Дохнешь дыханием своим — и возникнут.
И обновишь лицо земли.
В середине марта жара стала нестерпимой; Рим, опаленный зноем, катившимся волнами по иссохшим, выжженным улицам, мертвенно синел под стеклянным небом, изливавшим пламя. Камни города становились мягкими и рассыхались, дома покрылись чешуями лысин и щербин, воздух стоял свинцовый, неподвижный и в то же время сероватый, как собачья шерсть. С потрескавшейся глины улиц вздымались вихри пыли, жгучей, словно падающий пепел, от которого резало легкие и глаза, жгло перепекшиеся губы. Уровень воды в Тибре понизился, вода издавала запах гнили и тины. Огромное кладбище памятников, статуй, терм, арок, руин, седых башен и укреплений выдыхало свою вековую затхлость на изнемогающую от жара и жажды окрестность. Небесные знаменья предвещали, что такое страшное парево в марте, какого не бывает и в июле, сулит Риму в этом году более раннее появленье лихорадок, болезней и громадной смертности, чем в другие годы, а когда было получено известие о возникновении большого морового поветрия в Ферраре, Рим содрогнулся от ужаса, и кардиналы, отказавшись от празднеств, стали поститься, сетуя на то, что папа не дает распоряжения о выезде вон из города.
Но Юлий Второй, казалось, бросил вызов даже солнечному зною, многодневному жару, всему этому марту с его мором и смертью. Привыкнув к лишениям, жажде, лихорадке и всем тяготам, связанным с жарой и капризами погоды, он не только не делал распоряжений о выезде за город, но, наоборот, запретил кому бы то ни было из курии без его распоряжения покидать Рим до пасхи. И все-таки иные надеялись, и тупое ожиданье их походило на ожиданье их мулов, которые стояли навьюченные на квадратных дворах дворцов, где листва деревьев сожжена солнцем, фонтаны высохли и их водоемы потрескались. Но папа Юлий Второй, бывший кардинал Джулиано делла Ровере от Сан-Пьетро ин Винколи, выезжал из Рима только для новых войн, а еще было время выступить против Перуджии и Болоньи. Пока все погибало от невыносимого зноя, он, наклонившись над широким столом, покрытым документами, длинными свитками географических карт, планов и договоров, готовил новые походы. Глубоко запавшие сверкающие глаза его легко проникали в сеть интриг, коварства и тайной вражды. Худые, жилистые руки тянулись через стол к распятию и опять возвращались в прежнее положение. Иллюминованный молитвенник покоился на ворохе военных сводов и донесений разведки. В положенное время он читал часы — между осмотром нового оружия, как умел читать их, сидя в седле боевого коня среди сражений. Жара за окнами полыхала пламенем, но старик этого не чувствовал. Страшная сила огня, горевшая у него внутри, поглощала все. Он ждал. Ему не страшны были ни свирепость солнца, ни гневное изумление Святой коллегии, и потому в мертвой тишине раскаленных дней кардинальский пурпур прилипал к хилым телам, с которых приходилось по нескольку раз в день смывать пот духами, все время возраставшими в цене. Уезжать из Рима воспрещено. Отряды папских войск отдыхали в тени садов и под соломенными кровлями трактиров, изнывая не от жары, а от мирного существования.
Прелату Теофило Капицукки, одному из секретарей Святой апостольской канцелярии, помнящему времена Борджа, этот мертвый Рим без празднеств казался теперь гигантским высохшим колодцем, где даже вязкая грязь отвердела и потрескалась от зноя. Он сидел за столиком, тяжело переводя дух от одышки и с трудом не давая глазам смыкаться. Воздух в Апостольской канцелярии был теплый, тяжелый, неприятный. Скрип гусиных перьев по пергаменту рьяно несся от всех столиков, над которыми горбились писарские спины, пропитанные усердием и зноем. Капицукки сонно прислушивался. Однообразный шелест пергамента усыплял не меньше, чем гнетущая истома. К скрипу перьев по коже присоединялся звук его одышливого дыхания. Еле слышно жужжало дрожащее парево.
Взгляд прелата медленно, лениво прошел по рядам писарей, которые кончат свой труд только поздно вечером, когда опустится прохладный сумрак и измученная земля начнет жадно пить холодную тьму. Тогда только он при свечах, во влажной свежести ночи, проглядит покрытые строками пергаменты, не пропущено ли какое важное слово, потому что это были документы великого значения, предназначенные для государей, епископов, аббатов и всего честного христианского народа — это были индульгенции.
Губитель непокорных городов, Юлий Второй укреплял основы Вечного города. И повелел государям всего мира отдать Риму свои сокровища. Рим, драгоценный камень божий, должен быть весь оправлен в золото. Он должен быть прекрасней всех городов христианских. Юлий читал Писание: "Ты говоришь: Я совершенство красоты! А пределы твои — в сердце морей. Строители твои усовершили красоту твою". Он думал при этом о Риме. И читал дальше: "Из Сенирских кипарисов устроили все помосты твои: брали с Ливана кедр, чтобы сделать на тебе мачты; из дубов Васанских делали весла твои; скамьи твои делали из букового дерева, в оправе из слоновой кости с островов Киттимских; узорчатые полотна из Египта употреблялись на паруса твои и служили флагом; голубого и пурпурового цвета ткани островов Елисы были покрывалом твоим". Он читал и думал при этом о Риме.
"Перс и Лидиянин и Ливиец находились в войске твоем и были у тебя ратниками, вешали на тебе щит и шлем. Сыны Арвада с собственным твоим войском стояли кругом на стенах твоих, и Гамадимы были на башнях твоих; кругом по стенам твоим они вешали колчаны свои; они довершали красу твою".
Перевернув страницу святой книги, он замечтался, думая о Риме.
"Фарсис платил за товары твои серебром, железом, свинцом и оловом. Иаван, Фувал и Мешех торговали с тобою, выменивая товары твои на души человеческие и медную посуду. Из дома Фогарма доставляли тебе лошадей и строевых коней и лошаков. Многие острова производили с тобою мену, в уплату тебе доставляли слоновую кость и черное дерево. Арамеяне за товары твои платили карбункулами, тканями пурпуровыми, узорчатыми, и виссонами, и кораллами, и рубинами. Иудея и земля Израилева за товар твой платили пшеницей, и сластями, и медом, и деревянным маслом, и бальзамом. Дамаск торговал с тобою вином Хелбонским и белою шерстью. Дан и Иаван из Узала платили тебе выделанным железом: кассия и благовонная трость шли на обмен тебе. Купцы из Савы и Раемы торговали всякими лучшими благовониями, и дорогими камнями, и золотом платили за товары твои… И ты сделался богатым и весьма славным среди морей…"
Думая о Риме, он растроганно повторил последнюю фразу святого текста. Но он добился тиары в шестидесятилетнем возрасте и знал, что близок к могиле.
Всякий раз, повторяя у вечерни псалом сто двадцать девятый, он думал о том, сколько лет ему дано еще прожить, и в эти уже недолгие годы старик, переживший суровые периоды борьбы за жизнь и престол, рассчитывал еще перестроить церковь и Рим, расширить и укрепить границы Папского государства, вырвать церковные лены у некоторых князей, а христианский люд у дьявола. Он спешил. Лихорадочно разрушал и лихорадочно строил, расточал благодеяния, не скупился на кары. Имя его было бичом, которым он хлестал противников по спине, так же как друзей — по лицу. Каждый изведал жгучесть ударов… Юлий Второй встает в бесконечной силе своего величия и налагает на весь мир обязанность: содействовать обновлению церкви и Рима…
Священники, художники, кондотьеры со страхом и тревогой толпятся в сенях его покоев, робкие, растерянные, и сразу замолкают: вдруг двери распахнулись, старик вошел быстрыми мелкими шагами и окинул огненным взглядом их коленопреклоненные ряды. Ему известна обязанность каждого из них, и он точно знает — выполнена она или нет. За ним стоит кардинал Алидоси, высокий, бледный, молчаливый, лицо полно глубокой, тяжелой думы, взгляд отсутствующий, обращенный в никуда. Преданнейший друг папы, прошедший вместе с ним через все муки, все изгнания, все происки Борджа, все опасности яда и кинжала, друг испытаннейший. Папа ничего не предпринимал без Алидоси, который всегда молчит, высокий и строгий, немой даже на зов своего собственного сердца. Только задумчивое лицо с резкими чертами да глаза выдают какое-то тщательно скрываемое страдание, тяжкую тайну в глубине души, неколебимо похороненную там ужасную загадку. Папа, немного сгорбленный, опирающийся на высокий посох слоновой кости, который служит и для величия и для расправы, выкликает коленопреклоненных по именам — так, словно из плотно сжатых узких губ его вылетают искры, словно он каждое имя высекает камнем из огнива, и они подходят принять новое бремя, новую кару, новую награду. И когда уж им показалось, что они заметили на морщинистом, высохшем лице его улыбку, сила его неожиданно прорывается наружу в страшной вспышке бешенства, которое, смяв, повергает их снова на землю. Юлий испепеляет их, кипит гневом, колотит посохом слоновой кости по их согбенным спинам, он ждет от них больше, он всегда ждет от них того же, чего требует от самого себя, ищет и не находит, видит только сокрушенные и беспомощные, жалкие фигуры растерявшихся людей. Ах! Если б вот этими судорожно сжатыми руками остановить время, сжать отдельно каждое сердце и выдавить из него всю кровь до последней капли, всю силу до последнего трепета!..
Тяжелый парчовый занавес сомкнулся за его быстро удаляющейся, наклоненной фигурой, торопливый стук посоха слышится уже далеко, а они все стоят, перепуганные, словно пройдя сквозь огонь. Они слышат, как папа торопится в свой рабочий кабинет — затевать новые военные походы, новые стройки и новые буллы, исправлять нравы орденов, возвращать монастырям дисциплину, рассматривать планы архитекторов, статуи и картины художников, добычу раскопок и оружие. Нет покоя старику, то и дело сменяющему папский паллий на панцирь воина.
Рим! Богатым и весьма славным сделаю я тебя, драгоценный камень божий, весь оправленный в золото, целый мир склонится перед твоим величием, не будет города прекрасней во всем христианском мире! И, вернувшись из первых походов против захватчиков церковных владений и Борджевых приверженцев, он принялся прежде всего за строительство в Ватикане, чтоб превратить этот каменный прибой башен, башенок, садов, тюрем, твердынь и церквей в резиденцию, величественную уже по внешнему своему виду. Но не успел приступить, как обнаружилось, что древняя базилика всего христианского мира — храм св. Петра — грозит рухнуть. Столетия и вихри, войны и пожары промчались по ее тысячелетним стенам, и было удивительно, что она еще стоит, до того покосившаяся, что расселины ее внушали папам страх. За много десятилетий до того папа Николай, пятый по счету с этим именем, хотел начать починку, да война помешала и другие заботы, а потом он умер. И другие собирались — и тоже умерли. А древняя базилика продолжала перекашиваться, наклонившись так, что, кажется, вот-вот упадет, как во сне Иннокентия Третьего — все здание церкви, пока не подпер ее человек в одежде нищего, по имени Франциск, родом из умбрийского города Ассизи. Столько пап хлопотало, а лучше не смотреть: стены трескались под тяжестью столетий, алтари расседались, фрески лупились, сырость ползла по стенам, которые потом обжигал и крошил зной, а из всех работ по восстановлению, начатых столько десятилетий тому назад, было закончено одно лишь небольшое возвышение в глубине храма, каких-нибудь пятнадцать стоп над полом.
Юлий Второй остановился перед этим ненужным возвышением, и лицо его застлала печаль. Он увидел церковь и увидел крест, опустившись на колени и закрыв лицо руками. Да, так повелось со времен Николая Пятого, родня, племянники и сыновья, девки, кутежи, частые войны — не во славу церкви, а ради богатства рода, — вероломства, святотатства, убийства, ложь, гнусности, Рим разграбленный, церковь униженная, море позора, волны крови. И страшный сон его дяди — Сикста — в ту ночь, перед конклавом, — по Ватиканским галереям ходит человек, у которого нет ни облика, ни красоты, кровавые следы босых ног на плитах, троекратное падение под крестом, виноградник мой избранный, я тебя выпестовал, и как же стал ты мне горек, — меня распинаешь, а Варраву отпускаешь! Папа стоял на коленях у покривившихся, расседающихся стен, белая борода его спускалась по сложенным рукам, молитвенно прижатым к самому подбородку. Да, так бывало, наверно, и раньше, но больше всего — со времен Николая… ах, этот лигуриец Парентучелли — за три года епископ, кардинал и папа! Пришел не только лигуриец Николай, пришли Платон, Сенека, Птолемей, а потом — Овидий, Гораций, Вергилий, лавина пергаментов и заблуждений. За находку оригинального текста Евангелия святого Матфея — пять тысяч дукатов, а за простой перевод Гомера — десять тысяч, папский двор уже не монастырь, не монашеский орден, а библиотека, пиршественный зал, академия. А в это время сотни тысяч стоят на коленях в Константинополе, ожидая лютой смерти под водопадом кривых сарацинских сабель и в слезах взывая к Панагии, пресвятой деве — о помощи и чуде.
В пламени рушится Византийская империя, напрасно умоляя Рим о помощи, ворота мира вышиблены, и несметные полчища магометан ринулись из своих пустынь в Европу. Величайшим наслаждением для Николая было расхаживать по библиотеке, которую он собрал с великим тщанием и ценой многих жертв, один зал полон греческих, другой — латинских рукописей. А на зубцах замка Святого Ангела качался труп Стефано Поркаро и девяти его катилиновцев. Потоп язычества из азиатских ли степей, из философских ли аудиторий — усиливался. А правил Николай, первый гуманист. Падало королевство за королевством. Он строил великолепные библиотеки, предпринимал дорогие раскопки. Но что осталось здесь, в соборе св. Петра, из всех этих начинаний? Возвышение в глубине храма на каких-нибудь пятнадцать стоп выше пола…
Потом Каликст Третий, первый Борджа, со своими несчетными племянниками и всякими родственниками, вызванными им из Каталонии, среди которых тогда уже вырисовывалась на заднем плане фигура Родриго Ланколо, впоследствии Александра Шестого. Папа Каликст, призывавший к крестовым походам против турок, когда они решили пройти с мечом всю Италию, но их остановил у Белграда герой Хуньяди, — Каликст Третий, поклявшийся захватить всю Византийскую империю, тысячи миссионеров были посланы во все страны Европы, торжественно воздвигался крест и провозглашались призывы к бою, но христианские государи не верили, так как за папой стоял с вкрадчивой улыбкой его любимый родственник, тот самый грозный Педро Луис Борджа, которому папа обещал, что сделает его византийским базилевсом, императором всего Востока. А потом внезапно наступила агония Каликста, Педро Луис помер от лихорадки, спасаясь от преследования Орсини, Византию так и не взяли, в соборе св. Петра осталось возвышение на каких-нибудь пятнадцать стоп выше пола…
Стены базилики продолжают расседаться. Трещины растут, Каликсту наследует сиенец из рода Пикколомини — Пий Второй, бывший поэт-лауреат императора Фридриха, впоследствии именованный современным Тацитом, Эней Сильвий. Он правит, не зная сна. Ночи его бессонны. Болезнь, против которой бессильны знаменитейшие врачи, приглашенные издалека. Ночи его белые. Мучаясь бессонницей, он зовет писцов, диктует им до рассвета. Вот какова жизнь народов и королевства за Альпами, вот каковы их деяния и судьбы… Светает. Гуманистические закругленные периоды папы полны бессонницы, все слова его — без сновидений. И он Рима не любил. Боялся Рима. Папа-странник, так называли его, папа — странник из страха перед кознями. Весь свой понтификат проездил он из города в город, блуждая по всем краям. И у него был свой Поркаро, как у Николая Пятого, его катилиновца звали Тибурцио, а потом — кондотьером Пиччинино и князем Тарентским… Сиенец Пий все время бежал от чего-то, мучимый бессонницей, находя покой только в горных лощинах, на носилках над пропастями Апеннин, над шумом водопадов, над водными гладями в начатых постройкой акведуках… Так он больше и не вернулся в Рим и умер от горя в Анконе… Нет, он ни кирпича не прибавил к этим пятнадцати стопам выше пола…
А Павел Второй из рода Барбо! Тут уж не один только Платон и Сенека, тут выступают на сцену и римские гении, пахнущие плесенью и увешанные редчайшими драгоценностями. Теперь приносят жертвы не только богу, приносят жертвы и Ромулу и Ремулу, папские прелаты зовутся Каллимахом, Главком, Петронием, Асклепиадом… И папский двор — уже не монастырь, каким был прежде, и не академия, как при Николае, теперь он — роскошный дворец, полный статуй, картин, дорогих тканей, предметов, добытых раскопками, золота, янтаря, горных хрусталей, жемчугов, драгоценностей. Жемчугов, драгоценностей, — но больше всего именно жемчуг любит Павел Второй из рода Барбо, венецианец.
