20. Иисус сказал: Блажен тот,
кто был до того, как возник.
Теперь я перехожу к описанию своего жизненного пути. Открываю папку, в которой сохранились жалкие остатки семейного архива. В первом конверте лежит листок бумаги с перепиской из родильного дома. Мамина записочка кончается словами: «Господи, какой он хорошенький!»
И никто не мог предвидеть тогда, что сыну «студента и жены его законной»[72] придется провести многие годы в тюрьмах и лагерях, где погибнут и его друзья, и его учителя; а самому студенту, ставшему профессором, предстоит умереть в тюрьме № 1 его родного города; а его законной жене, ставшей врачом, — погибнуть, служа (по мобилизации) в Красной Армии. А как было бы нелепо, если бы там, в лагере, зимой у таежного костра, привиделось мне, что придется еще побывать и в Париже, и в Вашингтоне, увидеть Тихий океан с другого — противоположного берега. Да, все действительно происходящее превосходит возможности нашего воображения. И в самом деле: как можно было в те годы, — последние годы процветания Российской империи, — предвидеть тот кровавый путь, который сама выбрала себе страна — ее народ и те, кто оказался во главе его…
Но пройденный кровавый путь никогда не забывается до конца. Возвращаясь из зарубежных поездок, где-то в темных глубинах сознания я опять начинаю чувствовать себя заключенным. В России я не расстаюсь с памятью о ее жестоком прошлом, погубившем все близкое мне.
И здесь невольно приходится задумываться о судьбинности происходящего. Именно о судьбинности, а не о смысле. Смысл истории для нас всегда закрыт, а судьбинность мы можем хоть как-то почувствовать, ощутить сквозь дымовую завесу разноречивости, закрывающую истоки происходящего от нас — непосредственных участников текущих событий.
Я верю в многократность повторных рождений. Не просто верю, а знаю об этом из внутреннего — глубинного опыта. Оказываясь на улицах и площадях старых городов Европы, входя в готический храм или рыцарский замок, посещая развалины античного мира, я узнаю эти места. Я там уже бывал — жил. Древние европейские тексты религиозной и философской направленности я часто воспринимаю как давно знакомые. Сквозь дымку уходящего времени во снах и медитациях обретает ощутимую реальность то, что проецируется из далекого прошлого на экран сегодняшнего сознания. Мне близким может представляться и далекий сейчас от меня мусульманский мир. Но, несмотря на мой интерес к культурам Индии, Китая, Японии, — они всегда остаются мне чужими. Так же, как чужим остается для меня и русско-византийское Православие.
И все же я не могу признать идею Кармы как некоего сурового и жесткого закона, заставляющего человека изживать свое суетное прошлое. Хочется говорить о другом — о связанности личного пути с планетарной судьбой. Мы, как это мне представляется, являемся участниками некоторого космического процесса — спектакля, проходящего в веках и тысячелетиях. И, как актеры театра, легко обращающегося в балаган, мы время от времени выходим на открытую сцену этого спектакля. Но кто мы? Эго человека не остается постоянным и в течение одной жизни. Следовательно, никак не может быть постоянным Эго, реализующееся в разных жизнях. Постоянным остается только Метаэго[73] — удивительная способность к спонтанному построению своего текущего Эго во взаимодействии с сиюминутным раскрытием спектакля и одновременно— ощущением вневременной значимости происходящего. И эти воспоминания есть описание того, как мне пришлось выступить в роли канатоходца в кровавом балагане, будучи выброшенным на берег после кораблекрушения.
Теперь несколько слов о планетарной судьбе. В наши дни стало принятым обращаться к представлению о планетарном сознании[74]. Открылась возможность говорить о Земле как об одухотворенном живом существе. В нашем мировоззренческом лексиконе опять зазвучало слово Гея — греческое имя животворящей богини Земли (см., например, [Lovelock, 1988]). Можно думать, что наша мысль созреет и до того, чтобы вернуться к видению Универсума как некоего образования, наделенного какой-то особой формой сознания. И тогда, наверное, не покажется странным и древнее представление о том, что человек в своей космической протяженности может странствовать не только в веках, но и в мирах Универсума.
Здесь мы ограничимся кратким обсуждением природы планетарного сознания. Оно не может нами мыслиться таким же, как сознание человека. Оно не открыто миру так, как открыто ему сознание человека. Оно не создает тексты. Оно существует как некая непроявленная потенциальность.
Планетарное сознание не командует.
Человек остается открытым всему многообразию созревших возможностей. За человеком остается свобода выбора, свобода творчества. Человек действует спонтанно, пристально вслушиваясь в то, что созревает в планетарном сознании. Именно вслушиваясь в шепот судьбы, он сам принимает решения, порождающие фильтры, которые изменяют систему ценностных представлений, задающих его Эго.
Представление о судьбинности раскрывается перед нами в полной степени, только когда мы становимся готовыми признать трансвременность, а следовательно, и трансличностность нашего бытия в Универсуме. Именно такое, трансличностное ощущение самого себя дает нам возможность почувствовать сопричастность к различным мирам и культурам.
Уверенность в трансвременности нашего существования в различных своих проявлениях существовала, наверное, во всех культурах прошлого. В христианстве идея метемпсихоза была осуждена Церковью только в середине VI века. (Здесь возникло противостояние христианскому пониманию креационизма и учению о единственности, неповторимости человеческой жизни). Но вот в Евангелии от Иоанна мы находим высказывание, свидетельствующее о признании многократности рождения:
9. И, проходя, увидел человека, слепого от рождения. Ученики Его спросили у Него: Равви! кто согрешил, он или родители его, что родился слепым? Иисус отвечал: не согрешил ни он, ни родители его, но это для того, чтобы на нем явились дела Божии.
Здесь в утверждающей части вопроса звучит представление о возможности согрешить только в прошлом рождении — ибо как иначе смог бы нести кару за согрешение тот, кто уже родился слепым? Подробнее эта тема рассматривается в книге [Lampe, 1987].
И последнее относящееся сюда замечание: Джонас в своей известной книге [Jonas, 1958] обращает особое внимание на следующее гностическое высказывание, свидетельствующее о космических странствованиях Христа:
Я странствовал в мирах и поколениях, пока Я не пришел к воротам Иерусалима (с. 79).
Все сказанное здесь звучит, наверное, недостаточно внятно. Но оно и не должно быть легко понимаемым, так как мы касаемся запредельного. Поэтому надо остановиться, вдуматься — найти отклик сказанному в самом себе.
В литературе приводится список публикаций, подтверждающих наше представление о протяженности существования человека в мирах и веках: [Лосский, 1992], [Lampe, 1987], [MacGregor, 1982], [Stevenson, 1974, 1975, 1977, 1980, 1983, 1984].
Лосский Н. О. Учение о перевоплощении; Интуитивизм.M.: Прогресс — VIA, 1992, 208 с.
Налимов В. В. Спонтанность сознания. Вероятностная теория смыслов и смысловая архитектоника личности. M.: Прометей, 1989,285 с.
Свенцицкая И. С., Трофимова M. К. Апокрифы древних христиан. Исследование, тексты, комментарии. M.: Мысль, 1989, 336 с.
Jonas Н. The Gnostic Religion. Beacon Hill Boston: Beacon Press, 1958, 302 p.
Lampe S. The Christian an Reincarnation, I cadon, Nigeria: Millenium Press, 1987, 210 p.
Lovelock J. The Ages of Gaia. A Biography of Our Living Easth. New York/London: Norton & Company, 1988, 252 p.
MacGregor G. Reincarnation as a Christian Hope, Totowa, N. Y.: Barnes and Noble Books, 1982, XI + 161 p.
Stevenson I. Xenoglossy, A Review and Report of о Case. Bristol: John Wright and Sons, 1974, 268 p.
Stevenson I. Cases of the Reincarnation Tipe: v. 1—Ten Cases in India, 1975, 374 p.; v. 2 —Ten Cases in Sri Lanka,1977, 373 p.; v. 3 — Twelve Cases in Lebanon and Turkey,1980, 384 p.; v. 4—Twelve Cases in Thailand and Burma,1983, 308 p. Charlottesville: University Press of Virginia.
