Всюду следы лосей. Много старых затертых, но есть и свежие, порой такие отчетливые, как будто лоси прошли всего минуту назад. Следы всюду: в траве, в грязи, на песке-вдоль всего берега. По мере того, как мы удаляемся от Обижуана, их становится все больше и больше; значит, мы приближаемся к
местам большой охоты. Мой поход близится к цели: об этом свидетельствуют многочисленные следы, но — черт возьми! — где сама дичь? Мне уже осточертел вид одних следов.
Когда неделю назад мы заметили первые следы лосей у реки Оскеланео, они обрадовали нас и распалили воображение как предвестники будущих треволнений. Теперь они перестали меня радовать, наскучили. Следы — словно красивые обещания: слишком долго, раздражающе долго не исполняющиеся. Явно пустые и бесполезные, они дразнят и мучают.
Несколько раз мы включаем мотор и высаживаемся на берег. Исследуем местность, внимательно осматриваем все вокруг, словно сыщики. В следах меньше всех разбираюсь я. Хорошо читает их Станислав, еще лучше, естественно, старый индеец кри Джон Айзерхофф; но подлинным мастером, кажется, является Лизим, наш четвертый товарищ.
Лизим, хотя и моложе Джона на двадцать лет, выдвинулся на первое место в экспедиции как выдающийся проводник. Вообще это незаурядный индеец; черты лица у него монгольские, он носит очки и умеет ремонтировать моторы. Когда в пути глохнет мотор, Лизим разбирает его до последнего винтика, чинит, собирает — и мотор снова работает.
Во время осмотров берега Лизим делает какие-то наблюдения и открытия; тихим голосом, на языке кри, он сообщает эти сведения Джону, а тот рассказывает мне по-английски, что там вчера купались два лося, здесь проходил больной бык, а вот здесь стояла когда-то лосиха.
— Здесь наверняка есть лоси! — заканчивает он.
— Где же они? — насмешливо спрашиваю я и демонстративно оглядываюсь вокруг. — Я вижу одни только следы! Nothing but tracks!25
Лес у озера распростерся привольно, прекрасный, как мечта, но такой пустынный, словно его опустошила эпидемия.
У Джона мягкий характер, он озабоченно улыбается и вежливо бормочет что-то под нос. Белый человек очень нетерпелив.
Проплыв более тридцати километров, мы попадаем в местность с несколько иным ландшафтом: в густом до этого массиве хвойного леса все чаще появляются светлые пятна лиственных деревьев. Множество осин и белоствольных берез растет среди пихт и елей. Скалистый берег очень изрезан: в гущу леса глубоко вдаются луга и болота — излюбленные пастбища лосей.
Плывем на юго-восток по огромному продолговатому озеру с путаницей проток и многочисленными островками: озеро Мармет. Тянется оно более чем на двадцать километров. У южной его оконечности перед нами вырастает полуостров — тонкий и длинный, словно вогнанный в озеро стилет. Высаживаемся на мысу. Джон заявляет, что мы достигли цели. Здесь самый центр лучших охотничьих мест. Отсюда мы можем отправляться на охоту во все стороны — на запад, на юг, на восток и даже на север, откуда мы прибыли. Всюду встретим лосей.
Полуостров окаймляет песчаная полоса, за которой виден лесок с длинными и тонкими, как сам полуостров, деревьями. В этом лесочке, в небольшой впадине, в тени берез и молодых пихт, раскидываем наш лагерь. Котловинка гарантирует нам полную безопасность: ничьи чужие глаза не заметят пламени нашего костра. До воды недалеко — меньше сорока шагов. Мне нравится это место.
Пока разбиваются палатки (две, так как индейцы ставят свою отдельно), в лагере вдруг появляется странный гость. Это лесная куропатка. Она садится на поваленное дерево почти рядом — до нее не больше двадцати шагов — и не выказывает ни малейшего страха. Наоборот! Она забавно и вызывающе вытягивает и втягивает шею, то поднимая, то наклоняя голову. Видимо, она возмущена, ее снедает любопытство, она хочет понять: что это за нахалы нарушают покой леса? Fool hen, глупой курицей называет ее Лизим, и, кажется, справедливо. Оперением она напоминает нашего рябчика, только немного крупнее.
У Лизима с собой шестимиллиметровый винчестер. Он достает оружие из вещевого мешка и, пока Джон оправдывает передо мной его поступок — выстрел будет негромкий, крупного зверя не встревожит, — спокойно заряжает винчестер, секунду целится и стреляет. Прекрасный выстрел! Пулька попадает куропатке в голову, и птица падает на месте. За свое легкомыслие она заплатила жизнью, а нам открыла замечательного стрелка и обеспечила вкусное жаркое.
В нескольких шагах за лагерем индейцы показывают мне следы лося. «Крупный самец! — хвалит его Джон. — Он проходил тут лишь вчера». Действительно, на песке резко вырисовываются большие овальные углубления. Но следами я уже сыт по горло…
— Опять следы! — с деланным возмущением кричу я и смеюсь Джону в лицо.
Старый индеец огорчен. Его задевают мои насмешки. Советуется о чем-то с Лизимом, после чего предлагает мне еще сегодня, несмотря на позднее время, совершить недолгую разведывательную поездку. Темнота наступит только через час.
— Согласен, едем! — отвечаю.
Джон, Лизим и я сталкиваем на воду мое каноэ, как более легкое, садимся и плывем в южном направлении. Огибая полуостров, мы добираемся до его основания, там вплываем в какой-то пролив и вскоре оказываемся в новом озере, значительно меньшем, чем предыдущее, с километр длиной. Позже мы назвали его озером Смелой Щуки.
Над озером, впереди нас, повисает великолепная радуга с исключительно яркими красками. Одним концом она упирается в край воды неподалеку от нас, превращая луг в какой-то оторванный от земли и жизни лучезарный уголок. Освещает нас, словно зарево. Она напоминает волшебную триумфальную арку. Может быть, это действительно, ворота в охотничий рай? Редкое явление волнует индейцев: они о чем-то шепчутся между собой.
Спустя минуту солнце скрывается за лесом и радуга гаснет. Тени под деревьями густеют. Приближаются сумерки.
Проехав озеро, мы вступаем в узкое, извилистое русло — не то реку, не то старую протоку. Над поверхностью воды то и дело выступают разные камни, кучи ила. Между ними трудно грести, но индейцы без видимых усилий преодолевают все препятствия, ловко обходя островки. Удивляюсь их проворству. Они гребут, так осторожно погружая в воду весла, что не слышно никакого плеска, кроме звука падающих капель.
Нерушимая тишина наполняет лес. Листья и стебли травы не шелохнутся, погруженные в предвечерний сон. В этот полумрак, в это великое лесное безмолвие мы вступаем, чуткие и тихие. словно призраки, притаившиеся, как хищные звери.
Вдруг сидящий за моей спиной Джон резко толкает меня и молча показывает пальцем вперед. Я шарю взглядом по хаотическим изломам берега: везде камни. Наконец вижу: лось! Ей-богу, лось! От волнения меня пронизывает дрожь. Лось стоит у самой воды, не дальше чем в нескольких десятках шагов от нас. Это колосс, подлинное воплощение силы, гордый лесной великан, почти допотопное существо. На фоне пепельного берега отчетливо вырисовывается его серо — коричневый круп и белесые задние ноги, но голову и плечи скрывает прибрежный Камень. Еще неизвестно — бык это или лосиха. Если бык — то, пожалуй, крупный. Он еще не заметил нас.
Осторожно спускаю предохранитель, индейцы неслышно продвигают лодку. Сердце колотится, глаза от волнения увлажняются. Я поднимаю ружье для выстрела.
Медленно приближаемся к камням. Еще тридцать шагов… еще двадцать… Наконец пристаем к каменной стене, тихонько высовываемся из-за угла. Вдруг резкий поворот головы зверя — и на нас исподлобья смотрят испуганные глаза. На голове животного торчат большие уши-рожки, но… никаких рогов! Огорченный, опускаю ружье.
Перепуганная лосиха задирает морду, поворачивается на задних ногах и делает прыжок, чтобы удрать. Но в спешке она плохо рассчитывает крутизну берега и съезжает обратно в воду. При этом комично раскорячивает задние ноги, выпячивая в нашу сторону свой широкий зад.
Нервное напряжение спадает. Забавное зрелище вызывает веселость. Начинаем смеяться, как дети, — все трое смеемся весело, открыто, безудержно, разражаясь хохотом снова и снова.
Есть чему радоваться: закат обещает хорошую погоду, лосиха наконец удрала, обида исчезла, наступает примирение с лосями и согласие между людьми.
Когда мы собираемся в обратный путь, старый Джон показывает следы, оставленные на берегу лосихой, и, шутливо передразнивая меня, говорит с деланной досадой:
— Опять одни следы! Nothing but tracks!
Вернувшись в лагерь, мы застаем Станислава с уже готовым ужином. Он отличился, и мы не жалеем похвал: поджаренная в масле fool hen так вкусна, что пальчики оближешь. Копченая грудинка с консервированной фасолью, бисквит, консервированные персики и крепкий чай дополняют пир. А как приятно потом растянуться на земле около костра, закурить хорошую папиросу: чувствуешь себя счастливым в этих лесах.
Целый день пути на лодке с навесным мотором не утомил нас. Спать не хочется. Радость, вспыхнувшая при виде первого лося, уже улеглась, зато меня волнуют многообещающие перспективы завтрашнего и последующих дней.
Два индейца, сидящие по другую сторону костра, то и дело подкидывают в него сухие ветки и молча курят свои трубки. Станислав тоже говорит мало. Он уже столько побродил по этому лесу, столько настрелял зверя, что наверняка мало думает о завтрашней охоте.
Вдруг он поднимает на меня глаза и произносит тихим голосом, как всегда на один тон более серьезным и торжественным, чем следует:
— Знаете… Когда я сижу вот так у костра и вокруг меня только леса и озера, знаете, что приходит мне в голову? Наши кашубы26.
— Кашубы?
— Да, кашубы. Те самые, из Барри-Бея и Вильно — из канадского Вильно… Слыхали о них?
— Кое-что слыхал. Но мало.
— Я у них, как вам известно, прожил несколько лет в Оттер-Лейке и немного в Вильно… Понаслышался я там множества россказней о первых кашубах — о тех, кто почти сто лет назад прибыли в совершенно дикие и безлюдные дебри… Те дебри напоминали эти вот, и кашубам пришлось, пожалуй, не один месяц прожить в таких вот лагерях, как наш. Еще и по сей день леса там обширные, но это уже не то, что было тогда… Вам непременно следует увидеть Вильно!
— Потому что это самый старый польский приход в Канаде?
— Хотя бы… Но не только поэтому. Нигде в Канаде вы не встретите ничего подобного: клочок кашубской отчизны, целиком перенесенный из Тухольской пущи в эти леса. Люди там всегда говорят на том же диалекте, что и век назад, соблюдают те же обычаи… А какая набожность! Какая глубокая вера в бога! Какие там костелы!..
При одном упоминании о такой религиозности глаза Станислава загораются. Но быстро гаснут — в них отражается беспокойство, когда он поворачивает ко мне лицо.
— Я должен вам кое-что рассказать… — говорит он озабоченно. — Я в разладе с собой, грызет меня совесть…
— Я слушаю… Пожалуйста! — поощряю его, удивленный, и, поднимаясь с места, на котором лежал, сажусь на корточки.
— Если вы помните, мы как-то беседовали в Валь-де-Буа о моей прежней жизни?
— Разумеется, помню.
— Вы спрашивали, не постигло ли меня когда-то разочаро^ вание в любви… а я ответил, что нет?
— Да, конечно.
— Я не сказал тогда всей правды, стыдился, видите ли. Все было иначе. Меня постигла неприятность. Теперь мне стыдно, что я скрыл от вас правду…
Видя, какое значение Станислав придает этому делу, я стараюсь обратить все в шутку, заверяю его, что это не важно, что это его сугубо личное дело.
— Личное, понятно, что личное, однако…
Станислава это мучает. Он чувствует себя обязанным все объяснить, расположен к откровенности.
— Вам спать не хочется? — спрашивает он.
— Пока нет.
— Это хорошо. Я расскажу все…
В это «все» вмещаются не только его собственные, пожалуй незначительные, хоть и мучительные, переживания, но прежде всего история необыкновенной общины стойких кашубов.
Они прибыли в Канаду около I860 года, изгнанные с кашубской земли. Преследуемые прусскими властями за свой язык и религию, они отстояли эти две святыни, предпочтя изгнание и скитания.
Особенно далеко проникла в леса группа из нескольких десятков семей, искавшая такого укромного места, которое больше всего напоминало бы им родной — край. Были эти кашубы бедны, упорны и благочестивы. То, что они искали, нашли в Онтарио, в ста шестидесяти километрах к западу от города Оттавы и в ста километрах за станцией Ренфру.
У них не было ни лошадей, ни повозок; на собственных плечах несли они свой скарб и малых детей. Пять дней продирались кашубы по страшному бездорожью, пока не достигли цели.
Их встретили каменистые взгорья, густые леса и озера, полные рыбы, — местность, удивительно похожая на родину кашубов, только дикая, безлюдная и, увы! с такой же плохой землей, как в Тухольской пуще. Несмотря на это, одолеваемые тоской по родной стороне, они остались именно тут. Всюду был лес, огромный и пугающий; он скрыл от кашубов небо и остальной мир. Брошенные на произвол слепой судьбы, окруженные чужой природой и чужими людьми, не зная языка этой страны, они все же ни на миг не утратили присутствия духа. У них были жилистые руки, тяжелые топоры и лопаты, и они обладали непоколебимой верой, отвагой и упорством.
Это было поколение Якуба Морлоха, который сломанную левую руку, грозившую гангреной, сам себе отрубил топором и остался жив. Судьба была сурова к кашубам. Им пришлось испытать все трудности, какие только выпадают на долю пионера в этом диком краю, — и они все преодолели. Упорным трудолюбием в конце концов добились своего. Построили хаты, раскорчевали лес вокруг, на непокорной земле вырастили жито. Теперь у них было что есть.
И хотя рядом постоянно темнели канадские дебри, они уже ' были не так страшны: они давали обильную пищу. Лес кишел оленями, лосями и медведями, озера — форелями и щуками. Осенью склоны чернели от обилия сладких и крупных ягод. Голод уже не грозил кашубам.
Идеально чистый живительный воздух предотвращал болезни, в этом прямо — таки чудесном климате здоровье всех стало цветущим.
За десять лет поселенцы крепко осели на этой земле и набрались сил. Тогда они построили себе костел — первый польский костел в Канаде — и пригласили ксендза. Когда позже неподалеку открылась почта, местность эту по просьбе ксендза назвали Вильно; ксендз Людвиг Дембский был уроженцем Вильно. Таково объяснение парадокса, что почтенные кашубы живут в канадском Вильно, а не в каком-нибудь Луцке или Вейхерово.
Небывалое трудолюбие и чистота нравов быстро привели кашубов к благосостоянию. Они поразительно, неправдоподобно плодовиты. Многие семьи — пожалуй, половина этой общины — насчитывают больше десяти детей, а семьи с двадцатью детьми — отнюдь не редкость. Возможно, это отражение могущественного влияния церкви: то же происходит у французов в Квебеке. Как и там, первая горстка людей с небольшим добавлением извне невероятно размножилась: ныне в этой местности проживает более четырех тысяч, человек кашубского происхож — дения.
Но что самое интересное-дети кашубов не бегут в города, не рассеиваются по свету, как дети из других канадских поселений. Верные земле, они остаются на месте, корчуют лес под новые усадьбы и даже покупают соседние фермы ирландцев, лишь : бы только быть вместе со своими. В непосредственном соседстве с Вильно возникает второй приход в Барри-Бее и третий — в Раунд — Лейке. Если же кто-то по каким-либо причинам покидает кашубскую общину, он неизбежно возвращается к ней: даже солдаты, повидавшие большой мир не на одном фронте во время войны, снова вернулись в родной приход.
Это тихий островок необоримого землячества в чужом море. Старый язык здесь не угас, и хотя дети часто уже не владеют им, они охотно прислушиваются к говору родителей и понимаютего. Когда в дом приходят гости, когда кашубы встречаются на лесных тропах — под канадскими пихтами неизменно раздаются приветственные слова: «Hex бендзе похвалены Езус Христус»и ответ: «На веки веков, аминь!». Уходящему всегда желают, чтобы шел с богом. На пасху молодежь все еще шалит, поливая друг друга водой, в сочельник люди высказывают друг другу добрые пожелания, а на шумных свадьбах верховодят многочисленные шаферы.
В этой общине крестьян и лесорубов не было и нет людей с высшим образованием, кроме ксендзов. Больше того: никто отсюда не стремится в город, чтобы получить образование, и никого не поощряют к этому. Все верят, что в городе — обители зла, греха и распущенности — легко сойти с пути добродетели. Из Вильно или из Барри-Бея не вышел ни один врач, юрист или инженер; зато оттуда вышло много ксендзов и монахинь. Многие из них вернулись. Ксендз из Барри-Бея, искусный охотник, родился здесь как кашуб и вернулся сюда как пастырь кашубов.
Нигде, даже в самых отдаленных и глухих французских селениях Квебека, священники не обладают такой властью и таким влиянием, как здесь. Их авторитет неограничен, непререкаем. Станислав, который все-таки немного узнал жизнь и людей, понимает, что священники, так бдительно оберегающие своих при — хожан от влияния грешного мира, одновременно заключают их в стеклянный колпак, подальше от всяких соблазнов прогресса.
Но Станислав не скрывает своего удовлетворения таким положением вещей. Он рад, что так получилось, что все там делается во имя божье, к его вящей славе и с его благословения…
— А ваши собственные переживания, Станислав? — напоминаю я. — Неприятность, которую вы испытали…
Станислав явился к кашубам в Оттер-Лейке еще перед первой мировой войной, и, хотя сначала его приняли недоброжелательно, с течением времени своей пылкой набожностью он снискал их признание и дружбу. Ему было хорошо среди богобоязненных поселенцев, всех этих Лорбешшх, Бурхатов, Этманских, Щипёров. Он много работал на них и носил им из леса дичь.
Но в Оттер-Лейке не было прихода, была только миссия. Поэтому, чтобы быть ближе к костелу, Станислав перебрался в Вильно. Там батрачил у одного изг хозяев.
Был тогда Станислав молодым и, хоть жил смиренно и богобоязненно, не чуждался людей и дозволенных развлечений. Соседи охотно приглашали его в свои дома, и всюду, где он бывал, видел семейное счастье. Люди спрашивали его, когда же он сам обзаведется семьей?
У его хозяина работала Агнешка, дальняя родственница хозяйки, сирота, девушка здоровая, сильная, статная и очень набожная, но бедная. Она как-то не привлекала до тех пор внимания парней, имевших серьезные намерения. Агнешка очень понравилась Станиславу, да и он не был ей безразличен. Поэтому Станислав решил приобрести участок леса поблизости, основать свое хозяйство и жениться на Агнешке. Она охотно согласилась.
Но в это время в приход приехал в гости молодой священник из Ренфру, ирландец. Среди его прихожан было несколько поляков, поэтому он умел немного говорить по-польски. Волосы цвета воронова крыла и черные, полные огня глаза подчеркивали особую красоту священника, слывшего к тому же одним из лучших проповедников.
Прежняя его экономка вышла замуж, теперь ему была нужна новая, поэтому он и приехал к приятелям кашубам. Приход и хозяева единодушно порешили, что на эту почетную должность пойдет Агнешка. Девушка сразу же согласилась. Только Станислав опечалился, но ирландский священник утешил его тем, что берет ее ненадолго — на несколько месяцев или даже недель.
Назначенное время прошло, но Агнешка не вернулась. Станислав тревожился, тосковал. Наконец он поехал в Ренфру. Когда Агнешка увидела его, она на мгновение покраснела и онемела, но встретила его очень мило и радушно. Объяснила, что не могла до сих пор вернуться, так как еще не нашли ей замену, но теперь уже ждать недолго. Жизнь в доме приходского священника пошла ей на пользу: она раздобрела и стала еще красивее.
Агнешка пригласила Станислава в костел. Ирландский священник произнес выспреннюю проповедь и взволновал всех благородными словами. На амвоне он выглядел прекрасно: его огневые глаза горели вдохновением. Агнешка впилась в него взглядом, словно в икону. И не она одна-все.
Станислав вернулся в Вильно и стал ждать. Снова прошло несколько недель — девушка не подавала признаков жизни. Постепенно Станислав примирился с судьбой: так, видно, ему на роду написано. Со смирением приучал себя к мысли, что Агнешка уже не вернется к нему. Он не чувствовал зависти: очевидно, девушка служила более достойному делу; очевидно, там она была ближе к истокам света и вечной истины, чем рядом с ним, недостойным.
Но однажды в нем вспыхнул бунт. Два подвыпивших подростка (и такие ужасные вещи случались иногда в Вильно) избрали его предметом своего злословия, начали подтрунивать над ним, поддразнивать его, роняя какие-то дурацкие недомолвки в адрес Агнешки. Это задело его. Станислав решил съездить еще раз в Ренфру.
Девушка встретила его не так доброжелательно, как в первый раз. Станислав заметил, что она слегка нахмурила брови; такого прежде не бывало. Она избегала его взгляда. Смотрела все время вдаль, и Станислав не узнавал ее лица: была в нем какая-то новая, чуждая сила и какая-то странная неопределен — ность. Он даже испугался. Понял все еще до того, как она открыла рот.
Агнешка сказала ему, что решила. Отказаться от земных радостей и не выходить замуж ни за него, ни за кого-либо другого. Многие девушки из Вильно последовали духовному призванию, и она тоже думает посвятить себя возвышенным целям. Перед таким решением Станислав склонил голову и, запечатлев поцелуй на ее ясном лбу, простился в мире и дружбе.
— В Вильно, — закончил он свой рассказ, — я долго не задержался: как-то неловко было. Покинул счастливых кашубов, ибо можно славить бога и где-нибудь еще, и нашел свою поляну около Валь-де-Буа. О женщинах перестал думать.
— А Агнешка?
— Сдержала слово и не вышла замуж. Только…
Глаза Станислава едва заметно заморгали. Мне показалось при свете костра, что я прочел в них какое-то отражение тревоги, печали и стыда.
— Что «только»?
— Только она, — тихим, угасшим голосом ответил траппер, — не ушла в монастырь. Осталась навсегда в Ренфру, в доме священника…
Индейцы давно уже улеглись в своей палатке. Время отдыхать. Ночь наступила холодная, дрожь пробирает до костей. Прежде чем лечь, Станислав наваливает в костер топливо.
— Чтобы отогнать холод и горести, — грустно улыбается он.
Утром следующего дня густой туман окутывает лес и озеро. Мрачный и безнадежный встает день, который потом чудесно распогодится и преподнесет нашим изумленным взорам столько великолепных сюрпризов. День славы этих лесов.
