можно? За рулем?

— Я без машины, — сказала она и придвинула к нему другой стакан. — Выпьемте за бессмыслицу, коль смысл рождает одни сомненья! — Встретив его недоверчивый взгляд, она мотнула пучком волос: — Серьезно, серьезно — я пешком. Оставила машину у предка, в институте.

Она прошла со стаканом в руке и, пригладив сзади свое узкое платье, села рядом с ним. Глаза ее невидяще округлились...

...Она не лгала. Машину она действительно пригнала в институт и оставила там. Отец сам позвонил. Как часто стали повторяться его выезды «на опытные объекты»!.. Значит, и сегодня не вернется.

Что ж, отец еще не стар. Но когда же ложь сближала людей?

Все-все нарушилось со смертью матери. Неладно, нехорошо стало в семье. Распались незримые связи, улетучилась теплота, не замечаемая в повседневной суете. А казалось, совсем незаметно сновала в ученой среде. Простая, тихая, серая. Так ведь и сказал однажды отец, ожидая гостей: «Приоделась бы. Серо выглядишь».

Выреветься бы, да не ревелось. Осела слезная соль на донышке сердца, смерзлась.

Пусто дома, муторно...

Чем-то грязным ворвалась, мелькнула и исчезла Шурка-домработница. Молодая, с серым, угреватым и все же красивым лицом. С уклончивыми — не то наглыми, не то виноватыми — светло-голубыми глазами. Сучьими, как сказали бы в народе...

Недолго побыла. Тата застала ее, когда она ночью выходила из спальни. Из маминой с отцом!..

Шла по коридору в трикотажной рубашке, одетой на голое тело. Привычно семенила мелкими шажками, сводя бедра.

Стыд, стыд!..

И, наверно, вовек не забудется то пружинящее прикосновение, когда по-спортивному — приемом дзю-до — ударила ее ребром ладони. По шее. Непохоже на себя зашипев, как проколотая шина: «Шлюха! Забирай шмотки!» — какими-то не своими, чужими словами.

Не забудутся беззвучно раскрытый рот, метнувшееся лицо.

Наутро исчезла...

А теперь — Женька. Младший и единственный брат. Вконец ошалопаил. Правда, мальчишки на первом курсе всегда бесятся. Но так!..

Глядя, как она переодевалась перед сном, сказал: «Ну, что ты жмешься? Дай посмотреть: фигурка у тебя — блеск!»

Схлопотал, конечно, оплеуху, но пришлось на другой же день купить эту дурацкую ширму — с розовыми гейшами на створках. Спали — еще со времен детства — в одной комнате...

Все бы, может быть, перегорело, обтерпелось. Но первая трещина в отношениях с отцом зазмеилась еще раньше. Предстояло окончательно решать — на каком отделении оставаться?

Сидела, опустив голову, а он ходил по кабинету, заложа руки за спину:

— Кто тебе помешает заниматься мотоспортом? Занимайся! Но учти — факультет называется автотранспортным, а заниматься всю жизнь будешь тракторами... Нет! Гидротехника — и только гидротехника! Во-первых, это для нас, для азиатов, — самое перспективное... слышишь, перс-пек-тивное! Вода решает все! Во-вторых, поступишь в аспирантуру — и я пригожусь... Да-с! Иначе — не смогу помочь...

Смял, подавил авторитетом...

А что она смыслила в гидротехнике, в гидрологии, что видела? Лишь раз побывала на практике, да и то, не прошло двух недель, вызвали телеграммой в Ташкент: мол, заболела мать. Только и успела поговорить по телефону с рыбами...

Наверно, тогда и появилась первая трещина. А ведь она любила отца. Просто, как все дети. И, как все дети, очень мало знала о нем.

Часто думалось — кто же он такой? Образ его складывался из того, что улавливалось в нечастых разговорах родителей, в воспоминаниях захмелевших гостей.

Был сапером. Воевал с басмачами. Добывал в пустыне воду для кавбригады. Она решала все. Все лежало на весах жажды в краю засыпанных колодцев.

В комнате, в детской, висит портрет — он с двумя шпалами на петлицах. Таким и пришел в университет. В форме. Так рассказывают...

Но все узнавалось исподволь: ведь так мало бывала дома! Школа, Дворец пионеров, детская спортивная школа...

Потом — война. Выступления в госпиталях: пирамиды с мальчишками, упражнения с обручем... В школе — суп с фасолью. Ничего вкуснее, казалось, не ела...

Кончилась и война. Начали строиться. «Строимся со всей страной», — пошучивал отец. Тата бегала по участку, примеряла — где разбить цветник. Женька-второклассник бегал за ней, задавал глупые вопросы.

Промчалось время — и не упомнишь всего... Выпускной вечер в школе. Первый Юркин поцелуй — под тутовником, в дальнем углу школьного двора. Забытье летних душных ночей. И — институт: особый мир, лихорадка юности...

Все это было, все миновало... И солнце светит, и сад за цементированной оградой цветет, зарастает. Пахнет одуряюще джидой. А дома — пусто и мрачно...

Наконец вчерашнее: она перетирала посуду, вымытую после завтрака. Позвонили. В калитке стоял худощавый, с коричневым лицом и совершенно белыми волосами человек.

— Дом Кадмина? — спросил.

— Да. Входите, — пригласила Тата.

Шел, неторопливо поводил головой, поглядывал.

— Что, Мстислава Хрисанфовича нет? — сказал, опустившись в плетеное кресло на террасе, и снова повел глазами вокруг себя.

— Нет. В институте... — безотчетно насторожилась Тата. Может, интонация...

— А вы ведь, если не ошибаюсь, Таточка? Не узнаете? Впрочем, где же... Восемнадцать лет — и все в нетях... — положил руки на колени. — Николай Рудольфович, дядя Коля...

Тата шелохнулась. Рывок прервался на половине. Вспомнила, узнала!..

— Что, страшно? Вам-то чего бояться? — усмехнулся, потер колени. — Я вот хотел Мстиславу, — имя ведь какое, а? — да, хотел Мстиславу взглянуть в глаза... на обвинительном документе я видел его подпись. Подпись моего друга...

Тата, холодея, молчала.

— Что же... Видно, не судьба... — Поднялся; подумав, протянул руку. — Прощайте! Не могу задерживаться, некогда. Можете не передавать, что я заходил...

Пошел к калитке — высокий, худощавый, как прежде, чуть сутулый.

Вечером, за ужином, Тата отставила вилку, пригладила край скатерти.

— Папа! — подняла она глаза. — Сегодня приходил Николай Рудольфович...

— Что?! — не дотащил до рта кусок Мстислав Хрисанфович. — Ах ты... Мерзавец, вышел!.. Что ему было нужно?

— Папа!.. — пристукнула рукой Татьяна. — Ведь он же был твоим другом!

— Ну, знаешь... В наше время говорили: спаси нас, боже, от таких друзей, а от недругов сами упасемся! — побагровел отец. — Что ему было нужно?

— Папа! — уже зазвенел, затрепетал — сама слышала — ее голос. — А он на самом деле был врагом?

Отец насупился, подобрал губы, обрел официально-отсутствующий вид:

— Были... Были на него материалы...

— Я не о материалах спрашиваю! — сорвалась на крик Тата. — Вот ты, сам, верил?

— Молчать! Девчонка! — стукнул пальцами по краю стола отец. Гнусаво, как комар, зазвенел столовый нож. — Задним умом стали крепки! А тогда — не я бы его, так он бы меня.

— И ты веришь в это? — задыхаясь, она поднялась со стула и выбежала.

Сапер!.. «Сапер ошибается только раз», — говаривал он. Что же, этот «раз» случился, и он его пережил? Хоть инвалидом, да живет?

Чему же верить? Чем жить? Есть ли какой-то разумный смысл во всей въедливой человечьей суете? Или надо, как на этой картине? Жизнь — и все! Без дум, без терзаний. Тянуться к солнцу — и дышать, дышать!..


— Здесь живет художник Никритин? — донеслось со двора.

Голос был незнаком.

Кадмина взглянула на свой стакан. Выдохнула. Глотнула плескавшийся на донышке коньяк и поморщилась.

— Простите. Это я дала ваш адрес... — порылась она в своей крохотной сумочке. Вынув платок, обтерла губы.

Никритин смолчал. Потер кончиками пальцев виски. Голова как будто прояснялась.

— Стасик... — представила вошедшего Кадмина и тут же поправилась: — Станислав Непринцев. Поэт.

— Очень рад!.. — чуть поклонился Стасик, покоробив длинный пиджак с покатыми плечами. Взявшись за узел вязаного галстука, он крутнул шеей, оглянул стены. Болезненно-бледное лицо его казалось удивленным. «Наверно, невесть что собирался увидеть в доме художника», — подумал Никритин, разглядывая его.

— Непринцев... Гм... Стихи я читаю, но такого имени не встречал, — сказал он, не скрывая мгновенно возникшей неприязни. Одно то, что Стась имел какое-то отношение к Тате, уже петушило его. Сознавал — смешно, безосновательно, но не мог переломить себя.

— И не могли встретить: я не печатаюсь! — приподняв уголок рта, дрыгнул коленкой Стась. Сказано это было скромным тоном непризнанного гения.

Никритину вдруг вспомнилось, как он сам говорил Кадминой: «Я не выставляюсь!» Это сопоставление неприятно поразило его. Подумалось: «Чего ж ты фырчишь? Того же поля ягода...»

Еще один стал ворошить его полотна.

«Неужели у нее есть что-то с этим пижоном?» — вновь с неосознанной ревностью подумал Никритин.

Сухо стукалось дерево подрамников, взгуживало набрякшее от краски полотно. Непринцев смотрел, помалкивал. Вопросов не задавал. Это несколько примирило Никритина с ним.

Кадмина сидела, опустив ресницы, и лениво качала ногой, время от времени шаркая подошвой. Наконец встала, подошла к окну. Перегнувшись, выглянула во двор. Забелела незагорелая кожа позади колен, на сгибах ног, напряглись мускулы икр.

Никритин прищурился. «Хорошие ноги, без боковых искривлений... — как-то привычно-профессионально отмечало сознание. — Хорошие. Сильные».

— К вам идут... — обернулась она вдруг и, заложив руки за спину, оперлась ими о подоконник.

На деревянных ступенях наружной лестницы застучали шаги.

Ввалились Шаронов и Афзал. В комнате стало шумно.

«Уж этот институт знакомств и взаимных представлений! — морщился Никритин, втянутый, однако, в игру. — Как при встрече двух стай церемонных обезьян!»

— Слушай, старик! Мне дали выступить как представителю не золотой, но все-таки молодежи, — задергался, пошел морщинами от смеха Шаронов. — Я уж им выдал!..

— Представляю... — усмехнулся Никритин.

— Смеешься? Хорошо... — неожиданно зло выставил плечо Афзал. — Почему сам не был? Где пропадал, когда нас ругали?

— Понимаешь, насыпалась эта искусствоведша Амерник, — пояснил Шаронов. — И хулиганы-то мы от искусства, и горлопаны, и багажа у нас ни черта, извиняюсь, нету...

Так же внезапно, как вспылил, Афзал рассмеялся:

— Игорь смотрит на нее — хорошо? — и говорит... Ха-ха... И говорит: багажа у нас действительно маловато: весь укладывался в солдатском вещевом мешке. Но время есть — наживем!.. Тем более, что в этом вещевом мешке принесли в Москву не кастет с Бродвея, выменянный у союзника-янки, а Дрезденскую галерею, спасенную от гибели.

А Шаронов уже стоял рядом с Непринцевым, перекидывал подрамники, что-то объяснял.

Кадмина пошла к ним.

— Кто такие? — посмотрел ей вслед Афзал.

Никритин сжал рукой колючий подбородок, тоже глянул на Кадмину.

— Она? Ну... знакомая... — сказал он. — А этого первый раз вижу сегодня. Говорит — поэт.

— Похож... — убежденно кивнул Афзал.

— На кого? На поэта? Ха, чудак!.. Разве поэты бывают на кого-то похожи? Если похож — уже не поэт! — Никритин направился к рукомойнику, над которым висело пятнистое зеркальце с отбитым углом. — Иди к ним, я побреюсь.

Взбив пену, он намылился, стал осторожно выбривать подбородок — твердый, с ложбинкой посредине. Афзал все топтался рядом, не уходил. Никритин покосил глазами:

— Что, съезд уже закрылся? Или удрали?

— Удрали. На выборы Правления не остались. Хорошо, ну и что? Мы же — не делегаты съезда!

— Было еще что-нибудь интересное?

— А!.. Спорили — посылать на московский съезд Волика Барсова, не посылать, У него ведь тоже нет мандата... Скурлатов тебя спрашивал. Куда ты, в самом деле, вчера пропал?

— Шел бы ты к ним... — процедил Никритин, перехватив бритву и берясь за ухо, которое, казалось, само оттопыривалось в сторону галдежа у его полотен.

Ораторствовал Шаронов:

— Это — «Жизнь». Но жизнь еще только эмоциональная, не одухотворенная интеллектом. Телячий восторг. Гимн эмбриональной памяти о золотом веке.

— А мне нравится! — категорично вклинился голов Кадминой.

— Это вы напрасно. Здесь что-то есть... — вплелся и голос поэта. — Не коснешься, так подумаешь...

Никритин даже обернулся: не мог понять — приятно ему или нет подобное признание.

— Конечно, мысль здесь абстрагирована... — продолжал Непринцев. — Я не говорю, что это абстракционизм. До этого еще здесь — как от Земли до Венеры. Но неужели и сейчас абстракционизм ни до кого из нас не доходит? Так-таки никто и не занимается?

— Нет. Измом не занимаемся! — привычно ощетинился Шаронов. — Мы, слава создателю, немного рисовать умеем. А из этих... ваших... девять десятых приличного рисунка не сделают. Фарцовщики от искусства — вот они кто!

Никритин подмигнул Афзалу и снова принялся за бритье.

— Что ж, и Пикассо — фарцовщик? — вкрадчиво, не теряя равновесия, возразил Непринцев.

— Пикассо! — Шаронов от возмущения чуть не в знак параграфа свился. — Не так страшен Пикассо, как он иногда малюет. В основе своей он реалист. Рисунки его знаете? «Девочку на шаре» видели? Старик гениален — и идет своей дорогой.

— Вы с ним спорите всерьез, — уже как-то примирительно сказала Кадмина. — А он же вас просто разыгрывает. В живописи он полный профан. Да-да! Он абстрактно — за абстракционизм. Не зная реалистов. Где уж там Пикассо, он нашего Дейнеки не знает!

— Я спортсмен... — начал Непринцев.

— Прибавь еще: ватерполист! — перебила Кадмина.

«Ага, значит, где-то на водной дорожке и встретились», — отметил про себя Никритин, вспомнив, как она плавает.

— Я спортсмен... — не глядя на нее, слегка пригнул голову Непринцев. — Я спортсмен — и всегда готов поспорить. Но не по принципу «сам дурак»... Конечно, имениннице все дозволено — и я молчу.

— Именинница? Вот как? — обернулся Никритин, вытирая остатки мыльной пены на щеках. — Не знал...

Он бросил полотенце на диван и подошел к составленным у стены полотнам. Подумав, взял этюд. Тот самый, с шиповником, сделанный в день знакомства с ней. Перевернув, написал угольным карандашом по ворсистому обороту: «В память об удачной неудаче». Уже написав, внутренне поморщился: слишком по-шароновски. Но, мгновение помедлив, протянул этюд Кадминой.

— Спасибо! — сказала она, и впервые Никритин увидел ее лицо смущенным. Как у подростка. Розовеющим сквозь ранний загар.

— Свинство все-таки: все выпил! — сказал Шаронов, глядя на пустую бутылку из-под коньяка. — Даже нечем отметить...

— А отмечать будем у меня! — засмеялась Кадмина, переглянувшись с Никритиным. И снова ее лицо преобразилось. Теперь он видел ее смеющейся.

Какой же звонкой, оказывается, она может быть — девушка из плоти и крови, а не только подходящая модель для художника.

— Ну-ка, собирайтесь! — взмахнула она сумочкой и направилась к двери, легко и уверенно ставя ноги в мягких сандалиях.


Солнце просеивалось сквозь листву. Совсем уже летний жар ударял в лицо, когда по нагретому асфальту проносился тупорылый автобус. Пахло бензином, зеленью и размягченной резиной автомобильных шин.

С чувством, близким к тому, какое бывает после затяжной болезни, Никритин шел об руку с Кадминой и Афзалом. Слабость еще стекала временами в ноги, чуть звенело в ушах, но зато отодвинулись куда-то вдаль и вчерашний вечер, и вчерашняя ночь. Отодвинулись, как пригрезившиеся в бреду. Было легко дышать, легко смотреть. Впереди раскачивалась спина Шаронова и плыли покатые плечи Непринцева.

Шли по улице и смеялись — без особых поводов, без особых причин. Просто потому, что светило солнце и шагали в такт ноги.

«Телячий восторг... — всплыло в памяти Никритина. — Эмбриональная память о чем-то там таком...»

Не доходя Театральной площади, Афзал высвободил руку, что-то бормотнул, повернув голову к Тате, и побежал. Догнал Шаронова. Зашептал ему на ухо. Оба оглянулись. Потом отстранили Непринцева и метнулись через дорогу.

— Куда это они? — спросила Кадмина, поравнявшись со Стасем.

— Сейчас догонят, — сказал тот и пошел рядом с Никритиным, а не с Кадминой.

«Все еще дуется на нее, — подумал Никритин. — Тоже — недотрога! И черт с тобой — иди, молчи...»

Первым вернулся Афзал, запыхавшийся, с букетом белых флоксов. Неловко сунул цветы Кадминой, нахмурился.

Подбежал Шаронов, победно вздымая бутылки шампанского.

— А мы что, нелюди, что ли? — хохотнул он. — Конечно, Лешка нас обскакал со своим этюдом... Кстати, где он? Ага, несешь... Ну, неси, неси. Развернул бы еще ты ведь за массовость искусства...

Тата покосилась на Никритина, невозмутимо шагавшего рядом.

— Рассказал бы, как загорелся младенческой идейкой шефа, — продолжал, гримасничая, Шаронов. — Потешил бы публику.

— А что за идея? — спросила, ни к кому не обращаясь, Кадмина.

— Вот молчит... — подпрыгнул и переменил шаг, как в строю, Шаронов. — Наш старик любит вспоминать юность. Были, мол, богатыри — не вы. Рассказывал, как сразу после революции пошли они, несколько художников, в правительство. Просились расписать фресками кремлевские стены. Что-то там «От Спартака до Маркса». Ха-ха, посмотрели бы, как этот молчальник всполошился! Ах бы да вот бы!..

— Не заведешь, Герка! — спокойно сказал Никритин. — Зря стараешься. Да и врешь — не шеф это рассказывал, а старик Барсов. Подлатай память.

«Шутки шутками, — подумал он, — а послушал бы шеф своего любимчика. Подлостью попахивает...»

— А что... — раздумчиво произнесла Кадмина. — В этом... был размах. Пусть наивно, но здорово.

Смех как-то угас, все замолчали.


...Особняк Кадминых стоял в одном из тихих зеленых переулков, отходящих от Педагогической улицы.

Крепкие двустворчатые ворота, под которые ныряют следы автомобильных шин. Рядом, в нише, калитка с прорезью почтового ящика. Все добротно, свежеокрашено. И дом — налево от входа — добротен и свеж после недавнего ремонта. Оконные рамы явно новые — без старомодных крестовин, гладкие, в одно стекло. На покатую крышу веранды закинуты длинные плети виноградной лозы, прямо-таки обязательной в подобных дворах. Кусты роз. Два деревца джиды и гамак между ними. В конце дорожки, огибающей веранду, — открытый бокс для автомобиля.

— Женька! — крикнула Кадмина, всходя по ступеням веранды. — Женька! Тащи стулья!..

В комнате выключили приемник, и на веранду выскочил Женька — с отросшей гривой, в черно-красной рубашке навыпуск.

Он повел глазами и протянул руку Непринцеву.

— А-а... привет, Стасик! — сказал он и обернулся к Шаронову: — И выпивки прибавилось...

«На сестру похож...» — отметил про себя Никритин. Но схожесть была странная: те же черты, едва заметно смягченные, делали его лицо безвольным и капризным.

— Тащи стулья! — повторила Кадмина, направляясь в дом, и оглянулась: — Посидим пока здесь, на холодке.

Опять загремел в комнате приемник.

— Татка! — канючил Женя, проталкиваясь со стульями в дверь. — Дай сотру твоего мещанского Бетховена. Ведь две кассеты пленки пропадает!

— Попробуй только! — грохнула стульями Кадмина.

— Ну послушай же сама! — не отставал Женя. — Ча-ча-ча!

— Вот и записывай на свои пленки, — обернулась Тата. — Сотри Армстронга: надоел!

— А что Бетховена? — спросил Никритин, чтобы перебить семейный спор, всегда неприятный при посторонних.

— «Лунная» и «Эгмонт». — Кадмина боком присела на перила, вздернула подбородок. — С точки зрения художников — тоже мещанство?

Никритин посмотрел укоризненно. Что я, ответчик за всех?

— Художники? — поднял голову Женя. Понурясь, он отстукивал такт музыки ногой. — Кустари без мотора?

Он лениво отвалился от притолоки двери и подошел ближе.

— Нет, в самом деле, — сказал он, пожимая руку Никритину. — Разве цветная фотография не нокаутировала вас? Расставь натуру — и бенц! Техника... Венька вон потрясных девочек нащелкал. Никакого классицизма, как у ваших Венер!

— А вы слышали — машины стихи сочиняют? — сказал Никритин. — Значит, и поэтов — по шапке?

— А я стихов не читаю, — перешел Женя к Афзалу. — Что это мне даст? Пусть Стасик...

— Дурак! Перестань паясничать! — прикрикнула на него Кадмина и, нагнувшись, подняла этюд, прислоненный к перилам. — Пойдемте повесим.

Никритин молча пошел за ней.

Комната после солнечного света казалась мрачноватой и прохладной. Свежо пахло вымытым полом.

Кадмина вошла за ширму и взобралась коленями на узкую деревянную кровать. Приставила этюд к стене. Потом передвинулась, примерила в ногах кровати. Обернула голову:

— Так лучше?

Никритин кивнул и отвел глаза. Уши начинали гореть — он чувствовал. Эта ширма... И эта узкая, подчеркнуто-строгая постель... Тишина, полумрак...

Кадмина спрыгнула. Тоже примолкнув, тихо положила этюд на подушку.

Оба вышли из комнаты смущенные.

Но никто не обратил на них внимания.

В гостиной Женька демонстрировал магнитофон. Шаронов перебирал коробки с пленками, морщился.

— Винегрет! — изрек он, отбросив последнюю кассету. — Ты бы еще «Светит месяц» записал.

— Хорошо! Что время теряем? — свел брови Афзал. — Плов делать будем, нет?

— Будем! — сказала Кадмина. — Но за качество не ручаюсь.

— Я ручаюсь, — как цирковой борец, поднял согнутую руку Афзал. — Я буду делать, вот с Лешей.

— Женька! Позвони заранее в неотложку! — протянул с наигранной ленцой Непринцев. Он сидел, откинувшись, на диване и рассматривал ногти на руках.

Кадмина потемнела, взглянула на него и тут же улыбнулась Афзалу:

— Спасибо! Будет настоящий узбекский плов. На огне сварим?

— Если есть, — сказал Афзал и тоже улыбнулся.

— Есть! Идемте... — двинулась она к выходу. — Очаг возле бокса.

Началась суматоха, как всегда, когда коллективно затевается плов.

Перетащили с веранды, поближе к очагу, плетеный стол. Появились ножи, плошки, кухонная доска.

Обвязавшись вместо фартука вафельным полотенцем, Афзал начал разделывать мясо. Никритин крошил лук и мелкой соломкой резал морковь. Тата носилась на кухню и обратно. Отмыла рис, замочила его в подсоленной воде.

Только Женька и Непринцев не принимали участия в беготне, оставались в комнате возле ревущего радиоприемника. Шаронов, покрутившись во дворе, тоже ушел — «эпатировать поэзию».

Хозяйничали втроем.

Тата принесла в ведерке уголь. Ловко, не измазавшись, высыпала его в очаг, подкинула куски саксаула — и подожгла.

Время от времени хрипло трещал звонок, и Тата убегала к калитке, встречала пришедших.

— Совсем не думал, что в гости сегодня попаду, — говорил Афзал, заливая масло в казанок. — Хорошо. Давно ее знаешь? Учти — мне нравится.

— Молчи, азиат! — мрачно отшучивался Никритин.

— Сам азиат! Знаю... — щурился от дыма Афзал. — Ты чернее меня...

Он присел на корточки, поворошил согнутой монтировкой угли. Высунулись из-под казанка, затрепетали лепестки огня. Сильнее заскворчило масло. Дразняще запахло прокаленным луком. Никритин сглотнул слюну.

Понадобилась ложка.

— Тата! — впервые позвал Кадмину уменьшительным именем Никритин. — Тата!..

— Чего орешь? Она в дом прошла с кем-то, — сказал Афзал. — Беги давай!..

Никритин вбежал в коридор и рванул дверь ее комнаты.

За столом, перед небольшим овальным зеркалом, сидела яркая блондинка. Явно крашеная. Держа на весу рейсфедер, она нацеливалась на какой-то волосок в бровях. Тата, сбоку от стола, вся подалась к ней.

«Выщипывает! Рейсфедером!..» — подумал Никритин и содрогнулся от необъяснимого омерзения, застыл на пороге.

— Понимаешь... — протянула блондинка. Голос у нее был как у актрис, изображающих по радио мальчишек. — Понимаешь, у меня просто глаза квадратными стали! Ваша, говорит, челка увеличивает ценз доступности. Вот гад, а!

— Тата! — нетерпеливо и слишком громко крикнул Никритин. Что-то отчаянное послышалось ему в собственном голосе.

Кадмина вздрогнула и вскинула голову. Как девчонка, застигнутая у банки с вареньем. Мгновенное смятение плеснулось в ее глазах.

— Тата, нужна ложка!.. — краснея и уже потише договорил Никритин.

— Прости, Нонка! Я сейчас... — притронулась к плечу блондинки Кадмина и пошла с Никритиным. Подбородок ее был вызывающе вздернут. «Еще подумает, что подслушивал... — покосился на нее Никритин. — Вот чертовщина!»

Движения Таты, когда она рылась в ящике кухонного стола, показались Никритину скованными. Он терялся, не зная, как сгладить неловкость.

— Тата... — просяще и мягко произнес он наконец.

Она взглянула краем глаз на его постное лицо, и подбородок ее стал менее вызывающим.

— Надо быть поснисходительней... — сказала она, не пояснив, к чему именно. Но ледок в глазах растаял.

«Счет ссорам положен!» — поиронизировал про себя Никритин, выскакивая во двор к Афзалу.

Незаметно уходил день. Первыми зашелестели узкие, серебристые с изнанки листья джиды. Хотя солнце еще освещало двор, удлинились тени от заборов. Предвечерняя молчаливая грусть легла палевыми отблесками на стекла окон.

Афзал снял с поясницы измятое полотенце и прикрыл им деревянную крышку котла.

— Засеки время. Через двадцать минут скажешь, — взглянул он на Никритина. Отряхнул брюки, расправил под поясом рубашку. — Пойдем?

В гостиной уже слепил жесткий электрический свет. Стол был раздвинут. На крахмальной скатерти сухо посверкивало рюмочное стекло, оплавлялись края фарфоровых тарелок. Черные бутылки шампанского казались чинными и благопристойными рядом с рыжим огнем коньяка, прочерченного полосками света.

«Истамбул — Константиноноли, Истамбул — Константинополи...» — раскручивалась пленка с прилипчивым рубленым ритмом польского фокстрота.

Никритин осмотрелся. Гостей собралось много. Но по возрасту лишь Непринцев да эта блондинка могли быть приятелями Таты. Остальные — все ровесники Женьки. Что же, и друзей у нее нет? Или отскакивают от этого подбородка?

Отдельной группкой стояли Непринцев, Шаронов и Кадмина. Рядом — та, выщипанная.

— Ну нет! Не согласен! — сунув руки в карманы, почесывался Шаронов. Была у него такая гнусная привычка. — Редакторы — это гиль! Возможность пробиться есть всегда. Было бы с чем!..

Никритин сощурился от яркого света.

— Вся жизнь — трагедия упущенных возможностей... — расслышал он сквозь шум слова Непринцева.

— А руки? — согнулся, выставил морщинистое лицо Шаронов. — Руки для того и даны человеку, чтобы хватать ее, жизнь, за глотку!

— Это уже беспринципность. Что-то вроде американской борьбы «кач».

— Если называть дипломатию беспринципностью — пожалуйста! Но в этом мире все — полномочные представители самого себя.

— Доэпатировался! — прильнул к Афзалу Никритин.

— В косинусе, что ли? — поднял тот глаза. — А, пусть!.. Любит болтать — пусть болтает. Обезьяна подражает хозяину.

— Что?! — Никритин сжал его руку. — Значит, и я обезьяна?

— Ты? — Афзал засмеялся. — Ты уже ушел от хозяина. Думаешь, Афзал слепой?

«Черт! — ругнулся про себя Никритин. — Неужели он обо всем догадывается? И об Инне Сергеевне? Впрочем, к черту! Не думать! Все!.. Действительно — обезьяна ушла от хозяина...»

Никритин поднял руку к лицу Афзала и постучал пальцем по часам:

— Время!

Афзал вышел.

Никритин молча облокотился о спинку свободного стула и, раскачивая его, прислушался к Геркиной болтовне.

— Образы, образы! — кричал тот. — Спокойное, неработающее сознание не рождает само по себе ни мыслей, ни образов. Надо, чтобы мысль подтолкнули, «завели» — тогда и появится возможность сцеплять образы, создавать ассоциативные связи. Любая чепуха может дать толчок — услышанная случайно фраза, знакомый запах, отрывок из книги... А вы ждете, что образы сами придут. Так не бывает.

«Вот разошелся! — усмехнулся Никритин. — А неглуп, собака!»

Наконец Афзал внес плов на кустарном поливном блюде, сложенный конусом, как дымящаяся сопка. Разговоры прервались, все зашумели вразнобой, стали рассаживаться вокруг стола.

— Художественную часть считаю открытой! — возгласил Шаронов, с выхлопом откупорив бутылку.

Пили. Что-то кричали. Поднимали тосты. Разгребали плов и растаскивали вилками закуску. Потом пили без тостов.

Афзал очутился за столом возле Нонны — той, крашеной и ощипанной. Никритин, чуть злорадствуя, примечал, как она наступала на него, заговаривала. Вскидывались в притворном восторге ее белые руки с острыми локтями, двигались, будто паутиной оплетая. И Афзал угождал ей, слушал, следил, чтобы не пустовала ее тарелка.

Никритин уже знал, что Нонна училась вместе с Татой. Подруга детства... и всякое такое. Странно, непонятно. Почему именно она? Что у них общего?

Сам он сидел рядом с Татой, почти не замечая скрытого внимания. Изредка она подливала ему вина, придвигала жестяную коробку с кетовой икрой. И молчала. Растворилась в шуме, исчезла. Словно и не ее именины справлялись...

— Стасик! — кричал Женька. — Выдай песню!

Окружили Непринцева, затормошили. Тот отнекивался, капризничал. Но вложили ему в руки гитару, расступились, и он пошевелил длинными пальцами, перехватывая гриф. Запел, нарочито гнусавя:


Одесса — мой единственный маяк,

А без нее так грустно и отвратно.

Ой, гот рахмонес, мамочка моя,

Ой, вэй!

Ой, мамочка, роди меня обратно!


— Кому как, а мне не подходит! — запротестовал Женька. — Давай свое!

— Нет, правда же, Стасик! — поддержала его Нонна. — Спойте свое.

Непринцев качнул гитарой, не меняя отсутствующего выражения лица, с ходу перешел на другой, шарманочно-игривый мотивчик. Видимо, свое:


Сожгла и исковеркала

Меня любовь давно.

И, чокаясь лишь с зеркалом,

Я пью свое вино.

В саду горят фонарики,

Фонарики горят,

О сердце моем стареньком

Мигают, говорят.


С тягостным неловким чувством слушал Никритин. Чем-то давним, чего он не застал, но что, казалось, было еще до его рождения, пахнуло на него. Он знал, слышал, что в Москве появились этакие доморощенные шансонье, распевавшие под гитару самодельные песни. Читал в «Литературной газете» о сумбурных поэтических схватках по поводу «самовыражения». Вошли в обиход обретшие новый смысл слова: «догматизм», «ревизионизм».

Переосмысливались целые жизни. Отдирались от сердца годы и годы — с кровью, с болью. А тут — извольте!..


Мигают очень весело,

Торопят, теребят:

— На нас бы ты повесился —

Любили бы тебя!


Никритин оглянулся. Расширились, дрогнули ноздри. «Нет, нет и нет! — трепетало, протестовало все его существо. — Труха! Фантом!.. Просто, как при всяком хорошем шторме, носится по поверхности, пузырится серая пенка...»

Никритин с полупрезрительной жалостью отвел от Стася глаза, и вдруг что-то постороннее, беспокоящее вошло в его сознание. Что?.. Ага — Таты не было рядом!..

Он с грохотом отодвинул свой стул и вышел на веранду.

Тата сидела на ступенях. Он опустился рядом, коснулся ее плеча. Она не отодвинулась. Будто и не заметила его присутствия. Сидела, уперев кулаки в подбородок, по-детски выпятив губу.

Никритин вдохнул повлажневший ночной воздух. Легкий хмель пробежал по жилам и затих, рассосался.

Косым квадратом лег на землю свет, падающий сзади, из окна. Золотил клочок мокрой травы, высекал лиловые искры из песчаной дорожки.

За спиной, в комнате, вновь громыхала музыка, шаркали ноги. Но вопреки всему, здесь, на веранде, пересиливала ночная тишь. Нисходил покой — дурманящий, как сиропный запах цветущей джиды, вровень со стенами налившийся во двор. В голове было звонко и чисто, будто в свежепромытой колбе: ни мыслей, ни проблем. Какое-то растительное блаженство разлилось по телу. Никритин порылся в кармане, вынул сигарету и закурил.

Тата шевельнулась. Не отнимая рук от подбородка, глядя перед собой, сказала:

— Кривляется. А мог бы писать... — она неслышно вздохнула и стала читать на память, все так же — кулаки в подбородок:


Всю ночь топтался у дверей

На тонких лапках дождь.

Я спал над карточкой твоей,

И снилось: вот войдешь...

Топтался дождь, как хитрый зверь,

И ждал, что задохнусь...

Но снилось: тихо стукнет дверь,

Войдешь — и я проснусь.


Никритин щелчком сбил пепел, подул на огонек сигареты. Раздулся красный глазок, сгустив вокруг себя темноту. Потому ли, что в стихах действительно был жарок, потому ли, что прочла их Тата, — они ему понравились. Войдешь — и я проснусь.

Но сказал он о другом:

— Тогда... в нашу первую встречу... вы от него сбежали?

Кадмина не ответила.

Он покосился на нее. Опять выпятила губу. Сидит. Молчит. О чем?.. Не все ли равно. Сидит с ним. Не уходит.

Никритин тоже стал проникаться молчанием. Долгим-долгим...

Пали какие-то преграды. Он чувствовал — пали. От этого молчанья вместе, от тепла, неслышно идущего от нее — незащищенной сейчас, раскрытой в почти детской обиде.

Пахло, одуряюще пахло джидой...


ГЛАВА ПЯТАЯ


Жара изнуряла. Тело покрывалось липкой пленкой, и неприятно приклеивалась к спине рубашка. Донимали мухи, летящие в открытое окно. Чудилось, жужжал сам воздух — тяжелый, душно пахнущий ореховым маслом, которым Никритин разбавлял краски.

Кадмина терпеливо сидела на подоконнике. Позировала. Смотрела на ветку айвы, дотянувшуюся до окна. Старая айва, бесплодная. Неведомо как выросшая возле наружной лестницы. Лучи солнца отскакивали, скользнув по лаковым желобкам темных листьев, бродили зеленоватыми тенями по ее лицу, спокойному, розово-смуглому, пробегали по влажным белым зубам, когда она говорила.

Никритин, неудобно выгнув руку, в которой держал палитру, откидывал со лба волосы, вглядывался в ее лицо, хмурился. Мысли текли в два слоя — совсем раздельно. Один слой — рабочий. К нему, казалось, были причастны лишь глаза и руки. Сказывался профессиональный навык: работалось почти механически. Взгляд — мазок, взгляд — мазок... А второй слой... Чего только не всплывало там — отрывочно, своевольно.

Работа очень подвинулась. Собственно, была уже завершена. И поначалу удовлетворяла Никритина. Лицо прописалось как-то быстро, энергичными крупными мазками. Хорошей лепки лицо. На несколько удлиненной и по-девичьи наивной шее. В последнем, быть может, сказалась еще не выговоренная до конца тема «Жизни», тема чистоты, целомудрия. Никритин и сам не заметил, как стал навязывать портрету то, чего оригинал не давал. И лишь приступив к глазам, осознал свой промах. Нет, наивной, неведающей чистоты в них не было, в этих глазах, — серых, с твердым, несколько хмуроватым взглядом. И как он ни старался, не мог совместить предвзятость с действительностью. Замысел портрета рушился. В этих глазах блуждала мысль — острая, едкая, беспощадная. В них был вызов, а совсем не та созерцательность, которой он добивался.

Все сыпалось к чертям!..

Он еще пытался заглушить сомнение, отмахнуться, но после вчерашнего посещения Скурлатова бесполезно было играть в прятки с самим собой. Глаз у старика острый, ничего не скажешь. Нащупает и укажет то, что ты и сам знал, но чему не давал пробиться на поверхность сознанья.


Скурлатов пришел утром, когда Никритин промывал скипидаром загрязнившуюся палитру.

— За что ж такая немилость? — басил он, раскуривая свою трубку и поглядывая из-под мохнатых бровей. — Исчез, яко тать в нощи... Ну, показывай, хвастай...

Он подошел к мольберту и склонил голову, окутался дымом. Отступил. Отмахнулся от дыма. Смотрел. Ничего не сказав, повернулся к Никритину, поднявшемуся с корточек.

— Этюды! — потребовал он.

Никритин стал показывать, прислонил к стене этюд с шиповником. Не тот, что подарил Кадминой, другой, писать который выезжал уже с нею. Более удачный, как ему казалось.

— Знаешь... — пыхнул трубкой шеф. — Ты не учитываешь одной вещи... известной, между прочим, еще импрессионистам. Картина будет висеть в комнате, при комнатном освещении. А ты пишешь на воздухе, да так и хочешь оставить. Надо же еще раз прописать, протащить через мастерскую! Надо учитывать влияние воздуха и цветовых рефлексов. Скажем, если ты пишешь под деревом, ты и воспринимаешь свою вещь в зеленых рефлексах. А убери-ка ее оттуда?! Исчезли рефлексы — нарушилась вся цветовая гамма... Это же элементарно!

Он взглянул на потемневшее, растерянное лицо Никритина. Подошел, положил руку ему на плечо:

— В любом искусстве есть и спортивная сторона. Партнеры должны вести себя спортивно. Не надо обижаться, когда терпишь поражение. И кроме того... — он попыхал трубкой, вынул ее изо рта. — Как и спортсмену, художнику нужна выдержка. Для борьбы с материалом, с собственной ленью, с косностью других. А ты слишком быстро приходишь в отчаяние. Больше выдержки — и добьешься своего. Помни — человек может все, даже на Луну полететь!..

— И даже сносить жалость? — напрягшимся голосом спросил Никритин, высвобождая плечо.

— Ну нет!.. — шевельнул бровями Скурлатов. — Жалеть — не моя специальность...

Большой, грузный, он повернулся и снова подошел к портрету Таты, мягко поскрипывая подошвами. Сунул в рот трубку, насупился.

— Н-да... — выпыхнул он наконец и указал трубкой на портрет. — Парсуна...

Никритин стиснул зубы, явственно ощутил, как кровь плеснулась в лицо, в уши. Действительно, жалеть — не его специальность! Единым словом может убить! Чаще — именно таким, старинным. Парсуна!.. Неужто так сусально?.. Врет старик! И все же...

— Торопливость — свойство дьявола, — утверждают арабы, — выставил трубку, как пистолет, Скурлатов. — А ты не только торопишься, ты проявляешь уж совершенно неприличную суетливость. Разбрасываешься. Натюрморты, жанр, портрет. Подозреваю — и к фреске тянет... Милый, нельзя же так!..

«А как же Леонардо да Винчи? — подумал Никритин. — Разбрасывался так, что первым изобрел парашют. А! Что с тобой спорить. Парсуна!.. Врешь, старик: портрет все-таки сделаю!..»


И вот сегодня он снова мучил Тату, мучился сам. Мучился желанием взять шпатель и соскоблить все крест-накрест! Но нет — выдержка, выдержка!.. Он вглядывался в изменчивое лицо Таты и откидывал со лба волосы.

А мысли — во втором слое — текли своим чередом. То дремотно, то скачками — как проходило у него это лето. Душное, липкое, смуглое и пыльное. Азиатское...

Друзья разъехались, а он остался в городе.

Лишь сходил в мастерскую, оформил отпуск, получил деньги. «До осени хватит!» — подумал, складывая пачку засаленных сторублевок.

В первые дни не выходил из дома. Пробегал до угла, закупал в подвальном магазине хлеба, колбасы, консервов.

Целыми днями валялся на диване, читал. Старых мастеров, журналы, сборник «Ленин об искусстве».

Хотелось понять, когда же начался разлад в душе? Эта разобщенность с окружающим...

Пока учился, все впереди казалось ясным и простым. Получить диплом, выставляться, стать настоящим художником. Случалось, конечно, — для приработка к стипендии — заниматься всяким. Даже лозунги на кумаче писать. Но то ж было «пока»...

А началось, пожалуй, с выставки. С первой выставки, в которой он участвовал. Именно в тот день.

Где-то высоко висел его натюрморт. Немудрящий. Зеленовато-розовые яблоки. Поиски цветового решения фактуры. Почему-то жюри отобрало эту, а не иные его работы.

Да, наверно, в тот день и началось. Потому и не любил вспоминать, словно и впрямь никогда не выставлялся...

Прежде, бывая на выставках, он не обращал внимания на рядовых зрителей. Всегда в окружении друзей-художников, всегда в спорах о своем, профессиональном...

И вот — довелось. Вспомнить тошно...

Стоял у окна. Рядом с девицей, прижимавшей к груди цыплячий пух мимоз и кого-то выглядывавшей, кого-то ожидавшей...

Текла толпа — и никто, никто! — не задерживался у его работы. Да и возле соседних... Шли, смотрели. Да, смотрели, но не задерживались. Лишь одна женщина, с ребенком на руках, замешкалась: малышка вдруг протянула руку к натюрморту, к яблокам.

— Дай! — потребовал ребенок. — Дай!

— Ну что ты, зачем тебе, золотко мое?! — заволновалась женщина и, порывшись в кулечке, вынула яблоко. — На вот тебе, настоящее, румяненькое. А это — фу!

Действительно — зачем? Наблюдательность, знание жизни — к чему они, если нет уверенности, что твоя работа нужна людям? Ну напишешь картину. Ну возьмут ее, в лучшем случае, в экспозицию музея. А часто ли там бывают люди? Часто ли сам бываешь? Конечно же — «фу»!