И народ плясал под окнами папы, а тот смеялся, и вместе с ним смеялся канцлер церкви кардинал Родриго Борджа, впоследствии Александр Шестой. Папа смеялся и строил великолепные дворцы, но и у него тоже был свой катилиновец, и у него был свой Поркаро и Тибурций, по имени Платин, весьма ученый, с венчиком редких волос вокруг лысого черепа, — обнаруживший, что privilegium Constantini[105], при помощи которого столько пап обосновывало свою светскую власть, — просто благочестивый подлог, совершенный в древнее время одним монахом, слишком пылким угодником папства. Император Константин, умирая, не завещал в благодарность за избавление от проказы всю светскую власть папе Сильвестру, древний документ оказался подделкой. Катилиновец Платин! Двадцать суток провел папа, осажденный в Ватикане, но победил святой отец и, ввергнув заговорщиков в узилище, устроил на радостях новое празднество большие ристания у себя под окнами, — на глазах у него бегали взапуски старики, евреи, ослы и буйволы, папа смеялся, народ ликовал, — возвышение в глубине храма так и осталось на пятнадцать стоп выше пола…
А остальные? Дядя Сикст, со своим великим замыслом передать тиару своему возлюбленному Пьетро Риарио, который ввиду этого уже распустил всех своих придворных девок, но Пьетро отравили венецианцы, а его союзника, милого Галеаццо Мария, убили миланские катилиновцы в храме Сан-Готтардо, и Пьетро ходил потом по залам Ватикана огненным призраком, пока его не сменил убитый родным братом, доном Сезаром, папский сын, герцог Гандии Борджа… Дядя Сикст! А после него генуэзец Иннокентий Восьмой из рода Чиба, облагавший все преступления налогом, доход с которого плыл в мошну его сына Франческо Чибы, карточного мошенника и завсегдатая публичных домов, мужа Маддалены Медичи… Потом Александр Шестой Борджа, грозовая туча, золото и яд, женщины и убийства, дон Сезар, дон Жоффруа, герцог Гандии, донья Санча, Лукреция Борджа, римский инфант, сыновья и дочери; управление Ватиканом и папской политикой, пока папа преследовал Орсини, вверено женщине, дочери Лукреции, разлив ужасов, поголовное умирание кардиналов, князей и прелатов, ужины с голыми женщинами, cosa diabolica…[106] Потом Пий Третий, бессильный больной старик, правивший под охраной испанских знамен дона Сезара ровно двадцать пять дней.
Огромные величественные здания, дворцы, водопроводы, новые укрепления, твердыни, библиотеки, сады, роскошные замки, раскопки, восемь пап, восемь понтификатов и крохотное, ненужное, смешное возвышение на каких-нибудь пятнадцать стоп выше пола в глубине храма…
Юлий Второй молился возле расседающихся стен базилики — на коленях и стоя, прислонившись лбом к поручню подставной скамейки для коленопреклонений, и старческий шепот его звучал сипло и глухо. Позади него стоял кардинал Алидоси, высокий, хмурый, безмолвный, со своим отсутствующим взглядом, взглядом в никуда. Папа читал плач пророка Иеремии, начав со стиха Алеф. Как одиноко сидит город, некогда многолюдный! Он стал как вдова; великий между народами, князь над областями сделался данником.
Потом он встал от молитвы и взял это дело в свои руки, имея мало времени впереди и мысля при этом о вечности. Вызвал знаменитейших архитекторов. Первым явился маэстро Браманте из Милана, изысканный, вежливый, учтивый, облаченный в славу, как в пурпурный плащ, испытавший все наслаждения, вечно алчущий денег, почестей, женщин. В свои шестьдесят лет он еще возит с собой прелестных молодых красавиц, до того очаровательных, что других таких в мире не найти. В каждом его слове — коварство, в каждом движении — княжеская утонченность, усвоенная при дворе Сфорца. Он не терпит превосходства, не терпит возражений, не переносит противодействия. Все считают его гением, но ему этого мало, он требует, чтобы ему воздавали чуть не божеские почести, как в свое время Паррасию и Скопасу Галикарнасскому. Во всей Италии нет более крупного храмостроителя, и он это знает. Возвел себе великолепный дворец с роскошными комнатами для своих подруг, устраивает пиры, принимает кардиналов и римских баронов. Но вот приехал маэстро Джулиано да Сангалло из Флоренции, шумный, простой, бушующий, стихийный, полный детского благоговения к папе, которому еще при Борджа построил укрепления в Остии и которого любит со страстной восторженностью. Он ест за троих, много пьет, отличается прямодушием, полон бурного веселья, каждому славно в обществе маэстро Сангалло. Во всей Италии нет более крупного храмостроителя, и он это знает. Их целое семейство — Сангалло, и все строители, тут не разберешься, один только бог разберется, и он благоволит к ним, к этим кондотьерам искусства, а больше всего — к маэстро Джулиано, который любит папу Юлия и вместе с ним немало пострадал от всяких козней, еще когда тот был только кардиналом Джулиано делла Ровере от Сан-Пьетро ин Винколи.
Оба маэстро — Браманте и Джулиано да Сангалло — начертили каждый свой план и ждали решения святого отца, какой он примет. Тысячи рабочих толпами стекаются в Рим. Дороги полны народа. Многие едут с семьями, переселяются из Абруцц, Ломбардии, Неаполитанской и Миланской областей, из княжества Тарентского, из королевства обеих Сицилий, трясясь на шатких возах, распевая дорогой, а тысячи идут пешком со всех сторон, краев, городов — строить собор. Руки казначеев погружались в папскую казну по самые локти, но папская казна была не бездонная, войны за обновление границ Папского государства велись уже давно, и кондотьеры должны были всегда быть самые лучшие и войска — наилучшим образом вооружены. А папская казна пересыхала так же быстро, как теперь римские колодцы от жары. Из-за этого и писали нынче так усердно в Святой апостольской канцелярии весь знойный день напролет, вплоть до прохладной ночной тьмы, потому что дорогам нельзя было давать отдыха. В Рим валили толпы с лопатами, кирками, заступами, молотками; из Рима, наводняя все дороги, шли проповедники, исполненные духа божьего, наделенные высокими грамотами отпущений и восторженно поспешающие во все страны — от Исландии до Сарацинского царства, от самых северных, терзаемых бурями и покрытых вечным морозом мысов — до сожженной солнцем испанской Сьерры. Весь христианский мир должен был оплатить построение собора, великолепием превосходящего все соборы в мире.
Писали старательно. Секретарь Теофило Капицукки, отирая пот с жирного лица и сонно жмурясь от ослепительно яркого солнечного света, прислушивался к однообразному шороху пергамента и ждал.
На галерее, за дверями Апостольской канцелярии, слышались беспокойные шаги человека, расхаживающего взад и вперед. Туфли его из красной кожи приглушенно хлопали по плитам зала, который он мерил широкими шагами. Он тоже ждал. Смуглое лицо его выражало нетерпенье. Жгучие глаза горели диким зеленым пламенем. Высокий лоб изборожден складками гнева и ненависти. Узкие хищные руки с длинными пальцами беспокойно теребят рукоять меча. Прелат Капицукки, тяжело дыша, с облегченьем считает эти шаги за дверью, — звук их родит в нем злорадство. Прелату известно, кто там расхаживает в дорожной одежде модного розового оттенка, бряцая мечом о плиты папской галереи. Это кардинал Ипполито д'Эсте, хищник из Феррары. Он ждет папского разрешения на отъезд, в чем ему уж столько раз было отказано, ждет упорно и гневно. Теперь он подстерегает мгновенье, когда выйдет папский секретарь граф Ингирами, чтоб еще раз попытаться вынудить разрешение… прелат Капицукки с удовлетворением чмокает толстыми губами, — он знает, что и на этот раз хищник подстерегает напрасно. Туда-сюда, туда-сюда… бряцанье меча на повороте галереи… туда-сюда, туда-сюда… через минуту не захочешь быть на месте секретаря Ингирами. Кардинал Ипполито изгнан герцогом Альфонсом из Феррары из-за женщины и хочет туда вернуться ради нее? Писари выводят красивые буквы — индульгенции, облегчающие и разрешающие на недели, месяцы, годы, toties quoties[107], частичные, полные, неограниченные, полномочные… Прелат Теофило здесь не затем, чтобы наблюдать за ними, но ему все-таки нужно ждать, и он спокойно ждет, с удовольствием прислушиваясь к буйному нетерпенью шагающего за дверью. В Ферраре свирепствует мор, за несколько недель в ямы за городом было выброшено сто трупов, папская дочь Лукреция Борджа, трижды выданная замуж по расчетам Александра, теперь Альфонсова жена, герцогиня Феррарская, бежала в Ровиньо, хоть и беременная уже настолько, что лишь с великим трудом перенесла тяготы поспешного бегства, а ее провожатый, старый придворный поэт Тито Веспасиано, poeta laureatus, в дороге скончался от моровой язвы, вспыхнувшей и в свите убегающей герцогини. Четыре тысячи беженцев сгрудились у городских ворот, продираясь с помощью кулаков и топча друг друга, черный ужас навалился на Феррару, мрачную и кровавую и без мора, — а этот хищник за дверями, в модном розоватом наряде и красных туфлях, бряцающий мечом, хочет вернуться в погибающий город? Ради женщины? Пухлые губы прелата искривились в презрительной усмешке. Туда-сюда, туда-сюда… шагает человек по дороге в ад.
Прелат Теофило Капицукки астматически засипел, сложил тучные руки на коленях и погрузился в мечты, следя за боязливым бегом перьев по пергаменту. Кардинал Ипполито д'Эсте! Капицукки знал связанную с ним историю, как и все в Риме, — это была история, достойная Феррарского двора.
Кардинал имел всех женщин, которых желал, потому что был жесток и хорош собой. При дворе герцога жила молоденькая сестра Лукреции — Анджела Борджа, ослепительно прекрасная, как все, принадлежащие к роду папы Александра. Она была жестока и хороша собой и отвергла домогательства кардинала. Тут нашла коса на камень — оба непримиримые и страстные, оба неуступчивые. Кардинал, оскорбленный и взбешенный отказом, не понял, в чем дело. Но женщина в таких делах видит дальше мужчины. Она знала, что любовь их была бы беспрестанной борьбой, кошмаром, опустошеньем. Между тем кардинал продолжал страстно мечтать — и не только о чудной любовнице, способной дать наслаждение, но и о гордой, властолюбивой подруге, чей борджевский характер будет ему в помощь на пути к высшим целям. Нежно и страстно нашептывая о любви, он в то же время нашептывал и о будущей папской тиаре, которую вновь озарило бы золотое сияние Борджа. Она отвергала, и ее сопротивление переросло уже в ненависть. Она чувствовала к нему тем большее отвращение, чем ясней понимала, насколько они с ним друг на друга похожи. Распутная и вероломная, она презирала его за распутство и вероломство. Сластолюбивая, она ненавидела его за сластолюбие. Слушая его страстные речи, она словно глядела в какое-то страшное, холодное зеркало. И узнавала там свою собственную опустошенность. Она испытывала разочарование не в нем, а в самой себе и потому ненавидела его, а не самое себя. Уходила к себе в комнаты, словно отравленная его словами, и долго сидела там одна, подперев подбородок узкими ладонями и глядя в черную тьму такими расширенными глазами, словно глядела в огонь. Ей было ясно, что, полюбив его, она не познала бы ничего другого, как только самое себя и всю печаль своих мечтаний. А он не понимал, потому что был жесток и хорош собой. Ее отказ только сильней разжигал страстное желание, жалящее его. Он приказал своему придворному — Лодовико Ариосто — сложить канцону, сообщающую Анджеле Борджа о клятве, которую он дал себе, — овладеть ею, хотя бы это было трудней, чем завоевать весь мир. Лодовико Ариосто, которого кардинал кормил одним черствым хлебом, обидами и жалкими подачками, сложил, чтоб лучше выслужиться, прекрасную, изумительную канцону и продекламировал ее под ласкающие колебания лютневых каденций, среди тяжелого благовония феррарских роз, но Анджела закусила свои гордые губы до крови и ушла, не дожидаясь конца.
При дворе Альфонсо был князь Джулио, брат Ипполито, неженатый юноша, полный девичьей свежести и неги. Она влюбилась в него, оттого что трогательная робость и нежная, исполненная пылкого, благоговейного преклонения застенчивость так уравновесила неистовый напор кардинала, что это дало ей возможность снова найти себя. Девичьи руки его были алебастровой белизны и отличались хрупкой прозрачностью, выдававшей голубую сеть жилок, лицо его, чистое и целомудренное, обрамляли мягкие кудри волос, падающих волнами на стройные плечи, но очаровательнее всего были глаза, ясные и невинные, без единой тени лукавства, всегда устремлявшие на нее взгляд, полный стыдливого пыла, глаза глубокие и задумчивые, склоненные вежды любви, огонь сдержанности и нега мечтаний, взгляд из великих глубин и далей, взгляд — тихая ласка, любовный сонет, рыданье и счастье. Она послала ему локон от своих бронзовых волос, золотую ленту, которую носила на голой груди, и письмо. Джулио оставил себе локон, ленту и письмо и с тех пор стал мечтать не только о сладостях любви, но и о кардинальском пурпуре, так как принадлежал к роду д'Эсте, — которого Юлий не любил, — только был незаконнорожденным отпрыском герцога Эрколе и придворной девицы Изабеллы Ардуино. Смешон стал ему теперь брат Ипполито, ему, юноше, еще доверяющему залогам любви.
А в это время между Анджелой Борджа и кардиналом Ипполито разыгрывалась мучительная драма, — судорожная страсть, ненависть и желанье друг друга, тайные потрясенья, такая сложная, жестокая драма, что и мука становилась в ней наслажденьем. Но одинокий Джулио, юноша девичьей неги и прелести, ни о чем не подозревал, ему было довольно, что у него — лента, локон и письмо. Он воображал, что можно навсегда овладеть женщиной при помощи одной ночи и объятья. И ночь эта должна была стать для него празднеством, которое обеспечит ему также кардинальский пурпур. Этому празднеству он радовался заранее.
И празднество было устроено, на нем игралась "Ослиная комедия, или Азинариа", составленная по бессмертному Плавту, с многочисленными танцевальными и прочими интермедиями. Радовались и Джулио и кардинал. А после представления был бал, Ипполито танцевал с Анджелой и опять спросил ее, подарит ли она ему нынче ночью счастье. Тут в ней вспыхнуло все ее борджевское высокомерие, и она, обжигая его взглядом, ответила, что ей никто не может дать столько счастья, сколько доставляет один только взгляд его брата Джулио. После этого кардинал перестал танцевать и вышел из зала, чтобы приготовить месть.
"Не помогла канцона, поможет сталь", — сказал он себе. Актеры из "Ослиной комедии" были для него просто смешны, он о зверях думал. Гон по лесным оврагам был ему больше с руки, чем придворный бал в честь рода д'Эсте. Поэтому на другой день, во время травли волка, он приказал своей свите загнать Джулио, который был робок, как девушка, и плакал, в лесную трущобу. Там брат-кардинал пошел против брата-священника и, кипя от ярости, приказал выколоть ему глаза. Потому что эти глаза притянули к себе Анджелу больше, чем все тело кардинала, честные и невинные, склоненные вежды любви, каждый взгляд их — пылкий любовный сонет; Анджела должна была получить их на золотом блюде, как презрительный подарок кардинала. Джулио кричал не своим голосом, это сделали острым сучком, но один глаз все-таки заслонил ему ангел-хранитель своими воскрылиями, так что Джулио был ослеплен не вполне, в углу правого глаза сучок соскользнул, разорвав щеку до кости. В таком виде Джулио принесли пред герцога Альфонсо, который прекратил охоту и проклял обоих своих братьев-священников. Джулио, мечущийся в муках боли и тьмы, со слезами обещал вернуть ленту, локон и письмо, но кардинал Ипполито стоял гордо, уже не в охотничьей куртке, а облаченный в кардинальскую мантию, потому что никто не смеет поднять руку на князя церкви, под страхом навлечь на себя страшнейший ее гнев. И герцог Альфонсо плюнул на землю перед кардиналом и повелел в наказание вывести его за городские ворота, в изгнание, имея в виду курию и Рим. И так кардинал Ипполито, в наказание, был возвращен в Святую коллегию, к папскому двору, а Анджела Борджа, отвернувшись с пренебрежением от Джулио, который между тем все больше слеп и слишком по-детски и беспомощно просил ее отомстить за него, вышла замуж за воителя графа Алессандро Пио Сассуоло, бойца из рода князей Капри.