Из лагеря выступаем на рассвете, в тумане, в мрачном настроении. Так же, как и вчера, нас в лодке трое: оба индейца и я. Станислав снова остается в лагере. И так же, как вчера, первую часть пути мы плывем по озеру Смелой Щуки. В том месте, где вчера вечером мы увидели лосиху, наше появление вспугивает стаю диких уток. Их семь. Непрошеные мокрохвостки взлетают со страшным шумом и, крякая, кружат над нами. Пронзительное кряканье воспринимаем как удар бича: оно грубо врывается в тишину утра и тревожит все вокруг. Наконец утки . скрываются вдали.
Вскоре поднимается легкий ветерок и в несколько минут разгоняет туман. Видимость улучшается. На небосклоне с востока появляется солнце, и в первых его чистых алых лучах мы черпаем бодрость. К счастью, утки не встревожили остальных зверей: вон впереди, на мели посреди протоки, стоя почти по колена в воде, спокойно пьет лось. С первого взгляда можно подумать, что это взрослый самец. Увы, мы уже издалека видим, что это молодой бычок. Малыш не стоит выстрела. Я откладываю ружье.
Индейцы снова вызывают мое удивление. Они гребут так осторожно, что только на расстоянии тридцати метров лось замечает нашу лодку и с перепугу забывает о бегстве. Смотрит на нас как зачарованный.
— Стреляйте вы! — шепчу я индейцам и делаю едва заметный приглашающий жест в направлении животного.
Нет, стрелять они не будут, отвечает Джон: не хотят пугать выстрелом другого, лучшего зверя. Я с благодарностью принимаю их предупредительность. Понимаю, что это благородное самопожертвование: среди индейцев Обижуана сейчас ощущается острая нехватка мяса и вообще продовольствия.
В конце концов лось трогается с места и удаляется. Делает он это медленно, не спеша, как бы не ощущая грозящей ему опасности. Словно еще не знает людей. Джон объясняет, что последний раз люди проплывали здесь год назад.
Вскоре речка заканчивается в болоте. Приходится перетаскивать лодку через перешеек в следующее озеро. Такой волок часто становится пыткой для гребцов, так как водораздел очень широк, а багаж слишком тяжел. Но этим способом через неминуемые волоки можно пересечь всю Канаду, переходя из реки в реку.
На сей раз нам предстоит пройти только сто шагов. Тут растет кустарник — сумах со странными, красными, как кровь, гроздьями ягод. Это любимая пища лесных куропаток. И впрямь две куропатки вспархивают у нас из-под ног и отлетают на несколько шагов. Мы даже не смотрим на них.
Новое озеро площадью более двух квадратных километров не имеет названия. Нет его и на карте. Зато оно отличается одной особенностью. Во многих местах, словно грозящие кому-то огромные пищали, из воды торчат сухие стволы мертвых деревьев высотой в несколько метров. Это затопленный лес, лес мертвецов. Плывем здесь с удвоенной осторожностью. Недолго и до беды. Если задеть ствол, подгнивший снизу, то он может потерять свое шаткое равновесие и, падая, затопить лодку.
Джон показывает мне на берег. Во впадине, среди поваленных стволов, виден хребет лося.
— Cow27. Лосиха! — говорит индеец, хотя я не понимаю, как он определил это. Головы животного не видно.
Из любопытства подплываем ближе. Тихий треск нашей лодки, задевшей ветку, предостерегает лося. Зверь быстро поднимает голову: действительно, самка. Она встревожена и таращит на нас изумленные глаза. Ее мучает сомнение: враги это или дружественные существа? В конце концов, проявляя испуг, она начинает отступать, крича тревожно: уэ, уэ…
На этот крик отзывается вблизи такой же голос, и теперь мы понимаем испуг лосихи: из-за бурелома появляется небольшой лосенок-сосунок и, жалобно мыча, бежит за матерью. Оба исчезают в лесу.
Но ненадолго. Вскоре лосиха появляется одна и, вызывающе мыча, приближается к берегу. Уши прижала к голове, словно злой конь, шерсть на хребте взъерошилась. При этом она вытягивает шею и высокомерно ставит длинные ноги: все ее поведение выдает воинственные намерения. Готова броситься на нас.
Не надо, оскорбленная мать! Мы уходим… Сильными гребками весел индейцы выводят лодку на середину озера. Близкая встреча с лосихой грозит неприятностью, если с ней ее детеныш.
Снова волок. На этот раз нужно переносить лодку почти на километр по болоту, поросшему буйной травой и маленькими елочками. Несколько раз встречаем глубокие следы в траве, непохожие на прежние следы лосей, более широкие. У самого большого из них индейцы останавливаются. Здесь утром проходил крупный медведь. Медведей много в окрестности. Все их следы ведут в одном направлении — к высоким холмам, поднимающимся левей, наискосок от нас.
— Медвежьи горы! — говорит Джон и смотрит на них задумчиво.
Выйдя из чащи, мы останавливаемся у широкого залива, за которым голубеет большое озеро. Это озеро Чапмен, окруженное Медвежьими горами.
Джон просит, чтобы я разглядел в бинокль темное пятно, движущееся на противоположном берегу залива. Смотрю и вижу: лосиха.
Садимся в каноэ, плывем. Медвежьи горы вырастают перед нами, все более отчетливые и высокие. Ближайшая из них возвышается над уровнем оэгера метров на двести. Ее покрывает великолепный густой бор, кое-где испещренный светлыми шрамами голых скал. На самой вершине зеленеет открытая поляна, залитая полуденным солнцем. Там, должно быть, красиво: вершина манит к себе.
— Я хотел бы побывать там, наверху, — говорю Джону.
— Хорошо. Поднимемся.
Обогнув широкий полуостров, подплываем к подножию горы и высаживаемся. Взбираемся. В некоторых местах приходится карабкаться на четвереньках, но вообще-то подъем легкий: среди деревьев немало голых мест, невидимых снизу. Через час, вспотев, достигаем вершины.
Зрелище, которое я ожидал. У подножия нашей горы темнеет изогнутое полумесяцем озеро Чапмен с заливом, вдоль которого все еще бредет лосиха. Несколько в стороне Безымянное озеро, где произошла неприятная встреча с самкой и лосенком. Дальше к северу озеро Мармет. Лишь полуострова с нашим ла — герем не видно — он слишком далеко.
Под нами всюду лес — безбрежная густая зелень лесов. Море зелени, а на этом море светлые острова: озера. Только глядя с горы, познаешь истинную сущность леса, явственно видишь его основную особенность — бескрайность, ощущаешь всеми чувствами, почти осязаешь его величие, его бесконечность. Лес, на который я гляжу, беспределен. И благоухает.
Снизу долетает порыв ветра и обдает нас сильным ароматом смолы, хорошо мне знакомым, упоительным запахом пихты. Это радостный привет, знак благожелательности. Разогретые сентябрьским солнцем, леса пахнут смолой.
У индейцев соколиные глаза. Замечают зверя и просят меня посмотреть в бинокль — туда, на северный берег озера Чапмен. Смотрю и вижу лосиху. Немного ближе, рядом с песчаной полосой, — лосиха с лосенком. А с той стороны, на поляне? Тоже лосиха! А, чтоб вас черти побрали! Одни самки с телятами… Это же настоящее бабье царство! На восемь встреченных нами сегодня лосей — только один самец, да и тот маленький, жалкий.
Пока Лизим разжигает костер и готовит завтрак из захваченных с собой продуктов, Джон тихим, несколько гортанным голосом рассказывает мне о тайнах лосей.
Он говорит: солнце все еще греет, ночи теплые, не пришло еще время. Самцы есть, но они скрываются в чаще: спят лениво и пока спокойны. Период сближения еще не наступил. Рогатые великаны выйдут из чащи, когда в них забурлит кровь, когда их потянет к самкам. Тогда они начнут тревожно трубить, искать самок и бродить по лесам. Это случится, когда наступит первая по — настоящему морозная ночь. В эту ночь, возможно, покажется в небе большое полярное сияние. А до тех пор пока оно не покажется, самцов не будет, и охотиться не имеет смысла. Поэтому Джон и Лизим завтра покинут нас и уедут к своим, в Обижуан. Они возвратятся после первого заморозка. Это произойдет скоро. Через несколько дней, через неделю, может быть через две.
Во время рассказа Джона порывы теплого ветра из долин все время приносят сильный запах смолы. Я вдруг понимаю безмерную, почти неземную безмятежность, разлитую повсюду вокруг: в благоуханном осеннем воздухе, на солнечных склонах холмов, в тихих, словно прильнувших к земле лесах, но прежде всего среди пасущихся внизу лосих, полных спокойствия и доверчивости. Под нами спокойствие рая. Рая? Да! Усиленно и настойчиво возникает мысль, что именно здесь можно было бы жить счастливо, в нерушимом согласии с самим собой и с природой, именно здесь можно было бы быть тихим, добрым и сильным человеком — без потрясений, без дурных страстей…
И объемлет человеческую душу еще одно чувство: необыкновенное, властное чувство свободы. Весь этот лесной край, на много бессчетных миль охваченный нашим взором, открыт нам — мы можем упиваться его могучим очарованием до пресыщения, купаться в его богатствах, питаться вволю всем, что он дает. Безлюдный, он сейчас наша исключительная собственность. Можем созерцать эти чудеса, словно они наши, и, насытившись, в любую минуту уйти без сожаления.
Не знаю, влияние ли это такого чистого воздуха и его просто фантастической свежести, только ясно, что человеком здесь овладевают упоительная радость и невозможная где-либо еще бодрость.
Вдруг Джон, толкнув меня, показывает на склон соседней горы: черное пятно показалось там в зарослях и пропало. Всего мгновение, но и его достаточно, «чтобы быстрее забилось мое сердце и меня снова охватила жажда убийства.
На склоне появился медведь.
Как ошпаренные вскакиваем мы с травы и напряженными взглядами впиваемся в лесную чащу на склоне соседней горы. Неужели, скрываясь, медведь заметил нас? Вряд ли: ветер благоприятствует нам — он дует в нашу сторону. Но мы напрасно всматриваемся — медведь спрятался. Его скрыли пихты и густой кустарник.
С пальцем на курке, ступая как можно тише, спускаемся вниз шагов на триста. На том месте, где мы видели медведя, находим многочисленные следы. Взглядом и слухом стараемся проникнуть в чащу. Ничего! Мы находимся на полпути между вершиной и берегом озера. Белая поверхность воды поблескивает под нами между ветвями деревьев. Всюду глубокая тишина, на всем склоне ничто не шелохнется.
Индейцы обнаруживают нечто важное. Оживленно шепчутся между собой и снова осматривают следы. Джон разъясняет мне, что здесь проходил не один, а три медведя. А точнее, медведица с двумя довольно большими пестунами. Надо быть начеку. Медведица в подобных случаях становится опасным врагом и часто первой бросается на человека.
Осторожно, потихоньку пробираемся мы сквозь подлесок по звериному следу. Под одним из деревьев обнаруживаем довольно обильные медвежьи испражнения. Джон дотрагивается рукой и отмечает с удовлетворением:
— Теплые.
Хотя звери бродят где-то рядом с нами и следует предполагать, что их ничто не встревожило, нам все-таки трудно их догнать. Через минуту следы выводят нас на полянку шириной примерно в сто шагов и, пересекая ее по самой середине, исчезают на той стороне, в лесу. Останавливаемся на краю поляны в безопасном укрытии.
Преследовать дальше не стоит, заявляет Джон. И предлагает такой план действий: медведи наверняка бредут вдоль озера — между берегом и цепью высот. Лизим быстро сбежит вниз, сядет в лодку, выплывет на озеро и, быстро продвинувшись на добрую милю, высадится и преградит им путь. Почуяв впереди человека, медведи непременно повернут обратно и придут к нам по собственному следу. Будем ждать их здесь. В сторону они наверняка не свернут: с одной стороны у них озеро, а с другой — горы с открытыми вершинами и видимыми издалека полянами. Стало быть, если они вернутся, то лишь вдоль опушки, прямо на нас.
План кажется приемлемым. Лизим бежит вниз, а мы — Джон и я — остаемся, наблюдая за поляной.
Наступившую тишину вдруг нарушают отдаленные звуки: то треск деревьев, то повторяющийся хруст. Джон судорожно хватает меня за плечо и сдавленным голосом шепчет:
— Медведи ломают деревья и ищут там личинок!..
С любопытством вслушиваюсь в эти звуки, но с еще большим удивлением смотрю на дрожащую руку индейца и на его лицо. Джон взволнован. Мне это кажется непонятным сюрпризом: неужели индейца до такой степени встревожила близость медведей? Внезапно спрашиваю его:
— А что, индейцы кри все еще верят, что у медведя человеческая душа?
Застигнутый врасплох, Джон отдергивает руку и пытается скрыть свое замешательство. Сбивчиво и шутливо отвечает, что прежде среди индейцев были распространены разные суеверия, но теперь — хо-хо! — многое изменилось. Джон первым отверг старые суеверия и, например, уже не жертвует первого бобра, убитого в начале года, духам природы, а сдирает с него шкуру и с выгодой продает белым… Пользуясь случаем, Джон поучительно замечает, что запрещение охотиться на бобров не распространяется на индейцев.
Это правда, что Джон — незаурядный индеец. Так говорил Френкленд, характеризуя Джона как прогрессивного человека и одного из умнейших индейцев кри.
Долгое время в лесу царит глухая тишина. Треск ломаемого дерева прекратился. Только назойливые осы жужжат над ухом. Лесная тишь навевает мучительную неуверенность, и с каждой новой минутой растет опасение, что мы ждем напрасно, что медведи ушли далеко и теперь уже не вернутся…
Высоко в небе летят три вороны. По всей видимости, они шатаются без всякой цели, время от времени лая, как собаки. Да, да, именно лая! Забавная вещь: здешние вороны лают, как собаки. Буквально так: гав, гав, гав…
Пролетают над нами, потом над поляной, затем над лесом. Но вот что-то меняется: вороны несколько раз пролаяли по-своему, как бы встревоженные чем — то, и вдруг умолкли. Умолкли надолго.
Джон толкает меня — на этот раз легко, почти незаметно — и, улыбаясь, показывает на удирающих ворон: — Они увидели медведя!..
Снова воцаряется спокойствие. Оно длится добрых пятнадцать минут. Потом над нашими головами, там, где летели вороны, появляются две сойки, blue jays. Эти лесные повесы и крикуньи всегда орут во все горло, если замечают на земле что-нибудь необычное. Мы следим за их полетом и внимательно прислушиваемся. Но птицы разочаровывают нас. Знать, они не видят внизу никаких зверей. Над лесом сойки пролетают спокойно и молчаливо. Либо медведей нет, либо они хорошо укрылись.
Послеполуденное солнце клонится все ниже к западу. В эту пору дня канадские белки весело играют среди ветвей. Каждую минуту раздается их громкая трескотня: трррр, трррр… Одну белку мы слышим где-то внизу, у самого озера, вторую ближе — по ту сторону поляны, в том месте, где уходят в чащу следы медведей.
Но вот голос ближней белки меняется. Она начинает быстро, прерывисто чмокать, потом громко фукает, затем свистит: пух-циик, пух-циик. Заметила что-то, возбуждена и громко разглашает свою тайну. Выдает присутствие крупного зверя. Она ругает его, поносит и предостерегает других. Неистовствует. Лес полон ее крика.
Сердце мое громко стучит.
На опушке растут высокие папоротники, не позволяющие заглянуть вглубь. Один из кустов, взметнувшийся выше других великолепным двухметровым султаном, внезапно сильно встряхивается и колышется. Теперь я знаю: медведи вернулись. Они остановились перед поляной. Проходят долгие томительные минуты. Тем временем папоротник выпрямился и вновь неподвижен. У нас глаза вылезают из орбит от напряжения. Но зверей все еще не видно.
Как бы вознаграждая нас за часы напряженного ожидания, последующие события разыгрываются с молниеносной быстротой. Легкий треск ветки. Не там, впереди, где мы ждали, а рядом, слева, значительно ближе. Три черных клубка мелькают среди деревьев, пробегают крадучись, но резво, боком к нам. Я стреляю в первого из них, который побольше. Спуская курок, уже чувствую, что промазал. Второй выстрел лучше. Попал! Медведь валится словно подкошенный и бессильно скатывается по склону. Дышит тяжело.
Два других медведя, а вернее, медвежонка, обалдев от ужаса, топчутся как шальные. Потом удирают.
Раненый медведь грызет корни и страшно хрипит. Когтями раздирает землю. Я подбегаю и с расстояния в несколько шагов всаживаю ему пулю в затылок. Страшные лапы слабеют. Хрипение прекращается. Последним судорожным движением медведь впивается зубами в ствол дерева и остается в этой позе: с оскаленными зубами, с вывалившимся языком — черный, косматый, грозный, величественный.
Меня охватывает внезапная радость: есть добыча! Это медведица. Вторая пуля перебила ей позвоночник. Пестуны тем временем ушли недалеко. Спрятались в соседних кустах. Оттуда неожиданно доносится их громкий крик. Это не рычание, не бормотание, а именно крик. Они громко плачут и жалуются. Плач душераздирающий, пронзительный. Он треплет нервы. Так же горько плачут человеческие дети, когда их обижают.
Сначала я слушаю, удивленный, потом моя радость гаснет; просыпается совесть, в сердце закрадывается горечь. Псякрев! Скверно я поступил! Не надо было убивать мать.
Медвежата не умолкают: плачут навзрыд. В конце концов меня охватывает бешенство. Зарядив ружье, бегу в лес. К счастью, медвежата чутки. Удирают незаметно в глубь чащи и лишь на дальних склонах разражаются новым приступом отчаяния. Оставляю их в покое.
Когда, разбитый и подавленный, возвращаюсь на поляну, то останавливаюсь как вкопанный: Джон! Недавно он хвастался своей прогрессивностью, и вот — прорвало его. Он обходит медведицу каким-то торжественным, ритуальным шагом, машет в ее сторону руками и что-то оживленно говорит ей: вероятно, таин — ственные заклинания. Суровая сосредоточенность отражается на его лице.
Когда я, кашлянув, медленно подхожу, Джон умолкает и возвращается к действительности. Снова становится Джоном Ай-зерхоффом, гражданином» доминиона Канады»и проводником, мягко и стыдливо улыбается. Он быстро притрагивается к медведице и показывает, старательно и толково разъясняя:
— Пуля раздробила хребет. Сюда вот вошла, а вышла отсюда… Это был смертельный выстрел… Вторая пуля…
Говорит громко, усердно, больше чем нужно, как бы стараясь замаскировать и скрыть свой стыд.
Не скрывай, Джон! Это я стыжусь!..
Индеец, догадывающийся о муках моей совести, старается успокоить меня, не зная, что этим невольно усиливает мой стыд.
— Это ничего. Пестуны, которые удрали, довольно большие… Они теперь и сами проживут…
Не в этом дело, Джон, не только в этом.
На следующий день утром я отправляюсь на озеро ловить рыбу и… новое приключение — на этот раз с большой щукой, которую я вытаскиваю из глубины только с помощью индейцев! Вернувшись в лагерь, делим перед отъездом Джона и Лизима мясо медведицы. Индейцы получают львиную долю, мы оставляем себе только один окорок и лапы.
— Нам хватит на несколько дней, — говорит Станислав. — Больше нам не нужно, а то испортится в тепле…
Меня радует, что мы можем помочь индейскому поселку продовольствием.
Станислав вешает мясо на ближайшую пихту в тени ветвей, чтобы сохранить его как от лучей солнца, так и от малых хищников; рядом сохнет выделанная шкура. Потом, распростившись с индейцами, Станислав и я отплываем на охоту.
День погожий и солнечный: настоящее «бабье лето». Снова плывем по тому же маршруту, что и вчера, — через озеро Смелой Щуки до самого волока. Утро давно прошло, поэтому нас не удивляет, что зверя не видно и не слышно. На портаже высаживаемся. Берега Безымянного озера пустынны, насколько хватает глаз. Решаем вернуться в лагерь, но перед этим отдохнуть на красивой поляне с видом на озеро.
Вокруг баюкающая тишина. На поляну, в каких-нибудь ста шагах от нас, вышли два зайца. Они, точно так же как и мы, радуются солнышку, скачут туда — сюда и едят траву.
Но вот оба навостряют уши и застывают. В воздухе промелькнуло что-то. Ястреб! Нападает сверху!.. Зайцы обращаются в бегство. Они делают резкие повороты, бросаются то вправо, то влево, ускользая от хищника. Но, прежде чем зайцы достигают леса, ястреб когтями впивается в одного из них. Бьет его клювом и крыльями. Раздается отчаянный вопль убиваемого.
— Обычный конец… — с сочувствием говорит Станислав. Еще не конец! Второй заяц, вместо того чтобы удирать в чащу и спасать свою жизнь, ведет себя беспримерно. Он смело нападает на хищника! Подпрыгивает вверх и сильным ударом передних лап сбивает птицу на землю. Освобожденная жертва делает скачок. Ястреб взмывает и устремляется в новую атаку, но на секунду опаздывает: зайцы скрылись в кустах!
— «Трусливый как заяц»… — говорю я. Поговорка, наверняка не относящаяся к этому зайцу. Он — герой!
— Канадские зайцы, — не без хвастовства отвечает Станислав, — совсем не такие, как европейские.
На обратном пути рассказывает мне о здешних зайцах. Это беляки, обитающие в лесах повсюду и носящие зимой белые шубки. Обильно размножаясь, они составляют основную пищу малых крылатых и четвероногих хищников — филинов, лисиц и куниц. Этим, вероятно, объясняется сравнительно большое количество пушных зверей в канадских лесах. Каждые несколько лет — некоторые утверждают, что каждые семь, — зайцев становится так много, что они превращаются в подлинное бедствие: к отчаянию трапперов, зайцы часто попадаются в капканы, поставленные на ценного зверя, и доводят многих охотников до разорения. Только поставят капканы — через час во всех оказываются противные грызуны.
Но именно в эти периоды зайцев поражают убийственные эпидемии. Внезапно превращаясь в настоящие скелеты, почти все они гибнут. На каждом шагу человек натыкается на их трупы, обильно разбросанные по земле, а иногда лежащие кучами в десять-двадцать штук. После этого года два зайцев в лесу не видно, и лисиц становится меньше. Потом зайцы снова размножаются до размеров бедствия, и цикл повторяется.
Когда мы пристаем к берегу вблизи нашего лагеря, нас ждет неожиданность. Там лежит вытащенное на песок каноэ с навесным мотором.
— Неужели индейцы вернулись? — спрашиваю, заинтригованный.
— Это не их каноэ! — возражает Станислав. — Приехал кто-то другой.
— Значит, у нас гость?..
— Кажется, да…
Не успеваем мы пройти несколько десятков шагов, отделяющих нас от лагеря, как из-за деревьев появляется человек. Сразу можно узнать француза: черные живые глаза, невысокая фигура, весело улыбающееся, как бы сконфуженное лицо, проворные движения. Нашему гостю, очевидно, около сорока лет. Удивляют выступающие скулы и сжатые губы: они не столько французские, сколько индейские.
Пришелец вежливо представляется: Жан Mopeпа. Он инженер-гидротехник на службе у компании по строительству больших плотин в нижнем течении реки Св. Маврикия. Сейчас обследует озера, питающие реку, носящие название водохранилище Гуэн. Сегодня встретил по дороге знакомых индейцев — Джона и Лизима, которые указали ему местонахождение лагеря. Вот уже несколько дней он не беседовал с людьми, поэтому решил заглянуть сюда. Не помешал ли нам?