Stevenson I. Unlearned Language. New Studies in Xenoglossy. Charlottesville: University Press of Virginia, 1984, 223 p.
Stevenson I. Children who Remember Previous Lives. A Question of Reincarnation. Charlottesville: University Press of Virginia, 1987, 354 c.
Детство ушло в далекое прошлое. Из туманного забытья вспыхивают только отдельные события. Это не столько веховые столбы былого, сколько знаки, уже тогда намекавшие на будущее. Именно эти знаки запомнились и раскрылись позднее.
Первое, самое раннее воспоминание: мы едем в уютном вагоне. Я на коленях матери, напротив — дама, празднично одетая. Резкое движение — и сорваны с ее шляпы роскошные красные розы. Скандал: дама, видимо, ехала на важную встречу, а главный ее козырь смят детскими ручонками. Потом я не раз вспоминал это событие, и не раз о нем напоминали родители. Я впервые понял смысл происшедшего, когда прочитал Метаморфозы Апулея[75], и узнал этот знак снова в тот вечер, когда выбрал путь своей жизни, придя на посвящение, символом которого оказалась красная роза.
Второе воспоминание. Из Нижнего Новгорода, города провинциального, я с мамой на несколько дней приезжаю в дореволюционный Петроград. Меня поражает этот город своей столичной важностью и энергичностью, запечатленной в уличном движении. В квартире маминой сестры, сразившей меня своей роскошью, случился небольшой казус: я побежал по не виданному хмною ранее блестящему паркету и упал. Упав, я понял, что по этому полу я ходить уверенно не могу. Это очень меня озаботило, ибо считал я себя уже вполне ходящим. В этом был опять намек на будущее: по жизни мне пришлось идти как по скользкому паркету — падая и поднимаясь опять.
Третье воспоминание. Вместе с няней я иду по нижегородским улицам. Толпы людей — радостных, возбужденных. Кругом красные знамена, иногда перемежающиеся черными флагами анархистов. Красные повязки на рукавах. На форменных фуражках кокарды, обернутые красной бумагой. Красное с черными вкраплениями— это Революция. Я прошел через ее первые дни неуверенным детским шагом. Ощутил, пережил ее подъем и первые падения. Как легко свобода стала оборачиваться насилием.
Последний яркий эпизод детских лет — меня приводят в престижную Гимназию, в подготовительный класс. На большой перемене все в громадном (как мне тогда казалось) зале, и все толкутся у стен. Я растерялся в этой чужой мне толпе, прижатой к стенам этого, казалось, пустого зала. Стало душно. И я, ничтоже сумняшеся, пошел один в середину зала. Вдруг с разбега кто-то бросается мне под ноги. Мгновенно падаю, больно ударяясь головой об пол, под общий смех и ликование. Я сражен — за что? Почему все так возрадовались, одобряя случившееся как акт героизма… На следующий день родители отправляют в другое училище. Но насилие, совершаемое исподтишка, предательски — это то, что меня сопровождало всю жизнь. И я рано восстал против всякого насилия. Против насилия на знамени революции.
Неожиданно для нас, детей, в семье появилась мачеха— Ольга Федоровна Логачева. Отец был знаком с ней еще в студенческие годы (она окончила Высшие женские курсы по специальности «география»). К нам, детям, отнеслась хорошо, в плане эмоциональном — нейтрально.
Как-то отец вернулся из кратковременной поездки в Москву в радостном и возбужденном состоянии. И внешне другой — одетый по-революционному. На голове вместо привычной шляпы (котелка) была кожаная фуражка — такой, кажется, в Нижнем Новгороде не было больше ни у кого. Нам сказал — собирайтесь срочно, переезжаем жить в Москву.
И вот Москва. Там люди довольные, радостные, ожидающие чего-то нового. Там начался уже нэп. Можно было купить все — и даже отличный белый хлеб, хотя и очень дорогой. Помню, как первый раз я вышел на Мясницкую улицу. В толпе людей было что-то особенное, не поддающееся описанию. Это было отличие Москвы — революционной Москвы, принявшей перемены, — от скованности провинции. Столичность — это то, что отличает Москву от всех других городов и даже от провинциального ленинградского Санкт-Петербурга. Это чисто русское различие, которого нет на Западе.
В эту первую прогулку отец сказал мне одну фразу: «Если бы с нами была сейчас мама!»
Полпредство Коми республики предоставило нам тогда две смежных комнаты в особняке, что в Денежном переулке (около Арбата). Особняк по своему замыслу был шикарным, но толпы проживающих в нем коми студентов придали ему, конечно, резко выраженную пролетарскую окрашенность. Отец не побрезговал преподаванием и ца рабфаке, и за это мы позднее получили две комнаты (в счет 10 %-ного уплотнения) в обычной переполненной квартире в одном из арбатских переулков.
В первое лето по приезде в Москву отец со всей семьей поехал в экспедицию в родные ему места близ Усть-Сысольска (позднее переименованного в Сыктывкар). Это была моя единственная поездка на родину отца, и она оставила сильное, неизгладимое впечатление. Тогда это была еще почти дикая, не прирученная человеком природа — совсем не та, что была вблизи Нижнего Новгорода, где мы жили на даче.
Я часто ходил с охотниками. Бескрайние заболоченные леса — идешь, идешь, и нет им конца. Дичи уже было мало, но все-таки мы как-то встретили медведя — он держался спокойно и достойно, словно зная, что из старых берданок никто не решится стрелять по такому зверю. Но какая паника началась у лошадей!
Сенокос — самая важная пора в хозяйстве. Все выезжают на заливные луга реки Сысолы, за много верст от дома. Там и ночуют — в маленькой хатке без окон. Все спят на полу, прижавшись друг к другу. Дверь крепко закрыта, а воздух крепко задымлен от костра внутри: это единственный способ защиты от мошек и комаров. Их тучи. Мои глаза так и не смогли привыкнуть к этому дыму: я то выбегал наружу, тщетно пытаясь там закутаться от нечисти, то снова пробирался в задымленную избушку, и глаза опять начинали нестерпимо слезиться. Ночь проходила без сна. Наконец-то восход солнца над безбрежностью лугов, схваченных росой, и костер, зовущий к завтраку. Все наготове — ощущаешь силу, идущую от людей, — мужчинам предстояло часами, согнувшись, косить косой-горбушей кочковатые просторы лугов. Из-под мощных взмахов полетят не только цветы и травы, но и головы луговых птиц, притаившихся в травных гнездах. А я убегал к кустам дикой луговой смородины. Ягоды громадные, кислющие и коварные — вдруг начинается оскомина, мучающая потом целый день.
А река Сысола тоже дикая и коварная — местами вплотную к берегу подходят незаметные снаружи ямы. Раз, оступившись, я чуть не утонул.
А поздней осенью, когда хмурое небо, казалось, готово упасть на землю, все идут на сбор брусники: ее собирают особыми совками. И до сих пор я помню завтраки, где главным блюдом была брусника в молоке — что может быть лучше? Позднее с необъятными брусничными полями я встретился уже на Колыме.
Вернувшись в Москву, я пошел в столичную школу. Много воспоминаний связано со школьными годами. Правда, время все слегка затуманило, отодвинуло в состояние, близкое к сновидческому — отрадному, но вместе с тем и зловещему.
В те годы школу все время, перестраивая, разрушали. Так начинала наступление набиравшая силу демоническая идеология. Мы — дети — оказались вовлеченными в борьбу с этой разрушительной деятельностью, хотя, конечно, поначалу этого не понимали.
Из-за неустойчивости педагогических структур нам постоянно приходилось менять школы. Нас это очень огорчало — мы любили свои школы. В каждой из них находился хотя бы один преподаватель, пытавшийся передать свою интеллектуальную настроенность, порожденную революционной вольностью, не сломленную еще большевистской догматичностью.