Это маленькое происшествие долго занимало умы в Риме, и сам прелат Теофило Капицукки сочинил на эту тему несколько насмешливых эпиграмм, которые имели такой успех, что кардинал Ипполито заплатил большую сумму денег своим шпионам, чтоб они установили, кто автор. Прелат Капицукки помог обнаружить сочинителя, не только отделавшись таким путем от одного из своих врагов, но еще получив подарок от кардинала. А сам продолжал развлекаться. Развлечения прелата Теофило отличались всегда тихим, скрытным и незатейливым характером. Развлекался он и сейчас. Тем, что в ожидании прихода приятелей с удовольствием считал хищные шаги за дверями. А приятели все не шли…
Свинцовый зной отнимал дыханье. Губы прелата тихо шевелились. Ближайшие писаря уже готовились произнести: "Amen!" — как только слова его молитвы станут более внятными, потому что он, конечно, читает наизусть какую-то часть своей службы, но никто не мог различить ни словечка в его шепоте, который вдруг прекратился, после чего одутловатое лицо прелата стало спокойным и довольным, — явное доказательство того, что молитва оказалась доходчивой, ведь в этом душном пареве да при его мучительной астме молиться нелегко. Они тотчас опять склонили головы над пергаментом и принялись усердно выводить красивые буквы. Отпущения для всего христианского люда, каждый имеет возможность за определенное пожертвование получить отпущение грехов, приняв этим участие в построении собора, великолепней которого не будет во всем мире. Рим уже полон художников. Тысячи рабочих стекаются со всех краев, знаменитейшие художники со всей Италии съезжаются в Рим для украшения базилики. Индульгенции нагромождаются — неполные, полные, на месяц, на сто, на двести, на триста лет, — кто не поспешит воспользоваться такой возможностью откупиться от мук чистилища, отменить кару за свои грехи? Проповедниками кишат дороги во все страны, а здесь писаря усердно пишут, задыхаясь от жары, спины промокли от рвения и усилия, пишут так усердно, что не могли сказать "аминь" в ответ на молитву своего прелата.
Зной пылает. В воздухе пахнет серой. Прелат довольно улыбается, писаря пишут отпущенья, туда-сюда, туда-сюда — шагает человек по галерее в ад.
Капицукки опять довольно улыбнулся, повторяет отдельные цифры, столько уж раз тщательно проверенные. Больше двадцати тысяч золотых он на это дело не даст, ведь и так — целое состоянье, правда, очень выгодно помещенное, эта торговля наверняка даст десятикратный доход. Рим полон художников, они едут сюда из Флоренции, Болоньи, Сиены, Вероны, Падуи, Венеции — отовсюду. Налицо избыток искусства, слишком много искусства, но спрос все растет, Рим помешался на искусстве, никто теперь ни к чему не стремится, кроме как иметь фрески на стенах, хорошие картины, дорогие статуи, образцовые собрания.
Торопливо роют на всех улицах и площадях, чтобы воздвигнуть роскошные, дорогие здания. Но необходимо этот поток искусства ввести в какое-то разумное русло, бедных художников обманывают купцы, а бедных купцов обманывают художники, — так было, пока за все это дело не взялся прелат Теофило, который больше двадцати тысяч в него не вложит. Основав с двумя торговыми компаниями акционерное общество по продаже и покупке произведений искусства, он скоро понял, какая это была блестящая идея. Любой художник, желающий устоять в борьбе, вынужден опасаться гнева Теофило Капицукки, секретаря Святой апостольской канцелярии, и рад продать ему свое произведение по цене, которую назначит Теофило, держащий в своих руках список заказов Святой канцелярии. Поэтому они приходят и подписывают договоры, это оправдывает себя, так как Апостольская канцелярия потом вспомнит о них при папских закупках. Приходят и купцы, все боятся разгневать Святую канцелярию — теперь, в правление Юлия. И они покупают у Теофилова общества — хоть втрое, хоть впятеро дороже, а покупают. Прелат Теофило опять удовлетворенно замурлыкал и потер руки. Только вчера подписали новые договоры Перуджино, Брамантино, Лотто, Перуцци, Аньеси, толстый, добродушный фламандец Ян Рёйше, потом Джулио Пиппи, Якопо Сансовино, Андреа Сансовино, Франческо Рустичи, Содома… При этом имени прелат Теофило слегка омрачился. Очень легко было договориться с живописцем Аньеси, называемым также Перегрино Ромперо, а приятелями кратко — Тонио, но неприятно иметь дело с живописцем Содомой, называемым также Джованни Бицци, а приятелями коротко Джанни, который пришел заносчивый, язвительный, заранее несогласный. Стройный, гибкий и до того беспокойный, словно все время готов к прыжку, смуглый, как арап, он бросил шляпу на стол, между бумагами прелата, так что даже разметал их, словно продолжив этим пренебрежительный жест своей узкой руки, и на все любезные, льстивые слова во время переговоров отвечал презрительно, гневно — с криком и топаньем. Ни сиенские патриции Перуцци, Севини, Спанокки, для которых он писал их возлюбленных, ни богатые аббаты, заказывавшие ему изображения святых и портреты своих наложниц, видимо, не научили его ни учтивым речам, ни хорошим манерам и обхождению, так как Содома вел себя в Святой канцелярии грубо и так торговался, будто покупал на конном рынке лошадей для своей конюшни. Дело в том, что Содома был страстный любитель женщин и лошадей, женщин и животных, и в такой же мере терпеть не мог прелатов. И требовал денег. Денег, много денег, очень много — вперед. Ему заметили, что у него есть недвижимость и золото в Сиене. На это он, дико сверкнув глазами, ответил:
— У меня только сад возле Ново-Поццо, где я сею, а другие снимают урожай. Да дом в Балтероцци — вместе с тяжбой против Никколо да Либри. Я взял с собой в Рим восемь коней, о которых говорят, что это мои ягнята, а я их баран. Потом обезьяну и говорящего ворона, — держу его, чтоб он научил говорить еще неученого осла, которого я вожу в клетке. Еще со мной сова, чтоб нагоняла по ночам страх на дураков, и филин, чтоб ночью гукал мне, когда я его поглажу, — это возвращает меня к моей молодости, моему родному краю и первым приключениям. Потом у меня с собой два павлина, две собаки, две кошки, два кобчика, шесть кур и восемнадцать цыплят, две цесарки и много других животных, перечисление которых утомило бы присутствующих. Со всеми этими я не сплю, хоть меня и зовут Содомой. Но для любовных утех я вожу еще трех зверей: моих женщин. Две брюнетки и одна светловолосая, — одна из Вероны, другая из Падуи, третья, светловолосая, — из Венеции. С ними я сплю, когда вздумается, иногда по очереди, а то со всеми тремя сразу. Но это не все. Присутствующим понятно, что мне нужно теперь много денег, чтобы все это кормить. Кроме этих трех бестий, я вожу с собой еще для удовольствия…
Тут прелат Капицукки поспешно замахал руками и астматически захрипел, так что было слышно. Содоме выплатили все, что он требовал, и он ушел легкими, быстрыми шагами, смеясь и попросив благословения. А с Аньеси разговор был другой. Живописец Аньеси, называемый также Перегрино Ромперо, а приятелями коротко — Тонио, попросил задатка так робко и учтиво, что и прелату, и его друзьям было смешно, и так как было известно, что Аньеси живет в прелюбодейной связи, Капицукки сперва доверительно потолковал с ним насчет евангельских заповедей, а потом направил его к своему компаньону Тиньосини, вложившему в дело пятьдесят тысяч и потому имевшему право перенести разговор о милосердии на деловую почву больше, чем кто-либо. Проникновенно побеседовав с живописцем Аньеси о его семье, его отпустили, пообещав горячо молиться за него, не дав задатка да еще продав ему две индульгенции, которые так нужны прелюбодеям. Аньеси отдал им все, что имел, и за ним еще записали долг. Потому-то прелат Капицукки, вспоминая вчерашнее, так удовлетворенно улыбался и грезил с открытыми глазами. Он потер руки и снова пробежал внимательным взглядом по рядам писарей, но тут к нему подошел привратник и, почтительно согнувшись, доложил о приходе тех, кого прелат Теофило так терпеливо ждал: его торговых компаньонов.
Они вошли с многочисленными поклонами — Квараччо да Тринча, римский патриций, и Чезаре Тиньосини, алеппский комтур ордена де Спиритуалибус эт Ангелис. По рядам писарей пробежал восторженный шепот, многие согнули свои и без того согбенные спины в учтивом поклоне, но оба высокопоставленных гостя не обратили на писарей никакого внимания, а любезно улыбались прелату, который предупредительно повел их в удаленную комнату, где им не помешают ни скрип перьев, ни шаги за дверью. Там они уселись, чтоб посовещаться, сперва речь пошла о женщинах, о жаре и о вчерашнем; презрительно осудив поведение живописца Содомы и еще раз с легкой насмешливой улыбкой подтрунив над живописцем Аньеси, который не только не получил денег, а еще купил индульгенции на свое прелюбодеяние, — это по совету Чезаре Тиньосини. И комтур Тиньосини, содержавший двух любовниц — Пентезилею и Гипсипилу, поблагодарил прелата, когда тот осведомился о здоровье обеих хрупких красавиц в эту полную заразой жару, и в ответ предупредительно высмеял ожиданье кардинала Ипполито, процитировав при этом несколько остроумнейших эпиграмм прелата — в доказательство, что он помнит их все наизусть.
Но патрицию Тринча было скучно слушать. Все эти любезности мешали приступить прямо к сути дела, а у него было мало времени, его еще ждали у банкира Киджи. При обмене любезностями он всегда скучал, и его всегда где-нибудь ждали. У него были друзья при дворе Юлия Второго, так же как среди французов. Ровере считали, что он предан им, Медичи глядели на него как на своего приверженца, испанские дворяне из Неаполя тайно ходили к нему на дом. Венецианский посланник прибегал к его советам, но сведения и указания его очень ценил также римский доверенный Баязета. В большой игре, требующей судьбоносных решений, патриций да Тринча всегда умел сделать ставку на какую-нибудь забытую карту и всегда выигрывал. Его всегда где-нибудь ждали. Он раскидывал сети, налаживал отношения, вел переговоры, а при обмене любезностями скучал.
Чезаре Тиньосини, алеппский комтур, наоборот, любил комплименты, так же как женщин, деньги и величие. Обладатель больших богатств, он тем не менее надеялся пройти в царство божье сквозь игольное ушко. А пока не прошел, пользовался богатством по-своему, и лицо его было сурово, так как он питался золотом и почетом. И никто не осмеливался заглянуть, что у алеппского комтура де Спиритуалибус эт Ангелис под плащом, — а там были поступки — и хорошие и дурные.
Оба сидели за столом, покрытым тяжелой парчой, учтиво улыбаясь, комтур Тиньосини легко и элегантно строил свои округлые предложения, а патриций Тринча с вежливым видом молча скучал. Комтур сообщил о тайном намерении святого отца навсегда изгнать французов из Италии при помощи новой войны, несмотря на наличие между святым престолом и французами крепкого договора, и вполне одобрял это намеренье, оправдывая его верой в бога, справедливо карающего такие разбойничьи нападения, посредством какого французы проникли в страну. Но патриций Тринча не одобрял намеренья прогнать французов, вторжению которых он в свое время очень радовался. Конечно, в конце концов получилось не совсем то, что он предполагал, но они были ему еще очень нужны, так зачем же их прогонять? Поэтому он только вежливо улыбался, но скучал и говорил мало, тогда как комтур Тиньосини излагал свои мысли горячо и благоговейно, потому что владел большими богатствами и боялся за них. А прелат Капицукки только хрипел, слушал и улыбался втайне, так как видел обоих насквозь.
Но его охватило волнение, когда Тиньосини, едва они приступили к переговорам и проглядели вчерашние счета, многозначительно объявил, что на это их совещание придет маэстро Браманте. Тут прелат Теофило в изумлении схватился за край стола, сдвинув парчу, причем мертвенная синева его тучных рук резко выступила на пурпуре ткани и ее золотом шитье. Маэстро Браманте, сам божественный маэстро Браманте, покоривший весь Рим, придет сюда, к ним, в Апостольскую канцелярию! Это выходило далеко за пределы того, на что прелат Капицукки мог рассчитывать. Он онемел от неожиданности, и хриплое дыханье его стало более тихим, сиплым и неровным. Теперь уже комтур Тиньосини улыбнулся втайне, весь раздувшись от гордости, так как посещение Браманте было всецело его заслугой. А патриций Тринча сидел спокойно, невозмутимо, погруженный в свои мысли и планы, веря в Браманте и в банкира Киджи.
Ждать пришлось недолго. Браманте вошел, одетый в шелк переливчатого цвета, и уселся, как вельможа среди подчиненных. Заложив руки за спину, он обращался сам к себе и отвечал в пространство, ни на кого не глядя. Уже звуком голоса он подчеркивал, что привык говорить с папами, королями, герцогами, князьями. Прелат Теофило хотел было дать понять, что ему случается беседовать даже с богом, но из этого ничего не вышло, — Браманте ответил в пространство, даже не взглянув на него. Только когда перед ним положили список художников, с которыми заключены договоры, он внимательно над ним наклонился и обмакнул перо в чернила. Глаза у него были узкие. Лицо — красивое, древнеримское, лицо сенатора времен Августа, лицо повелителя. Все притихли, когда он стал вычеркивать некоторые имена, решая их судьбы одним росчерком пера. Он не желает, чтобы зачеркнутые получили заказ от папского двора, и чем скорей они исчезнут из Рима, тем будет лучше для них. Он терпеть их не может. Патриций Тринча слегка нахмурился было, потому что некоторым из них уже были выданы задатки, но комтур Тиньосини остановил его взглядом. Тринча пожал плечами. Если алеппский комтур заставляет его воздержаться от возражений, пускай заплатит за это молчание, — у него денег куры не клюют. А не заплатит, патриций Тринча выйдет из акционерного общества, будет основано другое, лучше и богаче… Разве после этого совещания не будет еще встречи с банкиром Киджи? Говорят, иерейские деньги не приносят счастья, лучше обратиться в другое место. Снисходительно улыбаясь изысканным любезностям прелата и комтура, он молчал. Ему всегда было скучно, когда говорили любезности. А Браманте вычеркивал одни и вписывал новые имена. Потом пододвинул исправленный список к комтуру и, ни на кого не глядя, сказал:
— Я люблю ясность. Я окажу вам поддержку, если вы будете слушаться моих советов. Потому что не надо брать кого ни попало. Здесь у вас есть имена совершенно лишние, которые ничего не говорят, — например, какой-то Аньеси. Чем вы будете разборчивей, тем лучше. Не забывайте, что все время приезжают новые, лучшие. Я сам попросил его святость вызвать из Урбино одного молодого живописца, в которого очень верю — Рафаэля Санти, он, конечно, затмит всех. И другие приедут. Не торопитесь сразу, чтоб для других осталось. Не забывайте, что вместе с настоящими художниками съехался и всякий сброд, который надо отстранить. К счастью, святой отец считается с моим мнением, и я уже предотвратил немало бед. Не дальше, как сегодня… — Браманте сделал паузу, ожидая вопроса. Но они слишком почтительно слушали, чтоб решиться задавать вопросы, так что он не дождался бы. И потому прибавил: — Этот флорентийский строитель, Джулиано да Сангалло, покидает Рим. Для построения святого Петра его святость утвердил мой план.
