2. Гиллон Камерон

1

В шахтерских поселках время бежит куда быстрее, чем в других местах, потому что в шахтах ведь нет ни лета, ни зимы, ни весны, ни осени. Вся жизнь поселка связана с шахтой, а под землей всегда одно и то же время года. Летом, в течение нескольких минут, когда углекопы только спускаются в забой, у них возникает иллюзия прохлады, а зимой им кажется там теплее, чем на улице, но это впечатление быстро проходит. Зимой или летом люди так же потеют и выпивают такое же количество пива в трактире и проливают такое же количество крови.

Случается, поднявшись на поверхность, они с удивлением обнаруживают, что на земле лежит снег или что воздух трепещет от летнего зноя, – они совсем забыли, какое время года сейчас. Единственная реальность для них шахта, а дни в ней текут, цепляясь один за другой.

Если бы не дети, которые продолжали рождаться и расти, – неопровержимое свидетельство того, что время бежит меж стен их тесного домика, – Гиллону трудно было бы поверить, что лента его жизни разматывается так быстро: ведь он приехал сюда для того, чтобы, пройдя период обучения и поработав немного на этой каторге, двинуться дальше, а вот почти половина жизни уже и прошла, погребенная под землей Питманго.

После Эндрью на свет появился Сэм – тоже «мешанец», но больше из драмовой породы, светловолосый, как Камерон, и смуглый, как Драм, атлетически сложенный, но без царя в голове.

За ним появился Джеймс – Джемми, стопроцентный Драм, коротконогий, смуглый, крепко сбитый, от рождения сутуловатый, – словом, с колыбели уже предназначенный быть углекопом. Когда он начал говорить, то заговорил на языке Питманго – не на том, который слышал дома, а на том, который слышал на улицах и в проулках. Сколько ему ни мазали язык мылом, чтобы отучить, ничто не помогало. Он был неотделим от Питманго, как угольная пыль на уличном булыжнике или как его дедушка Том.

После Джемми появились близнецы – Йэн и Эмили, не «мешанцы», но с самого начала какие-то странные. И не мудрено: ведь родились они в грозу, среди грома, молнии и пурги, не вовремя, под несчастливой звездой. «Цыгане», – говорили про них люди: видно, в роду у Мэгги где-то была цыганская кровь.

«Ну, еще бы, – утверждали питманговские всезнайки, – никто же не знает, с каким цыганом переспала Хоуп где-нибудь в стоге сена на пустоши». – И кивали, кивали головой, потому как всем ясно было, что цыганская кровь тут есть.

«Ну, а как иначе объяснить, почему она такая?» – говаривали люди про Мэгги.


С годами Гиллон изменился, но иначе, чем большинство углекопов Питманго. Люди, работающие под землей, меняются либо так, либо этак. Одни «сбычиваются»: шея и плечи у них становятся более массивными, и все тело как бы накреняется вперед от тяжелого труда и могучей мускулатуры – это изменения обычные. Другие же, как тут говорят, «усыхают» – таким стал и Гиллон: плоть его словно притянуло к костям, и тело стало худым, пружинистым. Как правило, такое случается с низкорослыми людьми, щеки у них проваливаются, и они выглядят преждевременно состарившимися, но у Гиллона лицо было костистое, с высокими скулами, и потому щеки у него не запали. Правда, тонкие черты его стали жестче, но он по-прежнему был хорош собой, а профиль у него стал совсем орлиным. Живи он полегче, лицо у него приобрело бы более мягкое выражение, какое бывает у человека, не занятого тяжелым трудом, и тогда его можно было бы счесть даже красивым, но сейчас это не сразу бросалось в глаза. И все же, если учесть, во что шахта может превратить человека, работа под землей не так уж сильно сказалась на Биллоне – его ведь не изувечило.

Больше всего огорчало его молчание товарищей по работе, их упорное нежелание разговаривать с чужаком без крайней надобности. Правда, теперь, когда в шахте вместе с ним работали его мальчики, жизнь стала более сносной, но ему неприятно было, что он избавился от одиночества только таким путем. Жаль было ему посылать под землю сыновей всего лишь после шести лет обучения в школе компании – слишком это тяжело и рано для таких ребятишек, считал Гиллон. Но им не терпелось спуститься в шахту и стать взрослыми; к тому же по таким законам жил поселок – и они пошли работать. Роб помогал Гиллону откалывать надрубленный уголь, он был помощником углекопа, а скоро, когда они с Эндрью подучатся, им дадут собственный забой, и они начнут приносить домой столько же денег, что и взрослые углекопы. Сэм был навальщиком: он нагружал уголь в бадьи и вагонетки, а Джемми – откатчиком: он следил за тем, чтобы лошади своевременно откатывали бадьи и увозили их к шахтному колодцу, где их поднимали на поверхность.

Девочки работали наверху: Сара – у шахтного колодца, совсем как мужчина, подтаскивала к подъемнику крепи и шахтерский инструмент, пока Мэгги не решила, что дочь нужнее ей дома, а Эмили, самая шустрая из всех детей, должна была скоро начать работать в дробильне, где сортируют уголь – отделяют крупные куски от мелких, выбрасывают сланец и камни. Главное в дробильне было не оглохнуть от грохота большущих движущихся лотков и не лишиться пальцев, когда отбираешь и раскладываешь уголь.

И все же, несмотря на появление в шахте уже нескольких Камеронов, – а может быть, как раз поэтому – Гиллону очень недоставало доброго отношения со стороны товарищей по труду. Ему хотелось стать наконец полноправным членом их сообщества. Со временем он оценил, как важно каждому чувствовать локоть соседа; необходимость во взаимной выручке ощущалась здесь сильнее, чем на любой другой работе, из-за беззащитности людей, находящихся на целую милю под землей и разбросанных на многие мили в ее недрах, – из-за этой глубины, и из-за тьмы, и из-за опасностей, которые ежедневно их тут подстерегают, и из-за того, что каждый должен оберегать жизнь соседа хотя бы во имя собственного спасения.

Гиллону дорого было это выражение, появлявшееся в глазах людей по всему штреку, когда свод начинал «плясать», когда от увеличившегося там, наверху, давления подпорки начинали жалобно стонать, а иной раз и рушились с грохотом артиллерийского залпа, так что щепки и большие куски дерева и угля разлетались по галереям.

«Все будет в порядке, старина, не волнуйся», – говорили глаза – говорили в такую минуту даже ему, – а сами люди стояли точно пригвожденные, опустив кирку, и прислушивались, не в силах продолжать работу, пока свод не перестанет «плясать».

Однако разговаривать с ним они не разговаривали и не посвящали его в свою жизнь. Случалось, какой-нибудь углекоп, работавший в соседнем забое, замечал, что вот теперь Гиллон знает, каково оно, – ведь он все-таки пришлый, – и Гиллон неизменно кивал в подтверждение. Но вот наступил день, накануне восемнадцатого рождества, которое Гиллон отмечал в Питманго, когда этому заговору молчания пришел конец.

2

Смена окончилась, и рабочие веселой шумной толпой спускались по галереям на дно шахты, хоть и проработали два лишних часа в счет завтрашнего праздника, когда шахты будут закрыты. Они возвращались домой, мечтая хорошенько выспаться утром, а до того посидеть за традиционным рождественским ужином, когда на столе будут дымится горячий пирог с печенкой и черные коржи, а куски селкерских лепешек будут плавать в подогретом масле, как вдруг часть свода в шахте «Леди Джейн № 2», глыба сланца величиной с целый забой, рухнула прямо на спину молодого углекопа, жившего на Тошманговской террасе. Глыба только краешком задела его, но сила удара была такова, что он отлетел вперед и упал плашмя, лицом в воду и жижу, – верхняя половина его тела не пострадала, но на ногах лежало несколько тонн сланца.

– Сэнди Боуна придавило! – пронеслось по забоям, и рабочие быстро повернули назад и молча зашагали по рельсам вагонеток, боясь вызвать новый обвал и в то же время горя желанием помочь. Они остановились на некотором расстоянии от своего товарища по работе. Он жестоко страдал, но был в сознании. Над ним, как раз над его головой, висел другой кусок свода – огромная треугольная глыба сланца, – висел поистине на честном слове: когда где-то в глубине шахты открыли и закрыли вентиляционное отверстие, камень буквально зашевелился, как знамя на легком ветру.

– Отдерите его! – завопил Сэнди Боун. Рабочие стояли и смотрели себе под ноги. – Ну, пожалуйста, отдерите, и пусть он меня совсем задавит. – Он попытался приподняться, чтобы головой качнуть глыбу и заставить ее рухнуть на него. – Да неужто вы такие трусы, что не можете прикончить меня? Ну, пожалуйста! Пожалуйста!

Он снова попытался приподняться, но лишь закричал от боли. Этого многие не в силах были выдержать и вопреки кодексу углекопов ушли: все равно они ничего не могли тут поделать.

– Вам не надо даже подходить ко мне. Швырните в него киркой…

Такого еще никто никогда не слышал – ведь это была мольба о смерти. Теперь уже парень просил, чтобы швырнули киркой ему в голову. И просил он об этом не потому, что был трусом, а потому, что отказано ему было природой в естественном благе забвения, провале во тьму, избавлении от мук.

– Тогда отрежьте мне ноги. Мистер Джапп! Арчи Джапп, да отрежьте же мне ноги, если у вас есть хоть капля храбрости.

Весь ужас был в том, что при блеклом свете шахтерских лампочек он мог различать лица.

– У вас же есть тот большой нож, я знаю, что есть! – кричал парень. Дыхание с прерывистым свистом вылетало у него из груди, точно он тонул и захлебывался водой, и так же вылетали слова – толчками и словно залпами били по людям. Был он совсем еще мальчишка – лет восемнадцати, не больше – и тут вдруг заплакал, громко всхлипывая от боли и сознания, что тело его изуродовано, и что жизнь молодая изуродована, и что ждет его смерть. Углекопы просто смотреть на него не могли.

– О, господи, я сейчас сделаю, что он просит! – воскликнул Арчи Джапп, но окружающие схватили его, а он по-настоящему даже и не попытался вырваться и подойти к парню.

Желая приободрить его своим присутствием, все стояли неподалеку, но так, чтоб их не накрыло свисавшей со свода глыбой, – смотрели на свод, думали: хоть бы глыба упала на парня, страшились, что она упадет, ждали доктора, точно с его появлением что-то изменится и он сможет совершить то, чего не смогли они.

Гиллон чувствовал, что нет у него больше сил оставаться возле пострадавшего, и в то же время он не мог уйти и бросить парня в таких мучениях, – нет, эта боль должна быть разделена всеми, тем не менее он отошел немного подальше, чтобы не так слышны были крики парнишки. Гиллон сидел прямо в луже скопившейся на дне воды, когда к нему подошел Эндрью.

– Пап, а что, если домкратом попробовать?

Он сразу понял, что сын прав, – смелая мысль, но опасная. Очень опасная – отцу лучше забыть, что он вообще такое слышал.

– А ты можешь сам принести его? Или я тебе для этого нужен?

– Мне Роб-Рой поможет.

– Тогда несите, – сказал Гиллон, поднялся и принялся стаскивать с себя одежду, готовясь к предстоящему.

Домкрат был нововведением в шахте. Большинство еще и понятия не имело, как им пользоваться, и тем не менее рабочие отрицательно относились к нему, потому что это было новшество, а всякое новшество опасно. В шахте действовало правило: «Держись того, что знаешь, а не знаешь – не берись». Углекопы, как обнаружил Гиллон, были консервативнее королей и суевернее крестьян. Но Эндрью, хоть ему еще не исполнилось и пятнадцати лет, был другой. Он увидел домкрат в мастерской шахты и, будучи малым пытливым и любознательным, разведал, для чего это приспособление и как оно работает.

А в общем-то, подумал Гиллон, опасность будет не столь и велика, как это кажется со стороны. Толк же выйти может. Домкрат представлял собой этакую низкую штуковину с очень длинной ручкой, которую надо поворачивать, будто заводишь мотор. Его подводили под опрокинувшиеся или сломанные бадьи с углем. Если сейчас под упавшей глыбой немного подкопать, чтобы можно было ввести туда домкрат, тогда, стоя благодаря длинной ручке на безопасном расстоянии от висевшего куска сланца, можно приподнять глыбу на несколько дюймов и вытащить парня из-под нее. Гиллон понимал, что самый опасный момент наступит, когда он станет подводить под глыбу домкрат.

Эндрью и Роб-Рой вернулись с домкратом, установили его на полу шахты, навинтили ручку, и механизм заработал легко и быстро: головка домкрата с каждым поворотом ручки приподнималась на одну восьмую дюйма. Чтобы подвести домкрат под глыбу, придется вырыть углубление дюймов з семь или в восемь. Гиллон набрал в легкие воздуха – он чувствовал, как в нем нарастает возбуждение от страха и радости, от предвкушения успеха и от сознания смертельной опасности, – и стал пробираться сквозь толпу.

– Доктор пришел, доктор… – зашептали вокруг, а когда увидели, что это Гиллон и следом за ним Эндрью, лица разочарованно вытянулись.

Гиллон сразу понял, что у него есть две возможности. Либо работать под нависшим сланцем, либо протиснуться между ним и стеной и работать сзади. Он решил, что в конечном счете вернее проскользнуть под глыбой, хотя на какой-то момент опасность и будет очень велика.

– Куда ты? – спросил его Арчи Джапп. Будучи десятником, он являлся сейчас главным начальством в шахте, подобно тому как помощник капитана в отсутствие самого капитана становится хозяином на корабле.

– Я сейчас протиснусь за глыбу и подведу под нее домкрат.

– Так я тебе и позволил, – заявил Джапп. – Я вовсе не хочу потерять еще двоих ради одного, которому все равно каюк. Не смей лезть под этот сланец, я тебе запрещаю, Камерон.

Он встал на пути Гиллона, загородив ему дорогу. Был он крепкий, сильный – крепкий, как уголь, но коротышка. Кто-то вдруг схватил его сзади и завел ему руки за спину, как делают полицейские, так что если бы он дернулся, то мог сломать себе руку.

– Не шевелись, старина, – сказал ему углекоп.

Между грудью Гиллона и стеной штольни оставалось еще несколько дюймов. Если бы это была приоткрытая дверь, он бы без труда в нее пролез, но сознание опасности меняет представление о пропорциях. Сэнди Боун боялся дышать, пока Гиллон дюйм за дюймом продвигался мимо нависшего камня. Вот он пролез, а следом за ним и Эндрью.

Делать подкоп оказалось не так трудно, как опасался Гиллон. На дне шахты лежал толстый слой угольной пыли, накопившейся, наверное, за целое поколение. Поэтому буквально за несколько минут удалось разрыхлить почву киркой и вырыть яму, затем под глыбу подвели домкрат, Гиллон отошел подальше от нависавшего сланца и принялся крутить ручку. Глыба приподнялась, и, как только она перестала давить на ноги Сэнди Боуну, он снова закричал от боли.

– О, господи, да перестань же крутить, Камерон! – крикнул кто-то. – Оставь ты парня в покое. – Но Гиллон продолжал крутить ручку, и глыба продолжала подниматься. Тогда кто-то, рискуя жизнью, подполз к парню, пропустил канат у него под мышками, завязал узлом, и, когда глыба приподнялась достаточно высоко, Сэнди Боуна потянули из-под нее.

– Да тащите же! – крикнул им Гиллон. – Домкрат ведь долго не выдержит.

Они приналегли и только успели вытащить парня из-пол глыбы, как домкрат треснул, глыба с глухим стуком снова шмякнулась на землю, в воздухе ухнуло, и свисавший со свода сланец упал следом за ней, едва не накрыв тех, кто хлопотал возле парня, укладывая на носилки покалеченное тело, чтобы донести до шахтного колодца, где уже ждала клеть, готовая поднять его наверх.


Когда Гиллон вышел из шахты на поверхность, ничто не указывало на то, что был канун рождества. Уже несколько дней дул южный ветер, и снег размыло дождем. На Спортивном поле показалась зеленая трава. Сэнди Боун лежал на тележке, в которой возят уголь: черные от угля доски, под ними – рама без всяких рессор и железные колеса, с таким грохотом преодолевавшие колдобины, будто кто-то кувалдой бил по ободу.

– Нельзя его везти на этой штуке, – сказал Гиллон, – да еще в Кауденбит.

– Всех так возят, – сказал кто-то, и Гиллон, никогда еще не видевший в Питманго этой колесницы смерти, именуемой «каретой скорой помощи для углекопов», оглядел ее. Сколько народу, должно быть, умерло, пока их везли, подумал бн, а ведь многие, наверно, могли бы выжить… Часовой добычи угля хватило бы, чтобы купить закрытую карету скорой помощи, на рессорах и резиновых шинах, но почему-то этим углем, добытым за какой-нибудь час, не хотели пожертвовать.

– О, господи, нет, не может он так ехать! – воскликнул Роб-Рой и побежал куда-то. Через несколько минут он вернулся вместе с мистером Джаппом и его фургоном на хороших рессорах.

– А кто платить будет? – спросил мистер Джапп-фургонщик. – Этаких я уже не раз возил вниз. Как помрет, так от семьи денег не дождешься.

– Я заплачу, заплачу из своих собственных, – сказал Роб-Рой. – Заплачу вдвойне, только поезжай скорее.

Боуна перенесли из «скорой помощи» в фургончик, и все равно фургончик не трогался с места; тогда один из двоюродных братьев парня выпрыгнул из него и подбежал к Гиллону.

– Он вас зовет, – сказал он. – Сэнди вас зовет, чтоб вы ехали с ним.

Гиллон подумал о семье, которая ждала его, но все же взобрался в фургончик. Он был уверен, что парень умрет по дороге, и ему не хотелось присутствовать при этом, но выбора у него не было. Спасители ответственны перед теми, кого спасли.

– Только не говорите отцу и матери. Это испортит им рождество, – попросил юный Боун.

– Угу. Да.

– Скажите им, что я остался на сверхурочную. Скажите, что сломал руку или что еще.

– Угу, скажу.

– А сейчас расскажите мне что-нибудь. Что хотите. Расскажите про ваши горы, там, где вы жили.

И Гиллон опустился возле парнишки на колени, взял его за руку – чего никогда не делал даже с собственными сыновьями – и принялся шепотом рассказывать все, что приходило в голову. Он рассказывал ему о своем детстве на ферме в горах Кромарти, и о выселении – о том, как отбирали у фермеров землю, чтобы отдать ее во власть благородным оленям и дичи, а потом рассказал о море и о том, как он ловил лосося. Время от времени парнишка принимался плакать, и Гиллон не знал, что было тому причиной – боль или то, что истории, которые он рассказывал, были такие печальные. Он вдруг понял, что все они печальные, кроме, пожалуй, той, что про охоту на лосося.

– Я умру, верно? – спросил вдруг парнишка.

– Нет, – сказал Гиллон, – ничего подобного. На этот раз ты перехитрил смерть.

– Но у меня ноги отрежут, да?

– Это уж докторам решать. Нынче они чудеса творят.

– Ну, конечно, – сказал Сэнди Боун, – пилой.

Гиллон пробыл с парнишкой в Кауденбите до самого конца. Ему ампутировали обе ноги и зарыли их на участке за больницей, где хоронили отнятые конечности. По пути домой Гиллон не мог не отметить, какой это большой участок. Начинало смеркаться, а сумерки длятся недолго. В прогретом солнцем воздухе появился холодок, одежда же на Гиллоне, привлекавшая в Кауденбите всеобщее внимание, точно он сбежал с рождественской пантомимы, была все еще мокрая. Он пошел домой нижней дорогой вдоль реки, а когда почувствовал, что замерзает, заставил себя бежать, несмотря на усталость, – сто шагов пробежит, сто пройдет, и так до тех пор, пока пот не прошиб. Было уже совсем темно, когда он миновал кирпичную фабрику и литейную в нижней части города. Наверху, на Брамби-Хилле, во всех домах горел свет, создавая впечатление тепла и уюта. У кого-то, несмотря на вечерний холод, наверно, было открыто окно – у кого-то такого, кто мог позволить себе жечь сколько угодно угля, – и Гиллон услышал, как там всей семьей пели старинные шотландские песни, славя рождество. Он прошел мимо шахты, откуда так давно вышел на поверхность, и двинулся дальше – вверх по Тропе углекопов. Он подумал было зайти в «Колидж» пропустить кружечку пивка, чтобы взбодрить себя для подъема на гору, но потом решил этого не делать. Ведь дошел же он досюда без всякого взбадривания. Свернув с Тропы углекопов на Шахтерский ряд, он постоял: надо было собраться с мыслями, прежде чем предстать перед семьей. Он знал, что Мэгги будет на него сердита. Они не дожидались его, как он надеялся, а съели рождественский ужин (судя по всему, пироги с говядиной и с печенкой) и теперь сидели в разных уголках кухни – кто читал, кто играл в карты, а девчонки убирали со стола после ужина.

Он оказался прав: она действительно была очень на него сердита.

– Можешь мне ничего не рассказывать. Я уже все знаю, – сказала Мэгги. – Это было чистое ребячество. Хуже того – глупость.

– Но ведь парня же придавило. Он умирал.

– Ага, я слышала, он просил, чтоб его прикончили. Гиллон кивнул.

– Но тут, видите ли, выступил Гиллон Форбс Камерон. Расступитесь, дайте место чванливому горцу, у которого в семье всего-навсего семеро детей. Подумаешь!

– Но ведь на парне лежала такая глыбища. – Прозвучало это, однако, не очень убедительно.

– А есть у него жена? А у нее есть дети? Нет. Зато у него есть братья, и двоюродные братья, и дядья, и все работают в шахте. Где, во имя всего святого, были они?

Гиллон понятия не имел. Эта мысль ему и в голову не приходила.

– Говорят, он теперь без ног.

– Да, без ног.

– Тогда скажи мне вот что. Ну, какой смысл было рисковать жизнью из-за порченого товара? – Она не ждала ответа. – Скажи мне еще вот что. Парень просил, чтоб его прикончили…

Он с изумлением вдруг понял и увидел, что она плачет, – не так, чтоб уж очень сильно, но все же плачет. Если это из-за него, то странная у нее манера показывать, что он ей дорог, и все же при виде ее слез он подумал, что не такой уж это был скверный для него день.

– …Тогда какого же черта надо было тебе разыгрывать из себя Христа Спасителя?

Пирога с говядиной и печенкой ему оставили немного, зато его ждала бадья с горячей водой. Чудно было залезать в бадью в комнате, где пахло пирогами и пудингом, но мытье, как всегда, подействовало на него ублаготворяюще, и, невзирая ни на что, он почувствовал, что приходит в себя. Слава богу, что горячая вода способна так восстанавливать силы, подумал Гиллон; во всяком случае, его она никогда не подводила. В доме пахло говядиной, и свежим мылом, и лепешками, и все это были приятные запахи – даже запах рабочей одежды, когда привыкаешь к нему. Мэгги вынула из котла кипятившиеся робы и, роняя на пол капли, оставляя за собой облачко пара, вынесла через заднюю дверь в прачечную, чтобы там прополоскать, а потом повесить у огня. Когда дверь за ней захлопнулась, в доме наступила полная тишина.

– Что бы она ни говорила, – наконец сказал Джемми, – ты там, внизу, в шахте храбро поступил.

– Иначе ведь и нельзя было, – сказал Гиллон.

– Неправда, просто у тебя хватило смелости это сделать, и ты это сделал, папа, – сказал Сэм.

– Я горжусь моим отцом, – сказал Джем.

Тут дверь распахнулась, и на пороге возникла она с еще дымящейся одеждой в руках:

– Еще бы, конечно, гордишься, – сказала она. – Может, он и храбро поступил, но запомните вот что. Смекалка ценится выше храбрости. Смекалка – разумеешь, Джемми? Ведь сейчас твой отец мог бы находиться там, в шахте, и вы откапывали бы его. Очень был бы он храбрый. И к тому же мертвый. И дурак.

И она с треском захлопнула дверь. В комнате снова воцарилась тишина. Хуже этого слова у них в семье не было. Дурак! Что хочешь делай, только не будь дураком. Гиллон вылез из бадьи, вытерся и оделся. Раздумывая над своим поступком, он чувствовал, что сглупил. Вся его храбрость, если это было храбростью, – а чем больше он думал над случившимся, тем больше ему казалось, что Мэгги, пожалуй, нрава, – объяснялась лишь тщеславием: немолодой уже человек решил покрасоваться перед своими товарищами. Храбрость – она для молодых, для тех, кому нечего терять. Он в самом деле глупо себя вел. Теперь ему уже вовсе не хотелось есть подогретый пирог с печенкой – нет, «Колидж», решил он, пожалуй, самое подходящее место, чтоб провести канун рождества. Он постоял в дверях, сам еще толком не понимая, чего ему больше хочется.

– Ты это куда собрался? – спросила Сара.

Он передернул плечами и пошел искать шляпу. Свою красивую барскую шляпу из мягкого коричневого фетра, которую он теперь не так уж часто надевал, а если это случалось, то неизменно привлекало к себе внимание.

– В «Колидж». – Не может он назвать это заведение «Колледжем», недостойно оно такого названия. – Решил побаловать себя кружечкой-другой.

– Ага, я тебя понимаю, – сказала его дочь. – Что ж, иди, – добавила она, но в голосе ее он уловил разочарование.

– В чем дело?

– Я просто думала, что мы, может… ну, понимаешь, папа, попоем сегодня вечером, поиграем.

Она робела перед отцом, она перед всеми робела, но под ее робостью скрывалось упорство, и, как начал замечать Гиллон, это приводило к весьма сложным внутренним коллизиям. К тому же она хорошо играла на флейте, и иной раз, коРда она играла, он затягивал «Сердце мое – высоко в горах», «Красотка – дочка углекопа», «Шуршит зеленая дубрава», и тогда даже Мэгги оттаивала и не так жалела денег, которые они потратили на флейту.

– Все-таки сегодня сочельник и вообще…

Вот оно, это робкое упорство.

– Я иду вниз, – заявил он со злостью, которая удивила его самого. Дочь заставила его почувствовать, что он неправ, и он тем более решил пойти в «Колидж».

– Я понимаю, пап.

Он молча захлопнул за собой дверь. На улице было холодно. В одном из домов пели всей семьей: он слышал голоса мальчиков и девочек – пели звонко и просто, и ему стало грустно от этого. Он подумал о молодом парне Боуне, который лежал без ног в Каудейбите. Вот какой подарок получил он на рождество. Если есть бог, то бог несправедлив, подумал Гиллон и тут же устыдился своих мыслей. Он пошел было вниз по Тропе углекопов к «Колиджу», но, не дойдя до таверны, круто повернул назад, к Спортивному полю, и вышел на пустошь. Там было очень холодно: ветер переменился и дул теперь не с юга, как в ту пору, когда он шел из Кауденбита, а с севера. Трава стояла торчком – вернулась зима. Далеко, на другом краю пустоши, Гиллон видел оранжевые огоньки цыганского табора. Они казались очень далекими и теплыми – земные теплые звезды в отличие от холодных звезд над головой. Они что-то напоминали Гиллону, но что именно, он не сразу сообразил и, только отвернувшись от них, понял, что они напоминали ему огоньки на рыбачьих лодках в море, и от этого ему снова стало грустно. Он решил все-таки отправиться в «Колидж» и выпить виски.

Окна в таверне запотели от дыхания и тепла набившихся туда человеческих тел. Он слышал, как кричали и шумели внутри: одни пели старые, старые песни, всплывающие из глубин памяти в такую вот ночь, другие обменивались ехидными шуточками, как это принято среди углекопов Файфа – всегда с какой-нибудь колкостью или вызовом, а третьи сидели, уже отупев от выпитого. Он предпочел бы оказаться в числе последних, подумал Гиллон, – чуть перейти за грань сознания.

Он уже взялся было за дверную ручку – металл был теплый, несмотря на стоявший на улице холод, – и тут же разжал пальцы. Всем этим людям следовало бы находиться сейчас дома со своими семьями, подумал он, и снова почувствовал себя виноватым. Сара-то ведь сидит сейчас дома со своей флейтой, и никто с ней не поет, потому что все ждут его. А она столько дней готовилась к празднику. И все-таки сказала, что понимает его.

А тут мужики его только высмеют – видали, мол, захотел стать героем. Эдак ехидно, хитренько; уж лучше бы разили впрямую. А то заведут свою шарманку: «Привет герою-горцу», произнесут издевательский тост, с издевкой поднимут кружки, а он всего этого вовсе не хотел. У нового домика, рядом со школой компании, все еще горел свет. Наверное, по ошибке кто-то оставил, подумал Гиллон и все же решил пойти посмотреть, что там такое, а заодно по дороге решить, заходить ему в таверну или нет, потому как очень ему хотелось все же выпить виски. На двери висела табличка:

ЧИТАЛЬНЯ ДЛЯ ПРОМЫШЛЕННЫХ РАБОЧИХ.
ОСНОВАНА НА СРЕДСТВА ФОНДА ЭНДРЬЮ КАРНЕГИ ДЛЯ ПОВЫШЕНИЯ ПРОИЗВОДСТВЕННОЙ КВАЛИФИКАЦИИ РАБОТАЮЩИХ.
ДАНФЕРМЛИН, ГРАФСТВО ФАЙФ, ШОТЛАНДИЯ

Значит, тут есть книжки по горному делу и шахтному оборудованию, чтобы углекопы могли научиться самым последним методам рубить уголь с наименьшими затратами для хозяев, подумал Гиллон. Дверь была открыта. За ней виднелась освещенная лестница, которая вела куда-то наверх. Гиллон помедлил и пошел по ней. Наверху было так светло, что Гиллон на мгновение ослеп и не увидел находившегося там человека, лишь услышал его – голос звучал так, точно металлом царапали по металлу.

– Ну! Чего тебе угодно?

Гиллон и сам не знал, чего ему угодно.

– Уж во всяком случае, ты пришел сюда не за тем, чтобы читать.

Лучше промолчать, решил Гиллон.

– Тут сотни книг, и ни одной никто еще не брал.

Вот теперь Гиллон мог его рассмотреть. Приземистый, широкий в плечах, лысеющий, с лицом, красным, как фонарь, висящий у выхода из шахты. Глаза у него были голубые и холодные, но слезящиеся. От него пахло виски.

– Сегодня же сочельник, – сказал Гиллон. – И никто не знает, что у вас тут открыто.

– Да здесь вообще никто не бывал. – Он обвел рукой комнату. – Бедная моя девственница! Никто к ней даже не прикасался.

– Народ у нас стеснительный, сэр. Они стесняются ученых людей.

– Потому что глупы, а глупы они потому, что ничего не знают. И боятся всего, во что нельзя ударить киркой.

Отвращение, звучавшее в голосе этого человека, горечь его презрения была так сильна, что Гиллон испугался его и одновременно обозлился.

– Ну, так что же из чего берет начало? Может, если бы такие люди, как вы, помогли…

Человек поднял руку, призывая Гиллона к молчанию.

– Все это я уже слышал, – сухо сказал он. – Пустая болтовня с благими намерениями. Нельзя научить того, кто не хочет идти учиться, а если и научишь, все равно толку не будет. Ну, так чего тебе угодно?

«Мне угодно быть дома с моей семьей, провести вместе с ними остаток сочельника», – подумал Гиллон, но что-то удержало его от этого признания. На полках стояли сотни книг – такого множества он еще нигде не видел.

– Ну давай же, выкладывай!

Его все зудила одна мысль – с того самого дня, когда они встретились в море с мистером Дрисдейлом.

– Макбет, – сказал Гиллон и покраснел. Но библиотекарь вроде бы этого не заметил. – Я хочу знать про человека, которого зовут Макбет.

– Макбет… – Библиотекарь посмотрел на Гиллона так, что тому захотелось повернуться и сбежать по лестнице. – На свете есть тысячи Макбетов. Их полно на Нагорье. Раздвинь куст, и под каждым увидишь Макбета.

Как странно, подумал Гиллон, он за всю свою жизнь ни одного не встретил, но, может, он рос не в тех местах.

– Я думаю, что этот Макбет более знаменитый, чем ваши обыкновенные Макбеты, – сказал Гиллон.

– О, ты думаешь! Думаешь… – Гиллон вспыхнул. Библиотекарь долго иронически смотрел на углекопа. – Этот твой Макбет, по чистой случайности, не был ли королем?

– Я не знаю.

– Ты не знаешь. Являешься сюда, спрашиваешь меня про человека и даже не знаешь, был он королем Шотландии или нет?

– Гиллон опустил голову и пробормотал:

– Нет.

– Значит, так-таки и не знаешь, был он королем? – Гиллон упорно не поднимал головы. – Как тебя зовут?

На секунду у него мелькнула мысль соврать.

– Камерон, – сказал он все же. – Г. Камерон.

– Ну-ка, Камерон. Повернись вокруг, чтобы я мог посмотреть на тебя. – Гиллон повернулся при свете лампы, горевшей на нефти из отходов угля. – Когда ты заговорил, я подумал: «Вот пришел человек, с которым я смогу беседовать, – человек, а не животное из шахты». Потом ты спросил меня про Макбета, а сам даже не знаешь, был он королем или нет. Очень ты меня расстроил.

– Угу. Извините, что потревожил вас. – Больше ничего и не оставалось, как повернуться и уйти. Гиллон спустился по лестнице и вышел на улицу в холодную, но привычную тьму Тропы углекопов. «Краснорожий ублюдок со слезящимися глазами», – подумал Гиллон и тут вдруг вспомнил, что оставил шляпу в читальне.

Черт с ней, со шляпой, пусть он ею подавится, сказал себе Гиллон, но мысленно произнося это, он уже знал, что пойдет назад за шляпой к этому человеку с мокрыми глазами. Хотя сейчас ему было бы легче предстать перед завсегдатаями «Колиджа», чем перед библиотекарем. Когда он вернулся, библиотекарь сидел за своим столом, уставясь на дверь, и потягивал из коричневой бутылочки.

– Я за шляпой.

– Человек, про которого ты говорил, – это лорд Макбет, центральное действующее лицо великой трагедии, написанной неким Шекспиром. Трагедии «Макбет». Зачем она тебе?

– Я хочу ее прочесть.

Библиотекарь пристально посмотрел на него.

– Кто это втемяшил тебе в башку?

– Был такой случай. Давно. Когда я удил рыбу, а не рубил уголь.

Коротышка встал и направился к полкам с книгами, находившимся у противоположной стены. А Гиллон тем временем прочел на картонном билетике, стоявшем у него на столе: «Мистер Генри Селкёрк. Библиотекарь». Коротышка вернулся, неся большую запыленную книгу. Печать в ней была очень мелкая.

– Не станешь ты ее читать, – сказал мистер Селкёрк. Но все же вынул карточку, чтобы Гиллон расписался на ней. – Она тебе сон зарежет,[11] – добавил он и захлебнулся смехом, что очень разозлило Гиллона.

– Нет, я ее прочту.

– Ну конечно. В двухкомнатном домишке, где полно ребят, которые орут и просят хлеба, ты ее, конечно, прочтешь.

На карточке стояла цифра «1». Значит, он был первым жителем Питманго, взявшим здесь книгу. Это уже кое-что. Гиллон надел шляпу и направился к лестнице.

– Камерон!?

– Да, сэр?

– Не очень-то я был с тобой ласков. Но «натяни решимость, как струну, – и выйдет все[12]»: ты одолеешь эту книгу.

– И он снова рассмеялся, только Гиллон не понял почему.

Когда он выходил, библиотекарь уже отвинчивал пробку с коричневой бутылочки, глядя куда-то поверх своего стола. «А ведь он, несмотря на всю свою мудрость и все свои огромные знания, должно быть, очень одинокий человек, – подумал Гиллон, – даже более одинокий, чем я».

3

Когда он переступил порог своего дома, опять это с ним случилось – глаза никак не могли привыкнуть к яркому свету, и несколько минут он был как слепой. У него начиналось что-то вроде шахтерской слепоты, и это его беспокоило. Все они были тут, вокруг него, все кричали ему в ухо, и наконец он увидел ее: она сидела на низенькой табуретке у огня, пригожая, в большой, яркой и в то же время не режущей глаза шали, – такой красивой она давно не выглядела.

– Где ты был? Мы обшарили все Питманго в поисках тебя, – сказала Мэгги. В голосе ее не было досады.

– Я был на пустоши, гулял.

Книжку он держал за спиной и незаметно положил ее на стол в затененной части комнаты.

– Я уже бегал в «Колледж» за тобой, папка, – сказал Сэм. – Все ждали тебя – хотели поднести стаканчик.

– Кто это хотел?

– Да в «Колледже», – сказал Сэм. – Все, кто там был.

– И еще Боуны. Семейство Боунов, Гиллон, – добавил Том Драм. – Ох, надо было тебе видеть это, Гиллон. – В голосе его звучала гордость, а лица его Гиллон все еще не мог разглядеть. – Всем скопом – и братья, и сестры, и мать их, ну, и, конечно, отец – пришли сюда через пустошь, в такую-то ночь. Такого никогда еще не бывало.

Вот теперь все в комнате начало обретать для Гиллона свое место. Пришли соседи, жившие на той же улице, – впервые в жизни пришли: ближайшие соседи – Ходжесы, и кое-кто из Беггов, и Вилли Хоуп – по дороге в пивнушку, и Том Менгис со своей молодой женой и аккордеоном. Пришел и Том Драм из своего домишки, стоявшего немного дальше по улице. Драмы уже давно переехали отсюда – так давно, что успели забыть, когда этот дом и принадлежал-то им. Теперь это был дом Камеронов.

Гиллон улыбнулся. Долго все-таки пришлось этого ждать.

– Ты только пойми, – сказал Том Драм. – Верхняки сошли вниз – заметь: вниз – поклониться низовику. – Он покачал головой. – Нет, такого еще никогда не бывало.

У края очага, в тепле, лежало одно из подношений семейства Боунов – жареная индейка («краснозобая», как называли их в Питманго), – лежала и слегка дымилась, задрав к потолку толстые ноги. Гиллон в жизни еще не пробовал индейки.

– Так что же они сказали? – спросил Гиллон.

– Что сказали? Господи, милок, тебе бы самому быть здесь. «Слава богу, что есть на свете Гиллон Камерон и что есть у него голова на плечах и храбрость», – вот что они сказали или что-то вроде этого.

Посреди стола стояла бутыль с виски из коричневой обожженной глины. Мальчики принялись доставать кружки, а Том Драм занялся пробкой.

– Не какое-нибудь дерьмо с красивой этикеткой – извини, Мэг, за наш грубый рабочий язык, но, бывает, иначе не скажешь, – так вот, не какое-нибудь дерьмо с красивой этикеткой, – повторил ее отец, – а настоящее виски, из чистой мяты, восьмилетней выдержки, из твоих краев, Гиллон.

Это было произнесено, как заклинание, с благоговением, предшествующим вызову главного духа, – и пробка хлопнула. Значит, Гиллон все-таки выпьет на – рождество.

– За нашего папку! – сказал Сэм, и все выпили.

– За моего сына! – сказал Том Драм, и все выпили.

Было еще много тостов, и всякий раз виски зажигало в пустом желудке Гиллона маленький пожар. В какую-то минуту все взялись под руки, младший Менгис заиграл на своем аккордеоне, и они, переплетя руки, выпили по старому шотландскому обычаю. Затем Гиллон пересек комнату и подошел к Мэгги.

– Пойдем выпьем. – Она кивнула и отложила шитье. Они взялись под руку и выпили каждый из своей кружки.

– Какая у тебя красивая шаль, – сказал Гиллон.

– Пейслийская, – сказала Мэгги. – Настоящая пейслийская. Мне всегда хотелось иметь такую, и вот теперь ты мне ее добыл. – Она вроде бы потянулась, чтобы поцеловать его или чтобы он ее поцеловал (такого давно уже между ними не было), но обоим показалось: не слишком ли это, целоваться при всех, и момент был упущен, а перед ними уже стоял Эндрью и показывал на свои «веллингтоны», толстые резиновые сапоги с толстыми резиновыми шипами на подметках, мечту каждого углекопа в Питманго.

– Посмотри, что ты мне добыл, – сказал Эндрью.

– Ты сам себе их добыл, – сказал Гиллон. И вытянул руку из-под локтя Мэгги. Момент прошел.

Когда они уже основательно опустошили бутыль и люди забродили по комнате нетвердой походкой, настал черед индейки, и она оказалась роскошной, как и говорили Гиллону: мясо белое, нежное и сочное – они ели ее и запивали «Глендоном».

– Вот теперь ясно, какое место среди яств занимает горячий суп из морских водорослей, – заметила Мэгги.

– Ох, так далеко мне бы не хотелось возвращаться. Нет, человеку предначертано вот так жить, – сказал Гиллон. – И вот таким должно быть рождество. – Он с вызовом оглядел кухню. – Таким оно и будет.

– Ага, согласились все, – ага, ага.

А потом виски не стало, и они пели шотландские песни – в большинстве печальные, потому как поздно вечером лучше всего петь печальные песни. Гиллон пел, а Сара играла на флейте, а потом все пошли по домам, и дети улеглись на свои койки вдоль стен кухни, а Гиллон с Мэгги отправились к себе в залу. Запели петухи, и над Восточным Манго небо прорезала первая трещинка будущего дня; Гиллон подумал, что прошедший день был самым длинным в его жизни.

Он уже считал, что спит, но он не спал. Вот как надо встречать рождество, подумал он, но слишком дорогой ценой оно ему досталось. Он подумал о Сэнди Боуне и о «плате за уголь», как это тут называли. И о том, как безропотно принимали это мужчины и даже женщины – пожмут плечами и все, следуя стародавней мудрости, учившей мириться с неизбежным.

А платили плотью, кровью и костями, ампутациями, болезнями и смертями, настигавшими человека самым разным путем – при пожарах и наводнениях, обвалах и взрывах, – «плата за уголь», и всякий раз из шахты приносили труп или полутруп, который потом мог лишь сидеть в углу холодной темной комнаты, навсегда потеряв способность работать. И была еще шахтерская слепота – когда окружающий мир то вспыхивает ярким светом, то расплывается в тумане, то вдруг начинает кружиться. И шахтерский ревматизм – когда еще молодые люди превращаются в стариков; и шахтерская астма – когда сначала ты задыхаешься от угольной пыли, а потом, забив ею легкие, захлебываешься в постели от собственной мокроты. И шахтерский грим – когда мельчайшая угольная пыль, проникнув в поры, кольцом черных точечек окружает глаза, так что, даже если ты выберешься из шахты, глаза все равно расскажут твою историю другому миру: рабочая лошадь, шахтная кляча, Джок-углекоп, – этакая малопривлекательная парша на теле общества, с точки зрения «приличных людей». И наконец, шахтерская татуировка, мета углекопа – синие шрамы на теле и на лице, оставшиеся от угольной пыли, которую сыпали на раны, чтобы остановить кровь.

Но за уголь платили всегда и всегда безропотно. Почему так безропотно? – недоумевал Гиллон. И почему вообще надо платить?

– Гиллон?!

– Угу!

– А ведь ты был прав. Если б кто-нибудь из наших оказался под обвалом, я б хотела, чтоб нашелся Гиллон Камерон, который сделал бы то, что ты сделал.

Ему стало сразу хорошо и тепло: виски в желудке, завывание холодного ветра на улице, теплая постель, а теперь еще ее слова, всего несколько слов, разделенных большими паузами, но после того, как она их произнесла, он понял, что такие слова надо заслужить, их нелегко произнести. У него даже возникло что-то, похожее на желание, какой-то рывок к ней. Если любое время дня годится для утехи, почему бы не попытаться сейчас? Она вдруг села в постели.

– Деньги… Я забыла про деньги. – И, несмотря на холод, она поспешно соскочила на пол. – Я оставила их прямо там. Господи, да кто угодно мог их взять. И человека даже не упрекнешь за это. О, господи!

Он слышал, как она шарит по полкам буфета, и наконец до него донесся ее облегченный вздох.

– Ох, слава богу, – сказала Мэгги и залезла назад в постель. Даже со своего места он чувствовал, какие у нее холодные ноги. – Ведь целых четыре фунта.

– Четыре фунта? Откуда они у тебя?

– От Боунов.

– Не надо было их брать. – Он очень расстроился. – Индейка – еще куда ни шло. Виски – тоже. Но деньги?!

– Это не тебе. Это на домкрат.

Гиллон не сразу понял.

– Ты же сломал домкрат. Мистер Брозкок прислал сюда парнишку со счетом за урон, пока ты ездил в Кауденбит.

Тут для Гиллона все и кончилось – желание сразу умерло, умерло все, осталась лишь слепая, всесокрушающая ярость, которая с некоторых пор все чаще охватывала его. После этого он проснулся лишь раз: то ли во сне, то ли наяву – этого он и сам не мог бы сказать; ему привиделся железный ошейник, все еще болтавшийся на шейных позвонках скелета, который они нашли в карьере, когда на прошлой неделе выкачивали оттуда воду; надпись на ошейнике гласила:

«Алекс Хоуп, приговоренный к смерти в Перте за кражу мяса, совершенную 5 декабря, и подаренный Томасу Тошу из Питманго для пожизненной работы в шахте. Если носитель сего будет обнаружен на дороге, просьба вернуть владельцу за хорошее вознаграждение».

– Нам только ошейников не хватает, – сказал он и, лишь когда Мэгги повернулась и спросила: «Что?» – понял, что произнес это громко, вслух.

– Рождество наступило, – сказал Гиллон. – Сын божий родился.

– Ага, конечно, так спи же, хорошо?

А Гиллону становилось все яснее – теперь у него перед глазами был и вовсе свежий пример, – что, если бы бог был справедлив и милосерден, Томасу Тошу пришлось бы закончить свои дни в пламени, среди взрывающейся в шахте угольной пыли. Однако все знали, что мистер Томас Тош женился на девице из семейства Манго и умер на Брамби-Хилле, а Алекс Хоуп, некогда проживавший в Перте, был сброшен в карьер или же сам туда спрыгнул, что скорее всего.

4

Он продирался сквозь книгу по вечерам, придя домой из шахты, а иногда и днем, когда в работе намечался застой и их раньше времени отпускали со смены. Впервые с тех пор, как Гиллон приехал в Питманго, тут были перебои с работой. Вот уже несколько раз за прошлый месяц, хотя на дворе еще стояла зима, сирена пронзительно выкрикивала свою горестную песню, протяжным воплем трижды прорезая черноту утра: «Не-ет сего-о-одня ра-боо-ты-ы!». Они снова укладывались в постель, но удовольствия от этого не получали. Мэгги так нервничала, когда видела их в постели, что скоро все стали разбредаться по разным местам. Гиллон обычно уходил в читальню.

Книга была до того трудная и до того скучная, что он и сам не понимал, зачем так истязает себя. Во-первых, в противоположность большинству жителей Питманго он не верил в ведьм, а вся история – насколько он мог разобраться – вроде бы сводилась к предсказаниям трех крепко пьющих, жадных до теплой свиной крови старух. Тем не менее он продирался сквозь текст, решив узнать что-то, чего не знала Мэгги, и к тому же не желая возвращать книгу Селкёрку, пока не закончит. С великими мучениями переползая со страницы на страницу, прочел он всю пьесу, а добравшись до конца, заставил себя вернуться к первой странице и прочел все сначала, и вот уже во второй раз мало-помалу все начало проясняться у него в голове. Когда же он прочел пьесу в третий раз, у него было такое впечатление, будто он никогда раньше ее и не читал. Слава вдруг приобрели другое значение и стали ясными, какими не были до сих пор. Порою в шахте он ловил себя на том, что шепчет иные строфы, а иногда даже произносит вслух, – он боялся, что его услышат, но ему так хотелось самому услышать эти слова. Одна строфа особенно нравилась ему – это когда Дункан, король Шотландии, говорит:

Откуда ты,

Достойный тан?

а придворный по имени Росс отвечает ему:

Мой государь, из Файфа,

Где пленные норвежские знамена

Твоих бойцов прохладой овевают.[13]

И вот в шахте, на глубине нескольких тысяч футов под дном океана, в такой кромешной тьме, что даже в могиле едва ли темнее, он вдруг понял, что эти строки прекрасны.

С тех пор слова и целые фразы из разных частей пьесы, обычно без всякого видимого повода, вдруг всплывали в его памяти и подступали к губам, – так рыба всплывает со дна морского и разрезает поверхность воды. Теперь, когда ему случалось быть одному в забое, он громко выкрикивал их. И стал отдавать чтению все свободное время, читал даже в шахте при свете своей лампочки в ожидании, пока подошлют бадьи для угля, и во время чая после работы.

Если только это можно было назвать чаем. Из-за того, что в шахте работа шла с перебоями, конверты с жалованьем становились все тоньше. Большинство семей, когда денежки поубавились, перевели на еду часть средств, которые они раньше тратили на то, чтобы поехать в Кауденбит посмотреть футбол, и жили в общем как прежде, но в доме Камеронов при первом же снижении жалованья семья перешла на жесткий рацион. Дело в том, что, хоть жалованье и урезалось, не урезалось то, что шло в кубышку. А залезть в нее и взять немного на еду – об этом и речи быть не могло. Кубышка получала свое – прежде всего кубышка, а уж потом все остальное.

В Питманго это называлось «есть кругляки с прикуской»: на стол ставили миску картошки, кусочек масла и солонку, вся семья садилась вокруг, каждый откусывал свой кругляк и потом обмакивал его в соль.

– Ну что это за еда для углекопа! – сказал как-то вечером Сэм и швырнул вилку на пол. – Ей-богу, мать, этого может хватить для какого-нибудь старика или иссохшего клерка, а углекопу нужны мышцы на костях.

– Глупости, – сказала Мэгги. – Люди слишком много едят.

– Ну уж, во всяком случае, не в этом доме.

– Поститься полезно.

Они знали, что она в самом деле этому верит. Так что сражаться с ней ни к чему.

– Вот ирландцы – они ничего, кроме картошки, не едят и вроде бы вполне обходятся.

– О да, да, правильно, маманя, – сказал Роб-Рой. – Ты бы посмотрела, как они валяются в канавах в Кауденбите. Стоит полюбоваться этими любителями картошки. Блестящий пример того, как нужда исправляет человеческую натуру.

– Ну вот, пожалуйста, – сказала Мэгги. – Ты слышишь? Слышишь, что он говорит? – Она постучала по плечу Гиллона, и тот, оторвавшись от книги, поднял на нее глаза. – Ты хоть понимаешь, что это значит? Он стал такой… такой задавала, что на все у него теперь свой взгляд.

– А что, скажи, пожалуйста, означает «задавала», маманечка? – осведомился Роб-Рой с подчеркнуто английским акцентом.

– Гладкозадый хлыщ, – сказала Мэгги, и у Роб-Роя хватило ума покраснеть. – Нет, с ним просто невозможно больше разговаривать. А все этот Селкёрк.

Только тут Гиллон осознал, что последнее время эти двое в самом деле без конца препираются друг с другом, – осознал и снова уткнулся в книгу. Читал он теперь «Короля Лира», и, по мнению Гиллона, это было легче «Макбета» – возможно, потому, что он был более подготовлен к такому чтению, впрочем, трудно сказать.

– Воздержание делает человека хозяином над собой, – услышал он слова жены. – Воздерживаясь, ты приобщаешься к свободе.

А ведь и правда, подумал Гиллон, во всяком случае, для нее это так: иной раз в воскресенье за завтраком она решала воздержаться от второй копченой селедки, и он замечал, какое удовлетворенное выражение появлялось на ее лице.

– Если научишься говорить «нет», то в нужное время сможешь сказать «да».

Он никак не мог понять, откуда она брала эти изречения, эти истины. Хотя она и была учительницей, но никогда не читала и по месяцам не разговаривала с соседями. Значит, напрашивался единственный вывод: она сама их придумывала.

Неблагодарность с сердцем из кремня,

Когда вселишься ты в дитя родное,

Морских чудовищ ты тогда страшней![14]

Он оторвался от книги и окинул взглядом комнату. Просто удивительно, как часто, прочитав строку Шекспира, он думал о том, что она применима и к нему, углекопу из Питманго. Но сейчас он понял, что это не совсем так. Здесь, в этой комнате, не было неблагодарных детей. Они бунтовали – да, но их вырастила и воспитала в таком духе (точно преднамеренно) та, против кого они бунтовали; при этом они оставались преданными детьми, а преданного ребенка не назовешь неблагодарным.

И все-таки Шекспир заставлял человека думать. В то утро, например, наваливая уголь в бадью, Гиллон вдруг понял, что даже здесь, в шахтерском поселке, он никогда не станет Макбетом, честолюбие не будет жечь его, побуждая отличиться в своем мире, каким бы малым ни был этот мир; а вот жена его могла бы быть леди Макбет. И это стоило знать, стоило понимать…


Они снова препирались – «беседовали», как они это называли, независимо от того, какой горячей получалась беседа. Они этим жили, это стало у них традицией – Камероновы воскресенья и вечера. У Гиллона в семье никогда такого не было и, насколько он знал, у Мэгги Драм – тоже, и тем не менее что-то, присущее им обоим, породило в их детях это нескончаемое, неистребимое желание все анализировать, обсуждать каждую мысль, которая с улицы проникала в их плотно закрытый дом.

Иной раз, оторвавшись от книги, Гиллон смотрел на них и не понимал, кто это, откуда они взялись, он не знал этих людей, даже не узнавал их лиц.

– Все очень просто: люди в большинстве своем плохие, – говорил Роб-Рой.

– Ну и ну. – Эндрью понял, что сейчас загонит его в угол. – Смотри, что у тебя получается. Ты признаешь, что люди в большинстве своем плохие, а потом хочешь передать им контроль над всеми средствами производства? Неужели ты не видишь, к какому краху это приведет? Согласен?

– Вот ты и влип, – заметил Роб-Рой. – По природе своей люди вовсе не плохие. Если их предоставить самим себе, они даже очень хорошие. Общество вынуждает их быть плохими.

– Я не думаю, что большинство людей плохие, – раздался голос Сары из чистой половины дома. – Если бы вы когда-нибудь потрудились зайти в церковь, вы бы увидели там очень много хороших людей.

– О, господи, да если человек ходит в церковь, это еще не доказывает, что он хороший, – заявил Сэм. – Ведь мистер Брозкок, Сара, тоже ходит в церковь.

– Видишь, что получается: сосед твой – не брат тебе и не помощник, – продолжал Роб. – В этом обществе он твой соперник.

– Кто завтра вечером играет? – прервал их Джемми.

– «Кауденбитские удальцы» против «Киркэлдийских кельтов».

– Глупости все это, и ты это прекрасно знаешь, – сказал Эндрью. – Если бы человек был по натуре добрым, то не было бы нужды во всех этих законах, чтобы управлять им.

– Ох, Иисусе Христе, ну и доводы!

– Я бы хотела, мама, чтобы ты запретила им поминать Христа в нашем доме.