Первой оказалась школа профессора А. П. Нечаева, известного тогда психолога — в прошлом члена престижной в свое время партии Кадетов. Школа называлась «опытно-показательной»: в ней велся поиск новой педагогии. Я был знаком с семьей Нечаевых — бывал у них дома. Помню чудесный рассказ о поездке Нечаева в Австралию на Международный психологический конгресс. Рассказ сопровождался демонстрацией массы предметов из быта аборигенов. Помню и старшего сына семьи Модеста — востоковеда и теософа. Он привил нам интерес к Ближнему Востоку, показывая восточную (арабскую) культуру в театрализованном варианте. Сам Александр Петрович был глубоко принципиальным человеком — он всегда сохранял свое достоинство в нараставших конфликтах. Правда, в школе сохранялась присущая России сословность: я, как сын профессора (что очень ценилось), должен был сидеть за одной партой с Ирой — дочерью профессора Нечаева.
Не могу не вспомнить учительницу истории (тогда еще история разрешалась к преподаванию) — жену Александра Петровича. Кажется, я до сих пор помню все, что она говорила, приводя нас в Музей изящных искусств, что на Волхонке. История обретала образность, оживала в экспонатах. В Музее все воспринималось как другой мир, притаившийся в дремотности сознания.
В школе был удивительный учитель физкультуры Тигран Герасимович Маркарьянц, армянин по происхождению, получивший докторскую степень по философии в Гёттингенском университете. На уроки он всегда приходил со скрипкой и учил ритмичности движений. В программу занятий входили и бальные танцы — запрещенные тогда по причине того, что они имели дворянское, а не пролетарское происхождение. Он приходил и по утрам. Перед занятиями мы собирались в большом коридоре, а он стоял чуть выше на лестнице, замыкающей коридор, и произносил что-то вроде проповедей. Темы проповедей были различны, но их лейтмотивом был призыв к достоинству — во всем, даже во внешнем облике ученика. Здесь же обсуждались и конфликты, возникавшие время от времени в школьной жизни.
Хорошо помню нашу классную руководительницу — учительницу русского языка. Она пыталась научить нас писать, почти не касаясь орфографии. Тогда господствовала антиорфографическая позиция[76] — я за всю свою жизнь так никогда и не прошел курса русского правописания. С сочинениями у меня поначалу ничего не выходило: надо было писать переложение чужих текстов, а это не получалось достаточно хорошо.
Но вот отличная отметка — все удивляются. Почему? А все просто — тема оказалась хорошей: «Влияние няни на творчество Пушкина». И вторая удача: нас повели в Храм Василия Блаженного — нужно было дать его описание, и все получилось отлично. Так я научился писать — не зная тогда, что это и будет главным занятием в моей жизни.
Помню то лето, когда почти вся школа выехала в так называемую Колонию на станции Катуар (теперь Лесной Городок). В нашем распоряжении оказалась большая дача[77] с обширной открытой террасой и чудесным садом. Чудесны были вечера на террасе. Всех вдохновлял Маркарьянц — он легко переходил от арий, сопровождаемых скрипкой, к темам философского и морального звучания. Там выделялся и преподаватель естествознания, в прошлом эсер, отсидевший год еще в царской тюрьме. Он научил нас видеть многообразие живого вот «здесь» — в саду, в лесу, вокруг.
В Колонии я особенно сблизился с Ионом Шаревским — моим одноклассником. Он отличался умом и образованностью. Будучи страстным любителем природы, он втянул меня в активное взаимодействие с ней. Собирали коллекции насекомых, наблюдали за жизнью мелких млекопитающих, с погибших животных снимали шкурки и обрабатывали их специальным мышьяковым мылом. Но не только это он знал — он что-то рассказывал нам о неевклидовых геометриях, об актуальной и потенциальной бесконечности и о том, чем отличается культура от цивилизации. Позднее он стал юннатом при Зоологическом парке, экскурсоводом парка — юноша со всей серьезностью поучал взрослых и получал за это гонорар. Ион происходил из купеческой среды — его отец в свое время владел большим универсальным магазином в Самарканде, а в 20-е годы соответственно стал нэпманом, владевшим комиссионным магазином в Москве. Уровень их жизни был намного выше уровня жизни профессорской семьи (даже после того, как ученые стали регулярно получать серьезную помощь[78] от США в рамках «АРА»). У нас, детей, не было зависти. Мы с удовольствием приходили в просторную квартиру, где можно было «утонуть» в кожаном кресле, достать из шкафа том энциклопедии Брокгауза — Ефрона или непонятного Шопенгауэра или начать играть в громадного размера шахматы из слоновой кости.
Да, в те годы нас научили главному — любить школу, дружить с одноклассниками и стремиться к непонятному, незнакомому.
Но тем, кто готовил нам «счастливое будущее», все это не нравилось. И борьба началась. Первый вызов — приказано выбрать из числа учеников представителей в Педагогический совет. Даже из младших классов. Весь преподавательский состав был против, и особенно директор — А.П.Нечаев. В Педагогическом совете всегда было что-то интимно-педагогическое, не для учеников. Но выборы все-таки состоялись[79].
Я был выбран из своего класса и стал ходить на педагогические советы. Мне было нестерпимо стыдно. Даже стыдно до сих пор. Ведь учителей мы почти боготворили, а тут нужно было вмешиваться в их суждения, за что-то голосовать.
Очень быстро назрел трагически прозвучавший конфликт между преподавателями и представителями от учеников старших классов. Смысл этого конфликта мне был мало понятен, и потому я его не запомнил.
Школу закрыли. Как горько это было для нас!
Немного забегая вперед, скажу, что к концу 20-х годов А. П. Нечаев был выслан в Семипалатинск, где он работал просто врачом-психиатром. В начале 30-х я как-то встретил Т. Г. Маркарьянца: он работал в библиотеке ВЭИ — одного из крупнейших научных центров Москвы. Работал простым переводчиком с немецкого языка. Его философские знания тогда уже стали никому не нужны, а с ними и его скрипка. Ион Шаревский был расстрелян 29/VII-37 г., в день вынесения приговора. И все это во имя «светлого будущего».
Начались поиски новой школы. После нескольких опробований я остановился на обычной школе, что около Смоленской площади. Там прежде всего привлек внимание математик — четкостью и строгостью изложения. После его отчетливых объяснений решать алгебраические задачи было, что орехи щелкать. Поразил преподаватель литературы Борис Юльевич Айхенвальд [80]. Бросалась в глаза его внешность — светло-синяя толстовка и изысканный небольшой галстук, густые черные волосы, заросшие курчавыми волосами щеки, нерусское пенсне и немецкая авторучка (своих еще не было). Примечательной его особенностью был лицевой тик, который не только не портил, но даже придавал живость и значимость этому лицу. И методика преподавания была у него своеобразной — он не учил нас литературе, а вводил в нее и путешествовал в ее образных пространствах вместе с нами. Скажем, вдруг читал нам рассказ И. Бунина Господин из Сан-Франциско, объясняя его стилистическую красоту. Или декламировал поэму А. Блока Двенадцать[81], комментируя и вразумляя нас. Иногда читал и отрывки из произведений ранних пролетарских писателей. Эти совместные чтения погружали нас в литературу: она входила в нас, а мы — в нее.
Было и другое — вместо истории появились уроки обществоведения. Преподавательницей этой дисциплины была строгая и суровая женщина. На нас она смотрела как на неучей или невежд, в которых надо было «впихнуть» бесспорные истины, скажем, историю большевистской партии. Никак не удавалось понять, в чем существенное различие между большевиками и меньшевиками и почему так важны формулировки партийной принадлежности. Ведь учились мы в школе все вместе, не обсуждая вопрос о том, каким требованиям должен отвечать статус ученика. Учебником была книга Г. Е. Зиновьева История РКП(б). Мы были настроены против нее из-за скудости изложения, из-за непонимания значимости тем. Автора в своей среде мы называли просто Гришкой. Как-то отец увидел у меня эту книгу и спросил: «А это зачем у тебя?» Я ответил: «Это учебник». Он полистал эту книгу и сказал: «Как можно изучать такие глупости?» И у меня на душе полегчало от этой оценки — значит, не по тупости мы ее не понимали.
Так закончил я первую стадию образования — семилетнюю школу. Позднее, в 1937 году, неожиданно встретился с Б.Ю. Айхенвальдом во Владивостоке — на этапе. Он был уверен, что где-то его пристроят как преподавателя — «ведь нужны же и на Колыме учителя русского языка». Нет, они оказались никому не нужны. Он погиб на общих земляных работах.