Они встали, рукоплеща и поздравляя наперебой. Он отстранил их излияния княжеским мановением руки, но глаза его говорили о другом. Победа далась нелегко, он имел основания быть довольным. Он знал, что им двоим — ему и Сангалло — в Риме было бы тесно. Он сразу понял, как только святой отец, помимо него, пригласил в Рим также своего давнего строителя маэстро Джулиано из Флоренции, что борьба будет не на живот, а на смерть. Он твердо решил добиться победы и немедля кинул в бой всю силу своего искусства. Для яда и прочих козней еще было время. И никто не узнал бы Браманте в ту пору, когда он начал воевать с маэстро Сангалло из Флоренции своим искусством. Римские бароны разочарованно миновали его дворец, пиры прекратились. Его красивые юные подруги скучали в комнатах, обслуживаемые евнухами из Берберии и болтая друг с дружкой о всяких пустяках. Цветы вяли, вино горкло, огни гасли. Месяцы тянулись медленно. Шестидесятилетний Браманте с высоким лбом римского сенатора эпохи Августа, изрытым затверделыми вертикальными морщинами, с глазами, горящими жгучим огнем, склонившись над своими чертежами и планами, вел большое и ожесточенное сражение, в котором на карту было поставлено все, а не только вопрос о разгроме противника. Он знал, что стоит теперь перед тем, к чему вся его славная миланская деятельность была лишь подготовкой. Знал, что пробил его роковой час. В случае поражения он решил навсегда разорвать пурпурную тогу своей славы, открыть себе жилы в теплой ванне и умереть, как умирали римляне. Он бился за свое искусство и за свою жизнь. Он умел кидаться весь безраздельно в самую пучину наслажденья и самой утонченной чувственности. Но умел и отвернуться от них, забыть их, решительно и твердо отстранить все их трепеты и зовы. Без пищи и почти без сна старик подымал огромные плиты базилики, придавал ей определенную форму, напрягая до предела технические и духовные возможности, разбивая тысячелетия об ее острые углы, разрушая и строя Рим. Бременем его была мысль из камня и железа, он ее плавил и притесывал в сверхчеловеческом усилии гигантского размаха. Никаких препятствий. Иглой, остро отточенным павлиньим пером и циркулем вычерчивал он план совершенного творения, которое должно было пережить всех пап, стены которого распадутся, только когда уйдет последний папа и на место его воссядет в своем вечном понтификате сам Иисус Христос, чтоб судить мир огнем. Склонившись над книжным столом, над которым время остановилось в пламени вечера, подобное белой, морозной пирамиде льда, Браманте придавал тяжелую вещественную форму представлениям, мысли, мечте. Наес est domus Domini firmiter aedificata[108]. Дом святости строит этот человек, чей лоб мучительно собран в морщины, а глаза горят от вечного бдения и ночного труда, дом молитвы для всего христианства, vere non est hic aliud nisi domus Dei et porta caeli[109], и просящий в нем получит, ищущий найдет и стучащемуся отворят. Ты, сидящий превыше херувим и правящий всеми властями небесными! Плита на плиту, гигантский размах свода, абсиды будто шлемы. Все прежние его работы были только ступенями большой лестницы, ведущей к этому созданию, — Санта-Мария-прессо-Сан-Сатиро, Санта-Мария-делле-Грацие, Сант-Амброджо, Санта-Мария в Аббьатеграссо, Санта-Мария-делла-Паче, Сан-Пьетро-ин-Монторио, Санта-Мария-дель-Пополо, все, до сих пор так прекрасно им созданное и увенчавшее имя его славой и лаврами, было лишь тасканьем камней для этого здания, которое должно стать вершиной и венцом. Он выжимал новые формы, изобретал, творил. Могучий куб, к которому прильнули четыре других, плотно примкнутые и образующие вместе с центральным кубом подобие равноплечного креста; между плечами креста — новые кубы часовен, совершенно самостоятельные, и при них — четыре высокие колокольни; в целом — сложное сочетание кубических строений, расположенных лучеобразно по отношению к центру, но друг с другом ничем не связанных, кроме как колоннадой. Снова и снова составляет он планы отдельных частей, высчитывает, исправляет.
Глубокая римская ночь, в которую старик рушит только что им возведенное и строит опять, быстрым, лихорадочным росчерком пера уничтожает и губит плод многих утомительных часов и недель, чтобы начать вновь и вновь, не отступая, сраженный, снова встает и кидает новые силы в этот бой, насыщаясь одним ячменным хлебом и утоляя жажду терпким вином; измученное лицо его посерело от усталости, руки обессилели от напряжения, но только что возникшая новая мысль проклевывается в нем слишком болезненно, чтобы можно было от нее отмахнуться. Он отходит от стола только для того, чтобы подойти к своей библиотеке, заглядывает в Витрувия, вспоминает все свои долгие ночные разговоры с Бароцци Виньоло, но есть одно сочинение, к которому он все время возвращается, как к таинственному источнику, к которому он припадает всякий раз, как почувствует упадок сил, — чтобы снова стать бодрым. Рукопись, всегда тщательно спрятанная, а теперь разложенная на широком столе между свитками чертежей и рисунков. Это копия еще не изданной книги его миланского друга Леонардо да Винчи, раскрываемая именно в тех местах, где речь идет о зодчестве. Дороже божественного учителя Витрувия ему эти страницы, из которых прямо вытекает его план базилики: безупречная, холодная симметричность, ледяной расчет, огромный собор как основа, и к нему прилегают другие, меньших размеров, соборы, большой куб, прорезанный четырьмя равными рукавами.
О ком он при этом думает — о боге или о себе? Этот огромный замысел, гигантское здание для всего человечества, с могилой первого папы, святого апостола Петра, и мученическими могилами стольких святых, — нигде не украшено крестом. Кафедральный собор всего христианства будет без креста. Он забыл про крест, а потом уж не нашел для него места.
Дело идет не только о базилике св. Петра. Он продолжает обдумывать и чертить. Два ряда строений соединят крепость Николая Пятого с Бельведером, виллой, выстроенной Иннокентием Восьмым. Фасад здания будет представлять собой двойные лоджии, устроенные по образцу окружности большого стадия, а на заднем плане будет еще один полукруг, опирающийся на Бельведер и открывающийся прямо на апартаменты Юлия Второго, необъятная абсида храма, чей свод — небеса, храма под открытым небом, вечным небом римским. Но и этими зданиями дело не ограничивается. Новый ряд лоджий расширит апостольский дворец до самого Тибра…
Они сидели, ошеломленные, слушая молча, не шевелясь. Прелат Капицукки сдерживал свое шумное дыхание, и тучные руки его дрожали от плохо скрываемого волненья, Тиньосини расширенными глазами ловил каждое движенье Брамантовой руки, рисовавшей в воздухе аккомпанемент к некоторым словам, патриций Тринча сидел бледный, потому что сердце у него всегда сжималось перед грандиозным, — когда у других щеки горели от быстрого тока крови, у него они делались бледными, сердце отзывало кровь к себе, и он всегда становился лицом серый, как мертвец. Браманте говорил пылко, в пространство, ни на кого из них не глядя. Знал, что им — непонятно, что это — слишком сверхчеловеческое и огромное для их разумения, но продолжал объяснять, развивал свои мысли и планы под влиянием внезапной потребности ослепить, возбудить восторг, потешить свою гордость, вызвав благоговейно притихшее почтение, — вдруг почувствовал потребность в этом захватывающем триумфе и втайне следил, какое действие производят его слова. Сам папа Юлий Второй, восхищенный его планами, спустился с высоты престола, чтобы радостно обнять его и украсить золотой цепью. Наконец-то нашелся человек, постигший его необъятные замыслы и не боящийся поднять на свои плечи самые тяжелые бремена! Папа Юлий нетерпеливо разворачивал длинные свитки его чертежей и набросков, мысля о вечности. А те трое сидели неподвижно, с пылающими щеками и блестящими глазами, он потряс их своими объяснениями, они жадно глотают каждое его слово, у них дух захватывает от огромности плана, формы которого он выгнал в жесточайшей борьбе, какую ему когда-либо приходилось вести, а ведь он не юноша, а старик, шестидесятилетний старик. Он снова полюбовался на их глубокое, немое изумление, и на увядших губах его промелькнула гордая улыбка. Скоро вот так же безмолвно, изумленно будут сидеть вся кардинальская коллегия, римские патриции и дворянство, завистливые и сварливые корпорации художников, высокопоставленные представители и доверенные иностранных государей — все, кто разнесет потом его славу по всему миру. Он глядел через высокое окно на разлившиеся по холмам каменные волны Рима, отделяющиеся в жгучем солнечном зное резкой белизной своей от коричневой, илистой поверхности Тибра. Вечный город, драгоценный камень божий, весь в золоте… И он закончил, полузажмурив глаза:
— А если понадобится, возьму свод Пантеона и подниму его вверх, на арки Константиновой базилики.
Воцарилась тишина.
Браманте встал и прошелся взад и вперед по комнате. В открытые окна лились волны нестерпимого жара, воздух имел запах серы и привкус свинца. Снова улыбка искривила губы архитектора, но это уже не была улыбка высокомерия и самодовольства. Он остановился перед столом, за которым они по-прежнему сидели молча, следя глазами за его хожденьем. Первым пришел в себя патриций Тринча. "Каким этот старик умеет быть жестоким…" — подумал он, глядя на его улыбку, полную осторожности и лукавства. Тринча хорошо знал такие улыбки и всякий раз при виде их невольно хватался за рукоять кинжала. Однажды он, возвращаясь из Сан-Джиминьяно, попал в руки разбойников, вместе с двумя приставшими к нему в пути крестьянами, понадеявшимися на его меч и свиту. Но свита сбилась с дороги, и он, крепко привязанный к дереву, смотрел на допрос с пристрастием, которому подвергали одного из крестьян, обессилевшего от пыток. Над крестьянином стоял разбойник, обещая ему жизнь и свободу, если он введет их тайком в деревню и спрячет у себя до ночи, когда можно будет приступить к поджогам и ограблению самых богатых дворов. Пытаемому и жаждущему пить после страшных порций соли, всыпанных ему в глотку и раскрытые раны, они обещали масла и воды, исподтишка друг другу улыбаясь. А другой раз на пыльной дороге в Орвието он увидал змею, обвившуюся вокруг большого хомяка, тщетно пытающегося освободиться и отчаянно кусающего пустое пространство. Блестящее тело пресмыкающегося медленно вытягивалось, свертывалось, извивалось в пыли и шипело от довольства и предвкушения. Это была не атака, а жестокая, мучительная игра, с наслаждением растягиваемая, глядя на которую становилось не по себе. Змеиное тело изогнулось дугой, отпрянуло от перепуганной жертвы, опять медленно подползло ближе, волочась между холмиками земли. Это было еще не прикосновение смерти, но его упоенно и сладострастно замедленное предчувствие — не только прямая черта флейтового, трепещущего змеиного тела, но улыбка, ядовито-лукавая и в то же время любовно-взволнованная, улыбка смерти, кинутая вот здесь на глину почвы, улыбка спиральная, волны которой все время менялись, — узкая змеиная головка и трехгранная улыбка, изящно вырезанная.
Тринча невольно слегка отодвинулся в кресле. Классически прекрасное лицо Браманте вдруг изменилось, некоторые черты исчезли, другие резко выступили вперед, он поднялся величественно, взявшись обеими руками за доску стола, и перестал говорить в пространство, а обратился прямо к ним.
И в сознании да Тринча убийца из Сан-Джиминьяно и змея снова заслонили человека, украшенного папской золотой цепью и награжденного титулом главного папского строителя храмовых зданий.
— Для меня главное — очистить здесь атмосферу… — слышался сухой, невозмутимый голос Браманте, совершенно непохожий на тот, которым он говорил о своих планах. — Вы поможете мне, а я помогу вам. Ваша мысль — хорошая, она вполне оправдает себя в смысле дохода, мне не надо, чтоб вы делились со мной, я не участвую как вкладчик и не буду брать прибыль, — вместо денег буду давать только советы. Для вас, конечно, не будет иметь значения, если некоторым людям придется исчезнуть как можно скорей из Рима, — а если они не обратят внимания на мои предостережения, я найду способ устранить их так, что их отсутствие никто и не заметит. Первый из них и самый важный — это Сангалло, но он уже не опасен. Его святость, восхищенная моим творчеством, решительно отклонил все его планы, так что с этим флорентийцем, слишком много о себе воображающим и детски наивно ждущим папского зова, теперь навсегда покончено, — удар настолько сокрушительный, что он от него никогда не оправится. Для Рима, для папы, для искусства, для всего — он умер. Но мертвецы распространяют зловоние. Надо удалить все остатки…
Прелат Капицукки, жмуря заплывшие жиром глаза от слепящего солнца, прошептал:
— Мне известно, что здесь еще ученик его, этот Андреа Контуччи, по прозванию Сансовино…
Браманте махнул рукой.
— Этот останется, на него можно положиться. Между Сангалло и Сансовино еще во Флоренции произошла размолвка, я знаю, это из-за брошенной, оставленной глыбы мрамора, о которой Синьория вдруг вспомнила — и теперь во Флоренции из нее сделана статуя Давида. Брался сделать Сансовино, но Синьория по совету Сангалло поручила другому. Маэстро предал своего ученика, изменил ему, а таких измен ученики никогда не прощают. Сансовино отошел от Сангалло — и правильно сделал, пускай Джулиано заплатит за свою измену. Теперь Сансовино — мой ученик и очень верит мне, я не предал его из-за какого-то испорченного куска мрамора. Андреа уже открыл мне многое насчет мастерской Сангалло, это полезный союзник, надеюсь, в скором времени Апостольская канцелярия поможет мне найти для него работу. Мы должны наградить Сансовино.
Прелат Капицукки понимающе заморгал и слегка поклонился. Но комтур Чезаре Тиньосини сделал нетерпеливое движение и смущенно стал мять свои худые руки. Все помнили, что комтур плащ свой заслужил не на поле боя, а получил при папе Александре Шестом, по случаю празднества в год Милости, когда он внес большую сумму. Алеппский комтур де Спиритуалибус эт Ангелис, несмотря на суровое и гордое выраженье лица, упитанного золотом и почетом, перед тем как сделать решительный шаг, всегда терялся. Неуверенным потираньем худых рук разогнав свою робость, он прошептал:
— Здесь еще сын его…
Браманте на этот раз не махнул рукой, как сделал при упоминании об Андреа Контуччи Сансовино, а резко и презрительно рассмеялся:
— Антонио да Сангалло? — Посмеялся еще немного, потом прибавил: — И он теперь тоже мой ученик.
Они сникли, так как никому не одолеть победоносно улыбающегося Браманте. А прелат Теофило устремил на Браманте подобострастно сияющий взгляд. Секретарь Святой канцелярии мог оценить Брамантовы слова лучше, чем кто-либо другой, и преклониться перед великим мастерством, даже для него недостижимым. Восторг его был так глубок и пылок, что, казалось, он испытывает теперь к Браманте еще больше уважения, чем прежде, когда тот с таким упоением объяснял свои планы и намеренья. Но патриций Тринча, склонив голову, молча думал о старом маэстро Сангалло, который так долго ждал, возложив все надежды на кардинала Джулиано делла Ровере, от св. Петра в Оковах. Повержен навсегда, мертв для папы и для искусства, — а вдобавок и родной сын перешел к победителю-врагу. Снова возникло впечатление той змеиной улыбки на пыльной дороге близ Орвието, не прикосновенье смерти, а сладострастно продлеваемое ожиданье ее. Теперь надо бы спросить, кто из Сангалловых друзей и учеников должен исчезнуть из Рима, но он молчал и продолжал молчать, когда уж отогнал все воспоминания об Орвието и о Сангалло, молчал и, глядя на Брамантово лицо, учился понимать многое.
Браманте равнодушным движеньем холеной руки перебирал шитую золотом парчовую скатерть. Он слушал тишину и мягкое жужжанье дрожащего парева. С наслаждением зажмурился, думая о наступлении вечера. Тогда во влажном воздухе, полном благоухания умирающих цветов, загорятся сотни и сотни огней, и под смех красивых женщин, под звон серебряных чаш и блюд поплывут сладкие звуки флейт, виол, лютен и клавикордов, свежие девичьи и мальчишеские голоса начнут петь новые мадригалы и сонеты в искусном, прелестно скомпонованном двоегласии и троегласии. Пользуясь влажной свежестью ночи, он устроит пир для прекрасных женщин, посланников, кардиналов и дворян, на котором объявит о своем новом сане, о великой своей победе — принятии его планов его святостью. А потом будет одна из самых сладких ночей, какие ему приходилось переживать под римским небом и в течение которой он вознаградит себя за все свое самоотречение. Позвать и этих трех? Они еще будут полезны, а Гипсипила, любовница комтура, очень красива.
— На галерее, — сказал он, постукивая пальцами по тяжелой скатерти стола, — ждет человек, который мне так же противен, как Сангалло, и которого я не потерплю в Риме. Он должен исчезнуть навсегда, как исчез Сангалло… И вы мне поможете!
Прелат Капицукки поглядел на него растерянно, в испуганном изумлении.
— Кардинал Ипполито? — прошептал он тревожно.
Туда-сюда, туда-сюда… бряцанье меча на повороте галереи… туда-сюда… В самом деле, там до сих пор звучат шаги хищника из Феррары. Неужели Ипполито д'Эсте, совершенно равнодушный к искусству, а главное — к построению собора, тоже чем-то опасен маэстро Браманте?
— Там двое в дорожной одежде, — продолжал Браманте. — Оба хотят видеть папу. Один — потому что уезжает, другой — потому что приехал. Какое мне дело до кардинала Ипполито? Пускай убирается в Феррару или в преисподнюю, мне безразлично. Но другой… другой, который ждет…
Браманте встал, и в позеленевших от ненависти, сузившихся зрачках его вспыхнули острые огоньки. Руки сжались, лицо стало серым.