– Раз порочное общество создает такие порочные законы, чтобы удержать человека в повиновении, ты делаешь из этого вывод – имеешь наглость делать вывод, – что человек, сотворенный плохим, должен и остаться плохим. Господи, да неужели, дружище, ты ничего не видишь? Неужели не видишь, дружище, в чем слабина?

– А ведь Роб прав, – заметила Сара. – Человек добр потому, что он сотворен по образу и подобию господню, значит, он и должен быть добрым.

Наступило молчание. Никому не хотелось обижать Сару, однако все невольно тяжело вздохнули, даже любители футбола. А она сразу вскипела – они так и знали, что она вскипит. Только одно могло вывести ее из себя: когда кто-то, по ее мнению, нападал на ее Спасителя.

– Это правда, и вы знаете, что это правда. – Сара вышла из залы, в глазах ее стояли слезы – впрочем, все знали, что так оно и будет.

– Послушай, Сара… – начал было Эндрью.

– Человек добр, это жизненные соблазны портят его, – сказала она. Все молчали. – А если вы мне не верите, пойдите спросите мистера Маккэрри, может, у вас достанет на это духу.

– Это ты непременно должна была добавить, – с грустью заметил Роб-Рой.

– Да ведь это все равно что спросить вора, ворует он или нет, – сказал Сэм.

– Вора?! – Сара пересекла дымную от пара, завешанную одеждой комнату (шахтерские робы висели на всех крючках возле огня – целый лабиринт, целые джунгли пропитанной потом рабочей одежды) и встала перед отцом. – Почему ты позволяешь им так говорить? Вели им взять свои слова назад, папа.

Он не знал, что сказать. Вся беда была в том, что он не мог вести себя, как положено отцу-христианину, потому что разделял мнение мальчиков. Дочь отвернулась от него.

– Куда ушел господь из этой семьи?

К удивлению Гиллона, успокаивать Сару стала Мэгги.

– Не расстраивайся ты так, – сказала она. И обняла дочь за плечи. Может, его сейчас и нет с нами, но я скажу тебе, где его найти. – Она посмотрела на своих сыновей и своего мужа. – Он бывает внизу, в шахте, когда свод начинает плясать и подпорки трещат. Вот там ты его тогда найдешь. «Не допусти, чтобы это случилось, господи, только чтобы свод не рухнул сейчас, только чтобы не на мою голову». Ох, слышала бы ты, какие молитвы несутся со дна шахты. Я их слышу даже здесь, в доме.

Все сразу притихли по той простой причине, что это была правда. Даже Гиллон невольно обращался к богу, ища у него хоть немного помощи, когда в шахте начинало пахнуть опасностью, стоял, прислушивался, прислушивался, а сердце стучало, точно хотело выпрыгнуть из ребер: «О великий боже, обещаю тебе…». Запах смерти исчезал так же внезапно, как и возник, и Гиллон возвращался к работе. «Пожарная страховка», – называл это Роб. Он был единственный, кто отрицал, что взывает к богу, когда неблагополучно в шахте.

– Так как же – ты поедешь на матч? – спросил Джем ми.

– Да ты что, дружище, рехнулся? Ты решился бы попросить у нее деньжат?! – сказал Сэм. Ни о каких поездках на футбол и речи не могло быть, пока с работой плохо.

– Не волнуйся ты из-за своего господа бога, – говорила тем временем Мэгги дочке. – Это ведь все слова, болтовня, которой они набрались от Селкёрка.


Селкёрк… Никуда не денешься – многое действительно изменилось для Камеронов с тех пор, как открылась читальня. Гиллон ушел в чистую половину дома, где не было дымящейся одежды и всех этих лиц и острых языков, лег на постель, что он редко позволял себе до наступления ночи, и попытался вспомнить тот вечер, когда он почувствовал, что может отправиться вниз и вернуть «Макбета» мистеру Селкёрку. В помещении было полно стариков – человеческого шлака, как называл их Селкёрк, неизбежных при капитализме отбросов угольного производства; они пришли сюда не читать, а погреться – сидели на скамейках и стульях и клевали носом. Гиллон стоял перед библиотекарем, держа у груди книгу, как опознавательный знак, и дожидался, когда тот поднимет голову и заметит его.

– Вот я снова пришел, сэр, – сказал наконец Гиллон.

– Какая прелесть! А зачем ты вообще сюда приходил?

Гиллон сразу увидел, что библиотекарь выпил и немного навеселе. А вот углекопы никогда не бывают немного навеселе.

– Вы дали мне вот это почитать.

Мистер Селкёрк взял из рук Гиллона книгу, посмотрел на заглавный лист, потом на последний и наконец вспомнил.

– Ты, что же… – начал он, с трудом ворочая отяжелевшим от виски языком и подбирая нужные слова для выражения своего сарказма, – ты, что же, явился сюда и хочешь сказать, что прочел эту книгу?

Гиллон кивнул.

– Угу, я ее прочел, – сказал он. Не успел он это произнести, как Селкёрк вскочил, лицо его пошло красными пятнами, исказилось.

– «Что в воздухе я вижу пред собою? Кинжал! Схвачу его за рукоять!..»[15] – выкрикнул он, уставясь на свою руку, так громко, что несколько стариканов в ужасе проснулись, как если бы услышали в шахте крик об опасности. – «А вы не дались!»

– «Ты», – невольно поправил Гиллон.

Библиотекарь умолк и в изумлении уставился на Гиллона.

– Что – «ты»?

– «А ты не дался».

– Знаешь, что я скажу тебе, угольный ты крот, чертов угольный крот, знаешь, что я тебе скажу?! – Пятна исчезли с его лица, оно теперь было все багрово-красное. – Я тебе скажу: дерьмо ты, вот что. Как там это место звучит? Тьфу, глупистика! Как же там это место звучит? Давай сюда книгу.

Гиллон стоял не шевелясь. Теперь уже его лицо стало багрово-красным.

– КНИЖЕНЦИЮ!..

– Она у вас в руке, сэр.

Гиллон тут же пожалел, что вообще вступил с ним в разговор. Пьяный или не пьяный, но библиотекарь мгновенно открыл книгу на нужной сцене. Гиллон смотрел на него, а он, шевеля губами, читал реплику, потом помолчал, посмотрел на Гиллона, снова уставился в книгу и наконец захлопнул ее.

– Будь я проклят, – сказал он. – Да проклянет господь меня лично. – Он снова открыл книгу. – Какой-то вонючий углекоп… – пробормотал он, но Гиллон услышал его. – Вот оно, это место. – И теперь очень громко прочел: – «Кто разом может быть горяч и трезв, взбешен и сдержан, предан и бесстрастен?».[16]

Гиллон не понимал, чего от него хотят.

– Ну?

– «Никто», – сказал Гиллон, и мистер Селкёрк даже рассмеялся от радости.

– Это, конечно, тоже все чушь. Генри Селкёрк может быть таким. – Эта мысль ему понравилась, и он удовлетворенно хмыкнул. Затем, проверяя Гиллона, он прочел еще несколько наиболее известных строк, и Гиллон все их знал.

– Так, так, – произнес наконец Селкёрк, и, к удивлению Гиллона (нет, не к удивлению, подумал сейчас Гиллон, лежа на кровати, а к его стыду и замешательству, граничившему со страхом), мистер Селкёрк вдруг взял его за руку своей мягкой маленькой белой рукой и всхлипнул: «Я – старый дурень восьмидесяти с лишним лет. Боюсь…».[17] – Он ждал, чтобы Гиллон докончил за него. Но Гиллон, тогда еще не читавший «Короля Лира», не знал, что сказать. Библиотекарь не без огорчения посмотрел на своего вновь обретенного протеже. – Вот я тебя и наколол, – сказал он и вытащил довольно примитивные очки в стальной оправе. Очень деловито. – Ну, так что же нам теперь с тобой делать?

– Я хотел бы взять еще одну книгу того же автора.

– Э-э, нет, не так скоро. Я дал тебе хорошего мяса, теперь тебе нужен кусок пудинга.

И он заспешил в другой конец комнаты, поднимая стариков с насиженных мест, словно разгоняя стадо гусей во дворе, – туда, где стояли полки с книгами.

– Ну вот. Теперь будешь читать это. Приказ библиотекаря. Нужно следовать приказу, тогда будет порядок, а иначе начинается полный беспорядок в мозгах, понятно?

Гиллон кивнул в знак того, что понимает. Это было очень похоже на одну из сентенций Мэгги.

– Я хочу, чтобы ты мне потом рассказал о том, что прочтешь. Ну-с, когда же мы теперь с тобой опять встретимся – «при молниях или под гром»?[18]

– «Как только завершится бой победой стороны одной», – сказал Гиллон, и мистер Селкёрк снова всхлипнул от восторга. Наконец-то он нашел в этом черном, отсталом, бескнижном краю человека, из которого мог получиться соратник. Он согнул палец и поманил к себе Гиллона.

– Запомни как следует вот что, – сказал библиотекарь:

– «Дождаться созреванья – вот главное».

Гиллон недоуменно уставился на него.

– Да? Главное? Не понимаю.

– А тебе и не надо сейчас понимать, – сказал ему библиотекарь, – но ты поймешь, вот увидишь, поймешь.

На этом все и кончилось, или, вернее, с этого все началось.

Библиотекарь дал Гиллону «Тяжелые времена» Чарльза Диккенса, и книга эта разочаровала Гиллона, потому что в ней говорилось о таких людях, которые живут на Брамби-Хилле, а потому, считал Гиллон, написать ее ничего не стоило. И все-таки она ему понравилась, несмотря на свою основу, и с тех пор он начал регулярно посещать читальню и стал водить туда с собой Роб-Роя. Его сын и мистер Селкёрк с самого начала поладили, а Гиллону приятно было, что у него в доме появился второй читающий человек, хотя, по его мнению, довольно странно было давать мальчику для чтения «Коммунистический манифест».

И сейчас, лежа в постели, он слышал, как Роб-Рой в разговоре приводит примеры из этой книги. Роб-Рой прочел ее десять или одиннадцать раз за тот месяц, что она находилась в доме, а сам Гиллон никак не мог перевалить за предложения Маркса и Энгельса о ликвидации семьи. Ему было стыдно даже читать об этом – словно он предавал свою семью. Хорошо бы Роб-Рой не очень раскрывал рот и разглагольствовал об этом при своей матери, потому что в манифесте Мэгги семья – все равно как созреванье – была главным.

5

Он услышал три долгих гудка сирены сегодня опять не будет работы – и обрадованно повернулся на бок, а когда наконец проснулся, то почувствовал, что впервые на своей памяти находится один у себя дома. То, что он лежал в постели, когда солнце высоко стояло в небе, а в доме царила тишина, показалось ему такой роскошью, словно он что-то крал от жизни. «Краденые сладости – самые вкусные», – подумал Гиллон (вот этого Маркс никогда не понимал) и решил, что пора ему взяться за ту книжку, которую мистер Селкёрк в последний раз дал ему.

Книга называлась «Страдалец-человек» Уинвуда Рида: Селкёрку хотелось, чтобы Гиллон постиг душевное состояние «другой стороны», тех, кого именуют «они», правителей, Полностью Обеспеченных.

Гиллону трудно давалась книга. Говорилось в ней о том, что человечество страдало, чтобы мир достиг нынешнего уровня процветания, а потому будет лишь справедливо, чтобы человечество продолжало и дальше страдать, обеспечивая лучшую участь тем, кто придет после нас: ведь страдали же ради нас наши предки. Мистер Селкёрк испещрил поля книги комментариями, как правило в одно слово; Гиллон слышал такие слова в шахте, но никогда еще не видел на бумаге.

Отказывай себе во всем сегодня, чтобы лучше жилось завтра. – в этом была вся суть. Надо Мэгги повесить это над кроватью, подумал Гиллон и вспомнил о «дискуссии», которая была у них в доме накануне.

– Ну да, конечно, все это прекрасно, но у меня всего одна жизнь! – кричал Роб-Рой. И Гиллон вдруг подумал, что у него в семье слишком много кричат. Совсем от рук отбились. – Меня не будет завтра, и я не не смогу заново начать жизнь. Мне надо брать от нее то, что я могу, сегодня.

Да. брать. Брать. Только об этом ты и думаешь, – сказала Мэгги. – В этом вся беда у вас, социалистов. Вы все хотите получить сейчас. Ничего не видите дальше очередной кружки пива.

«Роб-Рой слишком много пьет», – подумал Гиллон. Тут она была права.

«Кто пьет, чуток перебирая, перебирает через край», – говаривал его отец.

Гиллон снова взялся за книгу и продолжал читать, пока не почувствовал, что кто-то появился в доме или стоит у порога. Тогда он отложил книгу и стал прислушиваться.

– Ну как ты можешь потратить целое утро на то, чтобы гонять мяч?! – раздался голос Мэгги.

– Должен же человек когда-нибудь развлечься. – Это был голос Эндрью.

– Глупости. Дети не нуждаются в развлечениях.

Такие словесные перепалки случались у них не впервые.

Поразило Гиллона то, с какой легкостью происходил этот обмен любезностями. Эндрью был единственным, кто мог так говорить с матерью, потому что они понимали друг друга, и это взаимопонимание существовало между ними всегда. Гиллон услышал звук мяча, подскакивающего на мостовой.

– Родители обязаны выбивать из детей баловство и внушать им чувство ответственности.

– Ерунда все это. Если только работать и никогда не поиграть – от этого и скиснуть можно.

– Оно конечно, да только киснут-то одни богатые.

А она приперла его к стенке. Гиллон слышал, как рассмеялся Эндрью, что случалось не часто. Он обнаружил, что ему неприятна эта духовная близость между матерью и сыном, и сам устыдился своих чувств. Ему казалось, что он выше этого. Ведь если он хороший отец, то должен только приветствовать такие отношения между ними. Наверно, Эндрью показал сейчас матери какой-то прием в футболе.

– Видимо, немало ты потратил времени, чтобы научиться так гонять мяч.

– Немало.

– А ты уже прочитал весь Справочник мастера? – неожиданно перейдя на серьезный тон, спросила она.

– Нет еще, – сказал Эндрью, – потому что это очень трудно.

– Тупица, – сказала мать. – Если Арчи Джапп может быть мастером, то и ты можешь.

– Но его ведь назначили, ему не пришлось сдавать экзамены на диплом.

– Ну, а ты сдашь. Знаешь, что говорил твой дедушка Том: «Чего ты хочешь – играть или денежки получать? То и другое зараз нельзя».

– Я такого правила не знаю. Мне б хотелось платить людям, чтоб они работали на меня, а я бы мог играть.

Гиллон знал, что именно это ей и хотелось услышать от него. Она жарила пирожки и крикнула Эндрью, чтоб он шел в дом: она даст ему пирожок.

– Да нет, – сказал Эндрью. – Я не голоден. – Им никогда не давали горячих пирожков, разве что в особо торжественных случаях, потому что только дай – тут же набросятся и все съедят.

– Иди в дом! – приказала она.

Эндрью быстро съел пирожок: он чувствовал себя немного виноватым оттого, что ел один. А Гиллон лежал, затаив дыхание: нельзя было сейчас выдавать свое присутствие – слишком долго он молчал. Мэгги смазала пирожок маслом – неслыханное дело в тяжелые времена – и на масло еще капнула медом. А потом сверх того дала Эндрью кружку молока. Он одним глотком опустошил ее и побежал к двери.

– Смотри остальным не рассказывай, – крикнула она ему вслед.

– Угу.

Да!

– Да.

Дверь за Эндрью захлопнулась. Они остались одни. Гиллон не знал, что делать, с каким лицом выйти к ней. Вместе с тем ему не хотелось, чтобы она сама обнаружила его в чистой половине дома, точно он там прятался. Он пригладил волосы – ему хотелось выглядеть как можно презентабельнее, – подошел к двери и остановился на пороге, дожидаясь, когда она увидит его. Вот она его увидела и вздрогнула, на лице ее появилось удивление, рот приоткрылся, округлившись, словно она произносила «о», но она тут же овладела собой.

– А я-то думала, что ты давно ушел, – сказала она.

– Куда?

– Не знаю. Туда, куда ты всегда ходишь. В свою распрекрасную читальню к распрекрасному мистеру Селкёку.

Это было так похоже на нее – взять инициативу в свои руки и перейти в наступление, – что, несмотря на весь свой гнев, Гиллон невольно улыбнулся.

– Но раз уж ты дома, может, хоть сходишь и принесешь воды.

– Угу, сейчас принесу.

Он взял ведра и коромысло и пошел по улице к колодцу. Пусть побудет одна и выпустит пар, подумал Гиллон, ей это полезно, а ему полезно поразмыслить, какую цену она должна за это заплатить. У колодца, дожидаясь своей очереди среди женщин и детишек, которые, как правило, таскали воду в Питманго, он засмотрелся на дочку Гиллеспи, стоявшую впереди него. Ему понравилась ее осанка, прямая спина, обратил он внимание и на ее волосы. Красивые у нее были волосы, возбуждавшие желание. Раньше он никогда не считал ее красивой или желанной и только сейчас увидел ее красоту, испорченную, как всякая красота в Питманго, – в данном случае испорченную ведром для воды, болтавшимся у нее за спиной. Сколько красоты и молодости пропадает зазря в этом месте, подумал Гиллон. Он пошел назад по улице, выплескивая воду из ведер, потому что был слишком высокий и не умел балансировать коромыслом.

– Я бы съел пирожок на завтрак, – сказал он.

Мэгги подала ему горячий пирожок.

– С маслом и с медом.

Тут она все поняла.

– И с молоком.

Она не сразу сказала, что молока больше нет.

– Больше нет?

– Нет.

– Ни капли? Это очень плохо.

Гиллону казалось, что он жует опилки, но он все-таки доел пирожок. Он чувствовал себя странно от того, что они были совсем одни в доме.

– Почему ты так причесываешься?

– Это принято в Питманго. Все здесь так волосы носят.

– Распусти их. Пусть лежат по плечам.

– Тогда мне придется снять сетку.

– Так сними ее. Ужасное слово – «сетка». Красивые волосы, засунутые в сетку.

Она вытащила из волос шпильки, сняла толстую вязаную сетку, и темные ее волосы упали до самой талии. Он уже почти забыл, что она может так выглядеть. Она повернулась к нему и увидела его лицо.

– Ну, вот. Чего ты еще от меня хочешь?

– Пойти с тобой на Горную пустошь.

Она явно не хотела выполнять его просьбу, но хоть надулась, а возражать не стала, и это возбудило его.

– Так ты пойдешь? – Это уже было зря. Спрашивать не следовало.

– Да, пойду.

Потому что, как он прекрасно знал, она чувствовала себя виноватой и теперь считала нужным за это платить. Она совершила преступление, на взгляд Камеронов, самое серьезное после отказа внести свою лепту в кубышку: она завела любимчика в семье.

– Не могу я так выйти на люди, – сказала Мэгги. – Сначала спрячу волосы в сетку.

– А на пустоши снова их распустишь.

– Да, распущу. – Она знала то, в чем не отдавал себе отчета Гиллон: что он никогда не простит ей, если она не заплатит за свою вину. Но теперь ей уже и самой хотелось с ним пойти.


Они шли по улице, и все смотрели на них. Чтоб муж и жена просто вот так прогуливались – прогуливались по улице. – такое не часто случалось видеть.

– Надо было тебе надеть свою шляпу, – сказала Мэгги.

Почти все ребятишки резвились на Спортивном поле, а женщины хлопотали в доме, мужчины же сидели по двое – по трое на крыльце и отдыхали, подставив лицо солнцу. Это был редкий, удивительный для конца марта день, теплый, ясный и почти безветренный, и они сидели в вязаных исподних рубашках, впивая в себя солнце, и сильные руки их из-за поистине рыбьей белизны казались такими никудышными, хотя то тут, то там огромный синяк или глубокий рубец – след раны от несчастного случая – обрисовывал мускул, подчеркивая его на этой белизне. Иные углекопы кивали Гиллону, другие острили, подзадоривали – все те же старые шуточки насчет того, какой он высокий и тощий (точно ворон, ястреб, аист) да какая у него шляпа (даже если в данный момент ее и не было у него на голове), насчет того, что он пришлый (чужак, как они это называли), и еще насчет гор – стародавние шуточки про Нагорье и тех, кто оттуда.

– И как только им не надоест говорить все одно и то же? – заметила Мэгги.

– Пока еще не надоело, – сказал Гиллон.

В конце Шахтерского ряда – там, где начинается Тропа углекопов, – один из рабочих сошел с крыльца и поманил к себе Гиллона.

– Я подумал, надо бы тебе знать, что ты попал в черный список Брозкока, – сказал он, когда Гиллон отошел от Мэгги. – Только не говори, что это я тебе сказал.

– А что это такое?

– Ну, список, кто у него на подозрении. Дерьмовая штука. Там у него всякие агитаторы, смутьяны.

– А откуда, черт возьми, ты-то узнал? И с чего он записал меня туда?

– Вот что, дружище, ты меня не спрашивай, откуда я узнал. Ты в описке. Ты и этот твой сынок.

– Роб-Рой?

– Угу, он самый.

Гиллон разозлился на углекопа и расстроился от того, что услышал, но он понимал, что человек хотел ему добра, и поблагодарил его.

– Я, конечно, не думал, что ты этому обрадуешься, – сказал углекоп.

Гиллон с Мэгги пошли дальше – свернули на тропу и затем вышли на Спортивное поле.

– О чем это он говорил с тобой? – спросила Мэгги.

– О чем? Да просто так, рабочие наши дела.

Она почувствовала, что он лжет, но решила не допытываться. По полю бежал мальчишка, зажав рукой нос и рот, меж пальцев у него струилась кровь, и Гиллон остановил его. Оказалось, у него шла кровь из носа и шатался зуб, но в остальном все было в порядке.

– Что случилось?

– Да этот чертов Камерон, – сказал парнишка. Он не заметил Мэгги. – Всех калечит – направо и налево.

– Но это-то был честный удар? Он ударил честно, по правилам?

– Угу, по всем правилам, – сказал парнишка и побежал домой.

А Мэгги с Гиллоном остановились и стали смотреть, как играют в регби. Собственно, играл Сэм. Он господствовал на поле – был в каждой свалке, чуть ли не в каждом прорыве, казалось, каждый мяч забивал он. Если кто-то не слишком быстро поднимался на ноги или не поднимался вообще, виноват в этом, как правило, был Сэм. Причем ничего преднамеренного тут не было – просто такой уж он был, этот Сэм. Костяк он унаследовал от Драмов – крепкий, будто из старого дуба, а быстроту движений и изящество – от Гиллона. И налетал неожиданно, как ураган. Гиллон вспомнил, что однажды он голыми руками поймал в ручье форель, схватил ее и выбросил из воды, как мог бы сделать медведь.

Джемми тоже играл, но в обороне, – крепкий, смуглый, приземистый, он налетал на нападающих, пригнувшись к земле, метя головой в низ живота, бил изо всей силы, восполняя хладнокровием пробелы в технике. Эндрью, как сразу заметил Гиллон, стоял среди зрителей. Он не обладал такой выносливостью, как братья.

– Только силы зря тратят! – сказала Мэгги.

– Говорят, Сэм мог бы уже сейчас играть за «Кауденбитеких удальцов». Один парень от них специально приезжал сюда, чтоб посмотреть, как он играет.

– Подумать только! – Она была полна сарказма.

– Но это же профессиональная команда, Мэгги.

– Вот как?

– Два фунта в неделю, а то и три.

– За что? За то, чтоб бегать по полю?

– И они могут работать, если это не слишком их утомляет. Сэм был бы самым молодым игроком во всей Шотландии.

Она обернулась и посмотрела на игру. Теперь регби уже не казалось ей пустой тратой сил.

– Где же этот человек? – спросила она с неподдельным интересом, и Гиллон чуть не расхохотался.

– Он вернется. Профессионалом можно стать только после шестнадцати лет.

Они пошли дальше, сквозь Верхний поселок – по Монкриффской аллее и Тошманговской террасе, мимо коттеджей, чьи обитатели (мастера, десятники, взрывники, стоящие на ступеньку выше обычного углекопа) сидели на крыльце своих домов, совсем как те работяги, что живут внизу.

– Что-то тут надо придумывать, – сказала Мэгги. – Этакая зряшная растрата времени и человеческих сил.

Гиллон понимал, что ею движет не забота об обществе в целом, а прежде всего забота о Камеронах: еще один день потерян навсегда, еще один день без заработка – и семидневного жалованья как не бывало, и никакие силы на свете не вернут этих дней, – а все это деньги, украденные у копилки, точно кто-то запустил в нее руку и вытащил пригоршню серебра.

Если бы заранее знать, что шахты будут закрыты, можно было бы что-то придумать, чем-то занять день – на это она и сетовала, об этом все время думала. Должен же быть какой-то способ это узнать, наверняка есть причина, которая все объясняет, но постичь ее Мэгги не могла. Были углекопы, которые считали, что шахты закрывают, как только наполнят углем все имеющиеся бадьи; другие утверждали, что это зависит от того, насколько выросли угольные отвалы, от спроса на уголь, но ни одно из этих предположений не выдерживало испытания жизнью. Случалось, шахты закрывали, когда на угольном дворе стояли пустые бадьи; случалось, их закрывали и людей отсылали но домам, хотя в книгах значились заказы на сотни тонн добротного крепкого угля.

– Почему они вам ничего не говорят, Гиллон, почему никогда не говорят заранее?

Ему не хотелось поддерживать с ней этот разговор. Пусть хоть сегодня ее мысли будут с ним.

– Я ведь уже много раз говорил тебе, – сказал Гиллон. – Они хотят, чтобы рабочие зависели от них. Им нравится держать нас на коротком поводке.

Итак, мужчины вставали поздно и бродили по дому. Чего ж тут удивительного, что углекопы так лихо справлялись с домашними делами: вытачивали и мастерили мебель, подстригали волосы, ремонтировали сапоги, изгороди, чинили любую поломку в цветниках, в огородах. У них для этого было столько свободных дней!..


Они шли через сад Белой Горлицы, и Мэгги взяла Гиллона под руку. Он возликовал, но сдержался: она должна понять, что этого недостаточно. Ему хотелось дойти до перевала на Горной пустоши, посмотреть оттуда на весеннюю голубизну залива, а потом овладеть ею – такая уж у него была мечта, – но он решил, что это затея слишком опасная, слишком долго идти, а тем временем многое может произойти между ними. На яблонях и грушах уже набухли почки, и, когда они вышли на пустошь, Гиллон, к радости своей, обнаружил, что там никого нет.

– Вот теперь снимай свой чепец.

Она выполнила его просьбу, покорная, смиренная, и это еще больше возбудило его; волосы ее рассыпались по спине, накрыв жакетку, и легкий ветерок на пустоши приподнял их и снова опустил, словно то была волна.

– Кто скажет, что ты мать семерых детей?! – воскликнул Гиллон. – Ты и представить себе не можешь, какая ты молодая. Совсем не по годам выглядишь.

– А ты не по годам ведешь себя.

Они шли по пустоши, забираясь все выше. Ему хотелось обладать ею – хотелось не меньше, чем в тот день, когда они впервые шли по этой самой пустоши к Питманго и он вдруг увидел в стороне маленькую темную рощицу. Ему хотелось сказать ей много разного, но все, что ни приходило в голову, он отвергал. Он боялся разрушать атмосферу, вроде бы возникшую между ними. Мэгги остановилась в маленькой впадине, защищенной от ветра, – чаше, залитой солнцем и уже выстланной молодым папоротником и первыми побегами весенней травы и мха, – сняла жакетку и расстегнула первую, затем вторую пуговку льняной сорочки. Несмотря на солнце, холодный ветер гулял по пустоши, а здесь, в укрытии, было тепло. Мэгги вспомнился карман в песчаных дюнах, где она грелась в тот день, когда встретила Гиллона.

– Ах ты, мой суженый в шотландской юбочке, – сказала Мэгги. – Я сразу поняла это, как только увидела тебя тогда в воде.

Он слышал и не слышал ее. Он твердил: «Угу, угу», тихо, ласково, в глубине души создавая, что излишне спешит, и тем не менее возясь с ее пуговицами, и вот наконец он получил то, чего так хотел, а она лежала на спине и смотрела, как ястребы то взмывают ввысь, то парят над самой пустошью в поисках кротов и мышей.

Когда он выдохся, она не отпихнула его, как обычно, а дала передохнуть, и, почувствовав, что можно продлить удовольствие, он эгоистично, яростно вновь овладел ею.

– Тихонько, Гиллон, – шепнула она, – времени у нас сколько хочешь, Гиллон, сколько хочешь, – и отдалась ему безоглядно, потому что в этом была ее расплата (а Мэгги всегда платила долги) и еще потому, что твердо решила – это будет в последний раз, значит, лучше уж насладиться как следует. И Гиллон никогда еще не знал такого счастья и удовлетворения. Поднявшись наконец на ноги, он почувствовал такое головокружение, что тут же снова повалился на землю, и Мэгги дала ему вздремнуть несколько минут рядом с ней на солнце.

Когда он проснулся, она стояла среди травы в своем белоснежном нижнем белье – облегающей полотняной сорочке без рукавов и коротких панталонах. Белое белье подчеркивало смуглость ее кожи, и он мог оценить, каким крепким было ее тело. Большинство женщин в Питманго, несмотря на тяжелую работу, разбухали, точно сырая опара, а другие высыхали, точно палки, и к сорока годам обычно умирали или же годны были лишь на свалку. Мэгги стояла с юбкой в руках.

– Ну что ж, ты свое сделал, Гиллон Камерон. Теперь сидеть нам тут до темноты. В мои-то годы стать «зеленой юбкой»!..

Он не знал, что это значит. Так называют тех, сообщила она ему, кто возвращается с пустоши, сияя невинной улыбкой и зелеными пятнами на заду. Половина девушек, дочек углекопов в Питманго, именно так становятся женщинами. Гиллон поднялся на ноги. Он чувствовал себя усталым, но это была приятная усталость. Одевшись, он закружил по пустоши, точно искал выпавшие из кармана монеты.

– А вот этого ты не знаешь.

Он искал камешки и, когда набрал столько, сколько требовалось, сложил из них аккуратный маленький холмик, своего рода пирамиду, – сложил быстро и умело: ведь ему часто приходилось подпирать камнями свод в отсеке, где он работал. Завершив сооружение, он отступил и встал рядом с Мэгги.

– О, господи, это еще что такое?

– Трист-стэйн – Камень любви, – сказал Гиллон. Он почувствовал, что любит ее, что многое прощено и забыто и они словно начинают все заново. – У нас в Нагорье есть старинный обычай. Когда мужчина и женщина были особенно счастливы вместе, мужчина оставляет об этом памятник, понимаешь: накрывает камнями кусочек Шотландии, чтобы земля эта всегда принадлежала им.

Мэгги растрогалась.

– А я-то думала, что ты понятия не имеешь о таких вещах. Ох, и наврал же ты мне в Стратнейрне!

И тут она удивила его. Встала на цыпочки и поцеловала в губы, а потом побежала вверх, к перевалу. Он кинулся следом, но угнаться за ней не мог. Он бежал все медленнее и медленнее и, наконец, согнувшись, пошел шагом. Он понимал, в чем дело: угольная пыль забила ему легкие. И он не мог набрать в них достаточно воздуха. По сравнению с Мэгги он был настоящий старик.

– Перестарался, Гиллон Камерон! – крикнула она ему сверху, а у него не было сил даже улыбнуться ей: он чувствовал себя таким старым, и ему стало так себя жаль. Она ждала его на перевале. – Что с тобой?

– Сам не знаю, старею, наверное.

– Ты никогда еще так не отличался, – сказала она, И Гиллон усмехнулся. Они редко шутили на эту тему.

Тут вдруг внизу, у них под ногами, открылось море – огромное и пустынное, как вересковые поля. Гиллону всегда казалось удивительным то, что море совсем рядом, – никто и не вспоминал о море в Питманго, и все, что связано с ним, словно бы происходило в другом мире; и сейчас душа Гиллона взыграла при виде того, как оно блестит внизу. На всем морском просторе не видно было ни единого суденышка. Гиллон с Мэгги сели на шелковистую весеннюю траву и стали смотреть вниз на гавань Сент-Эндрюс, где питманговский уголь грузили на суда. В порту было пусто, хотя он до отказа был забит углем. Горы угля лежали на причале и на всех погрузочных площадках за ним; на деревянных рельсах ведущих к причалу, стояли двухтонные вагонетки, полные угля.

– По-моему, у меня «черное легкое», – сказал Гиллон.

– Ох, Гиллон, у всякого, кто работает на шахте, пыль забивается в легкие, но это еще вовсе не значит, что у него «черное легкое». Когда такое случается, человек не может даже во лестнице подняться, Гиллон.

– Угу, пожалуй. – Он лег на землю с той стороны перевала, которую озаряло солнце, и стал смотреть в небо. На нем появились облака – «пухляки», как их тут называли, – что было рановато для марта месяца.

– Хорошо… – сказал Гиллон. – Мне этого очень не хватало. Приятно ведь время от времени вот так провести день.

– Только не рабочий день.

– День-два-три, Мэгги, что в этом страшного?

– А ты подсчитай в шиллингах, потом мне скажешь. – Она произнесла это не резко, без ехидства, просто как разумная женщина.

Гиллон вдруг сел. Она хорошо заплатила, она выполнила условия договора, но он считал, что она еще кое-что ему должна.

– Чем же это так важно? Почему ты никогда ничего не скажешь? Сколько еще времени будем мы класть деньги в копилку, не зная ради чего? Надоело мне это, Мэгги, и детям тоже надоело. Понимаешь, настанет время, когда они больше ни одного пенни не опустят в твою кубышку, и ты ничего не сможешь поделать.

Трудно ей было, больше того: почти невозможно ей было говорить об этом. Она так давно сжилась со своей мечтой, что уже не могла ею поделиться. Рассказать о ней значило как бы загрязнить ее, и семья не касалась больного вопроса, откладывая разговор буквально с одного года на другой. Все дело было в силе желания. Ее желание получить то, чего она желала, было сильнее их желания противостоять ей, и потому они уступали.

– Мы же собирались использовать шахту, чтобы навсегда освободиться от работы под землей, и все же – черт возьми, да посмотри ты правде в глаза, Мэг, – все же вот уже двадцать лет, как я углекоп, половину жизни я углекоп, а ведь я моряк в душе, а теперь – я не шучу – у меня к тому же «черное легкое». Уж наверняка у нас в кубышке достаточно отложено, чтоб нам выбраться отсюда.

Она вытягивала травинки и несколько раз пыталась что-то сказать: рот ее открывался, дергался и снова закрывался, губы сжимались так решительно, будто она вообще никогда больше их не откроет.

– Чтоб выбраться отсюда – да, только не по-настоящему.

– Не по-настоящему?

– Ага, не по-настоящему. А мы, Гиллон, когда уедем отсюда, – и на лице ее снова появилось то самое выражение (он знал, что оно появится, еще прежде, чем взглянул на нее), – то уедем не как мелкая сошка. Мы не станем торговать сластями, Гиллон, этим мы могли бы заняться и сейчас. Мы не откроем извозчичий двор или зеленную лавку, которая приносила бы нам десять шиллингов в день, – это не для нас. Мы могли бы и сейчас жить так, чтобы руки у нас к концу дня были чистые, стать чем-то вроде этих несчастных, вечно шмыгающих носом продавцов из Обираловки, разлениться, растолстеть и быть бедными, точно церковная мышь.

Она поднялась, как всегда, когда заговаривала на эту тему, и Гиллон залюбовался ею, а она, сама того не сознавая, была удивительно хороша – она стояла на перевале в траве, доходившей ей до пояса, позади расстилалось бескрайнее небо, ветер играл ее густыми каштановыми волосами, грудь вздымалась и опускалась от волнения. И его снова потянуло к ней.

– Мы создадим себе положение, Гиллон, откроем, Гиллон, дело, настоящее дело, где у каждого будет свое место и каждый сможет зарабатывать себе на жизнь, на хорошую жизнь, Гиллон, и дело это будет расти – из одного вырастет другое, из другого – третье, и дальше, и дальше, если, конечно, мы будем трудиться, трудиться как следует. – Она вдруг снова опустилась в траву, словно порыв прошел. – А мы будем трудиться, будем.

Он выждал немного, потом спросил:

– Об этом и идет переписка с Кауденбитом?

Она немного помолчала, потому что это была ее тайна и она ревниво оберегала ее.

– Да.

Он не стал настаивать: он терпимо относился к таким вещам. У каждого человека должно быть что-то свое, сокровенное, даже если это и не очень приятно другому. У него, к примеру, таким было чтение.


Они не заметили, как в залив вошел корабль; только что залив был пуст, и вдруг в нем появился корабль, словно некая таинственная рука поставила его там. Это была старая четырехмачтовая шхуна, некогда горделивое судно (Гиллон хорошо его знал), ныне превращенное в угольщик; оно сидело высоко в воде и еле продвигалось в направлении Сент-Эндрюса, хоть и было пустым.

– Какое оно красивое, – сказала Мэгги. И Гиллон сказал: «Да», хотя судно было вовсе не красивое – на него грустно было смотреть. Люди, по-настоящему не знающие моря, всегда так говорят, когда видят море и парусник на нем, – такое впечатление, точно иначе и сказать нельзя.

Они встали и пошли вниз под гору, где не так чувствовался ветер, чтобы посмотреть, как корабль войдет в гавань, и вдруг, к своему удивлению, увидели людей, спускавшихся гуськом по дороге к докам с лопатами и корзинами для угля через плечо, – оборванную армию смуглых, низкорослых, покрытых угольной пылью людей.

– Это углекопы из Западного Манго идут грузить уголь.

– Откуда тебе известно?

– Ниоткуда не известно, я просто знаю – и все.

Примитивный кран поднимал вагонетки с углем и опрокидывал их в передний трюм, но большую часть угля грузили углекопы – они бросали его на металлический лоток, который одним концом уходил в недра судна. Над пристанью стояли облака угольной пыли, и даже море вокруг шхуны стало черным.

– А ты еще говоришь, что у меня не может быть «черного легкого», – заметил Гиллон, но Мэгги не слышала его. Она помчалась вниз по пустоши, словно влекомая некой силой, и Гиллон поспешно зашагал вниз по склону следом за ней.

– Что с тобой?

– Вот он – ответ, – сказала она.

Она была сейчас так далека от него, настолько увлечена открывшейся ее взору картиной, что он не стал допытываться. Она повернулась к нему и ухватила его за лацканы куртки.

– Послушай, Гиллон. Иной раз ты рубишь уголь, а вагонеток, чтоб вывозить его, свободных нет. – Гиллон кивнул. – А иной раз шахту закрывают, хотя вокруг полно вагонеток. – Он снова кивнул. – А иной раз ты рубишь уголь, хотя на шахтном дворе он лежит навалом – целая гора в милю высотой, и в то же время шахту закрывают, когда гора эта в два раза ниже. – Она торжествовала. – Так ведь все это потому, что ответ-то – он здесь. То, что происходит в шахте, не имеет никакого значения. Когда здесь, на причалах, полно угля, а нет кораблей, чтоб вывезти его, шахты закрывают. Когда же причалы пустеют, снова начинают добывать уголь, пока не забьют им весь порт, а тогда шахты закрывают до прихода корабля. Если же придет три или четыре корабля сразу, тогда уголь добывают круглые сутки, начинаются сверхурочные, дополнительные смены, работают даже по воскресеньям, хоть это и против закона.

– Угу.

– Собака зарыта здесь.

А ведь Мэгги была права – Гиллон сразу это понял: только так и можно объяснить то, что происходило в Питманго. Мэгги указала вниз, на Сент-Эндрюс.

– Завтра шахты начнут работать.

– Угу, ты права.

Они пошли назад, вверх, к перевалу. Гиллон устал и шел, еле передвигая ноги, но Мэгги была необычайно возбуждена.

Преодолев высокий подъем, на перевале они оглянулись и увидели на горизонте второе судно, шедшее из Норвегии или из Дании, куда лорд Файф продавал уголь. От этого Мэгги пришла в большее возбуждение.

– Вот теперь мы увидим, сколько времени будут работать шахты, чтобы нагрузить два корабля.

Какая же она умница! Теперь у них появится хоть приблизительное мерило.

– И знаешь, что еще кое-что объясняет, – заметила Мэгги. – Хозяева ничего не говорят вам, потому что сами ничего не знают. Пока корабль не вошел в гавань, они не могут быть уверены, что он вообще придет: ведь нет никакой возможности узнать об этом заранее.

И это тоже звучало вполне логично. Ну, как может угольщик, вышедший из Норвегии, точно предугадать, когда он придет в Фёрт-оф-Форт или в графство Файф. И даже если знать, когда судно пустилось в плавание, – поднимись сильный лобовой ветер, и оно не один день прокачается на волнах. – А вот мы теперь будем знать, – сказала Мэгги. – Будем знать, во всяком случае столько же, сколько они.

Он не стал расспрашивать ее, каким образом. Рано или поздно все станет ясно. Он очень устал и завидовал сейчас ее энергии. Они перевалили через крестовину, и взглядам их открылся Питманго, уродливая черная клякса среди окружающего зеленого мира. Гиллону страшно не хотелось спускаться туда. Мэгги выглядела так молодо, была так распалена, что, несмотря на усталость, его неодолимо потянуло к ней.

Энергия рождает энергию, читал он где-то, и аппетит рождает аппетит. Если ты себе в чем-то отказываешь, это еще не рождает чувства голода – голод возникает не сразу, – это рождает умение приспосабливаться, привычку обходиться без чего-то. И такая, как сейчас, Мэгги возбуждала в нем желание. Они как раз проходили мимо каменной пирамиды, на которую завтра или послезавтра с удивлением будут смотреть пастухи, и он подумал, что хорошо бы снова овладеть ею, ибо у него было предчувствие, что такая возможность не скоро представится. Но он видел, что Мэгги давно уже забыла те минуты и сейчас любая попытка с его стороны была бы воспринята, как грубое посягательство.

Тем не менее она взяла его за руку.

– Гиллон?! – Она сжала ему пальцы. – Это нас вывезет. Даст нам преимущество перед всеми другими. Позволит шагать впереди.

Он же мечтал лишь о том, чтобы снова лечь с ней на молодой свежий папоротник.

– Когда все будут сидеть без дела, у Камеронов работы будет хоть отбавляй. Когда у всех ни гроша не останется, Камероны будут откладывать серебро в копилку.

Гиллон не знал, относиться к этому с одобрением или нет. О чем это Роб-Рой говорил всего лишь накануне вечером? О системе, которая уничтожает в нас людей. Вместо того чтобы помогать нашим братьям, мы вынуждены драться с ними за место в жизни. И сейчас Гиллон не был уверен, что правильно, а что нет.

Всю дорогу, пока они шли вниз по пустоши и через сад Белой Горлицы, который теперь весь словно курился от теплого воздуха и набухшие почки лопались, давая выход листочкам, она держала его за руку и выпустила ее, лишь когда они вышли на задворки Тошманговской террасы. Высвободив руку, она быстрым движением подобрала волосы и, к огорчению Гиллона, снова засунула их в сетку.

И день для Гиллона кончился.

Так родилась Камеронова вахта. Вахта на Горной пустоши или «Вахта Сент-Эндрюса» – каждый в семье называл это по-своему; она отделила Камеронов от остальных жителей Питманго, проложив между ними еще большую пропасть. У них появилась тайна, не менее священная и тщательно оберегаемая, чем кубышка. В следующий раз, когда утром взвыла сирена – три долгих пугающих вопля – и все мужчины в Питманго снова залезли под одеяло, Камероны встали, поспешно оделись и ушли.

6

– «Это было самое прекрасное время, это было самое злосчастное время»,[19] – прочел вслух Гиллон и с таким треском захлопнул книгу, что даже вода выплеснулась из бадьи на пол. – Нет, я с этим не согласен, – заявил он.

– Прочти следующую строчку, – сказал Эндрью.

– Писательские фокусы, – сказал Гиллон. – Самое прекрасное время – самое злосчастное время. Вроде бы и есть какой-то смысл, а как подумаешь, так просто белиберда.

– Он, наверно, считал, что лихо придумал, – заметил Роб-Рой.

– Прочти следующую строчку – может, все и прояснится, – повторил Эндрью.

– Прояснится! Держи карман шире, – сказал Джемми.

– Не в том дело, – сказал Гиллон. – Я же говорю про эту строку. Просто фокус – и все. Так ведь не бывает, чтобы хорошо и плохо одновременно.

– Чтоб времена были хорошие и одновременно плохие – так может быть, – сказал Роб-Рой, – но не самые прекрасные и самые злосчастные. Это же две гиперболы, понимаешь. II одно перечеркивает другое.

– Тьфу ты, господи, до чего глубоко залезли, – заметил Сэм.

– Попридержи язык, – сказала его мать. – Я не потерплю, чтобы так поминали бога. Неприлично это.

– Да вы посмотрите на нас! – воскликнул Эндрью. Он был очень возбужден.

– Хорошо, давайте посмотрим на нас, – сказал Роб.

– Ведь это как раз то, что у нас происходит. Для них, – сказал Эндрью, указывая рукой куда-то за пределы дома и явно имея в виду остальных жителей Питманго, – это времена злосчастные, а для нас – прекрасные.

На это никто ничего не мог возразить.

– Я не знаю, насколько эта фраза грамматически правильна, – продолжал Эндрью, пользуясь возможностью доказать свою правоту (так уж получалось, что он всегда отстаивал, с их точки зрения, ошибочные взгляды, взгляды консервативные – и притом не очень умело), – но я знаю, что это так. Все правильно!

На этот раз победа осталась за ним.

Всю эту весну и лето шахты то и дело закрывали, что было неприятно, хотя не так уж неожиданно, но вот настала осень, а все осталось по-прежнему, чего раньше никогда не бывало: шахты закрывали на день, а то и на два, потом вдруг открывали во второй половине дня, и работа продолжалась всю ночь, потом их снова закрывали без всякого предупреждения, не дождавшись конца смены. Никто не знал, почему так происходит, даже управляющий шахтами мистер Брозкок.

А вот Камероны знали. Каждое утро и каждый день один из них отправлялся на Горную пустошь с маленьким приспособлением, которое изобрел для этого Энди, и производил подсчет. За каждый десяток вагонеток, стоявших на подъездных путях к пристани в ожидании разгрузки, вниз по доске передвигали белую деревяшку; когда набиралось десять белых деревяшек, вниз передвигали красную, и все начиналось сначала. А вечером Мэгги, да и все остальные делали подсчет.

– Триста двадцать вагонеток стоит на путях.

– А на пристани?

– Пристань вся засыпана углем. Там его целая гора.

– А угольщики?

– Ни одного нет ни в гавани, ни в заливе.

Так, путем «выкладки», как они это стали называть, выяснялось, что работы утром не будет, и если угольщик не зайдет в гавань после полудня, то не будет работы и на другой день.

Вооруженные этим знанием, надежно защищенные своей тайной, Камероны принялись выискивать для себя дело и делать его. Пока остальные углекопы Питманго целыми днями разгуливали по улицам и проулкам и бросали кольца на Спортивном поле, Камероны уходили из поселка. И если по всей долине серебро скупым и слабым ручейком сочилось в кошельки, то в мошну Камеронов оно текло прежним потоком.

«Кто трудится – тот спасется», – возвестил с амвона мистер Маккэрри, и впервые на памяти присутствующих в церкви раздался смех. Трудиться-то было негде. Всем – кроме семейства Камеронов.

Их первым крупным предприятием была торговля сельдью. В угольных поселках зимой, а особенно к концу ее, появляется жажда чего-нибудь свеженького – не соленого и не копченого, а такого, что всего день назад было еще живым, еще гуляло среди травы или плескалось в холодной соленой воде, и жажда эта становится прямо помешательством. Иных она так донимала, что порой, даже когда шахты работали, они прикидывались больными и отправлялись в Лохмондские горы, что к северу от Питманго, попытаться подстрелить зайчишку или какую-нибудь дичь на пустоши. Зима была еще в разгаре, а в Питманго уже исчезали все куры и голуби. И Мэгги решила использовать это помешательство. Однажды утром в феврале – это было в пятницу, когда по «выкладке» выходило, что шахты будут закрыты, – Гиллон, Роб-Рой, Эндрью и Сэм задолго до того, как сирена разнесла печальную весть, уже ехали по дороге, ведущей на юг, к Фёрт-оф-Форту и маленьким серым рыбацким поселкам, что грудятся на северном его берегу, намереваясь купить бочку-другую свежей селедки. Они арендовали фургон мистера Джаппа и ого лошадь за восемь шиллингов в день – почти столько мог заработать тогда углекоп в шахте, а труд лошади ценился не ниже труда человека.

Через шесть часов пути, в восемь утра, они прибыли в Западный Вемисс, рассчитывая, что если приналечь, то можно засветло вернуться в Питманго и до наступления темноты продать свою рыбу.

«А ты уверен, что там будет продажная рыба? – спросила Мэгги. – Я вовсе не хочу зря платить за фургон».

«Не говоря уже о том, что мы будем зря бить ноги», – заметил Сэм.

Но тут Гиллон был в своей стихии.

«Для ловли сельди нет специального сезона, – уверенно заявил он. – Сельдь нынче всегда есть».

«А вот ты уверена, – обратился Эндрью к матери, – что, когда мы привезем селедку, люди станут ее покупать? В поселке 'ведь не так много денег».

«Если сельдь будет биться в бочке, – ответила им Мэгги, – деньги мигом найдутся».

«Она будет наисвежайшая», – пообещал Гиллон. Он не сомневался, что холодный воздух поможет им сохранить ее свежей.

Купить рыбу в Вемиссе оказалось нетрудно. Труднее было сдержать напор рыбных торговок. Рыбы у них было сколько угодно, а серебра не хватало. И Гиллон купил по сходной цене.

– Мне кажется, можно рискнуть и купить вторую бочку, – сказал Эндрью.

Все с изумлением уставились на него.

– Давай попробуем сначала одну и, если продадим, можем еще вернуться, – сказал Гиллон.

– Если мы продадим одну, то продадим и две.

– А ты берешь на себя разговор с матерью?

– Угу, беру, – сказал Эндрью.

Четыреста фунтов сельди. Гиллон расплатился, и они двинулись домой. Теперь ехать было труднее; лошадь устала, и они тоже устали, а дорога от моря к угольным поселкам все время шла в гору. К тому времени, когда они достигли Книгласси, им приходилось уже погонять лошадь палкой и подталкивать сзади фургон.

Свою Пеструху-пони

Я холил, и берег.

Но как-то дал соседу

Поездить на часок.

А он, загнав ее в овраг,

Хлестал кнутом и мучил.

Но с той поры, хоть расшибись,

Пеструху не получит![20]

запел Роб-Рой. Гиллону стало не по себе от этой песни.

– Я все же надеюсь, что бедняга не сдохнет, – сказал Сэм. Верно этот Сэм скажет такое, чего никто другой не решится выговорить.

Они добрались до Тропы углекопов за час до захода солнца. Расположиться они собирались где-нибудь возле «Колледжа» – глядишь, пьянчуга, проведя день в таверне, захочет купить рыбки и принести домой; но они так и не доехали до места – толпа окружила их, заставила остановиться и вскрыть первую бочку. Молва об их прибытии облетела поселок с такой скоростью, как если бы в шахте случилась беда. Мужчины и женщины мчались по Тропе с корзинами в руках, у ног их, стремясь привлечь к себе внимание, вертелись детишки, совсем как косяк этой самой сельди, подумал Гиллон: вот так же тупо, без разбору, мчится к цели – и все. Селедку уже выскребали со дна второй бочки вместе с палками и соломой, когда показались огни «Колледжа». Из таверны высыпали несколько пьянчуг – они схватили остатки селедки и стали рвать ее зубами, прямо сырую.

В тот вечер шуршанье серебра, падающего в копилку, было похоже на шуршанье серебристой сельди, идущей косяком в море. Весело было в тот вечер у Камеронов в доме. Ни бадей с мыльной водой, ни угольной грязи, ни черной воды, лужицами стоящей на полу, ни пропахших потом одежд, загромождающих комнату, испуская зловонный пар, а денег в кубышке поприбавилось. Мэгги подала им свежее масло к лепешкам и настоящих сливок к каше.

– Что же вы нам-то ничего не оставили, – сказал Джемми. Он был возмущен. Ему ведь тоже, как любому парнишке в Питманго, хотелось в конце зимы поесть свежей рыбки.

– Даже плавника не оставила, даже паршивого костлявого плавника, – сказал Сэм.

– Я бы тоже не прочь съесть на ужин селедку, – заметила Сара, что для нее было почти равносильно бунту.

Самыми хитрыми оказались, как всегда, близнецы. Они сумели напроситься на ужин к Ходжам, жившим в соседнем коттедже, и вернулись домой, облизываясь, точно коты, которые залезли в аквариум с золотыми рыбками.

– Да уж, для весенней селедки – совсем неплохая рыба, совсем неплохая, – заметил Йэн.

– Только, пожалуй, слишком много было масла в соусе, – заметила Эмили и прошла в свой угол на кухне записать свои впечатления в дневник.

– Рыба – это для других, – сказала Мэгги, – а серебро – для нас.

Роб-Рой вытащил «Манифест» и раскрыл его.

– Вот мы и покатились вниз, в мелкобуржуазный ад, – заметил он, но никто не обратил на него внимания. – На крови наших братьев строим свое благополучие. Выдаиваем из них золото, а им швыряем рыбу.

«А-а, ни к чему все это, – подумал он, – в своем отечестве пророков нет. Впрочем, со временем сами поймут». И все же он тоже не прочь был попробовать рыбки.

* * *

Она всегда что-то придумывала, всегда знала, куда надо идти. Являлись они с восходом солнца, когда фермеры нанимают поденщиков, и сразу получали работу: отбирать семенной картофель на одной ферме, прореживать сахарную свеклу

– на другой. Вначале фермеры не очень-то нанимали углекопов: боялись, как бы те не стали красть, или не ввязались в драку с надсмотрщиком, или не вздумали ругаться при женщинах в поле, но им требовались рабочие руки для посадки и сбора урожая, и, когда они увидели, как работают Камероны, молва об этом обошла все фермы к северу от Пит-манго. Мэгги работала в поле вместе с остальными членами своей семьи, она же вела и все переговоры.

– А в клубнике вы что-нибудь кумекаете? – спрашивал фермер.

– По пенни за каждую тонну собранных ягод, – отвечала она.

Она взяла себе за правило никогда не говорить фермерам правды, потому что нет такой сельской работы, которой нельзя было бы научиться за две с половиной минуты. Понаблюдаешь за другими работниками – и через несколько минут уже трудишься, как они, вот только спина вся разламывается от наклонов. Они собирали клубнику в долине, где речная вода уже не отравлена отходами шахт, и вишни – по склонам холмов, обдирая подошвы на лестницах. Легче стало осенью, когда пришли большие урожаи – пшеница, и овес, и ячмень; намахаешься серпом с длинной ручкой в пронизанном солнцем воздухе, высоко в горах, а затем выпьешь холодного молока на ферме – хорошо, только после этого тяжело опускаться снова под землю.