Разумеется, не помешал. Мы заверяем его, что он le bienvenu28. Приглашаем его в лагерь и сразу же включаем в работу: втроем готовим обед. Главное блюдо — медвежатина.
По-видимому, Джон наговорил о нас французу всякую всячину: что я пишу книги, что я дружественно расположен к индейцам.
— Моя бабка была индианкой… — немного робея, признается Морепа. — Я метис.
И добавляет с улыбкой:
— Так же, как Луи Риль.
— Вы имеете в виду известного бунтовщика XIX века? — спрашиваю его.
— Да. Но бунтовщиком называли его только враги. Мы — никогда.
Он говорил это без обиды и вежливо, но серьезно и решительно.
Морепа выходец из Манитобы. Молодым приехал с запада в Квебек учиться и остался там. Он начитан, обладает ясным умом. Быстрые искорки в его глазах вспыхивают не без причины. Он приобрел обширные знания о Канаде и ее истории, но особенно о прошлом индейцев и метисов. Знания эти не укрывает под спудом. — Весьма разговорчив, но не назойлив. Отличается редкой у таких рассказчиков чертой: знает, когда умолкнуть.
— Мы народ побежденный… — неожиданно говорит после долгого молчания.
Кого он, собственно, имеет в виду? Французов? Индейцев? — Ни тех, ни других, — отвечает Жан. — Метисов.
— Вы называете метисов народом?
— Вот именно! — живо отвечает он. — В прошлом столетии был период, когда появился в Канаде новый народ — отличный от других, — народ французских метисов. Он зародился там, на западе, в Манитобе и Саскачеване. Но ему не дали развиться. Пришли грубые насильники, покорили, убили тело, растоптали душу…
— Вы говорите это в переносном смысле?
— Какое! Я говорю о совершенно реальных фактах!
— Кто же эти грубые насильники?
— Люди с Онтарио. Миру известно немногое об этих битвах, а ведь они были ожесточенными и кровопролитными… Нас разгромили, так как их была тьма. Только немногие — как я, например, — вошли во французское общество и стали французами. Большую же часть метисов развеяли; как пыль, по лесам, обрекли на нищету и скитания… Вы, я вижу, мало что знаете об этом…
— Очень мало… — признаюсь я.
— А для нас это слишком важно — мы не можем позволить себе не знать. Простите, я должен рассказать вам об этих делах.
Впечатляющ пионерский размах первых канадских французов! Едва они закрепились на реке Св. Лаврентия и на Великих озерах, как уже их coureurs des bois пошли дальше на запад. По реке Миссисипи они добрались до Мексиканского залива, а на севере еще в первой половине XVIII века проникли в прерии и первыми увидели снежные вершины Скалистых гор.
Варенн дела Верандри с сыновьями и группой из пятидесяти смельчаков в 1731 году пробился сквозь леса Онтарио и основал на Ривьер-Руж (нынешняя Ред — Ривер) французское поселение.
Установил дружественные отношения с индейцами, преодолел первые трудности, а когда тридцать лет спустя Канада перешла в руки англичан — в бассейне Ред-Ривер, в двух с половиной тысячах километров от родного Квебека, существовала жизнеспособная колония отважных французов, состоявшая из не — скольких поселений.
Французы осели прочно, хотя и не испытывали особой склонности к занятиям сельским хозяйством. Они страстно предавались охоте, ловили бобров и других зверей, 'но больше всего ездили по стоянкам индейских племен и скупали пушнину. Сюда прибывали преимущественно холостые французы, поэтому они быстро вступали в брак с индианками. Возникло смешанное население. Спустя сто лет оно состояло почти исключительно из метисов, которые необычайно размножились. Его языком был французский. В Квебеке оно черпало патриотизм и культуру, но исконных французов там было немного.
Метисы, как и все coureurs des bois, отличались мужеством и знанием леса, были гостеприимны, оборотисты, сметливы, веселы, способны на большие чувства, но легко поддавались и минутным страстям. К сожалению, они были также очень падки на выпивку и, подобно своим индейским предкам, не слишком заботились о завтрашнем дне. Большинство из них своим примитивным образом жизни мало чем отличалось от соседних индейцев кри или одшибва, но были среди них и такие, которые получили образование в высших учебных заведениях Квебека и Монреаля.
Охоту на пушного зверя и торговлю шкурками метисы первоначально вели на свой риск, но потом стали преданными сотрудниками «North-West company», а когда она в 1821 году слилась с «Компанией Гудзонова залива», метисы так же охотно и верно стали служить новому хозяину. В свою очередь компания в свое время посылала в этот край много агентов-шотландцев, потомки которых, тоже смешанной крови, жили в согласии с французскими метисами.
До середины XIX века в северо-западных лесах было вообще спокойно. Каждая семья жила на своем клочке земли, унаследованном от родителей, охотилась в окрестных лесах и не испытывала недостатка ни в пище, ни в спокойствии духа. Но потом все изменилось. В 1867 году четыре восточные канадские провинции объединились в «доминион Канада», и грянула весть, что «Компания Гудзонова залива» вынуждена будет передать свои огромные территории новым властям. Чужие люди должны были явиться на Ред-Ривер вводить новые порядки. Что это за порядки? И что за люди? Очевидно, англичане с Онтарио, которые всегда относились враждебно ко всему французскому, а еще более враждебно к метисам. В бассейне Ред-Ривер повеяло тревогой, все забурлило.
Дурные предчувствия оказались весьма обоснованными. Из Онтарио под охраной милиции прибыли землемерные комиссии; они начали отмерять для будущих английских поселенцев земли, которые метисы испокон веков считали своими. Протесты исконных хозяев отвергали грубо, с презрительной насмешкой, либо требовали от метисов предъявления официальных документов о праве собственности. Таких документов не существовало: управлявшая прежде краем «Компания Гудзонова залива» не забивала себе голову такими пустяками.
Луи Риль, француз с примесью индейской крови, принадлежал к воинственно настроенной молодежи, ясно представлявшей себе опасность. Страстный оратор и неплохой организатор, он быстро выдвинулся в руководители движения Сопротивления. Двадцатишестилетний воспитанник монреальского университета, с лицом «открытым, интеллигентным и располагающим» (как об этом пишет хроникер того времени) обладал типичными качествами французских метисов: живым умом и горячим сердцем, но, кроме того, умел настойчиво стремиться к намеченной цели.
Нашествие землемерных комиссий было палкой, воткнутой в муравейник. Но вскоре стало еще хуже: назначение пресловутого Мак-Дугалла губернатором еще не созданной провинции подействовало как масло, пролитое в огонь. Самонадеянный и беспощадный Мак-Дугалл слыл заядлым врагом французов.
В ответ на весть о его приближении во главе огромной свиты чиновников, везущих большое количество оружия и боеприпасов, был создан Национальный комитет, вставший на защиту прав метисов (как французских, так и шотландских). Вооруженные отряды метисов выступили против вторжения.
Разъяренный дерзостью «диких», Мак-Дугалл предпочел уклониться от сражения и отступил на территорию Соединенных Штатов. Однако там он не зевал: посылал на Ред-Ривер своих агентов, стараясь поссорить между собой отдельные группы населения и прежде всего натравить на неуступчивых французских метисов метисов шотландских, а также англичан, прибывших недавно из Онтарио. Это ему удалось полностью.
Вспыхнула гражданская война. Национальный комитет распался, французские метисы во главе с Рилем захватили власть. Английское население, поддерживаемое и подстрекаемое Мак-Ду-галлом, объявило им «войну не на жизнь, а на смерть», но всюду терпело поражения. Мак-Дугалл пытался также настроить против повстанцев индейцев сиуксов, но те не поддались на провокацию.
Созданное французскими метисами Временное правительство не хотело порвать связи с остальной Канадой. Оно хотело лишь, чтобы были признаны истинные права людей, живущих на Ред-Ривере. Соответствующая декларация, составленная в умеренном тоне, была направлена канадскому правительству.
Тогда возникла афера Томаса Скотта, которая вызвала новую бурю. Это произошло в 1870 году.
Англичанин Скотт — фанатик и сутяга с Ред-Ривера, презиравший «туземцев», — в одной из стычек был взят в плен отрядом французских метисов, но сумел бежать, после чего стал яростно натравливать английскую часть населения на французскую. Пойманный вторично, он был предан военному суду, приговорен к смерти и расстрелян.
Смерть его — один из эпизодов гражданской войны на Ред-Ривере — послужила предлогом для проявления английским населением Канады истерического негодования и вызвала дикую травлю метисов. Канадское правительство назначило , награду за голову Риля и его товарищей, а также послало сильную армию под командованием высокомерного сэра Гарнетта Уолслея.
Кое-как, не оружием, а коварной дипломатией, восстание было подавлено. Канадское правительство немедленно вызвало из Рима епископа Таше, пользовавшегося среди французских метисов огромной популярностью. Ловкому пастырю душ человеческих удалось прекратить сопротивление населения. Это удалось ему сравнительно легко, так как канадское правительство одновременно пообещало признать все права метисов и объявить амнистию вооруженным отрядам. Сэр Гарнетт Уолслей смог, не встречая сопротивления, вступить в новую провинцию и занять все стратегические пункты.
Когда люди из Онтарио захватили власть на Ред-Ривере, метисы почувствовали на себе тяжкое ярмо. Злобный враг преследовал их всеми способами, устраивал дикие облавы. Много метисов гибло от рук преступников, а суды освобождали убийц от наказания. Метисы не получили ни признания прав, ни полной свободы. Отнесенные к низшей категории граждан, они вынуждены были уступать пришельцам, зарившимся на их плодородные земли. Луи Риля, избранного земляками при новом строе в парламент в Оттаве, травили, как зверя: в конце концов он спасся, бежав в Соединенные Штаты. В Монтане он стал фермером.
Тем временем многие метисы и индейцы, грубо изгнанные с Ред-Ривера, отправились дальше на запад, где среди индейских племен, живших на реке Саскачеван, и у тамошних метисов нашли поддержку, землю и места охоты. Но через несколько лет и там их настигла неумолимая поступь «колонизации». Снова нахлынули ненасытные пришельцы с востока из Онтарио, присваивая себе земли и леса. И снова прибыли правительственные землемерные комиссии, преисполненные презрения к «туземцам»и их правам. Это был явный грабеж и уничтожение.
Незадолго до этого белые перебили в прериях последних бизонов. Нищета и голод пришли к индейцам Канады, а также ко многим метисам. Их охватило вполне понятное раздражение. Индейцев, насильно водворенных в бесплодные резервации, обманываемых на каждом шагу правительственными агентами, довели до крайней степени отчаяния. Не лучше было и метисам. Кроме того, что они подвергались угрозам на собственной земле, они вынуждены были сносить ненависть захватчиков и терпеть всевозможные унижения.
Угнетаемые «туземцы» вспомнили о человеке, который некогда так мужественно защищал их права на Ред-Ривер, и направили к нему делегацию. Луи Риль не обманул их ожиданий. Примчался на Саскачеван. Созвал большие митинги метисов, сумел договориться с индейцами и даже с некоторыми белыми. В резуль — тате всех переговоров канадскому правительству в Оттаве была послана петиция — новая «декларация прав». В ней содержались простые и бесспорные требования: подтверждение права собственности на земли, которыми владели индейцы и метисы, представительство в парламенте, отвод необходимого количества земли для школ. Земли было достаточно, но доброй воли со стороны правительства — маловато.
Желая придать организованность всеобщему возмущению индейцев и метисов, Риль создал Временное правительство, а метке Габриэль Дюмон приступил к формированию вооруженных отрядов.
— Мятеж! — завопили канадские власти вместе со всей реакционной прессой.
Чтобы примерно наказать «бунтовщиков», против них были посланы крупные отряды пресловутой North-West Mounted Police29 под командованием полковника Крозье. Но под Дак-Лейком эти отряды потерпели поражение и, отступая в панике, сеяли ужас среди белых поселенцев. За исключением черных стоп, все индейские племена этой части Канады поддержали дело французских метисов и взялись за оружие. Весной 1885 года индейцы вновь овладели лесами в бассейне реки Саскачеван.
Весть о победном восстании «туземного населения» всколыхнула всю Канаду. Правительство доминиона бросило к очагу «бунта» все имевшиеся под рукой вооруженные силы. Этой операцией руководил генерал британской армии Миддлтон.
Вблизи Батоша, центра повстанцев, метисы построили сильные укрепления. Миддлтон, уверенный в своем превосходстве, хотел сломить сопротивление фронтальной атакой. Однако под метким огнем охотников и воинов его отряды дрогнули и, понеся потери, бросились наутек. Новая атака также ничего не дала: день закончился победой повстанцев.
Наученный поражением, Миддлтон предпочел подождать прибытия новых подкреплений. Прошло две недели, пока он снова решился наступать. В это время повстанцы отступили в Батош. Там они оказали такое сопротивление, что в течение многих дней их победа казалась обеспеченной.
Не победили. В неравной борьбе уступили силе. Англичане ударили по Батошу с тыла. Их силы были несравнимо более крупными. В кровопролитной битве, неся огромные потери, враги смяли ряды метисов и захватили Батош.
Это сражение решило судьбу восстания, но не привело к прекращению борьбы в других местах. С отчаянием людей, доведенных до крайности, индейцы продолжали защищаться в лесах. Воины вождя Паундмейкера разгромили отряд полковника Оттера, а вождь Big Bear30 в течение нескольких недель успешно отбивался от захватчиков в своих лесных дебрях. Но в конце концов и они не смогли устоять против подавляющего превосходства врагов.
Возмездие победителей, по мнению канадских историков, было «мягким»: Луи Риль и другие вожди восстания погибли на виселице или же были поставлены к стенке и расстреляны; многие повстанцы были на долгие годы заключены в тюрьмы. Индейские племена загнали в резервации, сильно урезанные в результате последних событий, а метисов просто согнали с земли, отобрав у них почти все, что они имели.
— Официальные круги Канады, — заканчивает свой рассказ Жан Морепа, — похваляются тем, что у них не было таких хлопот «с туземным населением», как в Соединенных Штатах, что колонизация Канады проходила гладко, без сопротивления индейцев и метисов, как идиллия… Где же она, эта идиллия? События на Ред-Ривере и на Саскачеване говорят другое. В защиту свободы было пролито столько крови, что ею переполнились реки Канады.
На следующее утро Морепа покидает наш лагерь. Говорит, что весь день проведет поблизости, будет исследовать уровень воды в озерах. Мы, разумеется, приглашаем милого гостя к себе ночевать, тем более, что я хочу рассказать ему и Станиславу необычайную историю другого борца за свободу Канады — поляка Николая Густава Шульца.
— Обязательно вернусь! — охотно соглашается Жан, уезжая.
В этот день дикие гуси большими стаями тянутся в теплые страны, к солнцу. Отдаленный шум их крыльев, приглушенное гоготанье сменяются хриплым курлыканьем летящих в темноте журавлей; а здесь, рядом, веселое потрескивание костра — разве можно желать лучшего аккомпанемента и большего стимула для рассказчика?
Было их несколько сот человек — обломок «большой эмиграции». Переехав бурный Атлантический океан — бурный, как их собственная жизнь в последние несколько лет, — они в марте 1834 года пожаловали в Нью-Йорк. Судьба дважды посылала им испытания: вооруженный разгром в Польше, а затем двухлетнее тюремное заключение в Австрии. Потом Австрия изгнала их из Европы. Единственную надежду, последнюю и поэтому фантастическую, необузданную, розовую, они возлагали на американское пристанище.
Это была странная компания. До наших дней сохранились дневники, написанные во время той поездки, поэтому можно легко представить себе несчастных эмигрантов и их настроения. Почти все они происходили из польских помещичьих семей или из мелкой шляхты, многие из них были кадровыми офицерами. Перенесенные несчастья наложили на них печать обреченности и лишили их душевного равновесия. Беспокойные, раздражительные, сварливые, капризные, бросающиеся направо и налево» честью»и «отечеством», они являли поразительное сочетание самоуверенности и слабости, спеси и покаяния. Но прежде всего их отличала просто непонятная житейская беспомощность: это были дети, усатые дети, а самыми детскими были их золотые миражи, грезы о том, что им даст Америка.
Немногочисленные более трезвые голоса заглушались нетерпеливыми окриками. Майор Шульц, в осторожных выражениях призывавший товарищей опомниться и быть рассудительными, восстановил против себя, не желая того, весь корабль. Все набрасывались на него:
— Значит, Америка, страна революции и свободы, не сможет достойно встретить солдат революции, которые сражались за свободу?
— Встретит, но не так, как вы себе представляете! — спокойно отвечал Шульц.
— Солонка! — с презрительной насмешкой называли его за глаза.
Майор Николай Шульц не был кадровым офицером. Поляк, родом из Галиции, он до вступления в 1830 году в ряды повстанцев работал инженером на соляном руднике в Величке — так же, как и его отец. Поэтому в компании эмигрантов на «Солонку» смотрели немного свысока и немного исподлобья, но даже отъявленные забияки — а в таких на корабле не было недостатка — предпочитали в его присутствии глушить свои буйные порывы: уж очень внушителен был послужной список Шульца. Во время кампании в отряде, командиром которого был его отец, Шульц участвовал в ряде битв и стычек, а когда отец погиб, сам принял командование. Под Яблонной и Вавром он отличился, проявив неподдельные мужество и отвагу, завоевав на поле боя награду и повышение. «Шульц обладал большим запасом военных знаний, у него был обаятельный характер, его ценили все, кто был знаком с ним», — напишет о нем много лет спустя в своих исторических воспоминаниях канадский шотландец Дональд Мак-Леод. И хотя на корабле Шульц раздражал товарищей своими «слишком трезвыми» взглядами, путешествие обошлось как-то без особого скандала.
Когда прибыли наконец в Нью-Йорк, встреча, какую им устроили американцы, превзошла самые смелые их ожидания. Янки только что не лезли из кожи вон, чтобы угодить приезжим. Создали ряд гражданских комитетов, которые обеспечивали мужественных борцов за свободу всем: средствами, крышей над головой, вниманием и даже ушами, готовыми слушать маловразумительные рассказы. Сначала поляки должны были хорошо отдохнуть.
Отдохнули.
Затем спустя много недель американцы приступили к осуществлению дальнейших планов: предложили ветеранам приличные должности, чтобы пришельцы стали на ноги и почувствовали себя равными среди равных. Но тут изумленные янки наткнулись на непреодолимые трудности. Пришельцы отказались: они не могли работать, не хотели и не умели. Не умели включиться в практичный американский образ жизни. Настроенные патетически, они хотели — если употреблять определения, которыми в более поздние годы наделили поляков, — быть «распятой нацией»и «вдохновением народов».
В течение последующих месяцев недоразумения усиливались и дошли до предела: разочарованные и огорченные поляки сели на корабль и поплыли во Францию, чтобы окончательно слиться с основным ядром «большой эмиграции».
Лишь немногие из них остались в Америке. И в том числе Николай Шульц.
Чтобы как следует понять и правильно оценить невероятные события, которые разыграются в жизни Шульца четыре года спустя, надо немного познакомиться с его духовным обликом, заглянуть в его личную жизнь.
Николай Шульц был не только патриотом и доблестным солдатом и обладал не только обаятельным характером, как о том рассказывает канадский хроникер; Шульц отличался, кроме того, очень проницательным умом и открытым сердцем. Весенние веяния, которые в те годы проносились над Европой, не были чужды ему: он вдыхал их полной грудью, жил ими. Прогрессивные идеи Лелевеля31 находили громкий отзвук в его воззрениях. С восторгом воспринимал он также полные юношеской страсти слова товарища по оружию в битве под Остроленкой, радикала Маврикия Мохнацкого32.
После косной Европы — в то время континента деспотизма и тюрем — Америка показалась Шульцу настоящим раем свободы. «Приют гуманности» — как еще во второй половине XVIII века назвал ее американский патриот Томас Пен — был и для Шульца каким-то чудесным убежищем, страной-откровением, где взгляды Лелевеля и идеалы Мохнацкого облекались, как казалось изгнаннику, в живую плоть и горячую кровь.
Нет, нельзя сказать, чтобы здесь господствовали идеальные отношения. Шульц видел и трещины в здании. Но Америка была тогда молодой страной с безлюдными пространствами и многими возможностями; а люди еще не давали себя дурачить.
На каждом шагу Шульц с восторгом наблюдал, каким метким, хоть и шаблонным, было сравнение американского общества с молодым удальцом. Удалец этот ценил свою свободу, был полон энергии — он возводил для себя просторное здание. Архитекторы были разные — хорошие и плохие, — но ни один из них не смел забывать тогда о правах, записанных в конституции. Американская Декларация независимости в те времена не была пустым звуком.
Вскоре после прибытия в Нью-Йорк Шульц начал присматриваться к стране и искать работу по специальности. Ему удалось получить второстепенную должность на соляном руднике. Тщательно знакомясь с американскими методами добычи соли, инженер Шульц не мог надивиться тому, как они примитивны и непроизводительны, насколько хуже тех, с которыми он познакомился в Величке. Тогда он принялся за разработку собственного метода улучшения производства, приспособленного к условиям американских рудников. В этой области Шульц достиг полного успеха. Начальство хвалило его, принимало у себя, назначало на более ответственные должности. Шульц не только рос как специалист, но и нажил неплохое состояние: быстро и хорошо разобравшись в нравах этой страны, он не замедлил за — патентовать свою идею.
На четвертом году жизни в Штатах он уже принадлежал к кругу зажиточных граждан Салинаса, неподалеку от города Сиракузы. Там он приобрел много преданных друзей. Владея английским языком, как истый американец, Шульц устроился отлично и всеми корнями врос в землю новообретенной родины. Был богатым и пользовался всеобщим уважением. Кроме того, он завоевал искреннюю любовь красивой и благородной женщины, на которой вскоре должен был жениться.
Лишь в одном он отличался от тысяч других эмигрантов — ирландцев, немцев, норвежцев, шведов, англичан: он не только стремился к материальному благосостоянию, но и был чувствителен к превратностям судеб своих ближних и к страданиям народов. Ведь именно за свободу дрался он на полях сражений в Польше. Таким он остался и теперь.
Даже удобства американской жизни не могли заставить его забыть, что где-то есть менее счастливые люди. Улыбка судьбы не заглушила его совести, и Шульц обостренным слухом ловил стоны угнетаемых на всем белом свете, стоны, доносившиеся и из-за моря и из-за канадской границы.
В те времена в Канаде творилось недоброе. Там царил деспотизм реакции. Бывшая французская колония, завоеванная англичанами восемьдесят лет назад, спустя два десятилетия пережила большой наплыв людей из Соединенных Штатов — так называемых лоялистов, которые, будучи верны английской короне, не хотели признавать ни американскую революцию, ни демократию.
Это были крайние националистические элементы, заядлые консерваторы, фанатичные враги любой прогрессивной идеи, себялюбцы. Располагая поддержкой центральных властей в Лондоне, лоялисты хотели, чтобы их считали истинной аристократией Канады. В короткое время они захватили все доходные должности и стали смотреть на страну, как на свою вотчину. Всевластный тогда «Семейный пакт», заключенный, без сомнения, с целью дать малочисленной группе привилегированных возможность держать в ярме всю страну с ее политикой и фи — нансами, являл классический пример грубого цинизма правящего класса, не скрывающего своей хищности.