Скурлатов, правда, этого не чувствует. Он органически проникнут верой в значительность своего дела. В пору его молодости живопись действительно бывала в центре внимания. Возникали бурные споры, случались успехи, скандалы... Этот пижон Шаронов издевается над рассказами старика Барсова. Ну а Ленин? Говорил же он Луначарскому: «Вы помните, что Кампанелла в своем «Солнечном государстве» пишет о том, что на стенах его фантастического социалистического города нарисованы фрески, которые служат для молодежи наглядным уроком по естествознанию, истории, возбуждают гражданское чувство — словом, участвуют в деле образования, воспитания новых поколений. Мне кажется, что это далеко не наивно и с известным изменением могло бы быть нами усвоено и осуществлено теперь же... Я назвал бы то, о чем я думаю, — монументальной пропагандой».

Что же перед этим нынешние споры и спорики ревнителей абстракционизма? Разве эта возня от интереса к искусству? Чепуха! Уж скорее здесь политика. Политика, которая и разводит спорящих по разные стороны баррикад.

...Никритин взял тюбик сиенны, выдавил на палитру. Отмахнувшись от мухи, он набрал краску на кисть. Тени, тени... Тени под глазами... Может, углубить?..

...Забегал попрощаться Герка Шаронов. Переворошил книги, скоморошничал. Рассказывал, что побывал в Ангрене у шахтеров. Спускался в шахту — бр‑р‑р!.. «Ничего ребята, но в подземное царство я больше не ходок!»

— Поеду лучше к родным, на север, — подрыгивал он ногой. — Завтра же, подло виляя бедрами, побегу в союз — просить командировку. Такую вещь задумал — ахнете!

— Уж от скромности не умрешь... — отозвался Никритин.

— Мой конек сейчас... — Никритин передернулся от знакомого словечка. — Мой конек — экономика. А скромность — с экономической точки зрения — предприятие убыточное. Учти! Это тебе не жук на палочке!..

Мелькнул, исчез Шаронов.

И зачастил Непринцев. Зачем? Почему? Непонятно...

Сидел, морочил голову разговорами о новой польской живописи. Подумаешь — открытие: примитивы! Новшество — с полувековой бородищей!

Читал стихи. Все о любви, о девушках...

Никритин кривил губы, но слушал. Пряно, чуть-чуть затхло.

Шли в ресторан. До «Зеравшана» было близко. Садились за столик возле окна, на котором еще не стерлось полукружие золотой надписи «Регина» — старое название.

Пили...

Откупоривая бутылку шампанского, Непринцев говорил:

— Помнишь, в арабских сказках... джинна, запечатанного в кувшине? Сейчас мы выпустим джинна на волю... Джинн — это наши чувства... Откроем бутылку — и выпустим их, вечно запечатанные, застегнутые на пуговицы до горла...

— Старо, старо!.. — закуривая Никритин. — Заголимся! Это еще Достоевский предлагал. А на иного голого и смотреть-то противно. Лей, чего там искать оправдание, если выпить хочется!

— Не сердись, а плачь... — взглядывал Непринцев, разливая вино. — Пусть неудачник плачет... Пей! Мы оба с тобой — «не» и «ни»... — медленно, не морщась, он обсасывал дольку лимона. — Я — поэт не‑удачник, Не‑принцев, ты — художник ни‑кчемушный, Ни‑критин. Мы сами отрицаем себя.

«Неудачник!.. — думал Никритин. — Почему мне, собственно, не нравится это слово? Потому что ему нравится быть неудачником! Я, кажется, раскусил тебя. Ух ты... веревка!»

— Слушай, а ты бываешь счастлив? — сквозь зыбкую пелену хмеля Никритин в упор смотрел на него.

— Счастье? — Непринцев, держа на отлете мизинец, досасывал лимон. — Ненавижу это слово. Расплывчатое, бездарное. Что оно означает? Сытость? Удачу в любви? Медуза это, а не понятие. Если и поверить в него... оно имеет лишь будущее время. Все человечество стремится к нему и, наверно, остановилось бы в своем развитии. Никакого прогресса не было бы. Все хотят счастья... А что оно такое?

— «Остановись, мгновенье: ты — прекрасно!..» Забыл? — цитировал Никритин. — Наша с тобой задача в том и есть, чтобы запечатлеть это мгновенье счастья.

— Далось оно тебе! — Непринцев махнул рукой.

Говорить он умел. Зло и остро. И тем больше раздражал. После бесед с ним Никритину всегда вспоминались стихи:


Наш разговор с ним, очень длинный, трезвый,

со стороны, наверно, был похож

на запечатанную пачку лезвий,

где до поры завернут каждый нож.


И вот пришла пора «распечатать пачку»... Однажды Непринцев сказал о Тате:

— Брось! Как женщина она скучна.

— Хочешь — откровенно? — сказал Никритин тяжело, уже пьянея и до белизны в пальцах сжимая рюмку. — Хочешь? Не люблю я тебя. Ох, как не люблю!

— За что? — откачнулся Непринцев, вскинул помутневшие, навыкате глаза. — В чем я виноват перед тобой?

— За что? — подался через стол Никритин. — А за что не любишь змею? Ее вина в том, что она змея!.. Уходи лучше, не вводи в искушение, не то поступлю, как человек со змеей... Позже Никритин смущенно посмеивался над собой. Разошелся — прямо как провинциальный трагик!.. Но Непринцев исчез. Пропал, испарился...


Никритин переложил кисть в левую руку, прижал большим пальцем, пропущенным в отверстие палитры. Поправил на запястье часы: ремешок осклиз от пота, сползал, мешал работать.

Он снова взялся за кисть, заторопился, увидев, что Тата начинает уставать. Сидит с выражением наказанной девочки, более чем обычно похожая на брата, на Женьку.

Вновь включились, затикали мысли второго слоя.

Женька... Сосунок паршивый... Откуда что берется у таких неприкаянных маленьких обезьян, цинично-сообразительных и меряющих все на свой аршин. Взять хотя бы последнюю встречу с ним...

...Утро в тот день задалось тусклое, пыльное. Над городом шел ветер. Не порывистый, а плотный, постоянный, набравший силу. Вздутые, как паруса, на одной ноте — без пауз — шумели деревья. Не работалось, не читалось. Тоска сжимала сердце.

Ветер не принес прохлады: шел со стороны песков. Лишь к вечеру он начал стихать.

Провалявшись весь день на диване, Никритин оделся и вышел на улицу. Прозрачная, как звон в ушах, тишина осталась на улице после ветра. Солнца из-за домов уже не было видно. Лишь оплывали медью притихшие вершины тополей. Никритин купил на углу у лоточника сигареты и отправился к Кадминой.

В автомобильном боксе горела переносная лампочка. Худосочный свет терялся в темных углах. Тата обтерла руку о штанину комбинезона и протянула Никритину.

Женька был тут же, в боксе. Он изогнулся, прислонясь к машине, понуро притопывал носком башмака.

— Ну, Татка же... — канючил он.

— Не изображай умирающего лебедя — не похоже... — отвернулась она и стала протирать ветошью смазочный шприц. — Нет у меня сегодня. Куда девал свои?

— Ну вот же!.. — схватился Женька обеими руками, протянул подол рубашки. — Скажешь, плохо?

Рубашка была расписана оранжевыми корабликами и зелеными пальмами.

— Слушай! — оживился вдруг Женька. — Потолкуй с предком, а? Пока он не исчез отсюда.

— Иди... — отмахнулась Тата. — Разговаривай сам.

— Ну-у-у... — безнадежно протянул Женька. — Такую речь скажет за четвертак...

Никритин вынул небрежно свернутую пачку денег, отделил помятую двадцатипятирублевку.

— Возьми, Женя! — сказал он.

Женька просиял, подмигнул.

— Порядок! — схватил он деньги — быстро, цепко, так, что бумажка исчезла у него, как у фокусника. — Я до утра, Татка! — Он еще раз подмигнул Никритину и побежал к калитке. Обернулся: — Приятных снов!..

«Вот свиненок!.. — подумал Никритин, начиная краснеть. — Решил, что я хочу избавиться от него!»

Тата обернулась к Никритину, хотела что-то сказать, но промолчала. Лишь червячки мускулов дернулись, перелились в углах ее губ.

Никритин так и не понял — осуждает, одобряет, сомневается? Он еще неловко улыбался, когда на веранду вышел Мстислав Хрисанфович.

— Татьяна, готово? — вдавил он полнеющую утробу в перила.

— Готово! — крикнула Кадмина, гулко пристукнув крышкой багажника.

Скоро профессор вышел, сел в машину, захлопнул дверцу.

— Сегодня не жди... — Коротко скребнул стартер, заурчал мотор, и машина рывком взяла с места.

Тата побежала рядом, чтобы открыть ворота.

Тяжело высилась громада неосвещенного дома. Давила, угнетала. Молчаливая, темная, настороженная...

«Разлетелись!» — холодок неприязни стянул мускулы шеи. Никритин — один в емкой тьме двора — закурил.

Вернулась Тата. Постояла рядом, будто прислушивалась к наступившей тишине.

— Идемте... — она взяла его под руку, повела. — Вы никогда не страдали клаустрофобией — боязнью закрытых помещений? И я нет... Но в этом... холодном доме... того и гляди заболеешь...

Она шла по коридору, вытянув руку, и за ней, словно бы взрываясь, вспыхивали лампочки. Толкнула дверь в ванную, щелкнула выключателем. Свет расплавился на кафеле, ослепил.

— Выкиньте на веранду, — сказала она, дернув у горла застежку-«молнию» и движением плеч освободившись от комбинезона.

Никритин вышел. Развесил на перилах пропитанную маслом и бензином одежду. За спиной был свет. Пусть молчаливый, но теплый. Невнятно доносился шорох воды из душа.

Когда он вернулся, Кадмина причесывалась перед зеркалом. Посвежевшая, в длинном спортивном халате.

Выбрасывая полы, она прошла на кухню.

Чвакнула дверца холодильника.

Она вынула коньяк, обернулась через плечо:

— Это наш. Хотите армянского?

— Не надо, он пересушен... — Никритин опустился, будто складной, на низкий алюминиевый стульчик, положил локти на алюминиевый же стол. — Пусть — что вынулось...

Она поставила два длинных стакана.

— Есть хотите?

Никритин отрицательно повел головой.

— Сигареты?

Никритин кивнул.

Она бросила на стол коробку «Тройки».

Коньяк показался слишком холодным, от него ломило зубы. Никритин молча облизывал золоченый мундштук сигареты, размазывая пальцем лужицу на столе.

— Тихо... — сказал он. — Даже часов не слышно.

— Часы — там, — глянула в приоткрытую дверь кухни Тата.

Щелкнул, включился холодильник. Оба вздрогнули.

Никритин поднял голову и встретился с ее глазами — большими, серыми, разверстыми.

Он встал и подошел к ней.

— Идемте отсюда, — сказал он, непроизвольно понизив голос. — Черт его знает... Тут — спятишь...

На редкость плотной была тишина в этом уединенном доме, уединенном дворе. Особенная, непереносимая...

— Идемте, — повторил Никритин. — Хоть приемник включим.

Кадмина отвела взгляд, помедлила. Потом, словно очнувшись, словно что-то додумав про себя, прихватила пальцами стаканы, подхватила бутылку.

Вкрадчиво, золотисто постукивали настенные часы в комнате Таты. Приглушенно звучал приемник из гостиной: передавали старинный мексиканский вальс Розаса «Над волнами». Рокотали, выговаривали мелодию валторны. Музыка — словно из далекого парка...

Кадмина сдвинула ширму. Из трех гейш осталась одна. В розовом кимоно. С зонтиком.

Опасливо оглянувшись, Никритин сел на белое покрывало кровати. Откинулся к стене, вытянул ноги.

Тата переставила коньяк на низкую скамеечку возле кровати, налила в стаканы. Взглянула темно, незряче. Не дожидаясь Никритина, запрокинула голову — пила, двигая горлом. Выдохнула и села с размаху рядом, качнув Никритина. Тоже откинулась, тоже вытянула ноги. Закурила. Смотрела перед собой. Против обыкновения — неразговорчивая. Никритин скосил глаза: «Все еще не в себе. Будто птица, готовая взлететь». Что-то невнятное, неуловимое задело сознание, словно мечущаяся летучая мышь мазнула крылом. «Было бы подло уйти». Всплыло в памяти лицо Рославлевой — скованное вниманием, как у человека, пытающегося раздвинуть створки раковины, заглянуть — что там, внутри. «Нет, в самом деле, было бы подло...» Он сидел и смотрел на гейшу — теперь одинокую, вечно танцующую, чужую в этой комнате. Играла музыка, крошилась тишина, уходил неуют.

— Я не уйду, Тата... — сказал он, подняв стакан и разглядывая на свет. — Гоните — не уйду...

И он остался.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...Среди ночи проснулся.

Тишина. Жара.

Приподнялся на локте, смотрел на нее.

Голубоватое лицо. По-детски нахмуренное и кроткое. Лицо царицы Нефертити...

И все загорелое тело — голубоватое в свете ночи. Черные тени под опавшими грудями, в мускулистых складках живота. Длинные, как рыбы, голубоватые ноги...

Тяжело и тягуче свисал с ширмы халат...

Он опустил голову, облизал шершавые губы. Сердце билось ровно, но какими-то натужными толчками, как после долгого бега, когда кровь гудит в ушах. Он вжал голову в подушку и слушал свое сердце...


Солнце передвинулось. Лицо Таты уходило в тень. Никритин откинул волосы и опустил руки.

— Я больше не могу... — воспользовалась Тата передышкой и сползла с подоконника.

Никритин обессиленно кивнул. Кажется, вконец замучил и ее, и портрет...

Шли, усталые, по улицам. Об руку, в ногу. Подташнивало от голода: оба весь день не ели ничего.

На углу кричала лоточница:

— Горячие пирожки, горячие пирожки!

Никритин остановился.

— С чем пирожки-то, тетка? — спросил он.

— С рисом, с яйцами.

— Не ври, тетка! Яйцами тут и не пахло... — подозрительно взглянул он на сморщенные комки теста.

— Пахло, пахло! Очень даже пахло, берите!..

Шли и ели пирожки, поджаренные на хлопковом масле, с начинкой из склеившегося риса. Противно всякой логике — казалось вкусно...

Машина стояла в боксе. Кадмина забежала домой и вынесла фотоаппарат и бинокль. Села за руль. Поехали.

Бежала знакомая дорога, полосатая от поперечных теней, отбрасываемых тополями. Рябило в глазах от непрерывного мельтешения, и было непонятно — как Тата ведет машину. Потянулось желтое: оборвалась стена деревьев по бокам дороги. Вспыхнули, ударили в глаза булыги изумруда, — возле бутылочного завода высилась куча зеленого стеклянного пека...

На их поляне было пусто. Горьковатая пыльная отрава наплывала от тальника. Все здесь пахло пылью и солнцем. Но выгоревший поверху дерн еще хранил где-то возле самых корней легкий травяной дух.

Никритин улегся на спину и смотрел в небо — уже подпаленное приближавшимся вечером.

Кадмина сидела рядом, приставив к глазам бинокль.

— Осыпался наш шиповник... — произнесла она.

Что-то недосказанное явственно окрасило ее голос. Никритин вопросительно взглянул на нее, — она не опускала бинокль, и он перевел глаза, посмотрел на рыжий откос. Да, цветы осыпались, куст задеревенел. Но держался — на самом краю обрыва. «Целомудрие!.. — подумал он. — Ну и что же? Держится!» Держится, пусть и замаслились, неопрятно запылились жесткие листья — зазубренные, как дисковая пила...

Держится, не держится... Какое это имеет значение, когда все летит к черту!

Никритин приподнялся на локте.

Включенный на полную мощность, гремел автомобильный радиоприемник.

Говорил Каир. Говорил, — не было музыки. Арабской. Любимой музыки Таты.

Говорил Каир. Говорила дикторша. Не говорила — исторгала лаву, заходилась в исступленье. Казалось, слова раздирали ей горло, модулировали грудными переливами. Говорила женщина. Говорила мать. Говорила жизнь, бросаясь навстречу смерти...

Никритин улавливал отдельные слова, встречающиеся в узбекском языке. Странно и страстно звучали проклятья: «Лагнати Фарансия, лагнати Бритония, лагнати Исроил!» И звучало: «Сувайш! Сувайш! Сувайш!..» — Суэц, Суэцкий канал.

Придыхающий, рвущийся голос. Ударения на гортанных звуках. Женщина говорила — будто посылала слова резким ударом ракетки, как теннисный мяч.

Никритин физически ощущал, как холодком, мурашками обдает кожу этот обнаженный кровоточащий гнев. Да, можно понять, почему всколыхнулся мир и почему приблизился к той черте, за которой — космический всплеск огня и небытие. Можно понять возникающие с кинематографической скоростью на газетных листах дипломатические ноты. Но принять возможный итог нельзя! Там — апокалипсис, пучина, конец...

Он снова откинулся навзничь, расслабил мускулы. Каким-то туманом окутало голову.

Небо — низкое, запыленное — подернулось предзакатной хмарью интенсивно-желтого цвета.

— Стронций... — сказал вполголоса Никритин. — Есть такая краска — «стронций желтый»... И есть стронций‑90 — радиоактивная пакость... Совпадение? Но не могу отделаться от чувства, что живем под желтым ядовитым небом... Смысл этого надо бы разжевать...

— Это в мой огород? За то, что приставала со смыслом жизни? — отняла наконец бинокль от глаз Кадмина и вздохнула. — Как долго мы вместе... Уже есть что вспомнить... Надоело?

Никритин поморщился, повел на нее глазами. Но она не смотрела на него. Вскочив на ноги, притопнула, прислушалась к радио.

— А я бы пошла добровольцем! Ох, как бы я дралась!.. — Она подошла к нему и опустилась на колени. — Поедем, а?

Зрачки ее расширились, как у летящей птицы. Ноздри тоже расширились и вздрагивали. Пусти — полетит!

— Куда? Кому мы нужны? — усмехнулся Никритин и потянул ее за руку.

Она тяжело навалилась ему на грудь. Взгляд ее медленно тускнел.

...Лежали рядом и смотрели в это палевое небо. Близкое, незаметно меркнущее.

— В машине есть коньяк, сбегать? — спросила она.

— Не надо, — удержал ее Никритин. — Ты же не пьешь за рулем... сама говорила.

— Ну-у... один-то раз... — все же нерешительно ответила она. — Пососу пепермент — не останется запаха.

— Нет!.. — Никритин приподнялся, сел, посмотрел ей в лицо. — Сопьемся мы с тобой...

— И пусть!.. — упрямо отвела она взгляд, заложила руки за голову. — Ты не замечаешь? Мы не можем любить, если не выпьем чуточку...

«Черт! — ругнулся он про себя. — Чертовщина!..»

И однако же она была права: все лето, при каждой встрече, что-нибудь да пили... Может, только это и давало им возможность любить друг друга, не думать о слишком многом, что мешает обоим. Мешает порознь. У каждого — свое, без точек соприкосновения.

Безрадостное лето, безрадостная связь, безрадостная правда...

Никритин сидел и с ожесточением выдирал из земли клочки жесткой застаревшей травы.

«Правда, правда!.. Если б она была так проста! Разбежались бы врозь — и все. Но не бежим ведь!..»

Клубился, будто с холмов стекая, вечер. Засвежело: у воды, да и конец августа.

...Когда они вернулись, в комнате сидел Афзал.

— Слушай, здесь нельзя жить! — безапелляционно заявил он, словно на то и потратил ожидание, чтобы прийти к подобной мысли. — Днем тут всегда скандалы, вечером — тишина — с ума сойдешь. Плохо тут. Снести нужно эти дома, хорошо? Портят центр города...

— Снести!.. — передразнил Никритин. — А твою мазанку?

— Мою не надо. У меня сад... — не принял шутки Афзал. — А снесут. Раньше, чем это...

Тата завела руки за спину, прислонилась к подоконнику. Скрестив ноги, казалось, разглядывала коричневые лоснящиеся голени.

— Снесут... — повторил Афзал, по-детски недоумевая. — Деревья вырубят. Зачем?..

Никритин не ответил, устало опустился на диван рядом с Афзалом.

— Здесь тебе — нельзя!.. — убежденно продолжал Афзал. — Переезжай ко мне... Вот вместе переезжайте, — глянул он на Тату.

Она засмеялась:

— За что я люблю Афзала — за догадливость! — Она отсмеялась, посерьезнела. — А что, Алеша, переедем? Осенью, после защиты?

Никритин смотрел на нее — сухощавую, стройную, воодушевившуюся — и едва заметно улыбался.

— Конечно, знание не нуждается в звании... — чуть сникла она и обратилась к Афзалу: — Но нужно же кончать! Дома — удобней заниматься... А осенью переедем, ладно?

Афзал кивнул и откуда-то из-за спины потащил тяжелую коробку — картонную, в пестрых ярлыках.

— Фархад приехал... — откинул он крышку.

Тускло блеснули тюбики красок. Грузные, пузатые, сложенные как патроны в обойме крупнокалиберного пулемета.

— Ну-у! Он привез? — нагнулся Никритин, выхватил свинцовый тюбик, прочел этикетку. — Французские!.. И ты еще сидишь, терпишь, не хвастаешь?!

— Что хвастать? — застенчиво-хмуровато ответил Афзал. — Тебе принес. Два комплекта было.

Он снял коробку с колен и поставил на пол возле ног Никритина.

— Мне? — не поверил Никритин. — Себе же не хватит. Не возьму.

— Если друг, возьмешь... — уже оправившись от смущения, насупился Афзал.

Никритин обернулся к нему, помедлил и, схватив за плечи, повалил на диван, затискал. Афзал отбивался, хохотал.

— А что, наши хуже? — спросила Кадмина, переждав их возню.

— Хуже, — сказал Никритин, откидывая назад растрепавшиеся волосы. — Никогда не знаешь — какую шутку сыграют: темнеют, меняют цвет. Плохо еще с красками.

— Так кто же этот чудесный Фархад? — обратилась Тата к Афзалу.

— Брат... — ответил Афзал, одернул рубаху и улыбнулся. — В Канны, черт, ездил. На Международный конгресс врачей. В Париже был, в Лувре. Хорошо, где справедливость? Нам бы — в Лувр, правда, Лешка?

Засмеялись.

— Ну, а что на конгрессе? — спросил Никритин.

— Приезжай. Фархад сам расскажет, — ответил Афзал. — Выступал содокладчиком по теме «Ионизирующие излучения». Словом, против атомных бомб. Приезжай: наговоритесь, как человечество спасать...

— А вы не верите в опасность? — спросила Кадмина.

— Я верю в это... — Афзал постучал пальцем по лбу.

Он встал и молча подошел к портрету Таты.

Никритин все перебирал тюбики, отвинчивал колпачки, нюхал. Кадмина с понимающей иронией смотрела на него.

— Что скажешь? — подняв голову, спросил Никритин.

— Днем надо посмотреть... — уклончиво ответил Афзал, но потом не сдержался: — Не надо делать икону. Зачем тебе Рублев, ты сам можешь!..

Никритин передернулся, как фигурная мишень в тире после меткого попадания. Скурлатов заронил в нем лишь сомненья, но по-дружески бесцеремонно убил Афзал.

— Бойтесь его, хорошо? — обернулся он к Тате. — Богоматерь сделает...

— Ну, на кающуюся Магдалину я бы еще согласилась... — принужденно, неприятно для Никритина хохотнула Тата: — А богоматерь — это уж слишком...

Никритин помрачнел. Наступило молчанье. Афзал недоуменно оглянулся на них, ничего не понял...

— Вообще-то мне пора... — оттолкнулась наконец от подоконника Тата. — Идемте, Афзал, я подвезу вас. Заодно посмотрю, где предстоит нам жить.

Она подошла к Никритину. Подумав, сжала ладонями его щеки, поцеловала. Словно просила прощения...

...Стрекотал будильник. В доме было тихо.

Никритин убрал краски и задумался.

Да, надо решиться. Решиться — и переехать. С Кадминой тут жить немыслимо! Тетка стала совершенно невыносимой: подглядывала, подслушивала, корила беспутством. Еще сегодня утром отчитывала, скрестив руки на груди и оглядывая комнату:

— А накурили-то! А натоптали-то!.. Чисто свинушник!.. Хоть бы сам вытирал ноги, когда входишь. А ботинки-то, ботинки-то — свят, свят!

В дверь чуть слышно постучали.

— Да!.. — обернулся Никритин.

Вошел дядька, Афанасий Петрович.

— Вот... журнал твой принесли сегодня... прости, зачитался... — произнес он виновато, протягивая номер «Творчества».

Непонятно поглядывая, прошелся на сгибающихся ногах взад-вперед. Ступал по скрипучей половице, будто канатный плясун. Сунул скрюченный палец под тесный ворот рубахи, покрутил петушиной шеей.

Никритин насторожился: видать, неспроста этот поздний визит. Но Афанасий Петрович не торопился. Подошел к тумбочке, приподнял пустую бутылку, поставил на место.

— Женишься, что ли? — оборотился он. — Догадался бы познакомить с невестой... Не чужой, кажется...

— Да с чего вы взяли? Невеста!.. — всполошенно махнул руками Никритин и мгновенно покраснел. — Наговорит тоже тетя Дуся!

— А... Ну да... невеста — это несовременно, — покивал усмешливо Афанасий Петрович и щелкнул ногтем по бутылке. — С этим добра не наживешь. Ладно, женись уж...

— Чья бы корова мычала, дядя... — съехидничал Никритин, оправляясь от смущения.

— Знаю, не тычь... — отвернулся Афанасий Петрович, чуть сгорбился, выставив костлявые лопатки. — А ты мне скажи — почему сие? Вот вроде бы и с темнотой покончили, и к культуре все больше идем. А пьем... Пьем! Потому издержек много на нервы. Мелочь пузатая. А мелочь, она как мошка. Одна — ничего, а туча — гибель...

— Да что случилось-то? — почувствовал неладное, отрешился наконец от своего Никритин.

— Случилось, случилось!.. — едко передразнил Афанасий Петрович. — То и случилось, что ручному набору конец! Не сегодня, так завтра... Вот как и твоей мазне... Все техника забьет.

Никритин понял. Видимо, опять клишированные заголовки вытеснили в номере газеты все, что заготовил цех ручного набора. Трагедия исчезающих профессий...

Ну а сам? А станковая живопись, жанр?

Кто знает, кто знает...

— Вон почитай в своем журнальчике... — с мстительным злорадством, совсем стариковским тенорком произнес Афанасий Петрович. — Ваши тоже загибаются... Гибнет, пишут, масляный пейзаж-ералаш...

Он еще раз щелкнул по бутылке и на гнущихся ногах, не прощаясь, пошел к двери.

Никритин оглянулся на лощеную, меловой бумаги обложку журнала, брошенного на диван, но читать не стал — подошел к окну.

Синела звездная немота ночи.

Завтра — на работу.

Кончался август. Кончалось лето...


ГЛАВА ШЕСТАЯ


Шелковисто терлись листья платана, разлапые, ставшие жесткими, как игральные карты. Терлись, шелестели, неуловимо припахивая осенью. Неуловимо, едва заметно, все еще переложенные густым солнцем.

Велика инерция азиатского лета: миновал сентябрь, кончался октябрь, а солнце густело по-летнему, и деревья оставались зелеными. Казалось непонятным, откуда берутся желтые и багровые листья, празднично устилающие к утру скверы и улицы. Их сгребали в кучи и жгли, эти листья...

Невидимый, растворенный в воздухе дым, едкий, горьковатый, стлался по улицам, и от него першило в горле.

Осень, осень...

Никритин покачивался, сидя в гамаке. От каждого толчка сыпались на него ягоды джиды — темно-оранжевые, с лаковой вспухшей кожурой. Сыпались, попадали в протянутую руку.

Под кожурой — мучнистая, розовато-белая мякоть, вяжущая, терпкая на вкус.

Осень, осень...

Верный признак ее — возвращаются из поездок художники.

Вернулся Скурлатов.

Был с писателями на приеме в Кремле. Вернее, на подмосковной даче. Толком ничего не рассказал, повторял то, что было в газетах. Когда отчитывался на собрании в союзе, выглядел несколько потерянным, облинявшим. Куда делись барственная самоуверенность и олимпийство!..

Вернулся Шаронов.

Хоть и недолюбливал его Никритин, а без него было скучновато. «Парадокс, но факт!» — пришло на память его выражение. Побывал и в Москве, и в Ленинграде — по пути в Мурманск к родным. Был преисполнен таинственной значительности. И все-таки чувствовалось — многое повидал, обтерся. Да, время течет по-разному у тех, кто остается на месте, и у тех, кто в движении. «Эйнштейновский релятивизм!» — усмехнулся про себя Никритин.

Он все покачивался в гамаке, ждал, когда оденется и выйдет Тата. Не виделись дней пять: заела предпраздничная работа.

С трудом отпросился сегодня из мастерской на очередной четверг в Союзе художников. Предстояло обсуждение картины, которую привез Шаронов. Что за картина — неизвестно. Но пыжился до смешного. И сыпал столичными сплетнями. И поучал... До чего любят иные поучать! Просто какой-то зуд просветительства...

— Что делается, что делается! — гримасничал Шаронов, жестикулировал. — Дают по мозгам — будь здоров! Накрылось самовыражение...

— Быстро же ты перестроился... — уколол его Никритин. — А как стоял за фронду!..

Никритин перестал качаться, уперся ногами в землю, вытянув руку, подхватил на лету ягоду джиды. Очистил, кинул в рот.

«Суемудрием, однако, штаны не заменишь, — чуть встряхнул он головой. — На работу надо налечь...» Склонив голову, критически оглядел свои брюки — застиранные, изношенные. Рубашку, выцветшую, жеваную, тоже не вредно бы заменить. Вид — куда как лихой... Свободный художник!.. Будь неладен дурак, пустивший это выражение!

Через двор полетел желтый лист. Никритин поднял голову. Лист стукнулся черенком о машину, тихо опал на землю. Большой, разлапый. Другой такой же лист платана — чистых тонов золотистой охры — лежал на закруглении багажника. Желтое на сером...

Вышла Тата — в белом, английского покроя костюме. Знала — узкое ей к лицу. И не боялась, что белое будет полнить. Волосы подобрала вверх, оставив открытой шею.

Она остановилась, вымытая, строгая, спросила взглядом: «Как?»

Никритин поднялся навстречу. Помолчал. Кивнул.

Вышли, стукнув калиткой. Слоился все тот же дым тлеющих листьев. В переулке было тихо, покинуто. Даже воробьи поскакивали молча, без обычной трескотни.

Никритин шел и сбоку изредка взглядывал на Тату. Лицо ее оставалось уж очень спокойным, чуть ли не отчужденным. Никритин ловил себя на том, что и сам спокоен до тошноты.

Что-то за дни разлуки явно переменилось, нарушилось. Казалось, оба вдруг от чего-то опомнились, что-то стряхнули с себя. Идут — чистые, трезвые и безразличные... И все за какие-нибудь пять дней?.. Нет! Никритин передернулся, взял Тату под руку, притянул ближе к себе. Она удивленно взглянула на него, но ничего не сказала.

Свернули на Пушкинскую, под свод старинных дубов и кленов, ступили на тротуар, словно вошли в тоннель. Здесь, в прохладе, было людно. На них оглядывались. «Странная, должно быть, парочка!» — подумал Никритин и отпустил ее руку. И снова она взглянула на него, и снова промолчала. Едва заметная улыбка Нефертити осветила ее лицо. Так и подумалось: «Нефертити!»

«Черт!.. — рассердился на себя Никритин. — Не хватает только записаться в романтики!»

Свело желваки, как от кислого яблока. Сам не понимал, на кого больше злится — на себя или на нее? Спокойствие исчезло, словно его и не бывало.

Возле кондитерского магазина, в кафе под тентом, вынесенном на тротуар, встретили самого Шаронова. Сидел за столиком в окружении безгрудых дев балетно-спортивного вида. После обычных «О! А!» и хлопков по спине и по плечам направились вместе в союз, чуть подальше по той же Пушкинской.

Народу собралось много. Были и художники, и те, кто пришел с ними. В небольшом зальце стало тесно. Было накурено.

Кто-то взял Никритина за локоть. Оглянулся — Скурлатов. Что-то с ним все-таки стряслось. Заметней сделался возраст — глубже прочертились морщины на львином лице, белки глаз заштриховали склеротические жилки. Осталась прежней лишь осанка.

— О-о-о!.. Узнаю вас... — обратил он глаза на Тату, пожав протянутую руку Никритина. — Видел ваш портрет у сего юноши. Завидую ему...

Он поцеловал ей руку, и Никритин — в который раз! — подивился умению Таты хорошо и естественно держать себя в любой обстановке. Слегка улыбнулась на комплимент, а глаза — с холодным серым блеском — оставались спокойно изучающими.

— Кстати, милый и сердитый юноша... — вновь обернулся Скурлатов к Никритину, — думаешь принять участие в юбилейной выставке? Дело ответственное. Поторапливайся!

С легким полупоклоном в сторону Таты он отошел: его звали.

Этюдов и эскизов картин, представленных на обсуждение, было немало. Но люди толпились возле гвоздя программы — возле «Северной истории» Шаронова, слух о которой, видимо, успел разнести таинственный устный телеграф. Картина была довольно большая по размерам — приблизительно метр с чем-то на два метра. «Кое в чем, конечно, не завершенная, — как выразился автор. — Но в целом — готовая. Судите!..»

Никритин смотрел на холст, обычного для Шаронова грязновато-синего, почти серого колорита.

Темная бревенчатая изба. Перед печкой опустилась на корточки женщина в оленьей парке. Женщина с грубым, северного типа лицом. Несколько в стороне, на лавочке, сидит, сложив руки на коленях, другая женщина — в беличьей шубке, в фетровых ботиках, с миловидно- беспомощным лицом.

Композиционно — ничего. Рисунок неплох. Но... сердца не трогает. Сюжет явно литературный, чего Никритин не терпел в живописи. Даже его собственная попытка оттолкнуться от жанра, наиболее близкого к живописи — от поэзии, — потерпела крах. А тут — чистая литература, сюжет на отвлеченно-моральную тему, вроде тех, что стали модными в полотнах последнего времени: «блудный муж», вернувшийся к семье, «неблагодарный сын», неохотно впускающий мать в свою квартиру.

Однако мода брала свое и здесь: картину хвалили. Скурлатов даже развернул сюжет, закатил целый рассказ, обращаясь главным образом к гостям художников.

— Что же здесь происходило, вот в этой раме, вырубившей кусочек жизни? — говорил он, драматически перекатывая свой баритон. — Взгляните на барыньку!.. Она сидела и смотрела, как другая женщина, простая, в оленьих грубых мехах, внесла с мороза охапку дров, стала растапливать печь. Загрохотали мерзлые поленья с клочками налипшего снега... Чувствуете, какие они тяжелые и холодные?.. Но... барынька даже не вздрогнула, даже в подсознанье у нее не шевельнулась мысль, что нужно встать и помочь... А та, разжигая сырые дрова, искоса незаметно поглядывала на женщину в «городских мехах», и у нее тоже не возникала мысль, что эта красавица не только может, но и должна встать и взять в руки заснеженные поленья. Ведь огонь разжигался для нее, для ее мужа, может быть!.. В том и заключается трагедия, что обе воспринимали происходящее, как должное. Здесь есть о чем поразмыслить, мои дорогие! Есть... И совершенно справедливо, что с автором заключили договор на его картину. Не удивлюсь, если жюри отберет ее для юбилейной выставки в Москве.

Никритин пожал плечами. Более всего удивляла скрытность Шаронова. Промолчать о договоре!.. Что ни говори, это какое-то признание!.. Другое дело — заслуженное ли признание?..

Картина была следствием очень распространенного заблуждения: внешне сюжетное расположение фигур принималось за решение темы, идеи. Но что живописная идея вне образности? Ничто! Никритин остро почувствовал это. Скажем, «Не ждали» Репина. Каждое лицо — целый мир!.. А у Герки? Некое отвлеченное противопоставление, скорей даже не в лицах, а в костюмах, выражающих неравенство. Здесь именно требуется дополнительный рассказ о происходящем, объяснение, ремарка.

«Иллюстрация! Вот!» — понял он наконец.

Слушая похвалы этому вымученному холсту, от которого и не пахло образным решением темы, Никритин испытывал мучительную неловкость, словно его обжуливали, а ему полагалось делать приятное лицо и ничего не замечать...

Было, правда, в самой атмосфере обсуждения нечто новое, что не могло не радовать. Никто не заикнулся, что картина не на местную тематику. А ведь как встретили «Обреченных»! Обидно... «Может, потому и не приемлю?» — подумал Никритин и наклонился к Тате, шепнул на ухо:

— Ну как?

— Не вспомню названия рассказа... — она медленно подняла глаза. — Но это же по Джеку Лондону?

Он пожал ей локоть. Отхлынула от сердца какая-то муть. Нет, дело не в личной обиде. Умница Тата!..

Проталкиваясь сквозь плотный кружок собравшихся, они вышли к свободному окну. Слышался голос Шаронова: «Я, товарищи...», «Мы, товарищи...», «Наше искусство...»

— Искюсство! — презрительно срюмил рот Никритин. — Ненавижу, когда треплют это слово!..

Вспомнился толстячок с неопрятной плешью, в помятых штанах, бойко обучающий группу театральной самодеятельности. «Искюсство имеет свои тайны! — с апломбом вещал человечек. — Запомните, актер понимает глазами. Ушами он не понимает. Ничего не понимает ушами!»

Тата посмотрела на потемневшее, чугунно-набрякшее лицо Никритина. Она придвинулась к нему, подтолкнула к выходу:

— Знаешь... Пойдем отсюда!

Никритин заглянул в глаза, честно поднятые к нему. Рухнуло, осыпалось нечто, встававшее между ними.

— Тата... ты мне прости... — сказал он смятенно. — С утра мне казалось — ты такая чужая...

— Лекса ты глупая!.. — приглушенно выдохнула Тата. — Давай-ка бросим копаться в себе и выкопанное примеривать друг к другу. Боюсь я. Выкопаю такое, что...

Она не договорила, смотрела незряче в окно.

Представилось, как та, рыжая, стриженная под мальчишку, та, что приехала с отцом, расхаживала по комнатам, принюхивалась, как кошка, которую занесли в новый дом. Какое уж платье было на ней? Да, в оранжевую и черную полоску... обтягивающее все прелести... Тигрица, а не кошка!.. Почему бы такой и не подцепить профессора?! «Устроить жизнь», а для развлечений мало ли мальчиков?.. Ах, отец, отец!..

Она перевела глаза, темно посмотрела в лицо Никритина.

Неужели права Нонка, которая с какой-то мрачной убежденностью заявляла: «Для меня мужчины делятся на две категории: те, что, закуривая, чиркают спичкой на себя, и те, что чиркают от себя. Вот и вся разница...»

— Пойдем! Пойдем отсюда... — повторила она, передернув плечами, словно что-то стряхивала с себя.

В дверях они столкнулись с Юлдашем Азизхановичем.

— Спешу в институт! — объявил он и засиял, заулыбался, обволок Тату добрейшим взглядом.

Никритин познакомил их. Пошли вместе. Хрустели под ногами, на кирпичах тротуара, жухлые листья. Взревывали рядом, на асфальте, автобусы, трогаясь с остановки, — красные, все еще по-летнему пышущие жаром. Оставался за ними сиреневатый дымок...

— Меня за жулика приняли... — засмеялся беззвучно, провел рукой по розовой бритой голове Юлдаш Азизханович. — Понимаете, за жулика!..

— Кто? — удивился Никритин.

— В Кермине я был, — с таинственным полушепотом поднял толстый палец Юлдаш Азизханович. — Там первый секретарь Бухарского обкома отдал приказ: не пускать в колхозы художников, а просочившихся вылавливать с милицией.

— Да за что? — еще более изумился Никритин.

— За дело, Алеша, за дело... — сипел Юлдаш Азизхаиович. — Там некие «художники» так расписали фресками Дворец культуры, любая дуракбольница позавидует! Последний наш вывесочник не поставил бы под ними свое имя... А мы — помнишь, на съезде? — спорим: мастерская, не мастерская, художники без работы погибают... Вот поле деятельности — Дома культуры, клубы, красные чайханы! Но они — там, а мы — здесь... А нас нет — и расплодились шайки мазилок, аферистов, пачкающих не только стены, но и звание художника. Вот хочу предложить в союзе, чтобы образовали бригады для выезда в кишлаки. Пойдешь?

— Надо подумать, Юлдаш Азизханович... — несколько оглушенно и неуверенно сказал Никритин. — Так просто... уйти из мастерской...

— Подумай, — засмеялся Юлдаш Азизханович и стал прощаться. — Мне здесь на троллейбус... Подумай, Алеша!.. Дело, конечно, не в деньгах. Поле деятельности какое!..

— Это кто? — спросила Тата, проводив его взглядом.

— Азизханов. Своеобразный художник. Академичен немного, но рисовальщик — позавидуешь. Он и преподает рисунок в Театрально-художественном... — еще раздумывая о предложении Юлдаша Азизхановича, ответил Никритин.

Кто не растеряется на перепутье? Интересная, конечно, затея: можно бы взяться за фрески, осуществить кое-какие замыслы, да так, чтобы они повседневно служили тем, для кого предназначались. Однако... кишлак? Как там работать, чем заинтересовать? А главное — чем самому зажечься, сугубо городскому-то?.. Нет, наобум лазаря такие дела не делаются. Покинуть мастерские действительно было бы легкомыслием. И все же... если бы не Тата... Он взглянул на нее, уловил ожидание в глазах и докончил:

— Чудаковатый дядька. Но не так прост, как кажется. Заметила? Ни слова о «Северной истории»...

— Не ехидничай. Положим, о других полотнах он тоже — ни слова... — сказала Тата, глядя себе под ноги. — И знаешь, меня удручила эта ваша выставка. Вроде бы все стараются кто во что горазд, но общий-то знаменатель — серятина. Конечно, Геркино полотно выпирает, хотя бы несхожестью с другими.

— Да не выставка это! Обыкновенный рабочий четверг, — вступился вдруг за «честь мундира» Никритин, хотя задело его совсем иное. Признать Геркино превосходство — это уж слишком! И однако же тот что-то сделал за лето...

— А какая разница? — ответила Тата. — Кстати, почему это Афзала не было?

— У тебя надо бы спросить... — с не погасшим еще раздражением сказал Никритин. — Ты ведь в последнее время видишься с ним. Зачастила...

— Да ты что? — длинно ахнула Тата. — Ревнуешь? Уж не влюбился ли в меня?

Она вдруг прыснула, захохотала.

«Ну, пошло-поехало! — подумал Никритин. — Действительно не в себе она!» Почему-то вспомнилось Геркино подмигивающее: «Ну, как там у вас собачкина любовь? Финчи-бринчи под кустом?» Не хотелось, чтобы этот пижон был прав: Да и неправ он, чепуха! Ну психует человек. Ну наговаривает на себя, напускает цинизма... Ну и что?

И стыд, и раскаяние жгли ему уши.

— Не надо... — снова взял ее под руку Никритин, притянул к себе — неподатливую, сильную. — Не надо так...

Шагали молча.

Выйдя из союза, бессознательно, без всякой цели, они направились к центру. Может, Юлдаш Азизханович увлек, может, и сами бы направились тем же путем, которым пришли. Но Никритин только сейчас осознал, что они, собственно, никуда не идут. И все же шагали ходко, в ногу. Трусцой перебежали трамвайные линии прямо перед тупым одноглазым лбом вагона.

— А я бы поехала... — неожиданно сказала Тата. Видимо, все это время думала о чем-то своем. — Поедешь?..

Никритин удивленно покосился на нее. «Нет, явно человек не в себе!»