За свою работу – в противоположность другим поденщикам – они не требовали денег, а брали продуктами: свеклой, картошкой, репой, бочонками с овсом и ячменем по оптовой цене. Мысль эта принадлежала Эндрью. Чтобы доставить продукты в Питманго, они нанимали у мистера Джаппа фургон с лошадкой, а потом купили и фургон и лошадь, и уже сами давали их в наем мистеру Джаппу в те дни, когда работали на шахте. Эндрью был очень дошлый по этой части. Теперь они уже могли спать в фургоне, пока ехали на поле, а низкорослая, крепкая горная лошадка везла их, и могли спать при звездах по пути домой вместо того, чтобы шагать по дороге в темноте. За малую толику зерна они мололи пшеницу и овес в Западном Манго, а потом продавали тайком хорошую овсяную и ячменную муку на задворках своего дома, беря за фунт на пенни меньше, чем в Обираловке.

Конечно, мистер Брозкок мог пронюхать про это, но едва ли. Если хозяйка может купить свежемолотый овес или молодой картофель и заплатить дешевле, чем за лежалый овес и проросшую картошку, разве станет она болтать языком на улицах и в проулках о том, что происходит за Камероновым домом! Да к ним приходили за товаром даже с Тошманговской террасы. Когда речь шла о выгодной сделке, в Питманго не существовало доносчиков.


Скверный это был год для жителей Питманго, но хороший для Камеронов. И вот однажды Сэм чуть не бегом примчался с Горной пустоши: оказывается, весь док забит углем, а кораблей и в помине нет. В такое время года шахты еще никогда не закрывали, и в тот вечер Гиллон, опираясь на свое знание моря, объявил, что роскошные сиги должны как раз в эту пору проходить где-то между Файф-Нессом и бухтой Ларго и что цепа на них за бочку будет совсем невысокая. Люди, сказал он, охотно станут их покупать, потому что вот уже несколько недель на шахтах нет перебоев в работе и к тому же для них это последняя возможность попробовать хорошей рыбы до наступления зимы, которая запрет всех в долине. Для Гиллона это была целая речь. Он обычно не вмешивался в дела, связанные с продажей.

– Держись лучше селедки, – сказала Мэгги. – Селедку ты знаешь, на селедку можно положиться.

Но он не слушал ее: мыслями он был уже в море с сигами.

– Нет, сейчас осень, и рыба идет из открытого моря к берегу, – сказал Гиллон. – Кроме того, народ заслужил лакомство, а мы можем побаловать людей и деньги нажить. – Это звучало вполне разумно.

– Да уж, пора бы нам дать что-то стоящее рабочему человеку, а не сосать из него кровь, – сказал Роб-Рой.

– Каким же это образом мы из них кровь сосем? – опросил Сэм.

– Пора перестать спихивать людям всякую погань, хватит и того, что их всю жизнь кормят ею хозяева, – сказал Роб. Он всегда говорил так, точно сам был не одного с «ими поля ягода.

– Раз человек ест погань – значит, он ее заслужил, – сказала его мать. Как ни странно, это слово вошло у них в обиход. Когда его произносят с местным акцентом, оно как бы перестает быть бранным. – «Так уж устроено общество», – передразнила она сына. – Человек получает от него то, что вкладывает.

– Но есть люди, которым ничего не удается получить.

– Одни и не стремятся ничего получить, а другие слишком уж большие для этого тупицы. Я, что же, должна и за них беспокоиться? – сказала Мэгги. – Опять же, так устроено наше общество. Побеждают в конечном счете наиболее приспособленные – ты сам это говоришь.

Роб растерялся. Он 'был дарвинистом и считал, что человек произошел от обезьяны. Он то и дело говорил, что нужно пригласить в Питмапго международную комиссию ученых, тогда они со всею убедительностью смогут доказать справедливость теории о том, что между обезьяной и человеком есть промежуточное звено. А теперь вот мать воспользовалась его же доводом против него.


Решено было, что трое старших в семье мужчин – Гиллон, Роб-Рой и Эндрью – на следующее утро спустятся с фургоном к морю, а все остальные отправятся на ферму в Сент-Босуэлл выкапывать и шинковать репу. Они ненавидели репу

– все ненавидели, ненавидели эти уродливые волокнистые комья, которые приходилось вытаскивать из промерзлой грязи для корма коровам; когда они работали в поле на уборке репы, казалось, всегда шел дождь. Поэтому для старших мужчин возможность избежать этой работы была как праздник, хоть им и пришлось выехать из дому еще до полуночи – задолго до того, как. начался новый день. В небе плыла луна, и, хотя было холодно, они спали в фургоне – просыпались, чтобы взглянуть, не сбилась ли с дороги лошадка, и снова засыпали – и так до тех пор, пока их окончательно не разбудило солнце. Занимался один из тех прекрасных осенних дней, когда тени четко очерчены и все линии удивительно чисты; потом воздух постепенно станет теплеть, в нем повиснет легкое марево и очертания всех предметов расплывутся, потонут в золоте – и так до вечера, когда они будут возвращаться под бескрайней синевой вечернего неба, при свете первых звезд. Питтенвим и Энстразер и Сент-Бакстон-у-моря

– все эти места близ Файф-Несса, где Гиллон рассчитывал приобрести сигов, были далеко от Питманго.

Вокруг расстилалась такая красота, что Гиллон невольно подумал о боге. Могла бы вся эта красота существовать, могло бы все быть так правильно устроено, если бы не было бога? А если бога нет и ничего нет за пределами этой жизни, достаточно ли того, что окружает тебя? Под конец он решил задать этот вопрос своим сыновьям.

– Достаточно ли этого? Если ничего другого жизнь не сулит, если нет бога, можно сказать: «Мне этого достаточно»?

– Ты неправильно ставишь вопрос, – сказал Эндрью. – Убери бога, и все потеряет смысл. Наступит анархия: люди начнут воровать, присваивать себе то, что им не принадлежит, потому что исчезнет страх. Но они этого не делают, потому что знают: бог есть.

– А я вот не верю в бога и, однако, не ворую и не избиваю людей, – возразил Роб. – Люди пользуются богом, как подпоркой, и, опираясь на него, точно на костыль, надеются таким образом проскакать по жизни. Чего же после этого удивляться, что на свете столько жалких людей!

Но что же тут плохого, если у людей есть подпорка? – подумал Гиллон. Почему Роб-Рою и мистеру Селкёрку вечно хочется отнять у них подпорку, а иной раз этого хочется даже и ему самому? И что они предлагают взамен? Эта проблема бесконечно терзала Гиллона – он знал, что никогда не будет в мире с собой, пока не разрешит ее.

А он сам почитает бога из страха или из любви? Несколько недель тому назад он видел, как человек заживо сгорел в шахте, и поймал себя на том, что по вечерам начал снова молиться богу. Человек тот поднял свою лампу повыше к своду, чтобы проверить, нет ли там газа, и вспыхнул как свеча. После этого много ночей Гиллону снились смерть и ад. Гореть вот так «вечно? Кричать, как кричал тот человек, – до бесконечности, потому что, гордец, он не мог заставить себя склониться перед волей всевышнего?

Впереди на дороге они увидели старого кейрда – шотландского лудильщика, который шагал прихрамывая, неся на шесте горшки и сковородки.

– Вот тебе возможность разыграть из себя бога, – сказал Роб-Рой.

Напрасно он так богохульствует, подумал Гиллон. Они предложили старику подвезти его, и тот принял это как должное, не проявив ни удовольствия, ни недовольства. Он что-то говорил, но они не понимали, к тому же уж очень от него скверно пахло.

– Религия – опиум для народа, – изрек Роб-Рой. У них дома так часто произносили эту фразу, что сейчас она явно предназначалась для ушей лудильщика. В воздухе заметно потеплело, они сбросили куртки и стали греться на осеннем солнышке. – Вместо того чтобы выйти на улицу и бороться за свои права, люди сидят и ждут, когда для них наступит рай. Как же их, бедненьких, одурачат!

– При условии, что после смерти есть жизнь, – заметил Эндрью. – Иначе – как можно одурачить труп, если там, за пределами нашего мира, ничего нет?

– Ну, это ты сам выяснишь, – заявил Роб, точно он там уже побывал. – Человеку дана всего одна жизнь – одна – загните палец, друзья, и, черт возьми, начинайте-ка жить сейчас.

Поля, спускавшиеся к морю, были разгорожены камнями, и маленькие наделы с уже снятым осенним урожаем или еще золотисто-зеленые, но все под разными злаками и потому разных тонов походили на огромное, удивительно красивое лоскутное одеяло, разложенное на земле. Фургон проехал перекресток, где встречаются дороги, идущие с востока и с запада, и лудильщик знаком дал понять, что хочет тут слезть. Даже не поблагодарив, он спрыгнул на землю, обошел фургон и приблизился к Роб-Рою.

– А ты, – сказал он, – ты настоящее дерьмо. – И заковылял по дороге, ведущей на запад.

Еще долго потом они молчали.

– Вот и делай революцию для народа, – заметил Эндрью через несколько миль, стремясь немного разрядить атмосферу.

– Да, вот с чем мы сталкиваемся, – сказал Роб-Рой. – Упрямая каменная маска толпы. И пока народ не просветят, пока не напичкают знаниями, вся Шотландия так и останется этаким огромным вонючим лудильщиком.

Вскоре им открылось диво-дивное – море, и бог и оскорбивший его Роб-Рой были забыты. Настроение у Гиллона сразу исправилось, как всегда при виде моря.

Около девяти часов они добрались до поворота и очутились на откосе, возвышавшемся над поселком Сент-Бакстон-у-моря. Серые камни, грубо сложенный мол, маленькая, залитая солнцем, защищенная от ветра площадь, задрапированные сетями стены домов. У Гиллона тоскливо защемило сердце.

Они двинулись вниз, и тут глазам их предстала необычная картина. Из поселка к морю спускались женщины, неся лодки; они входили с ними в море и – по грудь в воде – пересекали со своей ношей линию прибоя. Затем одна женщина держала лодку, а другая возвращалась к берегу, сажала себе на спину – а иногда на плечи – мужа или мужа подруги и несла его в лодку, чтобы он не промок. Камеронам предстояло еще целую милю шагать до поселка, и, когда они вышли на узкую извилистую улочку, которая вела к площади, женщины уже вернулись – они сидели у своих серокаменных или побеленных домиков, нанизывали рыбу на палочки, чтобы коптить или вялить, чинили оставленные рыбаками запасные сети. Таких крепких женщин Гиллон никогда еще не видал. Юбки у них, и вообще-то довольно короткие, были заткнуты за пояс, и ни одной даже в голову не пришло опустить юбку при виде Гиллона и его сыновей. Некоторые курили трубки.

Камероны опустились в своем фургоне по крутой улочке и выехали на солнечную площадь, где сидело большинство женщин. Ни одна не сказала ни слова, и лишь две-три на минуту оторвались от своего занятия и подняли на приезжих глаза.

– Меня зовут Камерон, и я приехал к вам купить рыбы. – Слова эти были встречены молчанием. – Сейчас сиг идет, я знаю. Так можно тут у вас купить сигов или окуней?

Женщины сидели у своих сетей, не поднимая головы.

– Вы же ловите рыбу, правда? Ну, а мы приехали купить рыбы. – Они ставили его в дурацкое положение, к тому же при сыновьях. Тогда он вытащил пачку десятишиллинговых бумажек и провел по ним пальцем, как по колоде карт.

– Не надо, пап, – сказал Эндрью.

Деньги не произвели на женщин никакого впечатления – казалось, вообще ничто не способно было вызвать в них отклик. Гиллон стоял на задке фургона и ждал.

– Да что это с ними? – наконец сказал он. Роб-Рою стало не по себе, и он ушел на берег, чтобы не видеть этих насупленных женщин. Какие-то мрачные амазонки! Вот и выходит: относись к людям, как к собакам, – а к ним наверняка так относятся, – они и будут, как собаки. К тому же эти голые ноги смущали Роба. Наконец немолодая женщина в черном, явно вдова, подошла к фургону.

– Когда мужики в море, ни одна баба не станет разговаривать ни с каким мужиком, – сказала она.

– Приехали сюда шуры-муры разводить, да? – крикнула вслед за вдовой какая-то старуха. – Думают, можно поразвлечься с нашими бабенками, пока мужики в море?! Ты скажи им, пусть чем другим займутся.

Однако теперь, когда две женщины заговорили, уже и остальные почувствовали себя вправе подойти поближе к чужеземцам и поглазеть на них. Они окружили Гиллона.

– Вы только посмотрите, до чего же черные-то! – сказала какая-то женщина.

Они понятия не имели, чем объяснялась эта чернота, и хорошо, что не имели, подумал Гиллон. Все женщины были настоящие «пампушки», как говорили у них в Питманго, – полногрудые и дебелые. У тех, что постарше, были красные от непогоды лица, но у молодых лица были чистые, омытые ветром. Местный костюм состоял из огненно-красной юбки и белой льняной сорочки, а поверх – корсаж на шнуровке, но грудь у многих женщин была такая высокая, что шнурки, казалось, вот-вот лопнут. Иные даже распустили шнуровку, так что Гиллон мог бы поглазеть на их грудь, да только он боялся, что заметят. Чепцов они не носили – волосы заматывали в пучок, или завязывали хвостом, или просто распускали по плечам. Они совсем не походили на шотландок. Были тут и молодые девчонки, отличавшиеся застенчивой, дикой, приморской красотой, и, глядя на них, Гиллон невольно вспомнил другие времена. Ему всегда было трудно изъясняться в присутствии красивых женщин.

– Не думаю я, чтоб у них была продажная рыба, – заметил Эндрью.

– Кто знает, – сказал Гиллон. Очень ему не хотелось так скоро уезжать отсюда.

– Ну, тогда спроси же, пап. – Энди начинал терять терпение. Слишком дорого было время.

С берега вернулся Роб-Рой, неся в руках несколько больших раковин.

– Что это?

– Волнистый рожок, – сказал ему Гиллон. – Тоже неплохая штука. И в суп идут и тушить их можно. При желании можно даже в тесте запечь. Одним таким рожком целая семья сыта будет.

– Конские лепешки – мы их так зовем, – сказала какая-то женщина.

Несколько женщин рассмеялись, глядя на Гиллона, а почему, не ясно, и тут вдруг он увидел женщину, спускавшуюся из верхней части поселка, – она шла, точно королева, намеревающаяся торжественно воссесть на трон. Когда она появилась на площади, толпа раздалась, давая ей пройти, – так расступаются перед членами королевской семьи, подумал Гиллон, – и вот она уже стояла у фургона.

– Что вам тут надобно? – опросила она. Голос ее звучал повелительно. Такой высокой женщины Гиллон в своей жизни не встречал и, подумал он еще, такой красивой. Все в ней было чрезмерным, театральным и каким-то нездешним, словно она принадлежала к другой эпохе и прибыла из других мест – нордическая принцесса, богиня, которой поклонялись викинги, подумал Гиллон. Никогда еще он не встречал никого, хотя бы отдаленно напоминавшего ее.

– Я приехал купить рыбы, – оказал Гиллон, и голос у него звучал тише ее голоса. Каждое ее движение – неважно какое, пусть даже она просто поднимала руку, чтобы отбросить назад копну золотых волос, – было вызывающим, опасным, дерзким, он и сам не мог бы сказать, каким именно. Все в ней было удивительно плотское, хотя она этого, возможно, и не сознавала, этакая простодушная обольстительница – нахально простодушная; при малейшем движении она вся словно переливалась и сверкала и была какая-то удивительно чистая, совсем не похожая на серых, прокопченных обитательниц Питманго, которые больше напоминали перезрелые сливы или медные котлы. Гиллон вдруг поймал себя на том, что смотрит на нее, разинув рот.

– Нет у нас рыбы, только вот миноги, которые мы солим; на всем побережье ни у кого вы рыбы не найдете, но я вижу, вы держите волнистый рожок. Вот волнистых рожков продать мы можем. И по такой цене, что вы благодарны будете.

Она улыбнулась ему, и зубы у нее были такие же белые, как у Мэгги, но только не маленькие, не лисьи. И они так же сверкали.

– Что ж, оно, пожалуй, – услышал он собственный голос.

Она помолчала, посмотрела на раковины в его руке, постучала по ним и посмотрела на других женщин.

– По два пенса за штуку – более чем справедливая цена, – сказала она.

– Пап! – сказал Эндрью. – Не надо, пап. Отступись. Две-три женщины охнули, и Гиллон, несмотря на ослепление, понял, что цена слишком высока.

– Это ваш сын? – спросила женщина. Гиллон кивнул. – Молодой папаша для такого сына.

Гиллон расплылся в улыбке.

– Отступись, пап. Никто в Питманго даже не дотронется до них.

– Ладно, тогда столкуемся иначе. Похоже, не в последний раз мы имеем с вами дело.

– Угу, – сказал Гиллон.

– Мы отдадим вам моллюсков по десять пенсов за дюжину – само собой, за рыбацкую дюжину, ясно?

– Угу, – сказал он. Но сам о такой дюжине в жизни не слыхал.

– Это значит, вы получите тринадцать наисвежейших волнистых рожков, а заплатите за двенадцать, словом, рыбацкая дюжина всего за десять пенсов.

Впоследствии он говорил себе, что ему заморочила мозги эта «рыбацкая дюжина», а еще позже понял, что все объяснялось желанием встречаться и дальше с этой златокудрой женщиной, которая будет вот так же, не спеша, сходить откуда-то с гор в Сент-Бакстон-у-моря и вести с ним дела.

– Пап, ну, пожалуйста, – взмолился Энди. – Прошу тебя, папа. Не делай этого.

– По-моему, папа, он прав, – сказал Роб-Рой.

Никогда еще на памяти Гиллона сыновья не перечили ему.

– Что до меня, – сказал Гиллон, – то по рукам.

Женщина обернулась к остальным, стоявшим на площади.

– Так принесите же этому человеку волнистых рожков, – распорядилась она.


Этого зрелища все трое никогда не могли забыть: женщины помчались в разные стороны за котлами и сковородками, иные швыряли раковины прямо себе в подол, задирая юбку выше колен – лишь бы уместилось побольше; забыв о достоинстве, они выхватывали раковины друг у друга – те, что помоложе, у тех, что постарше, и даже принцесса приняла в этом участие, но только, нагибаясь, чтобы наполнить корзинку, она сохраняла гибкую грацию. Затем настала пора рассчитываться. Гиллон, точно поместный лейрд после снятия урожая, расплачивался со своими безымянными работницами со всей широтой своей натуры, одаривая улыбками женщин, которые готовы были на коленях ползти к нему, лишь бы получить пенни. Они наполнили одну бочку, потом другую, а когда и эта была полна, златокудрая женщина притащила откуда-то поломанные верши для крабов, куда тоже свалили моллюсков. Гиллон уже не знал, как остановить ее – конца-края этому не было. Все перевернулось внерх дном: не он покупал, они продавали. И продали вплоть до последней раковины, у Гиллона же в итоге осталось всего два шиллинга.

Женщины вывели их из Сент-Бакстона и пошли вместе вверх по откосу, помогая пони тащить груз; приезжайте еще, говорили они, приезжайте скорее, потому что для них это было все равно что манна небесная – еще бы: получить деньги за то, что валяется на берегу.

Гиллон понимал, что негоже так вести себя, но без ее ответа уехать не мог.

– Как вас звать? – наконец спросил он, когда они взобрались на откос и пора было расставаться.

– Бет.

Он не посмел спросить, замужем ли она. Впрочем, ничто не указывало на это.

– А фамилия?

Она посмотрела на него своим ясным, открытым взглядом, и глаза ее были цвета воды в заливе. Все у нее было как надо, у этой Бет с. высокой грудью, – все отменное.

– Акстхольм.

Так оно и есть – древняя кровь викингов, героиня саг и легенд, мифическое существо, представшее во плоти перед ним. У Гиллона голона шла кругом – он, как говорили в Питманго, «совсем тронулся». Гиллон чувствовал, что влюбился – вторично в жизни.

– Такой ошибки, пап, ты еще никогда не делал, – сказал Эндрью, но Гиллон лишь покачал головой и улыбнулся.

– Нет, нет, – сказал он, искренне веря тому, что говорил, – они будут иметь огромный успех, вот увидишь. Успех!

7

Где-то неподалеку от Кроссгейтса маленькая лошадка сдала. Без всякого предупреждения. Вдруг остановилась – и все. И не из упрямства – просто выдохлась.

– Совсем как славный честный маленький шахтер, – заметил Роб-Рой. – Ей бы уже давно остановиться, а она все идет и идет, пока не рухнет.

Они нашли воду, чтоб напоить лошадь, потом снова вывели ее на дорогу и привязали сзади к фургону.

– А теперь что мы будем делать? – опросил Роб-Рой.

– Возьмем оглобли и впряжемся вместо лошади, – сказал отец.

– О, господи, а где же наше достоинство, мы уже и людьми перестали быть? – вздохнул Роб. – Нет, я готов толкать но тянуть не стану.

У них были с собой овсяные галеты и немного воды – Роб поделился своим обедом с лошадкой, – затем они впряглись в упряжку и потащили фургон. Сначала было совсем не трудно. Кто-то улюлюшул им вслед, когда они проезжали через Кроесгейтс, но они слишком устали, чтобы обращать на это внимание. День клонился к вечеру и заметно посвежело, но они вспотели, как лошади.

– Сомневаюсь, – бормотал Гиллон, – сомневаюсь. – Но как только они увидели впереди холмы Питманго, он уже не сомневался, что они доберутся до места, даже если кому-то придется сбегать домой и привести всю остальную семью, чтобы вывезти воз. Тут они остановились попить воды: крошечный ручеек вился у края вересковой пустоши.

– А может, это и пить-то нельзя – откуда мы знаем? – заметил Эндрью.

– Да нет, это вода вполне хорошая, можешь не волноваться, – сказал Роб.

– А ты откуда знаешь?

– Просто она должна быть хорошей, – сказал Роб, опустился на колени и, зачерпнув воду рукой, попил, а потом побрызгал себе на лицо и на шею.

– Если я помру, ты будешь виноват, – сказал Энди.

– Кому от этого будет легче? Я ведь умру на несколько минут раньше тебя. – Роб повалился плашмя на вереск. – И ты отправишься в буржуазный рай, а я отправлюсь в рай для трудяг. И раз в год, в День освобождения углекопов,[21] буду попивать с трудягами пиво, а ты будешь тянуть чаек, и мы в знак приветствия помашем друг другу.

Тем временем Гиллона начал смущать запах, исходивший от фургона.

– В раю не бывает пива, – сказал Эндрью.

– Пиво и есть рай.

Тут они поднялись с земли, но от короткой передышки у них лишь затекли ноги. Гиллон пожалел, что они решили остановиться. Повозка теперь казалась еще тяжелее. Раковины были переложены морскими водорослями, ламинариями – Гиллон предполагал использовать их потом: одни варить, а другие пустить на подкормку огорода, и теперь он надеялся, что запах, который он учуял, исходит от высохших за день ламинарий.

– Кстати, Энди, – заметил Роб-Рой, – когда бог будет пролетать мимо тебя, не забудь отставить мизинец.

Теперь им пришлось совсем уж туго, потому что возле первой шахты дорога пошла круче в гору. Пыль поднималась столбом, и бочки, и верши для крабов, и водоросли, и сами раковины покрылись ею так же, как и трое людей.

– Просто трудно поверить, что мы сегодня проделали путь до моря и обратно, – заметил Гиллон.

– Не так уж трудно, если иметь нос, – сказал Роб. Гиллон почувствовал, как у него дернулось лицо. Значит, не только он – все они учуяли запах.

– У нас такой вид, точно мы вылезли из шахты, где добывают бурый уголь, – заметил Эндрью, но никто не поддержал разговора: все берегли дыхание на подъеме.

Гиллон надеялся, что они больше не будут останавливаться, но силы подходили к концу. Достигнув высшей точки подъема, где стоял большой старый дуб, они, не сговариваясь, разом остановились и повалившись на землю под деревом, уставились сквозь его густую рыжую листву на последние лучи заходящего солнца.

– По-моему, надо по три пенни за штуку, – заметил Эндрью.

– Что ты сказал?

– По крайней мере по три пенни за раковину. Меньше нельзя просить.

Роб-Рой разом сел.

– Нельзя просить? Нельзя? Господи боже мой, мы же купили их меньше чем по пенни за штуку, а ты хочешь просить три? Почему бы тебе в таком случае не взять ружье и не приставить его к груди твоих земляков? – Роб-Рой не говорил, а кричал.

– Но они вовсе не обязаны покупать. Никто не требует с них денег, – возразил Эндрью.

– Так-то оно так, да только надо честно относиться к своим ближним. Мы можем и сами заработать и к ним отнестись по-честному.

– Папа?! – Эндрью решил призвать отца в судьи. – Мы отыскали рыбацкий поселок, мы рискнули своими деньгами, которые, кстати сказать, мы же и накопили. Мы привезли все это сюда за счет собственного времени и собственных сил. Три пенни совсем не много, когда стольким рискуешь.

Гиллон не знал, что сказать. Как-то так получалось, что он согласен был с обоими.

– Триста процентов прибыли – ты считаешь, что это немного? – Роб уже был на ногах.

– Человек имеет право выручить за то, что он продает, столько, сколько может. Таков закон жизни, – заметил Эндрью.

– Это закон джунглей, который всех нас держит на коленях.

– Человек имеет право получить любую сумму, какую другие готовы заплатить. Этим определяется подлинная стоимость всего, и ты это знаешь.

Роб ударил себя по уху, как частенько делал сам Гиллон.

– Ну, как ты можешь лежать тут и спокойно слушать такое? – воскликнул он, обращаясь к отцу.

И снова Гиллон не знал, что сказать, и вообще следует ли вмешиваться.

– Он же может иметь свое мнение, Роб.

– Мнение?! Я не говорю о мнениях. Я говорю о фактах. В нашем мире существует два рода людей: эксплуатируемые и эксплуататоры. И все! Два рода людей, два класса, две породы. Человек принадлежит к одной или к другой из них. Нельзя принадлежать к обеим сразу.

Это были его собственные слова – Гиллон узнал их.

– Я никого не хочу эксплуатировать, – сказал Эндрью. – Но быть эксплуатируемым – тоже увольте.

– О, господи, ну и увертлив! – заметил Роб. – Вот что я тебе скажу. В мире не будет справедливости до тех пор, пока существуют классы. Но настанет время, когда будет всего один класс. – Роб шагнул к брату, точно собирался ударить его. – Настанет такой день, настанет, когда эксплуатируемые объединятся и, объединившись, погонят эксплуататоров с лица земли, сбросят их в море и потопят там, как крыс.

Теперь и Гиллон вскочил.

– Роб!..

– Именно так: потопят, как крыс. Словом, в мире существуют две стороны – и все. Вот так-то! – Он ударил рукой об руку, и в воздухе образовалось облачко пыли. Затем он повернулся к отцу. – А ты на чьей стороне?

Нечестная это была игра. И безнадежная.

– На той, которая считает, что надо довезти эти раковины до Питманго, – сказал он и понял, что не оправдал ожиданий обоих своих сыновей. Роб-Рой отвернулся от отца и сел под дубом, прислонившись спиной к стволу так, чтобы им было его не видно. Гиллон подождал, подождал и наконец обошел дерево.

– Пора двигаться, сынок. Ты нам нужен.

Роб покачал головой.

– Я твердо решил. Я не могу участвовать в этом.

– Но нам же без тебя не справиться.

– Я тут ни при чем, папа. Теперь это уже ваше дело. Для каждого человека наступает время сделать свой выбор.

– Но ты же еще не взрослый человек, Роб.

– Да нет, уже взрослый. Человек становится взрослым, когда делает выбор.

Заслонив глаза от слабого осеннего солнца, Гиллон посмотрел вниз на сына и вдруг понял, что молодые глаза Роба угасают, как и его собственные. Не следовало посылать мальчика в шахту, пока тело его не сформируется на солнце и свежем воздухе. Слишком он обездолил сына. И Гиллон опустился возле Роба на колени.

– Есть на свете верность, которая выше верности самому себе, – сказал он, хоть и вовсе не был уверен, что прав, но Роб лишь качал головой: «Нет, нет». Гиллон посмотрел на его худую жилистую шею и вспомнил, каким был его сын в первые дни под землей – худенький, старательный и очень испуганный. И несмотря на испуг, он изо дня в день продолжал спускаться в шахту – вот что главное. Он был не плохой шахтер и не хороший – просто вообще не шахтер. А фургон все стоял на дороге.

– Роб?! – Парнишка нехотя поднял глаза. – Пока не появится то, другое, общество, пока мы вынуждены жить в этом, лучше жить всем вместе, семьей. Только это и объединяет нас против них.

– Нет, не могу я больше. Я дал себе слово. А если человек не способен сдержать обещание, которое он дал себе, какой же от него прок другим?

Гиллон выпрямился. «То, что я сейчас сделаю, пойдет парнишке только на пользу», – сказал он себе.

– В таком случае я велю тебе, я тебе приказываю встать и занять свое место в упряжке.

Роб продолжал сидеть.

– Ты понимаешь, что это означает, Роб. – Гиллон почувствовал, как слезы обожгли ему глаза, но голос ело продолжал звучать твердо. – Сегодня за вечерним столом места тебе не будет.

– Я понимаю.

– И не надейся, что ты сможешь прийти и разделить с нами хлеб-соль.

– Угу, я понимаю, папа, понимаю. До свиданья, папа.

– До свиданья.

Слишком далеко они зашли, и теперь уже ни тот, ни другой не знали, как повернуть назад.


Джемми встретил их на дороге, и после этого все пошло куда легче – все-таки свежее подкрепление, да к тому же Джем был сильнее Роба. Сэм поджидал их у Тропы углекопов и, взглянув на отца, трусцой добежал до «Колледжа» и вскоре вернулся с двумя квартами эля и несколькими глотками виски.

– Ну, теперь вы хоть оживете, – заметил Сэм. – Господи боже мой, до чего же рыба воняет.

– Это водоросли, которыми мы накрыли рыбу, чтобы сохранить ее свежей.

– Тогда выкиньте их, пока мы не въехали на Тропу.

– Нет, водоросли – это для огорода. Дыни от них нальются – станут как шелковая луна.

Гиллону самому понравилось это сравнение. Он немного захмелел – с ним всегда так бывало через минуту-другую после первого глотка, а потом опьянение проходило.

– А что это за страхолюдины?

– О-о, увидишь.

– А где Роб-Рой?

Гиллон промолчал. Молодежь тянула фургон, и у Гиллона было легко на сердце, с него словно слетела усталость, он был наконец дома и, попивая эль, шел по Тропе углекопов.

– А что, если людям не понравятся эти раковины?

– Ничего, мы их научим есть дары моря. А обучать людей – благороднейшая обязанность человека.

– Благодарю вас, мистер Генри Селкёрк, – заметил Сэм.

«Никакого у него нет к людям уважения», – подумал его отец.

Когда они поравнялись с «Леди Джейн № 2», они увидели рабочих, чистивших трубы возле насосного сарая.

– Ну, что вы нам теперь привезли? – крикнул один из них.

– Новое морское лакомство.

Вот они – верные, нетерпеливо ожидавшие их люди. А Роб предпочел об этом забыть. Люди не только не завидовали успеху Камеронов, они были благодарны за все, что Камероны привозили в поселок. Кстати, это опустил в своих трудах Карл Маркс – упоение процессом купли-продажи.

– Плоды доброго господнего залива, – добавил Гиллон.

Удачное выражение – его тоже следует запомнить, сказал себе Гиллон. Виски с элем на этот раз оказалось отменным – будто ему влили новую кровь в жилы. Он рассказал мальчикам про волнистых рожков: как надо сначала разбить раковину, потом перерезать мускул, соединяющий с ней моллюска; как должно его обработать, прежде чем положить в горшок: отрезать толстую, поистине слоновью ногу и бить ее молотком, пока она не станет мягкой.

– Ты, конечно, можешь предложить горнякам этого моллюска, – заметил Сэм, – но есть его ты их не заставишь.

Гиллон предпочел не придавать его словам значения, как не придал он значения тому, что какая-то старуха, проходя мимо их фургона, зажала нос. Он думал о святой Бет из Бакстона. Или это был не Бакстон, а Буксом?[22] Неважно, главное, что она – святая в широком, земном смысле этого слова. А если не святая – тут он вдруг понял, что ему вовсе не хотелось, чтобы она была святой, – то такими, в его представлении, должны быть святые. Если у господа бога есть разум, надо бы ему наделать побольше таких. А в общем, хороший был денек, подумал Гиллон и тотчас вспомнил о Роб-Рое и понял, что день-то лишь отчасти был хороший.

Они все ждали его дальше, на Тропе, его покупатели: стены домов, прилегающих к «Колледжу», казались черными – так много людей сидело на корточках или стояло, прислонившись к стенам. Несколько человек – шутки ради, подумал Гиллон, – зажали нос, но если он верно помнил, тут так же зажимали нос, когда он в первый раз привез селедку или угрей. Он проехал мимо «Колледжа» словно сквозь строй – люди кричали ему вслед обычные шахтерские шуточки, сдобренные густым хмельным юмором, – и дальше, вверх по Тропе до того места, где она, расширяясь, образует так называемую «площадь», хотя на самом деле это всего лишь нарост на дороге. Уже темнело, но люди, как всегда, высыпали из домов, и даже те, кто был в таверне, вышли на улицу. Толпа стояла тихо вокруг; Гиллон снял крышку с первой бочки и старательно сдвинул в сторону слой водорослей, обнажая раковины. Гиллон надеялся, что запах теперь уйдет, однако он стал лишь гуще, сильнее запахло морем – так пахнет дно рыбацкой лодки, когда она возвращается в гавань после долгого пребывания в воде. Он аккуратно свалил водоросли в кучу у задней стенки фургона, и первые покупатели с такой опаской подошли взглянуть, точно там были змеи. Кто-то из толпы взял водорослину и с содроганием отбросил – такая она была на ощупь вязкая, точно раскисшая мертвечина, а другой схватил водоросль и побежал по краю толпы, размахивая ею в воздухе, пугая даже мужчин. Тут Гиллон достал из бочки первую раковину, все еще обернутую зеленым морским салатом, и, подобно ювелиру, показывающему драгоценный камень, поднял руку – человек, размахивавший водорослью, остановился.

– Это еще что за штука, дружище? – крикнул кто-то, и Гиллон улыбнулся.

– Волнистый рожок. – Ему пришлось несколько раз повторить это и под конец перейти на «моллюсков»: так оно было понятнее. «Волнистый рожок» звучало диковато для жителей Питманго. Увидев содержимое раковины, все замерли.

– Страх-то какой, – под конец сказал кто-то.

– Но ведь угри тоже страшные, а вы их обожаете.

– А что с ними делать-то?

– Что с ними делать, дружище? Есть. Можно их варить, жарить на сковороде, жарить на вертеле, тушить. Бифштекс, морем подаренный бедняку.

Лихо придумано, похвалил себя Гиллон. Что-то он частенько стал лихо придумывать.

– От них плохо пахнет.

– Но они свежее свежего. Собраны в море сегодня на восходе.

Совсем малюсенькая ложь.

– Твердоваты, дружище, уж больно тверды.

– Чем толще раковина, тем нежнее мясо. – Тоже лихо придумано. А виски неплохо помогает.

– А как этих чертовых тварей оттуда вытаскивать?

Гиллон широко улыбнулся с многозначительным видом знатока. Все развивалось, как надо.

– Котел кипящей воды, и они сами зашагают оттуда – как на параде. А потом можно еще так.

Он взял из бочки раковину и – шмяк! – вдруг ударил ею о железный обод колеса. Она раскололась, точно фарфоровая, и обнажился рожок – страшная мясистая нога болталась на кусочке разломанной раковины; с ноги гроздью слизи свисало нутро моллюска – и мышцы и внутренности, а роговица, прикрывающая отверстие раковины, слегка пульсировала в последних судорогах умирающей жизни.

Но и это сошло бы, если бы какая-то баба не вздумала заорать. Раковина пошла по рукам, и эта баба как раз взяла ее; тут жаберная крышка моллюска приподнялась, развернулась, точно губы гиппопотама, и то ли защемила ей руку, то ли просто коснулась кожи.

– Пошла вон! – взвизгнула женщина и уронила раковину на камни, где она и раскололась, обнажив моллюска, плавающего в жиже, – толстенная нога, внутренности и смрад. Люди стали вокруг и смотрели, как смотрят на смертельно раненного человека. Все молчали.

– Да ведь это ж улитка, – наконец сказал кто-то.

– Иисусе Христе, нет, Камерон такого нам не подсунет, – сказал другой.

– А ведь вот и подсунул. Улитка – все видят, что улитка. Самая что ни на есть распохабная улитка.

Взгляды всех обратились к Гиллону, стоявшему на повозке, – в них было не столько возмущение, сколько обида.

– Ты же знаешь, что человек умереть может, поевши такое. Печенка заживо сгниет.

– Зачем ты это сделал, Камерон? – спросил кто-то. – Как ты мог сделать нам такое?! – Человек был совершенно сбит с толку. – Господи, мы же покупали у тебя рыбу, приятель, и платили за нее, сколько ты просил, а ты вдруг вздумал всех нас перетравить, чтоб положить себе в карман несколько лишних пенсов.

Гиллон простер к ним руки ладонями вверх, всем своим видом показывая, что и думать о таком не думал.

– Нет, ты все прекрасно понимал – не задуривай нам мозги, Камерон. Поехал-то ты за рыбой, а вернулся с дерьмом. Ну, скажи на милость, кого ты хочешь провести?

Тут Гиллон поднялся во весь рост.

– Да разве мы когда-нибудь… Разве Камероны когда-либо… когда-либо…

– Вот что, приятель, ты нам не вкручивай. Затесался ты к нам и теперь вздумал поиграть нашей жизнью, решил отравить нас, лишь бы получить свои пенни, и, думаешь, мы тебе это простим?

– Но я же говорю вам… Стойте, подождите! Смотрите на меня. Вот сейчас я съем этого моллюска…

Слова его потонули в гвалте. Не желали они иметь дела ни с Гиллоном, ни с его улитками.

– Смотри не делай так больше, приятель, – крикнул кто-то из темноты. – Никогда больше не делай с нами такого.

Он пытался что-то сказать – ведь вся их репутация за один вечер погибла, – но поделать уже ничего было нельзя. Толпа начала расходиться: мужчины возвращались в «Колледж», а женщины и детишки, толкаясь, спешили покинуть «площадь», чтобы не чувствовать запаха раковин и не видеть Камеронов.

8

Гиллон опустился на дно фургона.

Виски и эль сделали свое дело, сняв с него усталость, но сейчас они больше уже не действовали. Он привалился к одной из бочек, пристыженный и бесконечно усталый. Он боялся посмотреть на сыновей, а они в свою очередь не в состоянии были видеть, как страдает отец.

– Хоть для огорода водорослей привезли – и то дело, – заметил Эндрью.

– Угу, все-таки кое-что, – подтвердил Сэм.

К этому времени уже наступила ночь и стало холодно.

– По-моему, пора нам двигаться, пап, – оказал Сэм.

– Куда двигаться?

– Домой. Холодно. Мне, к примеру, холодно, и лошадке холодно, и тебе наверняка холодно.

Ему не было холодно. Он ничего не чувствовал – ни нутром, ни кожей. Они сидели на повозке, не зная, что делать, и слушали ржание лошаденки, оросившей чего-то – то ли воды, то ли пищи, они не знали чего: не очень они были сведущи по части лошадей.

– Вопрос вот в чем: что мы будем делать с этими раковинами? – сказал Эндрью.

– Вопрос в другом, – сказал Сэм, – и пора нам об этом подумать: как мы скажем ей?

– Нет, кто скажет ей? – поправил Джем.

И снова молчание. Вопросы эти были слишком мучительны, и слишком страшно было на них отвечать. Рано или поздно просто что-то должно произойти.

– А есть у нас деньги? – спросил вдруг Гиллон.

У всех вместе нашлось восемь шиллингов.

– Пойди вниз, – сказал Гиллон, обращаясь к Джемми, – и купи мне бутылку виски. Не хорошего виски, а самого что ни на есть дешевого.

– От дешевого тебе плохо станет, пап, мутить начнет.

– Вот и хорошо.

– Не надо, пап. Ведь не поможет.

– Сходи и добудь мне виски.


Они сидели в фургоне и несли вахту возле вдребезину напившегося отца. Время от времени они прикладывались к бутылке, но виски было для них слишком крепким. Это было непатентованное виски: его гнали подпольно для кабаков, и пили его алкоголики или люди вроде Гиллона, которым хотелось залить свои грехи.

Гиллон надеялся, что, прежде чем впасть в забытье, он сумеет ухватить нужную минуту, найдет в себе мужество предстать перед женой и рассказать о том, что произошло с ним в этот день, но, когда он почувствовал, что готов к ней идти, оказалось, что он не в состоянии произнести ни слова. Сыновья вкатили его на фургоне вверх по склону – он лежал молча, как пласт, что уже было благом, потому как от неочищенного виски иных бросало в буйство, – а когда они подъехали к дому, у порога их ждала мать.

– Оставьте его тут, – сказала она, и они осторожно приподняли его над краем павозки и положили на прежнее место, среди водорослей и раковин. Позже, ночью, пошел дождь, и кто-то, должно быть, услышал, как застонал Гиллон, потому что утром он оказался покрытым лоскутным одеялом, которое сшила Мэгги из остатков старых рабочих роб. На заре и одеяло и человек под ним были уже насквозь мокрые, но, когда он дышал, от него по-прежнему несло перегаром. Шахты в тот день открылись, но никто даже и не думал его будить.

Когда дети вернулись с работы, он все еще лежал в повозке. Дождь прекратился, и, улучив минуту, когда не видела мать, Сара накрыла его своим одеялом. Джемми твердил, что отца надо перенести в дом, но Мэгги не разрешала.

– Я вовсе не намерен стоять и смотреть, как мой отец подыхает в повозке! – крикнул Джемми.

– Он не умрет. Раз из него выходит смрад, значит, виски еще бродит в нем. Вот когда весь смрад выйдет, тогда его и внесете.

Но под конец сама Мэгги не выдержала и поздно вечером все же вышла, чтобы посмотреть, как он там. Он не спал, и ему было холодно. Он дрожал, но был слишком слаб, чтобы вылезти из фургона и дойти до дома. Мэгги опустилась подле него на колени; он почувствовал, что она тут, рядом, и постепенно нашел в себе силы открыть глаза.

– Не знаю, от чего хуже пахнет – от тебя или от этих улиток, которых ты нам привез.

– Воды! – сказал Гиллон.

– Подождешь, пока я не отчитаю тебя. Ну и опозорил же ты себя – ты этого хотел, да? – Он пробормотал: «Да». – Целый день детишки и женщины приходили полюбоваться на пьянчугу, который валяется в повозке среди улиток. – Гиллон только застонал. – Ты опозорил свою семью. – Она подождала, пока он скажет «да». – Ты опозорил меня. Ты осрамил имя Камеронов.

Он сам не знал, дрожит ли он от холода, или от слабости, или просто от стыда, а может быть, от всего вместе. Но он никак не мог унять дрожь.

– Подними голову.

Он не мог. Тогда она приподняла ему голову и, раскрыв ложкой потрескавшиеся губы, принялась вливать в рот горячий мясной бульон. Ему больно обожгло горло.

– Нет уж, помолчи! – прикрикнула она на него и продолжала вливать в него бульон.

Довольно скоро бульон остыл или же Гиллон привык к горячему. Он даже распробовал в нем привкус виски. Когда с бульоном было покончено, она опустила его голову на водоросли и мокрое дно повозки. Он чуть не задохнулся от вони. И в эту минуту увидел звезды над ее головой.

Победитель лишь тогда считается победителем, когда побежденный признает свое поражение. Ладно, подумал Гиллон, он готов признать.

– Ты же разорил нас.

– Угу, знаю.

– Сколько мы потели в этом году, сколько раз ночами возвращались в темноте домой, сколькими деньгами рисковали, и вот все, что мы нажили, все ушло, Гиллон, вылетело в трубу, превратилось в прах.

– Угу, ушло. Я знаю.

«Как мне расплатиться за это? Что сделать?» – эти вопросы мелькали у него в голове. Ответа он не видел. Сколько бы он ни заработал, все деньги и так идут в дом.

Звенящим от напряжения голосом она сказала:

– Демпстер Хогг упал сегодня в шахту.

– О, господи, как жаль-то.

– Пролетел тысячу футов, пока не зацепился за что-то. Зачем она ему это говорит? Ему и без того худо.

– Его хоронят в ложном гробу. Ты хоть немного протрезвел – понимаешь, что это для нас значит?

Он знал, что такое гроб с выдвижным дном: после прощания с близкими тело сбрасывают в могилу, а гроб остается для следующего покойника. Самые что ни на есть бедняки, нищие покидают этот мир через такие гробы. И все же он не понимал, почему она ему об этом говорит.

– Это значит, что у них нет гроша ломаного за душой. Хогг все пропивал. – Горечь ее слов дошла до самого его нутра. – Это значит, что мы могли бы приобрести их дом на Тошмантовокой террасе, а теперь не сможем – и все из-за тебя.

– Да уж.

– По твоей милости.

Один дурацкий день – и все ее мечты и надежды пошли прахом.

– Потому что по глупости ты не додал денег копилке. Того самого серебра, которое нужно нам, чтоб купить тот дом.

Она встала с колен и пошла к задку фургона. Для него даже легкое шлепанье ее ног по доскам было как удары хлыстом.

– Мэгги?! Что мне сделать, как все исправить?

– Не знаю. Знаю только, что ни за чем тебя больше никуда не пошлю.

– Нет, я это тоже знаю.

– И завтра, будь любезен, избавься от этой мерзости. Вонь, друг мой, стоит страшенная.

– А что же мне с ними делать?

Вопрос взбесил ее.

– И ты еще меня спрашиваешь? Ты их купил, ты от них и избавляйся. Овези на кладбище и закопай там. А почему бы и нет? Ты же все похоронил, закопал в могилу. Ты что – младенец? Ты стал младенцем?

Это сильнее всего уязвило его, оказалось всего больнее, потому что именно младенцем он и стал – лежит тут в собственной мерзости и даже выползти из нее не может. Он услышал шаги Мэгги по булыжнику мостовой, дверь открылась и захлопнулась. Ему казалось, что он сейчас расплачется, но слезы не шли. Расплачется, как младенец, подумал он, опустится уж на самое дно и тогда, может быть, сумеет снова выбраться на поверхность, потому что другого пути нет. Дверь распахнулась, и опять появилась Мэгги.

– Кто-то оставил лошадь на дворе после того, как она столько прошла.

– Я этого не знал.

– Нет, конечно. Она совсем выбилась из сил. Надорвалась, волоча твои бочки с улитками.

Он почувствовал, как в нем поднимается жалость к пони.

– И всю ночь простояла под дождем.

– Ох, как жаль. Нехорошо это.

– Очень даже нехорошо, – сказала Мэгги. – Она сдохла.

И тут Гиллон заплакал. Он плакал о бедной мертвой лошадке, у которой даже и имени-то не было, и он плакал о Демпстере Хогге, свалившемся на дно шахты. Он плакал о протухших волнистых рожках и о разбитой мечте своей жены, и слезы его смешивались с жижей, покрывавшей дно фургона. А потом он плакал уже просто так – о своей уходящей жизни, о том, что молодость прошла, о том, что лежит он вот тут в фургоне. Гиллон плакал навзрыд, хотя и не сознавал этого. Услышав его рыдания, из соседних домов выбежали детишки, вышли и Камероны – просто чтобы быть рядом, а также из страха, как бы он не натворил чего-нибудь. Он плакал о том, что напился виски, и об уроне, который себе причинил, а потом начал плакать об утраченном сыне. Плакал до тех пор, пока не иссякли слезы, и тогда он уснул.

– Накройте его вот этим, – сказала Мэгги, выходя из дома с одеялом, которое она сняла с супружеской кровати. – К утру он отойдет.

Все, кто это видел, решили, что, пожалуй, никто еще в Питманго за всю историю поселка не плакал так, как плакал Гиллон Камерон, – уж во всяком случае среди углекопов.

9

Шагая за гробом по дороге к кладбищу, находившемуся в нижней части Спортивного ноля, Мэгги не в силах 'была отвести глаз от своей мечты – вон он, ее дом, там, высоко на Тошманговской террасе, стоит и ждет ее.

Теперь это был лишь вопрос времени, что бы она ни говорила Гиллону, желая его наказать. Она слушала бормотание мистера Маккэрри насчет того, каким нежным отцом и надежной опорой для семьи был мистер Хогг. «Надежной опорой для „Колледжа“, – подумала Мэгги, а сама все смотрела на дом. Причем, это был не просто дом на Тошманговской террасе, а дом крайний, с окнами, выходившими на улицу и на поселок – на Западное Манго, на поля и на фермы, и на залив за ними.

Вопрос времени. Еще один-два просроченных взноса Питманговской угледобывающей и железорудной компании – и мистер Брозкок отправит кого-нибудь наверх, а миссис Демпстер Хогг переедет вниз, где она сможет платить за аренду дома из жалованья своего несовершеннолетнего сынишки. И этими людьми, которые поедут наверх, будут Камероны, потому что, невзирая на провал затеи «Улитка», как они это прозвали в семье, и на то, что пришлось купить новую лошадку, урон оказался не так уж велик: в копилке-то еще оставалось немало деньжат. Изо всех низовиков они в эти скудные времена были единственными, кто мог позволить себе арендовать дом на Тошманговской террасе.

Они, пожалуй, будут первыми настоящими низовиками, которые переберутся в Верхний поселок. Были до них и другие, но они происходили из семей верхняков, и им самой судьбой было предначертано жить на Тошманговской террасе или Монкриффской аллее – они лишь выжидали, выйдя замуж за низовика, когда освободится дом на холме, для них это была только остановка на пути в питманговский рай. А для Камеронов двери туда едва ли легко распахнутся, но Мэгги твердо решила войти в них.

– Возьми себя в руки, – шепнул Гиллон. – На тебя люди смотрят.

И в самом деле, мистер Маккэрри, пораженный выражением ее лица, прервал проповедь и уставился на нее.

Назад через пустошь они шли одни.

– На что ты так смотрела?

– На дом Хоггов. Они скоро переедут оттуда вниз.

– Ох, нет, чего-чего, а за аренду Хогги заплатят.

– При таких ценах – нет. К тому же она ведь не из Хоггов. А ты думаешь, они станут швырять деньги из-за какой-то Гиллеспи?

Какая жестокая штука жизнь, подумал Гиллон. Не нравилось ему то, что затевалось, но у него не 'было силы воли помешать этому – особенно после истории с волнистыми рожками. Мэгги добивалась своего куда упорнее, чем он, и знала, чего хочет, куда лучше, чем он.

– И мы переедем наверх, – поставила точку Мэгги. Она услышала, как он скрипнул зубами, но промолчала, и Гиллон был благодарен ей за это.

Романтик – так она теперь снова стала его называть, – романтик, не способный бороться с жизнью. А Гиллон тем временем говорил себе: «Ну, посмотри же фактам в лицо: Хогг был пьяница и буян, он был не из тех, кто умирает своей смертью в постели, ему предначертано было свалиться в шахту и там умереть». Гиллон знал, что братья Хогга таскали уголь из бадей других углекопов в весовой и перекладывали в полупустые бадьи Демпстера.

– Ради этого мы трудились, ради этого терпели лишения. – сказала Мэгги. – Чужого куска мы не берем.

Из поле играли в регби, и Гиллон увидел, как Сэм вдруг вырвался из рук своих противников и побежал, далеко оставив их за собой. Теперь им уже ни за что его не догнать.

– Камероны своим трудом проложили себе путь на холм.

– Не хочу я туда переезжать, – сказал Гиллон. Впервые после истории с моллюсками он выразил несогласие с ней. – Не хочу быть там, где меня не хотят видеть.

– И все-таки мы переедем, – заявила Мэгги.

В первой половине сентября миссис Демпстер Хогг получила уведомление – повестку от Питманговекой угледобывающей и железорудной компании, предупреждавшую о выселении. Поскольку никто из Хоггов не вызвался помочь вдове заплатить за дом, ей ничего не оставалось – и Мэгги это понимала, – как переехать вниз. В первое воскресенье после получения повестки сынишка Хоггов Росс шел по Шахтерскому ряду, вроде бы глядя прямо перед собой, а на самом деле зорко посматривая по сторонам: он выискивал дом для своей семьи, но не хотел, чтобы его застигли за этим занятием. Уж очень унизительно стать низовиком. Он был славный мальчишка, которому пришлось по милости беспутного отца слишком рано стать мужчиной, и Мэгги чувствовала, что с ним можно будет договориться. Она окликнула его с порога.

– Послушай, посмотрел бы ты как следует этот дом, – сказала Мэгги.

Мальчик сделал удивленное лицо, но все же подошел к крыльцу.

– Неплохой дом, – сказал он.

– Да уж, неплохой. Все дома у нас тут внизу такие. А вот больше нашего дома, и прочнее нашего дома, и чище его не найдешь – так мы смотрим за ним да вылизываем.

Их дом, и правда, был куда чище дома Хоггов – это она знала.

– Плата за него составляет два фунта в год. А за ваш дом надо платить шесть фунтов десять шиллингов. Я готова взять ваш дом, и тогда вы сможете переехать в этот. Если твоя мать решила перебираться вниз, пусть лучше поторопится, пока этот дом не ушел, потому как на нашей улице немало семей, которым он по душе.

– Тут так темно, – с грустью заметил мальчик. – А там, на холме, так светло.

Лгать ему было бессмысленно.

– Угу. Потому-то мы и хотим переехать туда.

Он зашел в дом, заглянул во все углы, посмотрел на очаг.

– Тяжело это будет маме. И все из-за разницы в какие-то четыре фунта в год. – Он посмотрел на Мэгги. – Нелегко переезжать вниз. – Он сказал это как очень старый, умудренный опытом человек, и ей стало жаль его, потому что это она «понимала нутром. Он протянул ей руку.

– Это зачем? – спросила Мэгги.

Мальчик явно смутился, но упорствовал.

– Уговор.

– Подожди-ка, – сказала Мэгги, прошла в чистую половину дома, почти тотчас вышла оттуда и положила в руку мальчика полкроны.

– А это зачем?

– Задаток, чтобы скрепить уговор. – Ему не хотелось брать деньги – точно милостыню подали, – и все же он положил монету в карман.

– Ну-с, ты уверен, что можешь говорить от имени своей матери?

Мальчик вспыхнул.

– Разве не я теперь хозяин в доме?

– Да, конечно, – сказала Мэгги, и ей снова стало жаль его. Грустный это дом, где хозяином такой мальчик.