Это было также свидетельством узости политического кругозора тогдашних государственных мужей в Лондоне. Широкие круги канадской общественности в течение десятков лет добивались изменения существующего положения вещей. Всего в нескольких шагах, за пограничной линией, развивался демократический эксперимент американцев — столь заманчивый, столь соблазнительный. Англия не хотела видеть этого, закрывала глаза на неблагополучие, предпочитая верить словам герцога Веллингтона, который кричал в парламенте: «Местное самоуправление в Канаде совершенно невозможно примирить с суверенитетом Великобритании».
Поэтому в Канаде нарастало все более сильное брожение — как в английском Онтарио, так и во французском Квебеке. Недовольных французов возглавил Папино, а канадцев, говоривших на английском языке, — Лайон Макензи. Оба патриота горячо боролись за демократизацию страны, умели увлекать массы, но, хотя они добивались умеренных политических реформ, ни английскому губернатору, ни лоялистам не приходило в голову уступить хоть на йоту.
Летом 1837 года брожение дошло до предела. Осенью вспыхнуло вооруженное восстание в Торонто и в окрестностях Монреаля. Ни в людях, ни в оружии у повстанцев недостатка не было, но организация была неумелой, поэтому армия и проправительственная милиция, давно находившиеся в состоянии готовности, в течение нескольких недель подавили восстание.
Победители не жалели крови противников. Тех повстанцев, которые не пали в бою, ждала тюрьма, предводителей же публично вздергивали на виселицы. Многие спаслись бегством в соседние Штаты, куда скрылся и Лайон Макензи.
В Соединенных Штатах он и его друзья не прекратили агитацию, находя, естественно, в американском обществе живое понимание. Возмущение было таким всеобщим, что вскоре в северных штатах начали возникать тайные отряды для борьбы с канадской тиранией — так называемые стрелковые ложи, которые сильно разрослись в 1838 году. Правительство в Вашингтоне, хотя и знало, безусловно, о их существовании, пока не вмешивалось в эти дела.
В сентябре того же года в Кливленде состоялся съезд, на котором канадские эмигранты и руководители лож утвердили конституцию Канадской Республики и разработали план вооруженного вторжения в Канаду.
Все это происходило под влиянием горячих заверений Лайо-на Макензи в том, что вся Канада восстанет, как только первые отряды перейдут границу.
Разумеется, Николай Шульц не мог быть равнодушным к тому, что происходило вокруг него. Душой и сердцем он был на стороне угнетенных, искренне желая победы борцам за свободу. Он настежь распахнул перед изгнанниками двери своего дома под Сиракузами.
Долгое время гостил у него и Лайон Макензи, с которым он подружился. Между ними шли долгие беседы. Крепла уверенность Шульца в том, что речь идет о защите самых святых прав человека и о борьбе, в которой он не может оставаться пассивным. Включаясь в движение, Шульц отдал революционерам большую часть своего состояния — сто тысяч долларов. Сам организовал и экипировал на свой счет отряд из ста восьмидесяти добровольцев и, возглавив его, заявил, что готов к действиям.
Впоследствии канадские военные и историки лишили (можно только с горечью добавить: «естественно»!) этих энтузиастов чести и славы, назвав их обыкновенными пограничными бандитами, способными только на грабеж и ни на что больше.
Между тем не подлежит сомнению, что большинство добровольцев, преимущественно людей очень молодых, руководствовались благородными побуждениями. Что же касается чистых намерений Николая Шульца, то здесь не может быть двух мнений: он считал эту борьбу делом благородным и ради нее по — жертвовал состоянием, уютом богатого дома и личным счастьем — союзом с любимой женщиной, откладывавшимся на неопределенный срок.
Со своим отрядом Шульц направился на север, где ему надлежало присоединиться к армии (если только можно было назвать армией неорганизованные отряды американских добровольцев), находившейся под командованием некоего «генерала» Бёрджа. В первых числах ноября произошла встреча. «Благородное поведение Шульца, мужественная внешность, живой ум и красноречие обеспечили ему хороший прием», — писал канадский ирландец Е. А. Теллер. Одновременно выяснилось, что, кроме указанных достоинств, Шульц превосходил этих вояк отвагой и военными знаниями.
Первая тактическая задача Бёрджа заключалась в овладении городом Прескоттом на канадском берегу пограничной реки Св. Лаврентия. Выполнить ее генерал предполагал с помощью трех отрядов: своего, Шульца и полковника Джонсона. Хорошо вооруженных карабинами добровольцев насчитывалось сначала несколько тысяч. Когда же дошло до дела, их осталось всего несколько сотен. Однако было решено, что и этого достаточно для овладения городом Прескоттом.
Началось с несколько мелодраматичной уловки, увенчавшейся, однако, неожиданным успехом. В Осуиго Бёрдж посадил своих людей, переодетых туристами, на американский пароход. Когда пароход вошел в реку Св. Лаврентия, Бёрдж упросил ничего не подозревавшего капитана парохода взять на буксир два больших парусника, закрытых брезентами. Вскоре «туристы» извлекли оружие и принудили капитана к повиновению. Из-под брезентов на парусниках показались люди из отрядов Шульца и Джонсона, а затем и несколько небольших пушек.
Во время дальнейшего пути вниз по реке между враждебным канадским берегом слева и дружественным американским справа Бёрдж созвал командиров отрядов на последнее совещание. К удивлению Шульца, «генерал» заявил, что пока не собирается брать Прескотт, а сначала остановится в американском городке Огденсбёрге, чтобы прихватить там еще добровольцев.
— Это исключено! — вскричал Шульц. — Если мы не атакуем сегодня и притом немедленно — неприятель узнает об экспедиции и мы лишимся преимущества внезапности.
— Это неважно! — невозмутимо ответил Бёрдж. — Завтра мы возьмем Прескотт.
— Завтра будет уже поздно!
Шульц выразил готовность взять на себя самую трудную часть задачи: фронтальный удар по Прескотту, тогда как отряды Бёрджа и Джонсона должны будут только обеспечить фланги. Но этот разумный план, признанный историками единственно целесообразным, натолкнулся на упорное сопротивление Бёрджа и остальных командиров.
Шульц с удивлением оглядел своих товарищей, словно впервые увидел их. Только теперь он все понял.
В конце концов Шульц настоял на своем: он и Джонсон атакуют ночью Прескотт, а Бёрдж со своим отрядом поспешит на пароходе в Огденсбёрг, возьмет там на борт новых добровольцев и тотчас же вернется с подкреплением.
Незадолго до полуночи — это было в воскресенье 11 ноября — три корабля снялись с якорей и направились каждый по своему назначению. Первый, увы! — к своей гибели, а два других — к своему позору.
Парусник с отрядом Джонсона по какой-то загадочной случайности вскоре сел на мель; а так как произошло это вблизи американского берега, то вояки пустились вплавь и рассеялись под покровом темноты. Тем временем Бёрдж на пароходе плыл дальше. В понедельник утром он благополучно причалил в Ог — денсбёрге, но, едва ступив на американскую землю, занемог. Большая часть офицеров и солдат последовала его примеру и разбрелась по домам. И этот отряд, как и отряд Джонсона, перестал существовать как боевая единица.
Один лишь Шульц поплыл на своем корабле к намеченному месту и утром был у Прескотта. Но в городе уже была поднята тревога и велась подготовка к обороне. Настал день, а Джонсона не было видно на реке, Шульц резонно отказался от атаки и, проплыв три километра вниз по течению, высадился на канадском берегу около заброшенной ветряной мельницы. Там было несколько массивных построек, словно специально возведенных как оборонительные сооружения. Шульц разместил в них своих людей и спешно начал рыть окопы, чтобы к прибытию подкреплений с американского берега подготовить плацдарм. Он верил, что помощь прибудет с минуты на минуту.
Так Николай Шульц, в прошлом майор польских войск, стал участником войны в Канаде — в авангарде сил, которые должны были освободить страну от гнета и несправедливости.
Ожидаемые подкрепления, разумеется, не прибыли. Трудно назвать подкреплениями нескольких удальцов, которые, мучимые угрызениями совести, приплыли в понедельник на лодках из Огденсбёрга. Они-то и привезли Шульцу трагическую весть о судьбе основных подразделений.
Цитированный уже Е. А. Теллер так характеризует эти события: «История знает немного примеров такой нерешительности, трусости и вероломства, какими отличился Бёрдж…»
Полученная весть была тяжелым ударом для Шульца, но ни в чем не изменила его решения выстоять, а затем перенести огонь борьбы в глубь Канады. Это решение было свидетельством героизма, а не безрассудства. Опытный солдат трезво оценил военную обстановку. Он был уверен, что его появление в угнетенном краю явится сигналом ко всеобщему восстанию, в чем все лето убеждали его и членов «Стрелковых Лож» Лай-он Макензи и другие канадские изгнанники. В нем еще теплилась вера в то, что американские товарищи по оружию все-таки опомнятся и поспешат с помощью.
Так прошел весь понедельник, и только к вечеру на реке появилась английская канонерка. Она сделала несколько выстрелов по укреплению, но, встреченная огнем с плацдарма, быстро ретировалась. Добровольцы напряженно всматривались в даль, ожидая появления канадских повстанцев. Но берег был глух и безмолвен. В течение всей ночи никто не явился.
Во вторник, на рассвете, с реки донесся шум приближающегося со стороны Огденсбёрга парохода. Когда в предрассветной мгле добровольцы разглядели на палубе фигуры солдат, их охватила безумная радость:
— Подкрепления идут, подкрепления!
Увы! Это был отряд американских правительственных войск. Соединенные Штаты не хотели дипломатических конфликтов, поэтому у Шульца был отобран парусник с частью снаряжения и продовольствия, которую не успели выгрузить. Это была чувствительная потеря. Едва американцы удалились, как подошло несколько английских канонерок. Они начали артиллерийский обстрел, на что, впрочем, получили решительный ответ.
Наконец смельчаки заметили на берегу группы вооруженных людей. Снова горькое разочарование! Это была преданная англичанам милиция — злобная, дышащая ненавистью к «бандитам», та самая, которая год назад пылала жаждой вешать повстанцев. Когда этих людей набралось с полтысячи, они устремились в атаку, обрушив на осажденных свинцовый ливень. Отбитые, они шли на штурм второй, третий, четвертый раз, разъяренные, уверенные в своем численном превосходстве. Только огромные потери и постоянные неудачи убе —
дили их, что перед ними настоящие солдаты, а не бандитская шайка.
Отряд американских добровольцев отлично выдержал испытание огнем. Это была достаточно дисциплинированная молодежь, несколько недель находившаяся под влиянием Шульца. Когда под вечер милиция прекратила атаки, она вышла из боя разбитой. Но оказалось, что и отряд Шульца понес большие потери, доходившие в убитых и раненых до трети состава, не считая нескольких добровольцев, отрезанных врагом и взятых в плен.
Ширина реки в этом месте не превышала полутора километров и позволяла подробно наблюдать с американского берега ход битвы. Берег облепили тысячи зевак, среди которых находились вояки Бёрджа и Джонсона. Все были страшно заинтригованы исходом боя, повторяли все время: «It is a fine show» — «Великолепное зрелище!» — и заключали пари.
В эту ночь вокруг снова установилось безмолвие, и осажденные напрасно прислушивались к таинственным шорохам в глубине леса. Где же канадские повстанцы?.. Повстанцев не было. Стояла зловещая тишина.
Шульц начал догадываться о трагической правде: ожидаемая революция не состоялась, прошлогодние виселицы, очевидно, сделали свое дело. В ту же ночь он отправил на плоту в Огденсбёрг верного человека с просьбой о присылке парусника для эвакуации отряда. Посланный благополучно достиг Огденсбёрга, но подлые трусы даже теперь не захотели помочь товарищам: они медлили, а когда лишь на третью ночь отправили наконец корабль — было уже слишком поздно. Река кишела английскими канонерками; героическому отряду были отрезаны пути от — ступления.
А отряд был подлинно героический: после неудачи во вторник милиция два дня зализывала свои раны и только в четверг к вечеру, получив многочисленное подкрепление, решилась на новый решительный штурм. Но, несмотря на превосходство, была еще раз отбита с большими потерями.
Когда вечером утих шум боя и дым развеялся, защитников плацдарма осталось меньше сотни. Невыспавшиеся, голодные смертники, черные от пороха, с осунувшимися лицами и воспаленными глазами, они пылали решимостью отчаяния.
Ночью, когда с поля боя доносились стоны раненых, добровольцы, напрягая слух, все еще всматривались в направлении берега и реки и не теряли надежды. С реки должны были прийти помощь и спасение, а с берега — нечто неизмеримо большее: признание того, что их упорная борьба имеет смысл, что Канада с ними. Но и река и берег были безмолвны, не отвечали. Как и враг, они не ведали жалости.
Шульц и его люди знали только одно: они должны сражаться дальше, до конца. У обреченных не было выхода.
На следующий день, в пятницу, с самого утра было замечено усиленное движение со стороны Прескотта. Показались отряды регулярной английской армии и тучи, буквально тучи, канадской милиции. Одновременно прибыла артиллерия. Число атакующих, сообщенное Мак-Леодом (пять тысяч), некоторые историки считают преувеличенным, но так или иначе численное превосходство осаждающих было просто подавляющим. Приближался заключительный акт трагедии.
Командующий английскими войсками полковник Дандас послал к Шульцу парламентера с лаконичным приказом о безоговорочной капитуляции. Видя безнадежность своего положения, Шульц готов был сдаться при условии, что противник признает его отряд воюющей стороной.
— Нет! Только бунтовщиками и убийцами, сдающимися на милость победителя! — жестко отрезал англичанин.
Это значило, что снова будут пущены в ход виселицы.
— Продолжаем сражаться! — ответил Шульц.
Тогда Дандас потребовал перемирия на один час для погребения павших, оставшихся на подступах к укреплению со вчерашнего дня. «Бунтовщик» не только согласился, но прислал англичанину в течение этого часа всех раненых канадцев, попавших в плен во время последних боев. В личном послании к полковнику Шульц объяснил этот гуманный поступок: у него не хватало перевязочных средств, поэтому он не мог оказать раненым необходимой помощи. Взамен просил только о хорошем отношении к людям, взятым в плен англичанами. Затем, как бы соглашаясь на безоговорочную капитуляцию и желая найти хоть какую-нибудь возможность почетного исхода, Шульц дописал в конце: «Если Вы можете под честным словом заверить меня, что канадское население не приветствует нас как освободителей, то лишь от Вас зависит прекращение дальнейшего кровопролития».
Но высокомерный английский командующий не желал вдаваться в такие тонкости и вообще вступать в переговоры. Он с презрением заявил, что с бандитами не может быть переговоров.
Шквалом артиллерийского и ружейного огня начался последний бой. Добровольцы защищались с беспримерным мужеством. На них обрушился ливень металла и щебня, но они стреляли из-под развалин, нанося врагу немалый урон. Не подпускали его близко. Понимали, что это их последняя схватка, но не те — ряли присутствия духа. Шульц был всюду: его видели на каждом угрожаемом участке плацдарма. Этот проницательный командир и неустрашимый солдат увлекал людей своим примером. Несмотря на это, трудно понять, как могли добровольцы выстоять в таком аду от полудня до вечера.
Только к вечеру их огонь стал слабеть. В глаза храбрецам заглянул кошмар солдата: недостаток боеприпасов. В сумерках расстреляли последние патроны. Обнаружив это, канадская милиция с удвоенной яростью бросилась на легкую добычу. Почти без сопротивления сдавалось строение за строением; лишь немногие оставались там в живых. Последним был схвачен Шульц. В эти завершающие минуты боя творились позорные дела. Озверевшие милиционеры расстреливали пойманных добровольцев, добивали раненых. Еще немного, и вспыхнула бы новая бойня — на этот раз между английскими солдатами и милицией. Солдаты с трудом усмирили безумцев.
Так 16 ноября 1838 года закончилось это крупное столкновение, известное в истории канадского восстания под названием «Битвы за ветряную мельницу»(«Battle the Windmille Point»).
Дни Шульца, взятого полуживым в плен, были, разумеется, сочтены. В стране, разъедаемой социальными противоречиями, победители, беспокоившиеся о своих привилегиях, беспощадно уничтожали людей подобных Шульцу — деятелю, особенно ненавистному канадским лоялистам и опасному для них. Через несколько дней после пленения Шульца военный суд приговорил его — как «бандита»! — к смерти (разумеется, через повешение). Приговор был приведен в исполнение незамедлительно: 8 декабря.
За несколько дней до казни Шульца к нему был допущен молодой адвокат Джон А. Мак-Дональд (позднее премьер Канады), чтобы записать последнюю волю приговоренного. Как текст завещания, так и беседы с Шульцем произвели на Мак — Дональда глубокое впечатление. Молодой адвокат не мог спасти Шульцу жизнь, но решил защитить память о нем.
Вся жизнь Николая Шульца отмечена каким-то необыкновенным великодушием, исполнена возвышенных порывов и при всем этом — трезвой рассудительности. Его последние дни также были полны благородства и вызывающего восхищение само — обладания. После объявления смертного приговора Шульц спокойно простился с миром, написав своим друзьям в Штатах мужественно-сдержанные письма и составив завещание. Необходимо подчеркнуть два происшедших тогда случая, проливаю-ших яркий свет на его характер и рыцарство. . Шульц был чувствителен к любому проявлению человеческой порядочности, подмеченной хотя бы и у врага. Даже тот факт, что английские солдаты встали на защиту добровольцев от мстительной милиции, вызвал в Шульце чувство благодарности. Сообщая об этом своим друзьям в Штатах, приговоренный к смерти хотел, чтобы об этом узнали все его единомышленники и в случае встречи с солдатами этого полка — 83 полка канадской пехоты — проявили к ним радушие и гостеприимство. Вот о чем думал этот человек за минуту до виселицы, на которую повели его эти самые солдаты!
С еще лучшей стороны характеризует Шульца другое обстоятельство, едва ли не единственное в своем роде в истории всех войн, которые вело человечество. Поняв, что Канада еще не созрела для свободы и что поэтому его борьба была преждевременной, а канадские солдаты, убитые добровольцами, погибли напрасно, Шульц с беспримерной честностью и мужеством взял этот моральный груз на себя; это выразилось в прекрасном поступке: он завещал часть своего состояния осиротевшим семьям погибших канадских солдат. Подобный пример великодушия по отношению к победившему врагу — мстительному, карающему виселицей врагу — действительно нелегко найти в истории.
В этой трагедии борца самое странное то, что битву за мельницу Шульц по существу выиграл, а его противники потерпели там тяжелое поражение. Капризно извиваются и петляют пути человеческих побед и поражений!
Весть о кровавом столкновении дошла до Англии. В официальных кругах пытались заглушить ее, изобразить как пустяк; утверждали, что это вылазка пограничных бандитов. Но эти попытки не удались, остались безрезультатными. Все больше просачивалось сведений о безупречном облике руководителя вос — стания. Вопрос о том, каков был Шульц, приобрел вдруг важное значение в политических спорах, и, хотя реакционные круги смешивали его с грязью, встревоженное общественное мнение Англии не было удовлетворено этим — то общественное мнение, которое в критические для Британской империи моменты становилось более могучей силой, чем партии и министры, и которое лучше окостеневших мамонтов из министерства колоний поняло, чём грозит Англии политический хаос в Канаде: колония отпадает от метрополии и пойдет по стопам Соединенных Штатов.
Поэтому спустя несколько месяцев после казни Шульца английский парламент направил в Канаду лорда Дарема, которому были предоставлены широкие полномочия для расследования обстоятельств на месте и составления доклада.
Дарем не был ни слеп, ни туп; он представил смелый доклад о необходимости ликвидации бесправия в Канаде и признания ее самоуправления. Эта смелость дорого стоила Дарему: его политическая карьера кончилась, но колонию для Англии он спас. В 1840 году Канада получила основы парламентского управления — первый шаг на пути к завоеванию статуса доминиона.
Таким образом, жертва Шульца и борьба патриотов в 1837 и 1838 годах — не прошли бесследно. Шульц погиб на виселице так же, как полвека спустя погиб другой пламенный борец за свободу — Луи Риль, боровшийся за лучшую жизнь для метисов и индейцев. К сожалению, Риль не добился своего, а Шульц победил, хотя и после смерти.
Безгранична и не имеет себе равных чудовищная, поразительная хищность щук — хищность кошмарная, апокалиптическая, хищность неистовая, безумная, слепая, — щука не только пожирает других щук, но с таким же ожесточением бросается на сверкающую блесну, на плывущий кусок дерева или на руку человека. Хищность наглая, бесстыдная, ничем не сдерживаемая, без маски — щука не лицемерит, не лжет, не шутит, ее жадные глаза всегда выражают жестокость, широкая пасть олицетворяет вечный голод. Щука бросается на жертву как молния и в тот же миг пожирает ее живьем. Нападает она один раз, по обычаю всех больших хищников. Если промахнется — не преследует. Промахивается редко.
Джон рассказывает, что в озере Мармет, у которого сейчас раскинут наш лагерь, водятся огромные щуки: там живут столетние чудовища, достигающие полутора метров длины. Верю. Без особых стараний мы ловим экземпляры по 10 — 15 фунтов.
Странное дело: ни в озере Мармет, длиной около двадцати километров и безмерно глубоком, ни в соединенных с ним озерах, как, например, озеро Чапмен, не видно никаких других рыб, кроме щук. Одни щуки. Но еще более странно их неимоверное количество, неправдоподобное, почти чудовищное. Доста — точно забросить где-нибудь удочку-в любую пору дня и при любой погоде, — как на приманку набрасывается глубинный разбойник. Здешние водоемы — это небывалые заповедники щук, подлинные резервуары хищности.
Мы ловим щук с лодки на блесну, которую здесь называют тролль. Никелированная блесна изогнута в виде пропеллера и благодаря этому вращается, поблескивая, вокруг своей оси, когда мы тянем ее за лодкой на длинном шнуре. К блесне припаян крепкий крючок. Движение и мелькающие отблески производят магическое действие: щуки с яростью набрасываются на блесну и проглатывают ее вместе с предательским крючком.
Это наиболее волнующий момент. Руки заняты веслом, шнурок приходится держать зубами. Резкий, неожиданный рывок сворачивает человеку голову на сторону — столько в этом рывке неодолимой силы. На обоих концах шнура противостоят друг другу два враждебных мира: там — зубы хищника, здесь — зубы человека, в эту минуту не менее хищного, чем тот, под водой. От зубов до позвоночника, до ног пронизывает рыболова наслаждение. Атавистическое наслаждение пещерного человека, рвущего зубами свою добычу…
Тогда весло кладется в лодку и шнур выбирают руками. Возникает ожесточенная, короткая борьба. Щука отчаянно защищается, уходит в глубину, мечется, раскачивает лодку. Расходует последние силы. Иногда взлетает высоко в воздух. Все напрасно. Вытащенная в лодку, она проигрывает жизнь.