В те годы среднее образование включало в себя девятиклассное обучение. Последние два года отводились занятиям на Спецкурсах, где преподавались как общеобразовательные дисциплины, так и дисциплины, направленные на подготовку по какой-либо узкой специальности. В высшие учебные заведения могли беспрепятственно поступать только пролетарии, окончившие рабфаки. Из среды интеллигенции дорога была открыта только для потомков профессоров. Остальные выходцы из интеллигенции, окончив Спецкурсы, должны были идти на работу, чтобы в труде обрести пролетарское сознание. Так была задумана пролетаризация интеллигенции[82].
Таким образом, студентами в основном становились те, кто не смог в юные (дореволюционные) годы окончить среднюю школу и уже потом, повзрослев, начинал наверстывать упущенное в возрасте 25–30, а иногда и 40 лет. Это, конечно, для большинства было трагедией.
Я решил поступить на химические Спецкурсы, которые разместились в когда-то знаменитой Медведниковской гимназии, что в Староконюшенном переулке. Цитадель классического образования, ставшая теперь никому не нужной, была отдана химико-технологической технике. Так началась варваризация цивилизации.
Вступительные экзамены прошли легко. Правда, преподаватель литературы, принадлежащий к старшему поколению, прочитав мое сочинение о поэме А. Блока Двенадцать[83], с нескрываемым раздражением спросил: «А кто это вас так учил?» Я ответил: «Б. Ю. Айхенвальд». Голос его сразу смягчился, и начался серьезный разговор об этой поэме. Заканчивая, он сказал: «Да, орфографические ошибки есть, но есть и интересные мысли». И я был принят. А вот моего друга И. Шаревского почему-то не приняли, но он легко преодолел экзамены на Спецкурсы химической направленности в бывшей Флеровской гимназии, что в Мерзляковском переулке.
Знакомство с химией, особенно с качественным анализом, поразило меня. Я увидел, как своими руками можно извлекать металлы, казалось бы, из пустой — прозрачной жидкости. Я понял, как легко может человек взаимодействовать с природой, получая от нее то, что ему нужно. Только потом мне стало ясно, что мой интерес к химии был просто реинкарнационным воспоминанием: видимо, когда-то в прошлые века я был причастен к алхимии и теперь вспоминаю это.
Из преподавательского состава в памяти запечатлелся Федор Федорович Берешков — учитель литературы. Он был знаток Достоевского — не только знал в деталях его биографию, но и умел и любил толковать его произведения в философском плане. Мало кто понимал сказанное им, но его это не смущало никоим образом. В девятом классе время распределялось так: полгода отдавалось изучению JI. Толстого, один день Тютчеву, другое полугодие — Достоевскому. За год мы писали только два контрольных сочинения: одно посвященное Толстому, другое — Достоевскому. Я не помню точного названия своего сочинения: оно было посвящено образу человека в понимании Достоевского[84]. Сочинение получило наивысшую оценку. Оно зачитывалось в смежных классах, и копию его Федор Федорович попросил приготовить для него лично. Это была моя первая философская работа.
Мы все любили Федора Федоровича, чувствуя в нем настоящего мыслителя. Он часто болел, и мы всем классом навещали его.
Вспоминается еще Косьминский — преподаватель обществоведения. И сейчас перед моими глазами стоит пожилой, добродушный человек, очень маленького роста, с большой седой бородой. Его специальностью была история Англии. Нам он преимущественно рассказывал о социальных потрясениях в Англии и о французских революциях, проводя параллели с нашей революцией. С каким интересом мы слушали повествования о величии и безумии Великой французской революции и Парижской Коммуны. А русская история опять оставалась в стороне. В верхах тогда было явно отрицательное отношение к отечественной истории: о чем могла идти речь — о беспутных царях и о народе, спокойно переносившем рабство, или раньше — о татарском иге и враждующих князьях. А где же был пролетариат — двигатель истории?
Еще несколько слов о преподавателе биологии — Назарове. Он был не только учитель, но и научный работник. Нам он рассказывал об изменчивости и наследственности. Вместо школьных учебников предлагал читать книги Филиппченко. Далеко не все было понятно, но весьма интересно.
В школе режим был мягкий. Можно было не приходить — тогда в журнале ставили «abs», и этим все ограничивалось. Отметки за успеваемость уже ставили три (раньше разрешалось только две: «уд.» и «неуд.», что рассматривалось как одно из достижений революции — учиться надо было не ради похвал; да и дети интеллигенции не должны были выделяться).
Я продолжал поддерживать дружеские отношения с Ионом Шаревским (он жил почти напротив моей школы). Помню, как-то раз он подходит ко мне очень возбужденный и говорит: «Вася, я нашел анархистов, они легально читают лекции на философские темы в Музее Кропоткина: пойдем послушаем». И мы пошли (мне было тогда лет 16 или 17). Пришли — и были зачарованы силой мысли Алексея Александровича Солоновича — лидера движения, получившего название Мистический анархизм. Мы стали посещать лекции регулярно. В дальнейшем этим определялся наш путь в кровавые дни постреволюционного похмелья. К этой теме я вернусь позднее.
А в школе тем временем уже возник конфликт политического звучания. У нас был «старостат», выбираемый из учеников. Задачи старостата были нечеткими, он существовал для видимости. И вдруг пришел приказ — придать старостату особую, большевистскую власть. Зачем? Никто этого не понимал. Все ученики возмутились, желая сохранить свою свободу. Потребовали общего собрания. Этой вольности нам не разрешили без всякой мотивировки. Но тут подоспели Пасхальные дни. Назначено было общешкольное собрание для доклада антирелигиозной направленности. В президиуме заседало начальство из РАЙОНО и комсомолец — единственный в нашей школе. Мы, ученики, потребовали, чтобы сначала нам дали возможность обсудить вопрос о статусе старостата, и только после этого мы были готовы слушать антирелигиозную пропаганду-
Нам отказали. Тогда мгновенно, словно по команде, все вышли из зала — на трибуне остался наш единственный комсомолец. Все в возбужденном состоянии стали толпиться в коридоре. Кто-то выкрикивал революционные лозунги прошлых лет, кто-то поднялся на подоконник и стал произносить проникновенную речь о свободе в школе. Собрание не состоялось, и мы обошлись без прослушивания антирелигиозной проповеди.
В верхних слоях началась паника — бунт в советской школе! Как это возможно? Кто зачинщик? Была назначена специальная комиссия для расследования. Комиссия установила единственный подозрительный факт: в нашей школе издавался в 4-х экземплярах журнал под названием «Лучи и тени», а в школе Иона Шаревского выпускался журнал «Луч». Журналы были похожи не только по названиям, но еще и по вольномыслию. Вот пример: в нашем журнале я написал рецензию на постановку пьесы «Гамлет» во Втором МХАТе с участием Михаила Чехова. Это была не просто пьеса, а настоящая мистерия. Сцену смерти принца Гамлета с ритуально-ритмической скорбью флагов, опускающихся над ним, я запомнил на всю жизнь. Это была сцена смерти рыцаря Чести. Сама пьеса шла в театре легально, но рецензия на нее в школьном журнале уже была вызовом. То, что было позволено одним, было непозволительно другим.
Во всей этой истории сказывалось, конечно, влияние Кропоткинского музея, но комиссия этого не знала. Ее решение было таким — для острастки старосту перевести в другую школу.
Итак, в 1928 году я окончил школу и получил первое свое звание — химика-лаборанта. В последний день Косьминский — он был нашим классным руководителем — собрал нас во дворе и произнес примерно такие слова: «Сорок лет я проработал в школе, вашей группой завершается моя деятельность. Я буду считать ее не напрасной, если хоть один из вас будет бороться за свободу». Мне хочется думать, что он не ошибся в своей надежде.
Так много места я уделил описаниям школьных лет потому, что мне больно слышать, когда бездумно замазывают грязью то время. Да, Россия тех лет была многолика. Одним из ее ликов была часть интеллигенции, вдохновленная чуть приоткрывшейся свободой. Другим ликом были те, кто считал нужным все давить ради светлого будущего, в их понимании. Были и другие, но я их плохо себе представляю и потому молчу.