— Пойдем в «Регину» закусим... — сказал он, помолчав. Но хотелось ему выпить, отвязаться от неотвязных мыслей. Ясно, на выставку не попасть. Не с чем. Не портрет же Таты представлять, «парсуну»!.. «Целомудрие» тоже так и не задалось. Впрочем, это бы полбеды — вся жизнь идет как-то вкосину. Может, и впрямь — расплеваться да уехать?

Тата замедлила шаг, потянула его в сторону. От желтой кирпичной стены веяло жаром. Подняв голову, она водила глазами, словно бы изучая его лицо — серое, осунувшееся, с заметной ложбинкой на подбородке, с проступившими, будто орехи, скулами.

Обращали внимание, оборачивались прохожие, но ей, казалось, было все равно. Наконец она кивнула, ему ли, своим ли мыслям, и сама взяла его под руку...

— В праздники удерем за город? — спросила она, пройдя несколько шагов молча.

Никритин кивнул.


Дорога казалась необычно пустынной. Машина словно втягивала ее под себя и отбрасывала назад. По-осеннему синел стальным накатанный асфальт. Лишь посередине, по горбатине, змеилась полоска солнца.

Опустился шлагбаум — черное с белым. Проплыл чумазый, лоснящийся локомотив. Потянулись, застучали на стыках платформы с хлопкоуборочными машинами — «голубыми кораблями». Они и в самом деле были окрашены в голубое, и в ветровом стекле «Победы» трепетали голубые отсветы, словно рядом вспархивала крыльями какая-то огромная бабочка.

Отгрохотали последние вагоны. За переездом толпилось стадо овец. Просыпалось стаккато копыт, семенящих, спотыкающихся о рельсы. Поднялась пыль — то ли от земли, то ли от овечьей шерсти. Гнали овец — блеющих, бессмысленно тычущихся.

Тата посигналила гудком. Прорвались, протолкались осторожно через стадо. И снова заструилась дорога. Невдалеке от Янгиюля обогнали группу мотоциклистов. В стеганых ватниках, щетинясь удилищами, тряслись они в своих седлах. Упорно смотрели перед собой, даже не покосившись на обгоняющую машину.

«Рыболовы! Видать, азартные, если и в Октябрьский праздник не усидели дома, — подумал Никритин. — Горе сыр-дарьинским усачам и сазанчикам!

Проскочили поселок Пахта. Чайхана. Дома. Школа... Провисшие полотнища кумача... Нарядные дети... Мелькнула вывеска на приземистом саманном строении: «Книги».

— Хороший магазин. У них случается, чего в городе не достанешь... — знающе кивнула Тата.

Встретилась единственная грузовая машина: везли коня — нарядного, в богатой попоне. Тут же, в кузове, гремел бубен, гнусавил сурнай, кто-то вскидывал руки, плясал.

— Свадьба? — глянула искоса Тата.

— Наверно... — пожал плечами Никритин.

Он не знал такого обычая. На свадьбах терся лишь в детстве, вместе с Афзалом. Помнил, как на троих-четверых удавалось урвать блюдо плова. Поставив глиняный ляган на землю и сидя на корточках, ели руками. Ели торопливо, принимая спинами толчки, оберегая от множества ног свой трофей. На другой день, из озорства, снова стучались в ворота, и невеста встречала их, кланялась. Это было забавно. Заглядывали в ее комнату. Стены сплошь увешаны платьями. В нишах — батальоны одинаковых фарфоровых чайников и пиал. Прощаясь, невеста опять кланялась, как взрослым. Накануне, закутанную, ее привез на коне жених. Нет, тогда не возили коней в машинах...

Никритин потянул ноздрями: на мгновенье почудился тот особенный, свадебный, запах постного дыма.

Тата скинула газ: проезжали двуединый поселок Чиназ — русский Чиназ и узбекский Чиназ. Так расселились еще встарь. Теперь пространство между ними было застроено. Дома — вперемешку европейские и азиатские. Базар — жидкий в этот день... Велосипедисты... Ослы, жеманно перебирающие копытцами... Гуси, переходящие дорогу вперевалку, несущие с достоинством свои огрузлые тушки...

— Важный какой. Знает, наверно, что нельзя их давить, — посмотрела на вожака Тата. Гусак склонил голову и тоже взглянул на нее оранжевым глазом.

Тата засмеялась.

Снова дорога запетляла меж деревьев, кое-где сросшихся кронами. Тоннели. Конические купола готики. Размытый свет в увядшей листве. Насыщенно-рыжим обволокся американский ясень. Бледной желтизной оплывал черный тополь. А в сохранившейся зелени айлантуса яркой киноварью очерчивались гроздья семян.

Казалось, конца им не будет — деревьям, и вдруг открылся простор. Жидкий мед осеннего солнца уходил, впитывался в ненасытно-серое. Паучье щетинились обобранные кусты хлопчатника — четкие, сквозные в пространстве... Ван Гог, «В полях»... Никритин видел хорошую репродукцию у Скурлатова. Та же печаль увядания...

Взревел мотор: Тата нажала на акселератор, перед тем как заглушить машину.

В пологих обнаженных берегах распласталась Сыр-Дарья. Звенела в ушах тишина...

Никритин улегся ничком и, уперев подбородок в руки, смотрел на коричневую воду — почти неподвижную, потаенно-могучую. Пусто было на реке — ни лодочки... Лишь вдалеке, справа, бежали через мост, как жучки, легковые автомашины. А те рыбаки, видать, разъехались по старицам, по камышовым озеркам...

Пахло пресным, как всегда у большой воды.

Тата зашелестела газетами. Расстелила поверх них салфетку, стала выгружать захваченную из дома хозяйственную сумку. Вытянула за горлышко бутылку коньяку, выставила стеклянную банку с кетовой икрой.

— Где вы ее берете? — покосился Никритин.

— В ресторане аэропорта. С астрономической наценкой... — сказала Тата, продолжая приготовления. — Предок может себе позволить. А мы, народ, будем пользоваться. — Она глянула на Никритина. — Что, народ безмолвствуег, как выразился А Сы Пушкин?

Никритин хмыкнул, — вспомнила же!

Было это летом, в парке. Шли мимо эстрады и остановились: задержал голос лектора, уныло подвывающий. Только и слышалось: «Пушкин в Евгенионегине отобразил... Евгенионегин А Сы Пушкина противостоит...»

Тата стукнула бутылкой о землю, вышибла пробку.

— Пить так пить, налей квасу на копейку, как говорит мой предок... — сказала она, не замечая изумления Никритина. «Ловко! Никогда не видел, чтоб так открывали бутылки». Она налила коньяк в узкие стаканчики гладкого стекла. — Выпьем за этот великий день, который начинался словами: «...а паразиты — никогда!» Кстати, не прими на свой счет, последнее относится лишь ко мне.

Она протянула стаканчик Никритину и глянула ему в глаза — без шутовства, напряженно, словно чего-то ожидая от него: каких-то слов, каких-то чувств. Но он растерянно молчал.

— Ну, быть по сему... — усмехнулась она и выпила — сразу, запрокинув голову.

Солнце, хоть и осеннее, припекало затылок. Никритин рассеянно дожевал пирожок и переполз в длинную тень машины, уселся, прислонясь спиной к губатой резине колеса. Тата оставалась на свету, лишь расстегнула куртку и поддернула спортивные брюки, обнажив щиколотки — коричневые над белыми кедами. Она охватила руками колени и уперлась в них подбородком. Потом склонила голову, посмотрела на Никритина:

— Вот нам уже и говорить не о чем... Как притерпевишеся муж и жена. Тебе бы еще газету в руки, а мне — штопальную иглу и дырявые носки.

— А чего ты ждешь, если мы больше врозь, чем вместе? — повел на нее глазами Никритин. — Надо переезжать к Афзалу. Чего ты тянешь — не пойму...

Да, чего? Вот не может решиться покинуть дом, но в то же время, если отец женится и придет та, рыженькая... Как она запрокидывала голову, смеялась фарфоровым голоском!.. Нет! Под одной крышей с ней? Нет!.. Однако... еще ведь не свершилось...

— Ну куда мы сейчас переедем? — как-то вяло возразила Тата. — Видела же — старый узбекский дом, с земляным полом... Что, на зиму глядя, начнем устраиваться? Да и вообще — надо ли это?..

Никритин вздохнул, передернул лопатками, обдирая их о жесткую шину. Но настаивать не стал. Откровенно, он сам побаивался. Муж в его понятии был некто солидный, вросший в лоно семьи, кормилец. А он? Какой из него муж!.. И что станется с живописью? Вон Герка... ставит мольберт между двух колыбелек и пишет. Под вопли потомков...

— Сомненья без надежд — хуже не придумаешь... — не меняя положения, проговорила Тата. — И все же, чувствую, должно что-то случиться. Не может не случиться! Иначе — утопим друг друга. Ты вон перестал этюдник брать с собой, а я вчера листнула свои бумаги — расчихалась от пыли. Не диссертация — макет пустыни.

Никритин закурил, выпыхнул колечко дыма.

— Ноумид — шайтон, — отозвался узбекской пословицей. — Без надежд — лишь дьявол...

Тата встала и пересела в тень рядом с Никритиным. Он охватил рукой ее плечи, привалил ее к себе. Подумалось: «Печаль моя светла...» Ах, Пушкин, Пушкин!.. Как говорил этот поросенок Непринцев? «Привычка. Мы восхищаемся Пушкиным потому, что хотим восхищаться им. Учили нас — это хорошо, мы и выискиваем, находим, чем восхищаться».

Сидели и смотрели в небо. В бледной, выцветшей за лето синеве парил орел-степняк. Всего восемьдесят километров от города, а такая тишина и такое огромное небо, что кажется — безо всякого следа растворишься и затеряешься в безмолвном просторе.

Где-то вдалеке зарокотало перекатно. Шел поезд. Долго, убаюкивающе...


ГЛАВА СЕДЬМАЯ


Предчувствия не обманули Тату.

Вскоре после праздников спокойное течение жизни, спокойное по крайней мере внешне, было нарушено.

Никритин трижды приходил к ней после работы. Каждый раз подолгу нажимал на кнопку звонка. Калитка оставалась закрытой, никто не выходил. Он обиделся. Уж всегда так — когда есть уверенность в другом, его начинают третировать.

Тянулись однообразно-серые осенние дни: дом — мастерская, мастерская — дом... На душе — ни проблеска, ни просвета. Исчезла Тата, исчез Афзал. Правда, Тата говорила, что он готовит картину к выставке. Тем меньше причин появляться у него дома: только мешать...

Лил дождь. Жухлые мокрые листья текли вдоль обочины дороги. Мусоля сигарету и пряча ее в кулаке, Никритин стоял на остановке троллейбуса. Струился светом мокрый асфальт. Он отбросил сигарету и поднял воротник плаща. Держался за мокрые уголки, не зная, на что решиться, — ждать или идти пешком? Берет безнадежно промок. Жестко, как шлем, охватывал голову.

Через дорогу шла девушка. Торопилась. Развевались, отлетали в стороны полы ее прозрачного дождевика. Резкими поворотами головы она оглядывалась, переходя улицу. Никритин смотрел на нее, и что-то дрогнуло в нем. Если б тот, к кому она торопится, мог ее видеть сейчас!.. Да, человеку надо знать, что к нему кто-то торопится...

Наконец, разбрызгивая воду из-под колес, подошел троллейбус. Никритин вскочил в вагон, чувствуя, что промок насквозь, как тряпичная кукла.

Когда, отряхиваясь, он вошел в свою комнату, там сидела Тата. «Что-то неладно...» — мелькнуло, ощутилось — не подумалось. Лицо ее обугленно потемнело, подурнело. В глазах — сухой температурящий блеск...

Рассказала она невероятное: Женька под арестом!

«Встречаются в жизни бродячие мины, как в море... — подумал Никритин, выжимая мокрый берет и глядя, как вода шлепками падает на пол. — Живешь — и не знаешь, когда нарвешься. Это — не случай, это — закономерность. Что посеешь, то пожнешь».

Оправдались предчувствия Таты.

В тот день она собралась к своему научному руководителю. Женька оставался дома. К нему пришел Вадим, его однокурсник, в сопровождении двух молоденьких девчонок, которые держались натянуто, как при старших...

Посмеиваясь про себя, Тата прихватила кожаную папку и сбежала по ступенькам террасы.

...Оскар Ромуальдович Кейзер — географ, путешественник и специалист по гидрологии Средней Азии — покашливал, сидел с перевязанным горлом в своем огромном старомодном кабинете. «Эти холодильники!.. Стакан «ташкентской» воды — и пожалуйста!..»

Высохший, щуплый, но все еще резкий в движениях и живой, старик ворчал на Тату. Взъерошивал свои алюминиевые космы, — выговаривал за лень, долго и пунктуально выспрашивал, что сделано из намеченного плана работ. Сцепив руки, неодобрительно шевелил пальцами. Потом вскочил с места, побежал вдоль книжных стеллажей. Шептал что-то про себя, долго копался на полках. Наконец выложил на стол все, что могло касаться истории освоения Голодной степи — со времени Кауфмана. Были здесь и книги, и аккуратно переплетенные картонные листы с наклеенными вырезками из старых туркестанских газет.

Тата с вежливой отчужденностью смотрела на это богатство. Но признаться Оскару Ромуальдовичу во всем — и в охлаждении к теме, и в девальвации самой идеи стать научным работником — не хватило духа.

Вошла сестра профессора — Эльза Ромуальдовна, пригласила в столовую к вечернему чаю. Приглаживая такие же алюминиевые, как у брата, волосы, церемонно угощала вишневым вареньем.

Вернулась Тата поздно — в двенадцатом часу ночи. Открыла калитку своим ключом.

В привычные глаза толкнулась зияющая темнота бокса — машины там не было. Но в кабинете отца горел свет. Значит, дома?.. Где же машина? С неосознанной тревогой она вбежала по ступеням террасы, ссыпала на стол книги, рванула дверь кабинета.

— Где машина, папа? — не переступая порога, может быть слишком звонко, спросила она.

Мстислав Хрисанфович поднял голову от раскрытой папки с бумагами, вздел очки на лоб.

— Машина? — близоруко сощурился он. — Я думал, у тебя... А что?

Тата не ответила и прикрыла дверь.

«Значит, Женька! Все ведь приставал: «Татка, дай ключ, ночью меньше орудовцев». Ах, идиот!..»

Она встряхнула свои брюки, пошарила по карманам — ключа не было. Надо же, вздумала переодеваться в платье, чтобы не шокировать старика Кейзера!..

Женька так и не вернулся в ту ночь.

А утром приехал на мотоцикле милиционер. Повез в коляске Тату для опознания машины: «автомобиля», — как он выражался.

Длинный двор ОРУДа. Изувеченные машины. Среди них — знакомая и все-таки какая-то уже чужая — серая «Победа». Стоит у стены — поникшая, с оторванным крылом, с помятыми бамперами.

Потом — кабинет следователя. Дознание... «Вы не беспокойтесь. Вам ничего не угрожает. Просто нужно замотивировать дело».

Дали свидание с Женькой — обросшим, посеревшим, пришибленным. Некрасиво кривя стертые вялые губы, он едва сдерживался, чтобы не разреветься. И жалко, и противно было смотреть на него.

Постепенно выяснились обстоятельства происшествия.

Соседи уже докладывали: была шумная оргия.

Теперь Женька рассказал остальное.

Да, шумели. Но никакой оргии не было. Просто танцевали с девчонками. Потом стали гоняться друг за другом, разбежались по дому. Кто-то в кого-то кинул брюки Таты. Выпал ключ от машины... С того и началось...

Водительских прав Женька не имел, но править машиной учился. Еще у того шофера, которого нанимали на время отпуска Таты. А теперь ключ, который Тата никогда ему не доверяла, — гладкий, теплый, с тяжелой цепочкой — маслянисто посверкивал на ладони. И он вызвался развезти друзей по домам.

С хохотом выбежали во двор. «Тогда, наверное, и засекли соседи».

Рядом с ним поместилась Стелла, а Вадька с другой девчонкой уселся сзади. Поехали... Опять «ржали, как сумасшедшие», отвлекали Женьку.

На пересечении улиц Пушкинской и Хорезмской, заговорившись, он проехал на красный свет. Раздался длинный свисток регулировщика. Женька почувствовал, как холодеет в животе от страха, тормознул и тут же вновь нажал на акселератор: решил удрать. «Документов же нет. И запах... А так — ну, записал бы номер... ну, лишили бы тебя прав на шесть месяцев... Подумаешь!..»

Женька оглянулся, увидел, что регулировщик остановил попутную машину, садится в нее. Погоня! Не сбавляя скорости, он резко свернул на Гоголевскую. «Знаешь, там — через трамвайные линии». Дальше все произошло мгновенно: машину занесло, и она столкнулась с встречным мотоциклом.

Удар. Визг девчонок. Сбегающиеся люди. И крутящееся, ширкающее по асфальту колесо мотоцикла — мотор его не заглох, продолжал тарахтеть. Кажется, именно эта деталь и поразила Женьку более всего, запала в память. Он все возвращался к тому же: «Колесо крутится... будто живое... А он — лежит... как вещь...»

Девушка, ехавшая в коляске мотоцикла, отделалась вывихом ключицы. А парень лежал с переломом ног и сотрясением мозга, два дня не приходил в себя. Если бы он умер, плохи были бы Женькины дела. Но парень выкарабкался, ожил.

«А Вадька с девчонками удрал под шумок...» — говорил Женька с обидчивой завистью. Но выдавать их почему-то не хотел.

Следствие тянулось недолго. «Дело простое и ясное...» — как заключил следователь. Вина Евгения доказана, он совершеннолетний, о чем же еще говорить?

Отец за эти дни как-то неопрятно постарел, перестал бриться, обрюзг. Вздыхал: «Ах, подвел, стервец... Опозорил...» Жалости к нему Тата не испытывала. Надоело все смертельно, хотелось крикнуть: «А с кого Женька брал пример?!»


— Завтра суд... — устало поднялась с места Тата. — Мне говорили соседи, что ты приходил. Потому и забежала.

Встал и Никритин, взялся за мокрый плащ.

— Я пойду с тобой, — сказал он.

— Нет, нет! — даже слегка отстранилась Тата. — Мне надо побыть одной. Понимаешь? Утешений мне ведь не нужно...

Не улыбка — какая-то гримаса боли свела ее лицо.

У дверей она оглянулась:

— Я сама приду. Потом.

...Никритин постоял и бросил плащ на место. Подошел к окну.

Темное дымчато-обвисшее небо высвечивали вдалеке лиловые шары — трепещущие, бесшумные. Тревожная, как ожидание, наплывала гроза. Ветер временами пригибал струи дождя к стеклам, и тогда все снаружи зыбилось, смазывалось.

Никритин не слышал, как вошла Дарья Игнатьевна.

— Думала, следом побег... — громко, развязным баском произнесла она. — Дожили! Что, шуринок-то в тюрьму сел? Или еще не успели расписаться?

Настороженное сердце споткнулось, поплыло в сторону. Никритин резко обернулся, с ненавистью глянул на тетку. «Подслушивала, подлая!»

— Вам-то откуда известно? — пригнулся он, всматривался в ее сытое, ханжеское лицо.

— Будет тебе! — пренебрежительно махнула она рукой. — У дурной славы — длинные ноги, куда хочешь дойдет. Во дворе-то люди живут или кто? Родня у них есть? Донесли уж оттуда, с их улицы-то, не расплескали...

Уж этот двор, этот клоповник! Вечный стоглазый соглядатай и сплетник! Верно предлагал Афзал: снести подобные дворы.

Никритин с хрустом сжал кулаки:

— Я бы с этим двором...

— Ну, людям рта не зашьешь, — покивала Дарья Игнатьевна. — Да и срамотища-то! Профессора!.. Не тот срам, что ладошкой прикроешь... Ты слушай, я к тебе вот чего пришла... брось-ка ты ее! Тетка я тебе или кто? Болею за тебя... Разве она пара тебе, разве она дом поведет?

— Знаете что, тетушка?.. — все еще сжимая кулаки, Никритин двинулся на нее. — Знаете... не суйтесь вы, куда не просят!

— Да ты что, охламон! Взбесился?! — испуганно попятилась она к двери. — Гляди, опомнишься еще...

Никритин вытеснил ее из комнаты и, захлопнув дверь, дважды повернул ключ. В горле пересохло. Горели уши. Было нестерпимо стыдно и мерзко, словно их с Татой выставили голыми на этом самом дворе.

Хватит! Все! Надо повидать Афзала и съезжать!..


В мастерской наступило затишье. Заказов мало, работы — чуть. Никритин сдал последний портрет и, обтерев руки наскипидаренной тряпкой, вздернул рукав, взглянул на часы. Было около пяти, а уже надвигались пасмурные сумерки — свинцовые, промозгло-тяжелые. Никритин натянул на голову непросохший берет и, прихватив плащ, пошел в бухгалтерию.

Кассира не было, и ведомость подал сам главбух — Карагезов. Его флегматичная физиономия с индюшачьим носом казалась еще более унылой, чем обычно.

Никритин расписался в ведомости и ждал, пока бух пересчитает кредитки, смотрел в окно.

Тучи разошлись. Над крышами повис бессильный разбавленный закат. Небо серое, сиротского цвета...

— Поганый день, а? — сказал Карагезов, подавая деньги.

— В такие дни чувствуешь себя заплесневелым, — согласился Никритин.

— Выпей водки, просушит, — бесцветно улыбнулся бух.

— С души воротит от ее запаха, — усмехнулся и Никритин, сунув деньги в карман и влезая в плащ.

— Деньги есть — выпей коньяк...

— Ладно, посмотрим. Спасибо...

Никритин шутливо козырнул и вышел на улицу, вдохнул влажный воздух. Закурил, прикрывшись руками.

Еще издали он заметил фигуру Афзала и поспешил навстречу.

— Ко мне шагаешь? А я собирался к тебе...

— Идем...

Афзал повернулся и молча пошел рядом.

— Ты что невеселый? — покосился на него Никритин. — Как твоя картина?

— Горе у нас... — отвернувшись, сказал Афзал. — Пришло извещение — Джура ранен...

— Джура? — Никритин остановился. Джура был средним из трех братьев. — Как? Где?

— Он же был в Венгрии... — Афзал обернулся, губы его дрожали. — Не хотел к тебе идти домой: вдруг Герку встречу. Наверно, и там... такие же...

«Ну, это уж во гневе... — подумал Никритин. — Даже Женька — вряд ли...» .

Женька! Странное совпадение... Еще у одного — брат... Почти ровесники.

Никритин украдкой взглянул на Афзала и устыдился. Нашел, что сопоставлять! Там — бой, а здесь Женькино паскудство... Гниль, труха! И все же во всем этом есть какая-то логика жизни.

Он молча взял под руку Афзала, сжал его локоть. Соболезновать, выражать словами сочувствие он не умел. Все чудилось — фальшиво скажется...

— Может, мне... не стоит ходить к вашим? — спросил он, выждав. — Сегодня, а?..

— Почему? — медленно повел глазами Афзал. — Наоборот...

Никритин кивнул, понял недосказанное. Людей больше — горю теснее...


Назавтра, в воскресенье, Никритин переехал к Афзалу с вещами.

С утра отправился на стоянку грузовых такси. День занимался неожиданно солнечный, но ветреный. Холодок подувал за воротник плаща. Никритин ежился, сунув руки в карманы, пристукивал каблуками по твердому выдутому ветром асфальту. Начинался декабрь, а снега все нет. Значит, лето будет безводное. Для хлопка плохо, для фруктов плохо. Собственно, об этом говорили все, — не его открытие.

Наконец подъехала свободная машина. Попался шофер-философ. Взяв в сторону от выкатившей из переулка велосипедистки в красном свитере, в красной вязаной шапочке, заявил: «Враг внутренний есть велосипедист. Правил уличного движения не признает, ездить не умеет. Виляет под самым носом. Раздавишь — отвечай. Я бы их вне закона поставил — дави, кто хочет! Тогда побереглись бы... Сказано: если хочешь сделать врагу неприятность — подари велосипед!»

Никритин посмотрел на девушку — не отстававшую, исступленно крутившую педали, — и улыбнулся.

Управился он быстро. Погрузил мольберт, холсты, краски. Выволок диван-кровать — единственную свою «мебель бессловесную», как острил Шаронов. Вынес приемник — «мебель говорящую». Оставил на тумбочке деньги для тетки.

Тяжелым вышло прощанье с дядей.

Афанасий Петрович с помятым после ночной смены лицом стоял, склонив голову, протирал платком очки.

— Ну что ж, Алеша... — сорвавшимся фальцетом сказал он. — Как могу удерживать тебя? Вей свое гнездо... Не вышло, значит, сосуществования двух систем. Не обессудь...

— Да что вы, дядя!.. — Никритин посмотрел на носки своих башмаков, вынул пачку сигарет. Встряхнув, предложил Афанасию Петровичу.

Закурили.

— Заходи... Хотя бы туда, в типографию... — сказал Афанасий Петрович. — К слову, спрашивала там тебя одна... Из газеты... Дежурили вчера вместе... Никритин, говорит, у вас нет родственника Алексея?

«Рославлева! — догадался Никритин. — Свинство с моей стороны: так и не зашел, не поблагодарил!» И впервые подумал, что она ведь работает там же, где и Афанасий Петрович.

— Зайду, дядя! — сказал он и приложился губами к его щетинистой щеке.

По дороге он остановил машину возле почтового отделения. Заскочил в тесную комнатку. На залитом чернилами и клеем столе быстро заполнил открытку: сообщил Тате о переезде. Не хотелось, чтобы она вновь появлялась в том дворе...


Тата отнесла для Женьки передачу. Сегодня сказали, что больше приходить не нужно. События катились быстро и неотвратимо. Ей даже сообщили, в какую исправительно-трудовую колонию направляется Женька. Женька — и «зека»! Непостижимо!.. Будет теперь каждому говорить: «Гражданин начальник!» А как он ревел — некрасиво, басом... Самой хотелось зареветь. И хотелось стукнуть — будь, хотя бы сейчас, мужчиной!..

Оборвалась нить прежней жизни. Ни срастить, ни сблизить концов.

Тата шагала, сама не зная куда. Домой, в эту пустоту? Ни за что!.. К Алеше, к Никритину? Только не это!.. Можно стерпеть жалость чужих, но если у близкого не хватит такта... А и хватит — останется подозрение, что это всего лишь такт...

Тата дернула подбородком, напряженно смотрела перед собой.

Всплыло в глаза чье-то лицо. Исчезло. Вновь мелькнуло. Приближалось, раскачивалось, словно расталкивало память.

— Петунчик! — крикнула она внезапно и остановилась.

Ну да, Петунчик!.. Петр Смыга. Однокурсник. Только какой-то изменившийся и непривычно одетый. В брезентовых сапогах, в брезентовом плаще с откинутым капюшоном. Кепка надвинута на озороватые, словно бы высветленные большими пространствами глаза. Лицо обветрело и лоснится. Но все-таки — он, Петунчик! Тата не старалась понять, почему так обрадовалась ему. Стояла и улыбалась.

— Хо! Татка! — узнал, облапил, встряхнул. — Дай-ка взглянуть!.. Ну как? Уже — ученый муж? Или... — чуть запнулся он, — или ученая жена?

Тата узнавала и не узнавала его. Такого стеснительного, такого чистенького, так робко ухаживавшего за ней Петунчика, над которым посмеивались все девчонки. Неужели за три года можно так измениться? А ведь вместе распределялись...

Она медленно покачала головой, все еще улыбаясь.

— Нет, Петунчик, нет! Ни то, ни другое... «Вы, милая моя, во взвешенном состоянии...» — вспомнила она дежурную остроту химика.

— Уж не в стюардессы ли подалась? Шибко авиационный вид у тебя... — покосился он на ее брюки, на синюю куртку-канадку, какие носят летчики.

— Петун, ты, кажется, ужасно зазнался! Смотри, песенку спою... — сказала она и пропела:


Задрал я к небу голову

И сгордостью несу

Две дырочки,

Две дырочки,

Две дырочки в носу!


Эта институтская песенка на мотив «Песни о штрейкбрехере» Джо Хилла исполнялась в честь зазнаек.

— Ладно, сдаюсь! — захохотал он. — Слушай, Татка, ты никуда не торопишься?

— Нет, — тускнея, ответила она.

— Ну так пошли со мной! — хлопнул он ее по плечу. — Я тороплюсь и жрать хочу зверски. Пойдем к Викентьевне!..

Викентьевны уже давно не было в живых, а забегаловка, где она подавала беляши, все еще носила ее имя. Хорошие были беляши...

Тата поглядывала на него сбоку. Шел, посмеивался, смотрел по сторонам. Шелестел брезентом. Вразброс крепко печатал шаги.

— Удивляюсь... — говорил он. — Чего это народ сидит по городам?! Треплются — космос, космос! Хотят куда-то лететь... А земля? Ведь земля под ногами не обжита, не изучена!..

— Ну... — напряженно сказала Тата. — А ты сам... чем занят?

— Хо! — загремел он брезентом, взмахнул рукой. — У меня хозяйство — вся пустыня! Все отгонное животноводство в песках снабжаю водой. Размах, масштабы, а?.. Вот приехал дух вышибать из этих бюрократов: машин не шлют! Есть такие водоподъемники Л‑100... Не шлют, черти, и все! А колодцы — пропадай!.. А ты знаешь, что такое каризы? Тогда ты ничего не знаень! Ну да, вы, гидротехники, классики же! Где вам!.. Это подземная река, из которой воду берут через колодцы... Кариз...

Час журналистов, — редакции газет были рядом, — еще не наступил, в забегаловке было пусто.

Сидели за столиком, липким от пива.

— Что — смотришь, как ем? — вскинул он глаза и облизнул пальцы. — Там, брат, короста интеллигентщины в три дня слазит. Останешься голеньким, как очищенный орех. Хорошо, коль без гнильцы...

— Да ешь, пожалуйста, на здоровье! — Тата смотрела усмешливо, тянула холодное пиво из граненого стакана...

Он облизнул пальцы и решительно взялся за новый беляш.

Говорилось как-то по-дружески, хорошо, непринужденно. Он расспрашивал — как отец, как Женька.

Рассказала...

— Нда... Не «щелкунчик» твои дела... — сказал он, поставив на стол стакан. — Не понимаю одного — что ты тут киснешь? Слушай... — он хлопнул себя по коленям, громыхнул брезентом. — Слушай... Там поисковики нашли золото. Но ищешь золото — ищи и воду! Пустыня, сама понимаешь. Без воды у нас нет перспектив. А там заболел гидротехник. Поезжай туда, а? В лепешку расшибусь, устрою! А начальник партии — м-м-м!.. Баба — тебе под стать! Зла, как черт! Она — в песках, семья — в городе. Но не может отстать: геолог до мозга костей! Поезжай, а?.. Ведь там целый город намечается!.. Го‑род, понимаешь?

Тата молчала, узила глаза. Не слова его действовали на нее — мало ли слов подверглось девальвации? — а что-то иное... Что-то настоящее, необманное...

— А если меня опередят? — спросила она, и какой-то холодок всплеснулся в сердце, словно ступила на качающуюся доску трамплина. Можно прыгнуть, можно не прыгать. Все — лишь наполовину всерьез. И даже приятно, как взлизывает сердце зеленый лучик страха.

— Надо знать пустыню, Татка! — громыхнул рукавами, воздел их над столом Петунчик. — Не успеешь дать согласие, там будет известно. «Узун-кулак»! Да, да! Хотя юмористы и обозвали бы меня пошляком за это словечко... — Он вытащил из кармана плаща несвежий носовой платок, вытер пальцы, будто выкручивал их с корнем. — Словом, так... сейчас бегу по инстанциям добивать бюрократов. Улетаю вечером, в десять. Времени для раздвоения души у тебя достаточно. Приходи в аэропорт, проводишь хотя бы. Придешь?..

Что-то дрогнуло в уголках ее губ, она утвердительно опустила веки, ничего определенного, однако, не пообещав.

И однако весть полетела в пустыню. Уповать на «узун-кулак» Петунчик не стал — воспользовался радиосвязью...


Никритин сидел на приступочке айвана — открытой узбекской веранды — и курил. Дым сигареты казался мокрым и пресным. Он расставил в стороны колени, как кузнечик, облокотился о них. Курил, смотрел на зеленовато-лимонный закат, исполосованный голым прутьем деревьев. Приглушенно звучал из комнаты радиоприемник — передавали последние известия. Никритин запахнул на груди овчинную жилетку, прислушался.

Шли бои в Египте. Пылал Суэц. Рушились дома в Каире. Почему-то подумалось: «Не угодили бы в сфинкса!..» Гулом и грохотом рвущихся бомб, этих стальных нарывов, прорвалось тятостное напряжение последних недель.

Диктор сообщал о митингах протеста, о демонстрациях перед зданиями посольств — британского, французского, израильского — в Москве.

«Хотя бы протестуют!.. — подумал Никритин. — А я сижу тут и пережевываю свое сердце...»

Он затоптал окурок и вытряхнул из пачки новую сигарету.

«И вечный бой. Покой нам только снится...» Какие пророческие слова! Сколько помнил себя Никритин, всегда где-нибудь да дрались... Всегда...

И вот — опять...

Вышел Фархад. Он все еще не отстал от привычек военврача. Носил сапоги и бриджи с подтяжками. Рукава бязевой нижней рубашки были закатаны выше локтей. Видать, только встал — после ночного дежурства в клинике — и умылся. Он потянул носом холодный воздух, улыбнулся. Взглянул на Никритина, тоже закурил. Отбросил спичку, подошел, сел рядом.

— Что задумался? Опять мировая скорбь? — сказал он, длинно сплюнув.

— А не слышишь? — дернулся Никритин, кивнул за спину. — Ну, предположим, я исключение... А другие? Спокойно занимаются своими делами: работают, пересчитывают деньги, едят, спят, любят. А полстолетия, почти непрестанно, где-нибудь да убивают, где-нибудь да мучают. Да! Еще и это зло... Идущее чуть ли не с зарождения человечества!.. Сожжения, истязания, преследование инакомыслящих. И вечный чад войны — полузадушенной, но не погасшей...

— Другие? — снова сплюнул Фархад. — Вот в других-то и спасение человечества. В тех, кто занят, — может не осознавая этого, — укреплением жизни — простой, созидающей, — а не разрушающей, разъедающей мутью меланхолии. Лишь от безделья лезет в голову разная чудасия.

— По-твоему, я бездельник? — обернулся к нему Никритин.

— Я этого не говорил, — спокойно возразил Фархад, покручивая в губах сигарету. — Но тебя, по-моему, как-то еще не захватила работа, не всосала целиком, без остатка...

Никритин поднял голову, взглянул на небо. Из-за крыши, словно серая заслонка, выдвинулись тучи. Высокие, снеговые... Закат сузился. Истончался, замерзая, зеленой полоской.

— Мне кажется... — сказал он. — Мне кажется, ты говоришь все это просто для успокоения моей и своей совести.

— Помолимся богу нашему Фрейду и пророку его «комплексу неполноценности»! — иронически воздел руки Фархад. — Ты бы хоть прочел какой-либо талмуд своего бога!

— Пошел ты к черту! — возразил Никритин. — Вместе со своим Фрейдом!

— О! — невозмутимо вскинул палец Фархад. — Вот это уже настоящая человеческая речь! Могу засвидетельствовать как врач. Категорический императив, без психоанализа...

Никритин вскочил с места, яростно глянул на смеющегося Фархада и ушел в комнату.

Тьма шла кругами в глазах, лишь окно еще льдисто удерживало свет угасающего неба. Никритин щелкнул выключателем, бросился на свой диван. Подоткнув за спину подушку, он свесил на пол ноги.

Позвал, поскребся в дверь Афзал.

Слушали арабскую музыку, молчали.

Уже совсе стемнело, когда пришла Кадмина.

По комнате распространился запах свежести и снега.

Афзал легко поднялся с места и, улыбнувшись ей, вышел.

Радио снова передавало последние известия: шли повсюду митинги, выступали желающие поехать добровольцами в Египет — туда, где дымился передний край судеб человеческих. Голос диктора звучал широко и патетически.

Никритин все еще полулежал на диване и смотрел в лицо Кадминой — замкнутое, сглаженное отчуждением. Место ушедшего Афзала зияло пустотой неловкости. Чем ее заполнить? Что спросить?

Никритин терялся...

— Вот подхватили твою идею... — повел он наконец глазами на приемник.

Тата подошла к железной печурке — накаленной, с розово рдеющим боком. Потрогала круглую трубу, пропущенную в окно. Обернулась.

— А я вышла из дома — небо желтое-желтое. Твое, стронциевое, небо. Но чтобы это было страшно... Нет... только грустно...

— А мне не страшно, — приподнялся на локте Никритин. — Просто зло берет, что не могу ничего сделать. Лично. Своими кулаками. Тоже крушить, бить по глупым и преступным башкам.

— Ну зачем, зачем ты хочешь расхристаться больше других? — притопнула ногой Тата и вдруг всхлипнула, опустилась рядом с ним на диван. — Боже мой, боже мой... О чем мы говорим!..

Никритин подхватил ее за плечи, повернул лицом к себе.

— Тата, Тата, что с тобой? — Он целовал ее мокрые ресницы, заглядывал в дышащие зрачки. — Что случилось, говори же!

— Уж лучше сразу... — отстранилась, знакомо вздернула она подбородок. — Я ведь прощаться пришла, Алеша...

Мелькнула сумасшедшая мысль: «Неужто в Египет?.. Да нет, никто же еще не едет! Что же тогда выдумала, куда ее несет? Но... назвала непривычно... и дергает подбородком — значит, серьезно». Никритин выжидающе молчал.

Она привалилась к нему, расстегнула рубашку, положила руку ему на грудь. От волос ее горьковато пахло орехами.

— На работу я решила ехать, Лекса, — сказала она, не поднимая головы. — В Кызылкумы...

Никритин не шелохнулся, лишь медленно перебирал пальцами ее волосы.

— А обо мне ты подумала? — спросил он наконец. — Не время бы нам разлучаться.

— О чем я не думала... — вздохнула она и разогнулась. — Знаю, что скажешь... Жить лишь для себя и только собой — самая проигрышная политика. Но разве это только для меня? Ведь тебе со мной не лучше. Во всяком случае сейчас... Я же вижу — тону и тебя тащу за собой...

— Ну, знаешь... — протестующе сказал Никритин и резко приподнялся.

— Не спорь! — Она опрокинула его обратно и заговорила — теперь легко и убежденно: — Тебе твоя мужская щепетильность — есть это у вас, у мужчин, — не позволяет сказать, что ты тяготишься мной. Ладно, пусть не совсем так... — снова она удержала его. — Но надо нам побыть врозь, поработать. Понимаешь, по‑ра‑бо‑тать!..

Никритин отвернул голову, смотрел на подмигивающий зеленый глазок приемника.

Тата повела глазами. Окно... Шершавые стены с остьями самана на густой извести побелки... Потолочные балки — тяжелые, прокопченные, — и между ними поперечные планки — словно ряды клавиш... Старый узбекский дом... Летом, когда заходила с Афзалом, в этой комнате пахло нежилым. Отсыревшей глиной и копотью...

— Здесь мы собирались жить... — сказала она, будто продолжала свои мысли.

Никритин щурился от дыма. И казалось — она отдаляется, теряет очертания, уходит.

— Когда вернешься? — спросил он, помедлив.

— Не знаю... — Тата повела плечом. — Не говорю — жди. Зачем обманывать и самой обманываться? Потом, может, напишу... Ведь как-то я люблю тебя, Лексу несуразную...

Она стряхнула на пол канадку, потянула через голову свитер. В комнате было жарко. Давно растаял снег, принесенный ею на башмаках. Въедливо и скользко пахло ореховым маслом.

— Открыть окно? — спросил Никритин.

— Не надо... — Она дернула застежку «молнию» на боку своих брюк. — Где у тебя выключатель?

В комнату вкатилась темнота — легкая, ватная, серебряная. За окном сыпался снег...


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ВОСЬМАЯ


Два мольберта стояли рядом на айване.

Не по-зимнему расщедрилось солнце. Все пространство айвана, казалось, заполнял не воздух, а тысячи толкущихся мыльных пузырей — радужных, переливчатых.

Солнце давило на глаза, насыпало в них свою охру. Выжигало слезы.

Никритин сидел на приступке, откинувшись к стене, и щурился, смотрел на Афзала. Тот дописывал свою картину — портрет отца.

Портрет был хорош. Коричневое лицо старика в крупных морщинах, с подстриженной голубовато-седой бородкой. Маслины глаз, по-стариковски дальнозорких и удивительно молодых. Узловатые пальцы рук — покоящихся, расслабленных. Много поработавшие руки, говорящие руки!..

Портрет был хорош. Это Султанходжа Бинафша в нынешнем своем обличье. Народный певец, хафиз. Но сквозь нынешнее неуловимо проступало прошлое: отполированная до костяной гладкости и желтизны рукоять кетменя; взрыхленная пахучая земля, продавливающаяся под ногами; колеблющиеся в глазах отблески арыка цвета дамасской стали; круглая, как бубен, луна; синий свет, стекающий по грифу дутара; ночная песня — долгая, как полет до Луны...

Портрет был хорош. Но не ладилось с фоном. Афзал нерасчетливо взялся писать отца на фоне узбекского ковра. И этот промах сказывался все больше. Ярко-красные тона, преобладавшие в ковре, вошли в противоречие с палитрой Афзала. Они кричали — и съедали свет. Полотно выглядело плоскостным, в нем не хватало глубины, воздуха.

Поколебавшись, Афзал решительно отказался от парадного фона и теперь вновь колдовал над своей палитрой, перебирая различные гаммы голубого и синего, с примесью фиолетового.

Портрет начал обретать тот вид, каким и должно быть полотно Афзала. Его ни с кем не спутаешь. Общий колорит — голубоватый. Излюбленный цвет узбеков. Краски — спокойные. Воздух — сдержанно насыщен солнцем...

И солнце-то он видит по-своему! Для него — это обычное солнце, а не то южное, интенсивное, которое поражает северян колючей яркостью. Относительность восприятия наглядно проступала в его полотнах. Никритину порой представлялось, что Афзал уже подступает к тому, чтобы передать дух своего народа, национальное своеобразие взгляда на мир. Это было бы крупно, это было бы значительно — стать настоящим художником народа, не имевшего до революции живописи. Рисунок — грех! — твердили века. Не рисуй, коль не можешь вдохнуть душу в свои творенья!.. Правда, Афзал начинал уже не на пустом месте и, может быть, поэтому избежал умозрительного стилизаторства тридцатых годов. С какой-то уверенной настойчивостью он шел своим путем. Была в нем эта основательность, не мешавшая оставаться мечтателем...

Со времени переезда Никритин чувствовал себя странно. Иной ритм жизни, иной мир — спокойный, ясный, уверенный. Мир, занятый своим делом и верящий в необходимость и правоту этого дела. Суета сует? В голову бы никому не пришла здесь эта удобная формула для оправдания внутренней лени и душевной растерянности. Времени не нашлось бы для подобного!..

Ежедневные пикировки с Фархадом, обволакивающая мягкость Афзала... Даже отъезд Таты воспринимался в этой атмосфере затушеванно. Не вынести бы в одиночку!..

Никритин раздумчиво повел жесткой щетиной кисти, смазал краски, выдавленные на палитру в порядке хроматической гаммы. Нет, сегодня не работалось...

Он вздохнул и откинул голову. Что за день однако! Не смотрел бы на двор!.. Он не любил таких ярких зимних дней, когда с крыши пунктиром сыплется капель. В такие дни слишком назойливо лезет в глаза вся неприбранность окружающего. Мусор, куча полусгнившей листвы, грязное ведро. На стволах яблонь — бурая размокшая солома. Все бесстыдно прет на передний край.

