Журавли пролетят над тобой,
улетят — и посеют тревогу
в этой жизни спокойной такой.
Ткнутся сумерки ветру в берлогу —
и поднимется вихрь за рекой,
где темнеют поля и леса…
Что вам нужно от нас, небеса?
Что вам, птицы бездомные, нужно?
Ведь не завтра же теменью вьюжной
нас надежно закроет зима.
Сердце, что ты все сходишь с ума?
Без ответа умолкнет вопрос.
Отзовется дорожный откос
пыльной вьюгой на грохот колесный.
Разорвав пустыря немоту,
поезд скроется. Дым папиросный
у зеваки застрянет во рту.
Взгляд поднимется вверх от земли —
и опять повторится виденье:
красной нитью в закатной дали
промелькнут и сгорят в отдаленье
нас окликнувшие журавли.
Вставай! Уже уснули соловьи,
уже трепещут удочки твои
в предчувствии сверкающей добычи,
уже роса, разбрызгивая свет,
услышала, как день идет, по-бычьи
в сырой траве прокладывая след.
Проснись! Уже пропели петухи.
Уже берез недвижные верхи
объяты солнцем. Гуси на воде
гогочут, разметая пут тумана.
И робкий линь застыл вблизи кукана,
как перепел в неверной борозде.
Очнись! Уже земля раскалена.
Поторопись! К закату склонена
вершина неба…
Что же ты, ей-богу!..
Тень новой ночи, как последний путь,
перед тобой упала на дорогу,
тоской и счастьем разрывая грудь.
Во дворе нежилого квартала,
Где я жил, спотыкаясь о век,
Мне цыганка по звездам гадала,
Побросав рукавицы на снег.
Не взяла и убогости медной,
Что я силился в руку вложить.
Видно, был затрапезный и бледный
И не много маячило жить.
Провожал я ее по Иркутску
До вокзала над сном Ангары.
Хлеб жевали с гудками вприкуску
У какой-то собачьей норы.
А потом, когда тронулся поезд,
И махала она мне платком,
Я не знал, что ударюсь я в поиск,
Это было потом все, потом.
Нагадала она мне везенье
И пропала в проеме окна.
А везенье-то: месяц весенний,
Да река, да луна, да она!..
Стороной пролетели метели
с тесным взвизгом щенячьей возни.
На исходе рабочей недели
спит окраина после восьми.
Спит окраина, вывесив флаги
кумачовые,
словно пароль.
Как вино в бурдюке или фляге,
спит окраина зимней порой.
Дремлет-стонет, о сны спотыкаясь
(а хорошие сны коротки) —
ведь на улице этой остались
лишь старухи
да лишь старики.
Ох, темна же ты, ночь вековая!
Ноги ноют, и душу знобит.
Тень проносится сверхзвуковая
прошлых радостей, пришлых обид.
Только вскрикнет петух еле-еле,
только вспыхнет петух,
просипит.
…На исходе рабочей недели
стариковская улица спит.
Стариковская улица дышит,
главный сон затая под рассвет:
дети живы
и внуки под крышей,
самовар на столе — смерти нет!..
…Чем ближе к заводу — тем воздух плотней,
темней и сутулей сугробы,
там резче ложатся разводы теней
на трубы, на рельсы, на тропы.
Чем ближе к заводу — тем дальше от сна,
от милого малого быта,
где Башня Терпения вознесена
и пашня обильно полита.
В сквозных
проходных
моя юность прошла!
Там тоже росли незабудки.
И песня разлуки и встречи плыла,
вмещаясь в единые сутки…
Дорога прячется во тьме.
Без света путь не путь.
И дело движется к зиме,
и надо б отдохнуть.
Просторы, пропасти, туман,
ночной магнит огня…
Куда ведешь нас,
капитан, куда ведешь меня?
Где благодатная страна,
любвеобильный дом?
…Идем с рассвета до темна,
идем, идем, идем.
Идем, не зная троп иных,
черна земная ширь.
…Куда ведешь своих слепых,
незрячий поводырь?