Творческая интеллигенция, принявшая революцию, пыталась включиться во вновь открывшуюся реальность жизни. Одни оказались на театральных подмостках или в необычных оркестрах (вспомним «персимефранс»), другие в писательской среде, третьи — в обычной среде, школе или даже на рабфаке; открыто стали выступать толстовцы и философски ориентированные анархисты; распалась на две части церковь, а в широкой народной массе возродился дух вольного сектантства.
В среднюю школу пришли не только профессионалы-педагоги, но и просто думающие люди. Они хотели внести туда новую мысль, новые формы преподавания, понимая всю тяжесть правительственного попечительства прежних лет.
Преподаватель, как это видно из изложенного выше, отнюдь не стремился придерживаться официальной программы. Он рассказывал нам то, что сам хорошо знал, любил, над чем думал. И учащиеся умели это оценить. Вот поэтому-то мы любили школу, понимая, что все недосказанное мы сумеем выучить потом. Встречаясь с товарищами из других школ, мы рассказывали друг другу о вновь услышанном, не содержащемся в учебниках.
Нашу теперешнюю школу погубила стандартность преподавания. Школе надо дать свободу. Тогда найдутся и педагоги, а ученики полюбят свое училище.
Нашу цивилизацию можно будет спасти, если дети снова полюбят школу.
Но свободой надо суметь воспользоваться. В двадцатые годы это умели делать. Тогда еще звучала революционная мысль.
Я принял решение поступить на математическое отделение[85] физико-математического факультета. Отнюдь не потому, что я любил решать математические задачи и доказывать теоремы. Из лекций математика А. А. Солоновича, читавшихся в Кропоткинском музее, я понял, что философское осмысление мироздания возможно только на языке математики. Это решение не было результатом осознанного размышления — для этого у меня не было достаточных знаний. Решение пришло само собой, на интуитивном уровне. Пришло— и все. Особое впечатление на меня произвели лекции Солоновича о философском истолковании Теории множеств. Я понял, что столкнулся с чем-то очень важным в понимании множественного как целого.
Возникли трудности: поскольку мой отец работал на географическом факультете, то и поступать я имел право только на этот факультет, к тому же на экзамене выяснилось, что я не удосужился познакомиться со стереометрией. (Расписание предметов по годам в каждой школе было свое, а школы мы все время меняли, так что знания наши не обладали нужной полнотой.)
В результате у меня остался свободный год. Я было хотел поступить работать куда-нибудь лаборантом-химиком, но отец, только что вернувшийся из очередной экспедиции, сказал: «Зачем работать за гроши, лучше занимайся самообразованием». Так я и сделал. Целые дни проводил в Румянцевской библиотеке (тогда записывали туда с 16 лет). Помню большой зал с длинными столами и абажурами мягко-зеленого цвета и атмосферой особой сосредоточенности, как бы намоленности в зале. Никогда и нигде я больше не встречал такого почтительного отношения к книге, как в то время в этой библиотеке. Правда, наблюдалось и другое — библиотечные стражи на выдаче книг подозрительно косились на заказанные книги. Контроль уже начал работать, но, к счастью, контролерам не хватало ума разгадать, к чему я готовлюсь.
Программу своих занятий я в значительной степени разработал сам. Прежде всего мне были интересны гуманитарные науки: философия, древняя и классическая; история — от Древнего Египта до средневековой Европы; литературоведение (включая религиозную позицию Л. Толстого и деятельность толстовцев). В подборе книг мне помогали мои духовные наставники — Солонович и люди его ближайшего окружения. В списке книг особое место занимала литература по раннему гностическому христианству, которое сохранялось в подполье развивающейся культуры, изредка появляясь на ее поверхности.
Укажу несколько книг из этого списка: Ю. Николаев (1913) — В поисках за Божеством[86]; Э. Шюре (1914) — Великие посвященные[87]; Н. А. Осокин (1869–1872) — История Альбигойцев и их времени; Мейстер Экхарт (1912) — Проповеди и рассуждения; К. Каутский (1919) — Предшественники новейшего социализма.
Начал также заниматься восточной философской мыслью и работами теософов и антропософов. И конечно, читал все философские работы самого Солоновича (машинописные тексты) и работы его единомышленников. Как видите, то, что потом стало именоваться самиздатом, возникло еще в двадцатые годы — по-видимому, с самого начала существования Советской власти или чуть позже.
В русской истории я выбирал то, что помогло бы мне понять природу русского бунтарства, как народного, так и интеллектуального. В этом вопросе, как оказалось, разобраться было трудно — пришлось ограничиться просто систематизацией доступного мне разрозненного материала.
Занимался, конечно, и иностранными языками: немецким, французским, а позднее — и английским.
Что касается собственно математики, то я быстро освоил ранее пропущенные разделы ее элементарной части и увлекся исчислением бесконечно малых — мне хотелось заранее понять, насколько мне понравится высшая математика сама по себе.
Такой многогранной оказалась моя программа. Я был занят целые дни и вечера. Хотелось, хотя бы поверхностно, охватить культуру единым взглядом. Я чувствовал, что должен готовиться к чему-то важному, а времени было мало, и опасность надвигалась (об этом предупреждали наши духовные учителя, о которых я расскажу позднее).
1929 год. Я — студент Московского университета.
Первый день — становлюсь в очередь у раздевалки. На меня внимательно смотрит гардеробщик и говорит:
— Пожалуйста, вам положено без очереди.
— Почему?
— Как почему — я ведь 20 лет назад раздевал еще вашего батюшку.
Так сохранялась преемственность. Университет не забывал своих воспитанников. И каждый сотрудник чувствовал себя участником единого — общего дела.
Стиль университетского преподавания поражал своей серьезностью. Каждая лекция несла что-то новое, неожиданное, заставляя по-другому думать. Помню лекции И. И. Жегалкина — идея предельного перехода, такая простая и ясная, заставляла исчислять, а значит, и думать по-новому. В этом новом мышлении была своя магия. Так же на лекциях С. С. Бюжгенса я неожиданно понял, что пространство — это то, что понимаемо через число. Как странно было сознавать, что вот рядом есть люди, которые этого всего не знают, да и знать не хотят.
Между тем обстановка в студенческой среде складывалась неблагоприятно. Сразу же произошло «классовое», как тогда было принято говорить, расслоение. Нас, юношей из интеллигентных семей, было всего человек 7–8, остальные были рабфаковские выученики. Им было трудно понимать новое. Они, конечно, не были в этом виноваты, но так было[88]. Помню одного из студентов-рабфаковцев в возрасте более 45 лет, уже облысевшего и явно старевшего. Как ему хотелось понять все услышанное! Это пренебрежение возрастом и подготовкой для многих обернулось издевательством. Все усугублялось еще тем обстоятельством, что молодежь из интеллигентных семей, естественно, держалась вместе, не находя общего языка с большинством рабфаковцев.
Тут масла в огонь подлил профессор П. С. Александров. Появилось объявление, приглашающее студентов (первого курса!) принять участие в факультативном семинаре по топологии. Первое заседание состоялось в здании университета, второе — в квартире профессора. Такова была традиция сближения учителей и их младших учеников. Топология была преподнесена как теоретико-множественное видение пространственных фигур. Это больше, чем что-либо другое, поразило воображение, хотя подготовка наша была явно недостаточна. На этот семинар, естественно, пришли только студенты из интеллектуальной среды, что в итоге обрело негативную окраску, так как комсомольская организация интерпретировала это как «классовое расслоение». (Я еще вернусь к этому примечательному событию.)
Соединять «топологию» с «классовым расслоением»— безусловный абсурд. Но абсурд стал реальностью нашей жизни, протекающей над пропастями безумных ситуаций и событий, которые приходится преодолевать по шатким канатам, уходящим из-под ног. Я давно чувствую себя канатоходцем, и хорошо, если, взмахивая руками, я еще слышу шум крыльев за спиной… Надо было выживать в этом огромном театре абсурда.