Он смотрел на небо поверх крыш — белесое и твердое. Лишь оно оставалось зимним, не подтаяло. Падали в мокрую лунку под желобом крупные капли...

Никритин встал и направился в комнату.

— Принести чаю? — спросил он.

— Нет, — ответил Афзал не оборачиваясь. Он размешивал краски. — Нет, не надо...

В комнате тоже клубилось солнце. Клубилось, будто в тесной клетке. Как тут жили втроем — с отцом и матерью? Не поймешь... Тесноты не было. Жили. При свете пятилинейной керосиновой лампы. Помнится, однажды принес с базара дюжину дефицитных стеклянных пузырей, нанизанных на плетеную соломенную петлю. Лет восемь, наверно, было... Жили. Пока отец не получил ведомственную квартиру. Года два прожили, а кажется — целую вечность. Целое детство. Общее с Афзалом...

Никритин окинул взглядом комнату, пригладил обеими руками волосы. Медлил, словно хотел отдалить какое-то мгновение. Не выдержал, шагнул к стене.

Он стоял перед портретом Таты. Смотрел, мял губы. «Ты — в ветре, веткой пробующем: не время ль птицам петь...»

Как давно он не брался за кисть!.. Мастерская не в счет... Перерыв в работе — и появляется боязнь холста и красок. Как закон. Как рок, требующий жертв ежедневных, труда постоянного... Как мог он забыть об этом? «Не замедляй, художник, вдвое заплатишь ты за миг один... чувствительного промедленья...»

Никритин опустил голову. Сердце набрякло, словно в нем лежал булыжник.

Он пощелкал зажигалкой. Подкинул ее на ладони. Сунул в карман.

Зажигалка. Подарок Таты. Ладно... ноумид — шайтон...

В комнате тонко звенела пустота. Долго тут не высидишь. Особенно в такой день — тридцать первого декабря. Что-то отмирает, уходит в невозвратное. Что-то нарождается — неизвестное, обещающее. И это — для всех одинаково. И хочется быть со всеми. На людях...

Никритин оделся, пригладил плотнее берет и вышел.

— Ты куда? — удивился Афзал.

«Характерец! Работает...»

— Так... Пройдусь... — неопределенно махнул рукой Никритин.

Переулок был завален снегом, скинутым с крыш. Кто-то невидимый все еще сбрасывал его — лопату за лопатой. Распадаясь в воздухе на отдельные комки, снег весомо хлюпался в сугроб. Ширкала по крыше деревянная лопата.

Белое веселье и синие тени. Дистиллированный воздух. Крупитчатый скрип шагов. Кто скажет, что это юг?

Никритин закурил. Спичка зашипела в снегу, вспорхнул над нею дымок сиреневый — шнурочком. Никритин морщил лоб и смотрел на истаивающий дымок. Сунул руку в карман. Сама скользнула в ладонь маслянисто-гладкая зажигалка. Гм, забыл!.. Он постоял и выбросил в снег коробок спичек. Высоко поднимая ноги, он двинулся через сугроб.

Кончается год... Кончается...

Прошел ли он стороной? Или коснулся тебя, что-то оставил в тебе? Вроде бы и жилось растрепанно, и работалось впустую. Сплошные срывы и неудачи. И однако... невозможно начисто выпасть из потока жизни. Обкатывает поток, влечет, день за днем, неприметно, наслаивает в сознании осадок опыта. Желающего — судьбы ведут, нежелающего — тащат, — еще римляне знали это.

Нельзя, невозможно выпасть из потока времени!..

А время в последние месяцы года сжалось, как под створками пресса, накалилось до предела. Казалось, жар его опалил и осуровил лица сограждан, заставил их плотнее льнуть друг к другу — в очередях ли у газетных киосков, под уличным ли репродуктором. Люди стали общительней, люди стали зорче и строже.

Кончается год...

Кажется, никогда не нависала так зримо, так близко грибообразная опасность. Опасность всеобщего истребления.

Но шагнули и через это. Пережили и Венгрию, и Египет.

Жизнь продолжалась.

Огромная.

Логически-неизбежная.

Жизнь...

Никритин наподдал ногой крупную сосульку, лежавшую на тротуаре.

«И все-таки «Жизнь», — он имел в виду свою картину, — это не плохо! Говорите, что хотите...»

Ему вдруг стало весело. На углу переминался, переступал с ноги на ногу продавец детских шаров. Зеленые, малиновые, они терлись, колыхались в связке — легкие, прозрачные шары.

Никритин остановился. Выбрал самый большой — малиновый. Расплатился. Намотал на палец бечевку.

В центре было людно, празднично, суетливо. Город оставался тем же и чуточку был иным. Ни флагов, ни лозунгов, ни транспарантов — а всюду праздник, праздник! Радость. Веселье. Нервная приподнятость. Торопились короткими шажками женщины с коробками тортов. Шествовали мужчины с авоськами, из которых многоствольными минометами выглядывали бутылки. Возвышалась, как не совсем прибранная невеста, елка на Театральной площади.

На тротуарах теневой стороны еще лежал снег и пахло зимой. А асфальт!.. Он уже превратился в бурое месиво под колесами машин. Пересекали его бегом, спасаясь от грязных ошметков.

Никритин вдохнул подсолнечный воздух, повернул назад. Хотелось есть. Он пошел по Дзержинской. Сухо терся о щеку шар. Здесь, на узкой улице, солнца почти не было. Оно отчеркивало желтым лишь карнизы. Копошилась на тротуарах ребятня. Протерли ледяную дорожку-скользянку и катались с разбегу. На своих двоих, на подошвах.

Шла навстречу девушка. Быстро, пружиняще, сунув руки в карманы пальто. Вдруг разбежалась, поводя плечами, и заскользила по узкому зеркалу, покачнулась. Никритин поймал ее, падающую, на руки. Расхохотался вместе с нею, поставил ее на ноги — и осекся: «Рославлева!..» Ну да, рядом же редакция...

Она отхохоталась и распрямилась, подобрала под меховую шапочку выбившиеся волосы.

— А шарище цел? Такой большой!.. — Она внезапно расширила глаза: — Вы? Вот здорово!.. Сколько собиралась к вам зайти, посмотреть ваши полотна... Все некогда... А ваш дядя, оказывается, работает у нас.

— Это я свинья: не пришел поблагодарить... — сказал Никритин и, смотав с пальца бечевку, зачем-то протянул ей шар.

Она подержала шар, облила его взглядом и повернула к Никритину лицо. Прищурилась. Заговорщицки, по-мальчишечьи.

— Давайте отпустим его?

— Давайте...

Шар взлетел и понесся — малиновый — в небо.

— Вы куда сейчас? — спросила она, все еще глядя на улетающий шар. Лишь голубятники смотрят так. Словно сами готовы взлететь.

— Никуда...

Не признаваться же, что направлялся в обжорку!..

— Нет, правда? — она обернулась к нему. — И Новый год — ни с кем?

— Ну... — Он замялся. Ни с кем... Что она имела в виду? Девушку? Компанию? — Особенно... ни с кем... — докончил он.

— Хотите с нами? — порывисто, как, наверное, делала все, спросила она. — С нами, журналистами? Мы едем в горы! Снега и звезды!.. Хотите?

— Да... но... надо же, видимо, внести какой-то пай? — нерешительно сказал он. — И вообще... удобно ли?

— Ну чепуха какая!

— Нет уж, незваным гостем я быть не хочу.

— Так я же вас приглашаю!

— Все равно...

— Ну, хорошо... — нетерпеливо дернула она его за рукав, потянула за собой. — Забежим ко мне, я предупрежу дома, а потом разберемся. Купите что-нибудь на обратном пути.

— Мне тоже надо бы предупредить... — вспомнил вдруг Никритин об Афзале.

— Позвонить вы можете?

— Позвонить?

Верно. Можно ведь Фархаду звякнуть в клинику. И телефонная будка здесь же, на углу.

Никритин втиснулся в узкую будку и припал на плечо. Медлил. Слишком многое всколыхнула эта встреча. Бегство от Инны Сергеевны... ее предсказание, странно сбывшееся... Странно, перекошенно, как в разрезанных и сдвинутых полотнах Пикассо... Тата! Звездные ночи Таты... и хмурое утро ее... А до этого — та фантастическая ночь: жирное пламя, отсветы на стремительном лице Рославлевой...

Мелькнули в окошечке будки ее удивленно-выжидающие глаза. Никритин вынул монету и опустил в аппарат.

— Да! Слушаю... — зажужжала трубка, словно в ней билась осенняя муха.

— Фархад? Слушай... Извинись перед своими и перед Афзалом... Я сегодня не буду дома. Ты меня слышишь, понимаешь?

— Слышу. Но не понимаю. Ты что — с женщиной?

— Да. Но какое это имеет значение? Я — с человеком! И не могу иначе...

— Понятно... — ехидно жужжала трубка. — Потерял одну, так пять найду?

— Ты, медик! — обозлился Никритин. — Кроме физиологии, ты что-нибудь признаешь?

— Ну ладно... — примирительно сказал Фархад. — Передам. И Афзалу тоже. Желаю удачи!..

Никритин ругнулся, но в трубке уже набегали, подстегивая друг друга, торопливые сигналы отбоя.


Громыхал, как зонтик, крытый верх грузовика. Громыхал брезент. А под ним — смеялись, шумели, пели.


Умный в горы не пойдет, не пойдет,

Встретит гору — обойдет, обойдет...


Ехали в горы. Умные. Острые на язык.

Никритин покачивался, втиснутый между Рославлевой и главарем «альпинистов» Юлием.

Покачивался. Помалкивал. Улыбался удачным шуткам. Многого не понимал. Как во всякой спевшейся компании, были здесь и свои словечки, свои остроты, свои песни.


Турист дойдет до облаков,

Туристу море по колено.

Турист всегда пожрать готов,

Пусть будет сварено полено!..


Чем-то студенческим пахнуло на Никритина...

Приняли его хорошо, непринужденно.

— Не пожалеешь, старик! — прогудел баритоном высокий парень в очках, с непокрытой курчавой головой. — Год ныне — геофизический. Вперед, на лоно! — Протянув руку, он представился: — Юлий, но не Цезарь.

— А что — цензор? — сохраняя серьезность, спросил Никритин.

— Юлий Цензор!.. Браво! — Вокруг засмеялись: его приняли.

И вот громыхал тент, покачивалась машина, вразброд металась песня.

— Нравится? — придвинулась, спросила вполголоса Рославлева.

Никритин кивнул.

— Мы часто так ездим. С субботы на воскресенье.

— Уик энд?

— Пожалуй...

Никритин посмотрел в открытый сзади проем кузова. Уносилась, отставала дорога, мгновенно сужаясь в перспективе. Выскакивали и пристраивались к бесконечной шеренге, как солдаты по команде, стволы тутовника. Заснеженные. С обрезанными, скормленными шелковичным червям кронами. Было похоже, что деревья растут корнями вверх.

Натужно гудел мотор. Скрежетали шестерни передач. Сказывался крутой подъем.

Наконец машина совсем забуксовала и остановилась.

Стали прыгать на землю. Смеялись, хватались друг за друга, покачиваясь на занемевших ногах.

Двинулись вверх по снежной тропе.

Покалывал лицо горный воздух.

Темнота, словно набежавший сзади вал, настигла, обогнала, двинулась ввысь. Казалось, что не было звезд, и вдруг — высыпали, брызнули в глаза, будто включили их рубильником.

— Нина! Сеня! Не отставать!.. — покрикивал идущий впереди Юлий.

Стало еще темней. Только внятно светился снег, не отдавая ночи своей подкрахмаленной, подсиненной белизны. Горы, горы!.. Чимган...

Скользили ноги, заходилось дыхание. Никритин обернулся, протянул руку Рославлевой. Тащил ее, хохочущую, за собой. Изредка вспыхивал конвульсивный огонек спички: кто-то закуривал, передыхал.

Вершина...

Как-то и не заметили, что дошли.

Внизу — снеговая чаша. Снежная, в черно-синих залысинах теней, долина Большого Чимгана.

Ветер посвистывает в ушах, колышет разлапые ветви арчи — азиатской елки, древовидного можжевельника. Пахнет хвоей. У арчи она мягкая, плоская, не колючая... Прутье дикой вишни впечатано в неестественно глубокое, насыщенно-синее небо...

— Шекспир, «Зимняя сказка»... — жестом фокусника выкинул руку Юлий. — Возможно, даже Бакуриани — рай лыжников. А вы хотели преть на своих жилплощадях!..

Никто не откликнулся. Мерцал автогенными точечками снег. Долго длилось молчание...

Наконец кто-то зашевелился. Кто-то в кого-то кинул снежком. Горное эхо подхватило голоса.

Загорелись костры, горько пахнущие вишневой корой. Желтая игра огня врезалась подвижными пятнами в черно-синее. Кусочек гребня обратился в лагерь. Сполохи света словно бы говорили: сюда пришел человек!..

Пришел человек и завел патефон: шипящий, гнусавый. Да и пластинка оказалась старой — «Брызги шамнанского»...

— Неумная же шутка! — возмутилась Рославлева и кинулась на звук. — Уберите это мещанство!

Патефон поперхнулся, замолк.

— Правильно! — поддержал ее Юлий. — Не оскорбляйте космос суррогатами! Подходите сюда...

В руках у него была бутылка «Советского шампанского».

— Проводим беспокойный, но все-таки не возгоревшийся год. Выпьем за пожарников!..

Хлопнула, выстрелила пробка. Пролилась на снег и зашипела легкая жидкость.

«Шампанское требует благоговения!» — вспомнилась Никритину фраза знакомого официанта, когда голоса вокруг смолкли.

Тишина. Только звезды и снег. И шуршащее шипение.


Никритин и Рославлева сидели, прислонясь к шершавому стволу старой арчи. Дышалось тяжело после суматошного подъема на невысокий, но крутой откос, нависший над лагерем.

Внизу догорали костры.

Люди разбрелись, поутихли. Трое отправились к машине — за спальными мешками.

Никритин щелкнул зажигалкой, закурил. Осветилась простертая над головой заснеженная хвоя.

Побаливали скулы от смеха. И было пустовато на сердце. Как после гостей...

Праздник миновал. Самый короткий праздник: миг — и граница пройдена, ты уже в новом году. Весело и жутковато...

Надежды, надежды!.. Лишь сердце стучит и гулко бьет в ребра...

Никритин еще раз щелкнул зажигалкой. Осветились щека и краешек глаза Рославлевой. Она покосилась на вспышку.

Огонек потух.

— Вот и все... — вздохнула она. — Уже — пятьдесят седьмой...

Никритин смотрел на звезды. На узкую полоску неба, видную из-под арчи.

Звезды. Крупные. Зеленоватые — словно стеклянная дробь. Здесь, в горах, они почти не мигали. Томили пристальностью...

Мир. Земля. Огромный шар с морями, с горами, с заревами городов. Кружится шар. А звезды неподвижны.

Почудилось, что горы стронулись, поползли. Закружилась голова.

Огонек — трепетный лоскуток живого... Щека Рославлевой — пятно телесно-теплого во тьме... Тата, Тата! Где ты?.. Почему я сижу здесь? Неужто же надо потерять, чтобы оценить?..

Звезды... Бесконечность времени... И цепкость жизни — длящейся, ликующей, несмотря ни на что...

Никритин знобко передернулся, будто выбрался из сугроба. Звенело в ушах. Он подул на кончик сигареты, и пепел зарозовел изнутри, налился огнем.

— Кстати, — Никритин повел глазами на Рославлеву, — как закончилось то дело? Я, видно, прозевал в газете.

— А-а-а, нефть... — медленным голосом отозвалась она. — Мы ничего и не печатали. Материалы по нашей станции я собрала. Теперь правдисты этим занимаются. Оказалось, и на других дорогах жгут.

— Ну и что же? Почему вам было не выступить?

— Как — что? — воскликнула она. — Вы думаете, стоит сообщить факт, и безобразие само уймется? Надо же разобраться в причинах! Иной раз все закручено сложнее, чем кажется с первого взгляда. Например, в этом деле не разобраться без союзного Министерства путей сообщения. Не мне же скакать в Москву? И эффективность не та, и здесь работы невпроворот. Мы же — газета. Ежедневная!..

«Наверно, и брови вздернула», — подумал Никритин, заметив, как порывисто шевельнулась она.

— Нет... — вновь опадая, сказала она. — Нет... Вы просто неверно представляете себе нашу работу.

— Ну так познакомьте меня с ней, с вашей работой! — непроизвольно резко ответил Никритин: снисходительности он не терпел.

— Это идея... — помолчав, сказала она. — Знаете... у нас есть свой художник. Но... вы не обижайтесь... он — бездарный и самонадеянный дурак. Как говорит один наш товарищ, не будь языкаст — давно бы ворона утащила... — Подражая чужому голосу, видимо передразнивая все того же художника, она докончила: — Вы поняли мою мысль?

Никритин усмехнулся:

— Чего же тут обижаться? Глупость — болезнь не профессиональная. Но в чем идея-то?

— Идея? — Она протянула руку и отломила веточку арчи, понюхала. — Что вы скажете, если я предложу поработать вместе? Мне для репортажа нужны зарисовки. Хотя бы две-три. Пойдете со мной на завод? Может, и для себя что присмотрите...

— А какой завод? — помедлив, спросил Никритин.

— Завод? — Рославлева шелохнулась, уминая под собой снег. — Спокойный был завод, положительный. Есть такие заводы. Солидные. План дают, всегда — в передовых. И фонды им, и финансы... Я даже писала о нем. И вдруг... Приезжает новый директор, и все летит вверх тормашками! Снова бегу, снова пишу... И вот опять посыпались письма. Надо поехать, посмотреть, что там творится...

Никритин наклонился и выковыривал снег, набившийся в башмаки.

— А когда идти? — разогнулся он и обтер чистым снегом руки.

— Я позвоню... Вы ведь в мастерских Худфонда работаете?

— Да.

Внизу кто-то запел, заорал. Модную песенку из кинофильма. Импровизируя новые слова.


В пять минут, в пять минут

Ты нагонишь строчек много,

В пять минут, в пять минут

Сам же в них сломаешь ногу.


Другой голос подхватил:


В пять минут решит редактор иногда —

Не печатать ни за что и никогда.

Но бывает, что минута

Все меняет очень круто,

И тогда

Он произносит: «Да!»


Никритин засмеялся:

— Ладно. Я произношу: «Да!»

— Эге-ге-гей! Ни-ка!.. Гражданка Рославлева!.. — донеслось снизу. — Зря прячетесь, все равно вас видно!

С силой пущенный снежок ударился в ветви арчи. Посыпался снег.

— Спускайтесь! — хохотали внизу. — Пора с москвичами встречать! Пополнение горючего прибыло!..

Кто-то включил портативный радиоприемник, который по общему согласию щадили, чтобы не истощать до времени батареи. До времени, до того мгновения, когда в снежной долине ударят московские куранты. Чудилось, он будет необъятным и возносящим, бронзовый перезвон, помноженный на горное эхо...

Лагерь снова ожил. Снежно, прохладно лился из приемника унисон скрипок. Вновь заполоскались огни костров. Рассыпался чей-то высокий, посвежевший смех.


Был воскресный день. И солнце светило по-воскресному — тысячи рыжих зрачков в синих зеркалах воды. Снег растекся плоскими лужами. Будто снегурочка растаяла.

Снова стояли на айване мольберты. Снова Афзал работал. И снова Никритин смотрел на него и не мог заставить себя подойти к полотну, но что-то зрело в нем: набухало сердце, как вишневая почка...

Словно откуда-то сбоку вдвинулся в глаза диапозитив, Никритин увидел «У моря» Дейнеки.

...Море, небо, полоска земли. Рыбачки развешивают рыбу на жердях — для вяления. И все!

Но сколько же там света, соленого воздуха, простора! И сколько женственности — сильной, земной, плотской! Жить хочется, петь, бежать, раскинув руки по-мальчишески, — прямо туда, в картину!

Вот они — люди! Работают, живут, любят, даже рожают детей. Может, не сознавая того, они — в борьбе!

Потому, наверно, и набухает сердце, подобно вишневой почке, фиолетовой, с крохотным пятнышком зеленого на макушке. Набухает, словно вот-вот лопнет, проклюнется, раскроется навстречу слепящему свету и головокружительной свежести, навстречу сверкающему потоку, имя которому — жизнь!

Жизнь!.. В сотый, в тысячный раз — я прав! Жизнь — она такая, как на моем полотне, — рвущаяся, вопреки всему, к солнцу! Лишь угрюмые против нее!

Сдался, усомнился... Казнись теперь... Одна прибыль — стал постигать императив Скурлатова: выслушивай всех, прислушивайся к некоторым, но слушайся только себя.

...Афзал хмурился. Ушел в работу. Все внешнее перестало существовать... Осталось лишь полотно, остались краски... Резкими движениями он размешивал цвета на палитре. Кидался к мольберту. Отскакивал — смотрел.

Мечтатель. Сказочник. Друг единственный.

Память провалилась в прошлое, в детство...

...Ночь. Пахнет райханом — азиатской мятой. Все ушли в театр. До него — два квартала. Во дворе слышно, когда выходит оттуда публика. Дают «Принцессу Турандот». Алеша уже смотрел дневное представление — с Султанходжой-ака и Афзалом.

Да, тогда знал только Афзала. Он ровесник и остался другом навсегда. А Фархад и Джура жили тогда у родственников, в кишлаке. Тяжелые были времена. Появились продуктовые «заборные» книжки, возродилось слово «самарский», которым снова нарекали тех, кто норовил вырвать из рук хлеб и удрать. Слово двадцатых годов, когда бежали сюда — в Ташкент, город хлебный, — голодающие с Волги, из Самары...

Ушли родители в театр. Что они могут там понять? Выходит актер и объясняет по-узбекски, что спектакль создан в Москве, в Театре Вахтангова, что это первая профессиональная работа узбекской труппы. Актеры начинают одеваться на сцене. Пристегивают подушечные брюхи, приклеивают синие и зеленые бороды... Что там поймут папа и мама? Не смыслят же ничего по-узбекски, не то что он!.. Невдомек ему было, что знали они другое — пьесу Карло Гоцци. Сам он прочел пьесу много позже, когда родителей уже не было в живых.

...Ущербный месяц, едва надкушенный, смотрит торжественно из-за крыши. От стеганых курпачей, разостланных на глиняном возвышении среди двора — на суфе, — еще пахнет солнцем. Мягко валяться на ватных курпачах — толстых, с малиновыми разводами ситца.

Журчит арык, струя льется с отмытого до гладкой желтизны кирпича. Сверлит ночь сверчок. Афзал рассказывает сказку. Самодельную, только что выдуманную. Фантазии у него пропасть!

«...Убили змея, а Апанди никак не найдут. Но не такой же он человек, чтобы дать себя сожрать змею! Вошли в пещеру. Золота‑а‑а!.. Мешки! А в углу, в пыли, лежит отдельно яйцо. Большое, змеиное. Разбили яйцо, а там — Апанди! Вот куда спрятался!..»

Алеша научился читать раньше Афзала. И пересказывал, переиначивал прочитанные книжки. Но сам понимал, хоть и пищало уязвленное детское самолюбие, выходит не то! Завирался, запутывался, и Афзал начинал спасать сказку, доканчивал ее по-своему.

Лунный свет и тени... Черно-синий ребус двора... Дыханье райхана...

...Шли по утрам за водой, перекинув абкаши через плачо. Прямая палка. На концах — веревки с крючками, чтобы ведра подвешивать. Шли через улицу, в овраг. Внизу мрел и катился коричневый Анхор. Воду брали не из него. Под старым талом бил родничок. Вода в ямке, пока не зачерпнешь ведром, была на диво светлой. Шевелились на дне какие-то лохмотья трав, бугорок воды посередине переливался, мерцал, как стеклянный шарик. Окунались в Анхор листья тала, плыли — и не могли уплыть...

...Убегали днем купаться на Чорсу — в деревянном желобе водяной мельницы. Бурлил и шумел стиснутый желобом Анхор, стучала крупорушка. Визжали девчонки с мокрыми косичками. Фыркали плюшевыми губами лошади. Водяная пыль радужилась над мельницей. Возле желоба подскакивал на одной ноге, выбивая воду из ушей, Фархад. Кричал:

— Эй, вылезайте! В колеса попадете!..

...Первая ссора. Шли через улицу и в глубокой — по щиколотки — пыли увидели серебряные монеты. Кусочки голубого неба в серой обжигающей пыли! Рассыпал кто-то, растерял. Шарили руками в податливом прахе, выдирали друг у друга монетки. Задыхались, чихали. И Афзал ударил его по лбу. Не разговаривали весь день. А вечером ссыпали все монеты в Алешкину копилку, помирились... Бренчали монеты в стальном бочонке, на котором был вырезан штамп «Гострудсберкасса». Прочный бочонок, не откроешь без ключа. А ключ в сберкассе. Правда, несколько позже дядька научил отпирать копилку. Ножницами... Открыли, купили кричащих чертиков — «уйди-уйди»...

...Весной играли в ашички. Потряхивали костяшками бабок в карманах, мерялись силами со старшими мальчишками и проигрывали. Потом неслись на крышу — пускать змейки. Пружинила в руках натянутая нитка, гундосила жужжалка-змейка. Пахло прелью, весенним ветром и красными маками, которые неведомо почему прорастали на земляной крыше. Сорвешь зеленый бутон, стукнешь о лоб — взрывается, как хлопушка. Весело было...

...А потом взяли отца Афзала. Султанходжа-ака уходил, сжатый какими-то двумя в сером. Отводил глаза, ни на кого не смотрел.

Фарида-ханум, его жена, бодрилась, рассказывала соседкам всякие небылицы, а ночами плакала. Жилось ей трудно: трое детей. Благо, квартиранты помогали. Пошла работать в артель — вышивала заготовки для тюбетеек.

Афзал и Алеша тоже занялись производством: притащили два булыжника-голыша, раскалывали абрикосовые косточки. Так уж позывало кинуть несколько ядрышек в рот! Но крепились. Вечерами продавали «соленый миндаль», сновали меж пивных столиков в парке с бумажными фунтиками в руках. Серебрилась в свете лампочек пыль. Пахло шашлыком. Сальный луковый дым сплющивал, стягивал в оборку желудки. Но терпели, несли выручку домой. Лишь иногда покупали лист переводных картинок. Сидели потом и старательно оттирали бумагу, слюнявя пальцы.

...Случился непоправимый скандал в семье Афзала.

Фархада принимали в комсомол, и он заявил, что его отец враг народа, что он отрекается от отца. Что же это? Значит, он заодно с теми, в сером? Запало в душу сомненье. Фархад ведь старше, понимает больше. Может, он и прав?.. Афзал и Алеша терлись возле него, но он уходил в свои книги, отгонял их. Фарида-ханум плакала и вытирала глаза концами голубого марлевого платка.

...А вскоре вернулся Султанходжа-ака — слегка сгорбленный, притихший. Обошлось легко. Оправдался — от несуществующей вины. Но петь уже он не мог: не разрешалось. Копался целыми днями в цветнике посреди двора. Афзал и Алеша помогали ему, сажали «петушиный гребень» и райхан, розы и георгины. А Фархад не выходил из своей комнаты, когда отец возился во дворе. Фарида-ханум не могла простить его, а он, ставший уже совсем взрослым, как-то совсем откололся от младших. Только Джура, средненький, захаживал к нему, носил еду.

Наконец Султанходжа-ака подыскал работу в аптеке.

Афзал и Алеша бегали к нему, носили обед.

Сверкали полчища стеклянных пузырьков и бутылочек, пахло лекарствами. Шурша, вываливалась из ящиков древесная стружка. Таинственно взблескивали в картонках ампулы. Интересно было в аптеке, в задних ее комнатах!..

А потом случился пожар. Загорелся ночью соседский дом. Султанходжа-ака носился с ведром по крыше и сзывал людей на помощь:

— Эй, мусульмане, отзовитесь!

На пожаре и помирились Султанходжа-ака и Фархад. За делом, без объяснений. Бегали вместе, спасали чужое добро. Мокрые в потеках копоти, отец и сын...

...Что-то изменилось в самом времени. Сказки отошли в прошлое. Вечера с Афзалом проводили в соседском дворе — под старым, закрывающим двор платаном. Соседи купили детекторный радиоприемник. В черных наушниках гудел и царапался небольшой жучок. Потом пробивался тоненький голос, словно жук заговорил. Слушали по двое, разъяв наушники: «...работает РВ‑11...»

...Сколько же с тех пор прошло времени! Целая жизнь... Вот теперь орет какой приемник — глухой услышит!

...Вышел Фархад — «у‑ах!» — потянулся, помахал руками.

— Черти! И в воскресенье не дадут поработать над собой — поспать! — ругался он и начал приседать на месте, разминаться. — И ведь никто же не слушает...

Растирая ладонями волосатую грудь, бугром выпершую в глубокий разрез рубашки, он встал за спиной Афзала, смотрел на его холст.

— Эх вы... картонажники! — кинул он привычно-пренебрежительное художникам. — Чему вас только учат? Совсем же не знаете анатомии! Здесь какая мышца? Дельтовидная, три пучка. А ты что изображаешь?

Никритин встал и подошел. Посмотрел на «Виноградаря» — жанровую вещь, которую Афзал начал еще прошлой осенью. Коричневатый юноша в узбекской бязевой рубашке с клиновидным вырезом нес на голове плоскую корзину с виноградом. Чувствовалось, как пружинят его ноги, как пружинит тело. И все же... что-то было не так. Шел он через ишкам — через зеленый тоннель виноградника. В арке тоннеля светилось небо — приглушенное, осеннее. И на всем лежали рефлексы этого неба — голубовато-синие тона палитры Афзала.

Никритин посмотрел на палец Фархада, почти упершийся в непросохшее масло.

Да, прав медик. Напряженная дельтовидная мышца плечевого пояса выглядит не так.

— И акромиально-ключевой свод не продавлен. Тяжести нет. Как хочешь, но корзина твоя парит в воздухе. — Фархад отступил на шаг назад и склонил голову. — Ты вот поставь-ка что-нибудь на голову Алешке и посмотри... Все равно он филонит и даром перетирает зубами народное добро.

— Моралите, — усмехнулся Никритин. — Быть моралистом — не то же самое, что быть морально здоровым. Ты не чувствуешь этой разницы?

— Чувствую... — ответил Фархад и, вынув сигарету, закурил. — Чувствую, что работа и пустое философствование — не одно и то же...

Он посмотрел на мольберт Никритина, где стоял чистый загрунтованный холст, и отбросил скривившуюся догоревшую спичку.

Что было ему ответить?

Никритин тоже вынул из кармана помятую пачку и вытряхнул сигарету.

— Хорошо! Почему же тогда застряла твоя докторская? — вскинул глаза Афзал. — Почему не пишешь каждый день? Думаешь, ведь так? Хорошо... почему нам нельзя думать? Осуждать других легко...

«Ах, Афзал, Афзал!.. — Никритин щелкнул зажигалкой и закурил, исподлобья взглянув на него. — Друг детства, негромкий мечтатель... Как кинулся на защиту! И об «измене» забыл... А вот Фархад... И откуда у него эта нетерпимость моралиста? Принципиальность или собственные неудачи? Тот самый «комплекс», который он подсовывал ему, Никритину? А может, и вовсе корни глубже? Во всяком случае, в одном помог разобраться Фархад — в нескладице портрета Таты. «Морализировать — значит навязывать оригиналу что-то не свойственное ему...»

Никритин подкинул на ладони зажигалку, посмотрел на нее и сунул в карман.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ


Шли через подъездные пути завода. Скользя, спотыкаясь.

Черные шпалы, бурый закопченный снег, синие полоски рельс, похожие на линейки ученических тетрадей.

Пахло волнующим, влекущим, как путешествие, дымком паровоза. Будто на вокзале.

Территория завода представлялась Никритину пейзажем незнакомой планеты.

Космической величины зубчатые колеса, привалившиеся к стене; сконусовавшаяся горками металлическая стружка, рыжая, завитая в длинные спирали; вулканические зарева в окнах литейки; какие-то грохоты и верещанье, какие-то вздохи, словно планета вздыхала...

Все это воспринималось безотчетно, помимо сознания. Впитывалось глазами, слухом, обонянием. Всем существом воспринималось — и напрягало, пружинило все существо.

Но думалось — нелепым образом — о другом. Он не знал, как обращаться к Рославлевой. Величать? Было бы странно в их возрасте... Вероника? Тяжеловато... Просто Ника, как друзья? Фамильярно...

Ни на чем не остановившись, он избегал всяких обращений. При помощи нейтрального «вы». Но это очень затрудняло, и он не мог избавиться от скованности, разговаривая с ней.

Она сама с ходу разбила это препятствие.

— Алеша... Вас ведь Алексеем звать?.. — перешагнула она через рельсу, держась за его руку и пошатываясь на тонком каблуке. — Алеша! Об одном прошу — пусть люди не видят, что вы их зарисовываете. Иначе все пропало: будут позировать. Понимаете?

Никритин скосил глаза на свой заметный альбом.

— Разве что слишком заняты будут... — ответил он и прибавил облегченно, называя ее кратким именем: — Постараюсь, Ника...


Заводоуправление.

— Бильдинг... — сказала Рославлева. — Это на инженерном жаргоне.

Цементированные ступени. Нежилой запах. Гулкие коридоры.

Табличка на двери:

«ЗАВОДСКОЙ КОМИТЕТ ПРОФСОЮЗА»

Из-за желтого конторского стола поднялся чахоточного вида человек, замотанный шарфом. Обогнул стол, пошел навстречу, протягивая длинные руки.

— Ну, обрадовали, Вероника Ксаверьевна! — обеими руками он потряс руку Рославлевой. Мотнулись отросшие неопрятные космы на его склоненной голове. — Спасибо, что пришли, спасибо!..

— Ну что вы, товарищ Чугай!.. — брезгливо, как показалось Никритину, отдернула она руку. — Я получила ваши письма. Но я все равно пришла бы к вам: у нас запланирован репортаж о вашем заводе.

— Да-да-да!.. — засуетился, завозил руками Чугай. Всплыли и отхлынули красные пятна с его лица. — Очень стоит написать. Есть о чем, есть. Скажем, Бердяев... Токарь. Последователь лауреатов. Того же Генриха Борткевича. Работает в счет шестидесятого года. Стоит, очень стоит написать... Но я вам сигнализировал не об этом... — Он покосился на Никритина.

— Это наш человек, — сказала Рославлева, перехватив его взгляд.

«Бердяев», — повторил про себя Никритин, запоминая.

— А-а-а! Понимаю, понимаю!.. — Чугай вернулся за стол, многозначительно помолчал, опустив взгляд. Затем встряхнул головой и развел длинными руками, словно выступая на собрании: — Ведь, това‑а‑рищи! Завод погряз в интригах! Да-да-да! Пренебрежение профсоюзной работой, зажим инициативы — все это налицо! Я намечаю собрание, директор — отменяет. Я приглашаю лектора, директор его — в шею... Что же это, я спрашиваю? Сегодня реформы, завтра реформы... Так нельзя работать. Центросовет не погладит меня по головке за срыв профсоюзной работы! Прошу вмешаться... Да, вмешаться! Факты я вам предоставлю... — Он рывком дернул ящик стола и вынул пачку исписанных от руки листов, скрепленных канцелярской клипсой.

Рославлева, не читая, свернула их в рулончик и сунула в карман пальто.

— Ладно. Походим по заводу, посмотрим... — неопределенно сказала она.

Когда вышли из кабинета, она покосилась на Никритина.

— Ну как?

— Неприятный тип. Я бы его прогнал...

Рославлева засмеялась:

— А знаете... это ленинское выражение: прогоните дурака.

— Не знаю, не читал. Но не понравился он мне. Какой-то... мешком ударенный из-за угла.

— Вот именно. Пойдем-ка теперь в дирекцию, а уж потом — по цехам.

Сунув руки в карманы, она пошла впереди. Никритин прижимал к боку альбом и с тягостным чувством, словно в амбулатории, следовал за ней по широким коридорам.

Мелькали двери, двери... И похожие на артиллерийские снаряды красные бидоны огнетушителей...

В просторной приемной за столом карельской березы сидела девушка с явно искусственными кудряшками и наивным личиком. Нестерпимо молодая, почти девчонка.

— Симочка! — воскликнула удивленно Рославлева. — А где же Эстезия Петровна?

— В декрете... — ответила девушка, приглядываясь, и внезапно зарделась. — Ой, я видела вас, а не помню, откуда вы...

— Боже мой, неужели я так давно не была у вас? — Рославлева пожала плечами и прямо из кармана пальто вынула корреспондентское удостоверение.

Никритин взглянул на коричневую книжицу в ее ладони и понял наконец, чем она не походит на многих женщин: не носит сумочки! Оттого и походка иная — свободней, размашистей.

— У себя Дмитрий Сергеевич? — спросила она.

— Нет, в Москве... Поехал за автоматикой... — улыбнулась Симочка, возвращая удостоверение. — Сагатов его замещает.

— Какой? Старший?

— Нет, Ильяс Муслимович.

— Боже, что у вас делается! — снова засмеялась Рославлева. — А можно к нему? К Ильясу... — она чуть замялась, — к Ильясу Муслимовичу?

— Сейчас спрошу, — ответила девушка и скрылась за дверью, на которой поблескивала стеклянная табличка «Директор Д. С. Бурцев».

— Проходите... — сказала девушка, вернувшись и придерживая дверь.

Из-за огромного черного стола поднялся человек, летами не старше Никритина. Смуглый, черноволосый, с глазами нефтяного отлива. Из нагрудного кармана его спортивной куртки высовывался кончик логарифмической линейки.

— О-о-о! — пропел он. — Товарищ Рославлева! Весна наступает, посевная близится, корреспонденты прилетели, так? Прошу? Здравствуйте.

— Здравствуйте... — кивнула она. — Вы не рады?

— Да ведь... спроста вы не появитесь, так? — рассек он ладонью воздух.

Рославлева усмехнулась и села на указанное кресло возле стола. Никритин, повинуясь жесту, опустился рядом.

Помолчали. Сагатов, видимо по привычке, вытянул из кармана линейку, подвигал рамочку с риской и взглянул выжидающе на Рославлеву.

— Есть кое-что... — сказала она, сдвинув со лба вязаную шапочку с помпоном. — А вообще у нас... вот, с товарищем Никритиным, художником... — Сагатов и Никритин кивнули друг другу. — У нас задание — сделать репортаж о буднях завода, о ваших перспективах в новом году.

— Неудачное время выбрали... — нехотя сказал Сагатов и отвел глаза, в нефтяной темноте которых исчезали зрачки. — Неудачное. Первый квартал. Главк раскачивается, нас лихорадит, так? Неясно с фондами, неясно с кооперированием. Директор в Москве, а меня тут Промбанк жмет. Что хорошего можно написать? Начальник снабжения Кахно просит путевку в сумасшедший дом. Если хотите нам помочь — так? — пишите не о заводе, пишите о третьем механическом. Там мы частично модернизировали станочный парк, там и Бердяев работает... передовик, так? — он повернул голову к Рославлевой и пристукнул ребром ладони по столу.

— А вы стали... осторожным, — глядя ему в глаза, сказала Рославлева.

— На этом кресле чувствуешь себя, как канатоходец без балансира, так? — снова пристукнул рукой Сагатов. — Осторожный... Боюсь, Дмитрий Сергеевич приедет, голову снимет.

— Вот видите!.. — засмеялась Рославлева. — И при всей осторожности на вас жалуются. Интригуете, говорят...

— Кто говорит? — Сагатов вскочил с места и оперся кулаками о стол, весь подавшись к ней.

— Товарищ Чугай...

— Лиса ему товарищ, так?! Очковтиратель! Хитрый ход придумал: газета заступится, спасет. А он сказал, что есть решение парткома не рекомендовать его при выборах в завком? Не говорил, так?

— Ну я понимаю, он человек не легкий. Но что он наделал такого крамольного?

— Ничего не наделал. Ничего, так? Он не умеет делать. Гремящий болтун! Сзывает собрания в рабочее время. Государству — урон, рабочим — убыток... Говорит, после работы никого не удержишь. Правильно, так? Вам хочется после работы, усталой, слушать, как гремит пустая тыква?.. Как держался при Гармашеве, старом директоре, хочет сейчас держаться. Дом не достроили для рабочих? Черт с ним!.. Коллективный договор нарушается? Черт с ним!.. Жми план, давай премии! Вот его стиль... Если у треножника подгнила одна нога, будет держаться треножник? Администрация, партком, завком — это что? Треножник, на котором стоит завод. Гнилую ногу — вон! Так? — Он внезапно улыбнулся, сверкнув металлическим зубом.

Таким и запомнился — темное нахмуренное лицо и белозубая улыбка.


Цех оглушил Никритина. Это в первое мгновенье. Затем разнообразие звуков и вибраций вошло в него, пронизало насквозь. Взгляд задерживала неторопливая, еще непонятная, но, должно быть, осмысленная суета. Он вздрогнул от окрика и посторонился. Проехал мимо электрокар. Девчонка с припухлыми, словно нацелованными, губами насмешливо глянула на него. Она была в берете и тужурке ремесленницы.

Цех...

Железобетонные пилоны. Столбы света, падающие сквозь стеклянные соты крыши. Ряды станков — токарных и фрезерных. Вопль металла. Люди, словно бы задумавшиеся, склонясь над стонущей деталью. Сосредоточенность, углубленность...

Выстреливались кометные хвосты искр. Зеркально взблескивала сталь. Солнце мешалось с электричеством. И однако обилие света утопало в серости стен и станков, рассеивалось в объеме пролетов. Общий колорит для глаза художника представлялся мрачным. Отсюда, может быть, шла и таинственность, и непонятность творимого здесь...

Рославлева придвинулась к нему и прокричала в ухо, повторила задание: цех, Бердяев, какая-нибудь женщина, поскольку близился март. Женщина... Никритин подумал о той девице с припухлыми губами, что проехала на электрокаре. «Ладно! — кивнул он, раскрывая альбом. — Сделаю!»

Рославлева пошла по накатанной полосе цехового пролета и скоро затерялась в общем мельтешенье.


Синело утро. Ветер забирался за поднятый воротник плаща. Стекла окон на верхних этажах лоснились солнцем. Вновь запахло снегом — поздним, мартовским. Если верить синоптикам, вторгся какой-то циклон.

Стучали каблуки на заледеневших тротуарах: люди шли работать. Бежали школьники, размахивая портфелями и шлепая ими друг друга по спине. Прозрачный парок вырывался изо рта...

На крыльце старого одноэтажного дома возилась женщина. Подоткнув подол, она скребла кирпичи, доводя их до бледной желтизны. Белели ее полные икры — напряженные, сильные. Она разогнулась, отвела свисшие на лоб волосы и выплеснула из ведра воду. Перехватив взгляд Никритина, смущенно улыбнулась. Он помахал ей рукой: дескать, валяй! — и прибавил шагу, закурил на ходу. «Шагу, шагу! Не слышу ножки!» — вспомнилась присказка старшины на лагерных сборах». Да, шагу, чтобы не опоздать. В цех, на завод. Бодрость пружинила икры ног.