– Сделано-заметано, – сказал он и, хлопнув себя по карману, где лежала монета, двинулся к двери.

– Когда же мы можем переезжать? – спросила Мэгги.

Об этой части дела он совсем забыл.

– Как только мы выедем, – сказал он, снова погрустнев.

– Тогда завтра после чая.

Он подумал с минуту. Все разворачивалось куда быстрее, чем он мог подумать.

– Это ваш фургон?

Мэгги кивнула.

– Если одолжите нам фургон, тогда завтра после чая можно и переезжать.

– Мы будем готовы.

– Сделано-заметано, – оказал парнишка, снова обменялся с ней рукопожатием и закрыл за собой дверь. Все оказалось так просто.

10

Она ни слова не сказала своей семье, потому что хотела насладиться всеобщим удивлением, вкусить сладость победы, прежде чем делить ее. Когда на следующий вечер мужчины пришли домой после работы в шахте, их ждал у двери фургон, новый пони был уже впряжен в него, а в фургоне лежало все их достояние, кроме нескольких наиболее тяжелых предметов обстановки. Они были просто ошарашены. Встать утром как низовик, а лечь в постель как верхняк – с этим так быстро не свыкнешься. Чтобы переехать с Шахтерского ряда на Тошманговокую террасу – да к этой мысли надо неделями привыкать, а они вот переезжали через полчаса после окончания смены в шахте!

– Не хочу я уезжать отсюда. Это мой дом. И мне нравится жить здесь, – сказал Джемми. – Здесь я родился, здесь мне и быть.

Одной только Эмили хотелось переехать.

– Буду стоять у своего окошка и поплевывать на здешних людишек, – заявила она.

– Хорошо, что твой брат Роб не слышит, – сказал Сэм. – Уж он бы отстегал тебя как следует. Ты же среди этих людей выросла.

При упоминании о Роб-Рое Гиллону взгрустнулось: он видел в этом переезде не только передвижение вверх по социальной лестнице, но и углубление пропасти, образовавшейся в их семье. Он ни разу не разговаривал с Робом с тех пор, как они расстались, а этот шаг еще дальше отбросит их друг от друга. Гиллон обошел дом, который выглядел сейчас совсем голым. Чем же они могут похвастать? Несколько стульев, буфет, несколько цинковых и деревянных бадей – вот и все за сто лет работы в шахте. Грубо обтесанный деревянный стол – традиционный свадебный подарок шахтовладельцев своим работягам в день свадьбы, – сколько сотен тысяч обедов, завтраков и ужинов было съедено за этими голыми досками? Несколько кастрюль, несколько тарелок, несколько чашек и стаканов, несколько горшков с геранью.

И еще кровать, в которой родилась Мэгги; здесь же были зачаты почти все, а родились вообще все дети Гиллона, здесь родился и отец Мэгги, ныне уже лежавший в земле.

– Ну, какой прок стоять и глазеть на вещи? – заметила Мэгги.

– Твой отец родился на этой кровати.

– И его отец – тоже. Но нечего на нее глазеть – мы не можем взять ее с собой.

Кровать эта, как и все остальные в доме, была встроена в стену. Тот, кто делал такие кровати, не собирался никуда уезжать. Люди в Пит манто редко переезжали – разве что на кладбище в конце жизни.

– И куролесили же мы с тобой на этой кровати, – заметил Гиллон, но Мэгги не желала ударяться в воспоминания.

– Все это позади. А что прошло, то не важно. Важно лишь то, что впереди.

– Неужели все эти дни, которые мы прожили вместе, ничего не значат? И все ночи тоже?

– Ровным счетом ничего. Важен итог. – И она указала на детей, возившихся на кухне, вытаскивая буфет и тяжелые чугунные горшки. – Бывает итог хороший, бывает плохой, бывает, что еще не знаешь, каким он выйдет.

Она, наверное, права, подумал Гиллон. Он уже смирился с тем, что она почти всегда права.

– Интересно, что бы подумал твой отец, если бы знал, куда мы перебираемся.

– Он был бы горд. Он был бы так горд. Ему приятно было бы ходить к нам наверх в гости.

И Гиллону снова стало грустно. Том Драм ушел из жизни, и в его собственном доме не осталось даже следа от него. Умер он несколько лет тому назад – полвека провел под землей, и однажды утром что-то в нем сломалось, какая-то пружина в его душе или сердце лопнула. Он не мог встать и взять кирку, поэтому он остался в постели и скоро умер. А потом умерла и она, его странная смуглая жена, – ушла из жизни, как и положено хорошей жене углекопа, раз она больше не нужна. Рабочий билет проколот, табельная книга наконец захлопнута – пора уходить, есть разрешение покинуть этот мир. Она знала, что расстается с жизнью, и Гиллон навсегда запомнил те страшные слова, которые она сказала ему:

«Прощаться мне с тобой, наверно, не к месту, потому как мы ведь почти и знакомы-то не были. Тебе даже в голову не пришло хоть одну свою дитятку назвать моим именем».

Сама она ни разу не назвала его по имени, и он тоже ни разу не произнес ее имя. Вот и весь след, какой она по себе оставила – молчаливая смуглая женщина, беззвучно, незаметно прошедшая по жизни. Для чего понадобилось богу посылать ее на землю, подумал Гиллон, и тут в комнату вошла Мэгги, а за нею Сэм и Эндрью, и ответ как бы явился сам собой.

Потому что никакого иного объяснения не было. Сто лет прожили Драмы в этом доме в Шахтерском ряду, и ничего не осталось от всей их жизни – разве что каменный пол местами чуть истерся, да на стенах сохранилась копоть от огня в очаге, который они разводили.

А должно оставаться что-то большее, подумал Гиллон, – должно. Они как раз вытаскивали буфет, на котором стояли маленькие фарфоровые собачки и розовые поросята, побитые и поцарапанные. Все-таки кто-то, видно, любил кого-то, если выбросил на эти пустяки тяжко заработанные гроши. Но и все – никаких других знаков любви. Мэгги права, подумал Гиллон: если вся жизнь только к тому и сводится, что надо жить, – значит, надо жить.

– Эндрью! – крикнул Гиллон. – Иди сюда. Помоги мне вынести комод.

– Угу, – сказал Эндрью, и, когда они нагнулись, чтобы взяться за низ, Гиллон увидел в глазах сына слезы. Это хорошо, подумал он: значит, несмотря на всю свою деловитость, Эндрью, как и Сэм, способен что-то чувствовать.

Когда дом стоял уже пустой, а фургон был набит до отказа, они в последний раз совершили священнодействие. Эндрью в последний раз поднял камень, Мэгги достала копилку и, точно чашу со святыми дарами, вынесла ее к повозке, а тем временем Эндрью положил камень на место.

– Когда-нибудь они обнаружат тайник и ни за что не догадаются, для чего он служил, – заметил Сэм. – Ни за что не поймут.

Возможно, мелькнуло в голове у Гиллона, к этому все и сводится – пустая яма в земле, и никаких объяснений.


Мужчины все еще сидели в своем «Колледже» или в своих бадьях, а женщины хлопотали в доме, готовя им чай, когда Камероны двинулись по улице. Так хотела Мэгги – чтобы никто не тряс им руки, никто не махал: не нужны Камеронам эти фальшивые прощания.

Добравшись до Тропы углекопов, они двинулись по ней вверх и дальше – через Спортивное поле, и хоть старались не смотреть на свой новый дом, но не могли не видеть его, все еще освещенный солнцем. Пустошь уже затянуло тенью, а вершина холма еще купалась в солнечных лучах. Просто не верилось, что это происходит с ними наяву. В верхней части пустоши им повстречался парнишка – Том Хоуп, специально спустившийся, чтобы помочь.

– Мистер Брозкок уже прослышал про вас, – сообщил он.

– Что же он прослышал? – спросил Сэм.

– Что вы переезжаете. Это ему не пришлось по душе.

– А почему, собственно?

– Углекоп должен знать свое место и не рыпаться. Я сам слышал, как он это сказал.

– А еще что ты слышал?

Парень явно стеснялся – еще бы, ведь с ним разговаривал лучший футболист Питманго.

– Ну, не любит он, когда работяги живут наверху. Он так считает, что низовики должны и оставаться низовиками.

– Давай, давай, выкладывай, Том, – подстегнул его Сэм. Парнишка теперь окончательно растерялся.

– Он сказал, вы думаете, будто вы лучше других и всякие там идеи людям в голову вбиваете. А еще сказал, что не нравится ему Роб-Рой: слишком уж он дерет глотку.

Фургон поскрипывал, продвигаясь вверх. Как-то даже трудно было представить себе, что какие-то люди думают о них, наблюдают за ними – люди с положением.

– Может, лучше нам вернуться, – сказала Сара. – Может, лучше повернуть сейчас назад и вернуться на старое место.

Мэгги с такой стремительностью взмахнула рукой, что никто и опомниться не успел, как она ударила дочь по лицу, так что Сара пошатнулась и отлетела к колесу фургона.

– Вернуться назад?! – воскликнула мать. – Ни о каком возвращении назад и речи быть не может.

Остаток пути они проделали в полном молчании. Радости в этом переселении не было. Почему они всегда должны выделяться, почему должны лезть туда, где никто их не хочет видеть, туда, где им не место? Как это назвал их Эндрью? Пролазы. Клан пролаз, а Гиллону вовсе это не нравилось. Уж больно одиноко таким людям.

– Надо бы нам перебираться в Америку, а не туда, наверх, – услышал он голос Джемми. – Америка – вот оно, настоящее место для нас.

– Ну, конечно, переехать в Америку и не участвовать в Данфермлинских состязаниях.

Сэм вечно подшучивал над братом.

– В Америке – там делают деньги, друг. И к человеку там относятся как к человеку.

– А здесь как к человеку относятся? – спросил Эндрью.

– А вот так. – И Джемми указал на новую лошадку. – Как к вьючной лошади, на которую чего хочешь, то и нагрузишь.

Вот теперь и он заразился, подумал Гиллон, он, который по своей воле и книгу-то в руки не брал, а рассуждает так, точно свободомыслие – это зараза, которую можно подцепить, когда пьешь из одного колодца.

– В Америке нужна тебе земля – иди и бери. Нужно дерево, тебе говорят: «Иди и руби себе дерево», – столько у них там этих деревьев.

– Откуда ты это знаешь?

– Знаю, и все. Знаю, что там хорошо. Посмотрите, к примеру, на Эндрью Карнеги.

– Да уж есть на что посмотреть. Назад приполз – вернулся в нашу добрую Шотландию, – сказал Сэм.

– Угу. И купил тут участок.

Впервые Джемми сумел в споре одержать верх над Сэмом.

«А он не дурак, совсем не дурак, – подумал Гиллон. – Надо будет побольше уделять внимания этому малому».

Сожаления. Он начал уставать от них. Сплошь одни сожаления.


Когда Камероны въехали на Тошманговскую террасу, все мужчины и женщины были либо на улице, у порога своих домов, либо у окон: они ждали пришельцев, чтобы как следует их разглядеть и на свой лад приветствовать – ведь это было первое вторжение низовиков в их царство.

– А ну, поднимите головы! – услышали они команду матери. – Не смейте им отвечать, не слушайте их – идите, и все.

Гиллон уже слышал это – очень давно…

– Смотрите не на них, а на наш дом в конце улицы.

Обитатели Тошманговской террасы уже вымылись и выглядели свежими и чистыми по сравнению с Камеронами, все еще покрытыми угольной пылью и грязью. Вот это была тактическая ошибка – появиться здесь, наверху, в грязной одежде.

– Они тоже моются, – крикнула какая-то женщина через улицу другой. – Каждый вторник.

– Везут горшки с цветами – подумать только!

– Они ставят их на подоконники, чтобы не видна была грязь внутри.

Гиллон с удовольствием видел, что это не задевает его детей. Сэм, к примеру, даже улыбался.

– А где у великого человека шляпа-то? Как же это можно, чтоб низовик без шляпы явился к нам, на Тошманговскую террасу?

Больше двадцати лет прошло, а они все никак не могли отвязаться от шляпы. Вот он – показатель культурного уровня жителей, говаривал мистер Селкёрк.

– А где же тот, что каждый вечер дрыхнет на полу в «Колледже»?

– Да ему лучше там, внизу. Его хоть каждый вечер выметают.

Смех, улюлюканье. Гиллон не представлял себе, насколько широко известно, что Роб-Рой пьет.

Какая ненависть, какая злоба, какой яд… И до чего же они настропалились в этом искусстве! Эта манера говорить не в лицо – «через голову», как здесь называли, – перекидываться репликами с одного конца улицы на другой, точно человека, о котором шла речь, тут вовсе и нет, эти многозначительные улыбочки… Гиллон подошел вплотную к Мэгги.

– Мы должны идти рядом, – оказал он.

Ей это понравилось.

– Ох, они еще только распаляются. Еще ничем не швыряли?

– Нет.

– Считай, что нам повезло.

– Но все это так мерзко и некрасиво. Мне детей наших жаль.

– Они же здесь выросли, они все это знают. Не волнуйся – так ведь не только с нами. Тут и своих тоже честят.

И это была правда. Здесь люди были еще хуже, чем там, внизу, – чуточку поумнее, чуточку поядовитее, чуточку более льдистыми были их голубые глаза.

Верхняки!

Вся обстановка Хоггов – то немногое, чем они располагали, – стояла уже на улице. Миссис Хогг старалась не плакать, но слезы все равно потекли. Всю жизнь она жила на Тошманговской террасе, и вот теперь приходилось спускаться вниз.

«Ты еще вернешься к нам, вернешься сюда, наверх», – говорили ей люди, но она знала, как знали и они, что никогда не вернется. Где уж тут вернуться с шестью детьми, из которых четыре девочки. Нет, они переезжали вниз навсегда.

Камероны стали разгружать свое добро под взглядами обитателей Тошманговской террасы – и каждая вещь встречалась издевками, ироническими замечаниями.

– Ну и махина – вот так махина! Надо же придумать такую колоду, чтоб мясо рубить…

– Никакая это не колода, идиот, это же обеденный стол.

– Ах, извините, дамочка. – И возгласы удивления.

– Видали вы когда-нибудь такое?! Столько поросят – и все побитые. Это у обыкновенных-то углекопов!.. Ведь за такую прорву шиллингов десять, наверно, заплачено.

И так далее, и тому подобное – весь набор шуточек, какие бытуют в Питманго. Все это было выдано Камеронам сполна, а затем мальчики нагрузили фургон вещами Хоггов, и Джемми, взяв лошадку под уздцы, зашагал с ней вниз.

– Надеюсь, вы будете здесь счастливы, – сказала миссис Хогг. Она уже не плакала. – Я счастлива не была. – И, глядя прямо перед собой, она пошла вслед за фургоном по Тошманговской террасе в Нижний поселок.


Дом был грязный.

– А теперь мы покажем им, как Камероны умеют работать, – сказала Мэгги.

Мальчики с бадьями пошли к колонке, – а на Тошманговской Террасе был не просто общий колодец, была колонка, – и наполнили их водой, а девочки принялись подметать и убирать во всех четырех комнатах. Гиллон развел большой огонь, и котел с водой скоро закипел. Стало темнеть, и они зажгли все лампы, и все свечи, и все шахтерские лампочки, какие у них были, и продолжали работать допоздна, скребя полы, скребя стены, скребя лестницу – первую лестницу на их памяти в частном доме. Они отдраили кирпичный пол, а когда вернулся Джем, он взялся за прокопченные стены, отмыл их витриолем и холодной водой и, когда они просохли, побелил известью с примесью голубой краски, так что даже при тусклом свете с улицы видно было, как внутри все сверкает. Впрочем, зеваки уже давно начали расходиться: при всем старании трудно изощряться в остроумии или язвить по поводу людей, которые так работают, что только диву даешься. Около полуночи последние вещи Камеронов были внесены в дом; тогда мальчики пошли в сад и принесли соломенные тюфяки, которые там проветривались, а лошадку отвели на ночь пастись на пустошь. Поднялся ветер – он всегда налетает ночью с Горной пустоши, до которой им теперь рукой подать, как и до сада Белой Горлицы (Гиллон даже учуял запах гниющих яблок, донесенный ветром), – и тут оказалось, что все дела сделаны.

Теперь это был их дом, и, хочешь не хочешь, они стали обитателями Тошманговской террасы.

Переварить это сразу было не так-то просто. Четыре комнаты. Две наверху – одна для девочек, другая для мальчиков. А внизу – зала, достаточно большая, чтобы служить спальней для отца с матерью и гостиной, если когда какой гость придет; и кухня, где теперь, когда матрацы, и вещи мальчиков, и все шахтерское снаряжение убраны оттуда, можно свободно и готовить и стирать, где можно каждый день мыться, а главное, где можно развесить и высушить у очага рабочую одежду так, чтобы с нее не капало на головы и на матрацы мальчиков.

Дом стоял на краю, и потому ветер дул прямо в окна мальчишечьей комнаты и залы, но это никого не раздражало. Как раз под домом росла высоченная черная сосна, единственная во всем Питманго; она торчала здесь как инородное тело, как пережиток других времен, другого общества. Никто не знал, почему ее не срубили, но она стояла себе и стояла и теперь в известном смысле принадлежала им, Камеронам. Толстые ветви скрипели и стонали на ветру – может быть, это и гнало Демпстера Хогга из дома, – а когда ветер крепчал, они колотили о стену. Но это никого не раздражало. Из окна верхнего этажа сквозь ветви видна была луна. Одна ветка совсем закрыла окно, и, когда светила луна, сосновые иглы и волнистое стекло создавали впечатление, будто она под водой.

– Чай! – крикнула Сара. Глаз у нее распух. – Спускайтесь на наш первый чай в этом доме.

Мужчины уже четырнадцать часов ничего не ели – с тех пор, как пожевали всухомятку в шахте, – впрочем, сейчас им казалось, что это было даже больше, чем четырнадцать часов тому назад. Семья уселась потеснее, так как в доме было холодно. На столе стоял горячий хлеб с маслом, каша с сахаром или с солью – в зависимости от вкуса, – чай и немного виски – для тех, кто захочет отпраздновать событие. Прежде чем они приступили к еде, Гиллон поднял чашку.

– Я не знаю, как тут принято в ваших местах, но перед тем, как впервые сесть в этом доме за стол, думаю, надо помолиться.

Все опустили глаза. Никто этого не ожидал. С чего вдруг человеку, не верящему в бога, просить у него благословения? Гиллон и сам не знал да к тому же обнаружил, что ему нечего сказать. Наступило напряженное молчание. Все были голодны, но никто не хотел есть, пока не будет вознесена молитва. Тут поднялся Джемми.

– Хотелось бы мне, чтоб мой брат Роб жил с нами в этом доме, – сказал он и одним духом выпил виски.

– Но это же не молитва, – сказал Сэм.

– А я об этом прошу бога.

Снова наступила тишина, и стало слышно, как стонет ветер в их сосне. О Роб-Рое в семье давно уже не упоминали. Тут поднялся Сэм.

Где блюд не счесть – не могут есть,

Кто мог бы – корку гложет.

А вот у нас и есть, чем есть,

Да, и господь поможет.[23]

Раздались возгласы одобрения – вот и вознесли хвалу господу: Сэм сделал это за всех, и теперь можно есть. Сэм всегда находил выход из положения – качество, которым Гиллон не обладал.

– Откуда ты это взял? – спросил он сына.

– Сам не знаю. Где-то услышал и запомнил.

Совсем как его мать, подумал Гиллон: столько всего знает, а где подцепила, не может сказать. А он – он не мог даже вознести хвалу господу в собственной семье.

Был почти час ночи, когда они стали расходиться по своим комнатам. Через три часа рассветет, взвоет сирена, пора будет вставать и снова спускаться в шахту. Мальчики разложили тюфяки в своей комнате вдоль стен.

– Ну, спокойной ночи, Сэм. Хорошую ты сказал молитву.

– Спокойной ночи, Энди.

– Спокойной ночи, Джем.

Джем молчал.

– Да не принимай ты этого так близко к сердцу. Не хочет он быть здесь. Никто его не прогонял, он сам ушел, по своей доброй воле, – сказал Сэм.

Какое-то время в комнате стояла тишина, и наконец Джемми сказал: «Доброй ночи». Теперь черта была подведена. Ветер, по всей вероятности, стих, потому что дерево не скрипело и полосы лунного света, проникавшего в комнату, лишь изредка чуть передвигались. Много спустя – Эндрью и сам не знал, как много, – он шепотом окликнул брата:

– Сэм! Ты не спишь?

– Нет.

– Я тоже, – откликнулся Джем.

Только Йэн, молчаливый, вкрадчивый Йэн, этакий хорек в их семье, видно, спал. А может, не спал? У Йэна никогда не поймешь.

– Все мне здесь какое-то чужое.

– Ничего, привыкнем.

– Такое у меня чувство, что не место нам здесь.

– У меня тоже, – сказал Джемми. – Не хотят они, чтобы мы здесь жили. Не ихнего мы геста.

– Я тоже чудно себя здесь чувствую. Точно нельзя встать во весь рост, а надо на коленках ползать, – сказал Йэн. Значит, он все-таки не спал.

– Низовики низовиками и должны быть, – сказал Джемми. – Не хотят они нас тут.

– Нам здесь не место, – сказал Энди.

Они услышали на лестнице легкие стремительные шаги, и вот она уже стояла в дверях, глядя на них сверху вниз. Им не видно было ее лица при свете лупы, но они чувствовали ее злость – такую же холодную, как воздух в комнате.

– Нет, вам здесь место, поняли? Именно здесь. Наверху. А не там, внизу, с теми.

Они видели, как с каждым быстро произнесенным, жестким словом изо рта ее вырывается белое облачко пара.

– А теперь слушайте меня и на всю жизнь запомните то, что услышите. В нашей семье есть замки, – спросите-ка, есть замки у них?… В нашей семье есть бароны, графы, и полководцы, и лорды хранители печати Шотландии, – спросите-ка, есть такие у них?… Мы не чумазые и не покореженные, как они. Взгляните на нас и взгляните на них. – Голос у нее сначала был сердитый, а сейчас в нем появились победоносные нотки, он зазвенел от волнения: – Вот что я вам скажу, и вбейте себе это в башку. Мы никому не станем кланяться. НИКОМУ.

В холодном свете луны видно было, как маленькие облачка пара вырывались из ее рта. За стеной Эмили испуганно вскрикнула.

– Камероны ни у кого не одалживаются.

Она произнесла это глухо, точно сообщила некую истину, передаваемую из поколения в поколение. Они смутились и в то же время преисполнились страха и трепета – с такою страстью она говорила. Она пригнулась к ним; глаза ее горели как угли, и скрыться от них было некуда.

– Надо бы сделать такую надпись на семейном знамени, – заметил Сэм.

– Камероны ни у кого не одалживаются, – повторила она на этот раз с вызовом и пошла вниз.

Они лежали на спине и смотрели, как вместе с дыханием тихо выходит воздух у них изо рта – белесый, холодный и дрожащий, как все у них внутри.

– Если бы только не была она такой жесткой, – сказал наконец Сэм. Что-то надо было сказать, прежде чем они заснут.

Да, подумал Эндрью, быть Камероном – это совсем не легко.

11

Теперь вся семья волновалась – волновалась до исступления – по поводу того, кто первым переступит их порог. Это был один из немногих предрассудков, который разделяла вся семья, ибо они не раз наблюдали, как он подтверждался жизнью. В Питманго, да и во многих других местах Шотландии, люди верят, что первый гость, переступающий порог нового дома, должен быть красивым, ладно скроенным, смуглым мужчиной, с темными волосами и темными глазами, или же красивой светловолосой женщиной, и тогда обитателям нового дома обеспечено здоровье и благополучие. Больше того, человек должен прийти не с пустыми руками, а с подарком или с подношением, иначе на дом обрушатся напасти – голод и даже смерть. Те из жителей Питманго, у которых не было достаточно красивого или достаточно смуглого друга на счастье, нанимали кого-нибудь, чтобы человек этот зашел к ним в первый день нового года или после переезда и вручил кулек с апельсинами или бутылку виски, которые они сами же и покупали.

Однако к Камеронам на Тошманговской террасе не приходил никто. Каждое утро, съев бутерброды с беконом – новшество, появившееся в их доме вместе с переездом наверх, – они гуськом выходили из двери, получали свои ведерки с завтраком от Сары и, напомнив остававшимся в доме женщинам, чтобы они внимательно следили, не появится ли красивый смуглый человек, который мог бы сыграть нужную роль, шагали по улице тесной группкой, потому как никто не присоединялся к ним, – такие ладные, что даже Мэгги вынуждена была это признать. И каждый вечер они прежде всего спрашивали про первого гостя. Когда же он наконец явился, все произошло совсем не так, как они надеялись.

Cаpa находилась в передней комнате – кипятила одежду в котле, когда в дверь постучали. Перед ней стоял молодой человек, белокожий и светловолосый, высокий и совсем не красивый. Он был плотный по питманговоким понятиям – упитанный крепыш и гладкий в лучшем смысле этого слова, с хорошей, чистой, чуть ли не глянцевитой кожей.

– Ну? – сказал он.

Она не поняла.

– Что люди делают, когда к ним стучатся в дверь?

– Не знаю, – сказала Сара, – к нам никто не заходит.

– Обычно приглашают войти, – сказал он.

– Угу, конечно. Заходите же. – Ее смущало то, что у нее такие красные руки и влажные пряди волос свисают вдоль лица, и она;на минутку выскочила в заднюю комнату, чтобы зашпилить волосы. Когда она вернулась, он все еще стоял у порога, и вдруг она с ужасом поняла – ее обуял такой страх, что она не могла шагу сделать, – что, если он переступит порог, это и будет их первый гость. А он никак не подходил для этой роли – коренастый, светловолосый; правда, у него было что-то в руках. Нет, это принесет несчастье семье, может, даже серьезное – какую-то беду: увечье, смерть.

– Придется вам помочь мне перейти через порог, – сказал он. – Я сам не могу.

Он протянул к ней руки, и ей ничего не оставалось, как подойти к этому человеку и помочь ему. Она чувствовала себя глубоко несчастной: ведь она не только пригласила беду к себе в дом, но еще сама и втянула эту беду. Руки у Сары опустились, и он, не ожидая этого, пошатнулся, пришлось ей подхватить его и прижать к себе, так что она сама едва не упала, и какое-то томительное мгновение они стояли так, обнявшись, не в силах оторваться друг от друга, ощущая всем телом другое тело, пока она не пришла в себя – и не почувствовала, что твердо стоит на ногах.

– А у калек все-таки есть какое-то преимущество, – сказал он. Он передвигался достаточно хорошо с помощью двух палок, но, когда сел, Сара увидела, что над сапогами у него две деревяшки, а настоящих ног нет, и тут поняла, что это Сэнди Боун, только он стал старше и изменился со времени того несчастного случая. Но он хоть пришел с подарком, с бутылкой хорошего виски.

– Ваша семья нам уже дарила такую, – сказала Сара.

– То была благодарность за одну ногу, а теперь – за другую. Не откроете?

Она откупорила виски и щедро налила ему в стакан.

– А вы со мной не выпьете?

Она не знала, пристойно это или нет, но пошла, взяла себе чашку и налила в нее виски. Он чокнулся с ней.

– Да благословит господь этот дом, – сказал Боун, и Сара вдруг заскулила, как собака, которую бьют. Он обомлел от удивления. И протянул к ней руки. Ему хотелось обнять ее, прижать к себе, как дитя. Она не знала, стоит ли говорить ему – зачем отягощать ему душу, зачем внушать мысли, что он принес им беду? – и все же сказала.

– Вы первый, кто перешагнул через наш порог, – сказала Сара и отвернулась; когда же он вместо того, чтобы ужаснуться или хотя бы выразить сожаление, вдруг расхохотался так же неожиданно, как она заскулила, она даже обиделась.

– Да как же, черт возьми, я мог перешагнуть через ваш порог, когда у меня и ног-то нет?

Это звучало жутковато, но логично: конечно же, первый гость должен ногами перешагнуть через порог, и Сара тоже рассмеялась – сначала от облегчения, а потом оттого, что смеялся он, и вскоре оба уже хохотали неизвестно над чем, безудержно, как бывает, когда смех перестает быть просто смехом и перерастает во что-то другое. Наконец они успокоились.

– О, господи, я так не смеялся с тех пор, как… сам не знаю, с каких пор. Да, наверно, никогда так не смеялся, – сказал Сэнди Боун и чокнулся с ней. – А ну, до дна шахты! Это вовсе не значит, что я когда-нибудь еще туда спущусь. – При этом он отнюдь не взывал к ее сочувствию.

– Когда же вы вышли из больницы?

– Давно уже. Года два тому назад. А то, пожалуй, и больше. Но я, понимаете, не хотел возвращаться домой, пока не освоюсь с этими штуками. Не хотел я, чтоб еще и это осложняло мне жизнь.

– Да, конечно.

Она начала ощущать действие выпитого виски, и это ей нравилось. Ей вдруг стало трудно смотреть ему в глаза – она боялась их, боялась чего-то, таившегося в этой ясной голубизне. В его глазах не было ни боли, ни стыда – того, что она видела в глазах других изуродованных, выброшенных из жизни молодых мужчин и парнишек, словно так получилось по их вине.

– Я, конечно, человек покалеченный, но не калека.

И Сара снова расхохоталась. Смех этот озадачил его, но ей трудно было объяснить, почему она засмеялась.

– Видите ли, просто это очень похоже на то, что говорит моя мама: мы рубим уголь, но мы не углекопы.

Он не понял, но не стал уточнять. Он окинул взглядом комнату, и Саре приятно было, что в доме такой порядок.

– Мне говорили, ваша мама – недотепа, подумать только!

Она недоуменно посмотрела на него. Он решил, что это из-за слова.

– Понимаете: грязнуля.

– Я поняла.

– Вы же пришлые, так что можете и не разуметь этого слова.

– Пришлые? Да я родилась здесь. Ходила здесь в школу.

– Угу. Я иной раз видел, как вы шли из школы домой. У вас были такие длинные косы.

– Ох…

– Вы были самая красивая.

Она затрясла головой.

– Ну, хорошо, самая милая. Так правильней будет. Эми Хоуп была самая красивая в те времена. А сейчас она в Данфермлине – торгует собой на улице.

– Нет.

– Это правда.

– Ох!..

– Она и ко мне приставала. Да только потом признала меня.

В голове у Сары все шло кругом, все было как во сне – немножко из-за выпитого виски, а главным образом из-за разговора с этим человеком. Она встала и засуетилась чтобы привести себя в чувство.

– А потом, конечно, со стыда убежала без оглядки.

Он громко фыркнул.

– Да вы не знаете Эми Хоуп, – сказал он. – Ничего подобного. Она сказала, что любого парня из Питманго ублажит бесплатно.

Сара вспыхнула и хотела было выбежать из комнаты. Но тотчас спохватилась: нельзя же бросить его одного в кресле – она ведь не знала, сможет он оттуда выбраться без чужой помощи или нет. И она вернулась к своей стирке.

– О, господи, – услышала она. – Вы уж меня извините. Какой же я болван. Просто я почувствовал себя, вернее, чувствую, как дома. Понимаете?

– Да.

– Я забылся. Вы меня простите?

Она выжала рабочую фуфайку Джемми, и ей вдруг стало жаль этого парня. Ему никогда уже больше не понадобится такая фуфайка. А для Сары представление о мужчине было неразрывно связано с работой в шахте.

– Я вас прощаю.

Но ни тот, ни другая не знали, как вновь завязать разговор. Он еще плеснул ей виски.

– Недотепа! – повторил он. – Ну, и вруны же! Да я мог бы есть с этого пола. Это самый чистый дом на всей Тошманговской террасе.

– Только не тогда, когда мужчины приходят из шахты.

– Ох, а что же в таком случае называется чистотой?

Она увидела, как лицо его, такое цветущее и веселое, помрачнело. Не надо было ей затрагивать эту тему.

– А вы скучаете по шахте? – спросила Сара.

– О, да!

Он насупился, и она решила: пусть еще выпьет. Время перешло на вторую половину дня, и в дом проникли косые лучи солнца, покрыв тусклой позолотой все, что попадалось на их пути, – дурманящая пора, особенно если ты сидишь в кресле и свет падает на тебя.

– Нравилось мне это: доберешься до «Колледжа» весь потный, усталый, но, понимаете, чувствуешь, что поработал, и поработал как следует, выпьешь доброго пивка, а там тебя ждет баня и чай, и весь вечер впереди, делай что хочешь, ох, и нравилось мне все это. Нравилось, понимаете, даже там, внизу: рубишь уголь, откалываешь кусок за куском, зарываешься в него все глубже и глубже и откатываешь, откатываешь бадью за бадьей. Хорошие там люди внизу работают – это мне тоже нравилось.

Солнце освещало его ссутуленные, покатые плечи – широкие плечи углекопа, подумала Сара, – и его волосы, такие светлые, а сейчас на солнце даже красноватые, так что, если вдруг повернуться и посмотреть, можно подумать, что голова у него в огне.

– А теперь что вы станете делать?

Опасно было задавать такой вопрос этому человеку, но, сама не зная почему, она почувствовала, что должна это выяснить.

– Хочу работать на шахтном подъемнике и буду там работать. Я сейчас учусь для этого, беру уроки. Понимаете, хочу стать тем, кто опускает людей, в шахту и поднимает на поверхность уголь и людей. А теперь помогите-ка мне встать.

Она порадовалась за него. Помогая ему подняться с кресла, она заметила, какие сильные у него руки и кисти, и тут вспомнила, что говорили люди, когда произошло с ним несчастье, а тогда говорили, что только человек бычьей силы мог остаться после такого в живых.

– А потом собираюсь жениться.

– Вот как!

– И женюсь.

– Уверена, что женитесь.

И она снова порадовалась за него. Сколько было в Нижнем поселке калек с печальными глазами, отживших, еще не успев начать жить, людей, на которых поставили крест, хотя им еще и двадцати не исполнилось.

– Ну, так вот. А вы выйдете за меня замуж?

– О, да.

Слова эти вылетели сами собой. Раз – и все. Она поднесла руку ко рту, потрясенная тем, что натворила. Но назад пути не было. К тому же это была правда – она знала это, и он знал. И уже не имело значения, что по лицу ее текли слезы и что ее трясло в истерике, важно было то, что она знала и он знал, и оба понимали, что уже знали это, когда он опустился в кресло и они оба хохотали.

– Тогда, может, ты поцелуешь меня?

Она так быстро отпрянула, что он во второй раз чуть не упал.

– О, нет.

– Почему? Ты же выходишь за меня замуж.

Она отошла подальше от него, чтобы он не мог ее достать.

– Не знаю. Это совсем другое. – Еще бы не другое, когда ты одна в доме, и с тобой мужчина, первый гость, перешагнувший порог, и этот странный угасающий свет дня. – Для этого я вас еще недостаточно знаю.

Он так долго молчал, что она испугалась, уж не обидела ли его, или, может, он вдруг передумал – так же внезапно, как раньше предложил ей выйти замуж.

– Оно понятно, – сказал Сэнди.

А он, оказывается, мог сам встать: он поднялся с кресла, пересек комнату, опираясь на палки – «горбыли», как он их называл, и подошел к порогу. Саре вдруг захотелось, чтобы он поскорее ушел. Она просто не в состоянии была вынести его присутствие еще хотя бы минуту – слишком это было для нее большим испытанием, слишком трудно было во всем разобраться. А потом ей хотелось, чтобы он ушел до того, как вернется мать с пакетами из Обираловки.

– Ну… спасибо вам, – сказала Сара.

– Спасибо и тебе.

Она повесила фуфайку у огня и вышла на улицу выплеснуть воду.

– За виски, – сказала Сара.

– Ах, да, виски. Это ерунда.

Сара слегка покраснела, но он не заметил этого.

– И за то, что вы сделали мне предложение.

– Ах, это. Да, это важно.

Ну, а теперь уходи, говорили ее глаза, но он словно не видел их призыва. Ему хотелось унести с собой что-то более весомое, точно она должна была дать ему каравай хлеба, а не обещание своей души и тела.

– Когда можно будет поговорить с твоим отцом?

– С отцом? У нас надо говорить с матерью.

– Нет, нет. В таких случаях всегда опрашивают у отца.

– А-а, я не знала. Скоро.

– Как скоро?

– Скоро.

Он вдруг протянул руки и схватил ее, прижал обе ее руки к телу и поцеловал в губы так, что они начали у нее гореть.

– Мы же с тобой давно знаем друг друга, – сказал он и рассмеялся. И на этот раз сумел с помощью своих палок сам перебраться через порог, тем более что ему не мешала бутылка с виски, вышел на улицу и направился к своему дому, стоявшему в том конце, где жили все остальные Боуны. Он не обернулся – только разок взмахнул палкой, и она поняла.

– Долго он тут был? – опросила ее мать.

Сара потеряла всякое представление о времени. Она попыталась это определить по тому, как солнце светило в окно.

– Кто? – наконец спросила она.

– Да этот мужчина.

– Мой муж?

Мать впилась ей в плечо.

– Ты это что?

– Что значит – «что»?

– «Мой муж»! – передразнила мать.

– Разве я так сказала?

Мать кивнула.

– Наверно, я просто оговорилась.

Мать внимательно посмотрела на нее.

– Угу, должно быть, оговорилась, потому как запомни вот что. Мы к себе в семью безногих уродов не возьмем. Мы отдадим тебя такому, который может работать и денежки откладывать.

– Угу, маманя.


Немного спустя все они, конечно, узнали, кто первый перешагнул их порог, кто был их первым гостем: Сару выдала бутылка на комоде и то, что ют нее пахло виски, – и очень огорчились. Раз приходил блондин – жди беды, по крайней мере в ближайший год.

– Он, конечно, славный малый, но как могла ты его впустить? – спросил Эндрью. Сара только улыбнулась – Ты могла поговорить с ним на крыльце.

– Он просто вошел – и все.

– Похоже, что тебя это не очень огорчает?

– Нет.

– И это все, что ты можешь сказать? «Нет» и все? – воскликнул Джем. – Конечно, свод обрушится не на твою башку.

– Да как же он мог перешагнуть наш порог, когда у него ног нет?

И это сработало – так же как сработало с ней. Над ними уже не висела угроза беды – доказательство было настолько простое и непреложное, что они даже рассмеялись. И тут же решили покончить с этой ерундистикой насчет первого гостя. Сэм сбегал на Спортивное поле и вернулся с чернявым Вилли Стюартом – Красавчиком Вилли, приземистым широкоплечим малым, которого все жители в Питманго, обладавшие не слишком привередливым вкусом, считали самым красивым парнем в округе. Сэм предложил ему зайти в дом выпить, а Сара, к удивлению всей семьи, поцеловала его.

12

Йэн услышал это первым, каким-то образом так получалось, что «простачок» Йэн всегда первым слышал дурные вести. Он перехватил Сэма, когда тот шел со Спортивного поля после того, как команда Питманго накостыляла команде из Кингласси.

– Ну, как сыграли? – хотя он уже все знал.

– Разгромили в пух и прах, – сказал Сэм. – Они удирали с поля так, что только пятки сверкали.

– Ага, неплохо, потому что это, может, в последний раз, – сказал Йэн. Сказал как бы между прочим, очень спокойно.

Сэм все-таки клюнул на удочку.

– Что это значит?

– А сколько ты мне дашь, если я скажу тебе что-то такое, что очень для тебя важно?

– Ничего не дам. Ты ведь все равно рано или поздно выболтаешь.

Однако вечером Сэм взял брата за руку и утянул за собой из дома.

– Ну, ладно, так в чем же дело – выкладывай! – И он бросил трехпенсовик на булыжник.

– Я, конечно, могу нагнуться, но не за этим. – Сэм швырнул еще пенни. – Тут требуется еще одна такая монетка.

– А если будет такая? – Сэм показал ему кулак.

– Не поможет.

Сэм бросил на булыжник второе пенни. Йэн набрал побольше воздуха в легкие.

– Спортивное поле будут огораживать. – Ему, казалось, доставляло удовольствие сообщать эту новость. – Его закрывают, отбирают у нас.

– Не имеют права, – сказал Сэм. – Это наше поле.

– И все равно отберут, – оказал Йэн. Сэм всмотрелся в узкое лицо Йэна.

– Ты врешь! – крикнул он. – Признайся, что врешь. – Он протянул руку и схватил Йэна за куртку. – Скажи мне, что ты вонючий врун.

Йэн не шелохнулся – не попытался ни высвободиться, ни удрать.

– Вонючий врун! – выкрикнул Сэм.

По всей улице захлопали двери. Из одного дома вышел хозяин с увесистой сучковатой палкой в руке.

– Поосторожней в выражениях, ясно? – сказал он и тут же опустил палку. – Это Сэм Камерон! – крикнул он кому-то в дом. – Можешь себе представить? А я-то думал, что он приличный малый.

Сэму стало стыдно, но он не выпустил Йэна.

– Ну, хорошо, откуда ты это узнал?

– В конторе Брозкока. Пришло письмо мистеру Брозкоку от юриста леди Джейн.

В таком случае этому, пожалуй, можно поверить. Брозкок нанимал шахтерских парнишек убирать свой кабинет, и ему в голову не приходило, что такой парнишка умеет читать, хоть он и учился в школе компании.

Так вот, принялся рассказывать Йэн: пустошь хотят огородить и посреди нее заложат новую шахту. Там, где сейчас стоят крикетные ворота, будет отвал, а там, где поле для регби, будет дробильня. Надшахтный сарай поставят на футбольном поле, где Сэм покрыл себя такой славой, а склад для хранения только что вырубленного угля будет там, где метают кольца. Сэм выпустил брата.

– Знаешь, где тут прокол? – Он вдруг повеселел. – Земля-то ведь общинная, а по английским законам общинную землю нельзя отбирать у народа, этого не может сделать даже великая леди Джейн Тошманго, или графиня Файфская, или как она там, черт бы ее побрал, себя величает.

Йэн пожал плечами.

– Нечего пожимать плечами. Она сдает в аренду эту землю, а мы арендуем ее и платим за это – каждый год в День освобождения углекопов наваливаем задаром бадью с углем. Так что ничего она поделать не сможет.

Йэн снова пожал плечами: он ничему не верил. Сэм улыбался: он верил в закон.

Правда, после этого иной раз ночью, лежа в постели, Сэм вспоминал про поле и начинал волноваться. Не мог он поручиться, что Брозкок и Питманговокая угледобывающая и железорудная компания не попытаются что-то тут предпринять. Тогда он решал, что надо пойти повидать мистера Селкёрка – порасспросить его насчет законов, однако утром, когда он при солнечном свете шагал по сочной зеленой траве к себе на шахту, самая мысль о том, что эту пустошь могут у них отнять, казалась ему нелепой. К тому же Сэм терпеть не мог Селкёрка, эту опухшую красную рожу, за то, что он забивал его отцу голову всякими идеями – «красными идеями», от которых тот лишь терял покой и чувствовал себя несчастным; не мог он простить Селкёрку и того, что он своей трепотней сумел незаметно оторвать от них Роб-Роя. Да нет, ничего они тут не сделают, как ничего не могут сделать с Камеронами, хотя их фамилия и стоит в «черном описке» компании – для устрашения рабочих и их семей. Странно как-то она ведет себя, эта компания: Камероны значатся в «черном списке», а зарабатывают куда больше денег, чем во все предыдущие годы. Угольщики теперь всегда стояли вдоль причалов Сент-Эндрюса – и в таком количестве, что Мэгги Камерон уже не посылала своих детей на Горную пустошь, чтобы вести Камеронов счет.

Видно, правильно они рассудили, не приняв Сэнди Боуна за своего первого гостя. Время уже подходило ко Дню освобождения углекопов, который в угольных поселках, по сути, заменяет Новый год, когда все празднуют и устраивается парад – «пурад», как говорили в Питманго, – а обвалов в шахте не было, никаких пожаров и взрывов не произошло, и никого не обнаружили без признаков жизни, задохнувшимся от газа. Денежки со звоном продолжали падать в копилку, так что скоро урон, понесенный на волнистых рожках, был возмещен, и даже Гиллон почти забыл об укорах совести, глядя на все тяжелевший ящик с серебром.

Три обстоятельства, с точки зрения Мэгги, осложняли жизнь семьи, но только одно из них было серьезным. Роб-Рой теперь перестал даже делать вид, будто вносит свою лепту в Камеронов котел, но этого следовало ожидать. Страшно было то, что из-за пьянства он может скоро лишиться работы, и, хотя он не жил с ними, Мэгги понимала, что семья не даст ему голодать. Значит, на Роб-Роя придется тратить семейные сбережения.

А тут еще Сару несколько раз заставали на задворках с Сэнди Боуном. Правда, потом Сара неизменно раскаивалась.

– Послушай, – говорила ей Мэгги. – Он славный парень и из хорошей семьи, но держись от него подальше. Ты же только завлекаешь его. Не желаем мы иметь хромого селезня в семье – это мое последнее слово.

Сара всегда говорила «да» и что она, мол, знает и понимает; она всегда плакала от раскаяния и снова попадалась, точно пьянчужка, который клянется не притрагиваться к вину и попадается с бутылкой.

И потом что-то неладное творилось с Сэмом.

За месяц до Дня освобождения углекопов, когда настал его черед положить свою долю в копилку, у него не оказалось ни гроша.

– Где деньги? Что с ними случилось? – спросила тогда Мэгги.

– Я не могу тебе сказать.

– Да ты понимаешь, какой это грех с твоей стороны! – Ни одному из Камеронов и в голову не пришло бы считать, что это не грех.

– Знаю. Могу только заверить, что возмещу эти деньги.

Все были потрясены. Роб-Рою случалось недодать свою долю, но никто еще ни разу так решительно не отказывался давать вообще.

– Дело в Роб-Рое, да? – наконец сказал Гиллон. – Он попал в беду, и ты отдал ему свое жалованье.

Сэм, не поднимая глаз, лишь покачал головой; тут Джемми решил, что все понял, пересек комнату и обхватил брата за плечи.

– Слушай, человече, – сказал Джем. – Кто она там ни есть, не смей жениться. Не один ты виноват – она тоже. Она получила такое же удовольствие, как и ты, так что нечего тебе расплачиваться.

Сэм тщетно пытался вставить хоть слово.

– Пусть посидит недельку-другую на позорном стуле – ничего, не помрет. Не в первый раз такое случается, не в первый раз шахтерский парень добирается до малинки.

– Джем! Джемми!.. – прорвался наконец Сэм. – Ни до какой малинки я не добирался и никому детей не делал.

Это не сразу дошло, потому как загвоздка, казалось, была найдена и проблема решена.

– Что же тогда случилось с деньгами?

– Нет у меня денег.

– Да разве это ответ, человече?

– Другого у меня нет.

До сих пор он никогда еще не подводил Мэгги. И домой приносил не меньше Гиллона. Однако Джемми кое-что все-таки прояснил: слава богу, хоть ребенка в доме не будет – и то хорошо. Мэгги поставила нолик рядом с именем Сэма и сказала:

– Ну, остальные, давайте кладите. – Она произнесла это с ожесточением, потому что теперь ей очень нужны были деньги, каждая монетка. Содержимое копилки предназначалось для исключительно важной цели, но пока только Мэгги знала об этом.

13

Уже многие годы она держала его под надзором, радуясь малейшему признаку обветшания и упадка.

КОМПАНИЯ «ДУГЛАС ОГИЛВИ И СЫНОВЬЯ».
ПРОДАЖА ШАХТНОГО ОБОРУДОВАНИЯ.
ЗАДНЯЯ УЛИЦА, КАУДЕНБИТ.

Дело было в неумелых руках, неумело велось, разваливалось. Мэгги ни разу никого там не видела. Когда-то эта компания снабжала оборудованием все шахты вокруг Кауденбита, да и сейчас еще кое-что поставляла в силу привычки и инерции. Однако мистер Огилви, унаследовавший дело, по-настоящему не интересовался им и не имел к этому вкуса. Материалы хранились кое-как, заказы терялись, задолженность не взыскивалась, машины иной раз подолгу стояли под дождем и под снегом, так что под конец приходилось отдавать их либо по себестоимости, либо даже с убытком, лишь бы вообще продать.

И вот когда один из сыновей старика, Малкольм, умер то ли от пьянства, то ли от падения с лошади, то ли от обеих причин сразу, а его другой сын, Дональд, решил, что он не может больше жить в такой дыре, как Кауденбит, и уехал из Шотландии в Канаду, Мэгги поняла, что настало ее время. Приблизительно через месяц после отъезда Дональда она написала старому мистеру Огилви первое письмо; она уж постаралась написать его возможно более твердым, мужским почерком и подписалась: «М. Д. Камерон».

Нет, ответил он ей, он не собирается продавать дело только потому, что лишился сыновей: ему все-таки надо зарабатывать себе на жизнь. Тогда она ответила, что он, по всей вероятности, неверно ее понял: Группа Камерона, как она себя назвала, вовсе не собирается покупать у него дело, а хочет лишь приобрести опцион на право покупки за сумму, которая была бы приемлема и для него и для них, – на тот злосчастный случай, если вдруг с ним что-то произойдет. Опцион они будут возобновлять каждый год, и всякий раз будут платить ему за это наличными. Она нисколько не удивилась, получив приглашение приехать в Кауденбит в одну из суббот для разговора с мистером Огилви. Зато он очень удивился, обнаружив, что М. Д. Камерон – женщина.

– Баба!.. – сказал он. Ему это показалось необычайно любопытным, необычайно своеобразным, необычайно смешным. – Баба – и вдруг занимается продажей шахтного оборудования!.. – Он улыбнулся и покачал головой. Мэгги не без удовольствия отметила, что во рту у него нет ни одного зуба. – Да это все равно, как если бы баба решила заняться разведением быков.

А она тем временем не без удовольствия отметила про себя, что мистер Огилви так же стремительно шагает под уклон, как и его дело. Достаточно было повнимательнее приглядеться к нему, чтобы понять, что недалек тот день, когда с ним приключится что-то неладное. Он тоже внимательно изучал ее, хотя не так-то просто было разобрать ее черты в потемках, а вернее, в грязном свете, проникавшем сквозь стекла его канторы.

– Вы когда-нибудь спускались в шахту?

– Нет. А что, мистер Уэстуотер умеет писать книги и потому так удачно торгует ими?

Это рассмешило его.

– Умно, – сказал он. – Чертовски умный ответ. Я бы сказал, за это надо выпить. Не составите мне компанию – может, пригубите вишневки?

Ага, подумала Мэгги, вот оно, вот слабое место, роковая страстишка, коль скоро человек начинает пить уже в субботний полдень!.. Отлично. Она никогда прежде не пробовала вишневки, но тут решила вьшить, чтобы поощрить его. Все шло отлично. Мистер Огилви откинулся в кресле и поставил рюмочку с вишневкой на кипу невскрытых конвертов с заказами или счетами – в воздух взвилось облачко пыли.

– М-да, – вздохнул он. Казалось, он был очень доволен и собой и тем, как все складывалось. – Если бы миссис Огилви видела, как я выпиваю у себя в кабинете с дамой, и притом хорошенькой… Она у меня страсть какая ревнивая.

Было бы кого ревновать, подумала Мэгги, но промолчала.

– Да, уж это точно: если вы займетесь нашим делом, то будете самым красивым торговцем шахтным оборудованием.

Еще одна страстишка, подметила Мэгги. Возможно, он еще и принимает настойку опия, а то и капли от кашля на морфии.

– Вы не возражаете, если я закурю? – спросил он. – Так приятно затянуться сигарой, когда пьешь вишневку. – Он налил себе еще рюмочку. И с наслаждением, как она отметила, понюхал сигару. «Еще и это!» – подумала она. Теперь она была уверена, что, прежде чем они подпишут какую-либо бумагу, он непременно предложит ей побаловаться в постели, и поймала себя на том, что взвешивает, как далеко готова она зайти.

Они поочередно то наступали, то парировали выпад собеседника, потягивая вишневку – в основном занимался этим мистер Огилви, – и, когда в бутылке оставалось меньше половины, подошли наконец к делу. Предложение было весьма необычное. Группа Камерона согласна платить мистеру Огилви по двадцать фунтов в год на протяжении всей его жизни или до тех пор, пока он будет оставаться во главе предприятия, в обмен на опцион, дающий право на приобретение дела за 300 фунтов у его наследников или у него самого, если он пожелает уйти на покой.

– Значит, вы сейчас, не сходя с места, заявляете, что, если я проживу еще двадцать лет (она была уверена, что он назовет именно эту цифру), вы готовы заплатить мне четыреста фунтов только ради того, чтобы иметь право перекупить мое дело за триста}…

Мэгги кивнула и отпила глоток вишневки. А сама подумала: «Ему сильно повезет, если он дотянет до конца зимы». И налила ему еще рюмочку.

– Теперь мне ясно, почему женщины не занимаются делами, – оказал мистер Огилви. – Посмотрел бы кто-нибудь сейчас на вас, сказал бы, что вы рехнулись. А я так всегда говорю, что место женщины в постели… м-м… в доме, – поправился он. Он бы наверняка покраснел, подумала Мэгги, если бы у него было достаточно крови в жилах. Сейчас же он лишь пошуршал бумагами.

– Дайте мне еще немного времени, чтобы подумать, – сказал мистер Огилви.

Никакое время ему не нужно – Мэгги это прекрасно понимала, – просто ему хотелось иметь повод снова встретиться с ней. Такова цена, которую ей придется заплатить, – помимо грошей из копилки. И выполнить это ей будет куда легче, чем отдать деньги.

Он вывел ее на улицу. Стекло в витрине, где лежали насосы, которыми он торговал, было покрыто таким толстым слоем пыли, что снаружи ничего нельзя было рассмотреть. Мэгги почувствовала, как рот ее, словно в предвкушении лакомства, наполнился слюной при одной мысли о том, какие она произведет тут изменения, чтобы вернуть к жизни умирающее дело. И пока он целовал ее руку и с излишней многозначительностью пожимал ее пальцы, она думала о том, что в магазине, выходящем на улицу, можно устроить выставку оборудования, лежащего на складе, а в конторе, где они находились, [можно вести бухгалтерию. Под открытым небом, при ярком свете дня, мистер Огилви выглядел ужасно – в нем было что-то напоминавшее улитку: большие, прикрытые тяжелыми веками, слезящиеся глаза, мешки под ними, глубокие морщины, прорезавшие лицо и делавшие его похожим на створку раковины. Да, конечно, это риск, она понимала это, но, глядя на мистера Огилви при ярком свете, подумала, что не такой уж и большой риск.

Недели через две-три он зашел далеко – слишком далеко, как она и ожидала, – и руки его очутились там, где не имели права быть, и тут она заарканила его. Мистер Огилви подписал бумагу, и она выдала ему пять фунтов за квартал. На опционе стояли обе их фамилии, и бумага уже лежала у нее на груди под платьем. Теперь содержимое копилки приобрело цель – назад пути не было. Камероны уже сделали шаг вверх и пойдут дальше, хотя восхождение может быть долгим. Но они выберутся.