Первый год обучения все же закончился благополучно: со второго захода я даже сумел сдать экзамен по политэкономии. Это было не просто — экзаменатор чувствовал во мне «чужого». Вспоминаю, как читался этот курс. Профессор, войдя на кафедру, начинал постепенно самовозбуждаться. Дойдя до кульминационного состояния, хватал стул и с треском ставил его на стол. Еще одна мизансцена из театра абсурда: стол — на нем стул (на котором никто не сидит), рядом стоит профессор и, подняв руки к небу, проклинает капитализм. Проклинает не наигранно, а от всего сердца. Ну как тут не рассмеяться — а потом на экзамене надо расплачиваться за непочтительное отношение к политическому экстазу.
Летом наш курс отправили на военную подготовку в корпусной полк тяжелой артиллерии. Полигон находился в чудесном сосновом бору, неподалеку от Нижнего Новгорода. Тяжелые 6-дюймовые гаубицы были зачем-то сняты с крепостей, в них впрягли лошадей-битюгов и тащили по немощеным дорогам. Гаубицы часто увязали в песке по ступицу, и тогда мы — студенческие солдатики — помогали лошадям. Стрельба из гаубиц, управление наводкой, обучение верховой езде — все это было даже интересно. Нас, правда, предупреждали, что снаряды уже «отслужили» свой срок (они остались еще от 17-го года) и могут самопроизвольно взрываться в канале ствола пушки. Прячась в окоп, мы расстреливали чудесный бор, около которого были сооружены (для прицела) какие-то бутафорские постройки. Однажды в лесу начался пожар (лето было жаркое), и нас послали за много километров тушить огонь. Потушив кое-как, снова начали пулять из шестидюймовок — и снова пожар. И таких «мизансцен» можно припомнить очень и очень много.
Но вот и одна с тяжелым концом.
Пришел донос, в котором сообщалось, что один из студентов вовсе и не пролетарского происхождения, а настоящий буржуй — его отец был миллионером. Начались собрания, выкрики, требования немедленно изгнать единогласным решением. Я опять на канате исполняю свой танец, отказываясь голосовать за исключение.
— Почему? Измена! Буржуазный перерожденец.
Пытаюсь объяснить свою позицию: эксплуататором был не он, а его отец; дети не отвечают за своих родителей; в 17-м году изгоняемому было только 6 лет. Чем же он провинился — тем, что скрыл прошлое отца? Но столь ли серьезен этот проступок — ведь студентом нужно было стать ему, а не его отцу. Ваше решение— это не проявление новой революционной морали, а не более чем родовая месть. Разве родовая месть является составной частью революционной этики?
Тут весь шквал обвинений обрушился на меня. Врагом революции теперь оказался я, а не исключаемый студент, смирившийся со своей участью.
Трудно было доживать в военном лагере положенный срок, оказавшись одним против всех (остальные «классово-близкие» студенты из интеллигентной среды избежали военной подготовки — все они оказались чем-то больны).
Вернувшись в Москву, мы не узнали Университета. Все лекционные аудитории оказались разгороженными на маленькие клетушки. Это означало, что мы перешли на чисто семинарскую систему занятий (лекции только вводные — к большим разделам). К каждому из тех, кто что-то понимал, были прикреплены непонимающие— для занятий сверх расписания. Как сейчас помню моего подопечного. Он, доказывая теоремы, пользовался таким языком:
— Здесь я ложу, тут подразумеваю…
В Университете стало скучно. Что-то понимающие сбегали с нудных семинаров, пытаясь попасть на лекции старших курсов, где еще сохранялся другой состав студентов.
Наступил момент, когда собрался весь факультет, и общественная жизнь забила ключом — общие собрания дважды в неделю, длительностью по 3–4 часа.
Единственная тема — обсуждение моего непролетарского поведения. От меня требовалось, в сущности, совсем немногое — извиниться перед коллективом. Я категорически отказался. Сначала меня поддержала близкая мне (хотя и немногочисленная) часть студенчества, из интеллигентных семей, но потом все они, кроме одного — С.В. Смирнова[89], отреклись от меня, следуя совету своих родителей. Итак, борьба — двое против всего факультетского студенчества. На каждом заседании нам доставалось. Я тщетно пытался разъяснить свою позицию, но это вызывало только раздражение у присутствующих, они приходили в возбужденное состояние, и начиналась настоящая баталия. Опять театр абсурда, только я на канате, а они — на подмостках. Любопытно, что у меня испортились отношения с отрекшимися от меня, ранее близкими мне сокурсниками[90] и более или менее наладились отношения с пролетарской частью студентов, которые, будучи искренними, начали уважать меня.
Желая охарактеризовать уровень интеллектуального и морально-политического состояния Университета тех лет, приведу здесь некоторые тексты из газеты Первый университет от 9/IX-1930 г. Этот номер в значительной степени посвящен конфликту на математическом отделении:
В Болоте Академизма и Аполитичности Погрязло Математическое Отделение
Чуждые и приверженцы чистой математики сорвали соцсоревнование
Господа с «широкой натурой» атакуют комсомольскую ячейку
Дать генеральный бой академистам из классовых врагов
Пусть смеются Смирновы за стенами советского вуза
КО ВСЕМ СТУДЕНТАМ, ПРОФЕССОРАМ И ПРЕПОДАВАТЕЛЯМ ФИЗМАТА!
Товарищи! Такое положение дальше нетерпимо. Необходимо мобилизовать все общественное мнение, дать отпор враждебным силам и при помощи всего факультета помочь математическому отделению выбраться из болота аполитичности, перерастающего при современных темпах соцстроительства, при том огромном напряжении страны, которое наш Союз испытывает, в резерв врагов рабочего класса.
Вот еще несколько оглавлений из того же номера газеты:
Каждый звук рождает свое эхо. Мы видим, каким откликом прозвучали в 30-м году романтические чаяния первых месяцев революции. Год 37-й был предначертан. Умеющие слышать — слышали. Но что было делать?
Между тем обстановка в стране накалялась. В начале сентября 1930 г. был арестован мой учитель, А. А. Солонович, и вместе с ним 33 человека[91]. Это был первый крупный арест анархистов-мистиков. Среди арестованных были: Н.И. Проферансов[92] — отец моего товарища Ю.Н. Проферансова, Г.И. Аносов, театральный художник Л.А. Никитин и его жена В.Р. Никитина, известный режиссер Ю.А. Завадский и др. Все они были непосредственными учениками А.А. Карелина. Наиболее активные представители этого движения были тогда осуждены Особым Совещанием Коллегии ОГПУ на 5 лет пребывания в политизоляторе. Три года спустя политизолятор был заменен на ссылку (кроме Г. И. Аносова).
Отметим, что, по данным A.Л. Никитина (статья 1991 г.), из 33 привлеченных к следствию были признаны виновными только 26. Такая «мягкость» была не свойственна этим органам в те времена. Как это объяснить?
Вместе с А. А. Солоновичем была арестована и его секретарь О.С. Пахомова. Ее уже тогда спрашивали и о нас — учениках Солоновича. Несколько позднее по особому и не очень понятному делу был арестован мой друг Ион Шаревский и отправлен в ссылку в Норильский край. Бдительный глаз не дремал.
А в Университете репрессии шли своим чередом. Выше я уже рассказал об аресте профессора Д. Ф. Егорова— почетного члена АН СССР. Мы, студенты, были потрясены.
И еще одно событие: мой друг С. В. Смирнов, поддерживавший меня в оппозиции факультету, исключается из Университета. Складывается странная ситуация: я начал эту борьбу за справедливость (может быть, немного донкихотскую — но это только с позиций обывателя, лишенного чувства собственного достоинства), а исключают не меня, а того, кто меня поддержал. (Меня было трудно исключить, так как мой отец пользовался некоторой известностью в высших сферах, а вот на Смирнове можно было отыграться, поставив меня в неловкое положение.)
Советуюсь с отцом. Он говорит:
— Уходи из этого бедлама сам. Учиться тебе не дадут— измучают. А если есть голова на плечах, сам научишься всему. Первый заряд тобой уже получен.
И я ушел, подав резкое заявление ректору, протестуя против коллективной травли.
Конечно, жалко было расставаться с Университетом — ведь, притаившись, там еще существовала настоящая наука. Только через 30 лет я вернулся туда, но уже ученым, и вскоре получил там звание профессора.