Странный организм — завод. Там не было места засасывающей бездумности, там люди не знали покоя души, — ни в большом, ни в малом, — и это волновало, наэлектризовывало, заставляло сопереживать. Никритин еще многого не понимал, но чувствовал, что уже отравился лихорадочкой производства. Люди, производящие материальные ценности, может сами не сознавая этого, жили в ином, мажорном, темпе. «Шагу, шагу!..» На трамвайной остановке было людно. Никритин завернул к киоску «Союзпечать» и купил газету. Еще сыроватая, свежая, она пахла типографской краской. Страницы, словно склеенные, разошлись с трудом. А взгляд быстро обежал их, прикидывая, как легли бы среди колонок его рисунки. «И этим заразился!..» — подумал Никритин, вспоминая номер газеты со своими зарисовками. Вот шумный день был на заводе! Особенно в третьем механическом цехе...

Газета... Шелест бумаги в обеденный перерыв... Неожиданность восприятия...

— Опять Бердяев!

— А как же — король! Умеет давить фасон...

— Бросьте придираться, Надюша-то тоже попала!

— Объективность, факт!

А он, Никритин, словно бы и ни при чем! Никто к нему не обратился с вопросами. На самом ли деле не замечали его, или была в том своеобразная деликатность? Так и не понял тогда... Не понял и иронии, с которой говорили о Бердяеве. Подумалось: «Наверное, обычная реакция на популярность, на обособленность того, кто выделился из массы».

Что бы там ни было, к Бердяеву он приглядывался уже серьезно. И он сам, и его рабочее место действительно выделялись в цехе. Конечно, не тем безвкусным вымпелом, который красовался на его станке.

Серый токарно-винторезный станок стоял в крайнем ряду, возле окна. Падали на него два скрещивающихся снопа света: солнечный, из окна, и электрический, от сильного рефлектора, установленного чуть сзади и сбоку. Витала над станком радужная дымка охлаждающей эмульсий и бросала рефлексы на лицо токаря.

Это лицо — костистое, обтянутое орехового цвета кожей... Эта голова — склоненная мыслью, с глубокими залысинами над высоким лбом... Лицо работника и мыслителя. Не хотелось думать штампами, но все-таки крутилась в мыслях примелькавшаяся фраза: «Единение труда умственного и физического».

Какой же художник прошел бы мимо?!

В тот день или позже — Никритин и не старался вспомнить — родился замысел: написать портрет рабочего. Современника. Рабочего с большой буквы.

Постепенно прояснялась композиция картины: характерный наклон токаря; смотрит за кадр, за рамку; там, за кадром, — станок с обрабатываемой деталью... Именно так: станок не надо писать — не в нем дело. Никакого железа! Только человек! Башковитый, мыслящий, с умными, настороженными руками.

Однажды Никритин пришел в цех с этюдником. Вынул загрунтованный картон и начал делать набросок. Бердяев будто и не замечал его.

Подошла наладчица станков Надя Долгушина. Ее-то и зарисовал для газеты Никритин. Ее, а не ту, на автокаре. Уж так вышло. Кто-то выпихнул Надюшу вперед, кто-то сказал о ней какие-то хорошие слова. Теперь она стояла за его плечом и заглядывала в картон. Смотрела. Молчала.

Никритин, слегка повернув голову, покосился на нее: взгляд — всасывающий, завороженный, перемычка носа подтягивает верхнюю губу... Так называемый гордый профиль. Но он знал — она не горда. Смотрит, не шелохнувшись, как он заляпывает красками картон. Смотрит, дышит неслышно.

Ах ты, Надя-Надюша! Интересное лицо. Бледное, с тонкой кожей, несколько нездорового сероватого оттенка. Нервное лицо...

На другой день Никритин уговорил ее попозировать. Этюд маслом написался как-то неожиданно легко, на одном дыханье. Надя застыла перед картоном и сложила руки на груди:

— Отдайте мне, а?

— Берите...

С тех пор она не отставала от Никритина. Улучив свободную минуту, подходила, смотрела, как он работает. Стояла за спиной, спрашивала о Врубеле:

— Почему одно и то же лицо у «Мечты» и у «Демона»? Почему становится жутковато, когда смотришь на его картину «К ночи»?

Она бывала в Третьяковке. Часами простаивала у полотен Врубеля. И пела про себя «Бандьеро роса», когда смотрела на жесткие и страстные лица его «Испании»...

Что-то в ней было ненавязчивое, мягкое, и Никритин чувствовал, что ему приятно ее внимание.

Никритина толкнули, и он, очнувшись, сложил газету, обернулся.

— Купи, счастливый будешь! — сказал старик с коротко подстриженной седой бородкой. В руках у старика была плоская корзина, полная фиалок. Фиолетовое пятно в сером мазке улицы.

Никритин купил букетик, перевязанный белой ниткой, и понюхал. По какой-то ассоциации вспомнилась Тата. Терраса... Зеленый лиственный свет... Зубы, перегрызающие нитку: она пришивала ему пуговицу и выговаривала:

— Не болтай, язык пришьется!

— Что, есть примета?

— Да, когда зашиваешь на теле...

Тата!.. Писем от нее все не было. И все-таки верилось, особенно в это бодрое утро, — будет! Будет, да!

Грохоча и выдувая из-под себя сухую примороженную пыль, подошел трамвай. Никритин втиснулся в вагон.

...Цех пронизывала — мельтешащим пунктиром — обычная суета, которая начинается перед новой сменой. Одни бежали на инструментальный склад. Другие возвращались оттуда с резцами и оправками в руках. Лишь Бердяев открывал ключом свою персональную тумбочку и раскладывал инструменты так, чтобы во время работы брать их не глядя, автоматически. Ему разрешалось не сдавать уникальные резцы на склад.

Гудит сирена, отмечая первое деление четырехсот двадцати минут полного рабочего времени, и ритм цеховой суеты становится иным. Упорядоченным, сосредоточенным.

Никритин разместился за пилоном, где никому не мешал, поставил на инструментальную тумбочку этюдник и вынул начатый картон. Композиционно картина сложилась, оставалось найти наиболее выгодное движение, самый характерный жест, и внешний ритм портрета готов. О психологической разработке лица можно — так он полагал — подумать позднее, ближе познакомившись с Бердяевым. А пока... уловить бы пока движение! «Остановись, мгновенье: ты — прекрасно!..» В этом ведь суть живописи...

Неслышно посвистывая, Никритин кинул плащ и берет на табуретку. Пригладил волосы. Какой-то радостный озноб пробежал по напряженным мускулам рук. Он выдавил краски на палитру и взялся за кисть, потрогав большим пальцем упругую, промытую скипидаром щетину.

Краски на палитре смешивались как бы сами собой. Мазки ложились плотно и мясисто.

Утренняя прохладноватая бодрость не покидала Никритина, держала в себе, обжимала, как плотная речная вода.

Продолжая насвистывать, он работал уверенно, без той внутренней заторможенности, которая так часто ему мешала.

Подошел Шаронов. Посмотрел, дрыгнул ногой:

— В зале тщетно тщится мать сок граната выжимать?

— А-а-а... ты... — разогнулся Никритин. — Что рано? Условились же в перерыв...

— Деньги обещали. Но кассир, как все духи, неуловим. — Щурясь, Шаронов смотрел на картон. — И охота тебе здесь возиться? Света же — ни шиша. Смотри, краски и то тошнит.

— Шел бы ты... к своему духу, — беззлобно огрызнулся Никритин. — Болтаешь тут под руку. — Он отступил на шаг и взглянул на свой картон. Внутренне он был согласен с Шароновым: колорита тут не достичь. Смешанный — солнечный и искусственный свет, к тому же недостаточный, кого угодно с толку собьют. Но говорить о том, что собирается картину и модель «протащить» через мастерскую, не хотелось. Он обернулся к Шаронову и подтолкнул его: — Иди, иди!.. В столовой встретимся...

— Ладно, займи мне место... — бросил Шаронов, отходя.

«Меток, собака, на язык! — Никритин посмотрел ему вслед. — Гм... краски тошнит!» Их в самом деле тошнило. Но это сейчас мало смущало Никритина. Знал — в мастерской все будет иначе.

Встретились с Шароновым неделю назад. Оказалось, взял на заводе халтуру: написать плакаты, лозунги, портреты для аллеи передовиков.

— Слушай, старик!.. — загримасничал он с ходу, хлопнув Никритина по плечу. — Я, кажется, не по глотке ухватил кусман. Бери часть портретов! Чепуха же — гуашью в одну краску, по негрунтованному полотну. Школьная работка! Лозунгов, учитывая твою щепетильность, не предлагаю.

— Да что я, свободный художник? — усмехнулся Никритин. — А мастерская?

— Старик! — торжественно, без обычных гримас возразил Шаронов. — Не теряй шанса расплеваться с ними! Я гарантирую — без заработков не останешься.

Никритин и сам понимал, что серьезная работа над портретом потребует его всего, потребует времени и всех духовных сил. Или — или... За время пребывания на заводе он как-то окреп. Кругом люди были заняты делом. Нужным, насущным. И вроде бы никто не чувствовал зыбкости бытия. Здесь не было места для депрессии. Наоборот, в разговорах преобладала, может быть и солоноватая, но — шутка. Никритин почти не колебался: тем более что он еще не сдал пропуск на завод, а в Союзе художников попросил творческую командировку.

В тот же день отправились вместе в мастерские Худфонда за расчетом.

В бухгалтерии Шаронов расставил ноги, встал в позу и продекламировал, перефразируя Маяковского:


У народа, у бумаготворца,

Умер звонкий мастер — без монеты...


На него взглянули и ничего не ответили.

— Не дошло! — сказал он, глянув на тощую пачку денег, полученных Никритиным.

Никритин подсчитал: с тем, что было дома, — три тысячи. Хватит... Он сунул деньги в карман и кивнул Шаронову: «Пошли!»

С мастерскими было покончено. Отвалился, будто отрезанный, еще один кусок жизни.

— «Печаль моя светла...» — сказал Шаронов, взглянув на его замкнувшееся лицо, когда вышли на улицу.

По тротуару прошла нарядная девушка, и Шаронов тут же стрельнул глазами за ней, вдохнул запах духов, сморщился по-мартышечьи.

Никритин засмеялся и махнул рукой.

Первые два дня он все еще вставал по звонку будильника. Но, отправляясь на завод, чувствовал себя неловко, словно затесавшийся в чужую демонстрацию. Ведь теперь он и впрямь сделался свободным художником. Хочешь — иди и работай, хочешь — нет. Казалось, лишь внутренняя самодисциплина гонит его из дома. Затем это прошло. И он удивлялся легкости, с какой привыкал к новому укладу жизни. Шагая через проходную, он уже уверенно протягивал вахтеру пропуск и толкал коленом пружинящую дверь.

...Никритин набрал на кисть берлинской лазури и сделал еще несколько мазков, прописывая тени. Кажется, все. На сегодня — хватит. Подтянув рукав, взглянул на свои часы. Время близилось к перерыву. Он сложил кисти.

В столовой было людно и шумно. Устойчивый запах разваренной квашеной капусты, казалось, сделался тут составной частью воздуха, как кислород и азот.

— Ну и борщ! — говорил Шаронов, взглядывая исподлобья, когда подносил ложку ко рту. — Нет, в смысле еды я — феодал. Пусть будет домашней. Меньше, да лучше. Нельзя готовить жратву в автоклавах.

— Давай, давай! Пофрондируй! — отозвался Никритин, глотая борщ. Он органически не хотел соглашаться с Шароновым. Даже жалел, что сгоряча согласился работать вместе с ним. С одной стороны — это помешает его собственной работе; с другой — все-таки уступка ему, словно бы согласился с его мировоззрением. Однако слово есть слово. И он злился и на себя, и на него.

— Слушай!.. — Шаронов отложил ложку, в свойственной для него манере перескакивая на другое. — Слушай, а ты успеешь с портретом к фестивалю? На юбилейную выставку уже поздно, но к фестивалю надо бы поспеть. Все-таки выставка!

Да, московский фестиваль! Никритин об этом как-то не думал. Он вообще не думал о выставках — просто работал. Теперь задумался. Ведь не для себя же работал! Портрет должен нести идеи автора массам, иначе полотно теряет смысл!

Он оторопело смотрел на Шаронова и молчал. Ему было стыдно, что этот Герка думает за него, подсказывает какие-то пути к популяризации его работ.

Да! Пожалуй, к фестивалю можно успеть...

— Если успеешь, голову наотрез — возьмут! — сказал Шаронов, снова берясь за ложку. — Тема-то какая — рабочий!

В этом снова был он, готовый «реализовать», спекульнуть на конъюнктуре.

— Не знаю... — сказал Никритин. — Посмотрим... Ты лучше давай мне задания, кого рисовать. И материалы давай...

— Ладно. Завтра принесу гуашь и полотно. Но с портретом торопись: времени в обрез. В крайнем — к Маю надо закончить.

Шаронов вынул из кармана и протянул початую четвертинку водки:

— Хлопнем по сто кормовых единиц?

— Не хочу! — отмахнулся Никритин.

— Как знаешь... — Шаронов отпил из горлышка, сморщился и, спрятав бутылку в карман, понюхал корочку хлеба. — Меня мутит от здешней серости.

Серость. Неизвестно, что имел в виду Герка, но серости действительно хватало — и в цехах, и в столовой.

— А почему серо? — спросил Никритин, отодвинув тарелку. — Ты ведь давно на заводе. Что это — традиция, стандарт?

— Не все ли равно? — беспечно сказал Шаронов и вдруг пристально посмотрел на него. — Не терпится повоевать с ветряными мельницами? Они тоже были серыми. Парадокс, но факт!

— Вижу, что факт, — хмуро сказал Никритин. — Одного не пойму — почему иначе не покрасить? Свету бы прибавилось, веселей бы стало. Ведь тоже факт?

— А это уж пусть лошади думают, у них головы большие, — поморщился Шаронов. — Ты о себе думай. Не глупи и сходи в союз, покажи эскиз. Чем черт не шутит, может, заключат договор на картину. Уж тогда закупочная комиссия не отвертится, учти! А сорвется с договором, продай заводу — и точка.

— Ты хочешь, чтоб я драл шкуру с неубитого медведя? — вяло возразил Никритин. Знал — Герка прав, нужно показать эскиз. И все же... Мысль о прежних неудачах сковывала его, отбивала охоту показывать незаконченную вещь.

— Непрактичность — червоточина холостяков. Не будь же в конце концов дураком! — возмущенно сказал Шаронов. — Сколько ты собираешься протянуть на свои три тысячи? Сказал «А» — говори «Б»!

— А тебя-то что беспокоит мое благополучие? — начиная раздражаться, сказал Никритин. — Похоже, что ты больше печешься обо мне, чем я сам.

— Не знаю... — сказал, помолчав, Шаронов, и морщинистое лицо его стало скорбным, как у больной обезьяны. — Парадокс!.. Ведь чувствую — презираешь меня... как все чистюли... Парадокс... А может, тоска по утраченной невинности... Считай, как хочешь... — Он встал и, глядя в сторону, протянул руку: — До завтра! Холсты и краски будут...

Никритин еще смотрел ему вслед, не разобравшись в смятении чувств, когда к освободившемуся месту подошел Бердяев — с тарелками в обеих руках. Локтем он прижимал к себе книгу.

— Ну как? — сказал он, положив книгу рядом с тарелкой. — Личность моя продвигается? Задержался вот, толкотня в библиотеке.

Никритин скосил глаза и прочел на обложке: «Сержант милиции».

— Вам что, нравится? — спросил он.

— Я же еще не читал, — сказал Бердяев, разламывая толстый ломоть серого хлеба. — Но люблю про борьбу с преступностью. Захватывает. Пойти разве в бригадмильцы! Вот бы изобразили меня с повязкой, а? — поднял он глаза и блеснул идеально белыми и ровными зубами. «Как на рекламе зубной пасты», — непроизвольно отметил про себя Никритин. Он промолчал. Что-то неприязненное шевельнулось в нем и тут же испугало: не испортить бы образ, который собирался воплотить в портрете.

Поспешно простившись, Никритин встал из-за стола и пошел к выходу.

Следом выскочил из столовой бригадир расточников Костя Шлыков. Будто случайно, зашагал рядом — чуть в раскачку, сжав зубами «Беломор». Папироса от затяжек морщилась и всхлипывала. Никритин покосился. Идет, молчит. Мускулистые руки раскачиваются слегка на отлете — как у борца или штангиста. Атлетический торс — треугольник вершиной вниз — обтянут серым волосатым свитером. На голове — берет, такой же, как у Никритина. Идет, думая о чем-то своем, не заговаривая.

«Черт! Все, что ли, они такие деликатные?! — выругался про себя Никритин. — Или... просто игнорируют?»

— Чего это ребята сторонятся меня? — спросил он, внутренне напрягаясь и готовясь к спору, если Шлыков начнет отрицать очевидное. Он чувствовал, как вокруг него стала расплываться в цеху тишина, такая, словно в скафандре погружаешься в вакуум. Почему? Деликатность Шлыкова, как и деликатность других, начинала раздражать Никритина. Могли бы, кажется, подойти, поинтересоваться его работой. Но кроме Нади Долгушиной — никто! То ли с самого начала совершил какую-то ошибку, то ли именно игнорируют, считая его труд баловством. Непонятно и обидно!..

К его удивлению, Шлыков ничего не стал отрицать, лишь пожал плечами.

— Да кто их знает... — неопределенно сказал он. — Может, сосет их другое. В цеху-то... не замечаете? Фигурной стали осталось на две смены. Считайте — снова начнем дым возить по пролетам, сплошной перекур. Впору и об искусстве забыть да силенок набраться — для встречи Его Величества Аврала. Простой — не фруктец золотой.

«Фу-ты... Глупо спросил... — начиная краснеть с ушей, подумал Никритин. — Видать, и впрямь — самолюбие художника чувствительнее слизистой оболочки, как иронизировал Фархад».

Простой... И лозунг: «Не теряй ни одной из 420 минут рабочего времени!»

Простой!.. Темные полосы, провалы в ряду освещенных станков — словно выкрашенные зубы в ряду здоровых. В цеху еще нет полной тишины, но высота и тембр шумов уже иной — непривычный, настораживающий. Кружок перекурщиков... анекдоты... тускловатый смех... Всплыли в памяти подслушанные разговоры, стычки, остроты...

Вынужденное безделье — оцепененье души. Знал по себе — в какие тоннели ныряют мысли в подобные дни. И благо, если скоро засветится впереди круглый пятачок неба...

Проглядел, многое проглядел восторженным взглядом. Уловил основное умонастроение людей, делающих вещи, и решил, что постиг суть вещей и явлений. А нюансов не различил, увидел всех одноцветно, лишь в горьковской «радости делания». Нет, не различил оттенков, из которых слагается картина души, которые определяют мировосприятие человека.

— Ребята собираются на рыбалку: все равно провис, — сказал Шлыков, вынув изо рта папиросу и подув на ее кончик. — Поедете с нами?

— А куда?

— На Сыр-Дарью.

— Надолго?

— Денька на три.

— Не смогу: работа есть... — ответил, прикинув в уме, Никритин.

— Жаль... — Шлыков затянулся в последний раз и отбросил окурок.

Да, жаль... Места, где бывали с Татой... Но суть даже не в этом. Была бы возможность увидеть людей бригады в иной обстановке, в ином ракурсе. Дернуло же согласиться на Геркино предложение! Опять то же, что и в мастерской, — портреты с фотографий, проклятые копии. Жизнь — не шахматная партия: за ошибки расплачиваешься немедленно, а не через несколько ходов...


После полудня, когда Никритин вышел из цеха, потеплело. Пахнуло талой весной. С крыш падали медленные капли. Навертывались, посверкивали солнечной точкой в центре и срывались, словно лекарство, с горлышка флакона. На тротуарах расплылись влажные пятна. Воздух, ощутимо густой, врывался в ноздри и распирал до предела грудь.

Зеленела подстриженная еще с осени бирючина — живая изгородь. Зеленела по обеим сторонам улицы. Никритин, задев плащом хрусткие ветви, шагнул через узкий проем и направился к трамвайной остановке. На ходу он сорвал едва распустившийся листок, растер его меж пальцев. Понюхал. Тонкий горьковато-маслянистый запах вобрали ноздри. Запах бирючины, лигустры.

Откуда-то снова появился старик с фиалками. Никритин посмотрел на него и улыбнулся внезапно пришедшей мысли. Вынув из кармана плаща газету, он свернул кулек.

— Сыпьте, аксакал, все! — сказал он по-узбекски, подставляя кулек под корзинку старика. — Да, все-все!

— Будь здоров, сынок, э! — засмеялся старик. — Дай бог тебе хорошую невесту...

— Тут на много невест хватит! — засмеялся и Никритин. — Ведь сегодня их день. Так, аксакал?

— Так, так! — мелко смеялся, вторил старик, пересчитывая деньги.

Уже в коридорах ощущался праздничный подъем.

Суматошливая беготня...

Голоса, звучавшие чуть громче, чем надо...

Шуршанье отутюженных нарядов...

В редакции витал неуловимый дух праздника, похожий на влажный запах недушистых цветов.

Со многими Никритин был уже знаком, но встречались и новые лица. Он кому-то пожимал руки, называл себя, тут же забывал имена, названные ему, и принужденно улыбался. Наконец вспомнил о фиалках и протянул сверток Нике.

— Мои поздравления женщинам редакции... — смущенно произнес он.

Ника заглянула в сверток и сказала: «Ой!»

— Что там? Что там? — придвинулись к ней женщины.

Поднялся шум, смех. Цветы расхватали в мгновенье. Никритина затолкали, затормошили. Кто-то чмокнул его в щеку. А он, избавившись от свертка, оправился, словно включился в общий ритм.

Вошел Юлий. Видимо, только что из парикмахерской. От него исходил полуобморочный аромат дешевого одеколона.

— Аве, Юлий! — приветственно поднял руку Никритин.

— Привет, старик! — ответил тот. — Ты думаешь, что изображаешь гладиатора? Циркача ты изображаешь!..

Верно! Он повторял жест партерных гимнастов, закончивших свой номер. Были такие — в костюмах гладиаторов, — когда их с Афзалом водили в цирк-шапито, полотняный купол которого возвышался рядом с парком Джангох.

Протащили по коридору последний стол, и центр шума сместился.

— Для вас у меня тоже есть подарок. Вернее, для вашего дяди... — сказала Рославлева, когда они остались в комнате вдвоем. Выдвинув ящик стола, она достала пожелтевший, осыпающийся по краям газетный лист. — Не знаю... может, у него есть этот номер...

— Все равно! — подхватил ветхую бумагу Никритин. — Он же коллекционер. Они ненасытны, коллекционеры...

Осторожно развернув газету, Никритин глянул на заголовок. «Туркестанская правда. Четверг, 23 августа 1923 г.». Знакомое, щемящее чувство шевельнулось в нем. Не вчитываясь, он водил глазами по расплывчатым, полуслепым буквам набора непривычного рисунка. Подумалось: «Еще при жизни Ленина издана...»

— Ну... идемте на бабий праздник! — вывела его из задумчивости Рославлева и со стуком задвинула ящик.

Столы были составлены в кабинете редактора. Посверкивала сморщенная фольга на горлышках шампанского. Россыпью лежали конфеты и апельсины. Вспучивался, выпирал крем из пирожных эклер.

Рассаживались за общий стол шумно и непринужденно. Никритин не уловил ни единого признака парадной официальности. Наоборот, похоже было, что все делается от души, искренне. Произносились шутливые тосты, преподносились небольшие подарки — авторучки, пудреницы, духи. Женщины цвели... Какой контраст с Союзом художников! У них ничего подобного не бывало. А ведь только так и должно быть у тех, кто зовет в будущее, кто призван формировать людские души... Молодцы газетчики!

Никритин приподнял свой бокал и смотрел, как он перекипает пеной.

...После комнат редакции солнце показалось назойливым и бесцеремонным. Оно ударило в глаза, рассыпалось радугой в смеженных ресницах.

Дрожью вошло в тело, пронзило рычанье тяжелого автобуса, трогающегося с места.

Ника, будто запнувшись, остановилась и вынула кошелечек — с зеркальцем в крышке и тюбиком помады. Наскоро подведя губы, она сунула руки в карманы распахнутого пальто и взглянула на Никритина — то ли с сомненьем, то ли с невысказанным вопросом.

— Я вас провожу... — помедлив, сказал Никритин.

Пошли не торопясь, в ногу.

— С мастерскими, значит, все? — сказала Рославлева наконец. — Это из-за портрета, или... вы тоже считаете, что мастерские надо закрыть? Что-то такое попадалось в материалах вашего съезда.

— Ни то, ни другое, — ответил Никритин. — Я не противник мастерских. Это заработок художника. И все же... искусство нельзя ставить на поток. Оно перестает быть искусством на копировальном конвейере. Ведь интенсивность ручного труда всегда достигается за счет качества. Тут нужны какие-то коренные изменения, но я не вижу пока — какие. Это гораздо сложнее, чем кажется. Главное — финансовый план мастерских. Он должен выполняться. И спорить с этим трудно... кто как, а с меня хватит!

— Вот так просто, без борьбы?

— Борьба? Бороться в одиночку можно с людьми, а не с системой.

— Это, пожалуй, верно...

Выбрасывая ноги, Рославлева смотрела на носки своих туфель.

— А как с портретом? — вернулась она к прежнему.

— Да вот... думаю... — ответил Никритин. — Мне кажется, что сейчас надо писать символами.

— Символизм?

— Да нет же! — поморщился Никритин. — Как бы вам объяснить? Был случай: репродукцию с картины известного художника приняли за фотографию и напечатали в газете, выдав за фотографию. А с другой стороны... где-то я читал: рассматривали африканскую статуэтку — разъяренный слон. С поднятым хоботом и поднятыми клыками, Известно, что клыки у слона неподвижны. Но художник, какой-то негр из крааля, нашел жест, передающий гнев, и запечатлел его. И был прав он, а не природа! Ведь он выразил свою мысль, свое видение образа!..

— Постойте, постойте! — воскликнула Рославлева, против воли и против своего настроения ввязываясь в спор. — А как же ваша натура, на которую вы всегда киваете?

— Натура... В натуре уже заложен символ... — сказал Никритин. — Возьмите плакаты Пророкова, возьмите голубя мира Пикассо!.. Чем не символы? Это, конечно, не символизм в литературном смысле, а символичность, что ли... В конце концов, вся математика — мать точных наук — построена на символах, наш герб — символ, наша звезда пятиконечная... Почему же мы боимся этого слова — символ?! Вот и я мыслю свой портрет, вижу его внутренне — символически. Как соединение головы и рук, сплав мысли и мускулов. В этом, по-моему, гармония современного человека. Это как программная музыка. Понимаете? Не литературный сюжет, не иллюстраторство. Иллюстрация никого не трогает: она элементарна по мысли.

Рославлева скосила на него глаза, и снова в них было что-то приглядчивое, задумчивое. Никритин замолчал и, выбив щелчком из пачки сигарету, закурил.

У перекрестка остановились, пропуская поток автомобилей. Афишный щит на другой стороне улицы был сплошь заклеен одинаковыми плакатами: пять разноцветных лепестков — символ московского фестиваля.

— Вы думаете участвовать? — почти теми же словами, что и Шаронов, спросила Ника, глядя на плакаты.

Никритин пожал плечами. Что он мог сказать? Он тоже смотрел на плакаты и узил глаза.

...Где-то сейчас готовятся, где-то шумят и смеются. Считают песо, лиры и центы. Сигаретный дым слоится над липкими столами, где между стаканов и кружек разложена карта мира. И девушки шьют наряды, и ветер раскачивает охапки листвы. Пахнет лимонами и пахнет мороженой рыбой. Мешаются лица: белые, желтые, черные с лоснящимися скулами. Дети разных народов!.. Вздуваются колоколом пестрые юбки, и огромные кольца серег оттягивают мочки ушей. Жидкое бренчанье гитар, пересыпанное шорохом маррак. Дробь барабанов, словно трескотня отпущенной лебедки...

Никритин передернулся и посмотрел на светофор: замигали огни — красный, желтый, зеленый, — словно кто-то мазнул пальцем по клавишам. Людской поток понес его и Нику через перекресток.

Никритин едва замечал деревья — тополя и клены — в несмелой бледной бахроме первой зелени. Он смотрел перед собой и перекатывал во рту, из угла в угол, потухшую сигарету. Размокший табак горчил слюну. Наконец он выплюнул окурок и тут увидел приближающееся, тягостно знакомое лицо. Знакомые глаза под надвинутой на лоб меховой шляпкой. Знакомые полные губы. Инна Сергеевна!.. Она не остановилась, не заговорила. Лишь добро улыбнулась глазами Никритину и, облив мгновенным, оценивающим взглядом Нику — как умеют только женщины, — прошла мимо.

Никритин понял: она увидела в Нике ту, звездную, которую предсказывала. И не заговорила... Он обернулся, но Инна Сергеевна удалилась не оглядываясь.

Никритин медленно перевел взгляд на Нику.

Профиль — со слегка вздернутым носом. Локоны на лбу, и твердо очерченные, с острыми углами губы... Кулаки уперты в самое дно карманов, так что снаружи сукно вздувается буграми...

Черт знает, как носит одежду! Все на ней сидит чуть-чуть нескладно, чуть-чуть небрежно, хотя не скажешь, что сама сложена плохо.

«Странная человечинка... — подумал он. — По ту и по другую сторону сегодняшнего дня, хотя и копается в самом злободневном, сиюминутном. Романтик классического образца. Наверно, любит Блока... И, наверно, родители из первых комсомольцев...»

Он тоже сунул руки в карманы. Тотчас скользнула в ладонь зажигалка. Тяжелая, осязаемая, словно частица Таты — далекой и близкой, осевшей на донышке сердца, как свинец в основании ваньки-встаньки...

Бедная Инна Сергеевна! Ничего-то не поняла...

Потянуло холодком — прощупывающим, предвечерним. Солнце уже не видно было за крышами. Полоску неба над улицей пересекали неправдоподобно белые, фарфоровые облака.

Свернули в старинный переулок, квартал бывших чиновничьих особняков и квартир интеллигентных туркестанцев. Возле одноэтажного каменного домика с двускатной железной шапкой над крыльцом лежали спиленные тополя. Кричали свежей желтизной срезы — в концентрических годовых кругах. Но многолетний круглый календарь пересекали, словно извилистые радиусы, следы червей, припорошенные древесной трухой.

Остановились в неглубокой нише дверей. Никритин потрогал кирпичи с обвалившейся штукатуркой.

Красные старинные кирпичи. Почти на каждом — овальное темное пятно, отороченное белым пушком домового грибка — врага упорного, как застарелая малярия.

Здесь, в этом переулке, особенно ощущалось, что мир вещественный протяжен не только в пространстве, но и во времени.

Мир веществен, это Никритин знал хорошо и иногда начинал уставать от назойливо лезущих в глаза подробностей. Но с тех пор как попал на завод, он стал понимать эту вещественность как-то изнутри, словно слышал тепло рук, оставшееся на всем, что выведено ими из небытия, из инертной массы мертвой природы. И всякое увядание — гибель созданного — мучительно тревожило его. Этот одряхлевший дом, эти спиленные деревья — не от них ли исходит неуловимая печаль, витающая в этом переулке?

— Мне звонили с завода — возвращается Бурцев, директор... — сказала Ника. Голос ее, усиленный проемом ниши, прозвучал гулко и чуждо той грусти, которая обволокла Никритина.

Он смотрел на нее непонимающе. Бурцев? Что можно сказать о незнакомом человеке, пусть даже много слышал о нем? Он промолчал.

— Я скоро буду на заводе. Там... — она едва приметно запнулась, мельком глянула ему в лицо, — там встретимся?

Никритин поймал ее ищущий взгляд и вдруг понял, отчего ему грустно. Вот — женщина. Милая, умная. Лучшей подруги и не найти... Вот она — рядом, тянется навстречу. И однако... как, в сущности, далека! Словно звезда, свет которой идет к земле тысячи лет. И рассудок тут не помощник: ему не одолеть расстояния, безошибочно измеренного чувствами.

Она склонила голову, тронула подбородком фиалки, приколотые к отвороту пальто. Цветы уже привяли, сморщились и едва пахли.

Внезапная жалость — к ней, к себе, черт еще знает к кому! — встряхнула Никритина. Он положил руки ей на плечи и глянул в побледневшее, размытое сумерками лицо. Она не опустила глаз — разверстых, мерцающе-прозрачных. И усилием воли он подавил напряженность в мышцах, диктовавшую: притянуть, прижать ее к себе. Нет, только не жалость, только не пошлость — проводил, значит, должен поцеловать... Нет, с ней нельзя быть нечестным...

Он отнял руки и затянул потуже пояс дождевика.

— До свиданья, Ника! И... простите... — сказал он, глядя поверх ее головы. — Мне хотелось бы... — он не договорил и запнулся.

Что хотелось бы? Чтобы все оставалось по-прежнему? Не слишком ли?

— Простите... — сказал он еще раз и, шурша жесткими полами плаща, спустился со ступенек крыльца.

Он шел ровным шагом и, вопреки здравому смыслу, чувствовал себя негодяем. Знал, что Ника все еще стоит, прислонившись плечом к стене, и смотрит ему вслед.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ


Утро, апрельское утро, дышало и раскачивало воздух — всей массой, сколько вмещалось его в чашу двора. Наплывал увлажненный запах тальника. Трепетало вишневое деревце, словно целиком облепленное белыми бабочками. Захлебывался уроком утренней гимнастики приемник: голос диктора звучал наигранно-бодро, а пианист пересыпал его восклицания фортепьянными стекляшками.

В Москве, наверно, еще темно, а здесь уже истончились края облаков от солнца и желтые лучи охватили город, как расставленные ножки циркуля.

«Приставьте ногу... р-р-руки со-о-огнуть...»

— Давай-давай, говорящая мебель!.. — невнятно бормотал, подставляя шею под кран и отфыркиваясь, Фархад. — Мы уже приступили к водным процедурам... по милости этих грабителей сна...

Афзал, вытираясь, подмигнул Никритину, который разминал первую утреннюю сигарету.

Фархад со стоном разогнулся. Скрутив жгутом полотенце, он завел руки за спину и задвигал локтями, доводя до красноты лопатки.

— О гремящий ящик! Сыграл бы ты «Молитву Шамиля»!.. — продолжал Фархад. — Я воздел бы руки, чтоб нашлись наконец жены для этих мазилок и научили спать по воскресеньям.

— Но-но! Первым женится старший! — перехватил шутку Никритин. — Непочтительность не красит юношей. Нас, значит, с Афзалом.

— Хай, джигиты, скоро вы там? — прокричала Фарида-ханум. — Чай готов!

Никритин скомкал сигарету, бросил ее в цементированный сток под краном.

К чаю он принес казы — красновато-мраморную на срезе узбекскую колбасу.

Сидели на айване стариков. По древнему обычаю — на ватных одеялах-курпачах, за квадратным курси, который был втрое ниже самой новомодной мебели.

— Хай-хай-хай, казы-то — с тмином, с перцем, — приговаривал Султанходжа-ака, разламывая лепешки. — Ну-ка, берите... да будет мир и благополучие! — Он положил в рот кружочек казы и причмокнул: — М‑м‑м! Где купил, сынок?

— У нас, в заводском буфете, — ответил Никритин, покачивая пиалу.

— У нас!.. Смотрите, каким рабочим стал, — хохотнул Фархад. — А впрочем... что смеюсь?.. Я тоже меняю профиль работы...

— Следуешь моде — и бросаешь диссертацию? — не удержался, уколол Никритин. Вспомнил о Тате: тоже вон бросила.

— Знание не нуждается в звании. Слышал такой афоризм? — Лицо Фархада стало жестким, костистым.

— И чем же займешься? — тоже посерьезнел Никритин.

— Молекулярной биологией. Не слыхал? Правильно... У нас еще сами спорят: живая клетка — не молекула, а то, что не клетка, — не биология. Есть такие... Но все это слова, филология, — Фархад тоже раскрутил в пиале свой чай, подул на него. — Идейка у меня появилась. Может, споры с тобой... — он приподнял веки и глянул на Никритина — то ли с иронией, то ли раздумчиво. — Словом, в чем-то ты при чем...

— Еще бы знать — в чем идея... — в тон ему ответил Никритин.

— Идея проста... — Подхватив кусок лепешки, Фархад намазывал его сливочным маслом. — Тебе, должно быть, известно, что все живое — из белков, а белки — углеродистые и углеводистые соединения. Теперь представь... Что, если водород в этих соединениях заменить дейтерием — тяжелым водородом? А?.. Тяжелая вода, в которой присутствует тот же дейтерий, хорошая защита от проникающей радиации. Что будет, если заменить? Клетка сама будет защищаться от радиации, станет не восприимчива к ней. Логично? Логично... Вот и хочу проверить...

— А как заменить? — перестал жевать Афзал и уставился на брата. — Хорошо — клетка. А у людей — можно? Или опять гвинейские свинки?

Фархад молчал, и все за столиком-курси замолкли: вопрос, хоть и наивный, был по существу.

— Как вам сказать... — Фархад потупился и смело поднял глаза. — «Что», «как»... с этого и начинается наука, познание. Если бы я знал все ответы, то и разгадывать было бы нечего. Уже ходил бы в Нобелевских лауреатах...

Не верилось, да и все это лишь догадка. Прозреваемая, но еще даже не обоснованная.

Никритин вытянул босые ноги и пошевелил пальцами — башмаки он оставил на ступеньках айвана.

Да, пилюли... как было бы просто... А вдруг? Он уже привык к тому, что в последние годы научные открытия следовали в геометрической прогрессии. И люди стали притерпеваться к этому, перестали удивляться чему бы то ни было. Все может быть...

Постучали кованым кольцом ворот. Открывать побежала Фарида-ханум, подцепив на ходу кожаные кавуши. Вернулась она, сопровождая Ильяса, мягко похлопывая его по спине сложенной в лодочку ладонью.

— Ну-ка, ну-ка, к чаю, Ильясджан...

— Как вы меня нашли? — приподнялся на месте Никритин, удивленно ширя глаза.

— Вы уверены, что я искал вас? — сказал Ильяс, нога об ногу снимая башмаки перед тем, как взойти на курпачи. — Я пришел к дяде, так? И это я должен удивляться, что вижу вас тут.

— Э-э, Алеша мне как сын, живет у нас... — сказал Султанходжа-ака, потряхивая двумя руками две протянутые руки Ильяса.

Последовали обычные в таких случаях узбекские «сурашиш» — расспросы о здоровье, житье-бытье родных и близких.

Никритин вспомнил — Афзал что-то такое говорил о родственниках на заводе. Он снова взглянул на Ильяса — смуглого, бровастого.

— Зазнался, исчез! — взял его в оборот Фархад. — Ах ты, хабаш, ах ты, эфиоп черный! Были все-таки у наших шахов черные невольники. От них, наверное, и пошли такие смуглокожие. Хо, смеется!..

Ильяс улыбался, сверкая металлическим зубом.

Никритин поднялся и, сбегав к себе в комнату, принес альбом и пастельные карандаши. Это лицо!.. Живое, говорящее... Живописное. Надо воспользоваться случаем. Он начал торопливо набрасывать портрет Ильяса и сам удивлялся, как работа ему удается. Привычно отключился от внешнего мира, привычно ушел в себя и в работу. Лишь краем уха слышал разговор, который велся за столом.

— Дал скрутить себя, похудел... — говорил Султанходжа-ака.

— За директора оставался... — отвечал Ильяс, все так же улыбаясь.

— Ну, вот вам и объяснение: начальником стал! — воскликнул Фархад. — Как же не зазнаться?

— Кончилось мое директорство, так? Арбуз мой выпал из рук и раскололся! — рассек ладонью воздух Ильяс. — Настоящий хозяин вернулся.

Никритин словно вновь увидел: рывком распахнулась дверь кабинета. На пороге стоял человек лет сорока, в надвинутой на лоб шляпе, из-под которой глядели внимательные, цепкие серые глаза.

Распахнутый серый макинтош... Кожаная папка, ухваченная двумя пальцами за уголок...

Человек постоял мгновенье и пошел к подавшемуся навстречу — «Дмитрий Сергеевич!» — Ильясу. Молча пожал протянутую руку, молча бросил на стол папку.

Казалось, странная, яростная улыбка затаилась под гладко выбритой кожей его лица. Он повел глазами на Никритина, взглянул на портрет Бердяева, прислоненный к отставленному в сторону стулу.

«Дмитрий Сергеевич... Значит — директор, Бурцев, — подумал Никритин. — Интересно... Начальственной властности как будто не заметно, но цену себе, видимо, знает. Замечательно устойчиво стоит. Такого не собьешь с ног. Впрочем, поживем — увидим...»

Бурцев подошел к портрету, склонил набок голову.

— Гм... Король Бердяев... — хмыкнул он и оборотился к Никритину: — Вы, надо полагать, автор?

— Да.

— Будем знакомы: Бурцев.

Никритин назвал себя, пожимая крепкую сухощавую руку. Он так и не понял, к чему относилось ироническое «гм».

— Гм... — снова усмехнулся Бурцев. — Шут его знает!.. Он — и не он... А ведь, наверно, долго узнавали, вникали в образ?

— Было... — теперь уже Никритин не удивлялся. Он понял, о чем думал Бурцев.

Да, было...


...Никритин собрался наконец побывать дома у своего героя.

Шли после смены. Бердяев шагал рядом, чуть вскинув свою крупную голову. Взглядывая искоса, Никритин вновь восхищался этим медальным профилем. Вольтеровское лицо. Коричневое. С высоким лбом и хрящеватым носом. С тонкими, но четко и зло очерченными губами.

— Закурим? — Бердяев встряхнул пачку «Беломора». Из надорванного уголка высунулась папироса.

— Я курю... — Никритин показал сигарету.

Раскурив папиросу, Бердяев отбросил спичку, спрятал пачку в карман и вынул оттуда же какие-то детали. Сухо стукнул металл. Как шарики детского бильярда. Бердяев заворачивал детали в промасленную ветошь.

— Что, на дом взяли работу? — скосил глаза Никритин.

— Н-ну! Еще не хватало!.. — Бердяев подкинул на ладони сверток и, прихлопнув его другой ладонью, обронил небрежно: — У кореша одного полетели рулевые тяги. Вот — выточил ему пару шаровых пальцев.

«Значит, левая работа! — изумился про себя Никритин. — Ну да... Как это Герка говорит?.. Каждый зверь к себе гребет, только курица — от себя». Вспомнилось, что кое-кто уносил из мастерских Худфонда краски. Мелочь. Всякий скажет, что мелочь и внимания не стоит. Разве государство оскудеет от этого? Вспомнилась карта из учебника экономической географии, вся усеянная условными значками: кубики с фабричными трубами, крохотные терриконы, рулончики ситца... Никритин представил себе тысячи предприятий, теряющих эти крохи, и ужаснулся. Ведь в масштабах страны — это гора, да еще какая! Чья же она? Ничья? Значит, если общее, — тащи? Он с испугом покосился на Бердяева. Но на лице того было такое безмятежное спокойствие, что Никритин растерялся, засомневался в своих выводах: «Может, перегибаю?»

— Вы скоро кончаете мой портрет? — спросил внезапно Бердяев. — А то, знаете... мне опять командировку сватают... делиться передовым опытом...

— Командировка? Куда?

— В Монголию.

— Фью... — присвистнул Никритин. — Это же, наверное, чертовски интересно — такие поездки? Вы довольны?

— Да как сказать... Когда что... — Бердяев пожал плечами. — Вот, скажем, прошлым летом в Венгрию ездил. А сами ведь знаете, что там ребята отчебучили! Сейчас не переписываюсь с ними. На всякий случай, как в анекдоте, знаете?

— Знаю... — неохотно ответил Никритин. — Кстати, этот анекдот сочинил еще Чехов: как бы чего не вышло!

— Допускаю. Классик... — Бердяев упрямо пригнул голову. — Но хотел бы я посмотреть на него в наши дни...