Вот почему Мэгги так вела себя, когда Сэм в очередной раз ничего не положил в копилку. У них появилась цель, и, хотя никаких отступлений от жертвоприношения копилке и раньше не допускалось, теперь даже мысль о такой возможности была исключена. Деньги должны поступать в копилку. Мэгги чуть не выгнала сына из дома, но, вовремя спохватившись, что потеряет тогда еще больше, взяла себя в руки. Один только Сэнди Боун, получивший работу на подъемнике, имел представление о том, что творилось с Сэмом. По утрам он опускал его в шахту вместе с другими углекопами, а в следующей клети поднимал наверх. По вечерам, перед самым концом смены, он снова опускал Сэма под землю и через четверть часа поднимал его вместе с теми, кто закончил работу.

Для компании, которую не очень-то это заботило, потому что прежде всего страдал сам Сэм, теряя заработок, он числился среди получивших травму. На самом же деле Сэм тренировался к предстоящим спортивным состязаниям. Он бегал по дорогам в низинах, где его нельзя было увидеть из поселка. Сначала это ничего не давало: он был сильный парень, но мускулы у него, как у всех углекопов, были неравномерно развиты – одни совсем атрофировались, а другие набухли как шишки от работы в согнутом положении и необходимости бесконечно сгибаться и разгибаться, поднимая тяжести. Сэм поставил себе целью расковать свое тело, сделать его гибким и послушным и для этого начал бегать. Так он тренировался неделю, и ему уже казалось, что никогда он не добьется желанного результата, но вот однажды дело пошло на лад: к нему вернулась способность бежать легко, большими рывками, как он бегал мальчиком, прежде чем пошел на шахту. Ту неделю у него болело все тело: хоть на шахте и тяжело было работать, но бег требовал непрерывных усилий. Он бегал до тех пор, пока у него не появилось второе дыхание, а потом до тех пор, пока тело не стало словно бесчувственным и умение бегать не превратилось в самый совершенный из его талантов.

Следующую неделю он работал над прыжками – прыжок на месте, прыжок с разбега в длину, бег с препятствиями, прыжок с разбега в высоту – и над бросанием тяжестей. Тут таилась наибольшая для него опасность, потому что, сколько бы он ни практиковался, в Питманго были парни посильнее его, вроде, например, Энди Бегга. И чтобы состязаться с людьми, от природы более сильными, ему придется брать скоростью, быстротой разворота, своевременностью броска, стремительностью размаха. К концу второй недели он бросал 36-фунтовый камень в два раза дальше, чем в начале недели, а потом – на пять или шесть футов дальше любого другого метателя камня в Питманго.

По ночам, лежа в постели, он перебирал в уме все состязания, тщательно продумывал каждое, зная, кто ему будет противостоять, разрабатывал план действий, потому что в конечном счете все сводилось к тому, чтобы установить для себя определенный темп, правильно использовать свои силы. К чему выигрывать забег, опережая соперников на пятнадцать ярдов, когда достаточно и одного, или делать три попытки в прыжке с разбега, когда успеха можно добиться за один раз.

Дело в том, что он задумал совершить то, чего никто еще никогда не совершал с тех пор, как в 1705 году начались эти игры, да, наверное, и не мечтал совершить. Сэм решил победить во всех состязаниях.

Во всех!

Он перевернулся на бок, решительно брыкнул ногами, так что одеяло свалилось на пол.

– Что с тобой, человече? – спросил его Джемми. – Что ты такое задумал? Ты выглядишь точно загнанная скаковая лошадь.

Именно это Сэму и хотелось услышать. Но он решил по возможности не раскрываться.

– Послушай, – сказал Сэм, – у нашей матери есть своя мечта, и никто ее не спрашивает какая. Ну вот и у меня есть мечта, и я не хочу, чтобы меня об этом спрашивали.

– Что-то маловато времени ты стал проводить в шахте.

– Откуда тебе это известно?

– Ох, да перестань ты, Сэм. Неужели ты думаешь, никто не видит, как ты размазываешь угольную пыль по физиономии, чтоб выглядеть так, будто трудился целый день?

Сэм растерялся. Вся беда в том, что, когда работаешь в таком поселке, от посторонних глаз не укроешься.

– Могу тебе сказать только одно: все, что от меня требуется, все до последнего цента будет лежать в копилке.

– Да плевал я на копилку.

– А я не плевал.

Выиграть все состязания. Все бутылки виски, все десятишиллинговые бумажки, все серебряные чашечки, которые дает для этой цели леди Джейн. Все ленты, все почести, все призы Питманго. И куда бы они потом из Питманго ни уехали, имя Камеронов, имя Сэма Камерона должно остаться здесь в памяти навсегда.

14

Сэм вдруг сел и диким взглядом обвел комнату.

– Что это? Мы опоздали. Прозевали игры.

Джемми протянул руку и опрокинул брата на соломенный тюфяк.

– Успокойся, человече, они только разогреваются. Они лежали в темной комнате, прислушиваясь, и тут до них снова долетела музыка.

– Питманговский духовой оркестр углекопов.

– Самый плохой духовой оркестр в Западном Файфе.

– Во всей Шотландии.

– Не понимаю, как вы можете так насмешничать, – сказал Энди. – Могли бы поступить туда, вас же приглашали. Вот и сделали бы оркестр лучше.

– А ты видал, в каких они шляпах? Точно коробки из-под пилюль. Такие надевают разве что на мартышек.

– Болтать-то легко, а ты пойди поиграй, – заметил Энди. Послышался раскат барабанной дроби и вслед за ним грохот цимбал.

– Вовремя сказано, – заметил Сэм.

Над гулом барабанов извился голос флейты.

– А Сара – молодцом, – сказал один из ее братьев.

– Сара лучше всех.

Они лежали, наслаждаясь сладкой возможностью поваляться на соломе.

– Как вы думаете, между нею и Сэнди Боуном что-нибудь есть? – спросил Эндрью.

– Ну, конечно, но какое это имеет значение? Она же не хочет, чтобы Сара выходила за него.

– У Сары есть своя голова на плечах, – сказал Эндрью.

– Так-то оно так, да только головой этой вертит мать.

– И снова – молчание. Она. Всегда она. Они слышали, как она хлопочет на кухне: дробный перестук каблуков, быстрые шаги туда-сюда, грохот посуды – тарелки у них никогда не ставили, их с грохотом швыряли на стол и со стуком убирали, так что они всегда слышали наверху, как она двигается внизу. В комнату вдруг ворвалось мычание тромбона – кто-то изо всех сил дул в него, прогоняя воздух сквозь раструб.

– Точно хряка режут, – заметил Джемми.

– Свинью, – поправил его Энди.

– Хряк – лучше.

– Смотри, услышит она тебя, – предостерег Эндрью.

– Хряк, – сказал Сэм.

– Хряк, – сказал Джемми.

– Хряк, – сказал Йэн. Все смотрели на Энди.

– Хряк, – сказал Энди.

– Хряк, хряк, хряк, – проскандировали все вместе, тихо, но достаточно четко. – Хряк, хряк, хряк.

– Ух, до чего здорово, – сказал Сэм. – Вот какие мы смелые.

– Нехорошо это, – сказал Энди, все рассмеялись и проскандировали еще раз.

Гиллон лежал в постели и слушал. Каждое произнесенное ими слово проникало в залу, точно лестница была вытяжной трубой. Надо будет их предупредить. Он радовался за мальчиков и завидовал им – лежат в своих постелях и обмениваются впечатлениями о жизни. У него никогда такого не было. Нет этого и сейчас. Мальчики больше к нему не прислушиваются – все она да она. Сам виноват. Выпустил из рук вожжи, сдался без борьбы. Деньгами теперь распоряжается Эндрью. Да и как тут возразишь? Он умеет дешево купить. Это Эндрью ездил в Киркэлди за линолеумом и потом продавал его в поселке; он договаривался с нужными людьми у заводских ворот, спорил с ними, добиваясь выгодной сделки, а все потому, что Гиллон не умеет вести дела с такими людьми. Он сам слышал – и на шахте и по дороге домой, – как люди у него за спиной говорили: «Да уж, теперь это Джон Томсон», – так называли в Питманго мужа, который под каблуком у своей жены.

«Вот жалость-то, а ведь это он уложил на лопатки Энди Бегга». – Они всегда вспоминали об этом «к вящему его унижению. – „Кто бы мог поверить, что так будет?!“

Гиллон свесил ноги с кровати и по привычке принялся натягивать свою шахтерскую робу, но почти тотчас сбросил ее и достал воскресную черную пару. Из черного костюм давно уже стал сивым, а спина пиджака – он сейчас отчетливо увидел это ори ярком свете – блестела: еще бы, сколько тысяч часов провел он в этом пиджаке, прижавшись спиной к деревянной скамье часовни. Костюм явно отслужил свой срок. На брюках материя поредела так, что просвечивала. насквозь.

Дело ведь не в том, думал Гиллон, что он слишком много уступил жене, а она забрала чересчур много власти, – тут совсем не то. Просто у нее настолько больше желаний и настолько они сильнее, что на весах она перетягивает. Ведь когда видишь, что человеку очень чего-то хочется, трудно ему этого не отдать. И это вовсе не значит, что ты сдался, – просто поступил разумно и облегчил себе жизнь.

Гиллон поднялся наверх, в комнату мальчиков. Он всего во второй раз заходил туда, что показывало, как мало между ними сохранилось общего. Они удивились, увидев отца.

– Пора бы и вставать, – сказал Гиллон. – Через полчаса начнется парад.

– Мы не идем на парад, папа, – сказал Сэм. – Будем отдыхать до игр.

– Но сегодня же День освобождения углекопов, – сказал Гиллон и, обведя взглядом комнату, посмотрел на остальных сыновей. – Вы не идете на парад?!

– Лучше отдохнуть, папа. Чего ходить на этот «пурад», – сказал Джем. – Да еще когда такой плохой оркестр.

– Так-то оно так, но вы, видно, не понимаете. Это же День освобождения углекопов.

Нет, они не понимали.

– Послушайте, – сказал им отец. – Я не из этих краев, но я знаю, что здесь было, и такого забыть нельзя – это же ясно.

– Все это прошло и быльем поросло, папа, – сказал Энди.

Гиллон повернулся и пошел к лестнице. Раз им это не ясно, значит, он не сумел их воспитать.

– Завтракать! – крикнула снизу мать.

Гиллон посмотрел на нее невидящими глазами, вышел на улицу и, как только мог быстрее, зашагал в конец поселка. Селкёрк был, конечно, еще в постели, но Гиллон заставил его подняться.

– Я хочу, чтобы вы пошли со мной и рассказали моим мальчикам, почему они должны принять участие в марше в День освобождения углекопов. Получите за это полбутылки «Гленливета».

– За такое вознаграждение я б заставил даже мистера Брозкока маршировать, – сказал библиотекарь и начал одеваться. Когда они добрались до Тошманговской террасы, он был весь красный, запыхавшийся, зато окончательно проснулся.

– Это мистер Селкёрк, о котором я тебе говорил, – сказал Гиллон.

– В жизни бы не догадалась, – парировала Мэгги.

– Где у нас «Гленливет»? Мистер Селкёрк не отказался бы выпить.

– И об этом я в жизни бы не догадалась. Не рановато-ли только – ведь «пурад» даже еще и не начинался?

– Тащите на стол бутылку, – сказал мистер Селкёрк.

– Ваш супруг любезно предложил мне выпить.

И она поставила бутылку на стол.


Выбраться из комнаты у них не было ни малейшей возможности, так как они лежали на тюфяках вдоль стены, что напротив двери.

– Значит, вам не угодно выйти на улицу в День освобождения углекопов, так? Вы не желаете приподнять свои задницы и сделать несколько шагов в память о тех, кто ушел из жизни до вас, я правильно понял? – Когда мистер Селкёрк решал сыграть голосом, в нем появлялся такой металл, что его слушателей дрожь пробирала до костей. – Вы желаете дать отдых своим бедным изношенным телам, чтобы лучше отличиться на играх? Прыг-скок-подскок и в награду – голубая ленточка?!. Что ж, браво, спортсмены, «ура» молодым Камеронам! Нет, нет, не вставайте, я этого не могу допустить. Дайте отдохнуть вашим натруженным ногам и не вспоминайте о тех, благодаря кому вы сейчас все имеете, о тех, кто умер в шахте не от ядовитых газов или взрывов, а от голода, во время смены… «Не серчайте, ребята, я чуток присяду» – и ни один не встал больше, все умерли от голода, с киркой в руке… То, что я вам сейчас рассказал, происходило не в старину, это происходило с людьми, которые и сейчас еще заживо гниют в Сыром ряду, в каморках, где вместо пола грязное месиво, где шныряют крысы, – с людьми, которые, проработав шестьдесят лет под землей, так ослабли, что не в состоянии даже выйти в отхожее место и делают все прямо тут, на полу… Но я не собираюсь говорить о них. Я расскажу вам о вашем родиче, лихие спортсмены, о вашем собственном деде, которого, когда ему было полгода, мать носила с собой под землю в корзине для угля, и он лежал по четырнадцать часов в грязи и сырости, пока его мать по лестницам таскала наверх стофунтовые корзины с углем; если все это сложить, то к концу дня она проделывала такой путь, как если бы совершила подъем на самую высокую гору в Шотландии, и спина у нее разламывалась от этих чертовых стофунтовых корзин. Он сделал большой глоток виски.

– На завтрак у ваших дедов была вода, на обед тоже вода и ломоть хлеба, из-за которого дрались крысы, ну а потом, конечно, наступал ужин, ужин… Да, ради такого пиршества стоило надсаживаться – кругляки с ложкой овсяной каши, если повезет…Хотите знать, откуда я это знаю? Из книженций, из архивов, из бумаг знаменитой Королевской комиссии по изучению применения детского труда в шахтах. Там имена всей вашей родни. И Драмы, и Менгисы, и Хоупы, и Пики. Всё славные древние имена рабов… И знаете, какую любопытнейшую вещь обнаружила комиссия, когда прибыла в Питманго? Детишки на ногах еле держались, точно у них и костей в теле не было, а если и были, то все погнутые. И по каким-то непонятным причинам все дети были невежественные и подавленные… Именно – подавленные. «Дети выглядят подавленными; надо, чтобы они лучше знали Библию и понимали ценность тяжелого физического труда»… Это они получили сполна – еще бы: компания с вниманием отнеслась к выводам комиссии. Открыли школу, где детей обучали Библии и, естественно, их завалили работой. Ну как, вы готовы к играм, джентльмены?

Стакан его был пуст, но у него всегда лежала в кармане бутылочка, и он плеснул из нее немного.

– А цепи – может, вам интересно будет узнать и насчет цепей: как ваша прабабка и ваш прадед были накрепко прикованы друг к другу, так что, когда они тащили салазки с углем к лестнице, которая вела из шахты наверх, они должны были тянуть их вместе. Вы, конечно, понимаете, что это делалось для их же блага… А когда они тянули недостаточно быстро, для чего, вы думаете, применялись цепи – по закону, не как-нибудь? Могу поклясться, что догадались. Этими цепями по лицу их, молодые люди, по лицу, так что собственные братья потом не могли их узнать. Это же были рабы – вот что интересно, потому как в этом поселке, за исключением вашего папаши, все из рабов. Странная штука, до чего же быстро люди все забывают. А ведь в ваших жилах течет кровь рабов, этого нельзя забывать, – таких же, как рабы, которых привозили из Африки; ваших предков продавали на шахту, их продавали вместе с шахтой, и дети их по закону обязаны были работать в шахте и умереть в шахте… Но особенно вам, наверное, интересно будет узнать, как умерла ваша прабабка. Когда вашего прадеда разнесло на куски обрушившейся скалой, ваша прабабка осталась с пятью детишками, которых надо было кормить. И хозяева помогли ей в этом. Они разрешили ей спуститься в шахту, и она рубила уголь, подтаскивала его к шахтному колодцу и поднимала на поверхность, на несколько сот футов вверх, – словом, навалили на нее уйму всяких обязанностей, но работала она медленно, а потому и платили ей меньше. Сэр Гилберт Тошманго положил ей восемь пенсов за шестнадцать часов работы, дорогие мои спортсмены, шестнадцать часов работы в день. Вот я и говорю: «Выпьем за сэра Гилберта в День освобождения углекопов!». Но вернемся к нашей теме… Одна картофелина в дань, молодые люди, и вся гнилая вода, какая есть в шахте, а вечером – петушиный крик с капустой. Вы не знаете, что это такое? Ничего, еще узнаете, если я хорошо разбираюсь в наших хозяевах. Это такой куриный суп, только без курицы и без капусты. Трава с пустоши, приправленная камнем для запаха, юные спортсмены, – вот это что… Так что лежите в кроватках, мальчики, и отдыхайте, набирайтесь сил для игр и веселья. А пока вы будете отдыхать, мне б хотелось, чтобы вы поразмыслили о том, какую жизнь прожила ваша прабабка. Она ведь была женщина, а потому ее ставили на работу в самые сырые места; а когда лодыжки у нее распухли и стали толщиной с бедро, ее послали работать туда, где шел газ. Работала она там без света, потому как, даже если зажечь свечу, свеча коптила и угасала, и дышала она самым что ни на есть смрадом, какой только испускают минералы… Когда ее нашли, она лежала ничком в грязи – думала, может, на полу глотнет свежего воздуха. Но не это было самым примечательным: весь забой был утыкан гниющими рыбьими головами, так как уголь она рубила при их фосфорическом свете.

Селкёрк помолчал, давая мальчишкам время осознать то, что он сказал. А они уже все поняли: урок не прошел даром, но мистер Селкёрк этого не знал или не желал знать.

– Они тоже не маршировали, юные мои спортсмены, они вообще никогда не маршировали. А если мимо проходил хозяин, они срывали шапку с головы и улыбались, пока не сводило скулы… Я скажу вам одну вещь, которой научило меня время. Плохо жить там, где нельзя улыбаться, но это ад, если ты живешь там, где надо улыбаться всегда.

Ребята начали подниматься со своих матрасов и одеваться, стараясь так повернуться, чтобы не смотреть мистеру Селкёрку в лицо.

А мистер Селкёрк со стаканом в руке, держась за стенку, двинулся вниз. Он был без сил – слишком много энергии потребовал от него этот разговор. На кухне он увидел бутылку, стоявшую на буфете, наполнил свой стакан, а бутылку сунул в карман пальто.

– Я слышала, что вы говорили, – оказала Мэгги, входя в комнату. Ему стало неловко от того, что она видела, как он сунул бутылку в карман, хотя эта бутылка и была ему обещана. – Урок, выходит, такой: выживает тот, кто крепче, – оказала она. – Кстати, младенец, которого мать таскала в забой с ядовитыми испарениями, был мой отец.

– Урок, выходит, такой, – передразнил ее библиотекарь, и в голосе его зазвучал металл, как и там, наверху: – Если бы вы все объединились и держались вместе, то выжили бы и не самые крепкие.

– Хоть и нелегко было, но ничего, выкарабкивались, – заметила Мэгги.

Селкёрк резко повернулся к ней.

– Ага, выкарабкивались. А сколько братьев и сестер вашего отца умерли, не успев встать на ноги?

Мэгги медлила с ответом.

– Четверо из пятерых, – победоносно изрек мистер Селкёрк. – Я это знаю по питманговекому реестру. Не многовато ли, оказал бы я, заплачено за то, чтоб научится выжить. Благодарствуйте за угощение, миссис Драм. – И он с треском поставил стакан на буфет.

Ребята в воскресных черных костюмах гуськом сошли по лестнице. Они были тихие, присмиревшие.

– На завтрак горячие булочки, – объявила мать, но ни у кого из них душа не лежала к еде. Они думали о своей прабабушке, которая глубоко под землей рубила уголь в отравленном забое при свете гниющих рыбьих голов. Мистер Селкёрк отнял у них всю радость дня.

15

Все было как всегда – Сэм это сразу увидел, и, однако же, он был доволен, что явился на парад. Надо показывать, что ты существуешь, – иначе с тобой считаться не будут. Оркестр питманговских углекопов выстроился в верхней части Спортивного поля; вот Уотти Чизхолм, 80-летний углекоп, все еще рубивший уголь, опустил свою перевязанную лентами кирку, и «пурад» начался. Пять или шесть сотен углекопов и их сыновья, а также несколько женщин и девушек, мелькавших то тут, то там, – все, кто еще помнил своих матерей или свое детство, – двинулись вперед под грохот барабана: трубачи берегли легкие до тех пор, пока кортеж не доберется до Нижнего поселка.

Это был день скрытого вызова – день, когда углекопы давали почувствовать свое единство, но делали это без нажима и не очень надеялись, что это им что-то принесет. И все же угроза, что в один прекрасный день они могут слиться в единую массу, чувствовалась всегда. Во главе шествия колыхалось несколько черных полотнищ в память о незабываемых, страшных днях на питманговских шахтах.

ЧЕРНЫЙ ВТОРНИК 1884 ГОДА!
Мы никогда не забудем тебя.
36 хороших людей ушли из жизни.

Другие полотнища, другие лозунги, и над всем – еле уловимая традиционная атмосфера вызова. Сэму больше всего понравилось полотнище с надписью: «Держись вместе!», но он решил не предлагать своих услуг, чтобы нести его, боясь перетрудить ноги. Слова на плакате были предельно ясны:

Держись вместе

Живи вместе

Умри вместе

Победи вместе

Кое-кто из старых углекопов надел цилиндр – для «достоинства»: в Шотландии уже много лет как не носили их. Сразу за оркестром везли двухтонную бадью с отборным и тщательно вымытым углем – ее преподнесут леди Джейн Тошманго в Брамби-Холле; по издавна установившемуся обычаю так принято было платить за пользование парком, пожалованным леди Джейн углекопам для отдыха, а также за пользование колодцами и насосами.

С годами церемония усовершенствовалась. Хозяевам вручат уголь, и хозяева милостиво примут его, а потом с лужайки перед Брамби-Холлом стянут парусину, и из-под нее появятся стогаллоновые бочки лучшего шотландского эля, украшенные лентами, и горы коробок со сластями для работающих на шахте девчонок, и зазвучит на лужайке песня углекопов:

Ура, ребята, лорду Пиманго,

Пускай у нас он здравствует вовеки!..

Но в День освобожденья все добро

Давайте поровну разделим, человеки!..[24]

Из бочек вытащат затычки, вставят краны, брызнет эль, и вот уже открылся праздник. Мистер Селкёрк говорил, что тут его начинает тошнить: если раньше в воздухе и попахивало вызовом, то теперь – все, конец. Роб-Рой, естественно, не появлялся. В конечном счете верх всегда одерживал лейрд: мужики любят пиво.

После первого торжественного тоста бочки грузили на специально приготовленную вагонетку и тащили ее вверх, на пустошь, чтобы углекопы не располагались на лужайке, а пировали там, где им положено. Иные еще на лужайке начинали сбрасывать с себя пиджаки и снимать галстуки.

– Теперь ты сам видел, что она приняла уголь, – сказал Сэм Йэну. – Видел собственными глазами. Это, милый мой, все равно, что подписать контракт.

Йэн молчал. Если ты вообще никому не веришь, как можно верить собственным глазам?

– Нет, тут все ясно. Нельзя же взять уголь и отобрать потом пустошь. Это уж, дорогой мой, закон. О, господи! – вдруг перебил сам себя Сэм. – Смотри-ка!

Даже отсюда, с Тропы углекопов, с расстояния в четверть мили, заметно было что-то неладное. По давно сложившейся традиции, как и в церкви, верхняки устраивались все вместе в одной части пустоши, а низовики – в другой. Позже они будут вместе состязаться в играх, но сидеть, есть и беседовать вместе не будут. Мэгги Камерон расположилась в той части пустоши, где обычно сидели верхняки, и подле нее, футов на пятьдесят вокруг, – ни души: никто не расстелил одеяла, не поставил корзины с ленчем. Это уже был плевок при всех. Она сидела совсем одна среди зеленого островка, и зелень эта казалась зеленой раной на застеленном одеялами склоне пустоши.

– Расстелитесь вокруг, – приказала сыновьям Мэгги.

– Не волнуйся, все они будут тут, возле нас, еще до конца дня, – сказал Сэм. – Победители побеждают во всем.

Она не поняла, о чем это он.


Это был ленч, какого у них еще никогда не было. Холодные жареные цыплята и упитанный шотландский тетерев – никто и не видел, как она их зажарила. Бутылки с лимонадом и с лаймовым напитком – когда мальчишки подносили их к губам, жидкость искрилась пузырьками на солнце. Они видели, как другие семьи с завистью поглядывают на них. Жители Питманго при удаче и благополучии раскошеливались на бутылку содовой воды или шипучки разве что к Новому году. А у них были коробки с киркэлдийскими пряниками (говорят, они лучшие в мире), поджаренные хлебцы, и горячие булочки, и лепешки, смазанные медом; лимонный торт с безе – безе белоснежное, пышное – и, наконец, песочное печенье, и все это запивалось оранжадом.

– Кого это ты, мама, решила удивить? – спросил Сэм.

– Всех. А что тут плохого?

– Ничего, – сказал он не очень уверенно, а потом подумал: да кто он, собственно, такой, чтобы осуждать ее после того, что он сам задумал.

К ним подошла Сара, смущенная и такая нелепая в своей форме музыканта духового оркестра. Она там была единственной женщиной.

– Очень ты хорошо играла, – оказал ей отец, – особенно в «Шотландских колокольчиках». Громче всех, и флейта у тебя звучала так чисто, ясно, так музыкально.

«Вот оно опять – всех мы лучше», – подумал Сэм.

– Уолтер Боун и его семья предлагают перейти к ним и сесть всем вместе, – сказала Сара.

– Вот как? А почему бы им не прийти к нам и не сесть с нами? – спросила ее мать. На этом все и кончилось.

В эту минуту на другой стороне пустоши раздались крики «ура». Это открыли новые бочки с элем, и Джемми – уж такого-то Джемми никогда не упустит! – кинулся бегом туда с двумя кувшинами и встал в очередь. Вернулся он с элем, хоть и теплым, но все еще пенившимся и хорошим на вкус. Вокруг них люди пили и ели картофельный салат, сладкие пироги и кексы, а потом все повалились на прохладную колючую траву и уставились на облака, прислушиваясь к гудению жизни на пустоши; постепенно один за другим – за исключением Сэма, который не притронулся к элю, а съел лишь кусочек цыпленка да два-три пирожка и запил лимонадом, – все они заснули, даже его мать, заснули на солнце.

В четыре часа все, кто спал на пустоши, проснулись. Никакого специального сигнала подано не было – просто люди проснулись, точно в крови у них тикали часы, отмечавшие время в Питманго. Они поднялись на ноги и принялись убирать остатки пиршества, корзинки и плетенки, освобождая место для бегунов; с Брамби-Хилла прибыл мистер Брозкок, грузный и торжественный, верхом на свом коне, а за ним на рессорной двуколке прибыли призы для победителей. Хотя призы были дарованы лордом и леди Файф, распоряжался ими Брозкок. Он раздавал графское добро с таким видом, точно из своего кармана одаривал победителей.


Все шло, как было задумано Сэмом, если знать его замысел. Недели, проведенные в тренировках, сделали его стройным и гибким, тогда как у остальных участников тело было покорежено шахтой, мускулы неравномерно развиты. Словом, – камень и жижа. Напичкав себя едой и накачавшись добрым элем, они готовили свой дух к состязаниям, а Сэм духовно был давно готов к ним, и желудок у него был пустой.

Результаты забега на сто метров не явились ни для кого неожиданностью. Последние несколько лет Сэм и Бобби Бегг пробегали эту дистанцию голова в голову; удивило всех то, как легко Сэм на этот раз выиграл: он оторвался от остальных лишь у самого финиша и дышал почти ровно.

– Хорошо ты, малый, пробежал. Как зовут?

Сэм сказал.

– Камерон, – повторил Брозкок жене. – Вечно эти Камероны, черт бы их побрал, вечно вытворяют что-то, и чаще – плохое.

Он высоко поднял десятишиллинговую бумажку. Толпа разразилась рукоплесканиями.

– Целый день надо корпеть в шахте за такую бумажку, малый. Повезло тебе!

– Я это очень хорошо понимаю, сэр.

– Слыхала, как они у нас разговаривают? – заметил Брозкок жене. И передразнил Сэма, прикалывая голубую ленточку к его рубашке. – Теперь ты герой Питманго.

– Благодарю вас, мистер Брозкок, сэр. – Побольше лести не помешает, подумал Сэм: пусть подавится.

Следующим был забег на двести метров, который редко выигрывал победитель первого забега, ибо он обычно выдыхался и уже не мог отличиться, но Сэм и тут выиграл; а затем объявили первый из больших забегов – традиционное «вкруг по пустоши». Победителя ждала бутылка «Гленливета», доброго нагорного мятного виски, и двадцать шиллингов, а в иные годы – еще и окорок. Многие не участвовали в состязаниях, дожидаясь этого забега. Бежать «вкруг по пустоши» было нелегко: поросшие травой кочки, незаметные для глаза ямки, наполненные водой, раскисшие, заболоченные места, когда ты вдруг оказываешься по щиколотку в грязи.

– Неужто ты и тут будешь участвовать, приятель? – крикнул кто-то. – Ты ж, приятель, совсем себя измотаешь – так и ноги протянешь на пустоши.

Сэм усмехнулся.

Опасных противников у него было двое: коротышка Алекс Макмиллан, который бежал босой, потому что отец не разрешал ему портить кожаные ботинки, и Джемми.

– Где, черт бы его подрал, Джем? – спросил Сэм у своих домашних.

Никто не знал, никто его не видел.

– Не могли бы вы задержать бег, сэр, пока я поищу брата? – попросил Брозкока Сэм. Если сам он не придет первым, хоть будет надежда, что победит кто-то из семьи. Джемми-то ведь побежит совсем свеженький.

– Ты заботься о себе, а уж я буду заботиться о состязаниях, – сказал мистер Брозкок и велел участникам занять места у старта.

Никакого состязания в собственном смысле слова не получилось. Коротышка Алекс слишком много выпил, и потому Сэм мог не надрываться – он не спеша набрал второе дыхание и обогнал Алекса в дальнем конце пустоши, когда тот уже лежал в тени цыганской кибитки и корчился, выбрасывая из себя все, что съел в День освобождения углекопов.

Мистер Б рожок вручил Сэму виски и две десятишиллинговые бумажки и приколол еще одну голубую ленточку к его рубашке.

– Я смотрю, это у тебя уже входит в привычку, – сказал Брозкок. – А нам всем начинает надоедать. – Управляющий предпочитал распространять свои благодеяния на большее число людей. – По-моему, тебе стоило бы пропустить одно-два состязания – мне кажется, ты подустал.

– Что вы, сэр, – сказал Сэм, – я обожаю прыжки.

Перед прыжками Сэм подбежал к тому месту, где сидела на одеяле его семья.

– Где же Джемми? Неинтересно мне участвовать в играх без братишки. – Он отцепил ленточки и бросил на одеяло. – Постереги их, – сказал он матери.

– Уж слишком ты лезешь вперед, – сказала Мэгги.

– И это тоже, – добавил Сэм, кладя четыре десяти-шиллинговые бумажки рядом с ленточками и бутылкой «Гленливета».

Вокруг одеяла, где расположились Камероны, уже стояли детишки верхняков – очень им хотелось потрогать Сэма и Сэмовы ленточки.

– Это ты тоже получил за то, что бегал по траве? – спросила Мэгги.

– Только за то, что бегал по траве, – подтвердил Сэм.

– А где у нас Сара, интересно знать? – сказал Гиллон. – Она ушла, когда мы прилегли вздремнуть, и так и не вернулась.

Сэм понятия не имел, а тут как раз объявили прыжки. Сейчас главное было сберечь энергию. Каждому участнику разрешалось три попытки, и лучший результат засчитывался. Сэм решил рискнуть, сделать только одну попытку, вложить в нее все свои силы – пусть лопнут их бедные сердчишки! – и, разогревшись таким образом, передохнуть до следующего состязания. В прыжках с разбега он побил питманговский рекорд.

Толпа вела себя необычно. Толпа ведь должна болеть за победителя, и до определенного момента так оно и было, но затем настроение ее изменилось, ей захотелось разнообразия: она уже ждала, чтобы С. Камерон стал обычным смертным и допустил какую-то промашку, – ждала, когда Сэм рухнет и уткнется в землю своим квадратным смуглым лицом. Прыжки никогда не вызывали особого интереса, но сейчас с каждым прыжком толпа все возрастала и как-то неестественно замирала, замыкаясь в угрюмом, хотя и беззлобном молчании, потому как это были шотландские болельщики, а они считают себя самыми справедливыми в мире. И все же, чтобы на груди у одного человека было столько голубых ленточек! С этим было как-то трудно смириться. Эндрью же пришел в невероятное возбуждение.

– Заткни их за пояс, Сэм! Переплюнь их, дружище. Не надо их жалеть, Сэм! Вперед, Камероны!

Сэму пришлось подскочить к брату и рукой зажать ему рот.

Прыжок в высоту, прыжок в длину с места, прыжок в длину с разбега. Мистер Брозкок перестал объявлять победителя. Надо прямо сказать: вел он себя достаточно откровенно.

– Не знаю, заметил ли ты это, – сказал он Сэму, – но сегодня ты всем в печенку въелся.

– Нет, не заметил, сэр.

– Это же всенародное торжество, а не праздник одного спортсмена.

Меня всю жизнь учили, сэр, делать все как можно лучше. Этому учат нас на шахте, сэр. Выкладываться до конца.

– А ты знаешь, он прав, – вмешалась миссис Брозкок. – Человек участвует в играх, чтобы выиграть, или не участвует совсем.

Так и моя мама всегда говорит, – сказал Сэм, и они улыбнулись друг другу.

Объявили метание тяжестей – последнее состязание перед питманговским марафоном. Для силачей. Иные углекопы ни в каких других состязаниях и не участвовали – слишком развитая была у них мускулатура и слишком они обросли мясом, чтобы бегать и прыгать. Кое-кто даже как следует выпил, чтобы набрать пару для броска. Возле того места, где проходило это состязание, в воздухе пахло, как в «Колледже» вечером после получки. Энди Бегг ткнул Сэма в грудь коротким толстым пальцем.

– Ты влезал моим мальчишкам во время бега. А твой папаня врезал мне у Десятинкавых ворот. – Сэм кивнул. – Так вот, предупреждаю тебя, малый: будь я проклят, если позволю, чтобы сопливый мальчишка из вашей семейки врезал еще и мне.

Толпа, услышав это, взревела. Зрители жаждали столкновения, жаждали крови. Бегг был хоть и здоров как бык, но достаточно гибок. Он встал на положенное место, крепко уперся ногами в землю, затянул покрепче толстый черный шахтерский ремень, чтобы собрать в один комок всю силу своего тела, раскачал тридцатишестифунтовый камень на стальной цепи – вперед-назад, вперед-назад, – пока не почувствовал, что тело движется в одном ритме с камнем (лицо его при этом налилось кровью и стало красным, как луна в пору уборки урожая), и выпустил из рук цепь. Это был хороший бросок, камень описал дугу и звучно шмякнулся на землю – «со смаком», как тут говорят.

Если бросить камень на столько же футов, сколько в нем фунтов веса, победа в Питманго обеспечена. Распалившись, Энди Бегг швырнул камень дальше.

– Энди Бегг – тридцать восемь футов три дюйма, – объявил Брозкок.

В ответ раздался рев толпы. Все остальные, кто бросал камень, оказались настолько далеко позади, что тут же вышли из состязания. Соперников осталось двое – Сэм и Энди Бегг.

Победителем вышел Сэм.

От такой наглости, от беспримерного бесстыдства этого парня – мальчишки! – у толпы даже дух перехватило.

– Мордастый ублюдок, – буркнул Бегг, впрочем, беззлобно. И повернулся к толпе. – Вы когда-нибудь видали такого нахала?

Толпа дала понять, что не видала.

Тут Сэм заметил отца, шагавшего к ним через пустошь с явным намерением посмотреть, в чем дело. Черт подери, куда девался Джем?

Во второй раз Бегг метнул камень еще лучше. Победителем вышел Сэм.

Когда Бегг занял место для последнего броска и принялся раскачиваться еще ритмичнее, чем прежде, – вперед-назад, вперед-назад, в стиле, принятом на питманговских состязаниях, – люди на дальнем конце поля начали разбегаться в разные стороны. Он метнул камень на 39 футов 5 дюймов, установив новый питманговский рекорд, о чем мистер Брозкок оповестил толпу таким громким голосом, что его слышно было в Западном Манго.

Сэм приподнял камень и удивился – как удивлялся всякий раз, когда брал в руки цепь, – почувствовав, каким несдвигаемым, мертвым грузом висит на конце ее камень. Все-таки он совершил одну ошибку – сейчас он это ясно понял, – выложившись, чтобы выиграть в предыдущих попытках.

– Гордый малый! – сказал кто-то.

– Да уж, а гордыня – она до добра не доводит. – Это было самое мягкое, что говорили о нем.

Он все слышал. Он-то считал, что достаточно выдрессировал себя, чтобы не обращать внимания на отношение толпы, но он слышал, что говорили вокруг, и это задевало его. Он стал раскачивать камень вперед-назад, чувствуя, как рука постепенно привыкает к тяжести, теряет ощущение ее, а потом повел цепь по кругу – уже не раскачивал ее, а вертел, вое быстрее, быстрее, чувствуя, что камень убыстряет вращение, и, когда все тело его – плечи и шея, бедра и поясница – напряглось в одном целеустремленном порыве, он выпустил камень. Никто еще никогда так камня не бросал.

Хотя это был рекорд, достойный занесения в анналы рекордов, поставленных в День освобождения углекопов, никто не двинулся с места, чтобы пойти и воткнуть флажок туда, где упал камень, а лежал он намного дальше всех остальных.

Никто не приветствовал победителя, никто и не ворчал с досады – на пустоши царило гробовое молчание. Теперь это перешло уже все границы, это уже был не спорт, а что-то другое: один человек противостоял всему поселку, и никто не в состоянии был его превзойти. Отец подошел к Сэму.

– Что еще осталось? – спросил Гиллон.

– Питманговский марафон.

– Ты и в нем можешь выиграть?

– Угу, и даже не сомневаюсь, что выиграю.

– Я хочу задать тебе один вопрос. Не думаешь ли ты, что надо теперь дать кому-то другому прийти первым?

Сэм опустил глаза и увидел свои ноги. День этот тяжело сказался на его единственной паре башмаков – они были все в грязи. Придется ее соскабливать, прежде чем бежать.

– Не знаю. Может, и так, – сказал Сэм. И поднял взгляд на отца. – Но мне не хочется этого. Неужели ты не понимаешь, папа? Я хочу взять все призы.

Гиллон не удержался и покачал головой.

– Разве не хватит уже?

– Не знаю, – сказал Сэм. – Не думаю, чтобы кто-нибудь из нас знал, когда хватит. – Он посмотрел на отца, и они вдруг улыбнулись друг другу – этакой растерянной, однако полной взаимопонимания улыбкой, какой обмениваются лишь близкие друзья или близкие родственники.

– Так я все же выиграю марафон, – сказал Сэм, поднял свой свитер и зашагал было через пустошь туда, где собирались участники марафона.

– Но мистер Селкёрк, пап, будь он проклят, – обернувшись, сказал Сэм. – Он отравил мне всю радость от этих ленточек. Да где же Джем?


Гиллон пересек пустошь и опустился на землю рядом с Мэгги.

– Сэм все-таки побежит, – сказал он. – Остановить его невозможно.

– А почему он не должен бежать? – И она погладила кошелек, где уже хранилась сотня шиллингов. – Ведь за этим он сюда и пришел.

Надо бы ему это предвидеть, подумал Гиллон. Корзинки уже были упакованы: вое пустые бутылки и оставшаяся пища уложены, чашки и блюдца – тоже. Надо бы Саре быть тут и помогать матери.

– Меня беспокоит Сара. Почему ее нет с нами?

– А меня нисколько. Сара дома. И нам пора домой. – Мэгги встала, намереваясь идти, но Гиллон потянул ее вниз и заставил сесть.

– Ну нет. Сейчас ведь будет конец игр. Так что уж останься.

– А какой приз дадут?

– Золотую гинею и бутылку виски.

– Он у нас станет пьяницей.

– Он продаст виски.

– Тогда богачом станет, – заключила Мэгги.

Люди все шли и шли мимо одеяла, где сидели Камероны и где были пришпилены девять голубых ленточек Сэма – не похвальбы ради, а просто чтобы они никуда не делись. Каждая представляла собой круглую бирку или синюю кокарду с названием состязания, выбитым золотыми буквами, а из-под нее свисали две ленточки. Бутылки «Гленливета» стояли в ряд с несколькими серебряными кубками, которые победителю разрешалось держать дома на видном месте до будущего года, когда состоятся такие же игры. Люди шли мимо, но не останавливались и не присаживались: низовики, возможно, считали, что Камероны теперь отвернутся от них, а верхняки еще не готовы были смириться с их присутствием. Однако же и те и другие шли сюда, чтобы взглянуть на выставленные трофеи, как и предсказывал Сэм.

– Что ты там все время читаешь? – наконец спросил Гиллон у Мэгги. – Я смотрю, ты эту бумажку не выпускаешь из рук.

– Это моя тайна.

– Можно подумать, что любовное письмо, – так ты его поглаживаешь.

– Да уж, конечно, – сказала она.

Сначала это его забавляло, потом начало тревожить. Весь день – иногда по нескольку раз в течение часа – она вытаскивала из сумки какую-то бумажку и медленно читала, шевеля губами, словно смаковала каждое слово, потом снова прятала, и на лице у нее появлялось такое мирное, такое ублаготворенное выражение, какое он и не помнил, когда видел. Он вдруг протянул руку и, как бы шутя, схватил бумагу, но Мэгги вцепилась ему в запястье и не дала вытянуть ее из сумки.

– Не смей трогать, Гиллон. – Голос ее звучал серьезно, без всякой игривости. Он выпустил бумагу и убрал руку.

– А я и так все видел, – оказал он. – Это бланк. Компания «Огилви и сыновья». Вот старый пес, зануда.

– Правильно, и благодари бога, что он старый.

Гиллон даже не попытался понять ее. В эту минуту к ним подбежал Эндрью.

– Вы не видели Джемми? – опросил он. – В последний раз выкликают участников забега.

Нет, они его не видели.

– Бедняга Джем, – сказал Гиллон. – Должно быть, решил выйти из игры, раз Сэм выигрывает все состязания.

– Ох, – сказала Мэгги, – ничего-то ты про них не понимаешь… Если Джем вышел сейчас из игры, то лишь для того, чтобы найти способ одолеть Сэма.

16

Многие начинали марафон, но лишь немногие доходили до конца. В иные годы, когда погода была плохая, вообще никто до конца не доходил. Со Спортивного поля – вниз, через Нижний поселок и дальше, мимо надшахтных сооружений и копров, мимо разработок и дальше – по нижней дороге, мимо Брамби-Хилла к Восточному Манго, куда попадаешь уже в сумерках, а потом в темноте – назад домой, Есе время в гору. Дорога домой была смертоубийством. Трудно было бежать, но не менее трудно преодолеть древний как мир страх перед ночью, темнотой и пустошью. Некоторые бежали с фонариками из выдолбленной репы, которые они покупали за пенни в Восточном Манго, а другие брали фитиль от шахтерской лампы и вставляли в пустотелую капустную кочерыжку – их так и звали «кочерыжниками». Были случаи, когда бегуны умирали от изнеможения; другие, говорят, умирали от страха перед ночью, а иные тонули, упав сослепу в речку Питманго, и их уносило течением. Начиналось все спокойно: слишком это был большой забег, и еще рано было волноваться по поводу того, кто займет первое место. Большинство смотрело на это как на неизбежную пытку, традицию, завещанную отцами. Никто никогда не надеялся выйти победителем – лишь бы дойти до конца. И потом иметь возможность сказать:

«Я же бегал. Я старался как мог, а уж больше, ей-богу, с человека и спрашивать нельзя».

Старался как мог? Мог бы и выиграть, сказала бы Мэгги, и при мысли об этом Гиллон улыбнулся.

– Ты видишь моего брата? Видишь Джема? – спросил Сэм отца.

Пятьдесят или шестьдесят бегунов расположились в тени за линией старта – иные в окружении друзей и родных. Отличить их одного от другого было просто невозможно. Гиллону показалось, что он видел Джемми позади, но он не был в этом уверен.

– Не знаю, не уверен, но, по-моему, он там, – сказал Гиллон, и тут раздался так хорошо знакомый всем сигнал:

– С богом вперед! С богом назад! – И бегуны плотной массой устремились вперед, в вечерние сумерки – вниз по Спортивному полю, к Тропе углекопов, сгрудившись вместе, поначалу поддерживая друг друга; только уже потом они вытянутся цепочкой, и люди начнут выходить из игры и, согнувшись, держась за живот, будут скатываться в канавы и лежать там, пока не наберутся сил, а потом побредут домой.

Несколько миль Сэм бежал вместе со всеми, но темп для него был слишком медленный. При такой скорости у него могут налиться свинцом ноги, и тогда ему не удастся набрать второе дыхание, а при втором дыхании хоть и бежишь быстрее, но нагрузки не чувствуешь. Отец сказал ему, что негоже человеку так выделяться, но он ничего не мог с собой поделать: ноги сами стремительно двигались, стремительным становился бег, и вот все уже остались позади, и он бежит один в сгущающейся темноте, – конечно, немного грустно быть совсем одному и в то же время так радостно.

В Восточном Манго осталось еще несколько хранителей старой традиции, которые дожидались бегунов с губками, чтобы освежить им шею и опрыскать волосы холодной водой, и с кусочками апельсина – для бодрости и на счастье. Сэм знал, что, по преданию, апельсин имеет какое-то отношение к солнцу, но так никогда и не удосужился выяснить, какое именно. Желающим давали глотнуть виски.

– Молодчина, – сказал человек, выжимая из губки ледяную воду на голову Сэма. Ух, хорошо! – А где остальные? Ты совсем один, малый.

Сэм мотнул головой. Он расписался в книге на контрольном пункте, пробежав теперь уже половину пути, затем по традиции совершил круг по городской площади, обежал фонтан, затем вверх и вниз по ступенькам церковной лестницы, чтоб отогнать от себя дьявола, и дальше, мимо стариков, что сидели у огня, оберегая бегунов от злых духов и гномов, поддерживая обычай, поддерживая старину.

– С богом назад! – кричали ему. – С богом назад, малый, храни тебя господь! Смотри в оба на пустоши! – А его уже и след простыл, он бежал, палимый своею страстью, один, один, один, и вдруг с ужасом услышал, как кто-то нагоняет его в темноте, бежит почти рядом.

– Кто?! – вырвалось у него, но тот продолжал бежать в темноте – шлеп, шлеп, шлеп! – держа, как и он, путь на тускло мерцавшие огни Восточного Манго. Значит, не так уж намного оторвался он ото всех, подумал Сэм и одновременно удивился. Видать, упорный малый. Ну, ничего: пойдет в гору – выдохнется. А подъем начинался почти сразу за Восточным Манго. Оттуда еще целый час бежать – и все в гору. Теперь Сэму уже стали попадаться те, кто вышел из игры, – они лежали на обочине, и нескольких рвало, остальные же просто валялись без сил в пыли.

– С богом назад! – кричали они ему. – С богом, Камерон! – А ведь он за этот день крепко им насолил. Добрые люди… Что это говорил ему отец – не пора ли разделить с кем-нибудь победу? А они вот ведь: приветствуют его! Наконец он миновал всех вышедших из игры и сразу почувствовал себя лучше, оказавшись вне их поля зрения, один в темноте, и тут снова услышал, что кто-то бежит сзади. Бежит неотступно, нога в ногу с ним, только иначе, чем он. Сэм бежал на цыпочках, как положено бегуну, а тот, другой, молотил дорогу всей ступней и со свистом выдыхал воздух. Сэм перебрал в уме всех молодых людей, которые могли бы поспорить с ним в беге, – всех футболистов и регбистов, но ни одного такого припомнить не мог. На секунду ему стало страшно: в памяти возникли рассказы о том, что приключалось с людьми на дороге в темноте.

Но это все сказки – легенда про Тэма О'Шентера,[25] про всякую чертовщину, колдунов и ведьм, сказал себе Сэм. Басни, созданные людьми, чтобы оправдать свои неудачи. И все же кто-то бежал сзади. Он оглянулся, но бегуна не увидел.

– Кто там? – крикнул он. – Скажи мне, кто ты?!

Лишь топот ног. Сэм замедлил бег, и сразу тот, что шел сзади, тоже сбавил темп и замедлил бег. Сэм снова приналег, и тот припустил тоже. «А ну его к черту, – подумал Сэм, – буду заботиться о себе и прикончу его на подъеме». Ночь стояла черная, но небо было в звездах. Он видел копер – уже хорошо! – и тут на пустоши вдруг вспыхнуло пламя костра. Значит, его ждут. Начинался подъем – долгий, долгий подъем на эту гору Сломай меня, – и Сэм побежал вверх. Это было нелегко.

– Здесь ты сдохнешь, – крикнул Сэм, обернувшись # назад. – У тебя лопнет сердце.

Впереди была река и ручей, а потом разработки и дорога дальше вверх – мимо обжиговых печей, мимо старого копра и мимо нового, и тут Сэм оторвался от него. И слава богу, подумал Сэм, потому как ни один человек, не прошедший серьезной тренировки, не должен подвергать свое тело такому испытанию. Бму стало искренне жаль этого бегуна, которому так хотелось побить его, что он заставлял себя выкладываться выше человеческих возможностей. А ведь люди от этого умирают.

Сэм добежал до Тропы углекопов, где начинался булыжник, и несколько раз споткнулся на камнях. Ноги у него отяжелели больше, чем он думал. День этот потребовал от него чрезмерного напряжения сил, а тут еще этот мерзавец, из-за которого ему пришлось выкладываться так, как он и не собирался. На Тропе углекопов уже стояли люди – вдоль всего пути. Он слышал их голоса, слышал свое имя, пробежавшее вверх по цепочке – для сведения тех, кто находился на пустоши, но лиц не мог различить. Слишком он устал, и все расплывалось перед глазами.

– Сэм Камерон! Снова Камеронов сын! – звучало на Тропе углекопов, передаваясь из уст в уста. В игре светотени от танцующих языков огромного костра на пустоши Нижний поселок выглядел призрачно и жутко. «Сладкие фанфары победы», – иронически подумал Сэм, слыша, как его имя летит по поселку. И ему очень захотелось плюнуть на все: достаточно он уже пробежал. Многие победители прошлых состязаний последний отрезок пути просто шли, и он тоже сбавил скорость и уже не бежал, а шел трусцой, и тут он услышал второй крик – до того неожиданный, что он обился с темпа и снова споткнулся на камнях.

– Еще один бегун! – услышал он. – Еще! Нагоняет, нагоняет!..

Теперь и Сэм услышал его – совсем близко, за плечами. Он повернулся, но ничего не мог различить.

– Кто это? – крикнул он, обращаясь к стоявшим на Тропе зрителям. – Кто он? Кто?

Они не знали. И снова ему стало страшно, но уже не потому, что он боялся проиграть, а из-за чудовищной цены, которую по его милости платил за победу тот, другой – ему так хотелось добиться победы, что он рисковал жизнью, вгонял себя ради этого в гроб; Сэм слышал его сейчас – не то, как ноги бегуна молотили по камням («он их, наверно, сбил в кровь», – подумал Сэм), а то, как человек дышал, борясь буквально за каждый глоток воздуха, и всхлипывал от боли, подчиняясь, однако, силе, которая гнала его вперед.

Сэм попытался набрать прежний темп, восстановить скорость, но ничего не вышло. Слишком рано он сдался, расслабился, и вот теперь тот, другой, нагоняет его. Но нет, не может он его одолеть – Сэм был уверен, что не сможет, не сможет он удержать такой темп: у самого Сэма ноги были точно налиты свинцом, в легких бушевал огонь, и кровь так стучала в ушах, что, казалось, голова сейчас разлетится на куски.

«Не один человек умер на этой горе, многие умерли тут», – промелькнуло в памяти Сэма. Он постепенно набирал темп, мускулы ответили на призыв воли, хотя он уже и сам не верил, что это возможно. Тот, другой, шел с ним теперь плечо в плечо, но он был ниже Сэма, так что, даже повернув голову, Сэм видел лишь его макушку у своей лопатки.

– Стой! – крикнул он. – Прекрати! – Тот продолжал бежать. – Прекрати себя :мучить! – Человек что-то буркнул, но Сэм не разобрал. – Сбавь темп, и я сбавлю. Ты убьешь себя. – Он терял дыхание. На секунду у него мелькнула мысль: «Остановлюсь и пропущу подлеца», но он тут же понял, что по своей воле никогда этого не сделает: он должен быть побежден, ибо загвоздка не в том, что он хочет выиграть, а в том, что он не может проиграть, – и тут бегун поравнялся с ним, некоторое время бежал в ногу и – самое невероятное

– обогнал его, оторвался; зрители уже бежали рядом, ободряя их криками, ободряя маленького чернявого человека, уходившего вперед, с каждым рывком все дальше вперед.

– Джем! – вырвалось у Сэма. – Бога ради, не обгоняй меня! – И он нажал изо всех сил: месяц тренировки на дорогах – миля за милей – сказался сейчас, и он помчался вверх, мимо Гнилого ряда и Сырого ряда, вверх по Шахтерскому ряду и вырвался на пустошь. Оставалось триста ярдов – по высокой траве, где полно темных маленьких ямок. Теперь вся молодежь поселка бежала рядом с Джемом, подбадривая его криками: «Вперед! Вперед! Вперед!», и он шел впереди, он выигрывал, двое ребят даже подхватили Джема под локти и подталкивали его вперед и вверх – к костру, который, наверно, растекался жидким пламенем перед его глазами. «Он рехнулся, – подумал Сэм, – он бежит уже потому, что не соображает: ведь это выше человеческих сил». И тут он решил: «Не дам я ему выиграть, не дам отобрать у меня победу»

– и, поднажав довел себя до того состояния – это случалось с ним не впервые, – когда уже не чувствуешь боли, не чувствуешь предела своих возможностей и черпаешь энергию из каких-то дотоле неведомых источников; он стал нагонять Джема – вот он уже навис над братом, вот уже идет с ним рядом и смотрит сверху на его измученное, на его искаженное лицо; еще немного – и он обогнал Джема, словно первого встречного, и помчался вперед.


Гиллон был у финиша и с ним еще двое или трое. Остальные бросились вниз, туда, где на пустоши лежал Джемми – в пятидесяти ярдах от финиша; они подняли его и перенесли через линию, чтобы ему досталось хотя бы второе место, а с ним – красная ленточка и пять шиллингов.