Есть женщина, которая как сон:
Ее движеньям вешний ветер вторит,
На щечках дремлют ласковые зори,
Волна волос — симфония в мажоре,
А смех — всем арфам мира в унисон.
Есть женщина — таинственный магнит.
Такую даже Рембрандт не напишет:
Вы видели, как в небе звезды дышат?
Как пруд расцвел, мерцаньем звездным вышит?
Как вся Земля горами рвется к ним?
Есть женщина, чей абрис, как медаль,
Навеки в моем сердце отчеканен.
Я знаю: оболочка наша канет,
Но чувство, словно музыка в органе,
Родившись раз, уже несется вдаль.
Есть женщина, чье сердце из огня:
Пройдет — и следом камень зацветает,
В пятнашки с нею солнышко играет,
А кто увидел раз — забыть не чает…
Есть женщина — но с нею нет меня.
Притупилось перышко — вышел срок.
Заросли дороженьки, путь истек.
По стихам извилины разбрелись.
В каждой строчке намертво заплелись.
Пустота — ни выкричать, ни смолчать.
На душе — ни пятнышка, ни луча.
Голова — неприбранный мой комод.
Под пятой у времени — час, как год.
Ах, какой нынче день,
ах, какой удивительный день-то!
Показалось, что снова,
я снова в строю.
Причешите меня,
причешите меня и наденьте
Со звездою за Днепр
гимнастерку мою.
Я вернусь хоть на миг
в то шальное далекое утро,
Когда лугом уральским
казался берлинский асфальт,
Глухо звякали кружки
за победу и Сталина мудрость,
И окалиной пахла
еще не остывшая сталь.
Побратимы мои!
Память крутит и крутит все заново
Лейтенанты-мальчишки,
я с вами на все времена.
Пусть живою водой
вновь омоет нас песня Руслановой
И с невестиным трепетом
встретит весна!
И колеса стучат.
Все кого-то они не домчали.
Фронтовая теплушка
бежит, догоняя весну.
…На парадной трибуне,
звеня юбилейной медалью,
Кто-то долго рассказывал
мне про войну.
Кирпичный столб и рамка из металла —
Есть обелиск в моих родных краях.
И трижды там мои инициалы,
И десять раз фамилия моя.
По площади пройдешь да и помянешь,
В деревне, где ни плюнь, там и родня,
Вот и слепили памятник армяне,
А сколько их стоит по деревням…
…Война застала нас на сенокосе.
Всех под чистую взяли мужиков,
Собрали у правления, а после —
По лбам пересчитали, как телков.
И мужички, курганские, простые,
Без навыков военного труда,
Крестьянской кровью славили Россию,
Ложась в свой первый бой лицом туда,
Где мне везло: живой и невредимый,
Я полз на брюхе и пешком шагал,
И все-таки дотопал до Берлина,
Хотя под пулей шею не сгибал
К концу, понятно, легче стало драться,
И мы давили, двигались вперед.
Там, накануне ИХ капитуляции,
Судьбы своей я встретил поворот.
Запутавшись в шинели не по росту,
От ужаса нелепый и смешной,
Возник передо мной солдат-подросток,
Голубоглазый, рыжий и хмельной.
И резануть бы мне из автомата,
Но пожалел я, видно, пацана,
А он, стервец такой, швырнул гранату:
И для меня окончилась война.
Так начинался праздник тот:
В костюме ладном и нетесном,
Я бодро шел в полярный порт,
Чтоб дирижировать оркестром.
В морозце утреннем заря
Собой расцвечивала льдинки,
Верхушки кранов серебря,
Как шеи розовых фламинго.
Все механизмы собрались
И, будто светские старухи,
Лебедки-сплетницы, с кулис,
Шепча, растаскивали слухи.
Не смолкла публика в порту,
Но есть такой прием нехитрый —
И, оказавшись на борту,
Постукал ломом по пюпитру,
Затем над трюмом колдовал
В пластичной позе фараона.
Моим движениям внимал
Портальный кран десятитонный.
Лилась симфония труда,
Пахучий лес в прицеп ложился.