— Микеланджело Буонарроти! — крикнул он. — Бывший ваятель Лоренцо Маньифико, Сангалло привез его ко двору Юлия, он соблазнил папу предложеньем надгробия и получил от его святости один из самых крупных заказов. План папского надгробия! "Сто тысяч скуди…" — сказал этот флорентиец, и святой отец, увидев чертеж, ответил: "Ты получишь двести тысяч золотых скуди, если осуществишь то, что здесь начертил". Вы понимаете? Нынче двести тысяч скуди, а сколько завтра? Нынче план Юлиева надгробия… а завтра какой? На площади святого Петра высятся горы мраморных блоков, которые Буонарроти навозил из Каррары, и все это — материал, чтоб строить одно только надгробие? Микеланджело для меня хуже, противней Сангалло. Площадь завалена мраморными глыбами — на радость папе, на потеху римлянам, назло мне и всем нам, художникам, которым скоро придется стать в сторонку и, сложа руки, глядеть, как работает Буонарроти. Бродяга без имени, без средств, без сановитости, без покровителей, без благообразия и хороших манер. Надгробие! Мраморные горы статуй, которые он хочет нагромоздить в выстроенном мной соборе… Я должен строить для того, чтоб он, совсем завладев сердцем папы, наполнил здание своими работами? Я? А святой отец соблазнен, околдован этим планом, только о нем и говорит, Буонарроти участвует во всех папских покупках, и когда, перед самым его отъездом в Каррарские каменоломни, в Риме выкопали Лаокоона, кого святой отец тут же позвал смотреть на эту добычу? Может быть, меня? Или Кристофо Романо? Или Андреа Бриоска Ричча? Или Туллио Ломбарди? Или хоть этого Сансовино? Или Лучано да Лаурано? Нет, он позвал Микеланджело, и Микеланджело не постеснялся исправлять даже старого Плиния, — твердит его святости, что Лаокоон изваян не из одного куска камня. Да, Буонарроти, флорентиец!
Браманте взволнованно прошелся по комнате, по-прежнему с сжатыми кулаками. Слова его звучали резко, похожие на карканье, повторяясь.
— Я позабочусь о том, чтобы не было надгробия, а вы позаботьтесь, чтобы в Риме не было Микеланджело. Это страшный враг — хуже, чем старик Сангалло. Это враг всем нам. Андреа Сансовино, вернувшись во Флоренцию славным зодчим и ваятелем португальских королей, был вынужден уступить ему. Был вынужден уступить, не получил даже испорченного камня, и статую Давида изваял Буонарроти. Мой дорогой, бесценный друг, лучше которого я никого не знаю, божественный Леонардо да Винчи тоже должен был ему уступить, после того как вернулся во Флоренцию, прославленный так, как только может быть прославлен смертный. Картон для большого зала Синьории сделал Буонарроти, а Леонардо скитается теперь по городам, словно бездомный изгнанник. И так все время. Говорят, в Болонье, как только там появился Микеланджело, ему должен был уступить мой знакомый, Лоренцо Коста, хотя до тех пор в Болонье не было художника крупней Лоренцо Косты. Вот как опасен этот флорентиец! Лоренцо Коста, Андреа Сансовино, Леонардо да Винчи, — нет, надо сейчас же принимать меры. Я не хочу испытать судьбу Сансовино, Косты и Леонардо. Я — Браманте!
Лицо его окаменело. Он опять глядел и говорил в пространство, а не этим трем онемевшим, испуганным слушателям. Много было толков о тех способах, какими Браманте умел устранять неуступчивых соперников, — не всегда побеждал он искусством. При дворе Сфорца, в золотой век Милана, при Лодовико Моро, он научился многому, еще неизвестному в Риме. И голос его был тяжелый, повелительный, в классически прекрасном лице древнеримского сенатора времен Августа не дрогнул ни один мускул. Так вот зачем он пришел! Прелат Капицукки чуть-чуть пошевеливал губами. Это он наскоро про себя подсчитывал прибыль и расходы, какие повлечет за собой предложение Браманте, если принять его. Комтур Тиньосини подсчетов не производил: он знал, что отказаться невозможно. А патриций Тринча молчал, учился понимать многое.
Вдруг голос Браманте зазвучал мягче, приятней. Он промолвил с улыбкой:
— Разделите со мной радость по поводу принятия моих планов его святостью. У меня соберется избранное общество, приходите и вы. Там, улучив минутку, договоримся в одной из комнат о дальнейшем. Дело не очень легкое, но я уверен — удастся. Кардинал Рафаэль Риарио уже дал свое согласие — и не только он. Повторяю: я постараюсь добиться от его святости, чтобы не было надгробия. А вы постарайтесь, чтоб не было Микеланджело. — Потом спохватился. — Не думайте, что во мне говорит боязнь… — Он окинул их быстрым, испытующим взглядом. — Я много таких Микеланджело со своей дороги убирал, все они сгинули, а я, Браманте, остался. Почему я о нем завел речь? Я хочу работать спокойно, мне предстоит создать величайшее произведение в своей жизни, и никто не должен мне мешать. Я буду строить собор для всего человечества, буду строить Рим. Что для меня Микеланджело? Просто кто-то мешающий, как римлянам мешают его каменные глыбы, которые он нагромоздил на площади святого Петра. Я не хочу, чтоб мне мешали. И не стал бы даже думать о нем, если б мог довериться его святости. Вы же… знаете, как легко соблазнить святого отца любым новым планом, который обещает умножить величие его понтификата и славу Рима. Но я добился успеха у папы искусством своим, а Буонарроти вкрался в его сердце хитростью и от этой хитрости погибнет. Пускай возит свои мраморы на римскую площадь, — этим он только людей насмешит. А придет время, святой отец еще отдаст их мне! Микеланджело Буонарроти…
Браманте провел рукой по своему высокому, надменному лбу и умолк. Вздрогнул, как от неожиданности… Словно рука его тронула не горделивый свод лба, а, вытянутая вперед, натолкнулась на стену и бессильно упала вниз. Откуда этот легкий оттенок страха в его властном голосе, оттенок, для других неприметный, но который сам он чувствует и не может прогнать? Почему вообще он объясняет все это трем посторонним, интересующимся только наживой и не понимающим добрую половину из того, что он хочет сказать? Ведь это выглядит так, словно он пытается оправдаться, извиниться… Это он-то! Который никогда ни перед кем не оправдывался и не извинялся. А теперь он словно неуверен в себе, словно все время хочет что-то заглушить у себя внутри, словно всеми этими словами, обращенными к трем здесь сидящим простым барышникам, хочет что-то доказать самому себе… Зачем он, собственно, пришел сюда?
С каких пор стал он искать таких союзников? Что побудило его объяснять вот этому пройдохе, астматику-прелату, каждую минуту подсчитывающему в уме расходы и доходы, этому патрицию, который играет свою жалкую роль, напуская на себя важность и обманывая самого себя, да какому-то богачу, не знающему, куда девать деньги, купившему себе звание комтура вместо третьей любовницы, чтоб придать больше блеска и пышности своему имени, но мертвому ко всему духовному, — рассказывать этим трем ничтожествам о своих планах, своей победе, своей борьбе? Разве один уж приход его не говорит о слабости и растерянности? Триумф изумления! С каких пор ему этого не хватает? Он всегда взирал сверху вниз на такие вещи, был завален ими, пресыщен, знал о своей гениальности. А теперь за ними гоняется? Разве ему уж не довольно папского объятья и золотой цепи наивысшей степени, а понадобились еще вот эти ничего не говорящие физиономии? И нужно все время напоминать людям, что это еще он, Браманте?
Резкая бороздка морщины пересекла его лоб, слегка порозовев от внезапного прилива крови. Высшая цель моей жизни… А мне шестьдесят лет… И Леонардо да Винчи было шестьдесят, когда этот юноша вдруг грубо и жестоко встал ему поперек дороги. Да, молодость… И Леонардо был, конечно, так же уверен в своей победе, своем искусстве и правде своей жизни, как теперь уверен он, Браманте. Леонардо приступил к делу со всем своим опытом, в полной силе своего сердца и духа, как творец, как великий творец… И все-таки этот юноша победил одним своим картоном! А краски на стене в зале Синьории растеклись…
Микеланджело тридцать лет.
Леонардо шестьдесят, мне шестьдесят, папе Юлию шестьдесят.
Почему, собственно, произнес я эти слова: "Не думайте, что во мне говорит боязнь"?
Ах, как я понимаю теперь папу Юлия! Иметь силу так остановить время вот этими руками, которые мнут плиты базилики, задержать великую звездную стрелку времени, воспротивиться рушащимся, оглушительным каменьям часов, ибо каждый из них падает, как обломок скалы, срывая и унося с собой кусок жизни, цветущие кусты счастья, персть и глину боли, и лишь отзвук желанья, бесконечный отзвук желанья возвращается над паденьем этих каменьев, звучит…
А иной раз ползет, как змея из скал.
Восстать против этого неумолимого порядка, сломать, вдребезги разбить морозную, леденящую пирамиду времени, вздымавшуюся над его столом, когда он, старик, изнеможенный мучительной работой, с глазами, воспаленными от бессонницы и ночного бденья, в упорном усилии провоевать и прострадать свой величайший бой, чертил и обдумывал план здания для будущих тысячелетий, поднимая его стены, арки и своды, плавил и ваял мысль в напряженнейшей творческой борьбе. И папа Юлий тоже лихорадочно спешит, зная, что жить осталось немного. И в эти уже немногие оставшиеся годы он тоже хочет создать величайшее свое произведение: перестроить церковь и Рим. Каждая секунда полна утомительнейшего труда и настойчивейшего усилия. Старик верит, что ему будет дано победить, довести до конца, достроить, укрепить. Верит, что вырвет у смерти эту драгоценнейшую добычу. И папа Юлий, старик в панцире, не знающий ни отдыха, ни сна, тоже слышит оглушительный грохот рушащегося каменья часов, лавину времени, и руки его тянутся к кресту, чтоб они опять вернулись. А иногда время ползет, как змея из скалы, медленно, кольцами, коварно, и папа уже готов пронзить копьем и шпорой ее отвратительную узкую головку, переживем с божьей помощью и века, пока не будет достроено, увидишь, победим и время, не умрем еще, нет, не умрем, победим…
А этот юноша приходит и предлагает надгробие.
Надгробие! Так жестоко и грубо может поступать только молодость, только горячая, пылкая, жадная молодость.
Надгробие! И папа, сойдя с архиерейского трона, дотронулся посохом из слоновой кости бедер юноши, опустил глаза и кивнул.
Но я не кивну! Браманте закрыл лицо руками. Хоть мне и шестьдесят лет, я еще всего не сказал, — наоборот, только теперь хочу сказать самое великое и высокое: я возвожу свод над средоточием всего мира, собор всего человечества, возникает первая за тысячелетия базилика всего христианства и будет стоять тысячелетия, укрепленная мной до самого основания, пока в вечном понтификате своем не приидет сам Спаситель — судить мир огнем. Нет, нет, нет! Я не уступлю! Никто не встанет на мое место! Искусством и ядом, всем пламенем своего духа и кинжалом буду я защищаться и биться, биться не на живот, а на смерть против всех тридцатилетних, зовись они Микеланджело или еще как-нибудь. Может, мне даже нет шестидесяти, а это только мои вновь разыгравшиеся боли, старые раны, отголоски жадного стремленья, бесконечные отголоски стремленья, которые всегда звучат, звучат и над обвалом этих камней, — это только мои страхи, а не время, не расступилась под моими ногами земля, я стою твердо, мне нет нужды чем-то себя оглушать, зачем-то притворяться, в чем-то оправдываться, что-то себе и другим доказывать…
Почему я сказал те слова?
Он дал ладоням соскользнуть с лица и опять увидел удивленные, непонимающие глаза тех троих, которые сидели молча, почтительные, неподвижные, испуганные. Горячая, пылкая молодость… А перед ним — словно три мертвеца. Белый налет на лицах, морозный иней смерти, на теле — вместо комтурского плаща и патрицианского камзола только пепельный саван, веночки да клубки червей в волосах и бороде, сердца, полные пепла, головешки спекшейся крови. Он пошатнулся, ему показалось, что он теряет сознание. Схватился за край стола и так замер, стоя с полузакрытыми глазами, а они, испуганные, вскочили и бросились к нему. Старик дрожал, лица покойников были слишком близко, руки, к нему прикасавшиеся и заботливо его поддерживавшие, леденили, от них несло запахом и холодом могилы. Ему страстно захотелось из них вырваться, убежать, нет, он еще не так стар, может, ему еще нет шестидесяти, нынче еще наступит чудный вечер, полный благоухания цветов в садах, загорятся сотни и сотни огней, и под смех красивых женщин, под звон серебряных чаш и блюд поплывут сладкие звуки флейт, виол, лютен, клавикордов, дышащие свежестью девушки и юноши запоют на три голоса новые мадригалы и мотеты, будет пир, после которого его прелестные подруги устроят ему одну из самых сладких ночей. Горячая, пылкая молодость…
Он победил Сангалло искусством, а кто когда имел возможность этим похвастаться? Он победит всех, и тогда — высокие стены и грани собора остановят время на веки веков.
А сейчас шаги времени внятны. Это уж не паденье камней, не ползучие движенья в извивах и коварных спиралях, это шаги, молодые, упругие шаги. Он их слышит, они отдаются под высоким ломаным сводом галереи, гудят отзвуками, свод возвращает их стенам, и стены звучат их отголоском, шаги, шаги и галерея, они приближаются и удаляются, длинная галерея отвечает, может, еще не дойдут, — вот опять послышались, — за столькими стенами, за столькими комнатами, за столькими талонами, а все-таки слышны и здесь, время и шаги ходят и ходят по длинной галерее, он слышит их… И вдруг остановились. Сразу. Вот сейчас. Застыли. Тишина. Старик перевел дух, и лицо его опять стало суровым. Он устремил на своих собеседников холодный взгляд и встал с кресла, объяснив обычным своим, повелительным голосом минутное недомогание. Шаги остановились. Пропали. Опустились так глубоко, что их перестало быть слышно. Тишина.
Микеланджело на галерее опустился на колени. Кардинал Ипполито д'Эсте, злясь на его присутствие, сделал то же. Распахнулась тяжелая завеса — и вышел папа.
Он не знал, что его здесь ждут; остановился в удивлении, подняв густые белые брови. Он был разгорячен мыслями о войне, и посох слоновой кости в руке его дрожал. Потому что до этой минуты он был с командирами частей, отказывавшимися выступать в такую адскую жару, требуя отсрочки. Знойный воздух падает, как горячий пепел, небесные знаменья предвещают только гибель и мор. Сложив мечи на плитах пола — в зале, где был прием, и воздев руки, как для молитвы, они не жалели слов, колотя себя в грудь и наперебой убеждая в своей преданности и храбрости. Говорили все сразу, стараясь друг друга перекричать, а папа стоял, стиснув зубы и прожигая их насквозь быстрыми, мечущими искры взглядами. Никто не обвинит их в нерадивости на папской службе, они доказали это многими победоносными сражениями, некоторые от усердия расстегнули куртки, показывая свои раны, другие, захлебываясь словами, перечисляли названия завоеванных городов. По первому слову святого отца, по его короткой команде они всегда тотчас бросались на приступ врукопашную, круша ряды неприятелей, валя башни мятежных городов, вырывая ключи из рук устрашенных синьоров, проламывая стены. Но сейчас — солнце! Солнце — это противник, против которого не выстоят ни сила, ни храбрость их. Войска изнемогут, не дойдя до неприятеля, колодцы на дорогах высохли, мясо протухнет, в провианте разведутся черви. Спаленная солнцем земля, великая пустыня, леса без тени, горящие деревни, горящая трава, скалы — кузнечный горн, окрестность — печь для обжигания извести, — и в них вступят сгорбленные, сломленные тяжестью жары люди. Их со всех сторон обступят страшные призраки: привидения в полдень, паника войск, голод, жестокая жажда, болезни от грязной болотной воды. Они преувеличивали все это, крича и хватаясь за край папского плаща, веявшего над ними, так как папа без устали ходил вдоль их рядов быстрыми мелкими шагами. Раскаленный яростью солнца панцирь не так жжет, как сердце, но перед ним стояла на коленях вся зыбкость человеческая, он еще раз взглянул на их полные страха и ужаса лица, на их жилистые руки убийц, хватающие его теперь за плащ, на их бессильные, коленопреклоненные фигуры, и лицо его исказилось гримасой. Он слегка отступил, вырвав свою одежду из их пальцев, и остановился, сжавшись, тяжело дыша.