Никритину стало вдруг неинтересно с ним. Скучно стало. Какая-то тянущая боль замедлила сердце: опять ошибся, опять делаю не то? Не очень ловко разыграв забывчивость, он хлопнул себя по лбу:

— Черт, забыл! Мне же сегодня бежать на бюро!

Какое бюро, Бердяев не стал выяснять: магическое слово исключало всякие расспросы.

Но назавтра Никритин остыл. «Чистоплюй, неженка!» — ругал он себя. И сам напросился в гости: надо же знать — каков он, Бердяев, дома.

Шумел примус. Остро пахло вареной петрушкой. Никритину показалось, что он вновь попал на теткин двор. Бегала в тесноте ребятня, где-то орал приемник, включенный на полную мощность. Нестерпимо тоскливы сумерки в таких дворах.

Никритин вытер ноги о чистый половичок, лежавший перед дверьми, и шагнул за Бердяевым.

Комната, довольно просторная, казалась тесной: свободным осталось лишь пространство вокруг стола, придвинутого к окну. Высоченная кровать сверкала никелированными шарами и крахмальными наволочками подушек, высящихся как пирамида. Стену возле кровати покрывал ковровый немецкий гобелен фабричной выделки: олени на водопое. Буфет. Комод с целым городком коробочек и флаконов. На стене — фотографии веером. Зеркальный платяной шкаф. Бамбуковая этажерка с невысокой горкой книг. Как случается иногда, Никритину показалось вдруг, что он уже бывал в этой комнате. В этой или подобной ей — так все было стереотипно и знакомо. Даже черные венские стулья с дырочками в сиденьях!.. «Как назвать этот стиль?» — скользнула мысль. Диссонировал с общей обстановкой комнаты лишь телевизор, косо пристроенный в углу.

Что-то горласто прокричав у порога, вошла жена Бердяева, крепкая цыгановатая женщина с оценивающе-наглыми глазами. Резкая в движениях, вульгарно-красивая. Она кинула на подставку сковороду с шипящей картошкой, обложенной колбасой и залитой яйцами, вытерла руку о передник, протянула лопаточкой:

— Здрасьте!

— Здравствуйте! — пригнул голову Никритин, пожимая ее руку.

— Законная... — кивнул на нее Бердяев.

Никритин еще раз пригнул голову. «Все по чину!» — усмехнулся он про себя.

Сели за стол. Бердяев разлил водку в граненые стопки.

И тут погас свет. Двор погрузился во тьму и тишину. Замолк приемник. Отчетливей проступило гуденье примуса. В темное окно стал виден его огонь — мертвенно-синяя зубчатая корона.

— Ну вот! — фыркнула жена Бердяева. — Сейчас прибегут: Фаня, Фаня, почини! А потом набьются на телевизор. Не пущу!..

— Шурка!.. — предостерегающе сказал Бердяев. — Не шипи! Достань коптилку.

Колыхнулся, ломая тени, язычок огня над флаконом из-под духов.

— Ну, будем здравы! — поднял стопку Бердяев. — Поехали!

Вскоре действительно постучались. Вошла нерешительно женщина, комкая в руках замызганные пятирублевки.

— Фаня, почини! — сказала она, протягивая пачку. — Вот, сложились...

Бердяев поднялся с места и, небрежно сунув деньги в карман, вышел. Загрохотали шаги на железной крыше. Минут через пять слепяще вспыхнули лампочки.

— Продолжим!.. — сказал Бердяев, помыв руки, усаживаясь на место и снова разливая водку. Уловив пристальный взгляд Никритина, он усмехнулся: — Принцип материальной заинтересованности! А как же? Социализм предполагает это.

— Спасибо, пойду! — Никритин двинул стулом и поднялся, с тягостным чувством продолжая разглядывать полюбившееся было лицо. Где и когда теряются накопления души, приобретенные в школе, в пионерах, в комсомоле? Был ведь и техникум, и кружок по изучению «Основ...». А вот поди — «социализм предполагает»... Что ж, он и тебя предполагает — такого?

С этого дня, вернее с этого вечера, почти незаметно для себя, Никритин стал отходить в портрете от выбранной модели. Образ двоился: за работой — артист, вдохновенный человек, совершенно не похожий на того, другого, что обнаруживал себя после смены. Будто два разных лица. И Никритин силился не пустить второе обличье Бердяева в портрет. Вероятно, эта внутренняя борьба не могла не сказаться на картине, что и уловил Бурцев.

— Это твой заказ? — в последний раз сощурясь на полотно, Бурцев резко обернулся к Ильясу.

— Нет.

— Хорошо, что так. Но ты мне еще ответишь, почему скормил ему весь запас кругов «52»... — Он шагнул к Никритину и взял его за локоть: — Поймите меня правильно. Я ничего не имею против картины, против ее живописной стороны. Хотя... моя жена могла бы судить лучше... Но суть не в том. Ведь вы, надо думать, вложили в свою работу определенную идею — передовик и тому подобное. Вот тут и точка с запятой. Есть, знаете, любители таких рекордистов. Тут вам и пресса, и шум вокруг завода. А под шумок, глядишь, и грешки кое-какие простят, и лишние фонды подкинут. Бывает... Но какова реальная польза от сих деятелей? Думаю — никакой. Только вред, шут их возьми! Этот вот, — он отогнул указательный палец в сторону портрета, — изготовил одной детали... понимаете, одной!.. на три года вперед. Как пишут в газетах — работает в шестидесятом году. А кому это нужно? Детали лежат и ржавеют, а для других нужд не хватает металла: фонды иссякли. Ему прибыль и слава, а заводу?

— Но... — Никритин растерянно пригладил волосы и взглянул на портрет. — Честное слово... не задумывался... Мне казалось, прогресс техники есть сумма усилий передовиков.

— Это не совсем так... — Бурцев закурил, глядя при этом на Никритина. — Здесь как в армии. Тот солдат хорош, который понимает общий маневр. Все нарастающая интенсивность выработки полезна, когда дается конечный продукт: зерно, уголь, нефть, ткани и так далее. А если вы стоите в потоке? На кой шут мне, скажите, переизбыток детали «037», если ее некуда приладить? Главное в потоке — синхронность. И синхронизатором должна быть сборка, главный конвейер. Отдельные рекорды ни на метр не сдвинут конвейера, коль остальные участки работают в ином темпе. А ему вот... — он вновь обернулся к Ильясу, — все не терпится, все хочется быть «на уровне времени»!..

...Нанося очередной штрих на бумагу, Никритин взглянул на Ильяса. Переводя глаза с Афзала на Султанходжу-ака, тот рассказывал о своем отце и, мешая работе Никритина, хмурился.

Да, отец Ильяса, секретарь партийного комитета завода, тоже вернулся из отпуска, с курорта, и, как говорили, присоединился к Бурцеву в критике самостоятельной деятельности сына на посту директора. Никритин не вполне уяснял себе эти управленческие споры и расхождения. Но как бы любовно-пристрастно, по-художнически заинтересованно ни относился к Ильясу, он не мог не заметить, что атмосфера на заводе в последние дни переменилась. Вдруг почувствовалась твердая хозяйская рука. Реже собирались возле него праздные зрители, даже Надюша прибегала лишь в конец смены — одним глазком взглянуть, как созревает портрет. Жестче сделался ритм работы. Не стало часовых перекуров. Прекратились поездки на рыбалку в будние дни. Перемены коснулись и Никритина. Появился наконец начальник отдела снабжения и сбыта, о котором уши прожужжал Шаронов: «Кахно — это же личность! Не будь дураком и припри его с договором до окончания портрета, а то потом наплачешься».

Заложив руки в карманы и покачиваясь в пяток на носки, личность разглядывала портрет. Никритин покосился. Черный строгий костюм. К лацкану привинчен орден Ленина довоенного образца. Бритое лицо в крупных морщинах. Лицо старого актера.

— Это, конечно, не Пиросмани... — изрек, помедлив, Кахно. — Но глаза вы имеете...

— Вы знаете Пиросманишвили? — изумленно обернулся к нему Никритин.

— Аллаверды! Я знаю ли!.. — качнулся Кахно. — В Тифлисе, в духане «Олимпия»... А, да что говорить! — Он вынул руку из кармана и безнадежно махнул ею: — Расхватали, наверно, растащили...

Никритин молчал, ожидая продолжения. И Кахно доверительно сказал:

— Вы не смотрите, как я сейчас выглядываю! В моей лиловой в золотую крапинку биографии был кошмарный случай — пришлось по дешевке отдать два подноса, расписанных Пиросмани! Брильянтик мой, Пиросмани — это сон жар-птицы! Учитесь!..

— Постараюсь... — сказал Никритин, присматриваясь к нему и подавляя улыбку.

Что за колоритные люди на заводе! Встретить в городе — и пройдешь мимо. А ведь это — клад для художника!..

Перестав покачиваться, отчего в лице его что-то неуловимо изменилось, суховато-деловым тоном Кахно сказал:

— Мы не цари Ироды, истреблением будущих пророков не промышляем. Но решение руководства, брильянтик мой, абсолютно: берем картину только после обсуждения в цеху. Миллион извинений и улыбок, но глас народа — глас божий... — Он церемонно приложил руку к груди.

— Да вы не беспокойтесь! — улыбнулся наконец Никритин. — Вы же не связаны договором. Да и не так уж я стремлюсь навязывать вам эту работу. Может, еще закупочная комиссия приобретет: эскиз утвержден в Союзе художников. А обсуждать... Что же, пожалуйста! Мне самому интересно.

Было потом и это — обсуждение в цехе. Людное, шумное. И поначалу обсуждали, собственно, не портрет, а самого Бердяева. Досталось «королю». Говорили о том, как он откуда-то привез новые резцы и прятал их от всех; о том, как увиливал от невыгодных нарядов; о скаредности: устроил скандал в столовой, когда у кассирши не нашлось пяти копеек для сдачи. Иные, не умея определить, что именно возмущало их в Бердяеве, давали выход чувствам, убежденно доказывая: «Ну, не свойский он парень, не наш!»

Потом добрались и до портрета. Здесь многие терялись: шутка ли — судить об искусстве!

Кто-то воскликнул:

— Стоило ли вообще заострять на таком объекте, во всех смыслах исключительном? Нам аристократы не нужны!

И тут к столу — обычному столу с кумачовым покрывалом и с обязательным графином, какие стоят в красных уголках, — выбежала Надюша.

— Как не стыдно! — крикнула она влажным скачущим голосом. Губы ее гневно вздрагивали. — Мы же не фотографию для Доски почета обсуждаем, а произведение искусства. У картины есть своя тема, своя идея. А вы все сворачиваете на Феофана Никитича. Понимать же надо!..

— Понимаем, чего там! Все вертелась у этого... искусства... — насмешливо произнесли из задних рядов.

— Ну и дурак! — крикнула Надя, замигав помокревшими глазами.

Вышедший к столу бригадир расточников Костя Шлыков бережно взял ее за плечи и подтолкнул к своему стулу.

— Ты, Надюша, не горячись, — начал он уверенно, держа опущенные руки на отлете и слегка наклонив к ней атлетический торс. — Знаем, любишь в музеях бывать, разбираешься лучше нас в картинах. Но, защищая одного, не надо обижать многих... — Широким жестом Шлыков повел рукой: — Мне, например, картина тоже нравится. Доходит. А вот посмотрю на эту личность — и не могу! — Обернувшись к Бердяеву, он крутнул кулаком у груди. — Ты сама лекцию нам читала... Как Стасов говорил? Главное — правда! А какая же правда в Бердяеве? Я считаю — не нужно называть фамилии. Просто портрет рабочего — и все! Конечно, еще вопрос — станет ли неправда в одном правдой в другом... Уверенность в голосе Шлыкова внезапно стала убывать, и, взмахнув отчаянно рукой, он закончил: — Ну, словом, я тут, кажется, тоже подзапутался... Но считаю — художник ни при чем: работал по-рабочему, на совесть. А имени называть не стоит...

— Да я сам первый отказываюсь! — не выдержал Бердяев, вскочил с места. — Подумаешь — учителя! Я что, я не хотел обижать художника. Вижу — вкалывает. Но это же не я, не похож!.. Отказываюсь и протестую!

— Вот видите! — выкрикнула с места Надя. — Это же обобщенный образ! А Бердяев — только модель. Ну как в литейке!

— Чурка, значит? — недоуменно спросил кто-то.

Послышался смех.

Никритин смотрел на раскрасневшееся лицо Бердяева, и ему казалось, что он слышит мечущиеся всполошенные мысли токаря: «Не утонуть, поплыть в общем потоке, прибиться к берегу, где лупцуют художника!» Он перевел глаза на свою картину и поразился: а и впрямь, что общего между портретом и этим шкурником, с которого содрали шкуру?.. Портрет рабочего — да! И все! Здесь — те недели и месяцы, что Никритин провел на заводе, то необычное и незнакомое, что он увидел, с чем встретился впервые. Человек при деле, человек в работе... Разве это шло от Бердяева?

Пусть обсуждение прошло нескладно и закончилось безалаберно, стало понятным: не следует оставлять портрет на заводе. Чем-то он все-таки будет оскорблять людей хороших и развращать неустойчивых. Необходима известная дистанция, чтобы на чувства зрителей не наслаивался образ человека, послужившего моделью для картины.

Бурцев и Ильяс подошли к нему, когда красный уголок опустел. Ильяс выглядел хмурым.

— Что поделаешь, так? — резко развел он руками.

— Поделаешь, поделаешь... — передразнил его Бурцев. — Ты вот руками разводишь, а человек трудился.

— Из своей зарплаты буду платить, так? — рассек воздух рукой Ильяс. Вот этим он и нравился Никритину — молодой горячностью, безоглядностью.

— Послушайте, неужели вы полагаете, что я в убытке? — обратился к ним обоим Никритин. — Ведь тому, что я обрел у вас, и цены-то нет! Это — люди, это — мой альбом зарисовок, это — мои этюды!.. Нет, странно, что вы меня не поняли... У вас я лишь приобретал...

И снова, как и бесподобному Кахно, пришлось объяснять, что ничего страшного не случится, если завод не купит картину.

И более того, он отказывается ее продать.

Ильяс смотрел, сведя брови на переносице. Смотрел так же вот, как сейчас, когда на айване прервался разговор.

Никритин прикусил зубами красный карандаш — маслянистый, вязко-податливый — и взялся за черный. Чередуя два карандаша, он осторожно, отведенным мизинцем, подтушевывал тени. Рисунок пастелью не терпит мазни, замученности. И, заканчивая этюд, Никритин радовался послушности рук, точности штриха. «Высшее счастье художника, — вспомнилось чье-то изречение, — начинается там, где материал становится послушен его воле». А материал — бумага и карандаши — был послушен, даже оставлял место для подспудного течения мыслей. Отвлеченного, ответвленного от всех соображений, связанных с этюдом.

— Ну, а как ты смотришь на снабжение? — нарушая минутное молчанье, спросил Фархад. — Как я понял, ваше самое слабое место — снабжение. И вот у меня... не как у производственника, а как у простого члена общества, понимаешь?.. У меня есть идея: создайте общесоюзную диспетчерскую по снабжению. Как в аэрофлоте. Чтобы оперативно поставлять все необходимое туда, куда нужно. Что ты скажешь об этом?

— Не знаю... Сразу трудно сказать... — задумался теперь Ильяс. Он потянулся к нагрудному карману, за логарифмической линейкой, не нашел ее и смущенно опустил руку. — Надо бы посчитать объем работы, штаты... Не знаю... Потом есть же Госплан, так? Зачем тебе диспетчеры?

— Госплан... опять бумажки... А если без них, по селекторной связи?

— О-о-о, чего захотел! Без бумажек! — развеселился Ильяс, уже откровенно отказываясь спорить всерьез с Фархадом. — Это случится при коммунизме, так? Когда всего будет в избытке. А сейчас... Знаешь, как наши снабженцы действуют? Нужно десять тонн фигурной стали — пишут двадцать. Знают, наверняка половину спишут. Вот и запрашивают вдвое, как на базаре. А при селекторной связи, когда все надо решать раз-два? Вдруг не урежут? Бумажка — это документ. А слово? Ты можешь отвечать за свое слово?

— Могу! — не принимая шутки, ответил Фархад.

— Могу, могу!.. — Ильяс вдруг досадливо поморщился. — Я тоже мог, так? Пока не посидел в директорском кресле.

— Вот! — вскинулся, выкинул руку Фархад. — Значит, я прав? На снабжении опять споткнетесь.

— Ты радуешься, будто шахматную задачу решил, — мрачно сверкнув глазами, уставился на него Ильяс. — Разве дело — игра? Вчера сорвал календарный листок, вижу — стихи Руставели: «Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны».

— Один — ноль... — флегматично произнес Афзал, и все засмеялись.

Смеялся и Никритин. Метнулось в глаза лицо старика: Султанходжа-ака улыбался в подстриженные усы какой-то блуждающей умудренной улыбкой. На кого он сейчас похож? Не он сам, его улыбка. Вспомнил! Улыбка Инны Сергеевны, когда он, Никритин, спорил со Скурлатовым. Ласково-внимательная, беспредельной доброты улыбка.

Ильяс удовлетворенно сверкнул зубами и, перехватив взгляд Никритина, обернулся к Султанходже-ака, прихлопнул ладонями о колени:

— Ладно!.. Читай газеты. Много любопытного найдешь... А сейчас мне пора... — Чуть оттолкнувшись рукой, он поднялся на ноги. — Султанходжа-ака, Фарида-апа... я ведь пришел пригласить вас, так?.. К двум нашим головам прибавилась третья... — соблюдая старинное велеречье, объяснил он, что стал отцом. — Пожалуйте завтра на дачу к семи часам. — Он повел глазами, словно объясняя, что приглашение относится ко всем. Остановил взгляд на Никритине: — Бурцев с женой тоже будут...

— Э-э-э! — не по летам проворно вскочил с места Султанходжа-ака. — Поздравляю, сынок! Да будет милость аллаха, как говорится! Поздравляю, поздравляю! Кто же — мальчик, девочка?

— Сын!

— Да будет благословен! Да будут долги дни его жизни!

Фарида-ханум заворковала что-то умилительное, прихлопывая его ладошкой по спине.

Уже ступив со ступенек айвана, Ильяс обернулся к Никритину:

— Как ваши эскизы цехов? Дмитрий Сергеевич спрашивал.

«Ну, конечно! Дмитрий Сергеевич!.. Их бог!.. Хотя вряд ли когда божество обладало такой скромной внешностью».

Вопрос же касался предложенной Никритиным схемы перекраски цехов и станков. В самом деле, какие возвышенные мысли могут родиться там, где все изначала серо? Он и предлагал перекрасить цеха и станки в более веселые тона, которые бы радовали глаз, а следовательно, и душу. От которых веселей бы стало работаться.

— Работаю... ищу... — нарочито неопределенно ответил он. Но, увидев, как напряглось лицо Ильяса, прибавил: — Скоро покажу наброски...

А набросков в альбоме накопилось много. Интерьеры цехов... Цветовая гамма панелей... Колористическое одеянье станков.. Работы — новой, неизведанной — был непочатый край. Он просиживал в публичной библиотеке до закрытия; выписывал по каталогам десятки книг — отечественных и зарубежных; доводил до тихого бешенства девушек-библиографов, заставляя их разыскивать журнальные статьи по культуре производства. И все же материала оказалось мало. До многого приходилось доходить самому. В какой цвет красить стены цехов? И как их красить, если большинство из них даже не оштукатурены?

Приходилось полагаться на интуицию, на личный вкус. А надо бы провести научно поставленные эксперименты... Мало, мало было сведений. И все же тянуть, ждать не хотелось: люди-то работают сегодня! Какая им радость от того, что в будущем появится производственная эстетика?!

— Скоро, скоро... — еще раз заверил Никритин Ильяса и, осторожно прикрыв альбом, тоже поднялся с места.

— А ну-ка... — бесцеремонно потянул альбом Фархад. — Думаешь, не заметил твоей возни?

Все обернулись к раскрытому наброску.

— «Не верьте льстецам», — говорили древние... — взглянул на Ильяса Фархад. — Но тут Алешка не польстил. Ты! Натуральный хабаш, арап. Признаю наконец Лешкин талант. Может!

С шутками и смехом пошли провожать Ильяса. У ворот остановились. Фархад продел пальцы в медное кольцо, висящее на створке с наружной стороны, стукнул им несколько раз в серое, ноздреватое от времени дерево.

— А не понял ты меня, Ильяс, — сказал он. — Думаешь, управление производством не касается медиков? Конечно, Медпром — для вас мелочь. Но для нас-то нет. У нас — свое снабжение, свои беды.

— Ладно, признаю критику. Так? Хайр, до свидания! Ждем!

Ильяс зашагал по пыльному переулку, в прах разъезженному автомашинами.

Никритин смотрел на его спину, обтянутую шелковой рубашкой в широкую синюю полоску. Идет, несет в себе какие-то идеи, от которых могут зависеть судьбы людей. Сложно и жутковато, должно быть, распоряжаться путями человеческими... И что-то очень сочувственное колыхнула в нем эта спина — широкая, слегка сутулая. Словно вновь увидел Ильяса, понуро слушающего разносную филиппику Бурцева. Тогда, в кабинете, при первом знакомстве с директором.

Бурцев неторопливо расхаживал по ковру и неторопливо, почти без видимого гнева, говорил:

— Признайся, ты ведь опять готов записать меня в рутинеры? Так? — подражая Ильясу, глянул он мельком на него. — Но сам поступаешь, как некоторые горе-марксисты: все о будущем печешься, только о будущем! А сегодня? Где твое сегодня? Вот оно! — Он ткнул пальцем в папку, которую бросил на стол. Ярость наконец прорвалась наружу, хлынула на его лицо. — Вот приготовили тебе на доклад, как Тэзи еще завела... Ты поинтересуйся, сколько тут рекламаций! Смотри, Ильяс, заноситься начинаешь!

Ильяс вскинул было голову, но возразить не успел: Бурцев так пристукнул кулаком, что на гладкой коже папки осталась вмятина.

— Поснимал инженеров из цехов, пригрел в бильдинге — и вот результат! Ведь, казалось бы, твоя идея — сварные станины станков. А что получилось? Сам же начал дискредитировать свою идею. Какой идиот из твоих технологов додумался до точечной сварки, а? Что, вал гнали? Быстрей, быстрей, да? — Бурцев еще раз стукнул костяшками пальцев по вздутой папке и отошел от стола. Пройдясь по кабинету, он резко обернулся к Ильясу: — У нас не может быть техники ради техники. Это такая же чушь, как чистое искусство... — обернулся он, помолчав. — Вот товарищ художник тебе объяснит... Откуда этот поток заявлений, почему люди уходят с завода?

А было — уходили. Никритин знал это. Но еще за несколько дней до возвращения Бурцева в механическом цехе пошло какое-то шептанье — так представлялось со стороны. Все насторожились, напряглись, будто в затянувшемся ожидании. Шелестели газеты в часы вынужденных перекуров. Против обыкновения, эти листы не шли на обертки, сохранялись: в них было свое, наболевшее. И многие, подавшие заявление об уходе, оставались в цехе. Похоже было на то, что тезисы опустились, как шлюз, в поток сугубо личного. «Свое — не обязательно личное... — неожиданно подумалось Никритину в те дни. — Но грань между этими понятиями ломкая...»

— Ты решил эксплуатировать прошлогодний энтузиазм, когда люди пошли на жертвы и спасли новую конструкцию? — Бурцев поднял суженные глаза и, не дожидаясь ответа, пристукнул кулаком в раскрытую ладонь. — Но, теряя заработки и премиальные, люди должны знать, ради чего это делается. Голый энтузиазм — как голый старик: жалок и немощен. Стыдно помыкать им...

Знал Никритин — от Рославлевой — и об истории с новым станком. Когда заказ был уже почти готов — и готов в плановые сроки, — перспективно-техническая группа под началом Ильяса предложила новое решение конструкции. Завод встал перед проблемой: сдать ли готовый, но успевший морально устареть станок в указанные главком сроки, или же опоздать, лишиться премиальных, но зато отгрузить заказчику станок, отвечающий последнему слову техники?

И вот теперь те же люди, что в прошлом поддерживали Ильяса, перестали его понимать... Не оттого ли и сутулится его широкая спина, обтянутая полосатым шелком?.. Это, конечно, обидно... Но искусство управления еще придет! Именно искусство... Великое, не терпящее равнодушных.


Никритин возвращался из библиотеки. Усталый и голодный. В глазах все еще перевертывались, скользко распластывались светлые прямоугольники страниц. Глаза все еще не приноровились к свету, пусть вечернему, но свету пространства, воздуха. От голода походка стала легкой, плывущей. Но дышалось глубоко и покойно. Умиротворяюще пахло доцветавшей гледичией. Запахом детства, каникул, когда, проходя под деревьями, знали, что осенью с них будут сыпаться звонкие, как погремушки, коричневые стручки. Какой мальчишка в городе не грыз сладкую и вязкую кромку этих больших стручков!.. Никритин сглотнул слюну.

Впереди раскачивалась сутулая спина, чем-то очень знакомая. Да это же дядька, Афанасий Петрович! Черт, неудобно. Так ни разу и не навестил...

Догнал. Поздоровался. Пошел рядом, поглядывая искоса. Еще, что ли, похудел старик? Похоже. Но не сдал. Наоборот — заметней проступила ершистость, Вроде и не было той подавленности, которую не смог скрыть как-то ночью, когда отпевал свою профессию.

Возле сосисочной Афанасий Петрович остановился.

— Зайдем?

— Давайте.

Сели за столик.

Афанасий Петрович потрогал — крепко ли стоят алюминиевые ножки. Мазнул пальцем по липкой клеенчатой столешнице и, покачав головой, взялся за меню — листок бумаги, отпечатанный под копирку.

— Ну-ка, что у них тут? — приблизив листок к глазам, он пытался разобрать слепой, размазанный шрифт.

Наконец покончили с заказом и посмотрели друг на друга.

— Не пойму, окреп, что ли, ты, как-то обугловател? — явно одобрительно произнес Афанасий Петрович. — Правильно, значит, сделал, что съехал... Старуха-то правда не та уже стала. Не та, не та... Да ведь и я... Кто такой — член горкома!.. — он мелко рассмеялся и, вынув платок, стал обтирать очки. — Да... давненько мы не сиживали с тобой, давненько... Ну, рассказывай!..

— Да что рассказывать? — Никритин пожал плечами, рассеянно трогая кончиками пальцев липкую поверхность стола. — Из мастерских ушел. Сейчас — на заводе... — Он назвал свой завод.

— На каком, на каком, говоришь, заводе-то? — быстро переспросил Афанасий Петрович, вздевая на нос очки.

Никритин повторил.

— А еще говорится — гора с горой... — хитро прищурился Афанасий Петрович. — Ведь я что ни на есть на твоем заводе и просиживаю дни. С комиссией партийной проверки. Такого понаписал, наколбасил ваш предзавкома, что ай да ну!

— Чугай, — представив длиннорукую патлатую фигуру, отозвался Никритин. — Этот наколбасит...

— Постой-ка, постой-ка, ты, выходит, не был на профсоюзном собрании? То-то и не встретились!.. — Афанасий Петрович покивал своей орлиной головой и разогнул, как складной метр, прокуренный узловатый палец. — Шалишь! Не наколбасит уже. Тю-тю, слетел бонза!

Никритин, поднявший удивленный взгляд, внезапно рассмеялся этому словечку из лексикона старых газет: «профсоюзный бонза».

— Как же это произошло? — спросил он.

— Да уж произошло... Худо, что поздно... — Афанасий Петрович двинул бровями, прилаживая удобней очки, нахмурился. — Наслушался его, как дегтя наглотался. Всех вымазал. Один чист, будто херувим. И вспомнился мне, понимаешь, некий субъектик... В двадцатых, наверное, было. В ЧК еще я работал. Завелся у нас такой же. Что ни день — на кого-нибудь материал подает. Тот принял стакан самогону, тот с мужиком яичницу ел, тот реквизированные сапоги не сдал, надел заместо сопревших ботинок... Глядишь, все ребята — наши, рабочие, хорошие. Но зеленые еще ребята, неопытные. А от змея ничто не ускользнуло: имел, видать, своих наушников. Всегда был в курсе. А закон у нас был строгий. Слышал, наверное, слова Дзержинского: «Чекист должен иметь горячее сердце, холодный ум и чистые руки»? Так вот... Чистенькими руками, отмытыми с мылом, он и хватал наших ребят. Нашим же законом нас же и побивал. Сколько хороших ребят под стенку подвел!.. И что же оказалось? Корнет гвардейский, пробравшийся в ЧК, чтобы мы сами себя душили!.. Вот и этот. Не хочу равнять, но когда за правильными речами прячется гнильцо, хочется поступить, как с тем! — Зрачки Афанасия Петровича сузились за стеклами очков, словно смотрели в разрез прицела. — Нет, не понравился он мне страшенно. А ведь послушаешь — тоже хлопочет о советской власти!..

Принесли заказ — пиво и сосиски с капустой.

Размышляя о рассказе Афанасия Петровича, Никритин ворошил вилкой тушеную перепревшую капусту, — ушел в себя, словно услышал оглушающий полет времени. Грохот кованых колес по булыжной мостовой и металлический свист реактивных самолетов. Синкопы бурь и паузы затиший. Время, годы... Ритм истории... Замирает сердце, как на качелях, когда несешься ввысь. Все длиннее размахи, все выше взлеты, — и брезжится что-то, словно заглянул за верхушки деревьев. И это повсюду, со всеми. Внезапно подскакивают вверх общественные интересы. О государственных делах заговаривают самые неожиданные люди, в самых неожиданных местах: монтер, задрав голову, глядящий на оборванные провода; женщина, ожидающая, пока продавец отвесит ей макароны; десятиклассник, бесцеремонно проталкивающийся в трамвае... Вот и сам, с неожиданным для себя интересом, начал вчитываться в разделы газет, которые прежде лишь слегка просматривал, переходя к международной информации. А теперь, привыкнув к шуму цехов, к запахам нагретого резцами металла, к сложности управленческих буден, искал в газетах в первую очередь «свое», производственное, — все с той же лихорадкой, как у влюбленного, которую впервые познал в цеху. Даже на даче Ильяса, набрасывая портрет Эстезии Петровны, жены Бурцева, прислушивался к разговору самого Бурцева с Муслимом Сагатовым. Тот вернулся из отпуска, с курорта, проехав через Москву, где заметней всего отозвались тезисы.

...Был знойный день. Сухой и звонкий. В арыке бренчала вода, как серебряная мелочь. Лоснилась листва, и снова — знакомо и густо — пахло цветущей джидой. Словно во дворе у Таты.

Зной, казалось, излучал оглушающую хинную тишину.

Дремотную, мирную.

И в самом средостении этой тишины сидела женщина, покачивая детскую коляску, прикрытую марлей.

Взглядывая на женщину и нанося на бумагу штрихи жирным угольным карандашом, Никритин вспоминал первую встречу с ней...

...В цех заглянула Рославлева. Никритин оторвался от работы — он заново, для себя, писал маслом портрет Надюши Долгушиной — и обернулся к Нике.

— Мне можно идти? — будто отряхиваясь от докучливой паутины, спросила Надюша несмело.

— Можно... — невидяще глянув на нее, сказал Никритин.

Надюша подхватила сумку с инструментами и пошла по пролету, легко неся свое легонькое тело и легко огибая станки и ящики. Вскоре она затерялась в серо-желтых сумерках цеха.

Никритин перевел глаза на Рославлеву. Лицо ее едва заметно напряглось.

— Ника!.. — выдохнул Никритин с забившимся сердцем, словно собираясь отпустить поручень вагона, несущегося над крутым откосом. — Ника! Я...

— Не надо! — будто закрывая ему рот, она выкинула руку перед собой. — Не говорите ни слова! Все — как было, понимаете? Все — как было... — Что-то разошлось в ее лице, оно потеплело, слегка зарделось. — Договорились — ни слова? А сейчас проводите меня в «бильдинг»: что-то неохота мне идти одной в это мужское царство.

Никритин медлил, убирая кисти. Дрожь несостоявшегося прыжка все еще мерцала где-то внутри. Чувствуя, что начинает краснеть, он захлопнул этюдник и, шагнув в пролет, пошел впереди Ники. Ну, что тут можно сделать, что? Утешаться тем, что она умная, все поняла? Слабое утешение...

В коридорах заводоуправления было прохладно. Гуляли привычные сквозняки. Из-за закрытых дверей отделов доносился невнятный шум голосов.

В приемной их встретила не Симочка. За столом сидела другая женщина, постарше. Необычайной яркости карие глаза вскинулись над столом, глянули вопросительно. Затем что-то тихо мелькнуло в этих ореховых глазах. Женщина неторопливо встала и очень по-домашнему, очень ласково поздоровалась с Никой, как с давней знакомой, близкой и неназойливой.

Никритин залюбовался женщиной. Была она подтянута, строга и жутковато-красива. Угадывалась в ней природная внутренняя упругость, неподатливость. «Наверно, это и есть жена директора... — подумал он. — И видать, из категории строптивых, как Тата...»

Никритин мотнул головой, откидывая назад волосы и стряхивая наваждение нахлынувших образов. Пристукнув об стол, он поднял стакан с пивом. Афанасий Петрович, тоже о чем-то задумавшийся, взялся за свой, пригубил опавшую пену, Глаза его, в красных прожилках, стали мальчишечьи-пронзительны. «Дядька, родная кровь!..»

Никритин глотал тяжелое пиво, и что-то теплое и ленивое растекалось по телу. Вспыхивали под кожей искорки зеленого хмеля и солнца. Мысли снова тянулись назад, к налитому светом и тишиной саду...

...Женщина в красном халатике, кажущаяся обнаженной, как красавицы Ренуара... Разговор с ней, завязавшийся легко, на профессиональном языке художников... И удивляться было нечему: дочь художника, сама рисовала...

— Дима! Дима! — кричала она, стоя под деревом. Босая, с запыленными ногами, в красном халатике. Никритин никогда не видел таких откровенно-счастливых коричневых глаз, как у нее.

Крутящийся диск солнца. Ползет волосатая гусеница по листу платана. За ней остается глянцевитый зеленый след. «Лист зеленый платана», — запел бы молдаванин. У них, кажется, все песни начинаются со слов «лист зеленый». А он, лист, в самом деле зеленый и прохладный. Единственная прохладная вещь в солнечном мареве. Стоит сорвать и приложить к щеке, чтобы убедиться в этом. Прохладный, как это тяжелящее пиво...

Никритин мотнул головой, выложил на стол деньги и поднялся. К черту! Экое наваждение: образ этой женщины начинал накладываться на образ Таты.

— Пойдемте, дядя!

Вышли в сумерки, словно лобзиком прорезанные газосвотными трубками вывесок. «Обувь». «Продовольственный»... Красное, зеленое... Улица от этого казалась темной.

— Ты приходи, не забывай... — тряс руку Афанасий Петрович. — Я тебе дядя или кто?..

— Приду. Обещаю вклад в вашу коллекцию... — сказал Никритин, вспомнив о газете, которую дала ему Ника.

Весенние сумерки длинны. Никритин уже добрался до дома, а ночь все не наступала. Он опустился на низкие ступеньки айвана и вытянул усталые ноги.

С коротким писком срывались из-под козырька земляной кровли летучие мыши. Беззвучно раскачиваясь, словно падающий лист, они сновали над деревьями. Всегда грустно смотреть на их призрачный полет. Но сегодня особенной печалью пронзил зеленый луч первой звезды, разрубленный перепончатым крылом. Печалью одиночества. Работа на заводе подошла к концу. Аллею передовиков совместно с Шароновым оформили. В цехах уже начиналась предпраздничная суета, когда он приходил в последний раз. Надо лишь еще раз сходить и показать эскизы перекраски цехов и станков. Но это уже — паллиатив. Настоящие связи оборвались. Лишь совместная работа связывает людей.

Не хватало — ох, как не хватало! — молчаливого присутствия друга. Афзал уехал с Юлдашем Азизхановичем. Повезли в колхозный клуб эскиз живописного панно «Узбекистан» — работу, которую Никритин находил на редкость неудачной. Это был триптих, вертикально скомпанованный на одном холсте. Сверху — снеговые горы; посредине — разрезанные арбузы и дыни; внизу — гипертрофированные коробочки хлопка. Отталкивала даже не декоративная условность, а убогая примитивность замысла, рассчитанного, как выражаются искусствоведы, на неподготовленного зрителя.

Войти в бригаду художников Никритин отказался. С какой стати заранее принижать зрителя? Да и другие соображения удерживали его в городе. Пусть малые, но оставались обязательства перед заводом, а потом... В последние дни он с возродившейся нетерпеливой тревогой ждал, что Тата подаст наконец весточку о себе. Не пропала же она, не на Марс улетела!..

Но вестей не было.

Никритин смотрел, как прокалывают небо звезды, и перебирал в памяти, куда пойти на праздники. Выходило, что некуда. Чудилось, что везде окажется лишним... К Нике? Нет!.. К Скурлатовым? Нет!.. К заводским ребятам? А с кем он там близко знаком? Не к Надюше же идти: хватит неразберихи с Никой!.. И снова — с силой запоздалого прозрения — мелькнула мысль: лишь совместная работа объединяет людей. И еще любовь, семья. Иначе нет ни точек соприкосновения, ни общих интересов, ни общего языка. Разговаривать даже не о чем...

Лаяла где-то собака — надсадно и однообразно, будто по принуждению. Сновали летучие мыши.


Когда Никритин проснулся, солнце уже залило медом бязевую занавеску. На ней шевелились, как пчелы, тени от листвы персикового деревца, растущего под окном.

Представлялось, что проспал все праздники. Впервые в жизни...

Раза два стучался Фархад. Не открыл. Пусть думает, что дома нет. Как сквозь сон, доносились из приглушенного приемника шумы людских толп, взрывы духовых оркестров, подвывающие голоса поэтов... Все это напоминало зыбкий гул моря в раковине, — и Никритин вновь погружался в сон наяву, в котором нескончаемо текли цветы и флаги. Флаги, флаги — тяжелые, бархатные и шелестяще-легкие, шелковые...

Остро запомнилось: накануне торжеств, тридцатого апреля, проходил вечером мимо кинотеатра «Искра». Видимо, кончился восьмичасовой сеанс, и из дверей вытекала на тротуар публика — слитная, шаркающая. В прозрачной броне женских духов и сигаретного дыма. Никритин угодил в самую гущу распаренных людей, чуть захмелевших на воздухе. Лоснились бритые лица принаряженных мужчин, наливались вечерней влагой глаза женщин. Кто-то кого-то окликал; голоса звучали нарочито громко; пересекались и скрещивались парфюмерные улыбки. Затолканный и стиснутый, Никритин огляделся. Он знал, конечно, что вокруг него — не кортеж одних лишь влюбленных. Но собственное одиночество сделалось вдруг нестерпимым: хоть поди и напейся!..

Никуда, однако, он не ходил и не напивался. Заперся в своей комнате, чтобы Фархад не вытащил, и лежал весь день в постели, читал захватанные жирными пальцами тома альманаха «Мастера искусств об искусстве». Каноны Дюрера... Палитра Ван Гога... Композиционные сомнения Сурикова... Мудрость веков и вечная молодость поиска. Переменчивая и нестареющая муза живописи... Мысли, как в пленэрной картине, обретали прозрачность, и наливалось уверенной вескостью сердце. Нельзя отчаиваться, будучи причастным к легиону подвижников и творцов, мыслителей и революционеров. Подлинная красота трудна, но лишь в ней — смысл и оправдание бытия. Может, пребывание на заводе и явилось тем магическим кристаллом, через который постиг эту простую истину? Постиг жизнь как построение социальное, прекрасное в постоянной изменчивости, молодеющее. В непрерывной борьбе, а не как статичную заводь отвлеченного гуманизма. Да, старые мастера укрепляли в мысли, что искусство с самого зарождения было действием социальным, вторгающимся во взаимоотношения людей.

Книги помогали думать. Мысли всплывали, как внезапно всплывает на поверхность рыба. Всплывали, итожились в кладовых сознания, будто костяшки счетов... И как сквозь сон пробивалась в сознание негромкая песнь приемника.

...А второго мая приезжал ненадолго Афзал. Какой-то встрепанный, загорелый. Морща сросшиеся брови и посверкивая матово-темными глазами, крутил в руках фужер золотистого с прозеленью «Хосилота». Казалось, некая познанная тайна подсвечивала его нервное лицо изнутри. Как в детстве, когда рассказывал сказки.

— Хорошо. Сидим в кабинете председателя. Эскиз поставили на стул — до потолка достает. Ждем: разговаривает по телефону с санитарной авиацией. Бригадир у него заболел, операция нужна. Договорился — и смотрит мимо. Потом улыбнулся. Нам... — Афзал отпил глоток и сам улыбнулся. Не поднимая глаз, глядя в фужер, словно видел в глубине его то, о чем рассказывал. — Хорошо. Смотрит на картину — опять улыбается, молчит. Мнет лицо — невыспавшееся, с красными глазами. И мы молчим. Думаем — нравится. Хорошо. А он все молчит... Потом встает, выходит из правления. Мы за ним. Утро. Через асфальтовую дорогу — поле. Большое. Зелено-белое. За полем — горы. Снег на них — голубое с розовым. Стоим на крыльце, дышим, ничего не понимаем. — Афзал еще отпил и поднял глаза, расширенные затаенным юмором. — Хорошо. Смотрим — две хлопкоуборочные машины идут. За рулем девушки. В сапогах. Косы поверх платков закручены. Едут... Потом — смешно: выбежал из правления человек, стукнул арбузом об асфальт. Посыпались косточки — черные, белые. Подскакивают. Человек приложил руку к сердцу, протянул первой девушке кусок арбуза — красный, лохматый как снег. Хорошо...

Никритин невесело усмехнулся.

— Ну и что?

— Будем делать.

— Что?

— Панно. Заново.

— Председатель велел?

— Зачем? Сами слепые? И тебе же не нравилось.

Афзал раскрутил остаток вина в фужере и вперил упруго-напрягшиеся глаза в Никритина.

— Давай выпьем! — сказал он. — Мы не жалеем... Интересная поездка. Сейчас делим сюжет. Встретили чабана. Старого-старого. С седой длинной бородой. Хорошо. Скажешь — что интересного? На мотоцикле ездит, лихач! Еле поймали. Одна беда: начнет позировать — засыпает, не может на месте сидеть!.. Если дадут писать, у меня и название есть: «Седина в бороду...» Подойдет?

Никритин наконец рассмеялся и махнул рукой:

— Подойдет!.. Давай выпьем за твоего старика, за твой успех!

Афзал пил, глядя поверх фужера, и в глазах его медленно угасал смех. Черт их знает, что они прозревали в то мгновенье!..

...Никритин скосил глаза на занавеску. Тени на ней все шевелились. Он прислушался к тишине за окном — и необъяснимая радость ожидания вскинула его с постели.

Что-то сулило утро, и отдохнувшее тело само сдавалось посулам. В руках зудела сила, голова была ясной, Никритин включил приемник и прошелся босиком по комнате. Посыпалось фортепьянное стекло зарядки. Помахав руками, он выбежал во двор, к водопроводному крану. Вода, захолодевшая за ночь, ударила витой струей.

Резкие касанья махрового полотенца разогревали кожу. Никритин смахнул капли воды с растрепавшихся волос и глянул в коридорчик, ведущий со двора. Под ворота была просунута утренняя корреспонденция: газеты и — поверх них — серый конверт. Никритин поглядел мгновенье и со спокойной уверенностью пошел за почтой. Поднимая конверт, он уже знал — от Таты...