Я был счастливчиком тогда
И этой музыкой гордился.
С разбитой лапой,
От росинок влажный,
Уйдя за перехлест лесных дорог,
По грудь в траве,
На выброде овражном
Всю ночь,
Не умолкая, воет волк.
И, все измерив
Собственною мерой,
Припоминая дружную
Пальбу,
Я слушаю,
Как жалуется серый
На горькую
Звериную судьбу.
Он побежден в борьбе простейших
Истин.
И завтра снова
Попадет в оклад.
Приговорен,
виновен,
ненавистен
И все-таки
Ни в чем не виноват.
Забреду из предвечерья
И присяду налегке
Между форточкой и дверью
На вокзальном сквозняке.
С улицы — весенний воздух
Пухом выбелил стекло.
В небесах от путеводных
Звезд тревожно и светло.
За дверями — блики света
Потянулись полосой.
Эх, не подо мной планета
Завертелась колесом.
Может, все-таки рвануться
Вместе с женщиною той:
Побежать, догнать, споткнуться
И отстать, махнув рукой?
А потом свою потерю
Разделить накоротке
Между форточкой и дверью
На вокзальном сквозняке.
Упругие потемки.
И ветер волокнист.
Штакетник из поземки
Вычесывает свист.
Пускай весна не взыщет,
Что с нею невпопад
И холоден, и взрывчат
На перекрестках март.
Я сам еще во власти
Вчерашних неудач,
С друзьями по-февральски
Порывист и горяч.
Сочувствиям не верю.
От хохота — бешусь.
И только ночь за дверью
Запомню наизусть.
Когда уйду в потемки,
Не уступив друзьям
Того, в чем должен только
Я разобраться сам.
Кружить по тропам тесным,
Смиряя горький бег,
И, уступая встречным,
Проваливаться в снег.
Трепет осиновой тени. Нападки
Ветра сгущали тепло.
Из обомшелого пня, как из кадки,
Деревце буйно росло.
И никаких человеческих знаков.
Всюду, куда ни шагни,
Лес загустел и затих одинаков
В жути своей тишины.
Птицы замолкли. Они удивились —
Сбился с пути человек.
Только ползучие страхи змеились,
Тьмой выстилая ночлег,
Страшно и радостно. Вот середина
Пасмурных зарослей дня.
Но издалека, заблудшего сына,
Город окликнул меня.
Поезд разматывал километровый,
Прямолинейный гудок.
Вышел из лесу немой и суровый
К самым истокам дорог.
И пошагал мимо несуетливых
Изб, обступивших овраг,
Не замечая укусов крапивных,
Злобного лая собак.
Мимо старух, в чьи иконные лица
Мягко плескала листва,
Мимо колодцев, в которых водица
Век родниками жива…
Город. Поднялись навстречу кварталы.
Он загудел, замелькал.
Спешно в последний трамвай затолкал и
Снова меня потерял.
Ветровая зыбь травы.
Глохнет озеро лесное.
С каждым годом синевы
Уже зеркало резное.
Напряженна глубина.
Всполоши немую заводь,
И поднимется со дна
Ворох суетных козявок.
Глубоко увязнет шест,
Но не выпустишь, покуда
Ил не вздыбится, как шерсть
Ископаемого чуда.
Не отпрянешь впопыхах.
И в тебе горячим бредом
Отзовется мутный страх,
Что познал далекий предок.
И опутает потом
Виноватою тревогой,
Словно тронул то, о чем
Говорил себе: не трогай.
…И ни слова тебе не сказала.
Хлопнул дверью и выбежал вон,
Оступившись в сиротстве вокзала.
Где — ковровой дорожкой — перрон.
Вот и поезд твой, вне расписанья,
Желтым глазом, сгущающим ночь,
Полосует столбы расстояний…
Мы не в силах друг другу помочь.
Не уйти нам от этих вокзалов
С кофе наспех и горьким «буше».
Кабы горсточку слез запоздалых
Раскаленной до трещин душе!..
Две птицы — белая и черная,
Две вести клювом бьют в стекло.