– Ты непременно должен был это сделать? – спросил Сэма отец.

– Угу, должен.

Гиллон увидел, что Сэм плачет, и понял, что плачет он из-за себя, из-за той силы, которая заставила его так поступить, и из-за брата. Внезапно Сэм сорвался с места и побежал – один, вверх по пустоши; казалось, он никогда не остановится, будет бежать все выше и выше, до самого черного неба; однако, видимо, решив, что достаточно наказал себя, Сэм повернулся и сбежал вниз – туда, где у водяной колонки лежал на пустоши Джем.

Сэм думал, что Джем без сознания, но он ошибался. Тело брата горело огнем, а руки были такие холодные, что Сэму стало страшно. Он просунул руку под голову Джема, приподнял ее и обтер ему рот.

– Зачем ты на это пошел, Джем? Зачем? – Тот смотрел на него отсутствующим взглядом. «Мой брат умрет», – мелькнула у Сэма мысль и тут же исчезла.

– Нельзя одному человеку забирать все, – сказал Джем. – Надо и поделиться. – Его начало трясти, и Сэм попросил мальчишек-футболистов сбегать к ним домой, притащить повозку и одеяло для Джема.

– Я ведь чуть не одолел тебя, сукин ты сын, – сказал Джем. – Я чуть не одолел тебя.

– Одолел? Да ты чуть не доконал меня, друг.

– Но я перегоню тебя, Сэм, ты сам знаешь, что перегоню. Буду постепенно нагонять тебя и перегоню.

– Ты должен был победить в этом году, – сказал Сэм. – Ты заслужил победу.

Несмотря на слабость, Джемми вдруг сел. Эта мысль потрясла его. И обозлила. На взгляд Камеронов, так мог рассуждать только еретик.

– Как же я заслужил победу, если я не победил? – сказал Джемми.

Ну, хватит, подумал Гиллон, хватит целый день мозолить людям глаза. То, что братья обнялись, – это хорошо; и то, что они постарались сдержать необъяснимые для них самих слезы, – тоже хорошо. Но снова проявилась эта сила, которая гнала их дальше всех, за установленные для них пределы, – и проявилась в полную меру; жизнь лишь укрепила эту силу, ничему их не научив. И возможно, так ничему и не научит.


Когда ребята пришли за фургоном, оказалось, что он исчез. И фургон и новая горная лошадка, которую нарекли Брозкоком. Кто-то вздумал подшутить в День освобождения углекопов – решили все; слишком много было пива и слишком много свободы, но когда Сара не вернулась домой, Гиллона послали к Боунам, чтобы проверить, дома ли их сын. Сэнди Боун тоже исчез.

– Нет, не могу поверить, – сказала Мэгги. – Не стала бы она устраивать мне такого. Я же сказала ей, что не потерплю у себя в доме хромоногого селезня.

До сих пор Гиллон никогда ничего подобного себе не позволял. Он схватил ее за горло.

– Отличный парень, который чуть не погиб под обвалом… не позволю, чтоб ты так принижала его.

Она вырвалась из его рук, смуглое лицо ее было не менее красным, чем у него.

– Полегче, папа, – сказал Эндрью.

– Если моя дочь сбежала с ним, если она вышла за него замуж, то она хорошо устроилась.

– Выйти замуж за любого парня из Питманго значит плохо устроиться.

– Послушать тебя, так можно со смеху сдохнуть, – сказал Гиллон. – Если человек может создать себе семью после того, что с ним случилось, он имеет на это право. И если ему хочется взять в дом мою дочь, пусть берет. И если это значит, что он войдет в нашу семью, пусть входит.

– Но она же мне обещала, – сказала Мэгги. И Гиллон понял, что в этом-то и состояла главная обида. – Да как у нее духу хватило на это?

Влюбилась она, – выкрикнул Гиллон. – Можешь ты это понять?! Или не можешь?

Мэгги отошла от него подальше, боясь, что он снова пустит руки в ход, но молчать не стала.

– Она солгала мне.

Гиллон сдержался усилием воли. Он видел красные следы от своих пальцев на ее шее.

– Любовь не считается с ложью, – сказал Гиллон.

– Любовь – это одна сплошная ложь, – сказала Мэгги. – Любовь – это обещания, которых никогда не держат.

– Ты в самом деле так думаешь?

– Ага, именно так.

Гиллон озяб, пока шел с пустоши, и теперь огляделся, ища свою куртку. Не мог он тут оставаться – это он понимал, хоть на время, а должен уйти.

– О, господи, до чего же мне жаль тебя, – сказал он. – И до чего же мне жаль себя. – И закрыл за собой дверь своего дома.

17

К собственному удивлению и к удивлению всего Питманго (ведь он же был из низовиков, и из пришлых, и вообще простой углекоп), Гиллон все больше сходился с Уолтером Боуном. Однако на первых порах ему немало мешала застенчивость. Еще бы – ведь мистер Боун был столпом общества, жившего на Тошманговской террасе, главой самого солидного семейства в Питманго, одним из дьяконов Вольной церкви и к тому же мастером у них в шахте. А мастера не разговаривают с углекопами. Однако сейчас потребность узнать про Сару заставила Гиллона побороть застенчивость.

– Как там моя дочь поживает у вас, мистер Боун? – спросил он однажды, когда они шли на шахту.

Мистер Боун в изумлении поднял на него глаза, и Гиллону показалось, что мастер сейчас вспылит, но потом он понял, что просто Боун задумался и этот вопрос прервал ход его мыслей.

– Как поживает?

– Ну да, как она ладит с вами?

– Твоя дочь, – сказал он после долгой, долгой паузы, – сущее благословение для нас.

– Значит, она счастлива?

– Счастлива? Постой-ка, а ведь я об этом никогда не задумывался. – Он снова помолчал. – Да, пожалуй, я сказал бы, что она счастлива, хоть и не знаю, что ты под этим подразумеваешь. Мать так и не хочет взять ее назад з дом?

– Нет, она никогда ее не примет.

– Ничего, примет, – сказал мистер Боун. – Еще сама к нам придет. Ведь миссис Камерон, как я слышал, разумная женщина.

Мистер Боун, подумал Гиллон, плохо знает миссис Камерон.

После этого они стали чаще беседовать – по дороге на шахту и по дороге домой – и обнаружили, что у них много общего. По сравнению с другими углекопами оба были люди серьезные, любившие послушать и поучиться, а в известной мере и почитать. Правда, как многие шотландцы, они любили и попрепираться и поспорить. Мистер Боун, несмотря на бескомпромиссный подход к жизни – сам Джон Нокс[26] одобрил бы его, – готов был защищать или опровергать любую точку зрения, лишь бы поспорить. Они как раз препирались относительно права рабочих на компенсацию, когда увидели людей – явно пришлых, – которые делали какие-то измерения на пустоши. Боун считал, что рабочий должен мириться с риском, раз хозяин дает ему возможность заработать деньги у себя на заводе или на шахте.

– Само собой, хозяину вовсе неохота портить свое оборудование, – сказал мистер Боун. – И само собой, он вовсе не хочет, чтобы опытные люди получали увечья.

– На самом-то деле хозяину глубоко на это наплевать, – сказал Гиллон. – Кстати, что это, по-вашему, делают там люди?

Вопрос был связан с весьма деликатной ситуацией. В воздухе носились слухи насчет того, что собирались сделать со Спортивным полем, и Уолтер Боун, всегда встававший на защиту установленного порядка вещей, и на этот раз принадлежал к числу тех, кто говорил, что леди Джейн Тошманго, ныне графиня Файф, в жизни не допустит такого. Если хозяева отберут у рабочих пустошь, мистеру Боуну пришлось бы признать, что значительную часть своей жизни он принимал за чистую монету то, что было ложью. Он просто не мог позволить себе верить слухам.

– Да что угодно, можно хоть до завтра гадать, – сказал мистер Боун. – Может, разведывают, где разбить новое поле для крикета.

Он твердо верил, как верили многие углекопы, что между правящим классам и рабочим классом существует некое равновесие и это равновесие придумал сам господь. Есть руководители и есть руководимые, которые идут за ними, и оба класса только выиграют, если будут уважать друг друга.

А когда равновесие нарушается, когда одна сторона слишком много требует или слишком много берет, все идет вкривь и вкось, пока равновесие снова не восстановится. Так уж устроено общество. Так предопределено.

Гиллон не стал спорить. К тому же мистер Боун, казалось, был прав, потому что долгое время ничего не происходило, но вот как-то днем они вышли прогуляться по яркому сентябрьскому солнышку и обнаружили, что команда рабочих – судя по их оборванному измученному виду, это были ирландские дорожные рабочие – огораживает пустошь. Хотелось закрыть глаза и не видеть того, что происходит, но, когда к Уолтеру Боуну пришел один, другой, третий, требуя заверения в том, что с пустошью ничего не случится, мистер Боун наконец понял, что надо идти к мистеру Брозкоку за разъяснением.

– Люди малость сбиты с толку, малость расстроены, мистер Брозкок.

– А ты им окажи, чтоб не волновались, Уолтер. Мы выговорим право пересекать пустошь. Никому не придется ее обходить.

Мистер Боун вышел было из конторы, но тут же понял, что такого разъяснения недостаточно, и вернулся.

– Я ведь что хотел спросить-то: мои внуки смогут играть на пустоши в футбол?

Брозкоку этот вопрос явно пришелся не по душе.

– Слушай, ты руби уголь, а я буду управлять шахтами. И если каждый из нас будет делать свое дело, я думаю, ты сам признаешь, что так оно лучше для обоих.

Когда люди спросили Уолтера Боуна, что сказал управляющий, он вынужден был ответить, что не понял. Не один только Гиллон заметил при этом в его взгляде недоумение и боль.

Работа на пустоши продвигалась медленно. Забор получался уродливый – высокие деревянные плавки, выкрашенные темно-зеленой краской, причем все разные. Плохие это были рабочие и к тому же несчастные люди, которые ночевали с цыганами, потому что углекопы не желали иметь с ними дело. Несколько человек как-то вечером зашли в «Колледж», но их выставили оттуда. Больше всего донимали их молодые ребята, которые подходили к ним, разгоряченные после игры, критиковали их работу и задавали вопросы про пустошь, на которые те не в силах были ответить. Под конец сам мистер Брозкок вынужден был явиться на пустошь, чтобы положить этому конец.

– Вот что, – гаркнул он на футболистов, – вон, убирайтесь все с пустоши!

Ребята, игравшие в футбол, так и застыли – только мяч продолжал подпрыгивать по тюлю.

– Слышали: убирайтесь все с пустоши.

Джемми с другого конца поля подбежал к управляющему.

– У нас же игра будет, сэр. У нас игра сегодня вечером. Питманго пробив Кингласси.

– Плевать я хотел на вашу игру. Убирайтесь вон с поля.

– Но они же издалека приехали, чтобы играть с нами, сэр.

Парни из Кингласси как раз раздевались на другом конце поля. Они пешком прошли пять миль, все время в гору, после того как десять часов отработали в шахте.

– Я просто не знаю, как им об этом и сказать, – заметил Джем.

– Ничего, что-нибудь придумаешь.

– Траве наша игра нисколько не повредит – ее и так все время приходится подрезать.

Уже сама поза Джема вызывала у управляющего, пожалуй, не меньше раздражения, чем все остальное, – то, как он стоял, широко расставив крепкие литые ноги, приподняв смуглый подбородок, чуть не с вызовом глядя на Брозкока своими жесткими, словно два орешка, горящими глазами.

– Слушай, ты! Я ведь сказал тебе: убирайтесь к черту с этого поля, и я не собираюсь от своих слов отступать. Чтобы духу вашего не было на пустоши!

– Но пустошь ведь не ваша, сэр. Пустошь – она принадлежит всем людям.

Впервые в Питманго об этом шел спор. Мистер Брозкок сделал несколько шагов и встал перед Джемом, чуть не касаясь его животом.

– Я тебя знаю. Мы знаем, как тебя звать. Ты жадная свинья, которая все прет вперед и не может остановиться.

Джемми посмотрел на Сэма и на всех остальных, подошедших к этому времени и окруживших его. Больше всего удивляло Джемми молчание Сэма – в глазах брата не было даже злости. Они не выражали ничего.

– Угу. Джеймс Драм Камерон. Так вот, ребята хотят знать, что вы сделаете, если мы все-таки проведем матч.

Брозкок усмехнулся.

– Я позабочусь о том, чтобы ты никогда больше не работал у нас на шахте. И о том, чтобы братья твои никогда тут не работали. И о том, чтобы отец твой никогда тут не работал. И о том, чтобы ни один штейгер в Файфе даже близко тебя к шахте не подпускал. Ну как, получил ответ на свой вопрос?

И он двинулся назад по пустоши – складки его жирной шеи подрагивали над воротником. Он как раз перешагивал через щит для метания колец, когда у самого его уха, на расстоянии какого-нибудь дюйма, просвистел камень. Он наверняка слышал свист, но если даже и не слышал, то увидел, как камень упал у его ног и, подпрыгивая, поскакал вниз по пустоши. Надо отдать должное управляющему: у него достало элементарного мужества или достоинства. Он продолжал идти и не остановился, не обернулся, так что игроки не могли похвастать победой. Но и Брозкоку и всему Питманго было над чем задуматься. Кому-то так важна была эта пустошь, что он готов был убить мистера Брозкока ради нее.

– Это ты сделал? – опросил Джем, поворачиваясь к брату.

Сэм молчал. Лицо его не выражало ничего.


Роб-Рой ликовал. Вернувшись из шахты и вымывшись в умывальной пансиона, он не пошел по обыкновению в «Колледж» заправиться пивом, так как ему хотелось сохранить свежую голову для встречи с мистером Селкёрком.

– Ну вот, наконец-то, – сказал Роб. – Наконец-то у нас возник конфликт. И они сами дали нам повод. – Каково же было его разочарование, когда мистер Селкёрк покачал головой.

– Не знаю, не думаю, чтобы из этого что-то получилось, – сказал библиотекарь. – Это отнюдь не классический случай по Марксу.

Роб возмутился. Да это же самый настоящий жгучий конфликт, а мистер Селкёрк, видите ли, вздумал лить на костер холодную воду.

– Боже мой, но они же пытались убить мистера Брозкока.

– Они? Один-единственный человек. И скорее всего, кто-то из твоих упрямых братцев.

– Очень бы хотелось этому верить.

– Вот если бы они объединились и исколошматили мистера Брозкока, это было бы дело. Когда один человек швыряет камень – это хулиганство, а когда целая группа избивает управляющего – это уже революционный акт.

– Ты просто не понимаешь, что значит для здешних людей пустошь, Генри. – Они уже перешли на «ты» и называли друг друга по имени. – Пустошь – это жизнь, а без нее

– смерть. Понимаешь? Без пустоши мы станем такой же грязной дырой, как Западное Манго. Мы это знаем. И они все знают.

– Горстка любителей метать кольца. Ты что – хочешь на этой закваске замесить революцию?

– Угу, вот именно. У нас тут отличные метатели колец. Лучшие метатели колец во всем Файфе. И это тоже имеет значение.

Мистер Селкёрк призадумался.

– Нет, Маркс этого бы не одобрил. Нужно, чтобы люди вот тут, – и он постучал по животу, – нутром это почувствовали. Все должны быть затронуты. А сейчас затронуты лишь игроки в регби – ну, еще бы, могу поклясться, что и в твоей семье есть один, который так и кипит…

– Сэм. Ну, нет, он не кипит – он застыл, заледенел.

– …а вот женщин это не затронет. Ведь если заложат новую шахту, значит, будет больше работы, больше угля. А стоит им увидеть конверты с жалованьем, как весь гнев улетучится.

Роб повернулся спиной к своему наставнику.

– Я хочу, чтобы ты разрешил мне написать Кейру Харди. – Он подождал. Селкёрк продолжал молчать. – Я хочу попросить его приехать к нам и организовать в Питманго союз шотландских углекопов, чтобы нам было на кого опереться, если мы на что-то решимся.

– Я не могу тебе этого запретить.

– Я хочу, чтобы ты написал поручительство – он должен знать, что я человек серьезный.

– Он это и так поймет из твоего письма.

– Значит, ты не станешь писать? – Роб повернулся и увидел, что Генри Селкёрк внимательно смотрит на него, словно он – сельдь, выставленная для продажи.

– Да нет, напишу. А где ты его поселишь, если он приедет?

Лицо у Роба вытянулось, как порой бывало у его отца. Об этом он не подумал.

– Я вовсе не намерен приглашать его сюда, чтобы потом у него вышли неприятности с полицией компании, которая ведь может и избить его и бросить в тюрьму, – сказал Селкёрк.

А Роб помнил – такого не забывают, – что Селкёрка, этого сердитого чудака, избивали, заносили в черные списки и сажали в тюрьму на всех шахтах, где он работал – от Файфа до Дурхэма и Уэльса. Боевая жизнь его была теперь давно позади – от нее остались лишь воспоминания, а когда он предавался им, то начинал пить, и все равно Роб не перестанет его уважать за прошлое. Роб посмотрел на Тропу углекопов, пролегавшую внизу, за черным от угольной пыли окном читальни.

– Я знаю, где его можно поселить, причем так, что никто в поселке не увидит, когда он приедет.

– Где ж это?

– Сейчас я не могу тебе сказать. По такое место есть. Можешь поверить мне на слово.

Селкёрк снова внимательно посмотрел на него.

– Почему же ты не хочешь мне сказать?

– По личным причинам. Тут затронуто мое достоинство. – Уж это-то мистер Селкёрк должен понять.

– Я не стану писать письмо, пока не буду совершенно уверен в его безопасности, – сказал мистер Селкёрк.

– А я уверен, – восторженно воскликнул Роб. – Ах, вот тут-то все и начнется! Это будет первым шагом, Генри.

Этакий романтик, подумал Селкёрк, совсем как его отец, совсем как он сам в молодости, когда он твердо верил, что достаточно людям узнать правду – и они начнут действовать. Этот урок оказался тяжелее всего.

– Пиши письмо, – оказал Селкёрк. – Я дам поручительство.

Ну, куда денешься без мечтателей, нужно же, чтобы кто-то первым выжигал просеки, по которым потом пойдут люди дела! Селкёрк знал, что Роб-Рою суждено страдать, но такова уж цена мечты. И ему захотелось, чтобы парнишка скорее ушел и можно было для бодрости духа приложиться к бутылке, лежавшей в заднем кармане его брюк.

18

Роб-Рой написал письмо и стал ждать. Ответа не было.

– Кейр Харди непременно ответит тебе, – сказал Генри Селкёрк. – Он человек занятой – на него столько наваливают, что только диву даешься, как он еще жив, и к тому же ему приходится скрываться от закона. Но он ответит тебе.

Роб-Рою ничего не оставалось, как ждать, однако другие люди в Питманго зашевелились. Ко всеобщему удивлению, лидером стал Уолтер Боун. Спокойно, без шума обошел он Верхний поселок, затем Нижний поселок, обитателям которого польстило уже само появление в их домишках такого гостя, и собрал средства на то, чтобы законным путем выяснить права углекопов на пустошь, а затем в воскресенье, пренебрегши требованиями веры, отправился в Данфермлин для беседы с мистером Мэрдоюом Карнеги из достопочтенной фирмы «Карнеги и K°» – пожалуй, это был первый углекоп в истории Питманго, решивший обратиться к юристу. Гиллона удостоили высокой чести войти в состав депутации.

То, что они узнали от мистера Карнеги, – а он даже не предложил им сесть: углекопы должны стоять, нечего им рассиживаться, – было не слишком обнадеживающим.

Забор, то его мнению, был поставлен, дабы утвердить и подчеркнуть то обстоятельство, что пустошь принадлежит семейству Тошманго. Разрешив углекопам пользоваться пустошью, владельцы вовсе не собирались отказываться от своих прав на эту землю.

– Хотя так оно уже триста лет, сэр? – спросил Уолтер Боун.

– Да, хотя так оно уже триста лет.

– А как же тогда насчет угля? – вдруг услышал Гиллон свой голос. – Ведь если леди Тошманго принимает от нас уголь, значит, она признает наше право на пустошь.

Остальные углекопы, включая и мистера Боуна, согласно кивнули. Это для них было решающим доказательством.

– Нет, нет, – возразил мистер Карнеги. – Как раз наоборот. То, что вы каждый год даете ей бадью с углем, только показывает, что вы признаете за нею право собственности.

Гиллон почувствовал горечь во рту. Выходит, то, что в представлении углекопов утверждало их права, на самом деле лишь подтверждало их закабаление.

Правда, сказал мистер Карнеги, есть одна возможность прибегнуть к помощи закона. Можно подать в Суд по гражданским делам иск, основанный на презумпции, что земля эта в силу традиции, положений гражданского права и местных обычаев, а также того, что углекопы столько времени пользуются ею, перешла к ним в собственность.

Но тут возникает одна трудность: углекопы Питманго не объединены ни в какую организацию и потому, пожалуй, не имеют права подать такой иск. Если же им разрешат его подать, а они в суде проиграют – в чем, кстати, мистер Карнеги не сомневался, – их могут оштрафовать за неоправданные претензии и заставить оплатить судебные издержки; в итоге же они навлекут на свою голову еще и гнев лорда Файфа.

Единственное, что мог бы посоветовать им мистер Карнеги, – это выступить публично, устроить нечто вроде коллективной демонстрации, которая привлекла бы внимание внешнего мира и заставила бы семейство Тошманго отказаться от своих притязаний на эту землю, тем более что они давно ею не пользуются, – А как именно вы советовали бы нам выступить, сэр? – спросил Уолтер Боун.

Юрист с усмешкой, но не без удивления посмотрел на них.

– Вы что же, хотите, чтобы я посоветовал вам восстать? – заметил он и взял с них два фунта за столь ценную консультацию.


Они намеревались пройти дальше до домика на Унылой улице номер 4, где родился и вырос другой Карнеги – сам великий Эндрью,[27] но теперь даже не вспомнили об этой маленькой экскурсии. Выйдя от юриста, они зашагали назад в Питманго, до которого было 14 миль. Не одну милю прошли они молча – ни у кого не было желания говорить.

– Значит, они и закон выворачивают наизнанку, чтоб и дальше творить беззаконие, – произнес наконец Уолтер Боун.

– А мы ни черта не можем поделать.

– Поосторожней в выражениях, приятель. Сегодня ведь праздник.

– Извините, ребята, – сказал углекоп.

Последние слова адвоката прочно засели у всех в голове, ибо выход из положения оставался один. Восстать… Иными словами: совершить некую акцию, сделать такой серьезный шаг, о каком в Питманго никто никогда еще не помышлял. Это была смелая мысль, и мистер Боун отдавал себе отчет в том, к чему она приведет. Чтобы добиться элементарной справедливости, придется ему стать революционером. И, как это с ним частенько бывало, он тотчас с предельной ясностью выразил эту мысль:

– Если надо стать революционером, чтоб спасти нашу пустошь, то я им стану.

Этому никто бы не поверил еще три недели тому назад.

На митинге, который созвали за Тошманговской террасой, в саду Белой Горлицы – подальше от поселка и от чиновников компании, – Уолтер Боун отчитался перед теми, кто дал деньги на защиту пустоши. По окончании его речи всем стало ясно, что надо делать.

– Значит, вот что, – крикнул какой-то углекоп: – Давай вали этот чертов забор!

– Значит, мы должны занять пустошь в первый же день, как только они попытаются начать там работу. У нас есть кирки, и пользоваться ими мы умеем. Пусть попробуют выбить нас оттуда.

И пошло: пусть присылают королевскую гвардию, вызывают карательные отряды – углекопы не сдвинутся с места, весь мир узнает о том, что тут творится. И даже если они проиграют, то сначала крепко повоюют за пустошь. Это они могут обещать.

Но в эту пору они еще не знали того, о чем мог бы рассказать им мистер Селкёрк, если бы они спросили его. Когда закипает котел революции, надо, чтоб мешал в нем ложкой революционер. А мистер Боун не очень подходил для этого. Кроме того, существовал еще фактор времени. Забор поставили, а больше ничего не происходило.

Ничего.

Забор стоял черной стеной, а потом, – как это бывает каждые пять или шесть лет – вдруг грянула ранняя зима: дохнуло холодом с севера, и холод этот застрял в долине. Зима наступала почти на два месяца раньше срока и не желала уходить – порой начинало теплеть, появлялась надежда, что ошибка природы будет исправлена, но тут же с севера снова налетал холодный ветер. Трава на пустоши вскоре пожухла и заиндевела под холодным ветром – длинные тоненькие зеленые травинки стояли дыбом, а в октябре уже выпал снег и накрыл пустошь. Потеря ее стала ощущаться куда меньше, потому что, когда о о ней гулял ветер, дорога в Верхний поселок превращалась в пытку.

За зиму люди привыкли к забору, и в этом была вся беда. Он вошел в их жизнь. Те, кто жил в Нижнем поселке, даже обнаружили, что забор сдерживает силу ветра, гуляющего по Спортивному полю. Ну, а потом вставал, конечно, вопрос о будущем. Что, если, частенько говорили старики, какие-то из шахт выработаются? Тогда новая шахта даст дополнительный уголь и дополнительные возможности для работы. Без футбола и регби можно обойтись, это не такая уж высокая цена за то, чтоб на столе у тебя всегда были и хлеб и соль.

Словом, на людей снизошло примирительное настроение, и мысль о восстании начала улетучиваться у них из головы. Немалую роль в этом сыграло появление травы. Когда она со временем появилась, у жителей Питманго возникла почти мистическая уверенность в том, что все в порядке. Раз никто не покушается на траву, значит, и на пустошь не покушаются. Идея бунта почила под покровом сначала снега, потом зеленой травы.

Только Сэм, казалось, никак не мог примириться с забором. Он впал в такое беспросветное уныние, что это начало беспокоить его родных. Он приходил домой из шахты, мылся, пил чай, но, когда кто-нибудь обращался к нему, он словно бы и не слышал, а если и слышал, то не имел ни малейшего желания отвечать. Через некоторое время люди вообще перестали с ним разговаривать, и, казалось, это устраивало его не меньше, чем их. Он сидел у себя в комнате и смотрел в стенку и время от времени издавал какие-то странные восклицания – точно угрожал кому-то, как сказал Эндрью отцу. Потом он набросился на чтение и прочитал все книжки Роб-Роя, а затем и те, которые рекомендовал его отцу мистер Селкёрк.

– Я хочу знать, что произошло с твоими родными, – заявил он однажды Гиллону. – Я хочу знать доподлинно, как их выкурили с принадлежавшей им земли.

Гиллон рассказал ему все, что помнил: как их согнали с земли, которую они испокон веков считали своей, – согнали, чтоб было где плодиться тетеревам, и фазанам, и благородным оленям, а иной раз даже овцам; как они перебрались к морю, и сложили из камней хижину, и умерли там на берегу от голода и холода. Когда Гиллон рассказал о том, как его мать ночью отправилась собирать мидии и как у нее срезали корзинку со спины, Сэм вспылил, ожил впервые за много месяцев.

– А они боролись против этого? Пытались объединиться и дать отпор?

Гиллон понял, в каком направлении работает мозг сына, но решил продолжать рассказ, потому что уж лучше пусть Сэм будет таким, чем живым покойником, как до сих пор.

– Несколько человек пытались. Но немногие.

– Но почему же они ничего не делали, почему?

– Не знаю. Никогда не знал.

– Им же нечего было терять. Они все равно умерли.

– Не знаю.

– А что произошло с теми, кто боролся?

– Да то, что и следовало ожидать. Избили их и бросили в тюрьму. А дома их подожгли и разрушили. Нескольких убили.

Сэм слушал и кивал, глаза его горели.

– А они стойко боролись? Те, что погибли?

– Одни – да, другие – нет, – сказал Гиллон. – Как обычно бывает с людьми. Разве человек может предугадать, как он поступит?

– Я могу, – сказал Сэм.

По комнате пробежал холодок. Сэм никогда не говорил того, в чем не был уверен. И Гиллон испугался за сына. Он уже был свидетелем того, как далеко может зайти Сэм, а ни одному отцу не хочется видеть в сыне зачатки мученика.

– А есть книга, в которой все это было бы описано? Я хочу прочесть. Можешь мне достать такую книгу, папа?

Гиллон решил рискнуть. Он попросил мистера Селкёра добыть ему экземпляр книги Александра Маккензи «История очистки земель в Нагорной Шотландии», невзирая на возра-жения Мэгги по поводу стоимости книги, а потом стал молиться – наспех молиться, воем богам по очереди, – чтобы эта книга не оказалась искрой, которая воспламенит мозг Сэма.

Явился Йэн и сообщил, что Роб-Рой хочет встретиться с отцом, но не дома, а в пустой школе, где когда-то учительствовала их мать. Встретились они на следующий день после работы и, помедлив с минуту, обнялись, что было вовсе не в привычках Камеронов.

– Давно мы с тобой не беседовали, как отец с сыном, – казал Гиллон.

– Да уж. Ты же велел мне убираться, вот я и ушел.

– Но я велел тебе вернуться, а ты не вернулся.

Оба были достаточно прилежными учениками мистера Генри Селкёрка, чтобы сразу распознать пустопорожнее философствование. Поэтому Гиллон улыбнулся, а вслед за ним улыбнулся и Роб-Рой.

– Ты всегда был упрямый, хоть и добродушный с виду, сказал Гиллон.

– А разве ты не упрямый, хоть и тихонький? – сказал Роб-Рой. И они снова улыбнулись: перепалка была окончена.

С невероятной осторожностью, точно он доставал чашу святого Грааля, Роб-Рой вынул из маленькой жестяной коробки, в какой углекопы держат опички, письмо и развернул его.

– Хочешь верь, хочешь нет, – сказал он. Голос его дрожал от гордости и возбуждения. – Только поосторожней с бумагой. – Почерк был корявый, читать оказалось нелегко.

Дорогой брат Камерон!

Несправедливость, про которую ты пишешь, кажется мне предостаточной, чтобы сплотить людей. Правота вашего дела настолько очевидна, что это должно привести к созданию организации, которая будет бороться за выправление несправедливости, а такая организация – все равно что семя, которое необходимо для роста нашего движения. За первым шагом последуют другие.

Если я приеду к вам – а мне бы хотелось приехать, – мне понадобится безопасное место для жилья, чтобы быть подальше от глаз полиции и чиновников компании. Я сейчас отпущен на поруки, и мне запрещено заниматься организационной работой; из-за тех идей, которые я исповедую, мне приходится скрываться, точно беглому каторжнику. Нужно будет также подобрать место для проведения митинга подальше от ушей вышеупомянутых лиц. Если вы выполните эти условия, обещаю вам приехать.

Кланяйтесь, пожалуйста, Г. С. В свое время это был отличный борец. Пишите обычной почтой: Эдинбург, главная почтовая контора, почтмейстеру для мистера Кайла Брайна.

P.S. – Подготовьте тля меня план местности. Скорей всего, приеду в Кауденбит вечером, и мне придется идти ночью пешком в Питманго.

– Ты, конечно, знаешь, кто это, папа? – Роб-Рой был до крайности возбужден.

– По тому, как ты обращаешься с его письмом, я бы сказал, что это по меньшей мере один из апостолов Иисуса Христа.

– Я хочу, чтобы ты серьезно отнесся к этому, папа. – И правда: слишком много они острили. – Это не шутки.

– Нет, конечно, ты прав.

– Кейр Харди. Известный рабочий организатор. И твой сын получил от него письмо.

Гиллон порадовался за Роб-Роя и в то же время встревожился. Не по плечу ему такое дело. Роб ведь мечтатель и очень плохой практик.

– Должно быть, ты написал ему хорошее письмо.

– Да, папа. Я бы соврал тебе, если бы сказал иначе. Я двадцать раз его переписывал, пока оно не получилось таким, как надо. Даже мистер Селкёрк ни слова в нем не изменил.

Гиллон почувствовал прилив ревности, представив себе, как его сын пишет одно письмо за другим и дает на просмотр библиотекарю.

– Я буду встречать его в Кауденбите. Можешь себе это представить, папка? Чтобы я ночью шел с самим Кейром Харди! Да что я ему говорить буду?

– Я бы на твоем месте не тревожился об этом. Говорить будет он, если захочет.

– Угу, ты прав. А митинг мы можем созвать в саду Белой Горлицы – там, где раньше была барская усадьба. Вывести его из дома через черный ход, и никто не увидит.

– Из какого дома?

Роб-Рой смутился. Он открыл было рот, хотел что-то сказать, потом снова его закрыл и наконец раздраженно, словно уже давно и много раз отвечал на этот вопрос, сказал:

– Да из нашего, конечно. Откуда же еще?

Теперь смутился Гиллон. К этому он не был готов – принимать у себя в доме Кейра Харди, человека, которого ищут, который, возможно, бежал и к тому же наверняка коммунист.

Но загвоздка была не в нем, не в Гиллоне. И Роб-Рою следовало бы это знать – он все-таки прожил всю жизнь в их доме.

– Твоя мать не разрешит. Это ведь и ее дом. Мет. Она ни за что не разрешит.

– Не разрешит? А ты заставь ее разрешить!

Гиллон взвалил все на Мэгги, но боялся-то он за Сэма – Сэма, который в иные дни, казалось, шагал по самому краю какой-то мрачной, бездонной пропасти. Гиллон отрицательно покачал головой.

– Не могу.

Роб просто не верил своим ушам. Он так свыкся с мыслью, что все будет, как он задумал.

– Ты обязан это сделать! – крикнул он, и голос его гулом отдался среди увешанных черными досками стен.

Гиллону не понравилось выражение, появившееся на лице сына. Он отвернулся и уперся взглядом в холодные пустые голубые глаза королевы Виктории, смотревшей словно бы с осуждением на него со стены.

– Я же приполз к тебе, а ты от меня отворачиваешься, – сказал Роб.

– Есть вещи, которых тебе сейчас не понять и…

– Ты от меня отворачиваешься. Я вернулся к тебе, а ты от меня отворачиваешься. – Он положил было руки отцу на плечи, на его перепачканную углем куртку, но теперь снял их й ушел в другой конец комнаты, точно не мог больше находиться рядом с ним. – Ты знаешь, как тебя зовут, знаешь? Я это слышал, потому что иногда люди забывают, что я твой сын. Тебя зовут Джон Томсон. Подкаблучник – вот ты кто. Следовало бы мне об этом помнить.

И он взялся за свое оловянное ведерко и коробку с пороховыми зарядами. Роб-Рой всегда заготовлял больше зарядов, чем требовалось: к концу дня всякий раз выяснялось, что он взорвал куда меньше угля.

– Значит, я должен написать ему и сказать: «Извините, мистер Харди, но я не могу дать вам пристанище в доме моего отца, потому что его жена против. Поэтому то великое дело, которое вы хотели начать здесь у нас, придется начать в другое время и как-то иначе…» – Он потупился, свесив голову на грудь. – Ох, такая была возможность, единственная, – пробормотал Роб-Рой.

Гиллону хотелось подойти к сыну и обнять его, но он понимал, что сейчас не надо этого делать. И все же он шагнул к нему – Роб-Рой тотчас резко повернулся.

– Люди тут говорят, что я витаю в облаках, но вот что я тебе скажу: еще при моей жизни мы их сотрем в порошок, изничтожим. – Гиллон развел руками, но Роб-Рой не дал ему и рта раскрыть. – Нет, ты уж выслушай меня, Джон Томсон. – Таких жестоких слов он еще не говорил отцу, и оба создавали это. – Будет такое общество, когда толстозадые наследники лорда Файфа будут рубить уголь под землей, а кое-кто из наших будет жить на Брамби-Хилле.

Вот теперь он выговорился, но Гиллон не приближался – пусть придет в себя. Ему хотелось рассказать Роб-Рою про его брата, Сэма, но он понимал, что нельзя. Он пытался найти какие-то слова, которые облегчили бы им обоим возможность понять друг друга.

– Рано или поздно они все равно узнали бы, что Харди останавливался в нашем доме.

– Это риск.

– И лорд Файф с Брозкоком выгнали бы нас с работы. Ты не имеешь права так нами рисковать.

Наступило долгое молчание, не сулившее ничего хорошего.

– Помнишь, я сказал тебе, что люди иногда забывают, чей я сын? – Гиллон не пожелал даже кивнуть. – Так вот иной раз мне хочется, чтоб они в самом деле забыли об этом. Иной раз мне хочется стать Роб-Роем Безродным, кем угодно, только не тем, кто я есть.

И он ринулся из комнаты мимо отца, опрокидывая на ходу школьные столы и стулья, с грохотом сбежал по лестнице, выскочил на Тропу углекопов и пошел, к радости Гиллона, в сторону, противоположную «Колледжу». Но Гиллон знал, что он вернется и будет пить, пить по одурения, напьется как свинья, как самая последняя свинья, и он, Гиллон, ничего не мог тут поделать. Он постоял в дверях и через некоторое время увидел Роба, шедшего по Тропе углекопов – на этот раз в направлении «Колледжа».

– Роб?! – окликнул он его из затененного проема двери. Он молил бога, чтобы сын остановился, и тот остановился. – Я напишу это письмо за тебя.

– Какое письмо?

– То, которое тебе надо написать мистеру Харди, чтобы он не приезжал.

И тут Роб-Рой впервые осознал всю огромность своей потери и, забыв о том, что всячески подогревал в себе ненависть к отцу, вдруг кинулся к нему в объятья и зарыдал у него на груди так тяжко, как рыдает женщина в Питманго, когда ее мужа или сына приносят из шахты и опускают в кухне на пол. Трудно примириться с потерей близкого, подумал Гиллон, по Роб потерял свою мечту, а с этим примириться вообще невозможно. Покойника ждет место на кладбище, а где хоронят несбывшиеся юношеские мечты?

* * *

Когда Гиллон подошел к забору, калитка оказалась на замке, потому что было уже поздно, а идти назад разыскивать сторожа ему не захотелось. Он решил обойти пустошь вокруг и дошел до того места, где раньше жили цыгане. Они уехали; лишь несколько разбитых бутылок, какие-то тряпки да осколки глиняных кувшинов валялись вокруг сложенных из камня печурок – вот и все, что осталось, хотя цыгане жили здесь не одну сотню лет. Их заставили сняться с насиженных мест, но они ведь не погибли, в этом он был уверен. Как-то выкарабкались. Тогда чего же он боится? Он чуть было не бросился назад за Робом, чтобы сказать ему – пусть посылает свое письмо и назначает срок приезда. Можно говорить «нет» долгое время, много раз, но есть предел, после которого, сказавши «нет», ты перестаешь быть человеком.

Однако, размышляя об этом, он все время видел перед собой глаза Сэма, глаза затравленной лисы, забившейся в глубину норы, опасной. Если Кейр Харди создаст движение, после его отъезда – Гиллон нутром это чувствовал – возглавит дело Сэм.

И Сэм же поплатится за это. Если он будет хорошим лидером, если поведет все как нужно, то он погибнет. Может ли он, Гиллон, рисковать жизнью одного сына ради того, чтобы осуществилась мечта другого? А что, если кончится все тем, что обоих не станет? Он вернулся домой, залез в бадью и, сидя в славной горячей воде, почувствовал, как у него холодеет сердце.

19

Весной, как только стаял снег и на пустоши начали появляться островки зелени, из Кауденбита приволокли паровую землеройную машину – восемь мохноногих тяжеловозов тащили ее через Горную пустошь, потому что машина была слишком широкая и могла застрять на Тропе углекопов. Рабочие знали, как относятся местные жители к тому, что они собираются делать, поэтому еще в пути затопили котел и развели пары – штука небезопасная на таких дорогах, как в Питманго; зато через какой-нибудь час после прибытия на место огромная машина уже вгрызлась в Спортивное поле – задолго до того, как углекопы вышли на поверхность из шахт.

Женщины стояли на пороге своих домов и смотрели, как большие куски зеленого шелковистого ковра взлетали в воздух и падали глыбами мокрой черной земли в ожидавшие под ковшом вагонетки. Когда углекопы поднялись на поверхность, вся площадь, отведенная под закладку шахты, была уже расчищена, с тела пустоши был содран древний зеленый покров. Тяжеловозы снова находились в пути – они отправились назад за мощными бурами и тоннами строительных материалов, а бурильщики отбыли на ночь в одном из фургонов в Западное Манго. Словом, дело было сделано, и тут уж ничего не попишешь.

Так было совершено величайшее зло. Случилось то, что, как считали люди, никогда не могло случиться. Осквернили их пустошь, осквернили издревле священную траву, украли у народа пустошь, а теперь совершили над ней насилие – люди стояли вдоль забора и не знали, что делать, им стыдно было смотреть друг на друга, стыдно видеть в глазах соседа собственное бессилие.

Кто-то должен пойти к леди Джейн, говорили люди, и все устроится: рабочие были убеждены, что не могла она об этом знать, потому как, если бы знала, никогда бы такого не допустила. Да, конечно, властители Питманго много денег наживали на углекопах, но никогда еще не нарушали своего слова.

Но это были лишь пустые разговоры, и все это понимали. Леди Джейн теперь замужем за лордом Файфом, а никто не пойдет в Брамби-Холл подавать его светлости петицию, чтобы на пустошь снова положили дерн. Многие проработали на лорда Файфа добрую половину жизни и ни разу даже не видели своего хозяина.

Гиллону в тот вечер стыдно было смотреть в лицо сыновьям. Внезапно он увидел, что Сэм улыбается.

– Ну что, сделали они свое дело, да? – сказал Сэм. – Все думали, они такого не могут сделать, а они сделали, да? – Он постучал по книжке «Очистка земель в Нагорной Шотландии». – Тут все это описано, и ими, знаешь ли, можно только восхищаться. Вот они умеют принимать решения. Когда им что-то надо, они идут и берут. Идут и делают.

Теперь, когда все свершилось, внутри у Сэма словно распрямилась дотоле накрепко закрученная пружина, перестала его сдерживать, и он снова обрел себя. За чаем он был в преотличном настроении и с подлинным аппетитом ел колбасу и пироги.

– Никогда не забывай, что они мерзавцы, Сэм, – прихлебывая чай, сказал Гиллон. – Да, они доводят дело до конца, но не забывай, что на их счету страшные, позорные поступки.

– Ну, нет, – сказал Сэм, – этого я никогда не забуду. Просто они знают, как добиться того, чего хотят. Мы не знаем, а они знают. Потому-то мы и торчим здесь, внизу, а они сидят там, наверху.

– Это-то я все время и стараюсь вам внушить, – сказала Мэгги. – Надо брать от жизни своё.


Команды бурильщиков работали отменно. Углекопы их просто не видели. Они являлись, когда уже начиналась дневная смена, и отбывали до того, как углекопы вечером поднимались на поверхность. Шахту закладывали неглубокую – так называемую «штольню»; воду из таких шахт насосами не откачивают, она вытекает сама собой, и потоки рыжей едкой подземной воды стремительно бежали теперь вниз по пустоши и дальше – по улицам и канавам Питманго. Но помимо этого, бурение и закладка шахты почти не сказывались на жизни поселка. Он словно бы всего этого не замечал.

– Я вам одно скажу, – заявил углекоп по имени Битти. – Ноги моей не будет в этой шахте. Никогда я не стану рубить уголь под нашим Спортивным полем. А если они посмеют привезти к нам штрейкбрехеров, одному богу известно, что с ними тут будет.

Он составил «Клятвенный лист», как он это назвал. Лист передавали из дома в дом, с улицы на улицу, и почти все углекопы, за исключением нескольких совсем древних стариков, подписали бумагу.

Летом закрыли шахту «Сорванец» – ту, что расположена немного ниже большой шахты «Леди Джейн № 2», так как для ее эксплуатации требовалось слишком много воды. На добычу тонны угля приходилось затрачивать полтонны воды, крутившей насосы и вентиляторы. В этой шахте работало сто пятьдесят углекопов, но денег она приносила мало, и вот в воскресенье, перед тем, как открыть на Спортивном поле шахту «Лорд Файф № 1», насосы на «Сорванце» были остановлены и шахту затопили. В понедельник утром сто сорок восемь углекопов из ста пятидесяти, работавших на «Сорванце», записались рубить уголь на «Лорде Файфе». В тот вечер, вернувшись с работы, все они неловко себя чувствовали: ведь они же подписывали «Клятвенный лист», и в то же время все были в полном восторге. На «Лорде Файфе» угольные пласты достигали шести футов в высоту, и можно было, ни разу не согнувшись, проработать весь день и нагрузить не одну бадью. Одним из тех двоих, кто не записался на новую шахту, был Уотти Чизхольм, церемониймейстер шахтерских парадов, проработавший семьдесят лет под землей и слишком старый, чтобы снова спускаться под землю, а другим – Уолтер Боун. Он был слишком стар, чтобы отказываться от своих принципов.


Шахта оказалась хорошей. Задолго до того, как настала зима, на ней уже работали круглосуточно, в три смены. Уголь залегал здесь высоко и был хорошего качества – шестифутовый питманговский попугаев уголь, маслянистый, с малым количеством золы. К концу лета там, где была площадка для крикета, поднялся отвал – все отходы от новой шахты, шлак и негодный уголь сваливали здесь, и гора росла не по дням, а по часам. За каких-нибудь два-три месяца верхушка ее заслонила Нижнее Питманго от обитателей Монкриффской аллеи. Там, где солнце светило когда-то с самого раннего утра, теперь оно появлялось только после полудня, обойдя дома. В окна и двери на Монкриффской аллее стала проникать угольная и каменная пыль, а к осени пыльная пелена добралась и до Тошманговской террасы. Но с привкусом угля в пище можно мириться, пока есть что-то на столе. А питманговские углекопы ели теперь мясо трижды в неделю.

Рядом с отвалом росла вторая гора – угольная. Уголь добывали быстрее, чем удавалось рассортировать его и отгрузить на суда, поэтому его сваливали там, где раньше играли в кольца. Шахта была заложена в центре футбольного поля, а на месте состязаний в регби, столь обожаемой Сэмом игры, стояла дробильня.

Гиллона словно по лицу ударили, когда он узнал, что Сэм перешел работать на шахту «Лорд Файф» вместо покалеченного углекопа.

– Это дело, конечно, не мое, я знаю, но вот уж не думал, что ты так поступишь, – сказал Гиллон.

– Подожди, пока он принесет домой конверт с получкой, – вмешалась Мэгги, – тогда ты иначе на это посмотришь.

Углекопы с других шахт уже записывались ib очередь, чтобы перейти работать на «Лорд Файф».

– Уголь есть – есть, место есть – есть, шахта все равно будет действовать, пойду я туда или нет. Так какого черта, почему мне не пойти и не взять свое?

Братья Сэма упорно глядели себе в тарелки. Им было стыдно за него. А Уолтер Боун просто пришел в ярость. Он притопал с другого конца Тошманговской террасы, чтобы высказаться.

– Можешь не заходить больше в мой дом, – заявил мистер Боун. – Мы уж как-нибудь обойдемся без перевертышей.

А у Сэма вошло в привычку заходить к ним – навестить свою сестру Сару и Сэнди Боуна.

– Когда мне предлагают рубить шестифутовый попугаев уголь, я от этого отказываться не стану, – заявил Сэм.

– Ну еще бы, – сказал Йэн. – Этакий счастливчик.

– «Лорд Файф» существует, папа, и ничего тут не попишешь, – сказал Энди.

– И ты туда же? – вырвалось у его отца.

– Ну, нет, я туда не ходок, – сказал Эндрью. – Я просто уточнил: шахта существует. Пустошь скончалась, а шахта живет.

Гиллон поднялся из-за стола, вышел на улицу и посмотрел вниз на черную ограду и новый копер. Никакой зелени не осталось и в помине. Неужели этакая силища таится в конверте с получкой, что перевернуло даже такого парня, как Сэм? И Йэн пойдет в эту шахту. И Энди в конечном счете придумает оправдание, чтобы пойти. В их жизнь вползло что-то новое, черное, с той поры как поставили забор и перегородили пустошь. Все они развращены углем, думал Гиллон. Сама добыча его – то, как взрезают землю, потрошат ее, вытягивают содержимое ее черных жил, развращает человека. Уже сам уголь развращает, а добыча его развращает во сто крат.

«Ох, до чего же мне тошно! И зачем только я сюда приехал», – думал Гиллон.

20

Месяца за два или за три до рождества, когда цена на уголь обычно повышается, на этот раз она стала падать. Никто не понимал почему.

– Не надо волноваться, – сказал им Уолтер Боун. – Я вовсе не защищаю компанию, а просто говорю, как оно есть. Всегда так было – цены то поднимаются, то падают, мы это видели и раньше.

Но цена на уголь не поднималась. В конце октября и в начале ноября прошли первые снежные бури, и все равно она продолжала падать.

– Когда цена на уголь достаточно упадет, вот тут-то его и начнут покупать. Люди, которым он и не нужен, станут покупать по дешевке. Хозяева, конечно, получат меньше золота, зато рабочие будут загружены вовсю.

Но никто угля не покупал, и никто не знал, почему так происходит. Мистер Брозкок отправился в Эдинбург, чтобы выяснить причину, но и там никто ничего не знал. Так было во всем Западном Файфе. Уголь начали сбрасывать в море с причалов Сент-Эндрюса.

Нет, это просто в голове не укладывается, думал Гиллон: Питманговская компания добывает xoрошего угля больше, чем когда-либо, а продает куда меньше.

– От этого даже в бога можно поверить, – заметил он.

– Значит, все-таки есть справедливость.

– Так или иначе, а поделом этим мерзавцам, – сказал Джем.

– Может, им-то и поделом, – заметил Эндрью, – но страдать будем мы.

Зима пришла суровая. С севера, не переставая, дул холодный ветер. Горная пустошь лежала сумрачная, голая, по небу ходили низкие черные облака, в исхлестанных ветром домах было холодно, на земле лежал глубокий снег. Зато на душе у питманговских углекопов в такую непогоду было тепло.

– Вот теперь мерзавцам придется покупать наш уголек!.. – говорили люди и ждали.

– Вы знаете, что я не адвокат компании, – говорил мистер Боун, – но в мире все связано. Прошлогоднего угля ни у кого уже не осталось, а кругом полно дешевого угля. Если люди не станут его покупать, они замерзнут. Так подсказывает здравый смысл, такой порядок установил господь бог. Если в земле есть уголь, а люди нуждаются в угле, уж господь позаботится, чтобы кто-то его добыл.

Но уголь по-прежнему не покупали, и тогда лорд Файф наконец отправился в Кауденбит, а оттуда – в Эдинбург, сел там на «Летучего шотландца» и поплыл в Лондон, чтобы выяснить, в чем дело. Люди сразу почувствовали себя увереннее. Старик Файф уж найдет причину.

«Может, он и мерзавец – так оно, конечно, и есть, – но он все-таки ловкий старый мерзавец».

Никакой причины он не нашел.

Вернувшись, он велел Брозкоку снизить добычу, пока уголь не начнут покупать, а потом, чтобы заставить строптивого покупателя все же прийти к нему, снизил цену за тонну на два пенни.


Когда угольная компания снижает цену, она делает это разными способами. Можно повысить эффективность труда и получать больше угля за те же деньги. Можно потратиться на новое оборудование и добывать больше угля за те же деньги. Можно снизить прибыли. Или можно снизить оплату углекопам. Легче всего, конечно, пойти этим путем. И вот где-то в ноябре люди начали получать на два пенни меньше за каждую вырубленную тонну.

– Подумайте вот о чем, – прокричал мистер Брозкок с высоты копра, куда он взобрался, чтобы объявить о новой шкале оплаты. – Дела идут плохо, но компания должна существовать, иначе всем крышка. Компания поддерживает нас, давая работу, теперь мы должны поддержать ее. Вот о чем подумайте. Если человек охромеет, это грустно, конечно, но остальные-то шагают по-прежнему. А вот если компания охромеет, так мы все начнем хромать вместе с ней. Если компании нечего есть, то и всем нам будет нечего есть. Если кампания умрет… ну, лучше об этом не говорить.

Он помолчал, давая словам осесть в их сознании, в то время как ветер свистел, продувая их мокрую рабочую одежонку.

– Компания всегда стояла за ваши интересы, теперь вы должны постоять за интересы компании. Лорд Файф надеется, что все выполнят свой долг. Спасибо. Счастья вам. И да благословит вас бог!

Кое-кто из самых старых углекопов произнес:

– Аминь!

– А как насчет лорда Файфа? Ему тоже снизят жалованье? – выкрикнул чей-то молодой голос.

– Узнать фамилию этого человека, – приказал мистер Брозкок.


Два пении с тонны. В общем-то, не такое уж большое снижение. На две-три пинты пива меньше, мясная похлебка без мяса, булочки без джема, картошка без масла – немножко поджаться, и все.

Однако в доме Камеронов эти изменения почувствовались еще сильнее: им предстояло основательно урезать себя, ибо серебро должно было прежним потоком течь в копилку. На первом месте – Камеронов котел, на втором – доброе имя Камеронов, на третьем – желудок, а остальное вообще не имело значения. Дело в том, что теперь надо было не только пополнять мошну, но еще и платить каждый квартал мистеру Огилви.

Шестнадцать пенни в день – а Мэгги понимала, что потеряют они еще больше, – это значило, что хлеба у них на столе будет на четыре фунта меньше. Если же снимут с работы детей – откатчиков, навальщиков и девчонок, которые, как Эмили, работают на поверхности (Мэгги не сомневалась, что это произойдет), – то они потеряют около восемнадцати пенсов в день, или девять шиллингов в неделю, или четыреста шестьдесят восемь шиллингов в год, – это при условии, что все время будет работа.

Больше двадцати фунтов в год!

Никто из них не смотрел на происшедшее с такой стороны, но никуда не денешься – с этим связана была для них возможность вырваться, спастись, благодаря этому могли они жить на Тошманговской террасе, это отделяло низовиков от верхняков, только от этого и зависело, сумеешь ли ты выбраться из Питманго или так и будешь похоронен здесь под углем. Итак, они снова стали есть «кругляки с прикуской», а потом уже только «с приглядкой» – хитрость, которой обучилась Мэгги у своих родителей в тяжелые времена. Миску с картошкой ставили посреди стола, а рядом – тарелку с ломтиком мяса или рыбы. Ешь картошку и смотришь на мясо, и самое удивительное – это утверждал и ее покойный отец, – что через некоторое время начинает казаться, будто ты ешь картошку с мясом. Так что, хоть жалованье и убавили, копилка не пострадала. И каждый квартал, хоть жалованье и убавили, они посылали деньги за опцион мистеру Огилви в Кауденбит. Он и понятия не имел, сколько самопожертвования, самоурезывания, даже отказа от пищи означали эти потрепанные, почерневшие от угольной пыли банкноты. Мистер Огилви, получив деньги Камеронов, каждый раз мыл руки.