В саду играл оркестр. Никритин купил у лоточника сигареты и пошел вдоль решетчатой ограды, ступая по рояльным клавишам теней. Коричневая тьма вечера, казалось, дышала. Пробитая бивнями автомобильных фар, она взблескивала алюминиево-тусклой пылью и обволакивала, как легкий и душный мех. Кисловато пахло айлантусом, опавшие цветы которого устилали тротуар зелеными снежинками. И все играл в глубине сада оркестр. Щемяще-знакомое танго «Дон-Хуан». Прохладно-знойное, как этот коричневый вечер, дышащий на грани весны и лета.

Никритин распечатал пачку сигарет, закурил и, выдохнув дым, поднял голову. Звезд, как из большинства городских улиц, он не увидел. Лишь кисти белых крупных цветов, выперших пеной сквозь черную листву, качались над ним. Катальпа, адамово дерево, тяжелым благоуханием накрыло тротуар. Осенью оно обвиснет гроздьями круглых стручков, длинных как карандаши. Где доведется быть тогда?

Никритин прощался с городом. Билет на самолет уже лежал в бумажнике между командировочным удостоверением и письмом Таты. Голубой билет с надпечаткой «Ташкент — Нукус»...

С ярко освещенной Пушкинской Никритин свернул на Первомайскую, где тускло светили лишь запыленные лампочки домовых номеров.

Чинили трамвайные пути. Заскрипел под ногами песок, наваленный барханчиками возле наклонных сит-грохотов. Никритин прислушался к скрежещущему звуку. Скоро, наверно, совсем по-иному запоет под ногами песок. Песок Каракумов и Кзылкумов. Песок пустыни...

Вспыхнула и зашипела карбидная звезда сварки, обливая мертвенно-зеленым пульсирующим светом рабочих.

Стучали по щебню ломики. Шипящая звезда то разбухала ослепительно, то гасла. И когда она потухала, радужные круги наплывали в глазах друг на друга. Тьма становилась еще плотней.

Вспоминалось вчерашнее.

Получив письмо от Таты, Никритин ощутил, что кончается еще один отрезок дороги, отмеренный жизнью. Надвигалось что-то новое, неизведанное... В тот же день он отправился в Союз художников.

— Знаете... — секретарь союза поднял глаза. — Картина ваша понравилась скупочной комиссии... Договор будет! Кроме того, решено рекомендовать ее фестивальному комитету. Но... поездка в Москву отпадает. — Зачем-то переставив пресс-папье с одной стороны чернильного прибора на другую, секретарь докончил: — Делегация наша уже укомплектована.

Никритин кивнул и вышел.

На улице его поджидал Шаронов.

— Ну как? — спросил он.

Никритин рассказал.

— Клеит горбатого к стене, — Шаронов сморщился в гримасе. — Просто надо послать кого-то другого. Конечно, число делегатов уже известно. Закон Архимеда: тебя вытесняют. Не будь же хоть сейчас благородным идиотом, попроси Нику стукнуть их в печати!

— По-твоему, мир состоит лишь из благородных идиотов и бесцеремонных свиней? Причем вторым живется лучше за счет первых?

— Лешка, ну время ли донкихотствовать?

Никритин отмолчался. Спорить не хотелось. Особенно с вымученными парадоксами Шаронова. К чему? Его не убедишь, не переспоришь. А эта последняя новость теперь, пожалуй, даже на руку: лети, куда хочешь!.. Прощай, город, прощай, Ташкент!..

...Вот и самолет гудит — невидимый, но осязаемый, словно влетевший в комнату жук. Никритин поднял голову, но самолета так и не разглядел.

Вдалеке, сужающейся кверху спиралью, светилась цепочка рубиновых лампочек. Где-то там, на улице Навои, высилась мачта телецентра, похожая днем на буровую вышку. Самой мачты не было видно, и огни, опоясывающие ее, висели в черном провале неба, как новое, незнакомое созвездие.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ


Никритин смотрел в окно самолета. Старенькая двухмоторная машина «ЛИ‑2» мужественно ползла над выжженной землей. Мелко вибрировал помятый дюралевый капот моторной гондолы. Радужный круг винта зыбился прозрачно и отбрасывал еле заметную тень на серебристое крыло. Внизу, очень медленно, сдвигалась в сторону земля — пятнистая, с зализами песков, которые почти достигали Ташкента. Незнакомо и чуждо выглядел ландшафт, медлительно уходящий под крыло. «Чужой астронавт, подлетая к Земле, имел бы основания сомневаться — есть ли на планете жизнь», — подумал Никритин и снова скосился на строчки, только что прочитанные. На коленях у него лежала книжка писателя-пилота, романтика и философа Антуана де Сент-Экзюпери.

«Дороги веками вводят нас в заблуждение. Они избегают бесплодных земель, скал и песков; они служат нуждам человека и тянутся от родника к роднику... Только с высоты наших прямолинейных траекторий открываем мы основу основ планеты — фундамент из скал, песка и соли, на котором, словно мох среди камней развалин, иногда отваживается цвести жизнь».

Да, житель иных миров мог бы сомневаться. И ведь пока живешь в городе, даже не догадываешься об этом...

Самолет порой проваливался вниз, попадая в воздушные ямы, и тогда под ложечкой образовывалась пугающая пустота. Руки невольно хватались за подлокотники кресла, как за что-то земное и незыблемое.

Из патрубка над сиденьем била струя воздуха, раздувая легкие волосы Никритина, кидая их ему в глаза. Он поднял руку и повернул патрубок, умеряя вентиляцию. Захлопнул и отложил книгу.

Воспаленным бессонной ночью глазам было больно смотреть на висящее над горизонтом солнце, напоминающее просвеченный желток яйца. Тянулись легкие волокна перистых облаков. Небо мерцало разноцветно, словно внутренность морской раковины. А внизу, раздражающе медленно, как муха по столу, перемещалась тень самолета.

Никритин отвернулся от окна.

В ровный гул моторов вплетался иной — более слабый, но тоже безостановочный — гул разговоров. Все успели перезнакомиться еще до вылета, в ожидании погоды. И пассажирская кабина гудела теперь, будто улей деда Вити. Эпицентр разговоров, как и в Ташкенте, сдвинулся к русоволосому крепышу — капитану с погонами и петлицами военного летчика.

Никритин прикрыл глаза.

Вечер в аэропорту... Небо, затянутое грифельными облаками... Дождь, когда кипела содовой белизной листва акаций... Разговоры в зале ожиданий...

...Ходил по рукам журнал «Огонек», где была перепечатана из американского журнала «Кольерс» стратегическая карта Военно-Воздушных сил США. Жирные стрелы предполагаемых атомных ударов упирались в города со знакомыми русскими названиями. Лишь набор был латинским, и оттого карта выглядела несколько чуждо. Однако сопроводительный текст не оставлял сомнений. Речь шла о наших городах. О городах с живыми людьми, которые сложены из хрупкой плоти, омытой красной кровью; о городах — строителях станков и тракторов; о городах, где радуются и любят, ходят в театры и ссорятся, обставляют квартиры и возят жен в родильные дома... Удары намечались по живому телу — здоровому, мускулистому, добродушно-миролюбивому. Никритину зрительно представилась река, кони, раскрасневшиеся от зноя голые парни — крепкие в кости, губастые, с васильковыми глазами...

Сейчас, в самолете, продолжался разговор, прерванный предотлетной суматохой.

— Мелете вы, мелете, а в толк не возьму — чего лопушитесь!.. — пошевелил припухшими рубцеватыми пальцами дед с подстриженной окладистой бородой и обернулся к капитану: — Ты, милок, скажи... есть у нас козырь на эту карту? — дед ткнул жестким ногтем в журнальную страницу. — Выдюжим, в случае чего?

— Найдем!.. — сунул большие пальцы рук под ремень гимнастерки пилот.

— А к примеру? — не унимался старик.

— Ты, дед, вроде бы неположенное уже спрашиваешь... — отшутился капитан. — Просись в армию, увидишь. Хотя — беда, не возьмут. У нас ведь сокращение воинского состава. — Он подмигнул и захохотал. — Не дрейфь, дед, ответим и в масть, и с козырей!

Никритин покосился на разбитного капитана.

Самолет вошел в вираж, и солнце ударило в плексигласовые окна — большое, косматое, слепящее. Никритин зажмурился. Красным полыхнуло под веками. Снова поплыли, заплясали телесно-багровые всадники на мокрых конях — гордые в своей вечной молодости.

Общий разговор раздробился, рассыпался по креслам. Слова тонули в гуле моторов.

Никритин глянул вниз. Высота — три тысячи метров. Степь... Пески... И оазисы зелени... Жизнь! Цепкая, неистребимая. Нет, ее не сотрешь в порошок! Вот эти клочки посевов — это же символ! И ответ глашатаям смерти.

...В Ургенче, глинобитном желтом городке, самолет делал единственную посадку перед Нукусом.

Сошедший на нет гул моторов и нарастающая потеря высоты подкинули сердце куда-то к ключицам. Слышно было, как крыло со свистом вспарывает воздух. Все выше и выше тон свиристенья. Наконец легкий толчок, и машина побежала по земле. Мелькнули какие-то столбики и врытые в землю фонари, мелькнул человек с флажком. Стали, остановились...

Шлейф пыли, поднятой с грунтовой посадочной дорожки, нагнал самолет и окутал его желтым удушливым туманом.

Пыль, пыль... Желто-бурая земля с расплывчатыми пятнами оливковой зелени... Преддверье пустыни... Казалось, тут-то и начинается край света. Куда забросило!..

Приставив дюралевую стремянку, на крыло полез механик. Костлявый, в замасленном до влажного блеска комбинезоне, он не внушал доверия. Откинув капот моторной гондолы, он потыкал металлическим щупом, видимо, измеряя уровень масла в моторе, и махнул кому-то рукой: дескать, все в порядке. Все так же торопливо захлопнул капот и полез по лесенке с крыла.

«Странно, как легко притерпеваются люди к любому техническому чуду, как легко превращают чудо в примус, — подумал Никритин. — Хотя ведь и примус был в свое время чудом!..»

Никритин смотрел в окно влажно-углубленными глазами, почти ничего не видя, весь уйдя в себя. Вдруг чье-то знакомое лицо настойчиво торкнулось в сознание. Сперва даже не лицо — сутулая фигура в летной форме.

«Филин... — как-то лениво подумал он. — Ну да, Филин!»

Он вскочил с места и побежал по покатому полу самолета к дверце.

— Филин! — крикнул он, высунувшись.

Тот обернулся. Филинов и есть — одноклассник!

— Лешман, ты? Здорово!

Захлопали друг друга по плечам, обнялись.

— Ты куда летишь? — спросил наконец Коська-Филин, как его звали в школе.

— В девятую экспедицию «Гидропроекта».

— Так это же я и есть! Я командую их авиацией! Тащи барахлишко, сам доставлю ближе всех!..

...Сидели на вытертом туркменском ковре в чайхане. Лили вино из фарфоровых чайников в фарфоровые пиалы. Соблюдали местный обычай.

— Ну... как живешь, Филин?

— Нормально.

— А все же?..

— Пиляем. Летаем, значит. Посидим, побанкуем, — Филинов растопырил большой палец и мизинец, как показывают бокал. — Поалалашничаем — и опять пиляем. Нормально. Пока палка цела — пропеллер по-вашему — пиляем. Сядем, сломаем ногу — загораем, хлопая элеронами. Ушами по-вашему.

Никритину еще по школе помнилась его странная, спотыкающаяся речь. Теперь же в языке Филина, кажется, только и остался авиационный жаргон.

Никритин размякше глядел на однокашника. «Какая к черту пустыня?! Кой черт — край света, если возможна подобная встреча?»

Еще вчера казалось, что город неотступно будет стоять за спиной: привычный, с исхоженными до влюбленности улицами-аллеями и площадями-садами; город знакомого завода и рубиновой вышки телецентра; город того последнего, внезапно свлажневшего июньского вечера, когда дул порывистый ветер, то и дело кидая воротничок платья в лицо Рославлевой. Медово пахло доцветающей липой. Басовито гудели пчелы отяжелевшими крылышками, добывая последний взяток.

— Пишите, — говорила Рославлева, словно тоже провожала его на край света. Взгляд ее на мгновенье подернулся пеленой. — Пишите...

Так и не перешли с ней на «ты»... Жалость стеганула по сердцу и тут же расшевелила раздражение. Кому приятно испытывать дважды одно и то же тягостное чувство?! Тогда, в цеху, она держалась молодцом. К чему было провожать? Чувство жалости быстро переходит в злость: начинаешь сердиться, что надо кого-то жалеть. Нарушается нелегко добытый душевный покой, рушится уважение к себе. Нет, не надо было ей приходить...

Потом был дождь, задержавший вылет. Кипела содой черная листва и светилась во тьме. И хотелось схватить это и запечатлеть на полотне безголосо говорящими красками...

— Слушай... — Никритин поставил пиалу на расписной кустарный поднос и поднял глаза на Филинова. — Ты всех знаешь в девятой экспедиции?

— Я же их и обслуживаю. Кого тебе надо?

— Кадмину знаешь?

— Татьяну? Кто же ее не знает?

— Это моя жена...

— Чинно-благородно? Не врешь?

— Нет, не вру... Хотя... записываться — не записывались...

— Ну, Лешман... — Филинов поднял опущенную было пиалу. — Редкую бабу ты отхватил! Чокнемся за нее!..

Чокнулись — глухо, фарфорово. Выпили. Филинов по-узбекски согнутым указательным пальцем смахнул пот со лба и стал разрывать на куски поджаристую лепешку.

Было жарко. Пот обволакивал тело сплошной липкой пеленой. И лишь злой порывистый ветер пустыни, колюче обдувая потное тело, приносил облегченье. Стоял июнь. Скоро чилля — летнее солнцестояние. Время ветров и наступающего песка. Летучего, желтого...

Репродуктор в чайхане хрипел, и надтреснуто звучала мелодия ная. Кто-то искусно выводил на этой примитивной флейте «Субхидан» — «Красой твоей», песню знойно-дремотную, погружающую в восточную негу...

Филинов разжевал кусок лепешки и, разливая вино в пиалы, сказал:

— Я с ней летал на базу Кныша, когда она раскрыла эту липу...

— Какую липу?

— Ты городской. Многого не поймешь у нас... — Филинов раскрутил вино в пиале и смотрел на жидкую переливчатую воронку. — К нам ведь и за деньгой едут, понял, нет? Посчитай: оклад, плюс шестьдесят процентов полевого довольствия, плюс квартирные, плюс десять процентов надбавки — за отдаленность. Всякий народишко едет. Попадаются и чудотворцы!..

Никритин, сам не замечая того, удивленно вскинул бровь: «Смотри, пожалуйста, как заговорил! Видно, за живое задело...»

— А при чем тут Тата? — спросил он нетерпеливо.

— Тата? — Филинов поднял глаза и мгновенье смотрел непонимающе. — А‑а‑а... ты ее так зовешь... Тата!.. — Он поднял пиалу и, отхлебнув вино, как чай, перегнулся к Никритину. — А при том, что полетели мы с ней керны отбирать в соседнюю партию. От «Геологоразведки», что ли, они работали. Словом, была у них передвижная буровая вышка. Что такое керн — знаешь? Ну... столбик такой... из породы, вынутой оттуда... — Филинов опустил палец к земле. — А Татьяна везде ищет подземную воду, все керны обнюхает, где ведут бурение. Влажность земли и всякое такое... Понял, нет? Ну, полетели... На моем «ЯК-12», как на такси...

Щелкнули приставленные каблуки, и человек в форме ГВФ откозырнул:

— Товарищ Филинов! Вам дают вылет на девятнадцать ноль-ноль!..

— Хорошо! Можете быть свободны... — сказал Филинов и хлопнул по плечу Никритина. — Наш диспетчер...

— Знает, где тебя искать.

— Знает... — спокойно, как о чем-то само собой разумеющемся, сказал Филинов. — Пойдем ко мне, покимарим пару часиков. Я тебя разбужу к вылету.

— Так мне же лететь через десять минут! — воскликнул Никритин.

— Зачем? Полетим вместе. На моем «ЯК-12». Аппарат что надо! — все так же невозмутимо сказал Филинов. — Будешь ближе всего!.. Только сними свое барахлишко с этого «ЛИ»! Пойдем перетащим!..

Пошли по желтому лессовому полю. Солнце било в непокрытое темя. Горячая пухлая пыль мягко проседала под ногами. Странные красно-черные муравьи ошалело носились меж кустиков спаленной травы. Никритин пригнулся на ходу, разглядывая этот непонятный мирок, занятый своими насекомыми делами. Снуют, мечутся с бешеной скоростью. И у каждого брюшко загнуто кренделем, как хвост дворняги. Все-таки — пустыня. Даже муравьи здесь другие...


Палатка воинского образца стояла на краю летного поля. Подойдя к ней, Никритин разглядел несколько легких самолетов — «АН‑2» и «ЯК‑12». Словно саранча присела. Цвет тот же... и ребристые фюзеляжи — с тускловатыми фасцетиями лобовых окон.

Филинов плюхнулся на койку-раскладушку и, расшнуровывая ботинки, продолжал рассказ о полете с Кадминой:

— Ну, прилетаем... Встречает какой-то тип — бусой в дрезину. Качает его, как богородицу при родах, но стоит и руку держит у козырька. Почетный караул, говорит, выстроен... Смотрим: от самой посадочной площадки тянется аллея пустых бутылок. Учудили, подлецы, на свою голову! Метров на двадцать пустых бутылок!.. Татьяна, смотрю, с лица слиняла. Серая какая-то стала. Глаза — ну, проткни и выйди! Даже тот, бусой, стал отходить от косинуса. И что потешно — кроме косого радиста, в партии никого не казалось. Липовая была партия. И печать круглая есть, и счет в банке, а партии — нет! Подсосался ловкач, который использовал нашу оторванность от Большой земли. Сошелся с начальником энергопоезда... Вон там стоит... — Филинов ткнул отогнутым большим пальцем за спину. — Сошелся — и составил фиктивную геологическую партию. Нанял буровиков в соседнем колхозе, гнал метраж бурения. Керны даже высылал! А скважины ставили в двадцати метрах друг от друга. Словом, метраж есть, а партии нет! Ни поисковиков, ни геодезистов, ни коллекторов. Один радист, спившийся с круга!.. Бывают у нас чудеса. Понял, нет? — Филинов вынул из ведра, прикрытого мокрой тряпкой, бутылку «Арзни» и ударом об угол койки выбил жестяной колпачок. — Хочешь водички? Пей, пожалеешь. Хорошая водичка. Смотри, сколько газа.

— И что же им было? — не дал отвлечься Филинову Никритин.

— А что за это бывает? — Филинов сложил пальцы решеткой. — Два вдоль, два поперек — и ваши не пляшут. Куда я с ней ни летал, пока все распутала. — Он вытянул ноги на койке и глянул на Никритина. — Ну, ложись. Поспим до вылета.

Никритин опустился на койку. Заскрипели пружины, удерживающие парусиновую люльку. Путаница мыслей царапала сердце, не давая покойно улечься. Он так и не заснул. Лежал и слушал храп Филинова, томился по Тате.

Все дальше и дальше отодвигался город, исчезал, как за дымкой летучего песка...

...Ощущение фантастичности происходящего охватило Никритина, когда они с Филиновым подошли к самолету и тот запросто полез в машину, как в автомобиль.

— Садись, Лешман, кидай барахлишко! — сказал Филинов.

«Неужели так вот просто возьмем и полетим?» Никритин огляделся. Все — почти как в «Победе». Четыре места... Оконца... Правда, стекла в пазах ходят не сверху вниз, а слева направо... Да приборная доска сложнее... А так — мечта фантастов: самолет-автомобиль.

Хриповато зарычал мотор. Лопасти винта смазали пространство впереди серым кругом, который все более и более истончался, становился прозрачным. Филинов подвигал педалями, слегка подал ручку от себя, и самолет, раскачиваясь, побежал по земле.

Никритин не заметил, когда оторвались от земли. Коробки домов, уже уменьшенные расстоянием, внезапно оказались внизу и медленно продолжали тонуть.

Мотор рычал громко, но как-то доверительно-уютно. Филинов, сняв с крючка микрофон, поднес его ко рту. Никритин расслышал только одно, часто повторяемое слово: «Изар, Изар!..» Наверно, позывные... Изар... Что-то до чертиков знакомое, древнеэкзотическое... а попробуй вылови в глубинах памяти!..

Он глянул вниз. Приближалась Аму-Дарья. Восходящие и нисходящие потоки воздуха стали пошвыривать самолет. Но никакого страха Никритин не испытывал. Словно на качелях качался.

Надвинулась близко излучина реки — кофейно-фиолетового цвета. Сверху представлялась неподвижно застывшей полоса поперечных белых барашков — гофрированный след пролетевшего ветра. Буксир, похожий на жука, тащил две баржи. Они тоже казались неподвижными, влипшими в кофейную гущу.

Солнце стояло еще высоко, но уже потеряло дневную ярость. В открытые оконца бил ветер, ощутимо сплетенный в мускулистые жилы. Ровно рокотал мотор, и Никритин незаметно для себя погрузился в бездумную созерцательность. Внезапно он поймал себя на том, что смотрит на землю и ни о чем не думает. Странный инструмент мозг: оказывается, он может работать и вхолостую...

Филинов перевел самолет в планирующий полет.

— Здесь мы садились с Татьяной... — сказал он, и в свисте воздуха, не наполненного рыком мотора, его голос прозвучал одиноко и громко, как в пустом зале.

Выпрямилась накренившаяся в вираже земля. Мелькнуло набрызганное мелом посадочное «Т», обозначающее направление господствующих ветров. Самолет мягко стукнулся о землю. Побежал. Остановился...

Ветер свистел — ровно и однообразно. Обшивку самолета звонко покалывали мелкие камушки, вплетенные в ветер. И сгущалась тишина, которую ничто не могло нарушить. Тишина безлюдья, просверленная тонким свистом ветра...

Никритин спрыгнул на землю. Остро скрипнула под ногами мелкая щебенка — каменная дресва, утрамбованная ветрами и временем. В косых лучах солнца вспыхивали красные, синие, зеленые лучики. Ветер крутился теперь в ушах, словно к ним приставили две раковины.

Низкое разбухшее солнце, казалось, заметно пульсировало, как нечто живое, дышащее. Барханы вдалеке налились оранжевым с коричневыми извивами гофрировки. «Гофрированная пустыня... — подумал Никритин. — Все тут гофрированное — вода, пески, воздух...»

Беззвучно, как фантастический зверь, вынырнула на дальние холмы автомашина. Задержалась на мгновенье, будто что-то высматривая, и покатилась вниз, к посадочной площадке.

— Поедешь с ними, — сказал сзади Филинов.

Никритин вздрогнул от неожиданности и обернулся на скрип удаляющихся шагов.

Филинов вытянул из дверцы почтовый мешок и кинул на землю. Потащил какие-то ящики, составил их штабелем.

— О’кей! — сказал он и почему-то смутился. — Перевести на русский: порядочек!

— Слушай, Филин... — Никритин уткнулся в сложенные лодочкой ладони, прикуривая. — Ты не говори тут... ну, о Татьяне... а?..

— Вопрос!.. — тоже закуривая, глянул Филинов исподлобья. — Могила!.. А вообще — желаю!.. Чтобы все — чинно-благородно. Крылатый привет! Татьянка знает меня.

Никритин отвел глаза.

Приближающаяся машина тыкалась тупым носом в холмы, выбирала дорогу.

Никритин выпустил изо рта струйку дыма и смотрел сквозь нее на солнце, щурился.

Вот здесь шла Тата... Он очень ясно представил себе, как она шла своей чуть пружинящей походкой, словно ступала по узкой колеблющейся доске.

Скрипит под ногами каменная дресва. Так же свистит ветер в ушах. Свистит, относит в сторону ее волосы, отклоняет солнечные лучи, облепляет брюками длинные ноги.

Тата — и издевательский почетный караул. Зеленые бутылки с полосками бликов.

Скрипит песок. Глупо ухмыляется пьяный радист. Ухмылка сморщивается по мере того, как надвигаются на него глаза Таты — темно-серые, утратившие блеск.

Здесь шла Тата... Далекая и незнакомая, почти чужая и пугающая.

Заскрипела щебенка — теперь наяву. Филин стоял сзади и курил.

— Ничего, Лешман... — сказал он негромко, как-то уловив настроение Никритина. — Ни пуха...

...«Додж три четверти», натужно гудя, взбирался на бархан. Небо придвигалось к самым глазам. Затем машина ныряла вниз, и серо-оранжевое пространство гасило взгляд. Однообразная, гнетущая пустота. И вибрирующий воздух над ней. Горячий, он рывками врывался под самодельный брезентовый тент, прикрывающий кабину шофера. Никритин чувствовал, как натягивается кожа лица — потная, саднящая, словно после ожесточенного бритья. Шофер молчал, круто выворачивая баранку и разжевывая мундштук потухшей папиросы. Все тяжелее становилось продвигаться.

Вблизи каменистой посадочной площадки пески скреплялись корнями кандыма, верблюжьей колючки. Мелькнули стороной заросли саксаула — главного оплота в борьбе с песками. Корявые, скрученные стволы были похожи на рисунки из анатомического атласа, отпечатанного серой краской на плохой бумаге. Не стволы, а мышцы, лишенные кожного покрова. Лишь упавшие, мертвые деревца отблескивали чистой пепельной серебристостью.

Теперь все пространство перед смотровым стеклом было изжелта-серого оттенка. Пески. Барханные пески. Они осыпались под тяжестью машины — голые, сыпучие, сухие. Машина исходила ревом и шла рывками. Никритин морщился, непроизвольно напрягаясь всем телом, словно мог помочь этим внутренним усилием продвижению машины.

Вымахнули на вершину бархана, и шофер неожиданно нажал на тормозную педаль.

— Гля... Аллаберган с кержаком загорают... — он смотрел куда-то вниз.

Никритин придвинулся и заглянул через его плечо.

У подножья выдутого ветрами глинистого откоса стоял бульдозер. Одинокий и маленький, словно жук возле пирамиды Хеопса. Рядом по-птичьи крутил задранной головой долговязый парень.

— Пойти узнать?.. — шофер нерешительно скосоглазился.

— Пойдемте! — Никритин откинул дверцу и спрыгнул на уходящий из-под ботинок раскаленный песок. Метнулись какие-то неоформленные мысли о взаимной выручке в пустыне, какие-то восторженно-героические образы, вычитанные в книгах.

— Эй!.. Аллаберга-а-ан! Что там у вас? — крикнул шофер, все еще придерживаясь рукой за откинутую дверцу машины.

Тот, внизу, непонятно замахал руками.

Спрыгнул из кузова экспедитор — молчаливый, хмурый, с серым лицом почечника. Заметно горбясь, он первым начал спускаться вниз.

Песок полыхал и, будто наждак, саднил потное лицо. Вспоротый каблуками, он взлетал прозрачными фонтанчиками. Сами собой испарились высокие мысли: приходилось следить, чтобы сухой огонь не коснулся обнаженной кожи. Более всего страдали руки: нет-нет да ухватишься за землю, стараясь не сорваться в «неуправляемый полет»...

— Ну что? — отряхивая брюки, подошел последним шофер.

— Да вот... — вскинул рукой Аллаберган, указывая на откос. Вся его мосластая фигура лоснилась, словно только что вынутая из чана с нефтью. — Вот, сыплется...

— Сыплется!.. — из-за бульдозера появился парень постарше, цыкнул слюной сквозь зубы, глянув на Аллабергана. — Сыплется ему, а?! У‑у, богоданный! И чем ты не шутишь, пока я сплю!..

Парня трясло от бешенства. Ошпаренно-красная кожа, как она загорает у рыжеватых людей, выпирала у него буграми из майки-безрукавки и подергивалась нервно.

И этот бессильный гнев, и виноватая фигура Аллабергана — богоданного, как верно перевел его имя рыжий, — родили в Никритине растерянность постороннего. Он не понимал, что тут произошло и что нужно делать. Глупо! Ринуться на выручку — и торчать гвоздем на панихиде...

— Ну ладно, Рэм! Расшумелся... — шевельнул ноздрями крючковатого носа шофер. — Точка! Сейчас потянем твою пантеру. Мой «доджик» возьмет.

— Потянем!.. — огрызнулся рыжий. — Трос у тебя есть?

— Есть... — шофер зачем-то опустился на корточки; глянул вверх, туда, где стояла. автомашина, и, вставая, произнес: — Штука‑а!.. Не достанет. А у тебя — ничего?

— Ни хрена. Потянем! Потянешь тут... Вот засадил, богоданный!.. Надо же — скинул скорость перед самым подъемом! А с ходу — взял бы. Покуда песок не стронулся.

— Сходу — да... — Шофер глядел на откос, словно прикидывая его крутизну. — Ладно, смаракуем чего ни того.

— Э, дур-рак я! — досадливо хлопнув кепкой о землю, плюнул Аллаберган. — Испугался, да!

— Во! Засели и самокритикой занимаемся! — со злой назидательностью выставил палец Рэм. — Думай! Твои же пески!..

— Да ладно тебе, кержак! Вот взъелся на человека... — шофер притянул к себе Аллабергана, словно беря его под свою защиту. — А копнись — так сам, верно, и прохлопал. Как все затеялось-то, чего понесло тебя сюда?

— Ты еще скажи — не при тебе обещал Татьяне Мстиславне! — возмущенно округлил глаза Рэм. — Сказал я — доставлю бульдозер к сроку? Сказал! А слово у Селиверстова одно.

«Татьяна Мстиславна... Ведь это же Тата! — внезапно вонзилось в сознание. Никритин насторожился. Что-то остробокое и ревнивое метнулось в нем. — Что же, вся пустыня поклоняется ей? Всюду она и она... Похоже, один я непосвященный...»

— А ты не того?.. — шофер растопырил мизинец, и большой палец, изобразив общедоступным жестом стакан выпивки.

— Было бы когда! День вкалывал, в ночь вышел. И то дорогу спрямлял, пер по пескам.

— И заснул?

— Ну да! Доверился этому всемирному следопыту: его же пустыня!.. Все просился: дай поведу, дай поведу. Вот, привел...

Покусывая шелушащуюся губу, Никритин смотрел на пески за бульдозером. Казалось, что там прополз, оставляя за собой глубокие рытвины, какой-то доисторический ящер, динозавр...

— Привел — выведу! — прорвался вдруг Аллаберган и выкинул лопаточкой руку. — Ждем утра, да! Будет роса — будет песок тяжелым. Сыпаться не будет. Тогда залезем.

— Что ж... только и остается... — бульдозерист присел на корточки, прислонившись к машине, и запрокинул голову, повязанную носовым платком. Заячьи уши узелков тоже наставились в небо. Серо-рыжие локоны его выпукло прилипли ко лбу, как у античных статуй. Свет хлынул ему в глаза и подсинил зеленоватое их стекло. — Ох, и надоела мне эта яичница! — даже застонав, кивнул он на белесое небо с бледным желтком солнца. — Разве у нас такое солнце? Хвоя не потерпит такого! У нас солнце — зеленое, радостное, хвоей пахнет...

— Ну и езжай к своей хвое, — с непонятным и внезапным ожесточением выкрикнул шофер. — Езжай, бродяга, чтоб гнус тебя сгрыз до белых косточек! Я-то знаю: хлебнул вашей Сибири. Тоже... понесло золото мыть. Зараза! Проклятый металл! Даже здесь, слышал, объявился. Того гляди, в «Золоторазведку» потянет... Уж начать бы делать из него сортиры...

— Но-но. Прокидаешься! — бульдозерист пригнул по-бычьи голову. — Золотишко сохраняет силу.

— Да разве я об этом?

— А о чем? Не ты за длинным рублем мотался? На «Лензолото»? На «Алданзолото»? Что ж, ничего не имел? Посмотрите, какой святой! А выходит-то — сам бродяга!

— А что ты хочешь? У меня дед был цыган.

— И лошадей крал? — Едва заметная ирония клекотнула в голосе бульдозериста.

— Крал... — Шофер повернул к нему лицо. Никритин заметил, что в профиль оно — костистое, смуглое, с крючковатым носом — подлинно походит на цыганское. — Крал... полицейских кобыл...

— С царизмом, выходит, боролся. Демократ-конокрад...

Все захохотали. Смеялся даже молчаливый экспедитор, как-то по-щенячьи взлаивая. Шофер растерянно оглянулся, махнул рукой и тоже засмеялся.

Никритин переводил глаза с одного на другого, чувствуя, что теряет ощущение реальности происходящего. Рядом — мертвой раскаленной глыбой покосился бульдозер. Рядом — безмолвствовали пески. А люди затеяли философский спор. Романтика? События просты и будничны. А их отражение?.. Черт знает что, но похоже, что романтику можно обонять лишь издалека. Вблизи же — прогорклый запах мужского пота и грубоватый хохот. Реализм, переходящий в критический. И все-таки... Все-таки это было необычайно. И это была романтика...

— Жратвой бы разжиться... — мечтательно вздохнул бульдозерист, отсмеявшись.

— Это устроим! — потешно присев, щелкнул пальцами шофер. — Жратва есть — в прицепе с полбанкой. — Он шагнул к откосу, хлопнув по плечу экспедитора: — Пошли, Семеныч!

Когда они полезли вверх, Никритин вдруг спохватился:

— Скиньте и мои вещи!

— Штатив тоже? — оглянулся шофер.

— Тоже!

Бульдозерист поднялся с места. Подпершись руками, выгнулся, крякнул и довольно безразлично спросил:

— Вы фотограф?

— Почти... — без улыбки ответил Никритин. — Художник.

— Ну это вы зря!.. — Парень обиженно опустил руки, потряс ими. — Разницу понимаем. «Изо» — это совсем другое. Сам в кружке занимался...

— И что же?

— Да так... Все блины — комом. Бросил.


Никритин лежал на шершавой плотной кошме, закинув руки за голову, и смотрел в фосфоресцирующее небо. Только в детстве, когда спал во дворе с Афзалом, бывало столько звезд. И то, пожалуй, меньше. Здесь же небесный купол был на виду, ограниченный лишь горизонтом. Кружилась голова, напеченная дневным солнцем. Казалось, земля уплывала из-под нее, как медленно раскручиваемый маховик. Звезды — крупные, влажные — пульсировали, выпуская в стороны колючие иглы, будто морские ежи. Рукоять ковша Большой Медведицы смотрела вниз. Все больше наливаясь красным, вздрагивал на юге Антарес.

Мерцала звездная тишина над потерянным пространством. Безмолвный шорох над безмолвьем песков, забывших о времени, забытых временем. Сколько им лет? Сто, двести, триста тысяч?..

Что-то тонкой ветвистой тенью метнулось на ближний бугор, застыло оглядчиво. Ящерица, варан? Побежало неслышно, скрылось за кустом терескена. Рядом похрапывал шофер, время от времени дергая рукой, словно переключал скорости: все еще ехал по пескам...

Неземная ночь, неземная земля... Будто здесь когда-то уже взорвалось дьявольское ухищренье человеческого ума. Взорвалось — и пришибло небесный купол в звездное небытие...

Никритин приподнялся, переменил положение.

Словно отражение неба, теплились сквозь пепел угольки саксаула. Костер угасал, подергивался грифельной пеленой.

Пепел и песок. Прах земли. Тлен, осыпающий материки, осыпающий океаны. Рыхлые хлопья свинцового оттенка, медленно падающие на палубы рыбацких баркасов. Рыхлые призраки смерти, и не сразу пробудившийся ужас в японском разрезе глаз...

Помнится, читал — высказывалась гипотеза об исчезнувшей планете солнечной системы, мертвые осколки которой кружатся в межзвездном холоде. Планета Фаэтон... Математические выкладки и законы астрофизики свидетельствовали, что была планета и разрушилась, породив кольцо астероидов. Почему? Казалось бы, самая волнующая тайна — смерть целой планеты! И никто почти не задавался этим вопросом — почему?.. Странно, ибо напрашивалась мысль — а не виноваты ли ее неосторожные жители? Может, это предостережение? Может, и у них, на Фаэтоне, начиналось с подобного же неба — желтого, стронциевого?..

Никритин повернул голову и прислушался. Вылупившись из невидимой точки, стал концентрически расширяться гул самолета. Наплыл, повис одиноко над темными барханами...

Где-то рядом с шелковым шелестом посыпался песок.

Никритин поискал глазами и увидел сдвоенную красно-зеленую звезду, заметно перемещавшуюся среди прочих... Самолет... По ассоциации вспомнился тот, другой, — такой обыденный и домашний внутри, — на котором улетал из города. Сходный, бередящий все естество, стон моторов... Стойкий — на одной ноте — гул бесед... Номер журнала — со стратегической картой ВВС США, переходивший из рук в руки... Фотокопия, где земля — по квадратам — размечена на истребление... Вглядеться бы в лица авторов этой карты, проникнуть в их психологию. Не карикатурные же это личности?! Однако, в здравом уме и твердой памяти, под чем они подписались? В перспективе — мертвый шар, по поверхности которого ветер перекатывает волны песка. Что ж, никогда не видели пустынь? Хотя бы собственный штат Аризона? Так что же все-таки? Посходили с ума? Непостижимо, непонятно!..

И столь же непостижимо, что здесь, у костра, сидели всего час назад люди, — из плоти и костей, хрупкие пред мощью современной военной техники, — сидели и беззаботно «травили», мешая быль с небылицами.

— Уйди, старатель, искажу! — кричал захмелевший Рэм, выбирая пальцами кусочки мяса из консервной банки. — Старатель, цыган, бродяга! Разве цыган поймет Сибирь? Сибиряк, он знаешь кто? Его атом не возьмет, во! Он не избалован цивилизацией!.. Был тут у нас один, с киношниками из «Мосфильма». Парижская штучка! Все беспокоился сопровождающий: ах, Европа, ах, ванну бы ему!.. А парень — вышло-вылезло — оказался настоящим. На третий день поскидал с себя барахлишко-неглиже и ел руками бешбармак. И руки вытирал о волосы. И — ничего!.. Короста цивилизации, говорят, сдирается песочком в три дня. Это — по-нашенски! Во!..

— Штучка! Тоже... — уже изрядно выпивший экепедитор отмахнулся от чего-то невидимого. — Разные бывают штучки. Тоже... У меня вот как-то мешок со змеями сперли. А? — Снова отмахнувшись рукой, он оглядел замолкших слушателей и удовлетворенно кивнул. — Прорезиненный такой мешок. Тяжелый. Одни эфы. Для научного института. Эфы, да... кладь экстра-класса: куснет — и амба!.. Зашел это я в чайхану, пошел кок-чай заказывать. Вернулся — нет мешка. Сперли... штучки! Вопрос — что поделалось с ними, когда делиться стали?

— Сибиряк бы не растерялся!.. — зевнул с подвывом Рэм и начал подтыкать под бок кошму, прилаживаясь спать. — Вон, мой дед... Тут все дедов помянули, мой, что ли, хуже!.. Ему старовер один, сосед, насолить хотел, ульи свои вкруг дедовой заимки раскидал. Ну, жалят кого ни попадя... А глядишь, и хозяин пожалует, медведь. И что же? Дед посеял мак — и у того все пчелы стали дрыхнуть целыми днями, насосавшись макова сока. Опиум же, кого хочешь сморит... — Рэм еще раз зевнул и отвернулся от костра. Сморило его...

А к Никритину сон не шел. Лишь временами охватывало странное оцепенение: ни сон, ни явь — спиральное кружение мысли.

«Этот Рэм... Очень распространенный нынче тип. Современный средний человек. Средний — не серый. Каждый из подобных — на свой колер. Бегло начитанные, нахватавшиеся газетно-журнальной премудрости и в то же время много повидавшие и пережившие. Мыслящие, но часто выражающие мысли чужими, книжными словами, по-своему перекосив их... Рэм! На поверку оказался вовсе Еремеем. Сохранились еще в Сибири имена!.. Рэм! Не иначе — кто-то из наезжих девиц перекроил его имя на шикарный лад. А парень — хоть куда!..»

Словно тень нашла на образ Рэма. Наслоилось чужое скептически-унылое лицо. Мысли перескочили на давнее-давнее, далекое, как туманности чужих галактик. Вспомнился человек с этюдником...

Было это еще в те дни, когда встречался с Непринцевым.

Сидели, как обычно, в «Зеравшане». За соседним столиком занял место человек с редкими, но искусно взбитыми седеющими волосами. Немолодой, с глубокими складками на лице, идущими от крыльев носа к углам дряблого рта. «Странное лицо... — отметил про себя Никритин. — Резиновое...»

— Приглашай, старик. Твой коллега... — вполголоса сказал Непринцев и сам первым обратился к незнакомцу: — Полна этюдов коробушка?

— Пуста, молодой человек, пуста. Иначе я не сидел бы здесь. Удивляетесь?

Незнакомец помолчал и положил указательный палец на свой желтый этюдник.

— В сию коробушку, — растягивая слова, сказал он, — вмещается ровно восемьдесят семь газет. И ни одной больше! Да, газет... Утром она была полна, а сейчас пуста. Непонятно? Поясню... Четвертый год я езжу за город и продаю газеты на рынках. Естественно, с наценкой. Несложный подсчет на пальцах покажет вам, что я отчуждаю свою десятку на «спиритус вини ректификати».

— Ха! — обернулся к Никритину Непринцев. — Не перевелись еще в мире чудаки!

— Мир!... Мир зыбок... — отозвался незнакомец и перевернул стул, подвинулся ближе. — Попытайтесь мне объяснить, какой смысл в его коловращении? Стоит ли заниматься чем-либо существенно-важным и дельным, коль Дамоклов меч над миром висит не на волоске даже, а на более тонкой материи — на доброй воле небольшого числа людей? Я и не занимаюсь. Иной назовет меня паразитом, иной — дезертиром из рядов мироборческого воинства, а сам я себя называю свободным художником. Я творю свою жизнь так, как мне нравится. Я — над... — он поднял руку и пошевелил пальцами, изображая парение над миром.

Красивый лодырь, паразит! Именно!..

Сквозь зыбкое резиновое лицо, развеивая, отрицая его, вновь пробились грубоватые, но определенные черты Рэма.

Никритин прикрыл глаза и снова раскрыл их.

По небу беззвучно прочертилась длинная светящаяся полоска. Падучая звезда, песчинка. Столкнулась с Землей и сгорела.

Никритин почувствовал, как саднят от прилившей крови обгоревшие щеки и уши. Память может жечь не менее яро, чем здешнее солнце... «Даже тогда, — подумалось ему, — было противно до тошноты. Свободный художник!.. Пусть мысли его где-то пересекались с моими — тем хуже для меня. Жить и думать, что ты в одной упряжке с паразитом и идейным сифилитиком, — не самое приятное занятие... Нет, видно, каждый должен заниматься своим делом... спокойно, как можно лучше... миллиметр за миллиметром возводя незримую до поры, но реальную преграду тем, оголтелым... Жить, как заводские знакомые... как Рэм, идущий сквозь пески... И что я за человек? Довольно бы уж мудрствовать!..

«Лекса ты глупая, вот кто! — сказала бы Тата, как в тот раз, пришивая пуговицу. — И не философствуй — язык пришьется!»

До сердцебиения ясно представилась она. Не лицо ее — лицо помнится хуже всего, — а жест. Знакомый и милый. Жест, которым она откидывала волосы, кладя лицо на свою согнутую в локте руку.

Татка, Татка!.. Как она умела смотреть в такие минуты!.. Не мигая, таинственно и пытливо...