И вот что существенно — если бы я окончил Университет как математик, то, конечно, погиб бы в лагере. Кому и зачем там нужны были математики?! Но после ухода из Университета я получил специальность физика, и именно эта специальность пригодилась на Колыме, когда началась война.
Странно — иногда бываешь готов поверить в Судьбу, которая, избрав кого-то, начинает поддерживать своего избранника на мрачных поворотах непредсказуемого пути[93].
Университетский политический конфликт был первым серьезным уроком. Мое поведение в нем было откликом, а точнее — «делом», в котором проявилось мое «ученичество» в духовной мастерской анархомистиков.
Кауцкий К. Предшественники новейшего социализма.M.: Госкомиздат, 1919.
Мейстер Экхарт. Проповеди и рассуждения. M.: Мусагет, 1912а, 185с.
Мейстер Экхарт. Избранные проиоведи. M.: Духовное знание, 19126, 58с.
Никитин А. Л. Рыцари Ордена Света. ГПУ против анархистов. Родина, 1991, № 11/12, с. 118–122.
Никитин A.Л. Тамплиеры в Москве. Наука и религия, 1992, № 4/5— 12. (См. также на с. 334 последующие публикации.)
Николаев Ю. В поисках за Божеством. Очерки из истории гностицизма. СПб.: Новое время, 1913, 526 с.
Осокин Н.А. История Альбигойцев и их времен. Т. 1–2. Казань, 1869–1872.
Свенцицкая И. С., Трофимова M. К. Апокрифы древних христиан. Исследование, тексты, комментарии. M.: Мысль, 1989, 336с.
Шюре Э. Великие посвященные. Очерки эзотеризма религий. 1-е изд.: Калуга, Типография губернской земской управы, 1914; 2-е испр. изд. М.: Принтшоп, 1990, 419 с.
Jonas Н. The Gnostic Religion. The Message of the Alien God and the Beginnings of Christianity. Boston, Beacon Press, 1958, 302p.
Robinson J. M. (ed.). The Nag Hammadi, Library in English. San Francisco: Harper and Row, 1981, 493p.
После ухода из Университета я довольно скоро нашел место для увлекшей меня деятельности. Там можно было и учиться, и одновременно творчески работать.
Это был Всесоюзный электротехнический институт (ВЭИ) — детище революции. Кажется, самое крупное научно-исследовательское учреждение в тогдашней Москве (в те годы от электрификации страны ожидали очень многого).
Где-то за Рогожской заставой четыре крупных корпуса. Один из них — физический. На первом этаже помещался электровакуумный отдел[94]. Вот туда я и попал, поступив в фотоэлектронную лабораторию в должности лаборанта, а потом быстро был переведен в должность инженера-лаборанта; руководил лабораторией П. В Тимофеев (в будущем профессор и член-корреспондент АН СССР).
Придя в лабораторию, я увидел незнакомые мне установки для получения высокого вакуума. Кругом стекло и ртуть в стеклянных сосудах. Фотоэлектронный эффект — это эмиссия электронов под действием квантов света. Здесь приходилось обращаться и к оптике, поскольку существенным было распределение эмитируемых электронов по длинноволновой шкале света.
С этим новым для меня миром я освоился быстро. Понял, что задача здесь имеет опять-таки алхимическое звучание: физик-экспериментатор выступает в роли Демиурга, достраивающего то, что потенциально заложено, но не проявлено в обычных естественных условиях существования мира. Это была игра, так как не все задуманное и теоретически обоснованное оказывалось правильно угаданным.
Мне удалось показать, почему не может быть реализована идея, казалось бы, вытекающая из работы одного известного физика-теоретика. Статья о моих экспериментальных работах (совместно с Тимофеевым) была опубликована как в русском, так и в немецком журналах. После этого я получил полную свободу действий в своей работе.
Условия для работы молодых сотрудников были тогда весьма благоприятные. Мы имели возможность в рабочее время ездить в Университет слушать курс лекций по теоретической физике Л. И. Мандельштама— крупнейшего в то время ученого. В физическом практикуме «ставили»[95] задачи для студентов. В нашем Институте была отличная библиотека с зарубежными журналами и книгами. Я уже тогда мог более или менее легко читать научную литературу на трех иностранных языках. Перевел с немецкого языка книгу по фотоэлектронному эффекту. Одной из особенностей того времени было то, что молодые люди легко находили контакты с профессурой.
В нашу лабораторию часто приходили зарубежные ученые. Заведующий П. В. Тимофеев обычно не бывал на месте, и мне приходилось вместо него рассказывать о нашей работе и выступать в дискуссиях по теоретическим вопросам. У меня все получалось хорошо, но одно обстоятельство вызывало недоумение — я выглядел слишком молодым. Мне потом передавали, что иностранцы, выйдя из лаборатории, спрашивали: «А что это за мальчик такой дает все разъяснения?»
Но вот меня угораздило ненадолго угодить в армию (из-за несвоевременного оформления документов на броню). Попал я в специальное подразделение, созданное при Научно-исследовательском институте Военно-Воздушных Сил. Нас, солдат с научно-технической подготовкой, должны были, с одной стороны, обучить (на случай войны) какой-то аэродромной деятельности, а с другой — мы должны были принять участие в существенно новых технических разработках.
Нас одели в солдатскую форму: на воротнике голубые петлицы с летными значками, на голове — знаменитая островерхая буденовка. Приходили мы в таком наряде к высокопоставленным начальникам (в основном из бывших латышских стрелков), молча выслушивали какие-то немыслимые прожекты, говорили «Есть» и уезжали в библиотеки заниматься своими делами.
Однажды нас послали на испытательный полигон, где мы должны были пройти строевую службу и в то же время участвовать в наблюдении за попаданием бомб, сбрасываемых с самолетов. И вот тут — одно грустное воспоминание. Тогда в стране была серьезная нехватка мяса, и Отец всех народов нашел решение — разводить везде и всем кроликов. Кролики, в соответствии с повелением, развелись и на нашем полигоне. Взрывами бомб их тушки выбрасывало вверх — зрелище ужасное. Это было и предзнаменование. Многие из нас понимали: еще одно гениальное решение — и наши тела так же погибнут, как тельца кроликов.
В армии тогда еще сохранялась некоторая постреволюционная свобода. Когда наша часть стояла в Москве, то мы жили в основном дома. В казарме надо было бывать только изредка — для показа. Дежурили там наши же солдаты, и им в голову не приходило проверять, были ли у нас отпускные.
Тут произошло одно событие, хорошо характеризующее те времена. Раз как-то вызывает меня Начальник штаба и говорит, что вечером мне надо конвоировать одного провинившегося, для чего мне и выдается маузер. Уж очень это конвоирование мне было не к месту. На вечер у меня была намечена другая важная для меня программа, да как-то и непристойно анархисту выступать в роли конвоира. Иду в казарму. Провинившийся говорит: «Ну, ничего, мы сначала зайдем в ресторан — я предупредил уже своих друзей. Дернем там, а утром пойдем на вахту». Тут нашелся доброволец, согласившийся подменить меня. Ему я отдал маузер. Утром меня вызывает опять Начальник штаба:
— Где маузер?
— Не знаю.
— Да тебя ж под суд… Я выбрал тебя как надежного…
Вдруг — звонок с гауптвахты.
— Ну вот наконец пришли двое. Оба пьяные вдрызг. И не знаю, кто из них конвоир, кто арестант. Кажется, маузер у арестанта… Пришлите кого-нибудь, чтобы разобраться.
Тут и поздравил меня Начальник штаба с благополучным окончанием противозаконного действия.
Были и еще странные события, под стать бравому солдату Швейку.
Иду я как-то по Тверской. Останавливаюсь у букинистического книжного развала. Вижу — продается компактное издание Бхагавадгиты. Покупаю и засовываю за обшлаг шинели. А около меня стоит типичный московский интеллигент — чуть сгорбленный, в пенсне. Поворачивается ко мне с удивлением: «Вот ведь армия-то пошла какая…» — написано на его лице.