Все готово к походу. Он хотел сам стать во главе войск, чтоб повести их на венецианцев, прячущихся за щитами Людовика Двенадцатого, который разгромил в пух и прах Милан. Венецианцы! Сейчас самое подходящее мгновенье ударить по ним и навсегда покорить их. Тщетно противятся они португальской силе, овладевшей Индийским океаном; мир их с Турцией висит на том шелковом шнуре, на котором качается его зачинатель Хайрудбек, посланник Баязета Второго в Венеции, прозванный сарацинами "Вели", что значит "Святой"; император Максимилиан выжидает в области Форли, и отряды его нетерпеливо глядят за зеленые воды Адидже, на противоположный берег, где в высоком сборчатом шатре венецианский providitore[110] пишет спешные послания о помощи и усилении гарнизонов; неаполитанские испанцы с неудовольствием подсчитывают, сколько апульских гаваней успел вооружить дож и прокуратор святого Марка-евангелиста под предлогом обороны против турок. Сейчас — самое подходящее время для того, чтобы навсегда усмирить гордую республику. Романью, папскую Романью сделал своим достояньем проклятый дон Сезар, сын папы Александра Шестого, никогда не перестававший мечтать об императорской короне. Проклятый теперь далеко, он бежал, а все не перестает мечтать об императорской короне, в пыли и грязи несет собачью службу в качестве простого bandero[111] где-то в Испании, но после его паденья венецианцы стали рвать папскую Романью на куски, пока не вырвали из нее четыре самые драгоценные жемчужины — Равенну, Червию, Римини, Фаэнцу. Столько непокорных князей были разбиты и вынуждены вернуть свою кровавую добычу, и венецианцы тоже должны вернуть четыре похищенные ими жемчужины, как бы ни прикрывались они французскими рыцарскими щитами Людовика Двенадцатого.
Две крепости стоят на пути этого похода на Венецию, две твердыни, которые нужно сперва разметать, — это Перуджия и Болонья. Необходимо выступить как можно скорей, чтобы через разметанные камни этих крепостей двинуться дальше и дальше — до самых венецианских лагун. В Перуджии кровавый Джанпаоло Бальони, в Болонье — псы Бентивольо, в Милане — Людовик Двенадцатый, и венецианцы только осклабляют свои желтые лица в лисьи усмешки, не обращая внимания на проклятья. Папа, сжавшись и стиснув посох слоновой кости дрожащей рукой, окинул огненным взглядом ряд коленопреклоненных. Командиры его войск! Он вперил в них ненавидящий взгляд, дрожа от нескрываемого отвращенья. У Джанпаоло Бальони в Перуджии великолепная армия, навербованная еще доном Сезаром. Кондотьеры с самыми громкими именами, покрытые пылью многих победоносных сражений, стоят во главе этих войск, с которыми дон Сезар в маске, папский сын, imperator in potencia[112], хотел завоевать Италию. Джанпаоло, после кровавой свадьбы Асторро с Лавинией Колонна, который один несет теперь на себе родовое проклятье, знает своих и уверен, что никто из них не предаст. Человек, выросший среди великих родовых убийств и за одну ночь овладевший городом, где на улицах валялись еще не остывшие трупы его братьев и дядьев, никогда не признает себя лишь временным вассалом церкви. Великолепное войско его подступило к границам Папского государства, и тень дона Сезара — с ними. И Джанпаоло уже переселился в Орвието и дает приказы к продолжению наступленья. Они идут под грохот барабанов, и знамена, где еще недавно сиял золотой бык Борджа, шумят на полночном ветру. Ни один из его кондотьеров не станет просить на коленях об отсрочке. И лучшие пушечники Италии, ценой великих жертв раздобытые доном Сезаром, сопровождают эти части. Но лучшие мастера отлили орудия и для болонских Бентивольо, их пушкарей охотно взял бы к себе сам император Максимилиан. Болонья стоит прочно и гордо, она одерживала верх и над войсками посильней папских швейцарцев, из-за зубцов их тройных укреплений слышен насмешливый смех защитников, и прославленные болонские скьопетти упражняются каждый день, даже в самую свирепую жару, под командованием знаменитых военачальников, из которых ни один не станет на колени перед своим государем, чтоб просить об отсрочке.
Папа глядит на них, закрывающих лицо руками от его взгляда — в ожидании страшного взрыва ярости и тюремного заключения в Адриановых стенах. Глядит и задыхается от омерзения. Если б он одним взмахом посоха мог снести с плеч эти склоненные головы, он бы сделал это, но на его костыле вырезаны изречения о милосердии, стихи псалмов, рыданья и сетованья, отпущения. Всякий раз, вспомнив об этом, он удивлялся! Сила — милосердие, власть отпущенье. Высокий посох, которым он пасет стада народов, расположенных от востока до запада солнца, от моря до моря, от ледяных гор и темных вечных морозов до жарких долинных краев, где нагие бронзовые люди в первобытной невинности срывают с деревьев райские плоды, живя среди ручных зверей, высокий посох властелина над народами и псалмопевцами. А в стихах, вьющихся вокруг вершины посоха, словно пышно разросшиеся листья, говорится: "Одни колесницами, другие конями хвалятся, мы же именем божьим". И еще: "Не медли, господи!" И дальше: "Не боюсь тысяч, обставших меня лагерем". И в другом месте: "Что такое человек, что ты обращаешь внимание на него, — смертный, что ты печешься о нем?" И еще: "Над врагами моими возвысил меня, потому славлю тебя, господи, между народами". И много еще — о том, что другие надеются на силу голеней и рук воинов своих, мы же на твердыню божью. И все, о чем в плаче своем молился святой пророк Иезекииль. А вокруг самой вершины обвился стих об ангеле, пребывающем с теми, кто больше боится бога, чем врагов. И было там написано: "Нынче в ночь умру, могу надеяться только до утра".
Он читал, поворачивая посох и бродя взглядом по отдельным стихам. Тишина сгустилась. Не переставая жужжало дрожащее парево. Воздух, пропитанный всеми бурями, набряк и пах серой будущих молний. Тишина оглушала, свертывала всю кровь сердца, затворяла уста, так что дыханье выходило только с хрипом, как при кончине. Потом почти овеществлялась, становилась непроницаемой, разрушалась, обваливалась и опять восстанавливалась, — все было набито тишиной. Коленопреклоненные стенали только в сердцах своих, так как чем глубже было папское молчанье, тем грозней должен быть приговор. В конце концов они, не выдержав, подымали белки глаз, с зрачками бегающими, как вспугнутые звери. Лучше б он закричал, кинулся на них, стал их бить и колотить, срывать с них командирские отличия, ломать мечи, позвал стражу!.. Но папа стоял, не двигаясь. Они глядели, выпучив глаза, на его сгорбившуюся фигуру и видели, что он читает. Читает по своему посоху, как по молитвеннику.
Потом он вдруг резко повернулся. И, уже не глядя на их посиневшие лица, не разрешив ни словом их ужаса, оставив всех в полном пренебрежении и не дав никаких приказаний, вышел из зала.
Длинная галерея. Старик идет своими быстрыми, торопливыми шагами, стуча посохом в плиты. Написано: "Нынче в ночь умру, могу надеяться только до утра".
Длинная галерея прямо окровавлена выдыхами солнечного жара. Он остановился. Перед ним стоял на коленях кардинал Ипполито д'Эсте, выклянчивая разрешенье на отъезд.
Тут папа не выдержал и разразился жестоким, колючим хохотом. Это была судорога смеха, злая, ненавидящая, поток смеха, бивший из его сжатых губ, из огненных глаз, из сухих худощавых рук, из всей его сжавшейся старческой фигуры, смех, смех, пожирающий, едкий. Над чем он смеялся? Ипполито, поглядев растерянно, увидел, что кардинал Алидоси, высокий и молчаливый, успокоительно кладет руки папе на плечо. Тут Ипполито понял, что папа так жестоко высмеивает не только его просьбу, тут что-то большее, — может быть, старик смеется над всем, что совершил, что хочет совершить, смеется, может быть, над своим собственным сердцем, и оттого все вокруг — так безжалостно и жестоко. От этого старческого смеха мороз подирает по коже, он падает и разбивается, словно куски льда, то со скрипом проходит сквозь крепко сжатые зубы, то хлынет свободно, и редкая, длинная борода Юлия замарана этим смехом, его слюнями, — нет, кардинал Ипполито не хочет строить догадки, он продолжает говорить, как проситель, будто не слыша этого смеха, говорит подробно и с великим смирением, словно святой отец сидит перед ним на троне и внимательно слушает. Говорит жадно, и в речь его все время врывается мутная пена старческого смеха, тщетно кардинал Алидоси снова кладет свою исхудалую, трагическую руку папе на плечо, папа смеется, стиснув зубы, харкая смехом, сверкая глазами, согнувшись. А Ипполито, то краснея, то бледнея, продолжает объяснять, почему он жаждет вернуться в город, где свирепствует мор. В Риме перехвачено сообщение о готовящемся заговоре против герцога Альфонсо, план и список участников попали в руки Ипполито, этого нельзя никому доверить, и нужно действовать как можно быстрей, сперва понадобится загнать много коней, чтоб потом затравить заговорщиков, если на то и другое будет согласие его святости, чтобы спасти Ипполитова брата герцога, верного союзника святого престола… А папа все смеется, смеется над Ипполито, над Феррарой, над войсками и заговорщиками, над мором и над собой. Ипполито, раскрыв розовый дорожный камзол на груди, стал читать имена, понизив голос, в котором прозвучала боль, так как первым в списке стоит брат его Джулио, дважды ослепленный, не только сучком, но и злобой, до того забылся молодой иерей, что устраивает заговор против брата герцога. Прелести уж в нем нет никакой, он — слепой, и кровавый шрам тянется у него через всю правую щеку. И девичьей нежности тоже больше нет, он готовит смерть. Анджела Борджа не стала за него мстить, отвернулась от него с презреньем, он хочет отомстить теперь сам, — юноша уж не верит залогам любви. Но здесь и другие имена — граф Ферранте, клирик Жан де Гасконь, граф Боскетти, придворные сановники, военачальники, клубки змей расползлись по охваченному мором городу, чьи стены еще не обсохли от крови прежних убийств, он растопчет эти змеиные гнезда, сметет их краем своего кардинальского плаща, он не побоится вступить в зачумленный город, чтобы спасти брата герцога, верного воина церкви.
Смех прекратился. Папа, тяжело дыша, оперся на Алидоси и долго молчал. Понемногу приходило успокоенье, но руки все дрожали. Потом, взглянув на завешенные Шалоном двери, он произнес одно только слово:
— Поезжай!
Оно скатилось, как капля крови.
Ипполито встал и устремил на папу долгий, застывший взгляд, словно сбитый с толку столь неожиданным позволением больше, чем решительным отказом.
— Поезжай! — повторил папа и, выпрямившись, прибавил: — Но клириков моих не трогай! Особенно Жана де Гасконь надо беречь, он — мой!
Ипполито медленно поднял руку для клятвы, все еще не понимая: он ждал яростной вспышки, бури, чего угодно, только не согласия и смеха. Он колеблется, слишком еще растерянный, и хищные глаза его блестят от удивления. Но кардинал Алидоси незаметно делает ему знак — скорей удалиться. Только тут он пришел в себя и уходит, бренча мечом, без единого слова и без единой мысли.
Мягкие торопливые шаги Юлия и стук его посоха — уже на другом конце галереи. И на том, что служит ему опорой, написано: "могу надеяться только до утра". Он идет. Перед ним на коленях — новая фигура, юноша в дорожной одежде без украшений. Юлий дотронулся до него посохом.
— Ты!.. — воскликнул он радостно.
Это обозначало приказ — подняться.
Микеланджело встал. Они вошли в горницу с голыми стенами, без фресок, без ковров; дубовый стол не украшен искусной резьбой, кровать — простая. Несколько рундучков с разбросанными на них книгами, чертежами, географическими картами, грамотами. Между двух окон монастырской формы висело распятие. Папа опустился на стул и закрыл глаза, уйдя в себя. Здесь, в однообразии и наготе серых стен, жил он, пока для него еще не приготовили и не украсили росписью и Шалонами покои в другом крыле. Здесь, в горнице, похожей на каморку рабочего, жил папа, затопивший Рим искусством, а церковь — величием и славой. Потому что он никогда не входил в комнаты Борджа, считая своего предшественника Александра Шестого похитителем тиары и святокупцем, сыном курвы и дьявола, воссевшим на папский престол лишь с помощью денег, хитрости и святотатства. И до того омерзительным было для него все борджевское, что даже воздух тех комнат казался ему отравленным преисподней. И он приказал запечатать знаменитые Александровы покои и окадить дверные косяки ладаном. И вот глазел там с люнет золотой бык Борджа, подле быка Аписа, в пустое пространство, и золотые, нежно и сладостно-голубые, чудного оттенка фрески Пинтуриккио крало время и пожирала известь, папа Александр в торжественном облаченье, с одутловатыми щеками, сжав руки, преклонял там, на Пинтуриккиевом лугу, колена перед распятым Спасителем, и никто этого не видел, Лукреция Борджа, с золотым облаком волос вокруг прелестной головы, в обличье великомученицы святой девы Екатерины, защищала веру перед судьей доном Сезаром и герцогом Гандии, и никто на нее больше не любовался. Печати были крепкие, свинцовые, с вытесненным на них предостереженьем. Только время, как змея из скал, проползало по этим комнатам, питаясь старой кровью да плесенью. А папа Юлий Второй жил пока в голой горнице, без фресок и ковров, дожидаясь, когда крыло дворца устроят так, чтоб оно стало достойным его величия. Он долго сидел, заслонив глаза руками, потом заговорил, не отнимая их от лица.
— Ты вернулся, Микеланджело…
— Из Каррары… — тихо ответил Буонарроти, эти сжатые стариковские руки словно лежали на его губах. — Часть мраморных глыб уже в Риме, часть я велел везти во Флоренцию, буду там работать над самыми трудными статуями, да и флорентийские рабочие дешевле римских. Много камня пропало при доставке морем в бурю и непогоду, много переломали, разбили, испортили при перевозке. На днях жду еще корабли, которые подрядили у судовладельцев в Лавагве за двадцать два золотых дуката. Потом…
— Когда ты приступишь?
Микеланджело промолчал.
Юлий Второй медленно опустил руки и посмотрел на него своим обычным сверкающим взглядом.
— Тебе что-нибудь мешает? Ты знаешь, я нарочно велел построить мост от Ватикана к тому месту, где ты будешь работать, чтоб можно было каждый день ходить и смотреть, как ты творишь. Такое у меня нетерпенье… Ты ждешь, когда получишь весь камень?
Так как ответа не было, он продолжал:
— Это напрасно. Никогда не надо ждать. Написано — могу надеяться только до утра. Ждать, все вы только и знаете — ждать! А время летит, не ждет. Я тебе приказываю, а ты повинуйся, Буонарроти! Я хочу завтра же видеть тебя за работой, никаких препятствий не должно быть! У меня впереди меньше времени, чем у тебя, я хочу дождаться своего надгробия, хочу видеть его. Повтори еще раз, порадуй мне сердце, повтори еще раз, что ты собираешься изваять?..
— Это не будет пристенное надгробие, как делают обычно, — тихо начал Микеланджело. — Никакой плоской ниши, заполненной саркофагом и ангелами. Я хочу, чтоб это было обособленное строение, развернутое на четыре фасада и разделенное на три разных яруса. Мраморная гора. Сорок статуй и множество рельефов. Нижняя часть будет расчленена нишами между пилястров. А в нишах и перед пилястрами — статуи, олицетворяющие частью разные искусства, свободно развивающиеся под покровительством вашей святости, частью — все завоеванные вашей святостью города и области. По углам галереи второго яруса будут четыре огромные статуи: Моисей, святой Павел, затем фигура Жизни деятельной и фигура Жизни созерцательной, мраморные стены будут украшены бронзовыми рельефами. Вершину третьего яруса образуют статуи двух ангелов, несущих гроб с телом вашей святости. Один из ангелов будет радоваться вечной славе, а другой скорбеть над землей, отнятой у вашей святости. Вокруг…
— Мраморная гора, — промолвил Юлий Второй и с удовлетвореньем кивнул. Потом взгляд его загорелся и речь стала порывистой. — Что мешает тебе приступить? Зачем и ты медлишь? Тоже ждешь, чтобы спала жара или, может, тоже раскрыл заговор? — Он засмеялся, едко, отрывисто, потом продолжал: Нет такой силы, которая могла бы помешать тебе завтра же первый раз коснуться резцом первой глыбы. Никто не смеет! Вижу: ты только вернулся, и знаю, что в такую адскую жару путь из Каррары нелегок. Но помни: нет отдыха для тех, кто хочет довести свое дело до конца. Настоящие творцы отдыхают только в могиле. Не ссылайся ни на трудности дороги, ни на усталость. Завтра, Буонарроти, завтра же.