Гора угля, выросшая у шахты «Лорд Файф № 1», вынудила компанию пойти на первый серьезный шаг. Когда верхушка горы достигла подножия Тошманговской террасы, стали увольнять углекопов – сначала стариков, независимо от того, сколько лет они проработали и насколько преданно служили. Затем настал черед пьяниц – тех, кто иной раз в понедельник утром, когда ветер молотил по стенам их домов, вдруг обнаруживал, что заболел и не может дойти до шахты, Затем настал черед недовольных и жалобщиков, не отличавшихся высокой производительностью. Среди них был и Роб-Рой. Но хотя Камероны значились в «черном списке», о них шла слава как о лучших углекопах Питманго. А чем лучше человек работает, тем больше продукции он выдает. А теперь меньше людей должны добывать столько же угля, а может, даже и больше, чем прежде, когда работало много народу.

Началось выжимание всех соков. Однажды в ноябре углекопам приказали нагружать бадьи «с верхом», так, что еще немного – и уголь начнет сыпаться. А когда бадьи поступали на весы, по верху проводили железным прутом и уголь, упавший при этом на землю – тот самый «верх», – записывался компании в прибыль. Это, объяснял мистер Брозкок, так сказать, «подарок» углекопов своим хозяевам. Ни один из «уцелевших» не возразил ни слова. Они наваливали уголь «с верхом» и делали ежедневно подарки хозяевам. Прозвали они это «горбом лорда Файфа».

После «горба» появились «часы лорда Файфа». Компании не продержаться, если не будет еще больше снижена плата за уголь, объявил Брозкок, но, чтобы люди приносили домой столько же денег, компания «великодушно», подчеркнул он (это были подлинные слова управляющего), решила увеличить смену с десяти до двенадцати часов в день. Вечером, по пути с шахты – дело это совершенно добровольное – желающие могли (раз уж все равно темно) задержаться на часок-другой и помочь забросить вырубленный ими уголь повыше на отвал или загрузить оставшиеся бункера. Просто душа радуется, доложил потом мистер Брозкок, сколько углекопов, несмотря на усталость, добровольно вызвалось поработать на отвале.

Собственно, работали там все.

– А для обитателей-то Брамби-Холла какой приятный сюрприз, – говорил мистер Селкёрк. – Наконец все их бочонки пива будут оплачены. Этакий приятный пример классового единения – смотрите, как можно работать, когда уважаешь друг друга. Ну, просто плакать хочется, – сказал мистер Селкёрк.


Последствия тяжелой работы и недоедания сказались прежде всего на Гиллоне. В семье у них снова стали варить мыло, как много лет назад, чтобы сэкономить несколько пенсов. Мыло, конечно, было не очень хорошее, но достаточно твердое, мылкое, дешевое. Варили сразу по сто фунтов – шесть фунтов поташа и четверть фунта смолы, купленных в Обираловке, и четыре фунта свиного сала, купленного на одной из окрестных ферм. Все это старательно перемешивали и оставляли бродить дней на пять или на шесть, а потом массу выливали в десятигаллоновую бочку с теплой водой и мешали два раза в день. Тяжелый это был труд – мешать массу, но зато через десять дней получалось сто фунтов мыла. Беда с этим мылом была в том, что оно липло, и, когда Гиллон однажды, моясь после работы, поднялся во весь рост, мыло так облепило его, что он походил на скелет, вылезший из могилы в День поминовения усопших. Он даже испугался.

– О, господи, вы только посмотрите на меня! – воскликнул он. – Так больше нельзя. Они меня доконают.

– Чего тут особенного, просто ребра, – сказала Мэгги. – Работа тяжелая, а ты стареешь – не можешь же ты выглядеть так, как молодой.

Стареешь?! Не в том дело. Все дело в пище: каша на воде, картошка с солью, жиденький чай без сахара – да разве может человек работать при таком рационе по тринадцать часов в день и выглядеть крепышом? И сейчас, когда Гиллон после мытья посмотрелся в зеркало, он увидел, что глаза у него совсем запали, щеки ввалились, а жилы на шее обозначились веревками. Он выглядит, подумал Гиллон, лет на шестьдесят пять, а ведь ему едва перевалило за сорок – то ли сорок один, то ли сорок два, он не помнил точно.

Какая жестокая ирония жизни: чем больше он работал, тем больше голодал, тем ближе подступала ik нему смерть от истощения.

– Ты же из горцев, а горцы – люди живучие, – говорила Мэгги.

Гиллон уже не был в этом так уверен. Он вовсе не был уверен в том, что не кончит, как те люди, про которых рассказывал Генри Селкёрк: опустит человек кирку, чтобы передохнуть, и – конец, свалится и помрет от голода тут же, на работе.

Вот это-то и было обидней всего, ведь должна же быть в мире хоть какая-то справедливость: трудиться всю неделю – шесть долгих дней – и к концу ее чувствовать еще больший голод, чем в начале, вечно жить на грани истощения.

Но поделать тут ничего было нельзя, никакой возможности передыха – работу на них все наваливали и наваливали, потому что надвигалась зима и они всецело зависели от мистера Брозкока. А его теория взаимосвязи коммерции и труда была проста как день: она выражалась в речении, висевшем в конторе, где он выплачивал деньги, над его бюро с выдвижной крышкой. Вышитые буквы гласили:

Человек должен есть – так или не так?

И дети его есть должны – так или не так?

Да, они всецело зависели от Брозкока. Должно быть, и другие прочли на лице Гиллона то, что увидел он сам. И в субботу вечером, когда люди, выбравшись из шахты, потянулись к мистеру Брозкоку за получкой, Гиллону объявили, что он на время уволен.

21

Гиллон лежал в постели и смотрел, как остальные члены его семьи снаряжаются на работу. К ним это тоже подбиралось – он видел. Движения их были вялыми, и делали они все с таким расчетом, чтобы сберечь силы. Он думал, что приятно будет полежать в постели, глядя, как другие собираются на работу, но ничего приятного в этом не оказалось. Он встал и сел с мальчиками завтракать.

– Ты бы лучше полежал, папа, – сказал Сэм, – ведь вставать-то тебе ни к чему.

– Мне и лежать ни к чему.

Вот оно, подумал он, то, что так его страшит. Все ни к чему.

Ну, а если говорить о еде, то на столе стояла овсяная каша – по крайней мере сытная и горячая, на воде, но с капелькой сахара.

– Неужели ты не можешь раскошелиться? – спросил Сэм. – Правда, не можешь?

– Нет, – сказала мать.

– А знаешь, чего бы мне сейчас хотелось? Чтоб на тарелке у меня лежало три больших, толстых куска шипящего бекона. Вот тогда я б все утро есть не хотел, – сказал Сэм. – Только чтоб они были не слишком прожарены. Чтобы жир так и сочился из них и растекался по тарелке.

– Угу, чтобы можно было в него хлеб макать, – оказала Эмили. Она была худенькая, маленькая, но прожорливая, как шахтная крыса. Поработав полдня у спуска в шахту, она могла прийти домой и умять целый фунт хлеба.

– А знаете, чего бы я сейчас хотел? – сказал Джемми.

Никто даже и спрашивать не стал. Все знали.

– Плыть на корабле в Америку – вот чего бы я хотел.

Молчание. Нет, поощрять его в этих фантазиях они не станут.

– В Америке просто нет такого углекопа, который мечтал бы, чтобы у него на тарелке лежало три кусочка бекона. У него их лежит шесть на завтрак и шесть на перекус в шахте.

– А нет еще каши? – спросил Сэм. – Хоть по тарелке помазать?

– Ни единой капли. Уж больно быстро вы все подминаете. А пищу надо не заглатывать, ее надо смаковать, растягивать удовольствие.

– Да, скажу я вам, – заметил Сам, вставая из-за стола, – печальный это день для Шотландии, когда рабочий парень не может получить вторую тарелку овсяной каши.

– Я думаю, вы все видели, какие подпорки привезли в субботу утром? – спросил Эндрью.

– Нет, – ответил Гиллон.

– Сосна. Сплошь сырая сосна. Сосна – для экономии.

– Куда же это годится?! Такие подпорки не продержатся и года, – заметил отец. – Наверняка ведь есть закон о технике безопасности.

Эндрью покачал головой. Он был грамотный, знал законы.

– Никакого такого закона нет. Только добрая воля хозяина.

– Очень хорошо. Прекрасно. Еще бы: не на его же голову обвалится чертов свод, – сказал Сэм.

– Следи за языком, – одернула его мать. В трудные времена дети совсем отбивались от рук, распоясывались, теряли себя и становились как все обитатели Питманго. Она и за собой это замечала.

– Вообще-то хозяин не меньше, чем углекоп, заинтересован в том, чтобы свод в шахте не обвалился, – продолжал Эндрью.

– Очень (милая теория, особенно когда сам ты не находишься под этим сводом.

– Мистер Брозкок сказал, что эти подпорки заменят на ясеневые, когда уголь снова начнут покупать, – сказал Эндрью.

– Правильно. Только я этому поверю, лишь когда увижу, что привезли новые подпорки, а старые выкинули, – сказал Сэм. – Вот в ту минуту я этому действительно поверю. – И он повернулся к матери. – Я даже в бога поверю, что ты на это скажешь?

– Если только мы доживем до тех пор, – заметил Йэн.

– Угу, конечно. Если подфартит и доживем.

На улице застучали двери, по булыжнику зацарапали кованые башмаки.

– Пошли, – сказал Сэм. – Пока что пошли. Мистер Брозкок не любит ждать.

– Мистер Брозкок еще дрыхнет в постели.

– Дурак! Ты думаешь, он упустит случай посмотреть какие лица будут у людей, когда они увидят сосновые подпорки? Да я бы за такое зрелище деньги брал.

Они засунули за пояс свои инструменты и, не попрощавшись с отцом, скорее всего даже забыв, что он не идет с ними – ведь каждый день в течение всей их рабочей жизни они выходили вместе, – черным клубком протиснулись в дверь и зашагали вниз – к Тропе углекопов и заложенной на пустоши шахте «Лорд Файф № 1». Никогда еще Гиллон не чувствовал себя таким одиноким.

– Куда ты? – спросила его Мэгги.

– Сам не знаю.

– Я-то думала, ты побудешь здесь и поможешь немного по дому.

– Нет.

До этого он не опустится. Пока еще – нет, не станет он, точно старик, шлепать по дому и вмешиваться во все, пытаясь внушить своим ближним, что он им еще нужен.

– Тогда сходи хоть на отвал и набери нам немного угольной мелочи.

Она уже стояла в дверях с корзинкой в руке.

– Нет.

Ему доставляло удовольствие говорить ей «нет». Подбирать уголь на отвале вместе с ревматическими старухами, у которых дома сидят безработные алкоголики-мужья! Нет, до этого он еще не дошел.

Он зашагал по улице в том же направлении, что и мальчики, – по единственному пути, который он знал, пути, который проделывал каждое утро шесть дней в неделю, пятьдесят две недели в году на протяжении стольких лет, что быстро и не сосчитаешь. Да он никогда и не пытался их сосчитать Кто-то жарил яичницу на масле, и от этого запаха сытости Гиллона даже замутило. Он вдруг понял, что голоден, бесконечно голоден, голоден до глубины утробы, – только когда он работал, то не разрешал себе думать об этом. А сейчас, когда он ничем не занят, голод вылез наружу, нагой и бесстыжий. Знай Гиллон, кто жарит эту яичницу, он попросил бы кусочек, подумал он, и тут же понял, что сам себе лжет. До этого он тоже еще не дошел.

На крылечках домов сидели люди его возраста – грелись на солнышке, укрывшись от ветра. У него не возникло желания подсесть к ним, но он почувствовал себя менее одиноким. Все-таки вместе в одном стойле. И к тому же из людей его лет он дольше всех продержался в шахте. А это кое о чем говорит. Некоторые из тех, мимо кого он проходил, с кем здоровался кивком головы, не работали уже по нескольку недель, а иные и по нескольку месяцев. Они жили на церковное пособие и не умирали от истощения, потому что почти не двигались и много опали, усыпляя голод.

В поселке как-то странно пахло – он не мог понять чем. Правда, может, он почувствовал этот запах только потому, что на нем нет рабочей одежды и он не пропитан так дыханием шахты.

Он спустился вниз по Тропе углекопов и прошел в ворота на разработки. Тут они и лежали, как сказал Эндрью, эти новые подпорки, чистенькие, беленькие, пахнущие свежестью. Сосна. Самая настоящая сосна. Он поднял одну из подпорок. Дерево было еще сырое, из свищей сочилась липкая смола, и оно было легкое. В холодные сухие дни, когда барометр стоит высоко и давление атмосферы увеличивается, такое дерево наверняка начнет стонать и даже трескаться. Обломком может пронзить человека, точно стрелой. Гиллон почувствовал, что кто-то стоит рядом.

– Сосна. – Это был мистер Брозкок.

– Да уж.

– Добрая крепкая шотландская сосна.

Гиллону хотелось сказать что-то управляющему – что-то не слишком грубое, но с подковыркой, да только ничего не приходило в голову. Сказать надо было с умом, потому как не имел он права ставить мальчиков под удар.

– Из сосны получаются хорошие подпорки.

– Угу, – услышал Гиллон собственный голос. Ну, почему это вырвалось у него? Он швырнул подпорку на общую кучу, и она с глухим стуком упала, сырая и еще пахнущая свежестью. Вот он, его ответ.

– Есть люди, которым они не нравятся, – заметил Брозкок.

– Вот как? Что ж, может…

– Но ведь есть люди, которым дай ростбиф на ужин, они только фыркнут.

Управляющий умолк; наконец Гиллон произнес: «Угу», и Брозкок потопал к себе в контору.

А Гиллон еще несколько минут не мог отойти от груды подпорок. Ему было стыдно за себя, стыдно за эти «угу», которые соскакивали у него с языка, – так собака машет хвостом, завидя миску с едой. Ведь это было все равно, как если бы он пополз к шахте на четвереньках. Наконец он собрался с духом и пошел дальше – мимо подъемников, где наверх уже поднимали клети с курящимся углем, хотя еще не все рабочие спустились вниз. Ему недоставало запаха шахты и мокрого угля. Он пошел дальше – мимо копра и дробильни, где Змили сортирует уголь, выбирая из него шлак и пустую породу, и где оглушительно грохочет дробилка – перекидывает уголь, трясет его, точно камни в ведре, пока не размельчит до нужного размера. Только бы Эмили не раздавило там руки, подумал он и пошел дальше, тотчас забыв про нее: чего не видишь – тем и не бредишь. Слишком она шустрая и смышленая – такая руку себе не даст оторвать.

Теперь, когда он хозяин своего времени, почему бы ему не пойти и не порассуждать с мистером Селкёрком о Генри Джордже, которого ему было интереснее и легче читать, чем Карла Маркса. Но читальня оказалась на замке, и мистера Селкёрка не было поблизости. Видно, слишком долго он беседовал накануне с бутылкой. Такая уж у мистера Селкёрка была судьба, – вечером находить пути спасения общества на дне бутылки, а утром обнаруживать, что все исчезло.

Тогда Гиллон побрел назад и впервые в жизни уселся со стариками, инвалидами и безработными. Окружение это действовало на него угнетающе. Кто-то принялся рассказывать про то, как Джемми Моват ночью, накануне овощной выставки, отправился в Восточное Манто, напился там и стянул огромный кочан капусты, а потом, обнахалившиеь, выставил его на ярмарке в Питманго. Он получил голубую ленточку, а владелец кочана тем временем заявил в полицию. Когда же полицейские нагрянули к Мовату, на доске у него над очагом лежала ленточка, а в доме пахло свеженашинко-ванной капустой.

«Ничего не могу поделать, – заявил констебль. – Нет капусты – нет и состава преступления».

«То есть как это?» – спросил обитатель Восточного Манго.

«Нет трупа – нет и преступления, – стоял на своем констебль. – Так сказано в законе».

Доконало Гиллона то, как остряки добавляли в рассказ каждый по фразе, точно это была литургия или псалом, который они читали по псалтырю. Это действовало на него угнетающе. Может, со временем и привыкнешь. Но Гиллон слышал эту историю уже раз двадцать. Он распростился со стариками, когда они принялись рассказывать про то, как Алекс Чизхольм вернулся из Америки в Питманго с мешком серебра и в первый же вечер так накачался, что умер.

Гиллон снова двинулся вверх по Тропе углекопов. Было восемь часов утра, и день простирался перед ним, уходя в вечность. Даже помыться в бадье и то не будет повода, раз он не работал в шахте. Он остановился и принялся хохотать – так внезапно разражается смехом человек, когда обнаруживает истину.

Ему недоставало шахты. Оказывается, он любил эту черную, глубоко залегавшую под землей шахту, ему недоставало ее звуков – визга сверла, вгрызающегося в угольный пласт, поскрипыванья и громыханья колес под бадьями с углем, равномерного постукиванья кирки в соседнем забое, где какой-нибудь хороший углекоп рубит уголь. Ему недоставало всех этих шумов и тишины, которая вдруг наступала порой, недоставало одиноких огоньков, поблескивающих в ночи, словно фонарики на лодках далеко в море, недоставало дружеского подмигивания, кивка головой, когда проходишь мимо. Ему недоставало ощущения пота на коже и запаха шахты – этого стойкого, не поддающегося описанию духа, который идет от жизни и которого даже смерти не перебить. Ему недоставало этой темноты и глубины – сознания, что ты находишься на три тысячи футов под землей, на четыре мили в глубь горы, а это не так уж мало. Недоставало ощущения опасности – остановишься и ждешь: вот раздался какой-то новый звук в глубине галереи, то ли ропот, то ли стон; может, это стонут подпорки оттого, что там, наверху, возросло давление, чуть сдвинулись пласты земли. Он понял, что, как ни странно, ему недостает этого чувства опасности, – недостает потому, что оно объединяет людей.

«Ты чего-нибудь слышал?»

«Угу, да только это ерунда. У нас все в порядке».

«Угу, пока все в порядке». А взгляды скрещиваются глаза впиваются друг в друга, но люди говорят, что все будет в порядке, потому что они вместе и, значит, ничего случиться не может.

Итак, он стоял и смеялся на Тропе углекопов, и все оборачивались на него. Он постиг непостижимое, и ему стало легче.

Он прошел мимо Обираловки и тут же вернулся, Он почти никогда не заходил в лавку компании. Его возмущали их цены, и он посылал детей за покупками.

– Сам Гиллон Камерон! – выкрикнул мальчишка за конторкой. Здесь никто не назовет углекопа «мистер». – Ну и ну!

Он потянулся было за Ограбиловкой – книгой, куда заносились все покупки углекопов (а затем раз в две недели из получки удерживали долг), – и тут же положил ее на место.

– Ваша семья – единственная в Питманго, у которой нет долгового счета, вы это знаете?

– Ага, конечно.

– Единственная. Как это вам удается?

Гиллон пожал плечами.

– Не хотим платить проценты.

– Просто вы покупаете все в других поселках и в других лавках. А еще ездите по фермам и там покупаете, попробуйте сказать, что я вру. – Он погрозил пальцем и подмигнул. – Но мне-то все равно. Для меня это – тьфу. Я ведь только служу здесь. А вот мистер Брозкок все про вас знает. Так чего же вам сейчас надобно?

– Яйцо. Одно яйцо.

Одно яйцо? Одно, значит. И вы притопали сюда аж из Верхнего поселка за одним яйцом? – Паренек нырнул в заднюю комнату, чтобы рассказать об этом матери, и та вышла посмотреть на Гиллона. Таких парней в Питманго именуют «боровами» – толстый, рыхлый, непригодный для работы в шахте, но достаточно шустрый, чтобы прожить и без нее.

– Какое же зам надобно яйцо, Камерон? Большое, среднее или маленькое? Куриное, голубиное, утиное? Бурое, Камерон, или белое…

Гиллон сгреб парнишку за шиворот.

– А ну давай мне яйцо, не то твой кругленький розовый пятачок живо превратится в яичницу.

Обычно он не вел себя так – давно он ничего подобного себе не позволял – и сейчас был очень доволен собой, почти так же доволен, как утром, когда сказал Мэгги: «Нет». Мальчишка дал ему большое бурое яйцо за полпенни.

Приятно было чувствовать его в кармане – сначала холодное, потом теплое; приятно было думать о том, что таило оно в себе для него.

Гиллон пересек бывшее Спортивное поле, держась подальше от новой шахты, и вышел на Тошманговскую террасу, размышляя о том, в каком виде лучше ему съесть яйцо. Снова он учуял запах – рыбий, солоноватый, чем-то знакомый, но все же непонятный. Запах ему не нравился, но он тотчас пробудил в Гиллоне голод – так глубоко этот голод в нем засел.

В вареном виде яйцо сохраняет всю свою сущность, зато, если сделать омлет, добавить туда немного молока и самую малость сыра, вкус яйца приглушится, но создастся впечатление, что он съел не одно, а три яйца. Словом, принять решение было не легко. На откосе, у самого края террасы, сидел Уолтер Боун. Он постарел с тех пор, как его отстранили от работы: он знал, что никогда уже не вернется в шахту. Его уволили не временно, а совсем.

– Значит, и до тебя добрались, – сказал Уолтер. И не удержался от усмешки. То, что Гиллон, такой уже немолодой человек, продолжал работать, воспринималось всеми «стариками» как оскорбление. – Ну что ж, ты долго продержался, Гиллон, молодец.

«Добрый он, этот Уолтер Боун, – подумал Гиллон, – благородный». Они смотрели вниз – на Монкриффскую аллею и на шахту, и еще дальше – на улицы Нижнего поселка и на старые шахты за ними. Что-то было неладно с Питманго, помимо этого смрада.

– Ни дымка, – заметил Гиллон. – Ни единого.

– Так и работы-то нет.

– И из домовых труб дым не идет.

– Так ведь никто не готовит.

– Могли бы подтапливать для тепла. Больше тепла – меньше еды.

– У людей нет угля.

– Могли бы поднабрать на отвале.

– А для этого сил нет. Целый день лежат в постели, а ночью человеку и вовсе ничего не 'надо. Так во сне и забывают про голод.

– Угу.

– Совсем как медведи зимой.

– Угу.

Колесо на копре завертелось, вытащило на поверхность несколько бадей с углем. В шахте теперь осталось совсем немного народу – только команды углекопов, которые несли вахту. Его мальчики были еще там, внизу, в числе последних. Гиллон почувствовал, что всем сердцем любит их. Хорошие у него мальчики – хорошие, работящие, только вот платят им много меньше, чем они заслуживают. Совсем стали взрослыми, хоть еще мальчишки по летам. Пальцы его коснулись твердого, приятно теплого, большого бурого яйца, лежавшего в кармане, и на миг ему стало стыдно. Его мальчикам надо бы дать по яйцу, а это яйцо отнести сейчас какому-нибудь больному ребенку там, внизу.

– А ты чуешь запах? Чем это так пахнет? – опросил Гиллон.

– Ты что – шутишь? Ослеп, что ли? Повредил себе глаза на шахте?

– Есть немного, но пока еще я не слепой.

Старый углекоп указал вниз на крыши домов на Монкриффской аллее.

– Вон, – сказал он, – там и там. И вон там.

Гиллон ничего не видел.

– Треска, – пояснил Уолтер Боун. – Черт побери, дружище, да неужели ты не видишь? Треска и скат!

И тут он увидел их всюду, как только углядел первую рыбину, – белая, очищенная от костей треска лежала на черепице домов, голову ее прижимал один камень, а хвост – другой.

На крыше почти каждого дома лежала такая рыбина, а то и две. Теперь, когда Гиллон увидел рыбу, он сильнее почувствовал запах. По всей долине пахло вяленой рыбой.

– Но что это? Почему вдруг?

Уолтер Боун внимательно посмотрел на Гиллона. Хотя Гиллон провел в Питманго столько лет, обитатели поселка все еще опасались, что чужак, может, издевается над ними. Наконец Уолтер Боун успокоился.

– Ох, неужто ты не знаешь?

Гиллон отрицательно покачал головой.

– У нас же Тресковое рождество.

Это ровным счетом ничего не значило для Гиллона.

– Рождество с соленой треской. Когда шахты закрыты и все знают, что не будет ни гусей, ни пирогов с печенкой, ни ветчины, тогда у нас появляются рыбаки. Нужно же что-то поставить на рождественский стол, верно?

– Угу, что-то нужно.

Сейчас дело обстояло иначе, чем в ту пору, когда Камероны привозили в поселок рыбу. Эта рыба была не свежая, а слегка присоленная, и рыбаки шли на риск и продавали ее в долг. К примеру, человек, продающий гуся и потратившийся на то, чтобы откормить этого гуся, на такой риск бы не пошел; к тому же гуся можно было додержать до тех пор, пока шахты снова не откроются, и продать его тогда. Рыбу же вытаскивали из моря; рыбаки оставляли часть улова и шли на риск, продавая ее в кредит углекопам. Это имело смысл лишь в том случае, если рыбу ты сам ловил. Покупать же рыбу бочками, как это делали в свое время Камероны, а потом продавать ее «за спасибо» и обещание расплатиться со временем было бы верным разорением.

Оба углекопа пошли вниз по улице, чтобы поближе посмотреть на рыбу. Треска была крупная и довольно свежая, иные рыбины достигали трех или даже четырех футов в длину, – словом, вполне достаточно для рождественского семейного стола. Рыбу протерли морской солью и положили на крышу подальше от крыс и кошек, чтобы провялить и высушить на солнце и на ветру. Большие споры шли вокруг того, надо ли вносить ее на ночь в дом или же давать промерзнуть ночью и оттаять днем. Мистер Боун считал, что рыба должна промерзнуть, а потом оттаять – тогда в мясе сохраняется больше соку.

– А впрочем, какая разница? – заметил он. – Когда у нас Тресковое рождество, все такие голодные, что любая еда кажется вкусной. Голод – лучший повар, голод – лучшая приправа.

Ну, что тут можно сказать – разве что «угу» да погладить яйцо, лежавшее в кармане. Гиллон еще никогда в жизни не был таким голодным. От голода у него все мешалось в голове.


Придя домой, он положил яйцо на стол.

– Будьте любезны, опустите это яйцо на четыре минуты в кипящую воду. И дайте мне, пожалуйста, немного соли и кусочек масла и еще два ломтя свежего хлеба.

– О, да, конечно, сэр. – Мэгги не привыкла, чтобы ею так командовали. – А где ты раздобыл яйцо?

– Купил.

– Только деньги зря транжиришь. Где же?

– В Обираловке.

– Чистейшее транжирство. Должно быть, взяли за него полпенни? – Она поставила воду на огонь. – Одно яйцо… И смеялись же, наверно, там над тобой.

– Смеялись, но, скажем прямо, недолго, – заметил Гиллон. «До чего же небрежно она обходится с яйцом, – подумал он. – Швырнула его в воду, точно картофелину».

– Послушай, это все-таки яйцо! – оказал он ей. Уж очень ему хотелось, чтоб оно было сварено как следует. У него даже скулы свело от желания. Их, пожалуй, и не разожмешь когда надо будет. – А часы у тебя есть?

– Раз надо варить четыре минуты, четыре минуты я и буду варить, – заявила Мэгги. – Кого же ты там приструнил внизу – молодого толстяка?

Гиллон кивнул.

– О, господи, даже я могла бы заставить его заткнуться, – оказала она. И сразу отняла у него ощущение пусть маленькой, но все же победы, которую он утром одержал.

– Лучше бы все-таки у тебя были часы.

– Да ладно. Расскажи-ка лучше, каково это – не работать в шахте и разгуливать по городу, точно барин?

– Неплохо. Совсем неплохо. Вполне подходяще для человека моих лет.

Она решила поддразнить его.

– Может, уйти на покой подумываете?

– Подумываю.

– А мне так сдается, что ты еще лет двадцать будешь трубить. У нас тут есть такие, которым уже по шестьдесят, а они все еще в шахте работают.

Мысль о том, что еще двадцать лет – до шестидесяти – корпеть в шахте, привела его в уныние. Нельзя посвятить этому всю жизнь, как бы отчаянно плохо ни складывались обстоятельства.

– Четыре минуты наверняка прошли, мисс.

Она даже бровью не повела.

– И на что же ты растранжирил время? Наверно, сидел там внизу с Селкёрком и рассуждал про коммунизм.

– Говорят: «потратил время». Кстати, насчет времени…

– Камероны ничего не тратят зря. И не транжирят.

– И толкуем мы с Селкёрком не о коммунизме, а о существующем порядке. И о перераспределении богатства.

– Но вы же говорите об изменении существующего порядка, верно?

– Совершенно верно.

– Так это и есть коммунизм.

– Четыре минуты! – резко прервал ее Гиллон. – Четыре минуты уже прошли.

Она постучала по яйцу и снова опустила его в кипящую воду.

– Положить существующий порядок на лопатки можно, только если вести игру по его же правилам, – сказала Мэгги. – Так, как делаем мы.

Гиллон посмотрел на нее.

– Мы? – саркастически переспросил он. – Я сижу тут дурак дураком и волнуюсь по поводу какого-то яйца, а ты говоришь, что мы побеждаем.

– Ага. Побеждаем.

Она голой рукой вынула яйцо из кипятка. Гиллон всегда поражался тому, как она голой рукой могла ворошить в очаге уголь. «Неужели тебе не больно?» – опросил он ее как-то раз. «Конечно, больно. Ну и что?» С тех пор он больше ее об этом не спрашивал.

Она срезала верхушку с яйца и аккуратно очистила его от скорлупы. Затем она обмазала маслом подрагивающую белую массу, посыпала солью и встала у стола, как принято в Питманго. Яйцо было сварено идеально.

– Почему ты должен есть яйцо, а другие – нет?

Его ложка, уже готовая вонзиться в яичный желток, в самую сердцевину яичной вселенной, замерла.

– Потому что я голоден, – сказал Гиллон. – Потому что я ужасно голоден. Потому что мне необходимо это яйцо.

– А ты думаешь, они не голодны?

«Нет, не позволю я ей испортить мне удовольствие», – сказал он себе.

Ложка врезалась в яйцо, и золотистый протеин словно сам собой вытек на дно чашки. Мэгги подогрела чашку и мазнула по хлебу скудным шахтерским маслом; Гиллон смешал их вместе – горячее яйцо и добрый хлеб – и стал есть. Потом он, как собака, вылизал чашку. Уж очень вкусны были остатки желтка и последние крохи хлеба.

– Ну как – лучше теперь?

– Да, гораздо лучше. Я должен был это съесть. – Он повернулся к ней. – Нет, нисколько мне не лучше, и ты это знаешь. Живот я свой ублажил, а чувствую себя препогано, точно я что-то украл.

Мэгги положила руку ему на плечо.

– Ладно уж, я все понимаю, – сказала она. – И я рада, что ты съел яйцо.

– Почему же ты мне этого раньше не сказала, чтобы мне было легче?

Она пожала плечами, взяла его чашку и отвернулась.

– Не знаю. Просто у нас так не заведено.

– Ты и детей не научила быть добрыми.

– Да как же я могла их научить, если сама не умею?

Теперь ему надо было бы обнять ее, но что-то мешало. Сам-то он не лучше нее, подумал Гиллон, просто он умеет лучше это скрывать. Он смотрел, как она мыла чашку, – хорошо, что она решила вымыть ее: не надо, чтобы мальчики, вернувшись из шахты, увидели следы его пиршества. Сейчас они, наверно, едят там, в шахте, свой хлеб и запивают его холодным чаем. Он встал в дверях.

– Так каким же это образом мы побеждаем?

– Побеждаем – и все.

– Но каким образом, черт побери? – крикнул он. – Ты говоришь, что мы не углекопы, хоть и рубим уголь, а мы его все рубим и рубим. Только и знаем, что рубить уголь. Когда же этому будет конец?

– Я не знаю.

– Ты вот говоришь, у тебя есть какой-то удивительный план, великий план, который позволит нам обогнать всех. Когда же этот твой план начнет осуществляться?

– Закрой дверь. Подойди сюда и отодвинь кровать.

Они вместе отодвинули кровать, приподняли камень и вынули из-под него копилку. Достав ключик, висевший у нее на шейной цепочке, Мэгги открыла железный ящик. Он оказался на три четверти полон шиллингов, крон и фунтов.

– Этакая куча денег, – наконец произнес Гиллон.

– Большущая.

– Почему же ты нам-то ничего не говорила?

– Потому что я боялась, как бы вы не стали мне меньше давать.

– Мальчики ходят совсем голодные.

– Не голоднее всех остальных, которые в шахте работают. Я приобрела опцион на покупку одного предприятия, и на это понадобятся все деньги, какие у нас есть. Мы теперь уже не можем ни передумать, ни отступить.

Они снова уложили в яму копилку.

Вот ведь какая ирония судьбы, думал Гиллон: теперь, когда большая часть его жизни уже позади, загублена, растрачена под землей, он станет собственником, капиталистом, а ему больше всего на свете хотелось пойти сейчас вниз (он был уверен, что Селкёрк уже на ногах, и притом трезвый), – пойти и потолковать про Генри Джорджа и его теорию ликвидации собственности. Где же все-таки мера двуликости человека?

– Ну, а теперь, чтоб возместить съеденное яйцо, может, сходишь на отвал и принесешь нам корзинку угля?

Гиллон взял плетенку и, перекинув ее через плечо, почувствовал себя совсем мальчишкой. Он уже вышел было наружу, но запах рыбы ударил ему в нос, и он вернулся.

– А почему мы рыбу на крыше не вялим, как все остальные?

– Потому что не хотим. Не нужна она нам.

– А всем другим вроде нужна.

– Нам не нужна.

– Значит, у нас на рождество вообще ничего не будет. – Это уже был вызов.

– Ага. Камеронам;не нужно то, что нужно другим.

22

На склонах отвала копошились дети, несколько девушек, уволенных с работы при шахте, да женщины и старики. Внизу, на улицах, было тихо, а наверху, на отвале, ветер вздувал угольную пыль, она носилась в воздухе и порой облаком закрывала находившихся там людей. Придется ему потом вымыться. Кое-кто из детишек и женщин были босые, потому что острые камни пустой породы прорезали кожу башмаков, а ноги в эту пору стоили дешевле. У одной женщины в руке была палка, которой она пользовалась для опоры, а заодно лупила всех, кто залезал на ее территорию. Размахивая палкой, она рычала, точно бешеная собака. Гиллон искал уголь и всякий раз испытывал прилив удовлетворения, когда обнаруживал кусок среди пустой породы и, извлекши его, бросал за плечо в плетенку. Но вот корзинка до половины наполнилась углем, таскать ее стало тяжело, и он поставил ее на землю. Все они точно животные, подумал он. Напротив отвала высилась гора угля – она не охранялась, но все равно никто не брал оттуда ни куска. Просто удивительно, подумал он, до чего люди у нас хорошие или до чего напуганные. Он поднял плетенку, она была мучительно тяжелая, но он подумал о женщинах, которые таскали наверх стофунтовые корзины по пяти или шести длиннющим лестницам двадцать раз в день, и пошел со своей ношей. «Люди становятся совсем как животные, – сказал ему однажды мистер Селкёрк, – скрюченные, с огромными ногами, волосы до того свалялись от пота и угольной пыли, что на голове настоящий колтун; иной раз и не скажешь, что перед тобой человек».

Он снова был голоден. Может, Мэгги и права: может, оно лучше отказывать себе во всем, воздерживаться и воздерживаться, чем сдаться, а потом начинать все сначала. Какая-то старуха катилась с отвала, тщетно пытаясь удержать деревянные салазки, полные угля. Казалось, салазки вот-вот вырвутся у нее из рук или увлекут ее вниз вместе с собой.

– О, господи! Дайте-ка мне эту штуку, – сказал Гиллон, и по выражению лица старухи понял: она решила, что он сейчас отберет у нее салазки.

– Убирайся от меня! – крикнула она. – Убирайся.

– Я хочу помочь вам, – сказал Гиллон, но снова увидел выражение ее глаз и умолк. Он еле удержался, чтобы не ударить ее. – А ну, валяй, сыпь вниз, пока я в самом деле не отобрал у тебя салазки, сыпь с глаз долой, мне тошно на тебя смотреть.


Ему и в самом деле стало тошно. Он перестал собирать уголь – ему было стыдно, что он накричал на старую женщину, стыдно, что он кружит по этому отвалу, точно стервятник у рыбного завода, дожидаясь, когда можно будет подобрать то, что выбросят. Вот как низко он пал. Он посмотрел вниз на поселок. Рыба сохла на крышах по всему Питманго, и в поселке пахло смертью и угольной пылью. Дальше, к северу, виднелось озеро Лох-Ливен, а за ним Ливенские горы, на которых еще осталась зелень там, где росли сосны, да бурые пятна ясеневых или дубовых рощ, тогда как вокруг все было белым-бело, под снегом лежала и пустошь.

Там (Гиллон знал) живут олени – в заповедниках, в парках; они бродят среди темных молчаливых сосен, сдирают кору с ясеней и осин, пасутся под дубами и березами, роют носом снег в поисках желудей и буковых орешков, стараясь набрать жира для предстоящей тяжелой зимней поры.

Они-то прокормятся – природа позаботится об этом. Порыв ветра взвихрил пыль, и горы скрылись из глаз; когда же Гиллон провел языком по губам, он снова почувствовал привкус шахты. Природа заботится о том, чтобы сохранить равновесие. Когда олени изголодаются, она их накормит.

Красное мясо и жилы, волокнистые мускулы и горячая густая кровь. Оленина – что-то есть притягательное в этом слове, подумал Гиллон. Ему захотелось мяса. Вот к чему повело то, что он съел яйцо. Вот чего требовало его тело.

Каждый шотландец, достойный называться таковым, имеет неотъемлемое право на мясо, когда плоть его того требует. Это не роскошь, это наследственная, древняя жажда мяса, рождающаяся где-то в недрах естества. Каждый шотландец, пока горы и пустоши Шотландии будут населены оленями, имеет право съесть по крайней мере одну косулю в своей жизни. Иначе, зачем же бог повелел ему родиться в Шотландии и где же она, справедливость, когда столько мяса бродит по шотландской траве?

«Нет, эта работа не для „мужчины, – подумал Гиллон. – Эта работа не для человека вообще“. Он поднял свою корзину и вытряхнул из нее уголь – пыль, словно черный шлейф смерти, протянулась по воздуху. Они, конечно, это сразу увидели, угольные стервятники, питавшиеся на отвале, и бросились к нему, скользя по камням, точно крабы в выемке, образованной приливом.

Он ринулся вниз. Теперь он знал, что делать; и то, что он это знал, то, что у него снова появилась цель в жизни, преисполнило его радости.

Нет, у Камеронов не будет Трескового рождества. Пусть все эти жалкие ублюдки там, внизу, жрут свою треску и своих скатов, Камероны отметят рождество, как от начала времен повелось отмечать зимний праздник в шотландских семьях: они отметят его ляжкой оленя – горячая, тяжелая, сочная, она будет дымиться на доске посреди их стола.

Он пробежал немного вниз и остановился где-то на полпути, понимая, что лжет самому себе, – остановился футах в двухстах или трехстах от основания, на изрядном расстоянии и от этих мусорщиков, подбиравших его уголь, и от тех, кто копошился внизу, на улицах поселка.

Лгун… Именно так назвала его когда-то жена. Великий шотландский романтик – красивое слово для обозначения человека, который, точно ребенок, намеренно обманывает себя. Не может он заняться браконьерством: не выследить ему оленя, не подстрелить его, не ободрать.

Теперь он пожалел, что выбросил уголь. Это был жест в духе всего остального – поступок чванливого романтика. Вытряхнуть уголь, бросить его на ветер, подарить бедным людишкам. Как будто его собственный дом не застыл от холода, как будто его собственная семья не голодала.

Солнце, скрывавшееся за облаками большую часть дня. внезапно прорвало их, и там, на севере, Лох-Ливен, дотоле свинцово-серый, вдруг стал ярко-синим среди окружавших его снегов. Глядя на воды озера, Гиллон понял, какой он дурак.

Пока он в мечтах гнался по горам за оленем, озеро-то лежало тут, рядом, оно простиралось перед ним, а ведь все, что он по-настоящему умел делать, было связано как раз с водой – он умел найти и забить лосося.

Рыба-король: с ней связано еще одно неотъемлемое право шотландцев – право хотя бы раз в жизни иметь у себя на столе полноценного увесистого лосося. Пусть они жрут свою соленую треску и своих вяленых скатов – у Камеронов на столе будет лосось, если Гиллон не сядет в тюрьму или не погибнет при попытке поймать рыбу.

Гиллон знал, где ее искать – декабрьскую рыбу, позднюю, последних пришельцев из открытого моря. Зимнего лосося.

Сегодня утром они уже наверняка проплыли соленые воды Фёрт-оф-Тейя и двинулись вниз по Тейю к пресным водам Эрна, а из Эр на по маленькому притоку, названия которого он не помнил, – вверх по бурным, питаемым ледниками водам, через темные лощины в Ливенских горах, через сотни заводей, которые попадутся им на пути и где они смогут отдохнуть, – все выше, в то самое озеро, на которое он сейчас смотрит. Сердце у Гиллона захолонуло от одной этой смелой мысли.

Никто в семье ничего не должен знать – это он твердо решил. Он пойдет и добудет рыбину и, может быть, последний раз в жизни сыграет свою роль кормильца семьи. Пусть Мэгги печется о своем опционе, а Эндрью – об аренде их дома; пусть остальные его сыновья рубят уголь, но в этом году – черном году – именно он принесет им на стол рождественский ужин.

23

Гиллону предстояло совершить один обряд, если он хотел попытать счастья и осуществить то, что задумал: ему предстояло избавиться от всего, что напоминало бы о его принадлежности к углекопам, очиститься, изгнать уголь из своих мыслей и тела, потому что углекопа в краю лосося сразу сочтут браконьером, даже если он ничего не поймал. Гиллон отправился вниз и попросил у мистера Селкёрка разрешения воспользоваться его бадьей.

– Как это может быть: виновен, раз не доказано обратное? – возмутился библиотекарь, выслушав рассказ Гиллона, который прел воду.

– Так уж у них заведено.

– Ах, как жаль, что Карл Маркс об этом не знал! Неплохую главу он бы мог написать! Бог ты мой, даже рыбой, всеобщим достоянием, и той распоряжается знать.

Гиллон купил в Обираловке щетку и пемзу, чтобы оттереть следы угля изо всех складок и впадин своего тела. На это уйдет не меньше двух, а то и трех бадей. Вода з первой бадье сразу покрылась черной пеной – так пленкой затягивает остывающий суп. Отчаянно скребя тело щеткой, Гиллон рассказывал о том, как обстоит дело на лососевых реках.

Главную роль – с этим согласился бы и Маркс – играют тут деньга. В Шотландии – и только в ней, насколько известно Гиллону, – право собственности на реки, где водится лосось, и, следовательно, на самих лососей принадлежит Короне, и Корона отдает эти реки в аренду знати и всяким привилегированным лицам. Даже те, кто владеет землями вдоль этих рек, не имеют права ловить в них рыбу.

Второе обстоятельство несколько более сложное. Оно связано с поведением самой рыбы. Когда лосось попадает из соленого моря в холодную пресную воду, у (него исчезает аппетит. Это затрудняет дело для рыболова-удильщика. Джентльмены со своими двадцатифутовыми бамбуковыми удочками, со своими мухами и наживками иной раз годами не могут поймать ни одной рыбины, хоть и отдают за это по крайней мере несколько сот фунтов.

– Вот и хорошо, поделом этим тупоголовым ублюдкам, – сказал Селкёрк. – Ты только подумай, сколько детишек должны работать на них, чтоб они могли отправиться та рыбную ловлю, а рыба их за нос водит.

Но в пресной, по-зимнему холодной воде рыба становится вялой. Устав после утомительного и опасного перехода из моря в реку, обессилев от тяжелого подъема вверх по течению, через пороги, большие рыбины склонны задержаться в заводях, где-нибудь под самым водопадом, чтобы отдохнуть и накопить сил для преодоления ожидающих впереди препятствий. К вечеру иные из них совсем застывают – Гиллон знал человека, который ложился у края заводи и наносил рыбе удар под жабры. Браконьер, вооруженный багром, или тройником, или же большой сетью, может вытащить рыбу из воды с такой же легкостью, как сползший с ноги резиновый сапог.

Гиллон стал мыть голову, разбив для этого второе за день яйцо, – смешал желток с бурой, добавил теплой воды и как следует намылил волосы.

– Так что они ревниво стерегут свое добро, – заключил Гиллон. – Следят за каждым, кто подходит к их рекам.

– Ревниво, значит… Господи, да ведь все же остальное, что есть в нашей стране, все их собственность. Иди на озеро, Гиллон, поймай большущую рыбину и хороший кусок сбереги для меня.

Как же, иди на озеро, подумал Гиллон, да не так-то это легко, и местер Селкёрк понятия не имеет, сколько придется платить, если тебя поймают. Даже если тебя увидят в краю лососей с острогой или багром, то оштрафуют на пять фунтов, а это уже катастрофа для семьи; к тому же тебя на несколько месяцев упрячут в тюрьму, а перед тем речные приставы, которых нанимают спортсмены, чтобы они оберегали их рыбу от таких, как углекоп Г. Камерон, могут еще и избить, причем жестоко. Немало людей испортили себе жизнь, отправившись за лососем, спящим в заводи.

– Никак не возьму в толк, почему они на это идут, – заметил Гиллон, как будто сам не собирался заниматься тем же. – Ведь риск-то какой!

Он сполоснул волосы теплой водой, в которую плеснул уксуса, чтобы волосы не стояли колом, как обычно бывает, когда углекоп моет голову самодельным мылом. Поработав щеткой и пемзой, он разрумянился, уже не был таким серым, как утром, и волосы у него мягко поблескивали.

Мистер Селкёрк знал, почему люди на это идут.

– Нельзя недооценивать того, насколько широко и глубоко охвачены голодом шотландские рабочие. Нельзя недооценивать и жажду получить что-то задарма – особенно когда вынимаешь это из кармана богачей.


Было решено – идея принадлежала Селкёрку, – что Гиллон отправится на север, как птицелов. Это будет его ширмой и оправданием того, что он бродит в краю лососей, его пропуском в запретные земли. Библиотекарь достал «Справочник по птицам Шотландии», и, пока Гиллон смывал с себя последнюю грязь – таким чистым он еще ни разу не был с того дня, когда двадцать лет назад спустился под землю, – мистер Селкёрк читал ему вслух. Было решено, что Гиллон станет специалистом по красным тетеревам и беркутам, и библиотекарь своим проникновенным голосом дважды перечитал ему главы об этих птицах, так что Гиллону стало казаться, что он сейчас сойдет с ума. Наконец он оделся и двинулся домой. У него ушел весь день на то, чтобы из углекопа снова стать человеком, но перемена была разительная.

– Господи боже мой, да вы только взгляните! Что это ты с собой сделал?! – воскликнула Мэгги.

– Человеку охота выглядеть чистым.

– Ты, видно, влюбился. Влюбился, да?

– Ни в кого я не влюблялся.

Она усмехнулась с понимающим видом.

– Запомни, Гиллон, это ты сказал.


Он дождался, пока мальчики ушли на шахту, а Мэгги пошла в прачечную – вот теперь и ему пора было идти. Время созрело.

– Дождаться созреванья – вот главное», – так говорил Селкёрк. Очень хорошее речение. Тройник он засунул себе в шляпу и стащил с кровати плед, который послужит ему вместо пальто. Вид, конечно, будет несколько странный, но не такой уж необычный – среди птицеловов встречаются чудаки. Затем он взял трость с медным набалдашником, которую одолжил ему Уолтер Боун, и вышел на Тошманговскую террасу. Небо было чистое, день холодный и хрусткий – хороший денек, чтобы шагать по дороге. До Лох-Ливена идти ему придется долго, целый день, а там он найдет место для ночевки. Если же не найдет, то заночует в гостинице у Лох-Ливена, однако самая мысль о такой ночевке пугала его даже больше, чем мысль о речных приставах: ведь утром он уже будет в сердце лососевого края.

Во второй половине дня Гиллон подошел к границе снегов. Перемена была мгновенной – немного снега тут, немного там, и вот уже оплошной снег вокруг и такой глубокий, что даже набился ему в башмаки. Тут он понял, что совершил серьезный промах, надев их. В шахтерских сапогах идти он, конечно, не мог, но в башмаках здесь не пройдешь, нужно что-то другое. К тому времени, когда он завидел огни гостиницы у Лох-Ливена, ноги у него были мокрые и начали замерзать. Гостиница выглядела заманчиво, и бар был открыт, но Гиллон боялся даже близко подойти к зданию: сейчас, когда летних приезжих уже нет, а только одни местные, его сразу приметят. Он уже слышал, как по бару бежит шепоток: «Шахтер, угольщик…» – и тогда ему конец. Да и речные пристава, скорее всего, именно там пьют. Он прошел мимо гостиницы дальше, вниз, к озеру – ночью ветер стал злее – и, нырнув в сосны, спустился к одной из маленьких летних хижин. В кладовке он нашел одеяла, съел свои четыре ломтя хлеба, заел их снегом, навалил одеяла на койку и заснул.


Утром, открыв глаза, он увидел озеро – серо-стальное, отливающее холодным блеском, точно металлический лист. Ночью с севера налетел циклон, и Гиллон слышал, как ветер ухал в соснах. Перед сном он сунул носки под рубашку, чтобы просушить, и они высохли. Он надел их и стал смотреть, как воды озера набегают на обледенелые прибрежные камни. Ветер ему не повредит, наоборот: заметет его следы, удержит речных приставов ближе к дому, а больших лососей – в заводях. Когда температура воды опускается ниже сорока градусов,[28] они не любят передвигаться. Он намеревался пораньше позавтракать в гостинице, но в то же время понимал, что нельзя приходить слишком рано, чтобы не выдать себя. Он снова перечитал несколько раз две главы в «Справочнике о птицах», затем прибрал все в хижине так, как было, вышел в сосняк и зашагал по дороге вверх к гостинице. Было пять часов утра. Он осмотрелся в темном холле и решил было уже уйти, когда к нему вдруг обратилась старушка, стоявшая, как оказалось, в каких-нибудь трех футах от него. Вот она – опять эта шахтерская слепота, он не увидел старушки, хоть и стоял с ней рядом.

– К нам тут обычно не заходят раньше семи или восьми.

– Угу, что ж, я тогда пойду.

– Да нет уж, не уходите. Я сейчас принесу вам поесть.

Она провела его в пустую столовую и посадила за столик, откуда открывался вид на север. На пустоши, спускавшейся к озеру, ветер мел снег. Старушка принесла ему высушенную на солнце пикшу, и два яйца, и кусок бекона, и поджаренные хлебцы, а также крепкого чая с молоком и сахаром. Он понимал, что нельзя все съесть – ни один джентльмен столько есть не станет, – но удержаться не мог. И чем больше он ел, тем сильнее чувствовал голод. Ведь он уже два месяца как недоедал.

– Значит, в это время и начинается ваш рабочий день? – спросил он старушку.

– Ох, никогда он не начинается и не кончается. Я всегда тут – на случай, если кому захочется поесть.

– Негоже это, – сказал Гиллон.

– Гоже или негоже, но такая уж у нас, стариков, судьба.

Что это говорил ему Селкёрк? «Отношение к старикам – показатель качеств народа». Да, Шотландия оставляет желать лучшего.

– Но ведь на завтрак не подают так много, правда? Почему же вы мне столько всего принесли?

Она окинула взглядом пустую столовую, потом пригнулась к нему и что-то шепнула на ухо. Гиллон вспыхнул, как дальний край озера, которого коснулось солнце.

– Неужто так заметно?

– Только тем, кто знает. Мой папочка работал там и сын сейчас работает. – Она снова пригнулась к самому уху Гиллон а, чуть не касаясь его губами. – А вы сюда за ней пожаловали? – Гиллон кивнул. – Для семьи к рождеству? – Он снова кивнул. – Чтоб побольше была?

– Угу, побольше.

– Вот и хорошо, идите и ловите. – Теперь старушка уже больше не шептала. – Поймайте громадину и отнесите домой.

– Сколько я вам должен за все это?

– За что? – опросила она, и взгляды их встретились. – Да пребудет с тобой бог и смотри не попадись мистеру Макколламу.

– Да пребудет бог с тобой, – сказал Гиллон, точно в самом деле верил в бога. Поднявшись на ноги, он впервые за многие недели почувствовал в себе силы.

Набросив на плечи для тепла плед, он шагал по дороге, пока не добрался до Конди, а там свернул вниз, к лососевой речке. По пути ему попалось несколько рыболовов и их подручных – одних он обгонял, другие шли ему навстречу, но все – без рыбы, что было хорошим предзнаменованием: при этом никто из них не обратил ни малейшего внимания на Гиллона. Он намеревался пройти вдоль речки до того места, где долина углубляется, течение становится более быстрым, а заводи – более многообещающими.

А там наступит «Субботний перескок» – самое опасное время с полудня субботы до зари понедельника, когда лосося запрещено бить. Тогда всех рыболовов как метлой сметет с берегов рек, и любой человек, застигнутый у воды, может быть сочтен за браконьера. «Божье время» назывался этот перерыв в честь грядущего воскресенья, но все знали, что на самом-то деле он установлен, 'чтоб ловить браконьеров. Пока работяги, окончив рабочую неделю, доберутся до лососевых рек, находиться там они уже не имеют права. Вот на какой риск шел Гиллон.

Он дождался двух часов, так как не собирался прятаться, а, наоборот, хотел, чтобы его все видели. Дорожка вдоль воды была хорошо утоптана, а на крутизне мальчишки-подручные прорезали ступеньки, чтобы джентльмены в своих болотных сапогах не поскользнулись и не упали в речку. Течение становилось более бурным, и Гиллон знал, что там, у основания валунов, в темной глубине песчаной заводи отдыхают рыбы, – их серебряная чешуя отливала чернотой в глубокой темной воде, и они вызывающе помахивали хвостом, уверенные в своей силе, большие, спокойные. Ничто в этих водах не могло сравниться с ними, ничто не могло им противостоять или их прельстить. Они превосходили все окружающее.

Гиллон знал, что они там, он их чувствовал, улавливал их запах, но он знал, что не должен подходить к воде и высматривать их в глубине заводи, надо, чтобы ему их показали. Он отыскал заводь, идеально подходившую для его замысла, и стал ждать, делая вид, будто прогуливается по дорожке вверх и вниз, и вот тут-то его и застиг речной пристав. Гиллон даже не услышал, как он подошел.

– Что-нибудь ищете? – Пристав дотронулся багром до его плеча. Гиллон не подпрыгнул, даже не обернулся и не принялся оправдываться – уже хорошо.

– Да, ищу рыбу побольше. Говорят, они сейчас тут, а я вот ни одной не видел.

– Ловить рыбу здесь запрещается. Реки закрыты.

Гиллон продолжал внимательно смотреть в речку, потом обернулся, взглянул на пристава и, как ни жаль, не сумел сдержать удивления. Человек этот был точной копией мистера Дрисдейла, морского пристава из Стратнейрна.

«Люди одной породы, – подумал Гиллон. – Видать, господь бог создал для этой цели людей особой породы».