И щедро рассыпаю зерна я,
И щедро раздаю тепло
Той и другой… Как неразборчива,
О, как беспутна я порой!
Одной пред всеми опорочена
И восславляема другой,
Люблю обеих… Только тесно им
На подоконнике моем.
И бьются клювами железными
За мой странноприимный дом
Две птицы — белая и черная,
Две бездны, две моих судьбы.
Прости им бог!.. С тоской покорною
Я жду исхода их борьбы.
Я в зеркале себя не вижу
Точней, я вижу не себя.
И откровенья сердца тише,
Когда под сердцем спит дитя.
Хранила много белых пятен
Та рукописная тетрадь,
Где я училась брать и тратить,
Теперь учусь любить и ждать.
Мне будущее неизвестным,
Чужим казалось до сих пор,
Но в оболочке спит телесной
О смысле жизни давний спор…
Да здравствует наш трудный быт!
Его не принято касаться…
Но женщине на кухне быть
Естественнее,
Чем казаться.
Когда духовки темный ад
Проглотит хитрое изделье,
Глаза у женщины горят
Бесовским светом вдохновенья!
Чтоб радость не пересолить,
А в будничность добавить перца,
Стремится женщина царить
Не только в кухне, но и в сердце…
О, это женское чутье —
Поддерживать режим кипенья
И позабавить бытие
Душистым праздником варенья!
Нарежет дольками лимон,
Поправит локон мягким жестом.
Чай сладок, а бульон солен —
Вот равновесие по-женски.
Быть свободной и быть одинокой,
В этом равенстве —
Равенства нет.
Ах, зачем эта женщина строгая
Тратит свой нерастраченный свет!
Тратит весело и торопливо,
Все равно — на кого и где.
Ей так хочется быть счастливой,
Что, наверное, быть беде…
Независимая улыбка
Затаенной надежды полна,
Если в жизни твоей все зыбко —
Горе это
Или вина?..
Учитель красок молодых,
Наставник камня, меди, бронзы,
Настройщик слов разноголосых —
Здравствуй, день!
Я угадала твой приход —
Еще во сне твой голос легкий
Скользил ко мне летучей лодкой
Над океаном темных вод.
Тебе мерцали из глубин
Сады, дворцы чужих владений,
Но нежный морок сновидений
Одолеваешь ты один.
Учись, новорожденный свет,
Вбирай тепло, металл и камень.
Слова, звучите под руками —
Протест, мольба или сонет.
Счастлив, кто раньше всех пробудит
Свободный колокол небес!
Спешите, помните, что здесь
Другого времени — не будет!
Маме
Когда земля начнет свой новый круг,
Мы будем — три сестры:
Анастасия, Антонина, Нина, —
Мы будем жить в большой глухой избе
Над быстрою холодною рекой.
С утра до вечера над пяльцами склонясь,
Мы будем вышивать:
Клубнику — алым,
Зеленым — листья,
Белым — лепестки.
Вечерний дух нахлынет от реки —
Мы сказки страшные припомним:
То злую ворожейку Паучиху,
То гиблый омут,
То глухой сосняк,
Где под зеленым холмиком земли
Давным-давно бродяга похоронен.
Приданое лежит по сундукам:
Вот скатерть с белым выбитым узором,
Вот покрывало на постель,
Подзор,
Салфетки с петухами и цветами,
Шуршащие сатиновые платья,
Холодные шелко́вые платки…
Вечерним духом тянет от реки.
Но кто-то едет!
Нет, все тихо-тихо.
И всходит на крыльцо, и дверь скрипит…
Все кончилось.
А дом над узкой речкой
Обвалится,
Травою зарастет
И в половодье на глухой заре
Сползет с обрыва в воду.
Башкирское село напоминает
Уснувшего коня:
Темнеют избы,
Окна не блестят,
Но ровное и нежное дыханье
Живет в долине между двух хребтов.
Тепло и сладко здесь перед рассветом,
Тепло и тихо.