Сначала я удивлялся: чем кормится столько щук, если у них нет на прокорм других рыб? Исследование желудков щук раскрыло все. Маленькие щуки, длиной в палец, глотают преимущественно водяных блох, которыми кишат озера. Одно — и двухфунтовые подростки питаются этими щучками и рачками; щуки в несколько и в десять-двадцать фунтов пожирают, как правило, щук, которые поменьше. Таким образом, подводный мир здесь основан на иерархическом пожирании собственного потомства и, видимо, только огромной плодовитости обязан тем, что потомства все еще достаточно.
На следующий день после убийства медведицы отправляюсь утром на лодке за щуками. В свое каноэ я прямо влюблен: когда сижу один на корме, нос его изящно поднимается из воды, и тогда достаточно .одного удара весла, чтобы каноэ стрелой рванулось вперед. Однако стоит слегка наклониться — и лодка опрокидывается. Каноэ очень неустойчиво.
В это утро я не уплываю далеко от лагеря. Неподалеку от берега есть глубокое место — котловина в дне озера. В ней полно щук. Вода приобретает здесь мрачный оттенок темно-гранатовой бездны. Медленно проплывая там, я вдруг чувствую зубами резкий рывок, и леска уносится вниз, как свистящая струна: попалась большая щука. Пока я тащу щуку — она метрах в пятнадцати подо мной, — леска запутывается и обвивается вокруг ноги. Хочу распутать ее, но неожиданный рывок делает мое намерение невыполнимым. Хуже того: рыба тянет за ногу так сильно, что я вынужден изо всех сил упираться в борт лодки и держаться обеими руками, чтобы не свалиться в воду. Я не могу пошевелиться. Инициативу захватила щука. Это, по-видимому, великан. Каноэ угрожающе раскачивается, кренится и грозит перевернуться.
Единственный выход из неприятного положения — подвести лодку к берегу. Но когда я оглядываюсь, то с неприятным изумлением замечаю, что во время борьбы со щукой каноэ отплыло от берега довольно далеко. Ветерок, дующий с берега, подхватил каноэ и уносит на середину озера. Кичливо торчащий из воды нос лодки — то, чем я недавно восторгался, — уподобился теперь зловещему парусу.
Хватаю весло и бью по воде, чтобы направить каноэ к берегу. Напрасный труд: ветер сильнее, он не дает повернуть лодку. В довершение всего щука в то же мгновение начинает дергать' с удвоенной силой. Быстро отбрасываю .весло и упираюсь в дно лодки, чтобы не потерять равновесие. Несколько раз предпри — нимаю подобные попытки — все они ни к чему не приводят.
Минутное затишье предвещает близкую опасность. Соображаю, что в случае падения в воду я не смогу плыть, так как привязан к щуке. Она тотчас же затянет меня в глубину. Нужно судорожно держаться за лодку — буквально последнее средство спасения. Вспоминаю о своем ноже. Увы, он лежит на носу каноэ и недосягаем.
Рассчитываю на усталость щуки. Она уже не тянет так упорно, как раньше, иногда я чувствую, как слабеет натяжение лески. Но малейшее мое движение немедленно вызывает бурю и резкие рывки. Все еще сильная щука начеку.
Пока я тревожно раздумываю о том, что мне придется тащиться еще добрых два километра до противоположного берега, а в пути возможны всякие неожиданности, — внезапно приходит помощь от тех, о ком я не должен был бы забывать: от моих товарищей. Джон и Лизим заметили мои странные движения, спустили на воду свою лодку, и вот я слышу рокот мотора. Приключение, в котором я завоевываю сомнительной ценности лавры, заканчивается «хэппи эндом»: мы сообща вытаскиваем из воды щуку. В ней около двадцати фунтов.
Однажды вечером, перед закатом, мы со Станиславом пересекаем озеро, раскинувшееся на юге, неподалеку от лагеря — между нашим полуостровом и пастбищами лосей. На носу гребу я, на корме — мой товарищ. Храним полное молчание, так как поблизости может встретиться лось. Неожиданно я вздрагиваю, испуганный: позади меня раздается страшный всплеск, словно кто-то с силой швырнул в воду целое дерево. Оглядываюсь и в последнюю долю секунды вижу погружающийся в воду рядом со Станиславом хвост огромной щуки. Разыгравшаяся нахалка выскочила из воды, словно намереваясь броситься на Станислава или по крайней мере схватить весло. Не схватила, зато обрызгала моего спутника с ног до головы и исчезла. С тех пор мы называем это озеро озером Смелой Щуки.
На Безымянном озере есть маленький, но глубокий залив, окруженный с трех сторон великолепными пихтами. Однажды Станислав забрасывает там спиннинг, и сразу же крупная рыбина хватает блесну. К сожалению, после нескольких рывков она освобождается.
В глазах Станислава изумление.
— Что это было? — кричит он, пораженный.
— Разве не щука? — спрашиваю я.
— Рванула, как дьявол… Пожалуй, не щука! Машинально траппер забрасывает блесну еще раз в том же самом месте, но едва он начинает сматывать леску, как вдруг подпрыгивает и кричит приглушенным голосом: «Есть!». В это время натянутая, как струна, леска быстро уходит в сторону. Станислав с усилием вертит барабан, но через минуту перестает.
— Опять удрала! — меланхолично заявляет он. Выражение его лица не очень умное. Притихнув, он кладет удочку в каноэ.
— Бог любит троицу! — шепчу я. — Может быть, еще клюнет? На этот раз я беру удочку и, улыбаясь, забрасываю блесну в воду.
И что же? Берет! Сразу же. Очень резкий рывок, и затем бешеное, неистовое сопротивление рыбины. Я подтягиваю мечущуюся рыбу к самой поверхности воды и уже вижу мелькание серебристого тела, как вдруг добыча опять срывается, а блесна со свистом выскакивает из воды.
— Это не щука! — решительно заявляет товарищ. — Это та самая бестия!
— Она ничего не боится! — удивляюсь я. — Ведь должна же она была почувствовать острый крючок!..
По лицу Станислава я вижу, что он охотно перекрестился бы — уж эти дьявольские штучки! С мрачной ожесточенностью он берет удочку и еще раз забрасывает блесну. На сей раз впустую. Рыба, вероятно, испугалась и удрала. Станислав вытаскивает блесну и пробует снова то тут, то там. На глубине все спокойно.
Все же не то на четвертый, не то на пятый раз товарищ неожиданно поворачивает ко мне лицо и медленно, сквозь стиснутые зубы, произносит чужим голосом:
— Взяла!
— Та самая?
Траппер не отвечает, лишь кивает головой: да, та самая. Осторожно, не спеша, с абсолютным спокойствием он наматывает леску на барабан. Рыба на глубине мечется во все стороны, сопротивляется с невероятным бешенством и упорством. Станиславу приходится напрягать все силы, чтобы дюйм за дюймом подтягивать ее к каноэ. Наконец рыба у борта. Траппер хватает ее за жабры и совместными усилиями мы втаскиваем добычу в лодку.
— Grey trout! — кричит обрадованно Станислав. — Серая форель!
У этой рыбы, называемой здесь также salmon trout — лососевая форель, чешуя серебристая с белыми крапинками. Наша не весит и шести килограммов, стало быть сравнительно небольшая рыба, но с каким остервенением она сопротивлялась!
Мы удим в заливе еще некоторое время, но рыба уже не клюет. Видимо, здесь была только одна эта форель. Четыре раза подряд, не испугавшись больно ранящего крючка, бросалась она на приманку!
Поверхность воды — завеса, скрывающая таинственный мир, мир воды и щук.
У щук особенные повадки: мы почти ничего не знаем о них. Не знаем их поведения и инстинктов; они для нас — цепь загадок. Лишь иногда, случайно, блеснет искорка, мрак на мгновение рассеется, и человек — ошеломленный, застигнутый врасплох — увидит вдруг какое-нибудь изумительное звено. Но толь — ко одно. Остальные по-прежнему остаются великой загадкой.
Однажды ночью я выезжаю на лодке в сопровождении Ли-эгима. В небе полная луна, на озерах тишина; поверхность воды серебрится от лунных блесток, ничто нигде не шелохнется. Холодно. На самой середине озера нам предстоит проплыть мелководьем. На протяжении более ста шагов вода не доходит до колен. Здесь возвышается какой-то песчаный подводный остров, окруженный со всех сторон значительными глубинами. Это место хорошо знакомо нам по прежним вылазкам.
Когда мы плывем по мелководью, происходят странные вещи. Из-под лодки разбегаются встревоженные существа: торпеды — не торпеды, черти — не черти. Проносятся под самой поверхностью воды, поднимая волны. Все новые и новые тени выскакивают перед нами — вереницы странных, грозных, неожиданных подводных ракет, испуганных и пугающих. Удирая, они сеют панику, нарушая сон своих сестер, — нарастающая лавина ужаса. Это щуки. Их на этой отмели тьма. Вокруг сразу же ' образуется водоворот вспененной воды, мчащихся тел, всеоб — щего панического безумия.
Минуту спустя эта дьявольская вакханалия заканчивается. Щуки скрываются с отмели и прячутся в глубине. После них по озеру долго ходят неспокойные волны.
Тревога вспугнутых нами щук понятна. Но какая тайная сила природы выманила их из глубин озера, где они проводят все время? Какой инстинкт собрал их всех на мели в таком бессчетном количестве? Куда девалась их хищность? И вообще бодрствовали они или дремали? А может быть, пораженные чем-то, пребывали в забвении? Может быть, очарованные лунным светом, они разомлели, стали сонными, , вялыми?
Индейцы верят, что богу солнца, радости и добра противо^ стоит столь же могущественный бог луны, зла и ужаса. Может быть, это он вывел свои хищные отряды на отмель, и щуки, рабыни ночи и зла, держали свой мрачный лунный совет?..
Места здесь здоровые. Живительный воздух, высокое небо, солнечные берега озер, светлые скалы, разнообразная зелень лесов, спокойствие крупного зверя — все это признаки доброго здоровья и порядка в природе. Но тогда откуда же вдруг в воде столько алчности?
Голод наряду с любовью важнейший двигатель жизни. Любовь и голод служат высшей цели природы: сохранению рода. Стало быть, если щуки в своей непостижимой алчности пожирают собственных детей и уничтожают свой собственный род — в этом есть какое-то противоречие природы. Какой-то парадокс. Природа обезумела и сама попирает свой великий закон — закон размножения. Почему это так — было, есть и, вероятно, останется мрачной тайной этих озер. Только индейцы нашли свое решение загадки: они просто верят в существование злого бога Чакенапенока — бога ночи и истребления, заядлого нарушителя всякого порядка.
Мне любопытно, что думает об этой щучьей тайне озера Мармет Лизим, гребущий за моей спиной. К сожалению, Лизим неразговорчив.
От нашей палатки до костра недалеко: шесть шагов. На полпути, несколько в стороне, растет молоденькая елочка — красивая, стройная малолетка. На ее ветвях Станислав развесил куски мяса, вырезанные из ягодиц убитой медведицы.
Часа через два прилетает птичка, чужая; такой я до сих пор еще не встречал на нашем мысу. Она садится прямо на мясо, выклевывает из него кусочки и с аппетитом глотает их. Эта птичка относится к семейству дроздов: у нее черно-белая полосатая головка и белесая грудка. Я встаю от костра, подхожу, а птичке хоть бы что — не улетает. Подхожу еще на шаг, уже почти могу дотянуться до нее — не боится. С удивлением гляжу на отважную малышку. Смелая пичужка доверчиво смотрит на меня. У нее озорные черные глазки. Я подзываю Станислава.
— Meat bird33, — радуется товарищ, словно увидел хорошего знакомого.
Оказывается, он часто видел у себя, в Валь-де-Буа, «мясную пташку». Крылатый удалец славится тем, что любит мясо и почти не боится людей. Это назойливый и непременный гость охотничьих лагерей.
В этот же день после обеда гость приводит с собой подружку, и они вдвоем жадно набрасываются на мясо. Но Станислав охраняет наши запасы и отгоняет обжор. Несмотря на это, на третий день появляется третья птица, а на следующий день их уже пять. Мы больше не бережем медвежатину, сыты ею по горло. Птички получают огромное наслаждение, а мы — веселых компаньонов. Утром милые ветреницы будят нас громким щебетанием, а в течение всего дня радуют играми, шалостями. Они оживляют верхушки соседних деревьев и проявляют ненасытный аппетит — каждую минуту подлетают к молодой елочке.
Новые друзья наполняют меня гордостью и огромным удовлетворением. Ведь это возникает мост дружбы между нами, людьми, и лесом — мост, отсутствие которого ощущалось все время. Эти гости дороги мне. Неприятно лишь одно: их появлением мы обязаны столь печальному и мучительному приключению, как убийство медведицы.
Лагерные знакомства не ограничиваются птичками: к палаткам тянутся и другие звери. В первую же ночь, перед тем как заснуть, я слышу над головой приглушенную возню. Какой-то зверек залез на палатку и нахально носится по верхней кромке так, что гудит парусина. Останавливается на мгновение, прислушивается. По-видимому, это шпион, разведчик. Потом он отправляется дальше, быстро скатывается по парусине и исчезает.
На следующую ночь все повторяется, но зверьков уже несколько. Они носятся по палатке как безумные, словно у них нет иной дороги, а прогулка по парусине доставляет им особенное удовольствие. Утром, перед рассветом, зверьки забираются в палатку и гарцуют по нашим телам. Мы просыпаемся. Когда зажигаем свет — никого нет.
Вечером зверьки появляются уже возле костра. Тут же за нашей спиной, в тени ветвей, они шуршат, скребутся, возятся и прячутся. Сразу в нескольких местах. А потом, когда мы входим в палатку и поднимаем с земли постели, из — под одеял выскакивает стая перепуганных зверюшек. Облава. Убиваем двух, и тайна раскрывается: лесные мыши.
На следующее утро мы убеждаемся в худшем: это нашествие лесных мышей! Они напали на наши запасы в коробках: им понравились овсяные хлопья, крупа, макароны и копченая грудинка. Они пожирают это днем, когда мы отсутствуем, и ночью, когда мы спим. Мы устраиваем облавы, убиваем ежедневно по четыре-пять штук. Но это мало помогает. Подвешиваем наши запасы к высоким веткам. Некоторые мыши взбираются на ветки, а затем спускаются по веревкам. Нет от них спасения! Мы уже подумываем: не перенести ли лагерь в другое место?
Однажды ночью мы слышим, как какой-то новый, неизвестный нам зверь хозяйничает у погасшего костра. Гость с грохотом опрокидывает жестяную банку, забытую под деревом. Медведь? Нас охватывает тревога; советуемся, что предпринять. Но больше не слышно ни одного звука. Выглядываем из палатки — кругом темная ночь, ничего не видно. Наружу не выходим.
Мыши — уж не громом ли их поразило? — в эту ночь притихли, притаились. Напуганы чем-то.
Утром узнаем, кто их напугал. Лиса, большая любительница мышей! Сомнений нет: на нашей банке из-под сахара она оставила выразительный след — свой помет; таков уж лисин обычай.
С той поры добрый дух посещает нас еженощно. Это можно узнать по поведению мышей. К ним пришла беда, их обуял ужас; лиса убивает их все больше и больше. О визитах лисы мы узнаем по банке из-под сахара. Каждое утро — удивительная последовательность! — мы находим на ней — свежее и выразительное свидетельство того, что лиса чувствует себя прекрасно и отлично переваривает мышей.
Бедствие миновало. Побеждает мудрое правосудие природы. Грозен ее меч, карающий необузданное излишество. Безмерен аппетит лисы, пожирающей мышей! Хотя мы и в глаза не видели доброго гостя, однако хвалим его, любим его и лишь изредка удивляемся: почему эта упрямая шельма так невзлюбила именно банку из-под сахара? Оставляем ей на ночь различные банки на выбор — большие, маленькие, широкие, узкие. Но она всегда марает только одну: ту, что из-под сахара. Гм, ничего не поделаешь — такова господская воля, таков каприз лисы, нашей благодетельницы…
На нашем мысу появляются большие черные вороны. Они кружат над лесом, перелетая с одного конца на другой, наблюдают за нашим лагерем. У Аллана Эдгара По вороны предрекали смерть, возвещая: «Never more» 34; на озере Мармет они кричат лишь: «Клук-ук, клук-ук», словно лягушки-кумушки, но все-таки кажется, что они тоже вещают о смерти. Видимо, их внимание привлекли meat birds, гостящие в лагере. Воронье карканье мы слышим в любую пору дня — иногда далеко, чаще близко. Пугливые и осторожные, вороны еще не набрались смелости, чтобы открыто напасть на птичек; но они здесь — высматривают, кружат, пугают, не улетают; нависли над лагерем как постоянная угроза. Решатся ли они вообще, нападут ли…
Однажды темным вечером мы слышим, как недалеко от лагеря движется, громко шаркая и ломая ветки, какой-то медлительный грузный зверь. С электрическим фонариком и ружьем мы мчимся в лес. Под одним из кустов открываем причину тревоги: дикобраз. Он шипит, пугая нас, свивается в клубок, выставляя колючки. Когда мы подходим совсем близко, он дрожит, как в лихорадке.
— Осторожно, — предостерегает меня Станислав. — Колючки легко вонзаются в тело!
— А что?
— Скверно! Если уж вонзятся, вытащить их очень трудно… Ох, как подскакивает!
Действительно, дикобраз неуклюже подпрыгивает — вероятно, желая уколоть нас своими иглами.
Подступая к нему как можно осторожнее, мы связываем ему ноги, волочим в лагерь и привязываем длинной веревкой к молодой елочке между палаткой и костром.
Дикобраз, грызун величиной с нашего барсука, весьма распространенный здесь. Природа вооружила его броней из роговых игл, но обделила энергией и разумом. Это глупое, неповоротливое и смирное создание. Единственную надежду он возлагает на колючки, которые действительно хорошо защищают его. Длинные (до десяти-двадцати сантиметров), они, подобно копьям, вонзаются в тело нападающего и, вооруженные изогнутым шипом, входят все глубже и глубже в тело, нанося тяжелые раны. Беда хищнику, пытающемуся укусить дикобраза: он отскочит с исколотой мордой и скорее всего погибнет от удушья, когда колючки проникнут к горлу. Дикие хищники и умные собаки знают об этом и ни за что не тронут дикобраза.
Питается дикобраз корой деревьев и причиняет значительный ущерб насаждениям. Поэтому люди не выносят его соседства и яростно уничтожают его вблизи поселений. Несколько лет назад было иначе: дикобраза охранял закон; запрещалось уничтожать его под угрозой сурового наказания. Этим он был обязан своей неповоротливости и глупости — единственная дичь, легко доступная безоружному человеку, заблудившемуся в лесу, он играл роль живого хранилища пищи.
…Наш пленник некоторое время возмущается, сопит, взъерошивает колючки и неуклюже пытается высвободиться. Минут через пятнадцать он перестает бороться за свободу и впадает в глубокое молчание. Исподлобья, из-за колючек, смотрит на нас спокойным, затуманенным взглядом. Мы подсовываем ему остатки нашего ужина. Как описать наше изумление, когда дикобраз после недолгих церемоний с аппетитом принимается за еду! Легко же он примирился с судьбой. Вот стоик! Нельзя не почувствовать радости, смешанной с легким презрением.
Ночью зверь не спит, ворчит негромко и лишь к утру наступает тишина. Выйдя из палатки, мы обнаруживаем причину молчания: дикобраз удрал. Значит, он не смирился с судьбой! Острыми зубами грызун перепилил ствол елочки и скрылся.
Елка лежит на земле. Это влечет за собой, кроме бегства дикобраза, цепь роковых последствий. Вместе с деревом на землю свалились и запасы медвежьего мяса. На рассвете кто-то сожрал их подчистую. Нам ничего не осталось. Еще до обеда все наши meat birds покидают лагерь: медвежьего мяса больше нет. До наступления следующего дня исчезают с полуострова и вороны.
Не уходит только виновник случившегося — дикобраз. Приключения с человеком он не понял, не принял к сердцу. Каждый вечер он ходит вокруг лагеря. Слышим его в темноте. Ломает ветки, передвигаясь, как растяпа; ступает тяжело и медленно, иногда сопит. Так бродит он каждую ночь — от лагеря до оконечности мыса — беспечный недотепа, верящий в действие своих колючек, ничем не волнуемый, безразличный ко всему. Не могу понять, кто он — циник или идиот?
Сколько дней прошло с тех пор, как Жан Морепа покинул наш лагерь? Четыре, пять? Я уже не помню. До возвращения Джона и Лизима ничего особенного в лагере не происходит. Мы со Станиславом живем в полной беспечности, заботясь лишь о сегодняшнем дне и наслаждаясь прелестнейшим отдыхом, какой только можно себе представить в столь очаровательном уголке.
Днем мы во власти чар природы. Устраиваем охотничьи вылазки, хотя крупного зверя почти не встречаем: он еще не выходит из чащи. Ловим щук, иногда отправляемся за форелями на Безымянное озеро, греемся среди черных ягод на солнечных полянах, укрываемся под елями от ливней, жадным взором осматриваем берега озер, упиваемся благоуханием смолы, укрепляем мышцы греблей — словом, весь день предаемся всяческим соблазнам природы.
Не то вечером. Вечером мы пребываем под чарами костра и бесед о людях. О себе и о других. Станислав, смущаясь, открывает свои житейские заботы, мечтает. Я узнаю постепенно историю его жизни и жизни его соседей. Какое это неописуемое блаженство — после целого дня, полного светлыми озерами, запахами воды и хвои, когда в глазах еще рябит от лесных пейзажей, деревьев, зверей, птиц, скал, — вернуться у костра к людям! Какое блаженство забыть об этом нагромождении ветвей, елей, всплесков воды, болотных испарений, агвериных следов, погрузиться в такие понятные человеческие дела!
Это все магическое влияние костра. Языки пламени, шипя, взлетают вверх, устремляются куда-то нетерпеливо. Поток тепла и багрянца увлекает мысли в далекие странствия, пробуждает воспоминания о людях. В такие часы затушеванные временем образы проясняются, вырисовываются во всех подробно — стях. И вот уже текут рассказы — о них. Станислав подбрасывает ветки в костер. Рассказы о людях — обязательное дополнение здешней природы. Они необходимы в лагере.
За свою короткую, но бурную историю Канада знала многих отважных пионеров, людей, приобретших большие состояния, горячих патриотов — достойных сынов своей страны, прогрессивных деятелей и деятелей, сделавших сказочную карьеру. Но сочетать все это в одном лице было дано лишь чужеземцу, который прибыл в Америку как бедный эмигрант, изгнанный врагами со своей родины, — короче, это было дано поляку, Казимежу Рзовскому.
С тех пор как существует Канада, не было еще случая, чтобы какой-нибудь чужеземец завоевал такое уважение и удостоился таких почестей от канадского общества, правительства и английской королевы. Причиной этого были благородный характер Гзовского, его верность приемной родине, но прежде всего выдающиеся заслуги в развитии Канады, в ее техническом прогрессе.
Родился он на Минщине, в дворянской семье. Отец его, потомственный военный, после раздела Польши служил в царской гвардии в Петербурге; желая, чтобы и сын был военным, он определил Казимежа в военно-инженерную школу в Каменец-Подольске. Однако, когда вспыхнуло ноябрьское восстание 1830 года, Казимеж Гзовский, в то время подпоручик, порвал связи с царской Россией и с оружием в руках вступил в борьбу за освобождение Польши.