– А я и не собираюсь ее ловить, я просто хочу посмотреть.

– Лосося не ловят, лосося забивают.

– Но ведь вовсе не обязательно забивать рыбину, чтобы на нее посмотреть, правда? Мне говорили, что, бывает, они до тридцати фунтов доходят.

– Тридцати? – Пристав презрительно посмотрел на Гиллона. – До сорока! До пятидесяти, приятель. – Он гордился своими рыбами, гордился своей речкой.

– Не может быть!

– Факт.

– И вы видели такую рыбину? Сами, своими глазами видели?

– Видел?! Я забивал таких рыб. По пятьдесят три фунта весили.

Пятьдесят три фунта?!

– Пятьдесят три.

Пристав внимательно изучал Гиллона. Серые, как кремень, глаза, не привыкшие верить.

– Где же на такую взглянуть?

– Я сказал вам: реки закрыты для ловли.

– Угу, потому я сюда и пришел. Мне сказали – сходи туда, когда рыбаков не будет. Так где же все-таки искать этих рыбин – в тихих заводях или в быстрине? Наверно, в быстрине.

– Кто это вам сказал? – Голос пристава был такой же холодный, как и его сердце.

– Да люди в гостинице у Лох-Ливена. Они сказали, что самки делают гнезда в песке и мечут там икру, это правда? Действительно – гнезда?

Пристав неотрывно смотрел на руки Гиллона.

– А ты из рабочих.

Гиллон оцепенел. Это был страшный удар, но каким-то чудом он сумел все же вымолвить:

– Угу, я тоже работаю, как и вы. Не то что эти баре. Мне надо на жизнь зарабатывать.

– А если рабочий бродит у лососевой реки, значит, он браконьер.

– Браконьер? – Гиллон заставил себя произнести это с легким смешком. – Да какой же из меня браконьер, когда я ни одной рыбины даже углядеть не могу?

– Ничего, люди ухитряются, ухитряются, – сказал пристав, и, как только он это произнес, Гиллон понял, что, видно, убедил его в том, что он не браконьер.

– А говоришь ты не как простолюдин, – добавил пристав, и Гиллону стало ясно, почему он ему поверил.

– Не как простолюдин?! Вот уж не знаю. Я, видите ли, с Нагорья. С гор Кромарти. У нас там ферма – быков разводим. Скрещиваем «круторогих» с «гелловейз». И когда работаем, так уж работаем, а когда гуляем, так гуляем. Это мне по душе.

Пристав в последний раз посмотрел на Гиллона и повернул назад – туда, откуда шел.

– Меня зовут Макколлам. Пошли уж. Полюбуйся на рыбин, раз притопал сюда, – оказал пристав, и Гиллон быстро зашагал за ним вверх по реке.

– Я тут птиц наблюдаю, – оказал Гиллон.

– Отлично, но, если хочешь увидеть рыбу, закрой-ка рот. У рыбы есть уши.

Значит, он все же завоевал доверие пристава – пусть учит его, вкладывает в него знания. Как-никак оба они – шотландцы, а не какие-нибудь господа сассенахи с мальчишками-подручными, которые ловят рыбу за них.

– Сейчас я покажу тебе, что такое шотландская лососевая река.


Он показал Гиллону самок в прозрачной, точно джином наполненной заводи – как они носом сгребают камни, и песок, и гравий, расчищают место, где будут метать икру, – и длинных изможденных самцов, измученных нерестом, осеменением икринок в гнездах; потом они подошли к заводям, где было очень глубоко и где самцы отдыхали, замерев в холодной воде, накапливая силы для преодоления порогов, ждавших их впереди. Пристав и Гиллон шагали все дальше вниз по течению, приближаясь к тем местам, где рыба, только что выбравшаяся из соленой воды, отдыхала в заводях – девственная рыба, которая еще не прошла нереста. Гиллон увидел заводь еще прежде, чем пристав указал на нее.

– Теперь тихо. Не торопись, – сказал Макколлам и сам не спеша подошел к краю реки; там – Гиллон знал, что так будет, – и лежала она, почти на дне неглубокой заводи; тень ее казалась в воде огромной.

Его рыба – рыба Гиллона. Заводь неглубокая, вода чиста – не то что выше, у порогов, где она кипит.

– Смотри, – оказал пристав. Теперь это была уже не тень, а сам лосось, и в воде он казался таким огромным, что Гиллон даже вздрогнул, чуть ли не испугался.

– Самец, – сказал Макколлам. – Большущий самец. Можно месяцами, целый год ходить по реке и ни разу такого не забить.

– Уж больно он красивый – жалко такого забивать.

– Он родился для того, чтоб его забили.

Гиллон поинтересовался, сколько времени рыба может тут пробыть, и пристав оказал ему, что если погода простоит холодная, то рыба задержится здесь по крайней мере на день, а то и на два. Гиллон почувствовал, как у него забилось сердце. Вот она, его рыбина, спит в заводи, ждет. Пристав вдруг хлопнул в ладоши – Гиллон даже подскочил, но лосось и не шелохнулся.

– Этот пролежит тут не один день, – сказал Макколлам. – Знаешь, что я сделаю? Вернусь сюда пораньше в понедельник и забью его, пока баре не явились.

– А я думал, что речной пристав не имеет права брать рыбу. – Это была промашка, но пристав не заметил ее. Теперь ведь они вроде бы стали сообщниками.

– Раз в зиму, когда попадается такой лосось, мы немножко подправляем правила.

И он подмигнул Гиллону, а Гиллон подмигнул ему и сказал, что очень ему обидно, но он к тому времени уже уедет отсюда.

24

Самым тягостным оказалось ожидание.

Костер раскладывать опасно, а было холодно, но Гиллон соорудил себе небольшой шалаш из сосновых веток неподалеку от заводи и стал дожидаться темноты, а после наступления темноты – той минуты, когда речной пристав в последний раз проведет по реке ручным фонариком, проверяя, не багрит ли кто рыбу. Часов около восьми, по подсчетам Гиллоиа, Макколлам или кто-то из его людей протопал вверх по реке, и Гиллон вскочил со своего соснового ложа, застывший от холода, но счастливый. Ему необходимо было удостовериться, что его рыба все еще там, в заводи. И он начал пробираться по откосу вниз к реке.

Он был голоден, ему снова ужасно хотелось есть. И зачем только он накануне сдался и съел яйцо, а потом еще сегодня утром плотно позавтракал. Он разорвал цепь самоотречения и теперь расплачивался за это. Конечно же, легче вообще обходиться без чего-то, чем получить и снова потерять.

Он внимательно смотрел на заводь, подстерегая, не шевельнется ли в ней что-нибудь. Порой налетал ветер и рябил воду, и ему казалось, что это движется его рыбина, но потом все замирало, и он снова ждал, но вот вода шелохнулась – это рыбина зашевелилась во сне, восстанавливая утраченное было равновесие; он ожидал, что большая серебряная тень всплывет и прорежет воду, но ничего не произошло. Постепенно он обрел способность видеть в темноте. И вот она всплыла, нагло блеснула чистым здоровым серебром своих округлых боков и снова ушла в глубину.

– Ты моя, – прошептал Гиллон. – Теперь ты принадлежишь мне.


Он расстегнул куртку и долго копался, прежде чем заставил онемевшие пальцы справиться с пуговицами рубашки. Сейчас надо было двигаться быстро, но ноги у него замерзли, и он передвигался неуклюже, медленно. Он размотал смазанную жиром леску, обвивавшую тело, и вынул из тульи шляпы тройник. К этому времени он так промерз, что даже не чувствовал ветра. Видно, от холода он потерял уже чувствительность, и это тревожило его. Продеть леску в ушко ему никак не удавалось, он пошел вверх по течению и сделал это в воде. Леска мгновенно прошла.

О рыбе он больше не тревожился. Он был уверен в ней, знал, где она и как себя ведет. Она ему себя, конечно, не подставит, но дождется его. Он притащил к речке сосновый ствол, который заприметил еще днем, и стал перетягивать его через заводь; пришлось для этого войти в воду, и вода обожгла ему ноги, но под конец он все же умудрился положить ствол на валун у противоположного берега заводи. Затем сел на сосну и стал передвигаться по ней к середине заводи, понимая, что если упадет, то, скорей всего, потонет в холодной черной воде. Но рыбина ждала его. Взошла луна, почти полная, и высыпали звезды, и Гиллону казалось, что он видит даже ссадины и царапины на спине рыбы – следы камней, о которые она ободралась, продираясь через пороги и запруды вверх по реке. Лосось явно не первый раз пришел сюда на нерест – редкой рыбине удается дважды проделать такой путь, – и Гиллону стало легче. Значит, этот лосось уже выполнил свое назначение в жизни.

– Я быстро сработаю, – оказал Гиллон. – И я постараюсь, чтоб было не очень больно.

Глупо, конечно, разговаривать с рыбой, подумал он, но ему захотелось поговорить с ней; к тому же, если он правильно понимает рыб, это действует на них успокаивающе. Он забросил леску, и крючок повис перед самыми глазами лосося. Гиллон знал, что рыба не возьмет крючок, крючок должен взять рыбу, и тройник медленно пополз вниз, вдоль серебристой головы рыбины, и острый конец его в какое-то мгновение чуть не выколол глаз лососю и наконец остановился у самых жабр. Несмотря на дрожь, пробиравшую Гиллона от холода и волнения, он с невероятной осторожностью еще приспустил леску, пока тройник не оказался под жабрами, и тогда дернул.

Должно быть, он причинил лососю немалую боль – зубцы крючка, наверно, граблями прошлись по чешуе и поцарапали кожу. Лосось подпрыгнул и нырнул на дно заводи: видно было, как черная тень мечется взад и вперед от боли или ярости, трется головой о камень, – должно быть, хочет утишить боль, подумал Гиллон, или соскрести вшей, которых она забрала в жабры, пока плыла в океане. Он снова опустил тройник в воду, рыба ударила хвостом и метнулась в дальнюю часть заводи. Нет, с тройником ничего не выйдет. И все же он предпринял еще одну попытку: раскачал тройник и помотал им перед глазами лосося в надежде, что тот разозлится и проглотит крючок, но лосось оказался терпеливее человека. На поверхность поднялась гроздь пузырьков. Лосось, видно, плюнул в него, решил Гиллон и, как ни странно, почувствовал, что гордится им.

Никуда рыба от него не уйдет – теперь он это знал твердо. Крючок она не проглотит, но и не удерет: зимний лосось в такой ледяной воде не склонен двигаться. Гиллон держал на приколе рыбу, но и рыба держала его – оба были в плену своего желания: рыбе хотелось подняться по реке и начать нерест, а Гиллону хотелось ее убить. Весь вопрос в том, как это сделать. Он подумал было что-нибудь сбросить на нее, прикончить тяжелым камнем, но лосось уплыл в дальний угол своего «забоя», как Гиллон назвал это про себя, и переживал там случившееся, так что камень потревожил бы воду и больше ничего.

Лишь только слово «забой» пришло Гиллону на ум, он сразу воспрянул духом. Как всякий хороший углекоп, Гиллон знал, что при пожаре или наводнении можно отгородить один забой от другого или часть забоя от остального пространства, и сумел бы это сделать; вот и сейчас он мог отгородить часть заводи перемычкой из камня и глины, уложив камни, как в шахте, когда надо укрепить подпорки, чтобы не обвалился свод.

Все оказалось настолько просто, что он даже рассмеялся вслух от того, как все взаимосвязано. Вот он, голодный углекоп, явился красть рыбу, а украсть ее он сможет только потому, что он голодный углекоп, – другим это не дано. Он соорудит перемычку и устроит загон для своего лосося, причем сумеет это сделать в воде и в кромешной тьме благодаря тому, что лучшую половину своей жизни проработал в такой сырости и такой кромешной тьме, каких никогда не знала эта долина.

Он решил, что правильнее всего работать в одежде, а потом высушить ее у огня. Придется рискнуть и часа в три или четыре утра развести костер – иначе ни за что ему не вынести лосося из лощины и не перевалить через гору по снегу и холоду. Тогда ни он сам, ни рыбина никогда не доберутся до дома.

Он стал сооружать первую перемычку, войдя в воду, которая была ему выше колен. Руки у него приноровились к камням – он инстинктивно чувствовал и, даже не видя, знал, где взять следующий камень. Когда надо было соорудить в шахте подпорку, чтобы поддержать свод, лучше Гиллона на «Леди Джейн № 2» никто этого не делал. А поскольку почти все камни, которые попадались ему сейчас под руку, были гладкие – следствие многовековой работы воды, – дело продвигалось быстро. Он мог работать так часами, согнувшись вдвое, напрягая главным образом мышцы спины и бедер, и его маленькая дамба все росла и росла – он закончил ее, даже не остановившись для передышки. Только трудяга из шахтеров и мог это сделать, подумал Гиллон. Теперь уже лососю не уйти в темную глубину заводи. Окружение большой рыбины началось.

Лосось, конечно, мог при желании рвануться вперед, но Гиллон все свои расчеты построил на том, что рыбина еще не готова двинуться дальше. Назад лосось тоже не пойдет – это было бы против его естества, против заложенного в нем инстинкта миграции. У Гиллона заломило ноги – он не знал, хороший это признак или плохой. Ему хотелось вылезти из речки и развести костер, но он боялся: еще получится, как с яйцом. Нет, лучше привыкнуть к боли. Льда в воде пока не было, значит, в ней градусов сорок, подумал Гиллон, а при сорока градусах ноги у него не отмерзнут, особенно если остальная часть тела не в воде. Словом, пока вода бежит, будет бежать и кровь в его жилах, и он принялся за вторую перемычку.


Гиллон понятия не имел, сколько было времени, когда он закончил вторую перемычку и вылез из воды. Сквозь верхушки сосен он видел луну и звезды – их свет приглушит блеск пламени, когда он разведет костер.

Теперь рыбину с трех сторон окружали стенки: впереди – валуны, а по бокам – перемычки. Теперь можно ее и брать, если, конечно, она не пойдет назад, а можно соорудить еще одну перемычку и окончательно запереть лосося. Гиллон ступил в воду и принялся возводить новую стенку. Приблизительно через час загон был готов и настало время бить лосося.

Заводь была фута в три глубиной – слишком глубокая, чтобы Гиллон мог прикончить рыбу камнем или огреть ее по голове своей палкой с медным набалдашником. Надо развести у края заводи костер, совсем маленький, костер-приманку, потому что лосось – он как друид: обожает огонь и солнце, его так и тянет к ним. Гиллон разжег костер и стал ждать, и, когда серебристая голова рыбины вдруг показалась над поверхностью воды, он ударил.

Он считал, что зашиб ее, уверен был в этом, но голова ушла под воду, рыба мелькнула и исчезла. Он принялся хлестать палкой по воде, однако это ничего не давало. Тогда он плюхнул в заводь тяжелый камень, но тот прошел возле самого бока рыбины, лишь слегка задев ее.

– Наглая сволочь! – крикнул Гиллон.

Он был в ярости, потому что не желал видеть реальности, не желал думать о том, что ему придется сделать. Ночь истекала. Если он хочет получить своего лосося, то должен сам пойти за ним.


Он слышал об этом в дни своей юности – о том, как рыба борется с человеком. На западе Шотландии, на побережье у основания гор, мальчика объявляют мужчиной после того, как он побывал в образуемых приливом заводях и руками или ножом убил своего первого лосося. Но вода в тех местах теплая, а заводи мелкие, да и рыба там не такая озверелая, как здесь, когда она жаждет продолжить свой род. Гиллону жаль было, что придется на это пойти, – жаль себя, но не меньше жаль и лосося. Он знал, сколько мук претерпела эта рыбина, прежде чем попасть сюда: годы в Северной Атлантике, когда приходилось непрерывно спасаться от дельфинов и тюленей, морских львов и акул, и, наконец, долгий путь домой – сотни миль по океану, затем вверх то бурным рекам и питаемым снегами ручьям сюда, в эту заводь, где лосося поджидала судьба в лице Гиллона Камерона, углекопа и браконьера.

Он перелез через возведенную им стенку в заводь и замер. Рыбина не шевельнулась. Он шагнул – и рыбина передвинулась; сделал еще шаг, прижимая ее к валунам, и вот она коснулась их головой, коснулась камня ртом, по-прежнему держа курс вверх по течению – туда, где находилась ее цель, и тогда Гиллон, не давая себе времени на раздумье, бросился на нее.

Рыбина забилась, пытаясь высвободиться, с такой силой, какой Гиллон и представить себе не мог; не мог он себе представить и того, что вода охватит его таким ледяным панцирем. Он держал рыбину и раскачивал, шмякая носом о гладкие камни, стараясь размозжить ей голову, а она билась у него в руках, извиваясь всем телом, стараясь высвободиться, и под конец, напружинив все силы, вырвалась – Гиллон не смог ее удержать, и она канула на дно заводи, одуревшая и, может быть, даже раненная.

– Прости меня, – сказал ей Гиллон.

Он привалился к валуну, чтобы вода вытекла из-под рубашки и брюк. «Наверно, я рехнулся», – подумал он. И попытался представить себе эту картину: вот он стоит в заводи, которую сам перегородил, в лесу, глухой ночью, в глухую зимнюю пору, и, рискуя быть раненым, рискуя замерзнуть насмерть, рискуя попасть в тюрьму, пытается голыми руками забить сорокафунтового лосося, – руками окровавленными, изрезанными острыми плавниками рыбы.

Он нашел камень, маленький острый камень. Ему не хотелось резать, обезображивать своего лосося, но сейчас Гиллон понял, что иного выхода нет.

– Прости меня, – повторил Гиллон и снова погрузился в воду.

Обхватив руками лосося, он попытался приподнять его, вытащить из воды, но спинной плавник рыбы больно врезался ему в грудь, она била его хвостом по бедрам. Тогда он всадил камень ей в голову и швырнул ее назад, в воду. Лосось был по крайней мере пяти футов длиной.

Теперь он был ранен и, стряхнув с себя вызванное холодом оцепенение, начал отчаянно бороться за жизнь, за то, чтобы дано ему было породить новую жизнь. Он подплыл к перемычке, ударился носом о камни, потом хлестнул по ней хвостом, пытаясь ее свалить. Гиллон знал: сейчас лосось прыгнет.

В перегороженной заводи у рыбы не было места для разбега и потому прыжок получился замедленный, прямо вверх, без броска вперед; тело рыбины сверкнуло серебром и золотом в свете костра, разведенного на берегу, и Гиллон с такой силой ударил по ней камнем, что она рухнула в заводь почти безжизненной массой. Гиллон увидел, как она лежала на дне, слегка повернувшись на бок.

– Умри, – сказал он. – Да умри же ты, ради бога.

Она снова всплыла, очень медленно, и Гиллон, не желая больше ее бить, сам не зная, что дальше делать, схватил рыбину, поскользнулся и нырнул в заводь, но не выпустил лосося, даже когда тот глухо стукнулся о камни. Гиллон почувствовал во рту гравий и камешки и что-то соленое – должно быть, семя, которое лосось выбросил из себя, чтобы оплодотворить неведомые икринки, до конца выполняя то, что положено, стремясь продолжить жизнь, хотя рядом уже стояла смерть. Гиллон нащупал рот рыбины, скользнул рукой вдоль головы, нащупал жабры, – теперь он знал, что доконает лосося. Он протиснул руку в жабры, пока не почувствовал, что она вошла рыбе в рот, – вот теперь он доконал его, своего лосося; Гиллон поднялся во весь рост, спотыкаясь и дрожа, перелез через стенку и потащил лосося из реки – по прибрежным валунам и вверх по скользкому берегу на дорожку. Лосось почти не шевелился. Он лежал в снегу и словно ждал своей судьбы, только глаз его, казалось, следил за движениями Гиллона. Все-то он понимает, подумал Гиллон. Он нашел свою палку и стремительным точным ударом по голове прикончил лосося.

– Прости меня, – сказал он. – Пожалуйста, прости.


Он вернулся к лососевой речке и оглядел построенную им тюрьму. Без рыбины она казалась много больше – как окно, с которого сняли занавески, и Гиллон сам удивился, что мог такое возвести. Он намеревался разрушить стенки, чтобы речной пристав так никогда и не узнал, что тут произошло, но сейчас ему захотелось, чтобы пристав все понял. Ему захотелось, чтобы и пристав подивился на дело рук его, и вдруг подумалось, что рассказ про углекопа – а рано или поздно по кладке стенок люди поймут, что это был углекоп, – войдет в число легенд об этой речке и будет передаваться из уст в уста многие годы – пока он будет жив и потом.

25

Пока рыба не замерзла, он продел леску сквозь жабры и, привязав хвост к голове, согнул лосося в дугу, чтобы можно было нести его на палке, затем подправил костер, перебрался через речку и прошел немного в направлении, противоположном тому, в каком он пойдет. Затем он вернулся, снял с себя одежду и постоял в пледе, пока она сохла, – так он обычно сушил свои шахтерские доспехи, проработав в мокром забое. Теперь, когда рыбина была уже у него, огонь пугал его, пламя представлялось огромным, и тени плясали по лощине, казалось, на целые мили окрест. Но выбора у него не было: нужно высушить одежду, иначе он умрет.

Одежда высохла даже быстрее, чем он думал. Теперь беспокоили его только ноги, которые распухли, пока он стоял у костра. Одевшись, он поднял рыбину и, удивляясь ее мертвой тяжести, взобрался с нею по склону наверх, затем отломал ветку сосны, снова опустился вниз и снова поднялся, пятясь задом, веткой заметая за собой следы Утром в лощи не поднимется ветер, и следы исчезнут вообще Костер пусть сам догорает, решил он: он не мог даже и подумать о том, чтобы снова лезть в воду И вот – часа за два до восхода солнца – Гиллон обратил лицо на юг и двинулся в Питманго.

Когда он добрался до опушки леса, восток уже заалел, и, прежде чем выйти на открытую пустошь, Гиллон присел среди последних деревьев и внимательно огляделся Слева от него, примерно в полумиле, среди голой пустоши стояла крытая соломой ферма, из трубы ее поднимался дымок, она влекла к себе теплом и уютом Там наверняка найдется бекон и яйца, он это знал, но слишком еще близко была эта ферма к лососевому краю, чтобы довериться ее обитателям а потом отец когда-то говорил ему, что фермеры, живущие вот так, посреди пустоши, открытой всем ветрам, – черствые, даже опасные люди ветер выдул из них все душевное тепло Итак Гиллон сидел, опершись спиной о сосну, ожидая, не появится ли кто, и прикидывал, какая опасность может ему грозить, если он пойдет через пустошь с большой рыбой на спине Откуда кому знать, что эта рыбина незаконно поймана, да и, пожалуй, ни кого это не может волновать здесь, в глубинке!

Должно быть, он уснул Во всяком случае, он не слышал, как подошел тот человек, только почувствовал постукивание по башмаку, болью отдавшееся в опухшей ноге Фермер нес связку хвороста под одной рукой, а в другой держал топор.

– А ну, давай делиться, – сказал он

– Чем делиться?

Человек указал на рыбину Жесткое, неприятное лицо – такие, наверное, бывают у каторжников, подумал Гиллон:

– Лосойсем Я желаю сию минуту получить свою долю.

Гиллон так удивился, что даже злости не почувствовал:

– Ты забрался на мою землю А рыбу ты украл из королевских вод Хочешь знать, что с тобой сделает Макколлам, если я окажу ему, где тебя найти?

Он говорил, а сам помахивал перед носом Гиллона топором «Прикидывается, берет на пушку», – подумал Гиллон Если бы ноги у него не болели, он бы так ему и сказал:

– Чего же ты от меня хочешь?

– Сколько он весит? Фунтов сорок – сорок пять. Огромадный самец. И как только ты его заграбастал?

– Зашел в речку и голыми руками взял

– Вонючий врун.

И в эту минуту Гиллон понял, что никто не поверит его рассказу о том, как он поймал рыбину, что история эта так и умрет вместе с ним.

– Да ладно, держи при себе свою вонючую тайну, я бы тебе, наверно, тоже не оказал. Значит, пять фунтов рыбы – твоя пропускная цена.

– Пять фунтов?!

– Пять фунтов, не то я тут же иду к Макколламу. И знаешь, сколько я за это получу? – Гиллон отрицательно покачал головой. – Если бы знал, то понял, что пять фунтов рыбы – это еще очень дешево.

Гиллон размотал веревки, связывавшие рыбу. Она лежала на снегу среди сосен, такая красивая.

– Зачем ты голову-то тащишь? – Человек взмахнул топором и отсек голову.

– Мерзавец, – сказал Гиллон.

Фермер и ухом не повел. Он был, конечно, прав насчет головы и, в то же время не прав, потому что рыба – это рыба, а не просто пища.

– И хвост тоже. – Топор снова взвился и опустился. Затем человек острием провел линию по нижней части туши. – Вот так будет, пожалуй, правильно, – сказал он, и не успел Гиллон прикинуть размеры куска, как нижняя часть рыбы – примерно одна восьмая длины – была отсечена.

– Чертовски хороший лосось, прямо тебе скажу. Чистый. Видать, только с моря пришел. Это сразу заметно по вшам в жабрах. Другой раз путешествуй ночью.

– Спасибо, – сказал Гиллон.

– И не переживай, – сказал человек и зашагал по дорожке, что вела к ферме на пустоши.

Прав был отец Гиллона.

Гиллону не хотелось вставать. Хотелось лечь рядом с рыбиной на снег, в сосновые иголки и лежать, но страх пронизал его, и он вскочил. Ведь если бы этот человек не подошел, он бы так и сидел, прислонившись к сосне, и насмерть замерз бы.

– Эй! – крикнул ему вслед Гиллон. – Ты спас мне жизнь. Спасибо.

Пусть дивится этим словам весь остаток своей подчиненной ветру жизни. Гиллон пошел через пустошь как мог быстрее, потому что кто же поручится, что тот мужик не побежит к Макколламу? Ветер дул с прежней силой, и Гиллону вспомнились такие же дни на море, но тогда ветер неизменно работал на него, а сейчас только затруднял путь. На многие мили впереди тянулась вересковая пустошь. И он усомнился, сможет ли он дойти до конца, а потом вспомнил про женщин, которые таскают корзины с углем из шахт. Они каждый день это делают, значит, и у него хватит сил дойти.


Некоторое время спустя – Гиллон сам не знал, сколько спустя, – он вдруг почувствовал, что снег на пустоши лежит уже не такой глубокий, а кое-где он и вовсе стаял и образовались островки зелени. По дороге ему попадались сосновые рощицы – небольшие гнезда темной зелени, где можно укрыться от ветра, но Гиллон остерегался их. Он бы с радостью залез в какой-нибудь погреб, или в коровник, или в стог сена. Наконец он вышел на перевал, за которым начинался обрывистый спуск вниз, и далеко к востоку увидел Лох-Ливен, темно-синий, частично затянутый льдом. Значит, он намного уклонился к западу – на воде с ним, старым морским волком, такого никогда бы не случилось.

Что ж, оставалось лишь признать свою ошибку; он повернул на запад и пошел по так называемым «диким выпасам» – испещренной кочками и корягами пустоши, которую взрывают черные овцы в поисках пищи. Добравшись до тропы, ведущей на восток, он пошел по ней, рассчитывая, что она рано или поздно выведет его на дорогу, а дорога рано или поздно выведет на тракт в Кауденбит. В складках пустоши то тут, то там встречались разрозненные фермы, а к концу дня он очутился в деревушке из пяти или шести домов. Какие-то люди вышли на крыльцо и застенчиво поздоровались с ним кивком головы, но на самом деле они вышли посмотреть на рыбину. Если они когда и видели рыбу, то наверняка не больше фунтовой форели, выловленной в каком-нибудь ручье, что протекает по пустоши.

– Далеко еще до дороги на Кауденбит? – спросил Гиллон. И почувствовал запах овсяных лепешек, которые кто-то пек в деревушке. – Я бы обменял кусок свежего лосося на ваши овсяные лепешки. – Они смотрели на него и молчали. – Не беспокойтесь, лосось у меня не ворованный. Лососина в обмен на лепешки – вы что, сдурели, что не соглашаетесь? – крикнул он им.

Кто-то словно подал сигнал. Люди исчезли в своих маленьких белых домишках и плотно закрыли за собой двери, оставив его одного нюхать воздух, в котором пахло горячими лепешками.

– Да что это с вами? – крикнул Гиллон. Он понимал, что выставляет себя на посмешище, но отступать было поздно. Он видел, как они смотрели на него сквозь стекла, в свинцовых переплетах, и вдруг понял, что эти люди говорят по-гэльски, что они живут тут как бы на островке, затерянные среди пустоши, и боятся всего, что не в состоянии понять, – наивные гэлы, которые чувствуют себя в безопасности лишь среди своих. Живут они явно по старинке – вместе с коровами, а значит, готовят на торфяных брикетах – смеси коровьего навоза с торфом или угольной пылью; при одной мысли о том, что ему придется над этой (мерзостью жарить свою рыбу, у Гиллона подступила к горлу тошнота, и он пошел дальше. Из коровника вышел человек со скребком в руке, остановился и уставился на Гиллона. Человек этот словно появился из другой эпохи: на нем была шотландская юбочка, вымазанная навозом.

Гиллон шел все вниз и вниз, пока не исчезли последние следы снега. Он просто не помнил, когда еще забирался так высоко. Он высматривал большую ферму со службами, и где-то недалеко от Лох-Ливена обнаружил такую – большой двухэтажный дом с пристройкой сзади для батраков, а за ним всевозможные службы: коровник, овчарня, – словом, как раз то, что требовалось. Там только что кончили доить коров: Гиллон слышал, как кто-то крикнул, чтобы задали коровам корм, потом дверь коровника громко хлопнула, люди с фонариком пересекли двор, дверь пристройки отворилась, затворилась и все стихло. Значит, в коровнике сейчас никого нет. Он мог обогнуть его и подойти сзади или же пересечь двор и прямо войти в коровник, он так и сделал, ибо слишком устал, чтобы петлять. Где-то залаяла собака, но он и внимания не обратил. Лаяла шотландская овчарка, кто-то совсем рядом прошлепал по навозу, что-то крикнул насчет лисы в овчарне, – тут Гиллон нащупал дверь, приоткрыл ее и тихо притворил за собой.

Спасен!

От запаха теплых коровьих тел, мочи, навоза у него перехватило дух. С минуту он не мог в темноте нащупать дорогу на чердак и в ужасе подумал: а что, если тут и нет чердака; да, но должно же быть где-то сено, иначе он просто сдохнет; и не успел он так подумать, как нащупал лестницу. Разрыв немного сено, он накрылся пледом и лег рядом с лососем отдохнуть в этом пахнущем травой тепле. Он дотронулся до рыбины. Провел рукой по ее серебристому боку – все еще свежая, все еще замороженная. И он дружески похлопал по ней, точно она могла почувствовать их сродство.

26

В своей дикости, в своей ненасытной алчности они разбудили его. Разбудили не шумом, не писком, который испускали от ярости и возбуждения, – что-то быстро пробежало сначала по его груди, потом по лицу: жажда свежей пищи заставила крыс забыть об осторожности. Он не видел их, но чувствовал: они были всюду, всюду вокруг него. Крысы! Они учуяли запах и примчались со всех концов фермы – их было штук двадцать, нет, уже тридцать, и они ринулись на его лосося и стали грызть твердое, как камень, мясо, раздирать зубами, когтями его рыбину.

– Пошли вон! – заорал Гиллон. – Пошли вон! Вон! – Но они лишь отскочили немного и налетели на рыбу с другой стороны. Гиллон нащупал свою палку и принялся молотить ею крыс. Он слышал, как они взвизгивали и пищали, когда медный набалдашник опускался на их мохнатые тельца, но подкрепление все прибывало. Он отчаянно размахивал палкой, нанося удары по всему движущемуся, по любой тени, по любому звуку, орал на крыс, и вдруг заметил внизу свет и людей в дверях.

– Это еще что такое?! – крикнул один из них.

– Они жрут мою рыбу! – крикнул в ответ Гиллон. Чертовы крысы жрут мою рыбину.

Два мужика бросились к лестнице и поднялись на сеновал.

– О. господи Иисусе, этакая красавица! Давай сюда твою палку.

Теперь, при свете, батраки спокойно, со свирепой радостью принялись уничтожать крыс.

Такими я никогда еще их не видал! – крикнул один из них.

– Да уж, но и они ни разу еще лосойся не видели, – сказал другой, сваливая трупы в лохань. Когда мужик, вооруженный палкой с набалдашником, закончил свою работу, лохань из-под репы оказалась доверху наполненной крысиными трупами. Гиллона трясло от омерзения, и батраки, заметив, что он дрожит, искренне удивились.

– Что с тобой, малый? Неужто промерз? Тут же, малый, тепло.

Они не могли понять, что его трясло при воспоминании о том, как крысы бегали по телу его красавицы рыбы.

– А ну, дай-ка ее сюда. – Один из парней подхватил рыбину, и через некоторое время Гиллон услышал, как заработал насос, и, когда парень вернулся, на лососе уже не было следов ни его собственной, ни крысиной крови – только маленькие впадинки от крысиных когтей да зубов. Этого никто и не заметит.

– Браконьер, да? – Гиллон кивнул. – Значит, хороший человек. Нелегко ведь такую поймать. Ты рабочий?

– Углекоп.

– Откуда?

– Из Питманго.

– А не мог бы ты нам схлопотать там работу? Я слыхал, платят у вас как следует.

Гиллон отрицательно покачал головой.

– Потому-то я и здесь сейчас. Нет у нас работы. Вот я и отправился за едой. У нас там нынче на рождество одна соленая треска.

– О, приятель, худо это, слабовато. Побудь тут немного, мы стащим тебе полгуся. У кого к рождеству нет гуся, тот и сам ничего не стоит и рождество его ничего не стоит.

– Да уж, коли нет у тебя, приятель, на столе гуся, считай, что лучше кончать с этой петрушкой и пропороть себе грудь колом.

Гиллона это начинало злить.

– Ничего, лосось любого гуся заменит.

– Ну, не знаю, мы его никогда не пробовали. У нас лососей не бывает, здесь такие лакомства только для них. – Мужики стояли и смотрели на рыбину. Гиллон жестом попросил нож, который был у одного из них, и отрезал два куска лососины.

– Поджарьте в масле, поняли? Прямо сырую.

Мужики закивали головой и поблагодарили Гиллона. Один из них обмотал веревкой рыбу, и вскоре она висела на стропилах точно окорок.

– Спи спокойно, приятель. Только смотри встань и смотайся отсюда до зари. Как услышишь петухов, так уходи, ясно, приятель? – Гиллон кивнул. – Хозяин, ежели увидит кого с лосойсем, такое подумает… Ведь кто украл лосойся, может – оглянуться не успеешь – и овцу украсть.

– Да нет же, нет, – сказал Гиллон.

Они решили, что он их морочит.

– Так что смотри не укради у нас туг овцу, приятель.

Все они тут считают, что он вор. Воровской они, видно, сами народ, подумал Гиллон.

Спал он крепко – ему было тепло в сене, и он впервые с тех пор, как забил лосося, был спокоен за него. Время от времени он просыпался, чтобы послушать, не кричат ли петухи, – просыпался с удовольствием, потому как уж больно ему понравилось его гнездо. На чердаке было окошко, и Гиллон видел сквозь него звезды – значит, небо ясное, погода устоялась. Ни звука – даже ветра не было слышно, лишь внизу коровы переступали с ноги на ногу. Когда он снова проснулся, уже рассвело и петухи горланили вовсю. Он оправил на себе одежду – ноги, как ему показалось, вроде бы не так сильно болели – и спустился по лестнице.

Половина, почти половина его лосося исчезла – кусок был отрезан так чисто, точно это сделала торговка рыбой. «Мерзавцы, – подумал Гиллон. – Грязные, вонючие мерзавцы – пришли ночью и украли у меня рыбу». У него мелькнула мысль совершить что-то страшное, поджечь коровник; при взгляде на красавицу рыбу, свисавшую со стропил, у него во рту пересыхало от ярости и бессилия, и тут из дальнего угла пришла корова, встала на задние ноги, точно всю жизнь это делала, точно ее в цирке дрессировали, и мордой, языком дотянулась до остатков рыбы. Лосось был отсечен как раз там, куда могла дотянуться самая рослая и самая длинношеяя корова.

Лососины осталось фунтов двадцать. Кто теперь, глядя на этот кусок, мог бы сказать, что это был большой лосось, самец из самцов?

Все равно, подумал Гиллон, и ради этого стоило потрудиться. По два фунта лососины на брата – свежей лососины, прямо из моря. Вот это жизнь, вот это еда. Лососина к рождеству – это тебе не соленая треска. Следуя указаниям батраков, он вышел на дорогу в Кауденбит и двинулся по ней. Если ничего не случится, он будет в Питманго еще до того, как снова высыплют звезды.


То, что он растер себе ногу, обнаружилось внезапно. Он шел хорошим шагом, не чувствуя никакой боли, и вдруг она возникла, накинулась на него, точно кто-то огрел палкой. Когда он снял башмак и носок, то даже испугался, увидев, во что превратилась нога. Должно быть, он натер ее, когда ноги распухли, а потом, на холоде, он не почувствовал боли. Пятку разнесло, и сзади на ней багровел страшенный красный круг, который горел, несмотря на ледяной ветер. Нет, с такой ногой ему не дойти. Оставалось лишь сесть у дороги в надежде на то, что какой-нибудь торговец или фермер поедет в Кауденбит и подвезет его. Холодный воздух приятно освежал ногу, и она уже меньше горела, а тут на дороге появилась повозка с картошкой для жителей Нижнего Файфа.

– Не. подвезешь до Кауденбита? – Он увидел, как фермер посмотрел на его ногу. – Хочу добраться домой к рождеству.

– Уж и не знаю – лошадь у меня слабая, а поклажа тяжелая. Разве что ты ее чем ублажишь.

– Ее?

– Ее или меня. – Фермер (продолжал смотреть на воспаленную ногу Гиллона.

– Может, ей придется по душе кусок лосося? – предложил Гиллон.

– Угу, пожалуй. Свежий, да? А то уж больно она у меня привередлива.

– Я только прошлой ночью выудил его в Фёрт-оф-Тейе.

– Угу, тогда и хозяину моей лошадки хотелось бы кусочек.

Гиллон посмотрел на мужичка, потом на свою рыбу, потом на ногу.

– Давай сюда нож, – сказал он.

Всю дорогу они молчали, пока не подъехали к городу, а тут фермер заявил, что все шахтеры – дрянь и мерзавцы и что надо было оставить их в рабстве; когда же они въехали в Кауденбит, он на руках снял Гиллона с тележки.

– А теперь послушай меня, – сказал он. Заверни-ка ты свою ноту в буковые листья – они подсушат ранку и вытянут гной. Ну, – протянул он Гиллону руку, – да благословит тебя бот, и счастливого тебе рождества.

Вот и суди после этого о людях, подумал Гиллон.

Он знал, куда ему надо зайти – к вдове на Форделл-стрит: она вязала нижнее белье и носки углекопам, у которых не было в доме женщины. Как хорошо, что он не растратил денег. Вдове не нужна была рыба, ей нужны были наличные. Гиллон приобрел у нее две пары хороших вязаных носков и, не боясь насмешек, двинулся по дороге в Питманго в одних носках, с обрубком рыбы на плече. Дорога была вся в рытвинах, наполовину затянутых ледком, но он шел не останавливаясь, и ногам его в носках было тепло и удобно. Дойдя до буковой рощицы, где много лет назад он овладел Мэгги на глазах у пасшихся там овец, он снял носки и, боясь даже взглянуть на свою ногу, босиком пересек заболоченный кусок пустоши; нарвав в рощице бурых глянцевитых листьев, он вернулся с ними на дорогу, приложил листья к стертому месту и сверху надел носок. Солнце светило ему в спину, небо впереди было светлое, и, пока он не дошел до Горной пустоши и не обернулся, ему казалось, что еще рано и солнце стоит высоко. На самом же деле, не успел он опомниться, как появилась луна, бледная и холодная, потом первая звезда, потом высыпали все остальные звезды, и настала ночь.

Сейчас в Питманго начнут стряпать – готовить соуса, чтобы сдобрить треску, и долго варить «костлявую рыбу, чтобы сделать ее безвкусное мясо более съедобным. Ничего, не страшно. Его рыбину на хорошем огне можно приготовить минут за тридцать или за сорок, а ему оставалось идти до дома всего какой-нибудь час.

На перевале он остановился передохнуть. Далеко внизу на воде подпрыгивали и перемещались звездочки – в гавани и в заливе: значит, даже в рождественский сочельник грузят уголь на суда, значит, на шахтах снова будет работа. Гиллон не знал, рад он этому или нет.

Первая кошка появилась, когда Гиллон дошел до сада Белой Горлицы. Сначала ее, казалось, интересовала его нога и мокрая шерсть на ней, но потом кошка вдруг подпрыгнула и вскочила ему на спину, стремясь добраться до рыбы.

– Брысь отсюда! – крикнул Гиллон. Кошка соскочила на землю и некоторое время не приближалась, но, как только Гиллон повернулся к ней спиной, снова прыгнула на него. На этот раз он сквозь плед почувствовал ее когти и разозлился. Он понял, что придется бросить башмаки и мешавший ему плед и, зажав рыбу под мышкой, отбиваться от голодных кошек, потому как теперь их было уже четыре.

«Бодроны» – называют их в Питманго: слишком красиво для диких кошек. Пока он шел через сад, кошек уже стало шесть или восемь; они держались в некотором отдалении, чтобы он не мог достать их своей палкой с медным набалдашникам, и, несмотря на голод, терпеливо ждали, не совершит ли он какой оплошности, все это время не спуская глаз с рыбы, словно были уверены, что непременно получат свою долю, когда придет срок.

Гиллон вышел на Тошманговскую террасу. Во всех окнах всех домов горел свет, он горел не только на Тошманговской террасе, а, насколько мог видеть Гиллон, в каждом питманговском доме. Значит, Тресковое рождество – не такое уж мрачное, как ему говорили, и люди вовсе не сидят впотьмах, экономя на топливе и свете. Из нескольких домов доносилось пение – старинные шотландские кэроли, от которых у Гиллона всегда становилось грустно на душе.

В доме Джаппа пили пиво: Гиллон увидел в углу передней комнаты небольшой бочонок. Ему бы сейчас совсем не помешало выпить – стакан теплого эля и два-три хороших глотка виски, подумал Гиллон и захромал дальше, размахивая палкой и разгоняя все более наглевших кошек. Теперь они, громко мяукая, устроили еще и концерт, и, когда кто-то в одном из домов подошел к окошку и выглянул в темноту, Гиллон вдруг понял, какое причудливое, нелепое зрелище он являет собою, окруженный бандой мяукающих котов, – шагает в одних носках с куском рыбы на плече, замерзший чуть не до полусмерти, в рубашке, разодранной крысами, кошками, рыбой, небритый, с растрепанными ветром волосами, с осунувшимся, голодным, обмороженным лицом.

В воздухе снова запахло Питманго, запахло, как всегда, мокрой угольной пылью с лепкой примесью серных испарений, поднимавшихся с разработок в долине, но сейчас над всем этим господствовал тяжелый дух дешевой рыбы – соленой трески и вяленого ската, которых долго были молотком, чтобы размягчить.

Не так уж много он принесет домой после всех своих злоключений – шестнадцать или семнадцать фунтов лососины, и только. А ведь его могли посадить в тюрьму, он мог погибнуть. И не настолько он был глуп, чтобы не понимать, что может потерять ногу, если начнется заражение. И все-таки факт остается фактом: он забил лосося. С этой целью он вышел из дома – казалось, так давно, – и вот он возвращается с рыбой, возвращается домой браконьер с лососем в руках. Это, конечно, ребячество, а все-таки он сделал то, чего никто из них – ни один из жителей Питманго, хоть обойди сверху донизу весь поселок, – в жизни не сделает. У его семьи будет настоящее рождество.

Подойдя к своему дому, он постоял под окнами, чтобы глаза привыкли к свету: не хотелось ему, переступивши порог, ослепнуть, как всегда. Он увидел сквозь стекло, что семья его сидит за столом, но к еде еще никто не приступал, – и обрадовался. Однако долго стоять нельзя было: если они услышат кошек, то выйдут и обнаружат его, а ему этого не хотелось. Вот Эндрью начал что-то говорить – тост или молитву перед едой; пора входить. Гиллон распахнул дверь и встал на пороге ярко освещенной комнаты, не очень понимая, куда идти и что говорить. Он знал, какое зрелище являет собой.

– Какого черта, что стряслось с тобой, пап? – спросил Сэм. – Кто это тебе так вмазал?

– Никто мне не вмазывал, – сказал Гиллон. – На этот раз я вмазал им.

Он пересек комнату – теперь он уже кое-что видел – и бросил рыбу на стол. Глухой шлепок, с каким она упала на доски, доставил ему удовольствие, как и то, что теперь она казалась такой большой. Никогда еще не было у них дома такого куска рыбы или мяса.

– Красотища-то какая, пап! – воскликнул Эндрью, и все сгрудились вокруг рыбины; одна только Мэгги смотрела на мужа.

– Ты потерял шляпу, – сказала она. – Ты же потерял свою красивую шляпу.

Он медленно поднял руку к голове – так медленно, точно не знал, где она у него находится, – и удивился, дотронувшись до волос. Где же он потерял ее, свою красивую шляпу? Когда он нырнул в заводь, была на нем шляпа или нет? Из воды она появилась у него – в воду и канула.

– Ну, кому нужна шляпа?! – воскликнул Сэм. Он был очень возбужден. – Зато рождество мы отпразднуем по-человечески. – Он подошел к буфету, достал виски, вернулся к столу и разлил его по чашкам и кружкам. Все-таки будет у них праздник. Все смотрели на отца и ждали.

– Соленая треска не для Камеронов, – заявил Гиллон. Все подняли свои чашки и выпили – за отца и за его рыбину.

27

Через несколько дней после Хогманэя[29] мистер Селкёрк притащился из своей читальни наверх навестить Гиллона, который лежал в постели.

– Я не желаю ничего слышать и не желаю знать, что ты учудил и где ты был, – сплошное ребячество, честное слово! – Гиллон тут рассмеялся. – Но я знаю, что тебе не безынтересно познакомиться вот с этим.

Он достал из кармана конверт и вынул из него газетную вырезку с такой предосторожностью, точно это был кусочек креста господня. Это была за. метка из финансового раздела «Шотландца».

«Лондон. 3 янв. – Лорд Файф из Брамби-Холла, Питманго, графство Файф, председатель Питманговской угледобывающей и железорудной компании, выступая сегодня на ежегодном собрании акционеров, с удовольствием объявил, что за вычетом всех расходов компания получила 54 процента чистой прибыли. С одобрения совета директоров 14 процентов прибыли выделено для дальнейшего расширения производства и создания аварийного фонда, а 40 процентов будет выплачено в качестве дивидендов всем держателям акций сообразно их капиталовложениям.

Лорд Файф заявил, что это не такой уж плохой итог, если учесть, что в прошлом году было выплачено 45 (процентов дивидендов, а положение дел в угольной промышленности этой осенью было весьма мрачным. Благодаря находчивости и строгой системе экономии, установленной компанией на этот период, она сумела удержать свои прибыли на прежнем уровне.

По окончании заседания лорду Файфу и совету директоров была устроена овация, а их методы ведения дела получили единодушное одобрение».

Гиллон несколько раз прочел вырезку, чтобы до конца понять ее смысл и почувствовать всю силу нанесенного ею удара. Это был предел – дальше идти уже некуда.

– Ну как, теперь ты присоединишься к нам? – спросил Селкёрк.

Гиллон кивком дал понять, что присоединится.

– А если Кейр Харди приедет, ты поселишь его у себя?

– Угу.

– А если к тебе придет полиция или солдаты, ты сумеешь выстоять?

– Если я к тому времени буду на ногах.

– А если тебя попытаются сломать – компания попытается, – дашь ты им себя сломать?

– Я, наверно, согнусь, но не сломаюсь. Меня теперь уже ничто не сломает. Посмотри на мои ноги.

Он откинул простыню, но мистер Селкёрк не стал даже смотреть – достаточно было одного запаха, чтобы все стало ясно.

– О, господи, дружище, да что же они с тобой сделали? – спросил библиотекарь.

И Гиллон тут понял, что в этом вопросе заключена великая правда. Сделал-то он все сам, но его заставили на это пойти.

– Просто надоело мне все время говорить себе «нет», – сказал Гиллон.

Он не знал, понял его мистер Селкёрк или нет, впрочем, это было ему безразлично. Главное, что он сам понимал.

– Настало время хоть раз сказать себе «да», – продолжал Гиллон.

– По поводу чего?

– Я еще и сам не знаю – пойму, когда время придет. Мистера Селкёрка поразил тон, каким это было произнесено, и выражение, появившееся на лице Гиллона.

– Отлично сказано для полуграмотного человека, – заметил он, забрал свою вырезку и пошел к себе.


В конечном счете спасла его Сара. Каждое утро по просьбе матери – Уолтер Боун в общем-то оказался прав – она приходила с другого конца Тошманговской террасы, промывала отцу ногу и отсасывала гной. Когда прошла неделя, а рана все не заживала, пригласили доктора Гаури.

– Каким-то образом ты, видно, ухитрился отморозить себе ногу, а после этого продолжал идти и содрал кожу. Если хочешь знать мое мнение…

– Мы же вам за это деньги платим, – сказала Мэгги.

– …ногу надо отнимать – либо вот тут… – Гиллон подскочил: доктор Гаури считал, что углекопам никогда не бывает по-настоящему больно. – А еще лучше – тут.

– Никогда я на это не соглашусь, – сказал Гиллон.

– У нас уже и так нет двух ног в семье, – сказала Сара, – так что третью не отдадим.

– Когда нога почернеет, все равно придется ее отнимать. И тогда ты ко мне приползешь, Камерон. Смотри только, не приползи слишком поздно, не то лишишься не ноги, а жизни.

После этого Сара взялась за дело: она отсасывала и отсасывала гной – долготерпению ее не было конца. Она решила спасти отцу то, что потерял ее муж. Она делала ему припарки из овсянки, которые вроде бы вытягивали гной. Дух стоял страшный; чтобы избавиться от него, на совок насыпали молотого кофе и держали над огнем – это очищало воздух в комнате. Ночью от стоявшего в доме тепла нога у Гиллона начинала гореть, и тогда Мэгги переселилась на кухню, а у него в комнате стали открывать окно, и теперь он уже мог спать: на холоде отмороженная нога меньше болела.

Дни шли, а Гиллону не становилось лучше. Но вот состояние его перестало и ухудшаться, и, когда он немного продержался так, какое-то время, был сделан вывод, что болезнь пошла на убыль. В феврале Гиллон решил, что уже может ходить, – и пошел, только приходилось осторожно ступать на ногу. Правда, нога у него раздулась, как лягушачье горло, стала страшная, зеленовато-белая. В марте он уже мог натянуть рабочие башмаки и ходил в них по нескольку часов в день. Остальное время он либо сидел у окна и читал, Либо же устраивался у распахнутой двери на раннем весеннем солнышке и смотрел вниз на Спортивное поле, где уже снова вырастала черная гора, и думал о сорока процентах дивидендов, которые получили акционеры Питманговской угледобывающей и железорудной компании благодаря находчивости и экономии. Гиллон понимал, что это стало у него вроде наваждения. Иной раз он даже произносил эту цифру, когда бывал один или при других, едва ли сознавая, что говорит вслух. Он находился почти в таком состоянии, в каком был Сэм, когда обнаружил, что у них собираются отобрать пустошь.

Он много читал, иной раз (Проглатывал по книге, а то и по две в день: перечитал все, что было в Рабочей читальне, и пошел по второму кругу, начав с «Макбета», хотя ему по-прежнему больше нравился «Король Лир». А вот «Гамлета» он просто понять не мог: почему молодой принц ни на что не решался, когда доказательство было тут, у него перед глазами. Впрочем, в глубине души он чувствовал – хотя никогда не говорил об этом мистеру Селкёрку, – что в нем самом было немало от Гамлета. Но он не хотел, чтобы ему напоминали об этом.

Даже те, кто жил с ним вместе, замечали происходившую в нем перемену: кожа его вновь обретала былую гладкость, и, по мере того как исчезали глубокие морщины на лице и шее, придававшие ему такой измученный вид, он словно бы молодел. И снова выявилось то, о чем за тяжкие годы они успели забыть: что он был самым красивым в семье, ибо все остальные – будь то Камероны или Драмы – впитали в себя что-то от Питманго, от этих шахт и черноты, так как с первого дня своего вступления в мир дышали угольной пылью. Один только Гиллон не был таким. После того как он столько лет потратил на то, чтобы слиться с обитателями Питманго, сейчас в нем снова стал сказываться горец, и он снова выглядел здесь пришлым.

Он в третий раз читал «Влияние материального прогресса на распределение богатств» Генри Джорджа, стараясь освоить изложенные в книге доводы, чтобы оперировать ими, как своими собственными; время от времени он бормотал: «Верно, верно» – и что-то подчеркивал в книжке, хотя Селкёрк и просил его не делать этого; в какую-то минуту Мэгги, оторвавшись от одеяла, которое она шила из лоскутков при мягком свете, падавшем в окно, посмотрела на него и удивилась. Они не переговаривались, когда он читал, а читать ей вслух он уже давно зарекся.

– А ведь ты сейчас снова стал таким, каким был, когда я выходила за тебя замуж, – сказала она.

Он поднял глаза, но не увидел ее. Ему все еще трудно было переключать зрение с близкого предмета на дальний. Шахтерская слепота не проходит оттого лишь, что ты перестал работать в шахте.

– Что такое?

– Есть вещи, которые не повторяют, – сказала Мэгги, но на самом-то деле он слышал, что она сказала. Он снова уткнулся в книгу, но уже не мог читать. Значит, она сказала, что увидела его таким, как раньше. Он тоже время от времени поглядывал на нее – вот она склонилась, занятая каким-то делом, вот нагнулась, раздувая угли в очаге, – и тоже видел ее такой, как раньше. И тогда ему хотелось протянуть руку и дотронуться до нее или оказать что-то, касающееся только их двоих. Но всякий раз какая-то сила удерживала его, заставляя сидеть неподвижно и молчать. Когда видишь, в чувствах возникает сумятица, появляются сожаления и непонятная злость. Так что лучше, решил он, жить и не видеть.

В первый день мая, когда по всей Шотландии люди идут на пустоши и в парки и умываются майской росой, Гиллон двинулся в обратном направлении: на шахтах снова для всех была работа, и вот он надел свою шахтерскую робу, отложил в сторону книжки и зашагал под гору наниматься на шахту «Лорд Файф № 1».

Он совсем забыл, каково оно в забое. Сначала было чудно и страшно, а потом, к концу дня, он уже рубил уголь на глубине трех тысяч футов под землей так же бездумно, как вытирал со лба черный пот.

Загрузка...