Никритин поежился, отвел глаза от потухающего костра. Внезапная ночная прохлада скользнула за шиворот кубиком сине-черного льда, будто отколотого от неба.


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ


Тряслась земля... Рушилась Помпея... Небо растрескивалось, как фарфор. По каменным тесаным плитам проносились женщины в разодранных хитонах... Полуобнаженные тела их — плотные, зализанные, будто выточенные из слоновой кости, — напоминали живопись старых мастеров. Да ведь это же Брюллов! «Гибель Помпеи»...

Никритин смотрел на театрально-нарядную катастрофу, а где-то внутри таилось удивление. Как я попал сюда? И что тут делает Инна Сергеевна? В одном из академических манекенов он узнал ее — розовую, стыдно оголенную и все-таки неживую. Сердце томилось... Раскаленный пепел стягивал кожу лица... Вот фигура упала на колени и протянула к нему руки. И вдруг оказалось, что это не Инна Сергеевна, а Ника. Глаза — как тогда, в аэропорту... Никритин метнулся к ней.

Последовал еще один подземный удар. Надломилась мраморная колонна, и зазубренный осколок камня ударил в висок ноющей болью, опрокинул в душную пелену пепла...

Никритин раскрыл глаза. Низкое приплюснутое солнце почти не слепило. Как чье-то единственное око, оно заглядывало через барханы. Равнодушно, незлобиво. Верхушка бархана курилась под ветром и казалась опушенной сиреневым ореолом. Было мирно и ясно. Лишь дышалось трудно: тяжелый запах мелкой пыли наплывал откуда-то со стороны.

Вздрогнула земля. Вверху загрохотало железно. Никритин вновь ощутил толчок, и боль отдалась в виске. Он приподнялся и сел. Сквозь брезент рюкзака, который он подкладывал под голову, выпирал острый край консервной банки. Никритин плюнул, потер висок.

Вокруг кострища никого не было.

Черный опаленный кружок, словно тут упал метеорит, и пески, пески. Всхолмленные, до самого горизонта.

Никритин оглянулся на откос, откуда доносился грохот.

На струнно натянутом тросе бульдозер взбирался вверх. Скрежетали передачи. Яростно подгребали гусеницы, отбрасывая назад песок и пыль.

На кромке откоса стоял экспедитор Семеныч и сигнализировал руками, поминутно оглядываясь назад, видимо на автомашину.

Мотор замолк. Снова взрыкнул. И бульдозер рывком продвинулся вверх.

Взрык — рывок... Взрык — рывок...

И вздрагивает земля, как от взрывного удара.

Дополз до гребня. Задержался. Перевалил.

И вместе с клубами пыли потекла вниз тишина.

Никритин вынул из рюкзака бутылку минеральной воды и, сполоснув руки, поплескал в лицо. «Ну как, отец-пустынник? — поиронизировал он над собой. — Порядок. Чинно-благородно... так, кажется, говорят тут...» Он вытерся носовым платком.

«Надо, видимо, укладывать вещи... — подумал он. — Зря просил их скинуть вчера». Порисовать действительно не удалось: слишком быстро свечерело.

Никритин раздумчиво посмотрел наверх, и вдруг профессиональное чутье слегка подтолкнуло его вперед, сузило глаза.

Рэм и Аллаберган сидели под приподнятым ножом бульдозера, в синеватой тени, и, сложив руки на приподнятых коленях, курили.

И таким спокойным удовлетворением, такой силой веяло от их фигур, что Никритин отбросил сигарету и, присев на корточки, раскрыл этюдник.

Прикрепляя бумагу к откинутой крышке, он уверенными движениями вдавил канцелярские кнопки, словно утверждая свое право и свою способность передать увиденное, пропустить сквозь себя и не исказить. «Такое не придумаешь!.. — мелькнула мысль. — Будто на чужой планете, которую надо обживать... И ведь победят, обживут!..»

Он выбрал угольный карандаш и подул на него, примериваясь, приглядываясь к тем, двоим. И начал. Резко, этюдно. Стремясь ухватить «миг-жест», самое ценное, самое выразительное...

Солнце начало припекать затылок. Тон ветра подымался все выше, приближаясь к обычному, дневному. Порошило песком глаза...

— Эй, заслуженный деятель!.. — донеслось сверху. Кричал шофер. — Лезь давай, кулеш прозеваешь!

Когда Никритин, скатываясь на податливом песке и наглотавшись пыли, поднялся наверх, в котелке поспевал, пузырился пшенный концентрат.

— Эх и бурда! — подошел, заглянул в котелок Рэм, заложив руки за спину.

— Но-но! Каша — будь здоров!.. — Цыган повернул голову, обдирая шкурку с колбасы. — У меня все так.

— Хвастун ты шестиламповый, — хмыкнул Рэм. — В своей же машине крюк не может найти... Хорошо, Аллаберган у меня глазастый.

— Крюк!.. — засмеялся Цыган. — Смешнее было. Ищу, понимаешь, ключ разводной. Весь гараж перерыл. Заходит Семеныч. Вот он... — Шофер обернулся на корточках, кивнул на Семеныча. — Чего ты, говорит. Ключ, говорю, не найду. Да ты его, говорит, в руках держишь. Н‑ну... тут я спустил полкана! Всех богов собрал...

Все засмеялись, стали собираться вокруг котелка.

Никритин переводил взгляд с шофера на Рэма. Рисуются? Или в самом деле считают, что ничего не произошло? Ну да... У них же тут все — нормально. Как если бы двое встретились на улице, и один дал другому прикурить. Никто не станет ахать: умница, помог!.. А я разлетелся вчера — взаимопомощь!..

Ели прямо из котелка, не снимая его с огня. Ночной холод, засевший судорогой где-то под вздохом, оттаивал, расслабляя свою хватку.

— Здоров же ты жрать, Цыган! — облизнул свою ложку Рэм-Еремей. — Как классный гребец — сорок ударов в минуту.

— Фарт спорых любит, — сверкнул глазами, ощерился Цыган. — Знаешь, как прежде работников нанимали? Кто проворней лопает — тот годится.

— Ладно, работничек... — закуривая, откинулся на локоть Рэм. — В киношку пойдем вечером?

— А доберешься к вечеру?

— Спрашиваешь!.. Не знаешь, какая киношка?

— Че — зна...

— Черт-то знает. Я у тебя интересуюсь...

— Да видел я вроде... — собрал лоб гармошкой Цыган. — Нормальная киношка. Один тип приходит к другому типу и наводит на него критику. Ну, сволочь поначалу корежится, а потом бешено начинает любить самокритику. И отдает другому свою жену. Отшивается...

Семеныч меленько засмеялся, махнул рукой:

— Ну, расскажет же!..

— А что? — округлил непонимающе глаза Цыган. — Эта самая киношка и есть. Забыл, как называется... А вообще, братанчики, по-о-одъем! И то проваландались тут. Того гляди на поиски выйдут.

Попрощались — «до вечера!».

Поехали.

Снова натужно храпел мотор. Ползли пески. Медленно сдвигался по кругу горизонт.

Пески... Вспомнилось, как подумал вчера: «Забытые временем...» А время — вон оно: вдалеке, на холме, будто сложенный из спичек, высился конус триангуляционного пункта. Время... Оно движется и меняется... Лежит в стороне от колеи, полузарывшись в песок, автомобильная покрышка. Времена иные — и останки иные: резиновая шина, а не верблюжий череп...


На базу 9‑й экспедиции прибыли после полудня.

Палатки.

Грузовые автомашины. Бочки. Ящики.

Железная мачта рации с выгоревшим добела флажком.

Сколоченное из реек и фанеры длинное строение — контора.

Режущая глаз, почти пламенеющая зелень камыша и — в просветах — взблески влаги. Аму-Дарья!.. Ощутимо пахло водой.

Никритин толкнул дрябло стукнувшую фанерную дверь, вошел в контору.

За желтым канцелярским столом сидела завитая девица. Хмуря лоб, она сводила с пальцев чернильные пятна: терла их спичечными головками. Она стрельнула жесткими от туши ресницами в Никритина и вернулась к своему занятию. За другим таким же столом пристроился боком мешковатый дядька в армейской панаме-стетсоновке. Шелестели под его заскорузлыми пальцами чертежные синьки и какие-то разграфленные бланки.

— И оч-чень в этом преуспел, и оч‑чень в этом преуспел... — напевал дядька, видно столкнувшись с непредвиденными затруднениями. Брови его — два небольших кустика редкой щетины — перемещались вверх-вниз, как чашки весов.

В углу склонился над ящиком, поставленным на попа, молодой парень в зеленой клетчатой ковбойке. Прогорклым голосом он квакал в телефонную трубку. «Да-да... ква-ква...»

— Где я могу найти Татьяну Кадмину? — ни к кому в отдельности не обращаясь, спросил Никритин.

Девица снова стрельнула ресницами, уставилась на него. Панама подняла глаза — в белых обводах, видимо, от защитных очков. Багровое лицо человека выглядело обваренным в кипятке.

— Не знаю, мил человек, не знаю... — пропел он, глядя невидяще. Затем взгляд его стал осмысленным, словно он вернулся из мира грез к действительности. — О-о-о! Вы — о нашей мадонне...

Никритин внутренне передернулся. Откуда здесь могут знать о портрете? Парсуна... Богородица... Стоп! Не будь мнительным! Сказано чуть ли не любовно...

— Я спрашиваю о Кадминой... — повторил он. — Где я могу найти ее?

— Не знаю... — человек побарабанил негнущимися пальцами по бумагам. — Виделся с ней последний раз... когда же?.. да, зимой. — Он чему-то улыбнулся. — Зимой, зимо-о-ой... Когда взялась на Дарье шуга и шел ветер с севера. С севера, мил человек. А связи с тем берегом нет. Ни парома, ни катеров. Только радио. А женщина там, видишь ли, рожать надумала. Да‑а‑а... Вот тогда и видел последний раз Татьяну Мстиславну.

— Но... — Никритин чуть подался вперед. Тревога сжала сердце, перебила иронически отмеченное сознаньем «Мстиславна». — С ней... ничего?

— Хо-о-о, мил человек! — пропела панама. — Случай, говорят, разновидность закономерности. А наша Татьяна законы знает!.. — «Пожалуй», — подумал Никритин, вспомнив рассказ Филинова. — Взяла она сумку у врачихи-трусихи и отправилась на каюке. Одна. Через шугу. На тот берег. И пробилась. Заметьте, мил человек, пробилась.

Никритин отер ладонью вспотевшее лицо и опустился на стул.

— Как же ее найти?

— Она на дальнем участке. Будет дней через десять, — сказала девица, поплевав на палец, и подняла любопытствующий, обшаривающий взгляд. — А зачем она вам?

Никритин не ответил и, поднявшись со стула, вышел из конторы.

«Кого же я ищу? Легенду? Всюду ее следы, всюду ее знают... Только я ничего не знал...»

— Алло... товарищ!..

Никритин обернулся на прогорклый голос. Подняв руку, парень в зеленой ковбойке догонял его.

— Извините... вы — командированный? — спросил парень.

— Да. А почему вы решили?..

— Вид у вас... — парень словно бы очертил глазами овал вокруг Никритина. — Вид у вас еще слишком городской. Из Ташкента?

— Да.

— Но как он там, город? На месте? Телевизор смотрите?

— Да как всегда... — Никритин неопределенно повел плечом. — Привыкли уже все.

Сказал — и сам удивился. Действительно, как быстро привыкаем ко всему. Будто заранее уверены: человек все может! Телевизор... Еще и года нет, а вот...

— В городе ничего не ценишь.. — Парень отвел глаза, поглядел куда-то за палатки. — Да что мы стоим?! Идемте, командированные спят в моей палатке.

— Но... — начал было нерешительно Никритин.

— Что, документы? — пренебрежительно сказал парень. — Завтра оформите. Видели же — начальства нет. Следовательно, демос должен самоуправляться.

— Это... надолго?

— Кто знает!.. Может, заштормило в управлении. Может, склянки пьет...

Что-то барски высокомерное, гардемаринское, почудилось Никритину в его лице — упитанном и слишком белом. Морские словечки... И эти очень косо и длинно подбритые виски... Никритин еще раз глянул на него и молча пошел рядом.

Палатка, к которой они подошли, стояла последней в ряду, ближе к реке.

Откинув дверной клапан, парень пропустил Никритина и, не заходя сам, повел рукой на аккуратно застланные раскладушки:

— Занимайте одну из трех. Четвертая, вон та, моя. И будем знакомы: Сбройнич Виктор. Геофизик.

Никритин назвал себя и скинул с плеча рюкзак. Этюдник и штатив он кинул на постель. «Ладно, — подумал он. — Осядем здесь. Не гонять же, в самом деле, по всей пустыне! И в поисках чего? Легенд? Спасибо, я не фольклорист!..»

Что-то раздражающе-тягостное толклось в сердце, и начинало представляться, что чуть ли не предан. Как если бы бросили в пути и ушли вперед. Потом снизошли, позвали.

Он снова вспомнил коротенькое письмо Таты. Нет, она не звала. Лишь сообщала, как ее найти. В этом она вся — со вздернутым подбородком. Прежняя...

«Прежняя! Вот же в чем суть!.. — внезапно устыдился Никритин. — Глупая ты, именно, Лекса. К чему приревновал? К тому, что пришлась людям по душе?»

Он двинул ногой рюкзак, затолкал его под койку и вышел наружу.

— Курите? — протянул он сигареты геофизику. Щелкнул зажигалкой.

— Наша? Разрешите взглянуть... — Сбройнич с любопытством пощелкал затвором и, возвращая зажигалку, неслышно вздохнул: — И в этом — город...

— Тянет? — без особого сочувствия спросил Никритин.

— Отбарабаньте здесь два года... — Сбройнич затянулся сигаретой и прищурился от дыма, потер заслезившийся глаз. — Я собирался искупаться. Не составите компанию?

Никритин согласно кивнул и посмотрел в сторону реки:

— Продеремся через камыши?

— А там есть расчищенная полоса.

На берегу, подтянув к подбородку колени, сидел Цыганок. Коричневый, в красных плавках с белым кантом. Когда он, оглянувшись на шаги, поднялся, Никритин разглядел на его груди бледно-синюю, почти теряющуюся под загаром татуировку — сердце, обвитое жалящей змеей.

«Накожное искусство всегда сентиментально... — усмехнулся про себя Никритин. — Но фигура у парня хороша. Поджарая, широкая в плечах. Живот хорошо втянут. Красив по-мужски. А таким и грязь как-то не пристает...»

— Гля, как тихо у нас сегодня... — сказал Цыганок, переминаясь с ноги на ногу. Чуть искривленные, кавалерийские голени перелились мускулами.

— Штурмуем, Цыганок!.. — покривил губы в уксусной улыбке Сбройнич и, опустившись на землю, начал стягивать сапоги.

Никритин, неторопливо докуривая, расстегнул ворот. Влажный ветер скользнул под рубашку, защекотал, ощупывая потное тело.

Никритин полуприкрыл глаза и смотрел на воду. Кофейная у берега, дальше она была вся пересыпана мерцающей слюдяной чешуей. Еле проглядывался противоположный берег.

— Ну как она, наша Дарья?.. — спросил Цыганок.

— Хороша... — ответил Никритин.

Сбройнич склонил голову и, глядя искоса на Никритина, пошевелил прелыми пальцами ног.

— Вам, наезжим, все хорошо... — сказал он. — Кругом романтика мерещится... Портяночная она, наша романтика. Нанюхался. Женских духов хочется, храмовых блудниц...

— Кого? — не понял Никритин.

— Актрис... Театр — это же храм... — пояснил Обройнич, видимо чуть смутившись своей высокопарности. — Как они там? Есть пополнение?

— Не знаю... — тоже слегка смутился Никритин и отвел глаза. — Не следил.

— Говорю же: в городе — ничего не ценишь... — сказал Сбройнич. — Надо рубить концы. Пока не заболел...

— Чем? — все более недоумевал Никритин.

— Дорогой мой... — поучительно и медленно произнес Сбройнич. — Геолог сперва заболевает полем, а потом радикулитом или ревматизмом. Наши профессиональные болезни.

Он поднялся и пошел к воде. Голый, гладкий, белый. Никритин смотрел на него сзади. Что-то женское проглядывало в его фигуре, в том, как он шагал, поджимая бедра. Вспомнилась античная скульптура гермафродита...

«А мог ли бы я, — спросил себя Никритин, — заболеть полем? Ведь это — прощай, город!.. Какое точное и беспощадное выражение... Мот бы? Черт его знает... Так что же я готов презирать его, этого геофизика? »

Он смотрел, как Обройнич смачивает водой под мышками. Он хотел быть объективным — и не мог отделаться от чувства легкой неприязни к нему, возникшей почти с первого взгляда.

«Почему? — думал он. — Может, потому, что смазлив и холен? Таких, наверно, мужчины и не должны любить. А женщины?.. А, черт! О какой это я чепухе думаю!..»

Он вскочил с места и, разбежавшись, плюхнулся в воду.

...Ветер свистел в мокрых ушах, как милицейский свисток. Никритин уселся рядом с Цыганком и Сбройничем, подтянул свои брюки. Вынув из кармана сигареты, бросил пачку на землю.

— Курите... — сказал он и сам закурил.

Маслянисто всплеснулась вода — обвалился кусок глинистого берега.

Застрекотал, поперхнулся и снова застрекотал в поселке движок.

— Радист шурует... — сказал Цыганок.

И снова свистела в ушах тишина.

Никритин смотрел на свои руки. Они быстро просыхали, и на коже оставались разводы лесса — золотистые, когда лучи солнца падали косо. Он провел ладонью по груди. Пальцы скользнули, будто натертые тальком.

— Что же... — снова возвращаясь к прерванному разговору, сказал Никритин. — Все геологи фатально обречены на схиму и безбрачие?

— Нет, конечно... — нехотя отозвался Сбройнич. — Человек — не дерево, однако должен прирастать к месту. Иначе что за жизнь? Ни дома, ни семьи... А если и есть, то что это за семьи!..

— Ну, не скажите!.. — вмешался вдруг Цыганок. — Бывают и хорошие... Видел...

— Бывают, бывают!.. — передразнил Сбройнич. — Ты лучше скажи: на понедельник не зафрахтован?

— Нет. А что?

— Дядя Костя вон грозится воду выдать. Надо прокатиться к нему на буровую. Селиверстов, видишь ли, место указал.

— Рэм?! — Цыганок, помедлив, повернул голову к Никритину. — Гля! Трепач, трепач, а нам не свистел!.. Неначе, Аллаберган попутал.

— В том и анекдот! Кадмина, естественно, горой: как же — местные преданья, опыт веков... А что мой зондаж в том районе ничего не показал — плевать!.. Кстати... — Сбройнич обернулся к Никритину: — Вы ведь искали ее? Можете поехать с нами. Возможно, и застанем нашу мадонну. Нащелкаете сколько угодно снимков. На фоне буровой. Так сказать, в момент излияния трудового героизма... Не понимаю редакции: как нацелятся на одну личность, так подай ее всем!

Никритин молчал. «Мадонна!.. Второй раз произносят это слово применительно к Тате. Что они подразумевают?.. Внешность? Не похожа... Непорочность?.. Татка со смеху бы умерла от этой дремучей елейности...» Одно было ясно — в словах Сбройнича звучало явное недоброжелательство. Никритин слышал это впервые. И неприязнь его к Сбройничу лишь укрепилась. «Нет, все-таки бог шельму метит!..» — неожиданно для себя подумал он словами тети Дуси.

Цыганок вдруг засмеялся.

— Так ведь товарищ — не фотограф! — Он кивнул на Никритина: — Товарищ — художник.

— Разве? — Весь облик Сбройнича едва уловимо переменился. Словно ошибся в чине и допустил бестактность. Теряя остатки юмора, он произнес с серьезностью: — Извините!

— Да за что же? — усмехнулся Никритин, напускной наивностью прикрывая злость. — Какая в конце концов разница?

— Ну, все-таки... — растерянно посмотрел на него Сбройнич, так и не поняв — шутит тот или нет.


Проснулся Никритин от вибрирующих металлических звуков: били в рельсу.

Солнце вспороло щель в углу палатки и ножевым лезвием слепило глаза.

На зубах скрипел песок. Он же посыпался со всех складок спального мешка, будто потек из песочных часов, — желтый, просеянно-мелкий. Когда Никритин сунул ноги в башмаки, и там был песок.

Песок и песок. Надутый за ночь в палатку.

Вездесущий...

Никритин откинул дверной клапан и, пригнувшись, выбрался наружу. Обдал утренний холод, покрыл тело гусиной кожей. Откуда-то нанесло саксаульный дымок.

Никритин закурил. Из палаток доносились размытые утренние голоса. Никритин постоял и пошел к реке — прямо в овал разбухшего солнца.

...И дни растворились в красках, потеряли счет...

Работалось взахлеб. Писал без мелочей, без натуралистической детализации. Писал пока так называемую мертвую природу, которая, однако, щемила душу и теребила мысль.

...Аму на закате. Фиолетовые рефлексы на воде. Черные лакированные камыши...

Слоистые палевые облака. Тускло-серое небо. И густо-сиреневая вода, в которую оседает оранжевая, освещенная закатным светом корма баржи. И две черных полоски — трубы буксира...

Писалось крупно, в локальных тонах. В цветах резких, непривычных для городской палитры, но — Никритин это чувствовал — единственно возможных и правдивых здесь.

...Он писал закат. Один из тех, неземных, которые увидел впервые. Космический закат.

Поверху разлилось фиолетовое. Ниже — полосами — горели леденцовые тона зеленого. А по самому низу, над самым горизонтом, прочертилась узкая золотая полоска — совсем как каемка на блюде.

Никритин порылся в кармане и, не отрывая взгляд от этюда, сунул в рот помятую сигарету.

«А может, — подумалось, — все это — опять никчемушнее? Невидаль — закат!.. Но — настроение, настроение! Есть же оно?! И вообще... нельзя же путать значительность содержания с изображением значительных событий. И в незначительном событии, в мелкой детали можно увидеть значительное содержание. И мало ли полотен, где значительные события оказались совершенно бессодержательными!..»

Никритин щелкнул зажигалкой и прикурил.

«А впрочем, какого черта я оправдываюсь? Не поверят? Скажут: так не бывает, нафантазировал? Ну и дьявол с ними! Ходит же избитая острота, что некто, впервые увидя верблюда, сказал: «Не может быть!» Не для таких же пишу!..»

Никритин откусил размокший кончик сигареты и выплюнул. Он смотрел, как выгружают с подошедшей баржи самоходную буровую установку.

Четко, будто тушью, вписывались в закат ажурная башенка и фигуры людей.

Закат тускнел, словно за его экраном тушили одну за другой лампочки. И небо уступало место ночи.

Ночь над песками... Тысяча и одна ночь, — когда звездные лучи — как ресницы, и луна — как бубен, и змеятся отблески на синей коже танцовщиц... Только пирамид не хватает...

Никритин подолгу сидел на остывающем песке, не заходя в палатку. Что-то первозданное, первопричинное мерещилось ему, что встряхивало самые глубины сознания, будто рвалась отсюда память не предков даже, не пращуров, а чья-то более древняя память. Древняя, как сама жизнь, ликующая и неистребимая.

А потом приходило утро — с ударом в упругую рельсу... И начинался рабочий день...

И палило солнце, будто сквозь лупу...

И свистел ветер — неотвязный, путающий волосы, сваливающий их как войлок...

Растрескалась на лбу обгорелая кожа, словно нанесли по ней три удара ножом. Где-то видел снимок негра с такими надрезами. Но тот сам украшал свою особу...

Переменился ветер и пригнал с низовьев реки комаров. Крупных, как стрекозы. Заполнивших весь свободный воздух. Спасенья от них не было ни в палатке, ни в спальном мешке...

И все-таки что-то ликующее держалось в душе, вызревало, как упругий зеленый желудь. Никритин знал этот необъяснимый признак того, что работа ладится.

Теперь по вечерам он уходил за черту лагеря и забирался на невысокий каменный останец, выдутый ветрами, покрытый черной коркой пустынного загара. Отсюда хорошо было видно, как возвращались на базу группы изыскателей. Трое... Четверо... Но Таты среди них он не видел...

...Солнце почти угасло. Надвинулось то мгновенье, когда воздух становится удивительно прозрачным, пронизанным палево-голубым светом. Тени исчезли. Все темное сделалось четким, а светлое как бы воспарило, стало невесомым. Желтые тона перешли в малахитово-зеленые, зеленые подернулись фиолетовой дымкой, а белая кварцевая полоска невдалеке от берега засветилась бледно-сиреневым, а местами — серебристым...

Никритин опустил ноги, прижал их к выступу останца: лишь камень сохранял еще дневное тепло. «В пустынях резко-континентальный климат...» — вспоминалось ему читанное в школьном учебнике.

Ударили в рельсу. Звук глухо утонул в просторе.

— Лешман!.. — донеслось снизу.

Никритин глянул. Там стоял Филин и размахивал пачкой газет.

...Филин зачем-то потрогал, придавил пружины раскладушки и нагнулся к ногам, вытаскивая из авоськи бутылки «Столичной» и неизменного «Арзни».

— С чего это? — удивился Никритин.

— А взгляни.. — с торжественно-загадочным видом Филин развернул газету и придавил большим пальцем сообщение «Об успешном запуске в Советском Союзе баллистической межконтинентальной ракеты». — Нормально? Соображаешь — резонанс... там, у них?

Никритин прочел, напрягая глаза в полусвете, падающем из дверного проема.

— Значит, свершилось... — сказал он медленным голосом. Представилось гигантское стальное веретено, поднятое к небу, как предостерегающий палец. Безмолвное, выжидающее, затаившее космическую силу. Холодок восторга поднялся по плечам к затылку.

— Все чинно-благородно. Я знал парней, занимавшихся ракетами. Не этой, конечно... — Филин кивнул на газету и ударом ладони выбил из бутылки пробку. — Любимый город может спать спокойно, а?

Никритин держал стакан и смотрел на целлулоидное оконце палатки, тускло просвеченное серо-желтыми сумерками. В палатке совсем стемнело. Он перевел взгляд на темную ссутуленную фигуру Филина.

— Сидим, будто с елки подарили... — произнес он. — А сколько это работы... нервов и бессонных ночей... Многие ли знают? Для многих и результат еще темен. Ладно... Выпьем! За людей!..

Машина нырнула так, что рессоры прогнулись до отказа. Что-то застучало, зазвякало под боковыми сиденьями. Хватаясь руками за борт, Сбройнич крикнул:

— Смотри, Цыганок, заблудимся да засядем!..

— Не-е-е... — только перекидывал в зубах папиросу шофер.

Никритин засмеялся: знал — не засядут, хоть и возвращались с буровой напрямик — через пески, а не берегом.

«Кому интересно такой бублик крутить — лишних двести километров?! — убеждал Цыганок перед выездом. — Что я, дороги не найду? Пхе!.. Это меня по имени никто не знает, а я Кзылкумы зна‑а‑ю!»

Крутя головой, Цыганок успевал смотреть и вперед, и по сторонам, чутьем отыскивая просветы меж барханов, где песок лежал плотнее. Выбираясь на такыры, на «кафель», как он выражался, «давал газку».

И опять дыбились верблюжьи горбы барханов, разделенные узкими полумесяцами грифельных теней.

Солнце металось радужными пятнами по стеклу. Ветер колотил в тент, крутился в плоском кузове «доджа».

Никритин сгреб волосы, лезущие в глаза, заправил их под берет и покосился на Сбройнича. Тот сидел, развалясь, задрав ногу на бочонок с водой. Насвистывал с каким-то пустым выражением лица.

«Что он переживает сейчас? — подумал Никритин. — Как его... Рэм... там, на буровой!.. А может, ни черта и не переживает? Молчит...»

Начала разговора Никритин не слышал: подоспели к самому моменту, когда из скважины ударила вода — шипящим витым шнуром, рассыпающимся вверху стеклянным фейерверком. На буровой шумели, бегали суматошливо. Передавали из рук в руки банку с первой водой, пили. Поднесли и Никритину. На банке еще сохранилась наклейка «Персики». Но взволновало Никритина другое — комочки влажно пахнущей желтоватой глины, прилипшие к стеклу. Первая вода из скважины! Казалось, никогда не пил воды слаще!.. Передавая ее дальше, он и услышал напряженный голос Рэма, увидел его, стоящего чуть подавшись к Сбройничу.

— Вы Татьяну Мстиславну не трожьте!.. — наступал Рэм, перекрикивая тарахтенье дизеля и голоса буровиков. — Вы признали мою правоту, вы признали во мне человека. И вы ждете, что я буду вам благодарен? Позволю клепать на других? Нет!.. Ведь вы это сделали для того, чтобы лишний раз убедиться в своей объективности, в своем моральном превосходстве надо мной. За что же благодарить? Ведь вы действовали в свою пользу, для себя! Для себя, вот ведь что! Разве вы меня любите? Нет. Ненавидите. А я? За что же я... вот я... буду любить? Ненавижу таких чистеньких и благополучненьких, как вы! Ненавижу, как кисель, который в той форме и застынет, в какую нальешь...

Никритин не мог понять — откуда такая злость? Нелюбовь работяги к интеллигенту? Древняя литературщина...

Нет, не то, не то... Д‑да... кисель!.. И при чем-то еще здесь Та‑та...

«А впрочем, поездка удачная... — подумал он, отставляя сигарету, с кончика которой сыпались искры. — Этюд маслом — Рэм и Цыганок... Очень пригодится для той картины... пески — и двое в тени бульдозерного ножа... «Земляне»... Можно, пожалуй, и так назвать... Удался и портрет чудака мастера... Вот панама! Как он на меня огрызнулся!..»

Никритин усмешливо сощурился, вспомнив знакомство с дядей Костей, буровым мастером. Оказалось — тот самый человек в панаме, что первым заговорил с ним в конторе. Только теперь, за делом, мастер выглядел не столь беспомощным, как над бумажками. Обливается потом в брезентовой робе, а растерянности в лице не видно. Как цыкнул, увидев у Никритина штатив!..

— Тащись дальше, шаир!.. — глянул налитыми кровью тлазами и подкинул на ладони бурильное долото.

Шаирами, то есть поэтами, как выяснилось, он называл корреспондентов и фоторепортеров. Кто-то что-то напутал, наврал, а в немилости оказались все. Хорошо, Рэм подоспел на выручку.

— Тише, тише, дядя Костя... — придвинулся он к Никритину. — Не шаир это. От себя человек приехал. Художник.

Воспаленные глаза мастера вдруг стали детски-доверчивыми. Так и впечатались маслом в картон — чуть удивленные, добрые, в белых обводах от защитных очков. И руки — в жирных мазках глины, отогнутые тяжестью долота. Этюд удался, Никритин это чувствовал. Оттого, может, и зной не ощущался? А может, и привыкать стал...

— Дорога — гребешок... Держитесь... — чуть повернув голову, бросил через плечо Цыганок.

Машина выбралась на какую-то заброшенную дорогу, отороченную сухими кустиками тамариска, и запрыгала, будто катилась по стиральной доске. Бочонок с водой вывернулся и ударил Сбройнича по ноге.

— Тише, ты! — заорал он. — Так недолго и опорно-двигательный аппарат покалечить.

— Что? — не понял, оглянулся Цыганок.

— Ноги, говорю, нам переломаешь!

— Тише — еще хуже будет!..

Цыганок отвернулся и продолжал гнать машину — с грохотом, с ветром, с пылью.

А Никритину было весело:

...удачная поездка...

...вести, которые привез Филин...

...люди — интересные, контрастные по характерам...

...локальные, чистые тона мира, переживающего первые дни творенья...

Жить можно!.. Прыг-скок... ч‑черт, держись!..

...В поселок въезжали еще при солнце.


Будто новый, пламенел на мачте рации выгоревший флажок. Жирно поблескивали целлулоидные оконца палаток. Ветер хлопал дверными клапанами.

Направляясь к реке, вытягивалась из палаточной улицы нестройная колонна молодежи — гомонящая, взмахивающая полотенцами. А сбоку колонны, как старшина на марше, шагала Тата. Трепетали на ветру ее спортивные черные бриджи, белела майка-безрукавка. Полотенце было уложено чалмой на голове.

Никритин скорее угадал, чем узнал ее, — по походке, по каким-то неуловимым, но знакомым движениям. Почему-то не волнуясь и сам удивляясь этому, он перегнулся через борт машины.

Тата увидела его, улыбнулась. Но не отошла от колонны. Лишь подняла приветственно руку — рот фронт! — и указала в сторону поселка.

Никритин не выпрыгнул из машины. Проехал. Недоуменно оглянулся.

Колонна шла к реке.

И только тут накопившаяся тоска хлынула в сердце.

«Встречи всегда происходят не так, как ждешь...» — подумалось ему.

— Вы видели? — услышал он за спиной голос Сбройнича. — Это и есть искомая... мадонна. Какова! Жить не может без издевок. Поистине, ничто доброе в этом мире не остается безнаказанным. Поделом мне...

Никритин обернулся и мгновенье смотрел на него. Ему вдруг стало смешно. Ведь принял на свой счет приветствие Таты! Для него — конечно, издевка.

— Цыганок! Меня — в контору!.. — не дождавшись отклика от Никритина, сказал Сбройнич.

— Ну а я домой! — Никритин подхватил вещи под мышку и перемахнул через борт.


В палатке — со света — было темно. Никритин постоял минуту, привыкая. Потом сел, прислушался к тишине, которая звенела в нем самом. Татка!.. Нашлась...

Со стороны берега донеслось мотоциклетное стрекотанье помпы. Значит, скоро наполнится понтон — железный чан для воды. Можно умыться.

Никритин потянул через спину рубашку — клейкую от соли.

... Лампочки, развешанные на жердях возле палаток, начинали медленно наливаться желтым светом, когда появилась Тата. От нее пахло речной свежестью. Лицо ее, загорелое до черноты, выглядело усталым и осунувшимся. И прическа не та. И губы побелели — то ли от воды, то ли от волнения.

Никритин смотрел на нее и не мог преодолеть странной скованности. Сколько ждал! И вот...

— Пойдем куда-нибудь... — тоже каким-то скованным голосом сказала Тата и, щурясь, взглянула на разгоревшиеся лампочки.

Пошли по задворкам палаток. Мимо ящиков, бочек, штабелей изношенных автопокрышек.

Тата шагала, глядя себе под ноги.

— Ну, как тебе пустыня? — не поднимая головы, сказала Тата.

— Как... — Никритин помедлил. «На кой черт нам говорить об этом?» — подумал он, но ответил: — В городе столько знакомых не встретишь, как здесь. Не думал, что так людны пески...

— И я поначалу не думала...

Опять замолчали. Вышли к берегу, где в камышах был протоптан узкий лаз. Сели у воды. Из-за излучины все еще слышались запоздалые голоса, громко и далеко летящие над водой.

— Моя команда... — Тата повернула голову на голоса. — Ты извини — не могла их бросить. И то распустились за мое отсутствие.

— Ты еще и физрук?

— Да...

Над противоположным берегом — предвестниками луны — светились облака. Несколько серебряных полосок.

— Скажи... — начал Никритин и взглянул ей в лицо, ставшее от облачного света голубоватым. Как было давным-давно. — За что тебя не любит Сбройнич?

— Это я его не люблю... — Она сердито уставилась на него, вздернула подбородок.

— Татка!.. — тихо рассмеялся Никритин. — Выше подбородок!

Она мгновенье медлила в растерянности, потом расхохоталась и, запустив руки ему в волосы, повалила на землю.

— Лекса, задавлю!

— Не задавишь! — отбивался Никритин. — Ты — легенда. Гоняюсь за тобой и, как тень, не могу поймать.

Рухнула незримая стена.

Осталась лишь ночь... Тата... Свет серебристых облаков в ее глазах... Ее холодноватые губы...


От реки ощутимо потянуло знобкой сыростью.

— Не простудишься, беглянка? — сказал Никритин. — Оденься.

— Ну, бежала-то я не от тебя... — Она приподнялась с разостланной на земле рубашки Никритина и, вскинув руки, начала прибирать волосы. — От себя... Это — как хирургия, хотя моралистами и не одобряется...

— И ни одной весточки... — Он смотрел, как ночь синела на ее коже. — Я ведь сдуру чуть не изменил тебе.

— Чуть? — Она покосилась на него. — Популярные брошюры советуют больше работать и заниматься спортом — тогда не будет тянуть на клубничку.

— Ты все такой же циник.

— Циник, циник... Я не Сольвейг. Не стала бы ждать сложа руки. Сама бы разыскала и отобрала.

— А с тобой... — Никритин отвел глаза. — Никогда?..

Тата обтянула на себе майку, встряхнула головой и заново начала укладывать рассыпавшиеся волосы.

Что было сказать? Вспомнилось, как всего лишь раз Рэм рискнул обнять ее. Обхватил, молча стал притягивать к себе. Вытянув руки, она уперлась в его плечи, изломила в спокойном недоумении бровь. Видно, это и поразило его — ее взгляд. Не испуганный, не удивленный, а изучающий. Помедлив, он расцепил руки и, красный, смущенный, стукнул себя кулаком по затылку. Тем все и кончилось. Считалось между ними, что ничего не произошло. Но с тех пор — Тата знала — Рэм никому не дал бы ее в обиду.

— Со мной — нет... — сказала она, подчеркнув голосом «со мной». — Пора идти. Поднимайся... Отелло.

...Наутро Тата заглянула в палатку.

— Соседа нет? — повела она глазами на койку Сбройнича и вошла. — Как вы с ним?

— А никак... — Никритин пожал плечами. — Кстати, ты так и не сказала, за что его не любишь. За то, что не заболел полем?

— Вообще не люблю пижонов, не знающих своего дела! — Она прошла в глубь палатки и вдруг резко обернулась: — Постой, что это ты сказал о поле? А‑а‑а!.. — Она засмеялась. — Думаешь, сама заболела полем, в город не захочу? Это?

— Это... — Никритин мял, не закуривая, сигарету. — Что, не существенно?

— Не знаю... — Она неслышно вздохнула. — Болезни со временем сказываются. Мне здесь нравится. Но и диссертацию же надо писать. Тему я, правда, сменю. И людям польза, и мне ближе. Знакомое на ощупь. «Обводнение аридных зон» — вот как она будет называться. И хватит обо мне, не для того пришла. Показывай свои работы.

— Погоди, — выжидающе взглянул Никритин. — А когда?..

— Мне надо еще месяц пробыть здесь...

— Ну что ж... Останусь и я...

— Только... — Тата опустилась на его раскладушку и, глядя в сторону, докончила: — Не надо, чтобы ребята знали о наших отношениях. Я никого не выделяю — и потому у нас все хорошо. Пусть некоторым кажется, что влюблены в меня. Но это же многие — не один! Так все гораздо проще...

— И это принимаю... — спокойно ответил Никритин.

Тата подняла голову, помолчала.

— Ты меньше стал краснеть... — как-то странно глядя, сказала она. — Хорошо это или плохо?

Она засмеялась: Никритин начинал краснеть.

— Ну, я много чего... стал, — ответил он смущенно и начал выкладывать этюды, бросая их один за другим к ногам Таты.

Тата разглядывала молча, покусывая верхнюю губу. Улыбнулась портрету дяди Кости.

— Как тебе удалось уговорить его позировать?

— Уж удалось...

— Да, ты много чего... стал... — сказала она наконец, отложив пейзажные этюды. — Ни парсун, ни стронциевого неба.

Тата встала и подошла к нему. Обвила руками шею. Запустила тонкие шевелящиеся пальцы в волосы на затылке и, притянув его голову к себе, постукала лбом в лоб.

— Лекса ты... — сказала она. — Лекса моя несуразная...


Дни и тянулись, и мчались — смотря по тому, появлялась Тата или исчезала. Последние дни сентября...

Никритин продолжал работать. Теперь все больше карандашом, совершенствуясь в рисунке. Краски, захваченные из города, были на исходе. И картонов с этюдами стало так много, что Никритин выпросил разбитые ящики и, сколотив футляры, упаковал их. Во всяком случае, было с чем вернуться!..

Приезжала Тата. На стареньком «козлике», которым сама правила в дальних поездках.

— Давай удерем!.. — заговорщицки приблизив глаза, говорила она, когда заканчивала дела в конторе.

— Как в городе? — смеялся Никритин.

...И мчалась машина — мимо причала, к которому свозили гравий и щебень из каменных карьеров.

— Куда его столько? — удивлялся Никритин.

— Для головного сооружения. Вода — она здесь всем нужна. — Тата напряженно вглядывалась вперед, сквозь сплошную — до неба — завесу пыли. Земля превратилась в мягкий пухляк под колесами самосвалов.

Пыль, пыль, и рубиновые огоньки идущих впереди грузовиков. Самих машин не видно — лишь огоньки витают в пыли.

Пыль, и сквозь нее — огромная луна. Огромная, как Земля с лунной поверхности. Зловеще-оранжевая.

«Почти марсианский пейзаж... — думалось Никритину. — Написать бы это...»

Машина сворачивала в русло древней пересохшей реки, и становилось легче дышать. Но долго еще держался, преследовал запах пыли...

Русло реки — спресованный веками галечник — сияло под луной чисто-голубым светом, какой можно увидеть лишь здесь, в пустыне. Плавно изгибаясь, бежало русло — гладкое, как асфальт, в ровных высоких откосах берегов.

Наконец Тата тормозила. Летели на землю кошма и спальные мешки. Пузырьком желтоватой жидкости светилась переносная лампочка, подключенная к аккумулятору машины.

Тата устало опускалась на кошму и протягивала руки Никритину.

— Я до неприличия счастлива... — говорила она, лежа на его руке.

И действительно, лицо ее, глаза ее обретали такую яркость, что смотреть в это лицо пристально казалось неприличным, стыдным, как подглядывание. Никритин, зажмурившись, приникал к ней...


Так было и в ночь с четвертого на пятое октября.

Днем, в поселке, они побежали со всеми к палатке рации. Радист включил репродуктор на полную мощность и ходил серьезный, будто священнодействовал. А кругом шумели. Только и было слышно:

— Спутник!

— Спутник!

— Спутник!

Кто-то кого-то целовал, соглашался, что — «здорово!». Кто-то вспоминал, что американцы хвастались первыми запустить и не верили в нашу ракету.

Тата, прослушав последнее сообщение, в котором назывались пункты и часы пролета спутника, молчала. Будто что-то прикидывая, взглянула на свои часы.

— Едем!.. — повернулась она к Никритину.

— Куда? — удивился он.

— Слышал же — на восходе можно увидеть? — изогнула она бровь, удивляясь его непонятливости. — Надо успеть выбраться на открытое пространство. Едем, я захвачу бинокль...

— Тот самый? — улыбнулся Никритин. — Наш старый бинокль...


...Очень высокое утреннее небо было еще неопределенного цвета.

И вот — в молочной серости — мелькнула искорка... Еще мелькнула...

— Летит... — вполголоса сказала Тата, вытянув руку. — Видишь? Я вижу без бинокля...

— Вижу... — сказал Никритин и замолчал.

И в тишине плыла, то вспыхивая, то угасая, как след трассирующих пуль, крупица чего-то непостижимого, чудесного. Блеснула в последний раз. Исчезла за облаками.

Никритин и Тата сидели обнявшись и все смотрели на небо. Потеплели телесно облака, затем стали наливаться восходящим солнцем. Все гуще и гуще багровели. Словно длинные кумачовые полотнища. Словно целая колонна знаменосцев в дни праздничных шествий.

— Бывшие желтые облака... — чуть шелохнулась Тата. — Они багровеют.

— Да... — Никритин сжал рукой ее плечо. — Облака багровеют...


Загрузка...