Не журчит вода,
На огородах царствует крапива,
Картофельные кустики похожи
На лопоухих крошечных щенят,
И солнце из нутра горы зеленой
Выходит, словно сонная собака
Из маленькой дощатой конуры,
Зевает вкусно алой пастью
И смотрит:
Там, за огородом,
Конь подошел к воде,
И стало слышно,
Как золотые капельки звенят.
От белых лент, от сонных рек
Сквозит холодное сиянье.
Пошли мне, Господи, ночлег —
Меня измучили скитанья!
В убогих русских городах
Горят огни до поздней ночи,
Но гаснет свет — и волчий страх
У спящих выедает очи.
И ясно слышен скрип саней,
Коней дыхание густое,
И ночь сияет все сильней,
И все темней в ее просторе.
Куда идти? Кого винить?
Кого молить повинным словом,
Коль под Твоим высоким кровом
Нам негде голову склонить…
Как трудно быть простой и правой
И ни соблазном, ни отравой
Не останавливать тебя!
Ни в темном небе ясным светом,
Ни в чистом поле диким ветром —
Не останавливать тебя.
И каждый раз перед рассветом,
Звеня серебряным браслетом,
Молить, шептать: пора, пора…
И каждый раз после заката
Встречать на узкой тропке сада,
Молчать и плакать до утра.
Но если ты не здесь, не рядом,
Клянусь и нежностью, и ядом,
Что на рассвете мы умрем —
И говорю полдневным травам
О взоре милом и лукавом
И о безумии своем.
Голоса, голоса, голоса.
Кто-то бродит меж белых стволов,
Отовсюду глядят глаза,
Отовсюду поют без слов.
Кто-то воду в реке берет,
Затихает у ног река,
И касается алый рот
Края черного котелка.
И тропинками над рекой,
Рассекая собой лучи,
Тихо бродит усталый конь,
Колокольчик его бренчит.
Кто-то, легок и невесом,
Все скользит, не клоня травы,
И прозрачный смертельный сон
Ткет паук поперек тропы.
Много жару,
Много пару…
Не пора ли к самовару?
Но опять
В парилку — ух!
Аж захватывает дух.
Парюсь, бью себя,
Стегаю,
Всю усталость выбиваю,
Всю с себя снимаю грязь.
Эй, подружки,
С полки слазь!
А они пред Новым годом
Пахнут веником
И медом:
Розовеют,
Груди пышут,
Каждой поринкою дышут
Так, что светятся листки —
Нет здесь места для тоски.
Каждый занят своим делом,
Чтобы чистым быть
И белым.
Моют головы
И пятки.
Все нормально,
Все в порядке.
Кто над шайкой,
Я под душем,
Те под феном кудри сушат
Все на свет
Как народились,
В русской бане обновились.
Грациозность,
Свежесть в теле…
Жаль — не видел Боттичелли.
Такой беспорядок в природе,
Опавшей листвы кутерьма…
И враз постаревшие вроде,
Озябшие за ночь дома.
Тоскливость, тоскливость…
Не сразу
Душа пообвыкнется с ней,
Не сразу, конечно, не сразу,
Отступит улыбчивость дней…
Припомнится лето дарами:
Блаженством на теплом песке,
Душистыми в поле стогами
И даже мозоль на руке…
Припомнится, что отоснилось,
Что в прошлое с летом ушло,
Что с нами навечно простилось
И что навсегда отцвело.
В троллейбусе народу-у.
Он мне в глаза глядит.
Не видел, что ли, сроду,
Вот-вот заговорит…
Я растерялась даже:
Взялась рукой за бровь
И жду, когда же скажет
Мне про свою любовь…
А он молчит, зараза, —
Веселенький роман! —
И мне бы надо сразу
Потрогать свой карман,
Пощупать гамоночек
Да за руку схватить.
Ой, роковой денечек,
Кого ж теперь винить?
Как можно сторониться,
Когда вот так глядит,
Как можно не влюбиться
В такой приличный вид?..
И плакали деньжата,
И срезанный карман,
Двух месяцев зарплата —
Веселенький роман.
Красотою своею и щедростью
С детства дорого, поле, ты мне,
С материнскою лаской и нежностью
Будишь сердце мое по весне.