После поражения 1831 года — бегство в Галицию, тюрьма в Австрии, изгнание в Америку. Его постигла почти та же судьба, что и Николая Шульца — его товарища по несчастью. И так же, как Шульц, он выдвинулся в Соединенных Штатах.
Двадцатиоднолетнему юноше сразу понравилась пионерская страна янки. Изгнанник был более глубоко образован и обладал более изворотливым умом, чем большинство его товарищей по оружию, умел крепче сжимать зубы. Музыкальный, он первое время зарабатывал на хлеб преподаванием музыки, а также фехтования.
Позже, желая учиться, поступил учеником в адвокатскую контору. Там он изучал одновременно язык, законы и обычаи новой страны. Постиг все это удивительно быстро и уже спустя несколько лет стал адвокатом. Перед ним открывалась карьера американского юриста.
Но именно тогда у Гзовского наступила счастливая минута, когда он понял, в^чем его истинное призвание. Это была одна из тех минут, в которые решается, пойдет ли человек вверх или вниз, станет чем-то или растворится в обыденности. Гзовский понял, что его призвание — творческое созидание, а не ведение процессов; поэтому с присущей ему решительностью он бросил адвокатуру и стал инженером — вернулся к своей первой профессии каменец-подольских времен.
Выполняя по поручению своей фирмы работы на канадской границе, Гзовский остановился однажды в гостинице в Кингстоне, тогдашней столице Канады. На следующий день к нему явился адъютант генерал-губернатора и спросил официальным тоном, не родственник ли мистер Гзовский Станиславу Гзов-скому, бывшему офицеру — царской гвардии в Петербурге? Молодой эмигрант, предчувствуя дурное, признался, что это его отец. Гзовский был уверен, что его вышлют из этой страны за участие в польском восстании. Но на сей раз он ошибся.
Сэр Чарлз Багот, генерал-губернатор Канады, находясь в свое время в русской столице, подружился с отцом Гзовского и теперь с радостью приветствовал сына своего старого друга.
В приятельской беседе он расспросил инженера о его жизни и планах на будущее и предложил ему работу в Канаде.
— Нашей стране нужны такие люди, как вы!
Гзовский ничего не ответил: сколько раз слышал он то же самое от американцев в Штатах. Губернатор понял его сомнения и добавил:
— Канада — это более молодая страна, чем Соединенные Штаты, она больше нуждается в строителях!
В честолюбивом воображении молодого инженера возникло видение дорог, мостов, каналов, которых еще не было, но которые он мог создать.
Он согласился. Его не изгнали, как он опасался, а пригласили в страну, где его ждала карьера, выпадающая на долю лишь немногим.
Людям старой Европы трудно представить себе, что значили сто с лишним лет тому назад пути сообщения для таких девственных стран, как Канада. Предприимчивый эмигрант был там желанным гостем, упорный крестьянин-пионер ценился еще больше, но основой всего в этой пионерской жизни были дороги: без них энергия человека только растрачивалась бы зря в этих лесных дебрях. Только дороги пробуждали к жизни неосвоенную канадскую глушь.
Инженер Гзовский, назначенный руководителем общественных работ в западном Онтарио, сразу же вложил в эту работу весь свой юношеский пыл и темперамент. Это был героический, полный славы эпос, создаваемый на карте Канады; он писался не привычными словами, но песней мостов, шоссе, портов, морских маяков.
Пришелец из Польши оказался выдающимся работником. Он учил канадцев тому, как следует осваивать в стране новейшие достижения техники.
Иногда при этом случались забавные происшествия. Так, когда Гзовский построил мост через реку Темз возле Лондона в Онтарио, почтенные граждане этого городка боялись пользоваться сооружением: новейшая металлическая конструкция моста показалась им слишком легкой и ажурной, несолидной.
К счастью, в Лондоне был расквартирован артиллерийский полк, и Гзговский попросил командира послать для пробы на другой берег Темза одну батарею.
Вояка с пышными усами грозно посмотрел на молодого инженера, затем недоверчиво взглянул на мост, и его глаза озорно заблестели.
— Well, согласен! — ответил полковник. — Но с условием, что вы будете стоять под мостом.
Батарея прошла благополучно, прошел и весь полк. Инженер и мост завоевали доверие населения как этого города, так и всей Канады.
Минуло шесть лет. Не было такой местности в западном Онтарио, где молодой инженер не оставил бы следов своей напряженной деятельности; новые порты на Великих озерах, мосты над реками, тысячи километров шоссе пробуждали к жизни дремавшие в земле богатства, направляя этот плодородный треугольник между озерами Гурон и Эри с Онтарио — прежде полудикий — на путь быстрого развития. Гзовский, зорко следивший за всем новым, одним из первых в Канаде понял значение железных дорог, которые тогда, в середине XIX века, начали свое победное шествие по Америке. Ненасытный к знаниям, он быстро постигал тайны новой отрасли техники и в качестве главного инженера начал строить первую железнодорожную линию между Канадой и Соединенными Штатами.
Затем последовал еще один шаг: организация частной компании по строительству железных дорог. Возглавленная Гзовским, она превратилась в одну из самых могущественных компаний в стране. Магистрали, которые компания строила по правительственным заказам, славились отличным качеством работ.
От той поры сохранился рапорт правительственного инженера-инспектора, проливающий яркий свет на ум Гзовского и на тайну его успехов в Канаде. Инспектор не только похвалил добросовестную работу Гзговского, но и с уважением подчеркнул, что Гзовский за ту же сумму сделал больше, чем было обусловлено по контракту. А ведь в Соединенных Штатах и Канаде не было тогда ни одного железнодорожного строительства без злоупотреблений и жалоб на исполнителей. Поэтому такая честность польского инженера произвела особенное впечатление.
Вскоре неутомимому Гзовскому и этого показалось мало. Получаемые им железнодорожные рельсы бывали часто низкосортные. Поэтому он построил собственный завод металлоконструкций и начал производить рельсы — хорошие рельсы для своих смелых предприятий.
Спустя несколько лет, около 1860 года, Гзовский — выдающийся инженер, оборотистый промышленник и проницательный финансист — был уже одним из богатейших людей в Канаде. Следует добавить: и одним из популярнейших людей, хотя лишь в 1873 году он завершил самую большую из своих инженерных работ — постройку моста через реку Ниагару.
Это был второй мост между Канадой и Соединенными Штатами. Огромное, исключительно трудное строительство, требовавшее не только инженерного искусства, но и необычайной энергии и силы духа, — плод ожесточенной трехлетней борьбы человека со стихиями, которые сговорились уничтожать все то, что делали люди. Однажды нагромождение льдин чуть не разрушило опоры, в другой раз это едва не сделал огромный, длиной почти в милю, плот. Гзовский, инженер и борец, ревностно защищал свое творение, противопоставляя яростным атакам стихий свою непреклонность… и новые замыслы. В конце концов Гзовский выиграл битву, преодолев все препятствия… Мост был построен и, отданный людям, признан одним из чудес того времени. Пораженные инженеры, скорые на суровую критику, но не на похвалы, заявили: «Это одна из наиболее гигантских работ на американском континенте».
Мост был назван Международным, поскольку он соединял два народа, но название соответствовало истине и по другой причине: творческим двигателем стройки был гений поляка — сына третьего народа.
Гзовского отличали самые разнородные интересы; велики его заслуги в различных сферах деятельности. Он провидел огромные минеральные богатства Канады и предложил властям план их добычи. Трезвый строитель канадских дорог и мостов, он сумел полюбить красоту окрестностей Ниагарского водопада и добился создания национального парка для их охраны. Этот инженер с большими замыслами был одновременно страстным любителем цветов и радовался, как ребенок, если ему удавалось вырастить новый сорт хризантем, за который он получал награду на выставке.
При мысли о стремительном взлете Гзовского и его карьере напрашивается удивительно контрастное сравнение: там, в глуши Минщины, предки, погрязшие в затхлом кругу ничтожных интересов — оружие, лошади и панщина; здесь — их потомок, прославленный инженер-строитель, борец за технический прогресс, который выдвинулся на первое место среди самых выдающихся инженеров своей эпохи.
Приемной родине он хотел служить и на военном поприще. Когда в 1861 году натянутые отношения с Соединенными Штатами начали угрожать вооруженным конфликтом, Гзовский представил центральным властям подробный план обороны страны и даже сам хотел финансировать строительство арсеналов и оружейных заводов. До этого не дошло, з'ато инженер организовал во всей Канаде стрелковые союзы, которые под его руководством и при его большой финансовой поддержке превратились в постоянную национальную военную организацию.
Дожив до 85 лет, Гзовский умер в 1898 году в зените славы, окруженный всеобщим почетом, оплакиваемый общественностью и большой семьей. Вступив еще во время пребывания в Соединенных Штатах в брак с дочерью американского врача, он оставил после себя многочисленное потомство: детей, внуков и правнуков. Ныне многие канадские семьи гордятся тем, что ведут свой род от этого предка. Некоторые из лиц, носящих его фамилию, тоже стали известными инженерами. И хотя большинство этих семей относится к виднейшим семьям Канады и Великобритании, пожалуй, никто из их членов не может сравниться со своим предком ни значимостью, ни способностями.
Неужели у обладателя стольких достоинств не было никаких недостатков? Помимо всех своих способностей, Гзовский отличался исключительным умением применяться к обстоятельствам. Поэтому, будучи прогрессивным инженером в развивающейся стране, он мог одновременно придерживаться реакционных взглядов; поэтому он легко стал канадцем и быстро забыл польский язык, поэтому, живя среди протестантов, он даже сменил веру и перешел в протестантизм. Все говорит о том, что Гзовский ничем не брезгал для того, чтобы сделать карьеру.
Жестоко и несправедливо рассудила судьба Николая Шульца и Казимежа Гзовского! Оба равно мужественные, энергичные, честолюбивые, способные; однако, одного канадцы повесили, а второго носили на руках, ничего для него не жалели! Но при всем этом — о, превратность судьбы! — неизвестно, который из этих двух поляков больше сделал для Канады: тот, кто строил ее мосты, или тот, кто пробуждал ее совесть!
Через сто лет после смерти Николая Шульца на том месте, где он был повешен, Канада воздвигла ему памятник.
Размашисто, пышно, в ярком багрянце вступает осень в здешние леса. Без унылых туманов, без затяжных дождей, без долгих сумерек. Ничто не предвещает близкого зимнего омертвения. Природа впадает в какую-то радостную гиперболизацию, становится театральной, ею овладевает веселое беспокойство; буйная, яркая, она скрывает в себе множество неожиданностей.
Я удивляюсь небывалой переменчивости погоды: в течение суток и дождь, — и солнце, и тишина, и тепло, и холод. Не хватает только мороза. Внезапные бури, налетают на вспененное озеро, вечерний покой выравнивает поверхность воды, образуя зеркальную гладь. Дождь льет потоками, но вдруг над озером проглядывает солнце, озаряя скалистые берега и освещая зелень. В солнечный полдень бывает так жарко, что приходится раздеваться, а вечером пронизывающий холод гонит нас к костру. По небу мчатся, клубясь, рваные чудища туч, то белые, то цветные, но само небо как бы зачаровано — такое темно-сапфировое, что напоминает морскую бездну. Закаты пламенны и фантастичны.
В облаках, солнце, дожде — во всем скрытое беспокойство. Осень здесь совсем другая, чем где-либо; таинственная, она тревожит, волнует и пугает своими внезапными пароксизмами. В насыщенном электричеством и мятежом воздухе таится предвестие чего-то огромного, могучего. Мы знаем-это предвестие зимы. А пока зима не наступила, природу лихорадит: она утопает в красках и, не жалея великолепия, неукротимая и сияющая, чарует, словно героическая песня. Возбужденность природы передается всему живому — животным, растениям и нам.
Кто-то подсказал осам, что у нас есть чем поживиться. Налетели тучей и остались, а новые все подлетают. В полдень, когда солнце согревает лагерь, они гудят и носятся в воздухе, желтыми роями облепляя миски, банки и наши засаленные брюки. Голодные, подвижные, возбужденные, они поедают все лагерные остатки, особенно сласти. Опасное и шумное нашествие.
Мы предложили им перемирие. Они приняли его. Борьба с ними была безнадежной. Изгоняемые, они яростно набрасывались на нас и жалили. Оставленные в покое, осы оказались терпимыми, благоразумными и покладистыми. Иногда даже ползают по нашим рукам. Обходимся с ними, как с хрупкими без — делушками; беспокойно следим, чтобы не обидеть их и не разозлить. Так и ладим между собой. И все же мы немножко побаиваемся ос. Это насекомое — тиран, ласковый и добрый, пока угождаешь ему.
На ночь многие осы прячутся в нашу палатку. Сначала они хотели спать под рюкзаками, которые мы используем как подушки. Из-за этого возникало много стычек и неприятностей. В конце концов осы уступили. Теперь они спят вверху, под сводами палатки над нашими головами, образуя там желтые клубки. И им тепло, и нам удобно.
А ночи все холоднее. Вскоре наступят желанные морозы. В пронизывающем холоде насекомые коченеют, почти совсем замирают. Но стоит только пригреть солнышку, как осы снова оживают и тотчас же возвращаются к активной, яростной, полной голода и торопливости жизни. Они вызывают во мне искреннее восхищение и симпатию. Это особенные осы. Они не хотят гибнуть от холода, обуреваемые страстью — той самой, которая овладела всей природой и бросает осень из одной крайности в другую.
Нередко сильный ветер свищет в кронах деревьев, гудит на озере, поднимает высокие волны и задерживает нас на целый день в лагере. Тогда нам плохо, холодно и грустно. Мы срываем с соседних берез кору — испытанное средство для растопки, — притаскиваем в лагерь груды сухих стволов и разводим огонь. Получается большой костер. Пьем Red Rose Orange Pecoa Tea — хороший и ароматный чай. Слушаем шум озера и почти не разговариваем друг с другом. Станислав так же угнетен, как и я, он тоскует по своей хате в Валь-де-Буа.
В один из таких вечеров мы становимся свидетелями необычного явления. С верхушки ближайшей ели прямо над нами неожиданно срывается какое-то существо. Светлый зверек проносится плавно над открытым пространством, где разведен наш костер, и исчезает в ветвях дерева напротив. Это не птица, да и полет не полет, а очень медленный, огромный многометровый прыжок какого-то млекопитающего. Освещенный снизу огнем костра, зверек на фоне черного неба кажется чем-то сверхъестественным.
— Ассапан, летающая белка, — говорит, придя в себя, Станислав.
Летающая белка, или летяга, — зверек особенный: ноги его соединены широким куском кожи, служащим превосходным парашютом. Потому-то летяга и может совершать такие большие прыжки. А поскольку наша летяга появилась так внезапно — пролетела прямо над нами, как привидение, и, как привидение, исчезла, — она произвела особенное впечатление.
Среди ветвей раздается громкий резкий крик, словно вызов. Вздрогнув, мы взглядываем наверх.
— Это сова, — говорит Станислав.
Он подбрасывает в костер целую охапку сучьев. И вдруг мы замечаем в темноте два светящихся глаза. Траппер говорит, что это большой северный филин. Хищник сидит на ветви ближайшей к нам ели и таращит на нас глаза.
— Теперь я понимаю… — произносит траппер, — летяга удирала от него, потому и решилась пролететь над самым костром…
Филин упорно наблюдает за нами и не собирается улетать. Припоминаю романы Кервуда, в которых такой вот Ухумиси изображен грозным врагом лесных зверьков. Может быть, этот принимает и нас за лесную добычу? В его взгляде чувствуется наглость хищника. А не выстрелить ли в него?
— Жаль заряда, — машет рукой Станислав.
Вскоре глазищи исчезают.
Несмотря на то что мы находимся в котловине, окруженной густыми зарослями, ветер нет-нет да и ворвется к нам, пригибая огонь к земле. Костер гудит и шипит. При каждом порыве ветра он становится выше и светлее, и тогда я отчетливо вижу осунувшееся лицо Станислава, его запавший, словно беззубый рот. его горящие глаза.
Спины наши охватывает пронизывающий холод. Станислав ежится и спрашивает:
— В Бразилии, где вы путешествовали, было, наверное, жарко…
— Очень жарко! Солнце стояло над головой. Люди обливались потом…
Приятно задержаться на этой теме, смаковать ее долго-долго, так долго, как это только возможно, согреваться воспоминаниями о кокосовых пальмах, об изящных пальмах ассаи, склонившихся к Амазонке.
Станислав припоминает:
— Есть там, в Бразилии, город, в котором больше всего на свете церквей. Забыл, как он называется…
— Это, наверное, Баия. В ней около шестисот церквей.
— О боже! — вскрикивает взволнованный и восхищенный Станислав. — Шестьсот церквей! Шестьсот церквей!..
— Там растут также солнечные пальмы, великолепные пальмовые леса, — добавляю я.
Но Станислав не хочет отвлекаться от своих церквей, цепляясь за любимую тему с упорством маньяка.
В этот вечер мы грустим. За весь день мы так и не увидели диких гусей: ни одна стая не пролетела с севера. У костра так тоскливо, что видения далеких церквей и пальм быстро меркнут. Печальные мысли, как покалеченные птицы, не хотят лететь — даже к воспоминаниям о людях. В этот вечер нет никаких рассказов.
Ночью разражается сильнейшая буря. Гул озера доносится с обеих сторон полуострова. Волны бьют о скалистый берег с таким остервенением, будто хотят разрушить весь мыс.
А утром — тишина. Встает великолепный день — теплый, солнечный, гудящий осами, лазурный, блистающий. День мечтаний, охоты и радости.
После полудня на нашем полуострове происходят чудеса. На конце мыса, в нескольких десятках шагов от лагеря, растут под березами дикие черешни — black cherries — убогие, скромные невзрачные деревья, конечно зеленые. Утром, когда мы отплывали на рыбную ловлю, они ничем не привлекли нашего внимания: мы их, как всегда, вообще не заметили. Но вернувшись после полудня, мы остолбенели: быть не может, это не наш полуостров! Он весь утопает в багрянце, ярком и буйном. Дикие черешни неистовствуют. Их листья зарделись. Они теперь горят огнем, алеют румянцем, полыхают пурпуром. Занялись могучим, волшебным огнем!
А ведь все это не огонь и не волшебство: просто осень пришла на полуостров. Торжественно, шумно, радостно, в алых красках.
…Снова летят и летят дикие гуси. Тысячами тянутся они с северных гнездовий, наполняя воздух гоготом и свистом крыльев. От неба исходит живительная сила и радость, тревога и грусть. Хотелось бы вырваться из этих лесов и тоже лететь на юг — к солнцу и людям.
В такие дни охотник мечтает о вечерней беседе и радуется, когда меркнет солнечный свет. Костер вновь раскрывает нам гостеприимный, завороженный мир… Он сужен до нескольких шагов, — этот мир, а вне его все исчезает в темноте: нет леса, а только мы, тишина, вздымающееся алое пламя и желание рассказывать.
— Хотите, Станислав, узнать об интересном человеке, который не строит железных дорог, не накапливает богатств, не становится, подобно Гзговскому, английским лордом, но умеет пробуждать многие сильные чувства, умеет быть замечательным инженером, строящим не стальной мост через Ниагару, но мост любви от берегов Атлантики до берегов Тихого океана?
Повсюду в Канаде, где звучит польская речь, знают и часто вспоминают Яна Флиса. При звуках его имени светлеют глаза, поляков, шахтеров Новой Шотландии, железнодорожников Монреаля, металлистов Торонто, горняков Тимминса, Садбери и Колемана, фермеров Босежура и Принс-Альберта, лесорубов с реки Фрейзер, садоводов Ванкувера. Отовсюду с бескрайних просторов Канады стекаются в Гамильтон, где живет Флис, изъявления благодарности — небывалое явление в стране автомобилей и электрохолодильииков. Деспотическому материализму Флис противопоставляет такие неуловимые и непрактичные вещи, как любовь к далекой Польше, теплые, тихие слова, выражающие эту любовь, — и побеждает. Он одерживает и другие, еще более трудные победы: удары, которые в течение всей жизни безжалостно обрушивались на него, Флис сумел переплавить в своем сердце в какие-то живительные токи, придающие силы и ему самому и всем его землякам.
Он родился в конце XIX века в Гавлушовицах, у впадения Вислоки в Вислу — то есть в местах, как бы нарочно созданных для того, чтобы настраивать душу на возвышенный лад. Чуть ли не всюду близ устьев рек и речушек, впадающих в Вислу, рождаются люди, которые, оторвавшись от родных мест, мучительно и упорно тоскуют по ним. В Гавлушовицах жили крестьяне небогатые, но относившиеся с презрением к еще более бедным, безземельным горемыкам. Одним из таких горемык был отец Яна, зарабатывавший на жизнь плетением ивовых корзин. Вся юность Флиса прошла в бедности.
Мальчик старательно учился в маленькой гминой35 школе в родном селе. Поехать же для дальнейшего учения в уездный город он не смог. Маленький Янек лишь тщательно собирал крохи знаний, которые уделяли ему другие его счастливые ровесники, учившиеся в городской гимназии и приезжавшие на каникулы в родное село. Он собирал знания с таким старанием и понятливостью, что мог бы легко сдать вступительный экзамен в третий класс гимназии, если бы гмина согласилась выдать его отцу свидетельство о бедности. Но войт отказал, считая, что сын безземельного не должен стремиться к образованию.
— Еще чего! — без обиняков заявил войт. — Зачем нищему мальчишке школа? Еще захочет, чего доброго, стать инженером!
На этом дело кончилось. В гимназию Янека не пустили: Флис был слишком беден, чтобы получить свидетельство о бедности!
Когда позже, на восемнадцатом году жизни, Ян уехал из Гавлушовиц в поисках хлеба за морем, казалось бы естественным предположить, что он покинул родное село с. горечью, с незабываемой обидой. Ничего подобного! В течение последующих десятилетий именно воспоминание о родном селе стало неисчерпаемым источником самых прочувствованных порывов Флиса. Именно любовь к родному краю заставляла его писать чудесные очерки, одаряя своих канадских соплеменников тем, чего больше всего жаждали их сердца.
У восемнадцатилетнего Яна Флиса были все четыре условия, необходимые в те времена для того, чтобы вырваться в Новый Свет: крепкое здоровье, беспокойная натура, канадский адрес и деньги на билет. Первые три он получил от отца, а деньги заработал на шахте в Моравской Остраве.
Когда в 1913 году Ян прибыл в Гамильтон, земляк, друг его отца, принял юношу благожелательно; зато чужая страна — гораздо менее дружелюбно: в этом долларовом «раю» было чрезвычайно трудно получить работу. Как и многие другие, Флис ежедневно выстаивал по нескольку часов в длинных очередях перед заводскими воротами. В цветных фильмах о жизни вест-индских колоний всегда бывает так: жестокий хозяин обводит свирепым взглядом ряды черных невольников, и тому, на кого он посмотрит или укажет пальцем, грозит беда — невольника ждет тяжелая работа. Флис же молил судьбу, чтобы какой-нибудь заводской босс обратил на него внимание и ткнул пальцем, но так и не дождался этого.