Он встал, подошел ближе.
— Глаза твои говорят внятней уст. Ты не хочешь, это ясно. Значит, и ты сопротивляешься, и ты! Все вы одинаковы. Все слабы и беспомощны, сильны только своим упорством, сопротивленьем. — Он сжал руки и прошипел: — Вот так сжать ваше сердце!
В нем опять закипала вся сила гнева. Но, стоя вплотную к Микеланджело, он мирно продолжал:
— Почему ты упорствуешь? Что мешает тебе? В чем затрудненье? Или дом возле храма святой Екатерины, который я подарил тебе, нехорош? Или у тебя нужда в деньгах? Разве я не приказал, чтобы наша казна была всегда для тебя открыта? Не приехали твои флорентийские каменотесы? Мне говорили, что их у тебя полон дом. Дурные вести от родных? Но что родные для художника? Трудности с камнем? Но им у тебя завалено полплощади святого Петра, да сколько еще — между храмом и крепостной стеной, а в пути — новые барки! Здесь кто-нибудь мешает? Назови только — и он будет убран с дороги. У тебя враги? Укажи — и завтра утром их уже не будет в городе. Может быть, я к тебе недостаточно внимателен? Ах, Буонарроти, нет в Риме другого художника, для которого я был хоть когда-нибудь так же доступен, как для тебя, и которому я больше доверял бы. На кого ты можешь пожаловаться? Говори откровенно, и мы даем тебе наше слово, что примем все во внимание и уладим. Кто мешает тебе в твоей работе?
Микеланджело поглядел на него, сложив руки.
— Ваша святость, — промолвил он.
Огненная молния мелькнула в глазах Юлия второго, он сделал шаг назад, сжав дрожащей рукой пряжку плаща на груди. Морщины его сухого лица застыли, голос стал хриплым.
— Приказываю тебе завтра же приступить к работе; если не подчинишься, будешь наказан. Как ты смеешь утверждать, что я мешаю тебе, не даю работать?
Мгновенье Микеланджело колебался, встать ли ему на колени или отвечать стоя. Он остался на ногах и, выпрямившись и теребя край своего запыленного камзола, заговорил торопливо, прерывисто, сперва блуждая взглядом по голым стенам, по безмолвной фигуре кардинала Алидоси, но не видя, не замечая ни стен, ни кардинала, ничего, и, только вперив взгляд в папу, увидел все.
— Святой отец, я не хочу упорствовать… Я был всегда послушен вашим желаньям… но нынче… нынче произошло нечто такое, после чего у меня нет уверенности, что…
— Нет уверенности… нет уверенности… — зло усмехнулся папа. — Что же, тебе не довольно моего слова, чтоб чувствовать уверенность?
— Святой отец, — продолжал Микеланджело, — сейчас же по своем возвращении из Каррары я пошел навестить своего друга, старого маэстро Джулиано да Сангалло, с которым я приехал в Рим и который представил меня вашей святости. Я не нашел его ни дома, ни вообще в Риме. Мне сказали, что он неожиданно уехал. И потом, уже здесь, во дворце, я узнал, что ваша святость, хоть и вызвала его к себе, отказалась теперь от его услуг и наградила золотой цепью главного строителя церковных зданий — Браманте из Милана. А ведь вы — мне больно вспоминать об этом — вызвали Сангалло для построения базилики и все поручили ему. Я стоял на коленях поодаль, когда вы говорили Сангалло: "На что ты можешь пожаловаться? Может быть, на недостаток моего внимания? В Риме нет другого художника, для которого я был хоть когда-нибудь так доступен, как для тебя, и которому я больше доверял бы". А теперь он изгнан, изгнан навсегда. Никто не верил вашей святости больше, чем он, — он, разделявший вместе с вами всю тяжесть ненависти вашего предшественника, он — строитель ваших укреплений, скрывавшийся во Флоренции и с нетерпеньем ждавший той минуты, когда ваша святость взойдет на папский престол. Он всегда удерживал меня от поступления на папскую службу: до тех пор, пока тиара не перейдет к кардиналу Джулиано делла Ровере, — говорил он. И вот теперь кардинал Джулиано делла Ровере надел тиару, я — на папской службе, а тот, который все свои надежды, свою жизнь, свое искусство, все сложил к подножию вашего трона, изгнан. Теперь этот старик — маэстро Джулиано да Сангалло — в зное и дорожной пыли тащится, посрамленный, обратно во Флоренцию! А почему? По желанию Браманте, этого льстеца, распутника и отравителя. Он изгнан ради него. Что Браманте рядом с Сангалло? Но, говорят, теперь в Риме базилику будет строить Браманте, все будет строить Браманте, все отдано Браманте, который всецело овладел сердцем вашей святости. И я должен начать работу. И я получил ваш приказ, святой отец. Но кто мне поручится, что завтра я не буду вынужден отправиться по пути Сангалло?
Посох слоновой кости взметнулся было для удара. Но взмах прервался, рука с посохом упала, и Юлий Второй схватил Микеланджело за руку.
— Ты напоминаешь мне о Сангалло? — крикнул он. — Из-за Сангалло отказываешься? Кто для тебя Сангалло? Больше, чем я? Значит, после его бегства мой приказ уже ничто? Это я изгнал его? Нет, он сам изгнал себя, сам. И обманул меня так же, как самого себя. Принял заказ, а сделать не смог. Не хватило смелости, понимаешь, Буонарроти, не хватило смелости — ни для того, чтоб справиться с задачей, ни для того, чтоб мне об этом сказать. Попробовал провести меня и себя самого, думал, что, может, еще когда-нибудь выйдет, а я могу подождать, но меня не провел, я понял, что работа его плохая, а он даже себе в этом не признается. Мне такой человек не нужен, я его не хочу, мне и кондотьеры такие милей, которые признаются в своей слабости, пусть даже обвиняя во всем солнце, — милей мне, чем такой вот Сангалло, который каждый день говорил мне: сделаю — и не сделал. Потом пришел со своими предложениями Браманте. Я тебе покажу, Микеланджело, они здесь лежат, на рундучке, и ты, как художник, изумишься их красоте и величию. С этой минуты — что для меня Сангалло? Браманте — гений, я еще раз убедился в этом и хочу иметь его при себе. Что для меня сердце, Микеланджело?
Он отпустил его руки и стал ходить мелкими гневными шагами по комнате.
— Пострадал из-за меня, говоришь? Но другие тоже страдали. Что же, мне награждать всех, не глядя на то, что они умеют, и если даже стараются меня провести? Каждому полагается плата за то, что он страдал, верил в меня, желал моей власти? Разве понтификат мой — только удобный, надежный приют и всегда накрытый стол для тех, что желают снять богатый урожай со своей прежней веры в меня? А как они в меня верили? Прятались, пока я воевал. А теперь пускай воротятся времена Александра, и я, им в награду, покупай девок и продавай алтари? Позвал я Сангалло. Вот, говорю, у тебя теперь развязаны руки для работы, живи свободно в моей приязни и твори! Больше никто не будет тебя преследовать. Тебе поручено дело, благодаря которому ты станешь бессмертным… Вот моя награда. За что же ты меня коришь, Микеланджело? Он оказался слаб, провалил дело, проиграл Браманте и опротивел мне. Оттого что, поверженный, не дрался, как подобает мужу, до последней капли крови, в пыли, на коленях — да, хоть в пыли, на коленях, но отстаивая последнюю честь: честь доблестной гибели, а бежал, скрылся, изгнал самого себя. И ради такого человека ты теперь отказываешь мне в просьбе?
— Я знаком с чертежами маэстро Джулиано, — ответил Микеланджело. — Он показывал мне, перед тем как отдать вашей святости. Это был хороший христианский храм, прекрасный храм получился бы.
— Знаешь, что это было? — воскликнул папа. — Брунеллески ваш это был, вот что! Постоянный образец для Сангалло, всегдашний Брунеллески! Но я хочу уже большего, и все мы хотим большего! Почему вы, надменные флорентийцы, не хотите хоть раз признаться, что живете одним прошлым своих мастеров и давно уже превзойдены! Понимаешь, что это было? Правда, хороший, христианский храм, такой же, пожалуй, как его Санта-Мария-делле-Карчери там, у вас. Все, как у вас там: Брунеллески и Санта-Мария-делле-Карчери. Но для Рима, для моего Рима этого недостаточно. Ты ведь знаешь, чего я хочу, к чему стремлюсь: базилика всего человечества, гигантское здание, такое гигантское и величественное, как сама церковь. Творение безмерное, которое я передам вечности.
Старик быстро наклонился над рундучком, взял несколько листов и развернул их перед Микеланджело.
— Смотри! Смотри! Это Браманте!
И Микеланджело с первого взгляда постиг всю слабость Сангалло и торжество Браманте. Теперь он понял, почему старый маэстро Джулиано не стал дожидаться вечера, а уехал во Флоренцию по самой жаре, глотая посрамленье и пыль. Микеланджело стал не спеша разворачивать новые и новые листы, рассматривать их. И видел в духе.
Вот базилика построена, усилия по выведению свода и стен завершены, отделка не имеет себе равных. Эта каменная сокровищница молитв и богослужений стоит, не зыблемая ни бурями грядущих веков, ни разливами крови, ни пожарами войн. Метлы божьего гнева не прикасаются к ней, ангел карающий обходит ее. Волны погибели с грохотом откатываются от ее стен, и она, белая, ослепительная, озаряет все царства земные. И видел он неоглядные толпы языков, несчетные поколенья, неизмеримые множества, смиренно паломничающие к этому дворцу бога и грядущих понтификатов. Паломническое пенье гудит без отзвуков. Слова дробятся в песнопеньях, взаимно друг друга проникающих. И вдруг он видит, как эти толпы сбиваются с дороги. Блуждают. Стремятся к алтарю св. Петра и не могут найти. Видел, как они бродят, растерянные, по капеллам, а пути в главный неф нигде нету. Он опять развернул некоторые листы и принялся внимательно рассматривать, ошеломленный этим открытием. Он слышал, как волны толп, катящиеся, как в море, разбиваются о стены, отступают, вновь кидаются на стены и вновь оказываются отброшенными. Центр храма высится сам по себе, резко отграниченный, без всякой связи с капеллами. И капеллы тоже — совершенно самостоятельные здания, прилепленные с четырех сторон света, от них нет пути к центру, розе искупления. Храм… это Христос, и с давних пор строители, молясь своим творчеством, всегда строили храмы в форме креста или распятого тела. А Брамантовы ротонды всегда нарушали эту стародавнюю каменную молитву. Одним из его изобретений было также воскрешение круглых античных храмов, приспособленных к христианскому культу. Но храм… это Христос, и нарушение канона здесь всегда мстит за себя. Свод перестает быть образом надежды и жажды рая, плиты пола — смиреньем, алтарь — головой, а боковые нефы распятыми, пригвожденными руками. И здесь — та же месть. Независимые друг от друга капеллы — словно шляпки крепко вбитых гвоздей. Округлость центрального собора — даже не античный периптер, и здесь тоже — уход за пределы того, что задумано строителем, получилось нечто большее. Этот круг — терновый венец.
Микеланджело молча сложил планы обратно на рундучок, выпрямился. Пронзительный, острый взгляд Юлия следит за его медленными движеньями.
— Много гробниц святых придется закрыть и разобрать, — промолвил Микеланджело, стесненный этим взглядом.
— Я перенесу их в другое место, — ответил папа.
— Гробница святого папы — апостола Петра — бесцеремонно сдвинута.
— Этого не допущу, — сказал папа.
— Фасад обернут вокруг храма, нет места для хоров, эти четыре рукава ни капеллы, ни хоры, ни нефы.
— Но они прекрасны, великолепны, — возразил папа.
Микеланджело склонил голову и медленно промолвил:
— Нигде нет креста, Браманте не поставил креста.
— Я поставлю сам, — сказал папа.
Тут Микеланджело молча отошел, а старик крикнул ему вслед:
— Ты все еще перечишь мне?
— Я не перечу вашей святости, — возразил Микеланджело, — я всегда хотел исполнять ваши желанья. Но до сих пор никогда не работал по команде и вот так — без подготовки…
— У меня будешь работать по команде, — ответил Юлий. — И все у тебя приготовлено, даже отговорки. Или хочешь быть тоже, как… как остальные?
— Никогда я не хотел быть, как остальные, — воскликнул Микеланджело. Я всегда давал отпор этим остальным. Всегда воевал с ними. Мрамором, камнем. Доказательство этого — мой "Давид". Я иду один, как он, всегда против остальных. Один, совсем один.
Юлий минуту молчал. Потом, сев и сложив руки на своих худых коленях, промолвил:
— Что знаешь ты об одиночестве…
Голос его — чужой. Словно старик обращался с этими словами к самому себе. И ответил себе молчаньем. Только рука его, медленно поднявшаяся от разбитых долгими молитвенными преклонениями колен к без устали горящим глазам, говорили вместо слов. Но, вспомнив о юноше, он кривит губы в усмешку.
— Ты был в Каррарских горах, но там нет одиночества.
— Там нет ничего, кроме одиночества, — ответил Микеланджело. — Там мне больше всего хотелось работать. Если б я мог там остаться, так создал бы совершенное. Над мрамором — тишина. Высокое звездное небо над мраморными горами, по тропинкам которых я бродил без проводников и без отдыха. Слушал, как отовсюду говорит камень, и это было одиночество — камня и мое. Там я испытал страстное желание создавать гигантские статуи из этих гор, огромные фигуры, которые было бы видно издалека, как когда-то ваятель Дейнократ хотел превратить целую гору Афон в статую своего обожаемого Александра Великого. Вонзить резец в эти скалы, огласить всю горную цепь ударами своего молотка, высечь фигуры гигантов, идущих мраморной поступью по облакам, превратить горные пики в статуи. Но я не мог. Почему?
— Существуют не только горы, — ответил папа. Он расправил высохшей рукой складки своей мантии. — Есть еще бездны. Понимаешь? Вопрос не в том, чтоб овладеть горами, сперва надо овладеть безднами, а не то у тебя все рухнет, и бездна поглотит и гору, и твое созданье. Ты боишься глубин? Привыкай к ним, чтоб не знать головокруженья. Бедный! Ты видел их только в пустыне выжженных Каррарских гор, там, среди природы. Но на безлюдье невозможно быть одному. Среди природы много такого, с чем приходится все время говорить, и для человека, живущего духом, для святого самое желанное место бесед — пустыня. Только среди людей можно быть одному, совершенно, совсем одному. И величайшие бездны — не там. Они здесь. Овладей ими.
— Я много думал о безднах, — ответил Микеланджело. — Но они были подо мной. Я шагал всегда выше.
Папа улыбнулся. Улыбка его вонзилась в Микеланджело двумя остриями: насмешкой и снисходительностью.
— Всегда шагал выше, — резко повторил Микеланджело.
— А я наклоняюсь к ним, — сказал папа.
Тишина. Микеланджело взглянул неуверенно, вопросительно.
— Ими не овладеешь, убегая, — продолжал Юлий, и тонкая улыбка написала на пергаментном лице его больше, чем говорят слова. — И не убежишь от них, забравшись куда-то ввысь. Бездны кричат. Об этом говорится в Писании, надо бы тебе знать. И голос их слышен, хоть на самую высокую гору убеги. Крик их заглушает удары твоего резца, и это нечто такое, с чем тебе никогда не справиться. Ты — должник гор? Но и должник бездн. Ты взыскуешь вершин? Но не забывай и глубин! И тут и там найдешь одиночество — есть одиночество бездн и одиночество гор. То и другое — в человеке. Ты так полон гордыни, что хочешь бежать людей? А сказал, что воюешь. Чем? Бегством? Так — не сделаешься властелином. А я схожу к ним вниз. Спускаюсь настолько вглубь, чтоб они знали, что я — среди них. Только таким путем владею я не только безднами, но и горами.
Запутано странствие человека с сердцем, пылающим сотней пламен, непрестанно раздуваемых новой тревогой. Он слышит шум орлиных крыльев в облаках, паденье гальки из-под его ног, шорох крыльев и трав, голоса предвечерья. В лучах заходящего солнца бездны горят не тем огнем, что вершины гор, сердце человека горит среди сумеречных теней, и что ему теперь паденье городов, истребленье народов, гибель пленных! Бездны кричат, сказал папа, который нисходит на их зов, чтоб овладеть горами. Вихри глубин, стоны тьмы, вопль бездны. Кардинал Ипполито… не думал ли старик и о нем, говоря об одиночестве и безднах в человеке? Кардинал Ипполито д'Эсте стоял на коленях возле меня, и сердце его, налитое кровью, колотилось так, что хоть ударов его не слышал я, но их слышали ангелы в горних кругах неба. Бродить по тропинкам мраморных гор, скрываясь, вдыхать и пить эту глубокую великую тишину над каменным миром гор, мечтая о гигантах, видимых даже с моря. Не овладеешь безднами, все рухнет в них, бездна поглотит гору и твое создание, сказал папа. Овладей ими.