Перелески твои, словно девицы,
На свиданье со мною спешат.
По утрам легкой дымкою стелется
Трав душистых хмельной аромат!
Ты в сражениях, русское полюшко,
Вдохновляло на подвиг солдат,
Лихолетное горькое горюшко
Отступало от дома назад…
Ой ты, русское поле безбрежное,
Что ты колосом буйным шумишь?
Иль сказать что-то хочешь мне нежное,
Или тайну поведать спешишь?
Бобер к реке таскал с упорством редким
ветки.
У берега в воде он строил дом
ладом.
И дело шло к концу,
Бобру ведь не к лицу
тянуть тянучку, время-то не ждет,
да и Бобриха медлить не дает.
Старается и трудится он споро,
кабы не заслужить укора,
и тут его и встретил Крот.
Почувствовал Бобра он всею кожей.
— Так это ты, дружище,
таскаешь корневища?
— Да, это я, похоже,
достроить тороплюсь жилище.
— Всего одно?!
— Всего одно.
Пока его не слажу,
другому не подлажу,
уж так у нас, бобров, заведено.
— А я земли изрыл…
аж выбился из сил.
Все норы про запас копаю,
чтоб пригодились к будущему маю.
Захохотал Бобер: — Ну и глупец ты, Крот.
Весной все норы талицей зальет,
зря на заделы силу убиваешь…
Таких вот и строителей встречаешь.
Художник Босх Иероним
был ироничен и раним.
Фан-тас-ма-… горек дым времен,
переменившихся при нем.
Возможно, если бы не дым,
он был бы ясным. Но — другим…
Ах, было б разгадано кем-то
уныние мое!..
Минувших веков легенда, —
я должен помнить ее.
Стемнело. Холод — заметней.
Над Рейном — тишина.
Вершина зарей последней
еще освещена.
То дева — ах, как нездешне! —
нисходит на утес
в своей золотой одежде,
в сиянье светлых волос.
Поет она, волосы гребнем
златым перехватив;
прекрасная песня крепнет,
и властно звучит мотив.
Плывущий в непрочном челне
не видит подводных гор;
безумной тоской наполнен
к вершине прикованный взор.
Я знаю, что будет: и судно
пойдет ко дну, и пловец;
и то, что звучало чудно,
ускорит их конец.
Посвящается Вл. Высоцкому
«…засим
передавайте матушке поклоны
и всей семье. Да, кстати, я на днях
читал пиитов: возрастов преклонных,
надежды подающий молодняк
и классиков. И вот какая штука!
Печально, но приходится признать:
с поэзией у нас сегодня туго.
Немногих Аполлон сумел призвать
«к священной жертве». Догадайтесь сами,
кто был тому признанию виной;
могу его цитировать часами,
что не случалось ранее со мной.
…Вчера я видел Д.***. После болезни
пока он недостаточно окреп,
но вновь прекрасен. А всего прелестней —
скорбь на лице и этот черный креп.
… Я написал пиесу, но в журнал
отдать, увы, не позволяет титул.
Как знать — и я бы лавры пожинал,
как нынче пожинает Бенедиктов!
А если бы не он, один лишь П.***,
вне всякого сомненья, был бы первый
в той пестрой литераторской толпе,
которая порой роняет перлы.
Моей библиотеки достоянье
когда-нибудь расскажет Вам о том,
во что мне обошелся каждый том
бесценного посмертного собранья.
Его тома — ценителю отрада.
А списки — чепуха и чехарда,
на белый свет извечная досада,
известная российская хандра!
Я не пойму, за что он был в опале,
Я сам читал — сомнения отпали:
он был нервозен, и ему его
с годами изменяло мастерство.
Я Вам когда-то вроде говорил:
он не извлек ни пользы, ни урока,
когда к жене сам царь благоволил…
И — нет теперь в Отечестве пророка!
…Приелось дома все. Увы, поверьте,
я не был никогда столь одинок.
А на дворе — такой ужасный ветер:
то гонит в спину,
то сбивает с ног…»