Шли недели. Ян голодал.
Однажды ему пришла в голову мысль проскользнуть на завод, смешавшись с группой постоянных рабочих. Это удалось, но, проникнув за заводские ворота, он не знал, с чего начать. Охранник поймал его. И снова беда. Ян не умел говорить по-английски. На его счастье, охранник оказался поляком; он уже по-польски спросил, что здесь нужно бродяге?
— Работы, — ответил испуганный Ян.
Флису повезло: охранник крепко выругал его, но оказался добрым человеком и помог юноше устроиться на завод.
Разразившаяся вскоре первая мировая 'война закрыла многие канадские заводы, и Флис снова оказался на мостовой. Он попытал счастья в Соединенных Штатах, но и там было не лучше.
Возвратившись из Штатов, Ян остановился в Гамильтоне — городе, ставшем средоточием поляков в Канаде. Здесь бурно развивалась деятельность землячеств, а в 1917 году неподалеку от Гамильтона в городе Ниагаре на озере Онтарио создавалась польская армия. Из всех польских центров в Канаде гамильтонское отделение «Сокола» выставило наибольшее число добровольцев. Флис, хотя и освобожденный от военной службы как единственный кормилец жены и ребенка, все свое свободное время и всю энергию отдавал армейским делам.
В 1918 году по Канаде прокатилась смертоносная эпидемия инфлюэнцы. Умирало столько людей, что их не успевали хоронить. Заболела и молодая жена Флиса. Она преждевременно родила второго ребенка, умершего сразу после рождения, и умерла сама. Вдовец остался с полуторагодовалой дочкой. Рас — крывшуюся перед ним бездну отчаяния Флис старался заполнить работой и общественной деятельностью.
В эти военные годы, как и в предшествовавший период, молодого эмигранта швыряло то вверх, то вниз, словно на качелях. Канада то посылала ему дружескую улыбку, то корчила зловещую гримасу.
Польская община в Канаде (как, вероятно, и в Соединенных Штатах) по своему внутреннему устройству была подобна прорастающему зерну: слабенькая, она прежде всего старалась войти маленькими корешками в чужую почву, все усилия вкладывая в одну-единственную заботу, чтобы ее не сокрушили все — возможные превратности судьбы. Этому растению было далеко до превращения в сочный стебель, еще дальше — до цветения; а уж о плодах и думать было нечего. Занимало оно исключительно оборонительную позицию: канадские поляки большую часть своих сил вкладывали в самозащиту.
В 1911 году в городе Гамильтоне проживало более ста польских семей. Зародившаяся еще на родине приверженность к религии толкнула их прежде всего на организацию прихода и постройку костела. После этого стали думать о материальном благополучии. В следующем, 1912 году возникло Общество взаимопомощи, которое страховало членов, вносивших небольшие паи на случай болезни, инвалидности или смерти. Вскоре пробудились культурные потребности, возникли драматический кружок, хор, польская библиотека.
В 1917 году в крепнущем польском коллективе наметилось стремление отделиться от церковного прихода: созданное с этой целью Общество Польского дома построило собственное здание. В конце войны костел и Польский дом развили оживленную деятельность. В послевоенный период польская колония в Гамильтоне вступила окрепшей, организованной, более жизнеспособной.
В жизни польской колонии важную роль играла деятельность Яна Флиса. Лишенный мелочного самолюбия, исполненный юношеского воодушевления, он устремлялся всюду, где был нужен добросовестный труд: был казначеем различных обществ, руководителем любительского театра, регентом хора, выполнял ряд других работ. Но больше всего сердечного тепла он отдавал учительствованию в маленькой школе, созданной в 1917 году, где изучался польский язык. Там, в часы вечерних раздумий, родился тот настоящий несравненный Флис, все более осознающий свою животворную любовь к надвислянской родине и ее людям, способный высказать эту любовь спокойными, выразительными, проникновенными словами.
При этом Флису приходилось заботиться и о хлебе насущном. Он старательно изучал английский язык, посещал вечернюю школу, а затем перешел на высшие заочные курсы. После войны Флис перестал скитаться по заводам и поступил служащим в банк. Продолжая учиться, посещал лекции по английской литературе и слушал университетский курс банковской бухгалтерии.
Убедившись, что дирекция банка задерживает его повышение в должности, Я «н Флис перешел на другое предприятие, где работает и поныне главным бухгалтером. Свидетельством высокой оценки Флиса-специалиста канадцами служит одновременное назначение его финансовым инспектором нескольких смежных фабрик. Такое продвижение эмигранта, прибывшего в Америку с небольшим запасом знаний, — явление исключительное.
После первой мировой войны в Гамильтон стали прибывать новые группы польских эмигрантов. Своим темпераментом и жизненным опытом они отличались от прежних: были более подготовленными, расторопными, но и более беспокойными, сварливыми. Они принесли в колонию свежую струю и большое честолюбие; началась организация новых кружков и объединений. К сожалению, часто возникали разногласия, зависть, раздоры. Поляки ссорились неведомо из-за чего.
Флис улаживал распри как только мог; в это время он начал писать, словно желая напомнить ссорящимся об одном большом чувстве, связывающем их всех. В польских газетах Канады и Соединенных Штатов появились его статьи — остроумные, веселые, живые фельетоны о жизненных передрягах маленького человека в Канаде; но чаще он писал серьезные статьи, пронизанные мягкой задумчивостью, добродушной улыбкой и воспоминаниями о родном селе над ВисЛокой. Польская Америка узнала Гавлушовицы, как свой переулок — и даже лучше. Поляки читали о лиственичной церквушке, о прибрежных ивах и крытых соломой хатах, о людях и их обычаях — и глаза их наполнялись слезами.
В этих статьях был весь Флис — скромный, горячо любящий людей. На фоне назойливой, я бы даже сказал, хамски крикливой американской прессы его статьи привлекали спокойной мягкостью; умело найденные слова словно произносились проникновенным шепотом и, может быть, поэтому так много говорили сердцам и воображению. Эти слова затрагивали самые чувствительные струны в душах людей суровых, еще более огрубевших в чужом, жестоком мире.
О широком диапазоне затрагиваемых Флисом тем свидетельствуют хотя бы заголовки его статей: «Пасха в Гавлушовицах», «Жатва в Польше», «Прекрасные польские народные обычаи», «Родное село», «Моя встреча с внучкой», «Воспоминания о тридцатилетней эмиграции», «Сочельник», «Твой сын погиб», «Страх — опасения — боязнь», «Мечты о богатстве», «Нужны ли игрушки?», «Женщины и красота» и так далее.
Огромная популярность Яна Флиса проявилась особенно ярко во время третьего съезда Объединения польских обществ в Канаде, состоявшегося в Гамильтоне в 1934 году. Польские общественные деятели, прибывшие со всех концов доминиона, в сердечных рукопожатиях, визитах и всевозможных речах выразили то, что чувствовали к нему все поляки: уважение, признательность и нежность.
Несмотря на это, путь Флиса не был усеян розами. Свара среди эмигрантских руководителей задела и его. Любимым занятием Флиса было обучение детей поляков родному языку. Он прививал сотням юных сердец такую большую любовь ко всему польскому, что она сохранялась ими на всю жизнь. Делал он это почти без вознаграждения — самой ценной наградой ему были впившиеся в него горящие детские глазенки.
Мелкие, завистливые душонки добились отстранения Флиса от руководства польской школой. Поступок грубый и неразумный, так как бил он прежде всего по молодежи, которая лишилась возможности изучать польский язык. Разумеется, Флис охотно вернулся в школу, как только перед ним извинились и пригласили его вновь. Он простил и этот, и другие подобные укусы, как ни страдало его впечатлительное сердце.
Состояния Флис не нажил — слишком много отдавал себя людям. Все, что он имеет, — это маленький милый домик. Зато он обрел более ценное достояние: семейное счастье. Рядом с ним — энергичная, очаровательная жена, в брак с которой он вступил спустя четыре года после смерти первой. Лучшего друга он не смог бы найти.
Не один эмигрант в Канаде и в Соединенных Штатах брался за перо, чтобы излить на бумаге то, что диктовало ему сердце, но никто другой не сумел выразить так искренне и убедительно печали эмигрантов, как Флис. Возьмем первое попавшееся предложение, например, из статьи о родном селе в отчем краю. Это слова, которые трогали эмигрантов до слез:
«…Хлеб из обыкновенной ржаной муки казался мне вкусным даже тогда, когда я съедал последний кусок, пролежавший две недели. А если еще мама добавляла к нему кусочек сыру, творогу или немного масла, то он казался мне вкусней, чем бифштекс, который я ем сейчас…»
А сколько трогательной шутливости, так выразительно и умело выраженной в следующей картине:
«…В Гавлушовицах в жаркие дни, когда в костеле во время богослужения становилось тесно, люди преклоняли колени в тени лип и — вместе с теми, в костеле — смиренно возносили молитвы: одни о хорошей погоде, так как недавно скосили траву, а другие о дожде, потому что сохла рассада капусты и свеклы… Липы, тихо шелестя, вторили людской молитве, и, наверное, все делалось так, как хотелось людям. Бывали дожди, бывали и погожие дни…»
Но дожди проходили, проходило ненастье, а на душе у Флиса всегда было ясно, солнечно. Поэтому он покорял и привлекал к себе столько польских сердец в Канаде.
За несколько лет до первой мировой войны, когда я носил еще короткие штанишки, у меня с отцом состоялся серьезный разговор. Дело было в Рогалине на Варте. Мы возвращались с рыбной ловли по протоптанной в буйной луговой траве тропинке. Вокруг росли одинокие великаны дубы.
Вдруг отец сказал:
— Помни, что каждая тропинка, даже самая незаметная, выводит в большой мир.
— В большой мир? — переспросил я с удивлением. — Каждая тропинка? Даже вот эта, над Вартой?
— Да, даже эта.
Это было для меня подлинным открытием. Я тогда бредил путешествиями и большим миром, далеким, туманным и сложным; но я и не подозревал, что по этой рогалинской тропинке, так хорошо мне знакомой, можно выбраться туда. И потому большой мир вдруг стал другим — близким и осязаемым.
С того дня я по-иному смотрю на тропинки. Они стали для меня отпечатками чего-то более важного, чем ноги: в них отражены человеческие инстинкты. Тропинки ожили, обрели смысл. Мне чужды большие тракты и оживленные шоссе, а тропинки — близки, я люблю их. Они разговаривают со мной. Я многим обязан им, на них я провел большую часть своей жизни.
В первый день после высадки на нашем полуострове мы сначала складываем тюки и ружья на берегу, а потом относим их на место будущего лагеря. Шагаем гуськом друг за дружкой — Джон, Лизим, я и Станислав. Возвращаемся в том же порядке. Во время третьего перехода мы замечаем, что идем по полосе, четко обозначившейся на песке и гравии: проложили тропинку. Еще до того как на полуострове возник лагерь и выросли палатки, появилась тропинка. «Индейская тропа», так как начали прокладывать ее Джон и Лизим.
Тропинка не следует прямо к цели — она извилиста. Огибает купу деревьев, густо разросшихся на опушке. Проходя песчаной береговой полосой, она причудливо извивается, обходя различные препятствия — то сухое дерево, то поваленный ствол, то большой камень. Просто удивительно, сколько преград возникает на таком небольшом расстоянии. Как трудно ходить прямым путем!
В течение нескольких дней я подозревал Джона в нелепой причуде. Он проложил тропинку вокруг широкой каменной плиты, вместо того чтобы просто пройти по ней и сократить дорогу себе и нам. «Вот здесь Джон напрасно удлинил путь», — смеюсь я про себя каждый раз, проходя здесь, — «а вон там Джон сглупил», — ругаюсь в душе. Но когда идет дождь, каменная плита становится скользкой, как лед. Я рассекаю себе колено и в тот же миг признаю Джонову тропу и свою ошибку. Старательно обхожу плиту.
Со временем тропинка обретает свое лицо, соответствующее нашему настроению. Утром она приводит нас в восторг — с нее открывается озеро, когда полные бодрости мы направляемся к лодке. Когда же, усталые, мы возвращаемся вечером с охоты, тропинка всегда обещает приятное: близость костра, ужин, беседу, палатку, сон. Я неравнодушен к нашей тропинке.
Другое дело Станислав. Он не любит ее, крутит носом, а когда индейцы уезжают, поднимает открытый бунт: ищет иную, более короткую тропу. Находит такую, но она никуда не годится: неудобная, проходящая сквозь густые заросли, изобилующая выбоинами и корнями. Станислав расхваливает ее преимущества. В первую же ночь он спотыкается о корень и летит кувырком. Несмотря на это, остается при своем мнении. Утром он снова спотыкается и проливает воду из ведра, но мнения не изменяет. Раздраженный, продолжает упрямо нахваливать свою тропинку. Так продолжается несколько дней. Такое упорство из-за пустяка!
Я храню верность старой «индейской тропе».
Во всех окрестностях озера Мармет это единственные человеческие тропинки. Протяженность их ничтожна: сорок шагов в радиусе сорока километров.
Зато мы часто встречаем в лесу иные тропы — звериные. Как и у людей, у зверей свои постоянные маршруты, закрепленные извечными обычаями. Некоторые тропы неподалеку от нашего лагеря — это глубокие борозды: тысячи копыт, тысячи лап выдолбили их за долгие годы. Мы знаем: там, на дне долины, в непроходимой чащобе проходят медвежьи пути, а на вершине холмов — дорога лосей. Но больше мы ничего не знаем. Тропы исчезают в бескрайних лесах. Они ведут от одного неведомого места к другому. Это — символы жизни в лесах, но одновременно и символы звериных тайн и скрытых в зарослях радостей и бед.
За озером Смелой Щуки мы часто встречаем лосиху с лосенком. Это наша знакомая — степенная самка и забавный, симпатичный сосунок. Они приходят к воде ежедневно в одно и то же время, как неотъемлемое украшение пейзажа. Они приходят по вершинам холмов и уходят тем же путем — старой, утоптанной тропой.
По поведению лосихи мы узнаем, что время течки еще не наступило. Самка спокойна и уравновешенна: своего детеныша она окружает ничем не нарушаемой любовью. Мы не пугаем их. Проплываем вдали от тихого укромного уголкап любуясь прекрасными животными. Очарование играющего лосенка и привязанность лосихи трогают нас. Мы наблюдаем украдкой за их тихим счастьем, нам нравится роль доброжелательных опекунов.
Однажды лоси не появляются. Когда это повторяется и в следующие дни, мы с сожалением решаем, что они покинули эти места — вероятно, что-то их испугало. Исследуем их тропу. Типичный лосиный путь, тянущийся среди пихт от холма к холму без конца — в глубины леса. Он так плотно утоптан, что мы легко шагаем даже в густом кустарнике.
Вдруг Станислав издает тихий свист. Смотрит на землю и показывает мне следы огромного медведя. Зверь хотел пересечь лосиную тропу, но остановился, передумал и изменил направление: пошел по тропе за лосями.
— Плохо! — заявил Станислав. — Он разогнал лосей…
В лесу по сей день царит неписаный, но укоренившийся издавна закон: звери уважают чужие тропы. Медведь не посчитался с лосиной тропой. И это было проявлением злой воли: медведь замышлял недоброе.
Уже через несколько сот шагов выясняется, каковы были его намерения. Поперек тропы лежит мертвая лосиха с перегрызенным горлом и вспоротым брюхом. Ее задрал медведь.
Станислав по следам прочел ход трагедии. Когда медведь приблизился к тропинке, лосиха и лосенок, наверное, как раз шли мимо; медведю захотелось мяса. Он пошел за лосями и напал на лосенка. Лосиха бросилась защищать детеныша. Но медведь был исключительно сильным: ударом по шее он повалил ее, затем выпустил ей внутренности и ушел, забрав лосенка. Волок его по земле.
Глаз несчастной лосихи широко открыт и страшно пуст. Эта пустота пронизывает ужасом. Лосиная тропа вдруг оборвалась навсегда.
Одновременно с жизнью лосихи кончилась и жизнь тропы. Вскоре эта тропа зарастет травой, перестанет существовать. Я знаю несколько таких забытых тропинок в лесу.
Когда поздним вечером того дня мы причаливаем к нашему полуострову и ступаем на «индейскую тропу», наши шаги стучат по земле и гулко отдаются в воздухе. Тропинка затвердела, замерзла.
— Мороз! — кричит обрадованный Станислав.
В этот вечер тропинка обещает не только близость костра, беседу и сон, но и желанную охоту.
В течение всего дня мы слышим только два звука: плеск волн и шум деревьев. После трех часов наступает торжественная тишина. Стихает ветер. Озеро неподвижно.
Вдруг в шестом часу с противоположной стороны залива доносится рев. Ослабленный расстоянием, он едва слышен, словно глубокий вздох, словно глухой стон.
На озере Мармет затрубил первый лось, жаждущий любви. Он пробудился и отправился на поиски самки.
После бурной осенней прелюдии — сильных ветров, кровавых закатов, всеобщего беспокойства — возникает самое сильное беспокойство, начинает клокотать самая бурная стихия: страсть лосей. Безграничные леса Канады — от Лабрадора до Аляски — охватывает таинственная судорога: лоси ищут лосих. Величественный зверь выходит из чащобы, исполненный сил, жаждущий, страстный, снедаемый огнем, глухой к опасностям, опасный сам, не замечающий преград, ломающий в ярости кусты: он хочет любить. Великое таинство природы, клубок желаний, безумие страсти: лось жаждет любви.
От гула клокочущей крови лось почти ничего не видит, не слышит: это используют всякого рода хищники — медведи, волки, рыси, люди…
В сумерках мы переплываем залив. Крадучись, осторожно взмахиваем веслами, скользя по воде, причаливаем.
На берегу высится песчаный холм с несколькими пихтами на вершине. За холмом тянется широкий луг, за лугом — лес. Он еще различим, хотя уже стемнело. Где-то здесь трубил лось. Мы прячемся среди прибрежных пихт. Ни малейшего ветерка.
Станислав после обеда содрал со старой березы большой кусок коры и свернул ее в трубку. Сейчас он прикладывает трубку ко рту, но не трубит. Колеблется: фальшивый звук может испортить нам охоту и напугать зверя. Я дружески подталкиваю товарища в бок, подбадривая его. Станислав вздыхает, смотрит на небо и наконец трубит.
Здорово! Приглушенный стон, как бы из-под земли, — уеее, — воспроизводящий крик самки, тоскующей по лосю. Так она призывает самца-лося.
На лугу нерушимая тишина, никакого ответа. Неужели лось ушел? Через несколько минут Станислав трубит снова, но громче.
На этот раз удачно. С болота долетает хриплый голос, как бы приглушенное ворчание. Лось! Луг, напоминавший до этой минуты мертвую бездну, вдруг ожил: где-то там, на другом его конце, стоит желанный зверь. Станислав прикасается к моему ружью. «Я готов»! — отвечаю ему кивком головы.
Он снова трубит. Лось отзывается из темноты, но как-то сдержанно, словно неохотно. Станислав время от времени трубит, не жалея сил. Но тщетны неустойчивые призывы. Лось остается спокойным, только тихо мычит. Станислав вопиет в пустыне.
Необычный это диалог: здесь — ухаживание, призыв, мольба, там — спокойствие, равнодушие, холодность. Здесь — усердное «уеее», там-ленивое «оооо». Немножко смешон этот «разговор», но в любую минуту он может стать драматичным: предохранитель «Ремингтона» уже спущен.
Внезапно в этот диалог вмешивается кто-то третий. Кроме стона самца, на лугу раздается приглушенное призывное всхлипывание — «уеее», — и все сразу проясняется. Рядом с лосем лосиха. Она удерживает его. Поэтому самец не очень охотно отзывается на призывы Станислава.
— Хватит на сегодня ухаживаний! — шепчет мне товарищ. — Придем сюда завтра.
Мы потихоньку спускаемся к берегу и возвращаемся в лагерь.
Сомнений больше нет: лоси тронулись. В ту же ночь нас будит шумный плеск воды. Недалеко от лагеря несется по отмели самец. Выбегаем слишком поздно. Подняв волну, лось исчезает в чаще.
Весь следующий день луг пуст. Но вечером, когда мы снова подплываем к нему, еще издали слышны странные звуки, повторяющиеся время от времени сильные удары, возня, какое-то небывалое оживление.
Мы перестаем грести и чутко прислушиваемся. Станислав неожиданно вскакивает:
— Это два самца! Ей-богу, два самца!..
Плывем дальше, гребем как можно тише. Причаливаем на опушке, там, где начинается луг.
Темно. Звезды на небе еле светят. На земле ничего не видно. На земле можно только слушать. Такой шум и топот, словно разверзлись врата ада. Потрясающее впечатление производят эти звуки: треск сломанных деревьев, яростный хрип, потом вдруг топот или тяжкое сопение, затем резкое хрипение, а время от времени сухие короткие удары, страшный треск рогов. Мы знаем: это дерутся друг с другом два самца. Но в темноте на лугу во всеобщей тишине их бой обретает фантастические черты: это поднялись скрытые в дебрях силы и бьются друг с другом — сталкиваются в бешенстве.
Я дрожу всем телом. Сдерживаю дрожь как могу, но тщетно. Иду за Станиславом, ставлю ноги осторожно, чтобы не наступать на ветки. Продвигаемся вдоль опушки, ориентируясь по слуху. Затем Станислав оборачивается и дает мне последние указания. Кончает словами:
— Стреляйте в правого, а я попробую в левого!
— Хорошо! — отвечаю я, и неожиданно успокаиваюсь, как будто произнесенные шепотом слова траппера принесли чудодейственное облегчение.
— Осторожнее! — то и дело напоминает мне ворчливо Станислав.
Вот уже несколько минут на лугу царит тишина. Одновременно и в воздухе произошла явная перемена. Светает. Смотрю на небо: на севере появляется сине — голубое зарево — полярное сияние. Это хорошо: будет светлее, можно лучше прицелиться.
Бой возобновился. Слышны топот и свистящее дыхание. Уже можно различить кое-что. На лугу видны две неясные тени. Они словно в тумане и кажутся далекими. Бегут. Вдруг сталкиваются с разбегу. Ужасающий треск удара. Сцепившиеся тела сливаются в одну темную раскачивающуюся массу. Скрипят рога, из легких вырывается тяжелое дыхание.
Великолепный образчик первобытности: огромная сила, скопившаяся в мышцах животных, и взрыв безудержной ярости. Вспышка разбушевавшихся стихий завораживает. В сравнении с этими силами человек — слабый, тщедушный червь с хрупким телом и немощными членами. Удрал бы в страхе за свою жизнь, если бы не коварный союзник — ружье. Без ружья и без пуль человек здесь ничто. Оружие — безотказный и могучий, но варварский и чуждый союзник; он чужд самой природе борьбы, которая кипит здесь, чужд окружающему лесу, чужд полярному сиянию, все ярче занимающемуся в небе…
— Подойдем ближе! — слышу шепот Станислава. Мы крадемся от куста к кусту, от дерева к дереву. Это не требует усилий. Разъяренные животные видят только друг друга. Но внезапно прямо перед нами из чащи выскакивает третий зверь. Подняв страшный шум, он в панике удирает, издавая пронзительный предостерегающий крик:
— Уеее!