— Я овладею, — сказал Микеланджело.
Юлий Второй сделал ему знак встать на колени.
Это значило — прощанье. Но прежде чем произнести святые слова, старик сказал:
— Мы с тобой еще не раз будем говорить об этом, Микеланджело, потому что я полюбил тебя больше, чем кого-либо. А теперь хочу, чтоб ты приступил к работе. Вот в то время, как все говорят о моих победах и желают мне долгой жизни, ты избран для того, чтоб изваять мое надгробие. В то время, как все, в надежде на щедрые награды, жадно ждут от меня будущих шагов и долгого правления, ты создавай мое надгробие. В то время, как многие страстно жаждут, чтоб моя власть продлилась, пока я не осуществлю всех своих замыслов, не укреплю церковь и весь мир, ты оббивай камни, которые положишь на мою могилу. Тебя избрал я для этого дела, не сопротивляйся мне. Я верю, ты никогда не пойдешь по пути Сангалло. Миллионы христиан глядят на меня и живут под моей властью, но из них один ты избран для того, чтоб думать о моем погребении. Я не отпущу тебя, Микеланджело, ты — как стих на моем посохе, мне в предостереженье. Начинай как можно скорей. Уж смеркается, смеркается, мой Микеланджело. А написано: "…могу надеяться только до утра".
И он дал ему благословение.
Вновь тот шип смерти кольнул его в сердце. Он почувствовал, что на вершине своего могущества и славы благословляет человека, который говорит о его гробе. Это будет мраморная гора, — так сказал Микеланджело, и он слушал с удовольствием. Эта мраморная гора будет для его высохшего старого тела, для кучки пепла и костей. А столько еще надо сделать! Весь мир, люди северных равнин и люди на морях, люди неизвестных, только теперь открытых стран и островов, люди в золоте и блеске торжищ и городов, миллионы бездн все ждет его знака, его слова, его дела… гигантского дела и для миллионов тех, кто только родился. Страшно состояние, в котором находится церковь после падения Борджа, всюду нужно опять ввести дисциплину, многое построить заново, все обновить, многое искоренить, безмерное, сверхчеловеческое дело возложено на его старческие плечи, а времени осталось мало, уже смеркается. Не пять талантов, не два, не один дал мне бог, как тот господин в притче рабам своим, а целую церковь, чтоб я управлял и умножал, прежде чем буду призван дать отчет. Пять талантов получил и пять других приобрел на них добрый раб, награжденный похвалою, величие и слава которой потрясают сердце: "Хорошо, добрый и верный раб! В малом ты был верен, над многим тебя поставлю, войди в радость господина своего". А последний, убоявшийся распорядиться, употребить в дело талант свой и закопавший его в землю… Не боюсь я, боже, ты знаешь, что не боюсь, без отдыха бросаю всю силу свою против всех врагов достояния твоего и тех душ, что ты вверил мне в паству, но времени мне мало остается, — время, время, время! Столько еще нужно сделать, а дни летят, полные медлительности, препятствий, помех… Владеть безднами! А этот коленопреклоненный юноша думает уйти ввысь, ввысь… боится глубин. Глубины горят не тем огнем, что вершины гор в лучах заходящего солнца, а сердце человека горит средь сумеречных теней — и что ему паденье городов, истребленье народов, гибель пленных! Страшно подумать теперь о мире, терзаемом бесконечными моровыми поветриями, войнами, голодом и такой убийственной ненавистью, словно кровавые перстни — единственные дары любви. Что произошло бы, если б я умер? Я, который один еще сдерживаю эти тучи разрушенья, я, подлинный наместник божий на земле, единственный, кто еще успокаивает ее метанья и лихорадку! Жить, жить, еще долго жить! До тех пор, пока все не будет совершено… А я даю благословение юноше, говорившему об одиночестве, бегстве и вершинах. Он один ваяет мою гробницу. Он положит каменные глыбы на мою могилу, он готовит мои похороны. Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь… Он говорил о вершинах и одиночестве. Паки — аминь.
В то же мгновение они услышали голос.
В тишине их молчания он прозвучал так неожиданно резко и странно, что и папа и Микеланджело — оба остолбенели. В углу комнаты, перед распятием, стоял на коленях кардинал Алидоси, наклонив голову к концам пальцев своих сложенных рук, — он молился, читая часы, для которых пришло время, и не обращал внимания на разговоры. Бледный и строгий, он стоял на коленях, не двигаясь, опустив глаза, и задумчиво-трагическое лицо его, полное страстно скрываемого страдания, было теперь возвышенное, просветленное. Голос звучал спокойно, неторопливо, каждое слово взвешено. Микеланджело обратил внимание на то, что слышит голос Алидоси первый раз в жизни. Сернистое парево дрожало в дневном зное, до сих пор еще тлевшем, хотя уже ложились первые тени. Мертвый воздух давил. Они остолбенели, оттого что голос Алидоси зазвучал так внезапно и неожиданно, как если бы кто-то таинственно провещал им из дальних далей, отсутствующий, забытый. А кардинал неторопливо молился:
— "Recordare, Domine, testamenti tui et dic Angelo percutienti: cesset iam manus tua, ut non desoletur terra et ne perdas omnem animam vivam. Ego sum, qui peccavi, ego, qui inique egi; isti, qui oves sunt, quid fecerunt? Avertatur, obsecro, furor Tuus, Domine, a populo Tuo. Ut non desoletur terra et ne perdas omnem animam vivam". — "Вспомни, господи, завет свой и скажи ангелу бичующему: да престанет рука твоя, чтоб не погибнуть земле и ты не истребил всякую душу живую… Я тот, кто согрешил, я тот, кто совершил беззаконие; а эти овцы что сделали? Отврати, заклинаю тебя, господи, гнев твой от народа твоего. Чтоб не погибнуть земле и ты не истребил всякую душу живую…"
Надгробие! Юлий Второй! Рим и все края земли! Целый мир мог теперь сделаться этим надгробием! Микеланджело встал. И почувствовал на плече своем руку папы и забыл все, что хотел сказать, услышав голос папы.
— Завтра начнешь, Буонарроти, — промолвил Юлий Второй. — И знаешь, где поставь мне надгробие? Там… Там… знаешь… в глубине храма, пятнадцать стоп над полом, на том ненужном возвышении, только там, Микеланджело, больше нигде не хочу, только там.
Они сидели перед папой на низких стульях, похожие в своих длинных пурпурных мантиях на красные грибы. Юлий Второй, возвышаясь над ними на небольшом округлом подиуме, взирал сверху, со своего высокого кресла, на их оливковые лица; совещание о торжествах было только что окончено. Ближе всех к папскому креслу сидел кардинал Алидоси, на голову выше остальных, потом любимые папские племянники: кардинал Сикст Гара делла Ровере, кардинал Риарио делла Ровере, кардинал Леонардо Гроссо Ровере, а дальше — остальные приглашенные: кардинал Виджери, кардинал Фазио Санторо из Витербо, кардинал Сиджисмондо Гонзага, кардинал Карло дель Карретто — граф Финале, кардиналы Орсини и Колонна. Затем, образуя новый полукруг, как маленький золотой перстень вокруг пурпурных звезд, стояли одетые в золото начальники отдельных римских областей, римские патриции. Маэстро Браманте сидел поодаль, классически прекрасный профиль его рисовался на темном фоне шалона, и место рядом с ним было пусто, так как кардинал Габриэле де Габриэлибус утром этого дня умер.
Был уже апрель, страшное парево не умерялось — несмотря на молебны, служившиеся ежедневно у всех алтарей. Люди падали на улицах от теплового удара. Жара раскалила Рим добела. Нарывы глодали тела. Люди ползали вдоль стен, дрались за воду, бились друг с другом за тень. Воспаленные глаза гноились от пыли, голубые и красные круги все время плясали в глазах, доводя до безумия. Легкие не хотели впускать внутрь огонь, кровь задыхалась. У кардинала Габриэле от жары произошел разрыв сердца, и он упал на ступени алтаря, когда молился о дожде. И теперь место его было пусто.
Сидели молча, окончив совещание и ожидая папского слова. Юлий Второй, весь сияя от радости и восторга, медлил отпустить их, перебирая в мыслях все, что здесь было решено. Два великих свершения — уже близко, так близко, что стоит только протянуть к ним свою жилистую руку и крепко сжать ее. Два великих свершения его мечты и его жизни: построение собора и новая война. Через несколько дней будет торжественно, согласно точно разработанному здесь церемониалу, положен первый камень в фундамент базилики св. Петра — по плану Браманте. А вскоре после этого торжества он двинет войско против Перуджии, не глядя на жару и страшные тяготы похода. Потому что он отдал приказ, пренебрегши на этот раз обычной своей ненужной снисходительностью ко всяким слабостям и человеческой зыбкости. Первый удар — Перуджия, второй — Болонья. Венеция сама рухнет, а потом… Старик мнет себе руки. Глаза его блестят, густые брови вздрагивают. Губы сжаты, следя за мыслью, уже не блуждающей. Падение Венеции будет одним из самых тяжких ударов по французской обороне, которая закачается и падет, и так уже потрясаемая напором испанцев. Что сможет сделать Людовик Двенадцатый, если вся Италия подымется против него по папскому приказу, — как она поднялась против его предшественника, этого слюнявого эпилептика Карла Восьмого? Две великие, ослепительные мечты, чьим золотым сияньем озарены его глаза, руки и губы, вся его фигура: построение собора для всего христианского мира и изгнание чужеземцев, изгнание незваных гостей из Италии, приведение их к полной покорности святому престолу. А за французами придет очередь неаполитанских испанцев…
Кардиналы сидят молча на своих стульях, долго длится тяжкое молчанье папы. Что ж он не отпускает их к накрытым столам и ваннам? Порядок торжеств точно установлен, разработан, иноходцы их приготовлены к страшному походу против Перуджии, чего же еще нужно? Ах, сладостные, золотые времена папы Александра!.. Молчали, склонив головы, — не все они были делла Ровере. Через несколько дней им придется жариться в знойных потоках свирепого солнца — на торжестве закладки базилики, а потом испытать все муки военного похода, ведь папа не позволит остаться, вся Коллегия должна будет выступить с ним. Каждая минута отдыха теперь дороже золота, и недолго осталось им есть на серебре. Они молчали и, вдыхая зной, выдыхали досаду и недоуменье.
Вдруг Юлий сошел с возвышенья и, взяв кардинала Гонзага за руку, стал о чем-то с ним говорить, так как Гонзага был ему нужней остальных. После того как он отошел с ним к окну, они тоже получили право открыть рты. Обращаясь друг к другу, они стали шептаться, дополняя слова движеньем глаз. Слова были любезные, а взгляды горькие, — хваля устами, они жаловались глазами и сердцем. Потом тихо заговорили об умершем. Браманте подошел к ним, кивая в знак согласия. Он мог только подтвердить то, о чем шептали врачи, не желая говорить об этом вслух: кардинал Габриэле де Габриэлибус умер не от теплового удара.
Кардиналы почувствовали жуткий озноб. Близился великий праздник светлого Христова воскресения и с ним — закладка нового собора, о котором говорят теперь во всем Риме: новое строительство, новая эпоха в жизни церкви. Но какая же новая эпоха в жизни церкви, если кардинал де Габриэлибус умер так же таинственно, как умирали при Борджа? Врачи шептались, кардиналов знобило. А Браманте улыбался, сверкнув несколько раз взглядом на Юлия, который беседовал с Гонзага, став вплотную к нему. Для Браманте эта смерть кардинала накануне праздника и торжеств, — конечно, тоже некстати. Начнется строительство собора. Святой отец пойдет в торжественной процессии от главного алтаря старой базилики капеллы св. Петрониллы — наружу, к выкопанной яме, где будут ждать два кардинала-дьякона, церемониймейстер и двор. Золотых дел мастер Кавадассо приготовил уже великолепный сосуд с монетами, — две из них червонного золота, — который будет замурован в фундамент. А краеугольный камень из чистейшего искристо-белого мрамора ждет, обложенный пальмовыми листьями. Одним из кардиналов-дьяконов должен был быть Габриэле де Габриэлибус. А он нынче утром умер. А недавно умер и церемониймейстер маэстро Бурхард, который вел подробнейший дневник правления папы Александра, макая перо больше в желчь, чем в чернила. И прелат Тиньосини, брат алеппского комтура, умер неделю тому назад, оставив свою гробницу недостроенной. И маэстро Бурхард строил себе гробницу, и кардинал Габриэле строил гробницу, — но не дождались, померли.
Браманте улыбается, улыбка его вкрадчивая, соболезнующая, ему жаль всех, кто строит себе гробницы, а их довременно кладут где-нибудь в другом месте. Мертвец, не имеющий покоя. А ведь после смерти человек должен быть, так сказать, запечатан в земле или в камне, чтоб ни одна человеческая рука никогда больше его не касалась, чтоб только голос ангелов мог пошевелить тело, раз и навсегда здесь положенное. Кардиналы слушали, глядя с опаской. Потому что почти все они уже строили себе гробницы. Александр Шестой отнимал у них богатства и поместья, можно сказать, еще при жизни, а Юлий Второй отнимает после смерти. Все оставшееся после умершего кардинала конфискуется в папскую казну. Но они больше любили своих близких, чем папскую казну, и, жалуясь на папу, что он не позволяет им выражать свою любовь к сыновьям и родственникам в завещаниях, не хотели оставлять свое имущество и папской казне. Они строили дорогие дворцы для своих мертвых тел, не жалея денег. Папа мог захватывать их богатства, поместья, замки, ренты, коллекции, крепости и области, но он не мог отобрать у кардинала его гробницу. Юлий Второй становился безопасен для кардинала только после того, как тот ляжет в могилу.
А у Юлия Второго гигантские замыслы насчет обновления церкви и Церковного государства, — на осуществление этих замыслов понадобится много времени и денег. Кардиналы скрываются в гробницах. Теперь повсюду строятся кардинальские гробницы, это — последняя римская мода. И, слушая речи Браманте, каждый думает о себе.
Браманте слегка пожал плечами. Можно ли верить тайному перешептыванию врачей? Нет сомнения, что бедный Габриэле де Габриэлибус умер не от жары, но то, что врачи рассказывают о таинственном влиянии недостроенных гробниц, о темном призывании смерти каждым ударом молотка, о подземной глине, выбрасываемой полными лопатами рабочих и желающей быть восполненной гнилью тела, пока еще живого, которое она зовет и за которым посылает свои загадочные мрачные лучи, это просто россказни, недостойные веры! Окончив, Браманте слегка отступил и, не глядя на Юлия, заметил только, что тот побледнел и сжал руки. Тут кардиналы неуверенно пожали плечами. Никогда не надо отвергать древнюю мудрость необычных истин, в которые человеческому разуму не проникнуть. Разве мало, в самом деле, случаев внезапной смерти от этого душного зноя, как немало и недостроенных гробниц! Маэстро Браманте хорошо говорить! Ему долго еще не придется строить себе гробницу, цель жизни у него еще впереди, а его юные страстные подруги заботятся о том, чтобы кровь его не старела и не ослабевала. Маэстро Браманте строит храмы, а не гробницы, и он — не князь церкви, ему незачем думать о том, куда запрятать после смерти свое имущество от папской казны. Они молчали, думая о своих гробницах.
Тут Браманте заметил, что Юлий тоже молчит. Кардинал Гонзага уже дважды ответил на предыдущий его вопрос и перечислил воинские части, ожидающие в Мантуе. Длинный папский посох задрожал, потом вдруг ударил по спинке трона. Все в испуге обернулись, — среди глубокой тишины размышлений, в которые они были погружены, удар пришелся словно по их спинам. И кардинал Риарио, как всегда, пепельно-бледный, изумленно повернул свое посиневшее лицо к дяде, ожидая вспышки ярости. Никогда нельзя было быть спокойным, всегда найдется что-нибудь такое, чего не скроешь от сверкающих глаз папы. Они ждали испуганно, каждый перебирал в уме свои слабости. На кого из них падет сейчас пламя гнева? Высоким, старчески дрожащим голосом папа затянул молитву. Они, облегченно вздохнув, горячо подхватили. Совещание было окончено.