Лосиха! В то время, когда самцы дрались за ее расположение, она стояла в сторонке на страже.
Как громом пораженные, самцы в мгновение ока приходят в себя. Разойдясь, они огромными прыжками мчатся к лесу и исчезают, как призраки. Полная тишина воцаряется на лугу и в лесу — такая торжественная и полная, словно ничто ее не нарушало.
Мы ошеломлены.
Потом Станислав смело выходит из зарослей и громко, с возмущением изрекает:
— Мерзкая лосиха!
Человеческий голос удивительно неестественно и глухо звучит на опустевшем лугу.
На озере Мармет, далеко-далеко на северо-западе, у самого горизонта, видно приближающееся каноэ. Мы смотрим в бинокль и с радостью узнаем знакомую фигуру:
— Джон! Индеец Джон!
— Заморозок потянул его к нам. Он так и обещал…
— Но он плывет один. Без Лизима?!
— Один.
Джон минует мыс, где наш полуостров каменными уступа-ми отлого спускается к озеру, и вот мы уже сердечно приветствуем друг друга. Джон говорит, что все в порядке, а Лизим прибудет в лагерь завтра или послезавтра. Наши сообщения о лосях Джон принимает довольно равнодушно.
— Еще есть время, — говорит он.
Мы вскрываем банки с консервами, закусываем. Свежего мяса уже нет, есть только щуки. Во время еды Джон, который не так молчалив, как Лизим, пространно рассказывает, каким трудным было его плавание, — дул встречный ветер, спущены все псы Гайаваты. Я понятия не имею, что такое псы Гайаваты, но не хочу мешать еде. Лишь значительно позже, когда мы закуриваем, я спрашиваю о них Джона.
— Ага! — с шутливым злорадством улыбается индеец. — Вот, что тебя мучает!.. Да, псы Гайаваты.
— Это что же, чьи-то собаки или псы того Гайаваты, из легенды?
— Из легенды. Если дашь папиросу, то я тебе расскажу… — подтрунивает Джон.
Как известно, Гайавата был великим пророком индейцев, олицетворением всех достоинств и неутомимым воспитателем: от него все, что есть возвышенного и благородного в их характере. Он учил людей совершенству, боролся против братоубийственных войн и требовал, чтобы все любили друг друга, как братья. Гайавата — это не просто плод воображения; вероятно, такой индеец существовал, а позднейшие поколения окружили его имя мечтами и легендами.
Легенда гласит, что Гайавата, увидев первые паруса белых пришельцев, угадал суровую, но неизбежную судьбу краснокожих. Погруженный в печаль, он призвал своих псов, волков, лосей, бобров, птиц, с которыми жил, как с равными, и, сев с ними на большое каноэ, навсегда покинул людей. Гайавата укрылся в глубокой пещере и там, среди зверей, погрузился в долгий сон. Когда придет назначенное время, он вернется на землю и освободит порабощенных братьев.
Но раз в год, осенью, Гайавата просыпается ненадолго и облетает северные леса. Вместе с ним мчатся его звери: псы, превращающиеся в стонущие вихри, волки, перевоплощающиеся в грозовые облака, птицы, преображающиеся в шумящую листву. Когда волки воют в лесной глухомани, индейцы догадываются, что это волки — спутники Гайаваты.
После ежегодной безумной гонки Гайавата убеждается, что еще не наступило время освобождения; поэтому он возвращается со всей своей дружиной в пещеру на отдых, и после осенних бурь наступает белое безмолвие зимы.
— Теперь ты знаешь, — с улыбкой заканчивает Джон, — почему мне было трудно грести: псы Гайаваты неслись в воздухе…
— Это своеобразный вариант нашей легенды о спящих рыцарях в Татрах… — обращаюсь я к Станиславу.
Легенда о Гайавате не отрывает Джона от земных дел; он прислушивается к звукам, долетающим из леса. Ухо индейца улавливает там что-то. Закончив рассказ, он поворачивается к нам и спрашивает, хотим ли мы свежего мяса? Что за вопрос?
— Ну так Джон добудет его! — серьезным тоном заявляет индеец и, захватив привезенный с собой мелкокалиберный «Винчестер» Лизима, идет к лесу.
Я — следом за ним.
Сначала мы идем быстро, почти бегом. Пройдя метров двести, начинаем ступать осторожнее, а Джон зорко вглядывается в заросли. Здесь среди пихт растет много молодых буков и ли-ствениц. Вдруг индеец останавливается и показывает на что-то впереди.
Там птицы. Целая стая fool hen — «глупых куриц», именуемых spruce partridge, то есть пихтовыми куропатками. Их семь или восемь. Некоторые что-то клюют в траве, другие сидят на кустах и нижних ветках деревьев.
— Сколько подстрелить? — спрашивает меня Джон, словно речь идет не об охоте, а о покупке какой-то вещи в магазине. — Пять хватит?
Мне кажется невероятным, чтобы из одной стаи можно было убить стольких сразу, но Джон объясняет мое молчание иначе.
— Пять это не очень много, — говорит он. — Не забывай, что скоро приедет Лизим…
С еще большей осторожностью мы приближаемся к стае. Вот уже до ближайших куропаток тридцать шагов.
Укрывшись за стволом пихты, Джон стреляет. Попадает прямо в голову. Куропатка падает на месте. Другие, не путаясь звука выстрела, ведут себя так, словно это их не касается.
Второй меткий выстрел сбивает с куста еще одну птицу; она с глухим стуком падает на землю. Сидящая рядом куропатка удивлена: она смотрит на упавшую соседку и, словно огорченная, кудахчет «гок, гок», что звучит, как «смотрите, смотрите!»
Два новых выстрела — один сразу же за другим, — и снова две куропатки. Четвертая, раненная в горло, еще трепещет на земле. Остальные наблюдают странное поведение товарок, выдавая свое изумление — «гок-гок-гок», — но улетать и не собираются.
Поразительное отсутствие осмотрительности, самого обычного житейского инстинкта! Трудно понять, как живут в лесах, где полно всяких хищников, такие беззаботные существа. А ведь в некоторых местах их великое множество.
После пятого выстрела мы выходим из-за пихты, чтобы подобрать добычу. Оживленная стрельба не взволновала уцелевших птиц, и, лишь заметив наше приближение, они обратились в бегство; отлетели на несколько десятков шагов.
Пять выстрелов — пять куропаток.
В прежние времена, когда в XVIII веке индейцы мужественно сражались против белых захватчиков и имели уже огнестрельное оружие, их повсюду считали негодными стрелками. Их неумение метко стрелять даже вошло в поговорку. Какое недоразумение! У индейцев всегда был меткий глаз, но зато очень мало пороха, отпускавшегося весьма скупо белыми. Они слабо заряжали ружья и, естественно, промахивались.
— Отлично! — хвалю я Джона и даю ему в награду целую пачку папирос.
Джон не только доволен, но еще как-то странно смеется, пряча папиросы; вспомнил что-то смешное.
Лишь часом позже, когда мы снова удобно рассаживаемся у костра, Джон объясняет мне причину своего смеха при вручении ему папирос:
— Грей Оул… — говорит он, потирая нос, — Грей Оул рассказывал мне…
— Ты был лично знаком с Греем Оулом? — прерываю его.
— Лично, а как же! Мы часто вместе бывали проводниками у охотившихся здесь американцев… Разумеется, это было давно…
— И кем он был? Действительно метисом? Или происходил из индейцев?
На лице Джона появляется гримаса неуверенности, в глазах загораются насмешливые огоньки.
— А дьявол его знает! Я с его матерью не был знаком, в люльку к нему не заглядывал…
— Но все же он мальчиком жил среди индейцев?
— Жил, это правда. И так сильно полюбил нас, что стал потом большим индейцем, чем все мы, вместе взятые… Это ему очень нравилось — и американцам тоже!
Джон с сожалением показывает на свои старые брюки и потертую шерстяную куртку, которую носят все канадцы, живущие в лесах, и ворчит:
— Вот Грей Оул нигде не показался бы в такой одежде… Особенно при таком госте, как ты.
— А как бы он оделся?
— Как на обряд, по-индейски, как на праздник. Одежду он носил всегда из оленьей шкуры, а на ней много кожаной бахромы — на груди, на спине, на рукавах… Сплошная бахрома. Любил блеснуть! Зато американцы охотно фотографировались с ним.
— А что… он был пустой человек? Джон задумывается на минуту.
— Трудно сказать. Иногда бывал пустым, а иногда казался другим…
— Но леса-то хоть знал хорошо?
— Леса знал хорошо! — уверенно, со всей искренностью подтверждает Джон. — Знал, пожалуй, лучше многих индейцев… Ну, а теперь послушай, что Грей Оул рассказал мне однажды…
Прежде чем посвятить свою жизнь бобрам, Оул, как известно, был проводником охотников. Клиентуру имел преимущественно американскую и зарабатывал в день от шести до восьми долларов. Но часто ему перепадали дополнительные вознаграждения, так как, отлично зная канадские леса, Грей был следопытом и почти всегда наводил охотников на крупного зверя — лося или медведя.
Однажды Грей Оул сопровождал какого-то американца, лакомого до зверя, но горе-охотника. Янки был богат, одет с иголочки; он всегда носил с собой тяжелый золотой портсигар и обещал Серой Сове златые горы, если тот наведет его на настоящего зверя.
— Если я подстрелю что-нибудь стоящее, — уверял американец, то награжу тебя по-королевски!
В Штатах у него осталась невеста, которую он хотел поразить пышным охотничьим трофеем.
Серая Сова старался как мог, чтобы угодить американцу, но нетерпеливый растяпа то вспугивал лосей, то мазал. Он был слишком горяч. Наконец ему удалось убить отличного самца. Когда янки подбежал к своей добыче, то его охватила такая радость, что он производил впечатление человека, ошалевшего от счастья: швырял «Винчестер» на землю, дергал великолепные рога, хлопал Серую Сову по плечам и обнимал его, бормоча несвязные слова благодарности. Потом, как бы вспомнив свое обещание, начал нервно шарить по карманам.
— Ну, goddam you!36, где же этот чертов портсигар? — хрипел он, багровея. — Я твой должник, Грей Оул… О-о-о-о-о, тебе причитается… Ты заслужил…
В своей скромности Серая Сова хотел уже протестовать против такой щедрой награды, но разгоряченный охотник даже рта не дал ему раскрыть. Найдя наконец портсигар и отворив крышку, он резким движением поднес драгоценную вещь к самому носу проводника и закричал радостно и повелительно:
— Возьми! Возьми все!.. Возьми все папиросы, не стесняйся! Смелее, Грей Оул!..
А когда Серая Сова, оторопев, заколебался на мгновение, американец сам помог ему: порывисто вытащил из портсигара папиросы и засунул их Грею Оулу в карман, зардевшись от щедрой доброжелательности. Потом закрыл портсигар и спрятал его в карман…
— Вот что я вспомнил, — заканчивает Джон, обращаясь ко мне, — когда ты наградил меня папиросами за куропаток!
Мы собираем топливо для вечернего костра, пересчитываем стаи летящих на юг гусей. Джон говорит, что только после прибытия Лизима начнется настоящая охота на лосей. Куропаток он запекает в горячей золе прямо с перьями и очень доволен, что печеные птицы приходятся нам по вкусу. Потом угощает нас папиросами из подаренной ему пачки и заявляет, что метис Морепа, с которым он встретился еще раз, велел передать нам привет, а его, Джона, очень просил рассказать мне, пишущему книги, побольше интересных историй.
— Но что рассказать тебе? — задумывается индеец. Потом спрашивает нас:
— Верите ли вы, что душа странствует после смерти?
— Разумеется, верим! — поспешно отвечает Станислав.
— Я тоже верю, — говорит Джон.
Он берет череп убитой нами медведицы и, всыпав внутрь немного табаку, насаживает его на большую ветку соседней ели.
— Это старый обычай, — объясняет он, — чтобы извиниться и задобрить душу медведицы…
Станислав не скрывает своей досады: он предполагал, что Джон говорит о странствиях человеческой Души.
Тем временем индеец садится на корточки рядом с нами. В уголках его глаз под маской серьезности поблескивают мерцающие искорки. Неужели это отблески скрытой насмешки? Джон чертовски наблюдателен и догадлив. Он понял, какое впечатление произвели его слова, и подметил разочарование Станислава. Теперь он обращается к трапперу, как бы объясняя его ошибку.
— Ты был прав, Стенли. Я имел в виду человеческую душу.
— И, наверное, хочешь рассказать что-нибудь интересное? — догадываюсь я.
— Хочу.
Сто лет тому назад один молодой индеец, который стал христианином, вскоре после крещения испустил дух. Весь лагерь охватила тревога: душа умершего, на манер душ осужденных на вечные муки, блуждала среди вигвамов, стонала, мучила людей, но чаще всего стучалась в вигвам его родителей. Им однажды удалось задержать эту душу и вызвать на разговор. И вот что рассказала душа сына:
«Как душа христианина, она полетела в рай, но страж, приглядевшись внимательнее, не впустил ее.
— Ты душа краснокожего! — заявил он. — Ступай прочь! Здесь рай только для белых!
Загубленная душа упала в глубокую пропасть, прямо к воротам ада, за которыми притаился дьявол.
— Это что еще за нахал! — заорал Вельзевул — Краснокожий? Скройся с глаз! Здесь место только грешникам белой расы!
Тогда душа молодого индейца вспомнила, что есть рай ее предков, и поспешила в счастливые луга Вечной Охоты. Но — о жестокая судьба! — знак креста выдал ее, и Великий Маниту прогнал несчастную.
— Вот почему, — сказала душа сына родителям, — отвергнутая богом белых людей и богом красных людей, я блуждаю среди ваших вигвамов. И до тех пор я не обрету покоя, пока ваши молитвы и ваша верность старым обычаям не умолят Великого Маниту…»
Когда Джон заканчивает свой рассказ, никому из нас не хочется продолжать беседу. За внешней наивностью сказки мы чувствуем глубокую правду трагедии индейцев. Они как бы повисли в мертвой пустоте между старым миром, который у них отняли, и чуждым, почти недоступным для них миром белых людей.
Громкий рокот мотора на озере. Выскакиваем на берег. Ур-ра! Лизим приехал. Наконец-то! Камень сваливается с наших плеч.
Индеец сердечно улыбается .при встрече и, как обычно, неразговорчив. Сосредоточенный, исполнительный, замкнутый, таинственный. Приходится все время угадывать его мысли. Когда Станислав показывает ему свою трубу из бересты, Лизим внимательно осматривает ее, потом еще более внимательно смотрит на Станислава; не говоря ни слова, отправляется в лес, приносит кусок бересты и свертывает трубу, в два раза большую, чем у траппера.
Потом Лизим съедает обед за двоих и ложится в палатке. Спит до вечера, съедает ужин за троих и говорит, что мы едем на охоту. Я и он. Станислав останется в лагере. Я пытаюсь узнать подробности:
— Надолго мы едем?
— Оденься потеплее! — мягко отвечает Лизим на смешанном англо — французском языке.
Я одеваюсь тепло, и мы выезжаем на темное озеро.
Ритм весел завораживает: с тихим всплеском они погружаются в воду, затем слышится тихое протяжное бульканье, после чего следует резкий выход из воды, рывок вперед, легкий каскад брызг — и все повторяется сначала: весла погружаются в воду, а лодка продвигается шагов на десять. Неустанный ритм рождает в душе певучие слова. Возникает какая-то бессвязная песня. О чем? Двести лет назад прославленные французские coureurs des bois, неустрашимые гребцы, пели о любви и подвигах, пробираясь в глубь канадских лесов.
Сегодня ни у Лизима, ни у меня нет в душе слов о любви и подвигах; мы хотим убить лося. Через каждые четверть часа перестаем грести, и Лизим посылает в темную чащу призыв. Громкий, густой звук, извлекаемый из длинной трубы, подражает призыву лосихи более глубоким тоном, чем вчерашний зов Станислава.» Лосиха» Лизима манит настойчивее,
Мы давно проехали озеро Мармет: уже два часа плывем по лабиринту проток по незнакомому лесу. Светят звезды, но видно плохо. Я опасаюсь за меткость выстрелов. Мы напряженно вслушиваемся в ночь: придет ли ответ на брошенный Лизимом призыв?
Приходит. Откуда-то сбоку от залива отзывается лось. Мы подплываем к берегу, он тоже приближается к нам. Но счастье опять изменяет нам. Зверь обнаруживает опасность и удирает. Запах человека — это кошмар леса. Он охлаждает даже любовные порывы.
В миле отсюда слышен голос второго самца. Лизим оживляется и говорит, что это большой лось:
— Big moose!
Мы осторожно высаживаемся на лугу. Впереди в нескольких десятках шагов черная стена леса. Из чащи доносится хриплый рев. Мы останавливаемся на берегу у самой воды за небольшим кустом. Ждем.
Лизим трубит. Лишь теперь я узнаю настоящего мастера. Призыв лосихи я слышал не раз, хорошо знаю его. Лизим не только искусно подражает естественным звукам, но манит даже лучше, чем живая лосиха. Он более пылко выражает желания, взывает более страстно, более выразительно возвещает о бурлящей крови. Это звучит сложно, как-то вроде уооауу-х.
Призыв этот неодолим, полон нескрываемого искушения: лосиха громко требует лося. Прекрасно трубит Лизим!
А там, в лесу, самец изнемогает от страсти. Его захватило: мы это слышим отчетливо. Он околдован. Трещат ветки. Лось отвечает на каждый наш трубный призыв. Он мечется. В его голосе столько явного, безудержного желания, что он приобретает какую-то особенную выразительность. Я бы сказал, что это голос всего леса, что отозвалось и приближается само олицетворение любви. Это пламенный порыв природы, ее всеобщее влечение, ее самый могучий поток катится на нас. Идет лось, оглушенный любовью.
С трудом подбирая слова, Лизим шепотом объясняет мне, когда стрелять. Я должен дождаться, пока самец достигнет середины луга шагах в двадцати от нас, и лишь тогда — не раньше, но, боже избави, не позже! — стрелять.
— А если я не выстрелю?
— Должен выстрелить! — сердито бормочет индеец. — Иначе самец придет и затопчет нас насмерть.
А если я все-таки не выстрелю?.. Посматриваю на свой «Ремингтон». На тусклой поверхности ствола отражаются звезды. Знакомый мне прямой стальной ствол обращен к лесу. Хорошее оружие. Я смотрю, не дрожат ли у меня руки от волнения. Не дрожат.
А если я не выстрелю?..
Что-то происходит со мной. Вокруг все в порядке. «Ремингтон» — точное ружье. Лизим, выполняющий свои обязанности, на своем месте. Лось, сжигаемый жаждой, тоже на своем месте. Только во мне что-то надломилось. Где-то, в самом глухом уголке души, поднимается бунт — еще неясный, еще бессознательный. Просыпается недовольство…
Как великолепно Лизим подражает лосихе! В его обмане сатанинское двуличие: спокойно, расчетливо, ловким фокусом он воссоздает иллюзию самого прекрасного проявления природы. В этих искусных звуках и пламя чувств, и страстность, и подлая ложь. Лизим лжет превосходно и достигает желаемого — он лжет с неодолимой притягательной силой… Во мне что-то бунтует.
А лось идет вслепую, словно опутанный сетями. Ослепленный глупец, одержимая жертва. Время от времени трубя, он с силой продирается сквозь заросли. Должно быть, это крупный самец: с глухим треском ударяются его рога о деревья. Лось спешит к нам; он уже подходит к опушке.
Нет, я не буду стрелять! Пламя, сжигающее лося, — это самое святое безумие леса, благороднейший огонь природы. Его нельзя гасить коварством. Это пламя охватывает в минуты высочайшего экстаза человека так же, как и зверя. Оба черпают из того же самого источника, обоих пронизывает одно и то же влечение. Лось близок мне. Он ближе мне, чем человек, который хитро обманывает его. Не буду стрелять!
«Стреляй! — кричит во мне охотник. — Может быть, это единственный случай в жизни…»
Зверь уже вышел на луг. Могучий, великолепный, рослый! В темноте голова его увеличивается до неестественных, невероятных размеров: какие огромные рога! Крупный зверь. Он быстро приближается к нам, увеличиваясь на глазах.
— Shoot! Стреляй! — шепчет мне на ухо Лизим.
В это мгновение я вспоминаю неприятное чувство, какое овладело мной несколько дней назад, когда я убил медведицу. Не выстрелю!
Лось вырастает на лугу, как величественное изваяние. Можно уже различить высокие ноги, мощную грудь, склоненную голову. Нас разделяет лишь несколько шагов.
— Shoot! — отчаянно и громко настаивает Лизим.
Лось опускает грозно голову, готовясь к атаке. Но я по-прежнему не хочу, не могу стрелять. К сожалению, иного выхода нет: слишком поздно.
Я сую ружье Лизиму и кричу:
— Стреляй ты!
Индеец бросает на меня испуганный взгляд, словно я свихнулся. Хватает ружье и в последнюю минуту стреляет, едва не упираясь дулом в голову зверя. Стреляет дважды — выстрелы следуют один за другим.
Глухой звук падающего тела, резкий стон, короткая дрожь, тишина…
Над мертвым телом высоко возносятся огромные ветвистые рога. При жизни — эмблема власти, а теперь — всего лишь охотничий трофей…
Лизим все еще испуган. Поглядывает на меня украдкой, какой-то удивленный, обеспокоенный, неуверенный, сомневающийся. По-видимому, в его индейской душе что-то проясняется. Может быть, индеец начинает понимать белого человека?
Возвращаемся. Снова ритм весел. Я не узнаю ворчливого Лизима: он напевает. Это какая-то стремительная, радостная песня. О добыче и о победе. Простая и четкая, как удар весла — мужественная и задорная, как торжество победителя.
Северное небо охвачено полярным сиянием. Кто-то — великий чародей — развернул за горизонтом яркий блестящий веер. Этот веер вздымается вверх, захватывая почти полнеба; он распространяет неземное очарование, мечет светло-голубые, зеленоватые, розовые, красные стрелы. Волшебный веер все время в движении, все время трепещет, то сжимаясь, то широко раскрываясь. Снопы лучей то проносятся по небу, взвиваясь к зениту, то вдруг опадают, то снова вспыхивают, расточая блеск, великолепие, буйство. И так от одного края небосклона до другого переливается это таинственное, необъятное, величественное зрелище. Великий гимн ликующего света.
Сияние очаровывает мой взгляд, а песни Лизима — мой слух.
И в разбушевавшемся небе, и в удалой песне — захватывающая, властная сила. Неожиданно мне начинает казаться, что в этом заколдованном кругу проходила вся жизнь северных лесов; в этом волшебном сиянии купались все — несгибаемый де ля Салль и несчастный Логан, обозленный Пьер Радиссон и бедная Покахонтас, миллионер Шишка и старый индеец Джон Айзерхофф, мой верный пес, мудрые бобры, заботливая медведица и плачущие медвежата, пахнущие смолой ели, скалистые острова и странные озера, полные хищных щук. И, наконец, ошалевший лось, трагический и прекрасный, опьяненный зовом любви, нашедший безжалостную смерть.
Кажется, что всех их окутало волшебное сияние, соединил один круг — заколдованный крут северных лесов.