И еще одно, теперь уже грустное событие. Захожу я как-то в военной форме в приемную на Лубянке и становлюсь в очередь у окошечка, чтобы узнать что-то об отце (он был тогда арестован). Пожилые женщины (будущие вдовы) отшатнулись от меня в испуге, потом пришли в себя, и я услышал шепот: «…И в армии, значит, тоже началось…» Да, начиналось!
Вскоре меня демобилизовали по причине сердечной недостаточности. Но на самом деле причиной был арест отца — не мог же солдат с таким пятном находиться в Научно-техническом центре Военно-Воздушных Сил!
Вернулся на работу в ВЭИ. Получил (ненадолго) свой первый паспорт. Ранее паспорта считались орудием порабощения народных масс, теперь они стали, как нам было сказано, символом гордости советского человека. История делала свое дело, исправляя революционный перехлест.
Вскоре я перешел на работу в Институт контрольно-измерительных приборов, где нам удалось создать прекрасную фотоэлектронную лабораторию, получив значительные валютные средства на приобретение уникальных оптических приборов. Здесь я прошел первую аттестационную комиссию, которая дала мне право на защиту кандидатской диссертации без окончания высшего учебного заведения.
Но это все внешняя, служебная жизнь. Была и другая, напряженная личная жизнь. Я продолжал заниматься философией и математикой. Ходил по вечерам на занятия иностранными языками. После ареста А. А. Солоновича (1930 г.) моим духовным развитием стала руководить его жена — Агния Онисимовна Солонович. За это я буду вечно ей благодарен.
Вспоминаю моих друзей тех лет. Вот Петя Лапшин— удивительный человек: веселый, мягкий, дружелюбный, готовый всем помогать. Вокруг него всегда собиралась компания молодых людей. Мы постоянно встречались, ездили за город, отмечали праздники. Он готовился к тому, чтобы примкнуть к нашей закрытой деятельности, но не успел… Отказавшись от брони, ушел добровольцем на фронт и погиб. Как мечтал он, что мы все когда-нибудь встретимся у камина!
Совсем недолго длилась моя дружба с Игорем Тарле — самым молодым из нашего кружка анархистов. Много дней и вечеров мы провели, обсуждая вечные вопросы бытия. С каким интересом ловил он каждую новую мысль. Но он скоро умер от ужасной болезни — наследственного диабета. Странным образом могила его на Новодевичьем кладбище оказалась совсем близко от могилы Аполлона Андреевича Карелина — главы русского анархо-мистицизма. Рядом и могила Петра Алексеевича Кропоткина.
И наконец, я не могу не вспомнить о своем младшем брате — Всеволоде. Он умер от несчастного случая, когда ему было только 16 лет. Умер неожиданно, странно — словно ангел смерти почему-то был послан за ним безотлагательно. Словно где-то понадобилось иное его воплощение. Я часто вспоминаю о нем, желая представить, как бы он реагировал в той или иной сложной ситуации. Ведь мы с ним были очень близки, несмотря на разницу в годах (4 года), которая сильно ощущается в ранней молодости.
В те годы (первая половина 30-х) Москва была как осажденная крепость. В ней жилось еще сравнительно спокойно, хотя и нарастали аресты и ухудшилось питание. Но вокруг Москвы, так же, как и вокруг других городов, бушевали волны насильственной коллективизации. Мы понимали, что это неизбежное похмелье после революционного загула, когда разбушевавшаяся голытьба грабила и жгла помещичьи усадьбы — маяки русской культуры. Теперь пришел ее черед быть ограбленной и высланной. Россия продолжала гибнуть изнутри. Духовные силы ее народа слишком долго были скованы безволием и тем самым надломлены.
В доме Отца Моего обителей много.
А если бы не так, Я сказал бы вам:
Я иду приготовить место вам.
Ин 14,2
Особенно остро в 20-е годы стоял вопрос о власти. Опасность обращения к ней как средству построения нового, идеального общества была очевидна для многих. Шли острые дискуссии — тогда еще оставались на свободе толстовцы, теософы, антропософы и многие сектанты разных толков.
Ранее я уже говорил о том, что еще в школьные годы соприкоснулся с этой темой и понял всю ее серьезность. Помню семинары, проходившие у толстовцев в годовщину столетия со дня рождения Л. Толстого. Помню Музей П. Кропоткина — кажется, единственное тогда негосударственное учреждение в Москве. В достаточно просторном подвальном помещении этого музея отмечался первомайский праздник, традиционно считавшийся праздником, введенным анархистами. Там среди ветеранов революции я видел М.П. Сажина, сподвижника М.Бакунина, участника Парижской Коммуны и революции 1905–1907 гг., каторжанина. (Мне однажды даже пришлось навестить его дома — связь поколений сохранялась.) В другие дни читались лекции на философские темы, свободные от идеологического давления. Музей Кропоткина во второй половине 20-х годов был чуть ли не единственным в Москве незаконспирированным островком свободной мысли. Именно там я впервые почувствовал ее дыхание. Эта привязанность к свободной мысли сохранилась у меня на всю жизнь.
Отметим здесь, что в двадцатые годы, как отголосок революции, еще сохранялась терпимость по отношению к анархистам. Анархизм в его теоретическом проявлении не считался контрреволюционным движением. В известной статье главы ВЧК Ф. Э. Дзержинского «К разоружению анархистов», опубликованной в начале революции, говорилось [Вайткунас, 1977]:
… среди анархистов много людей с уголовным прошлым, и они привлекаются не за убеждения, а за совершенные уголовные преступления (с. 47).
Анархо-коммунисты, связанные с традициями П. А. Кропоткина и А. А. Карелина, как, впрочем, и анархисты многих других направлений (анархизма), считались мягкими революционерами.
Смерть и похороны Кропоткина отозвались траурным эхом по всей стране. Н. М. Пирумова пишет [Пирумова, 1972]:
Центральные газеты 9 февраля 1921 года на первых полосах поместили траурное объявление Президиума Московского Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов, извещение о смерти «старого закаленного борца революционной России против самодержавия и власти буржуазии» (с. 214)…
Среди венков, возложенных на могилу Кропоткина, были венки от РКП(б) и Совета Народных Комиссаров (с. 218).
На похороны под честное слово были выпущены из Бутырской тюрьмы анархисты для прощания со своим учителем.
Лишь в 30-е годы преступным стало считаться само учение. Предсказание анархистов оправдалось: государство, идеологически перенасыщенное, обратилось в самодовлеющее Чудовище, погубившее страну.
В плане историческом я вижу смысл русского мирного анархизма в предотвращении попытки насильственного построения коммунизма. Шел поиск других, компромиссных решений. Основная идея анархизма состоит в том, что человеку изначально свойственна устремленность к свободе. Никакие цели, как бы заманчиво, а иногда и величественно они ни формулировались, не могут быть осуществляемы в ущерб свободе. Эта мысль не была воспринята — в противовес ей был поставлен эксперимент сурового насильственного воздействия в масштабах всей страны. Чем он обернулся, теперь многие хорошо осознали. Но ведь можно было бы этот трагический эксперимент и не ставить, если бы природа человека была понята своевременно.
В анархическом движении, крайне неоднородном по своим исходным позициям, особое место занял мистический анархизм, смыкавшийся в первые годы с анархическим коммунизмом.
Почему анархизм оказался связанным с мистикой?
Ответ на этот вопрос звучит однозначно. Анархизм из чисто политического движения должен был превратиться в движение философское с определенной социальной и морально-этической окрашенностью. Это был вызов, брошенный марксизму, православию и всей суровой научной парадигме тогдашних дней. Речь шла о создании целостного — всеохватывающего мировоззрения, основанного на свободной, идеологически не засоренной мысли. Анархизм — это всеобъемлющая свобода. Она должна охватить все проявления культуры; в том числе и науку[96]
Во главе анархо-мистического движения стояли Аполлон Андреевич Карелин и один из его учеников — Алексей Александрович Солонович, математик и философ. (Подробнее об этом движении — в гл. XV.)
Сейчас я приведу некоторые цитаты из сохранившихся записей лекций А. А. Солоновича. Это уместно здесь сделать. Так немного приоткроется та атмосфера, в которой жил я и мои товарищи. Нужно обратить внимание на то, что в те годы многие, теперь хорошо известные нам научные идеи находились лишь в зачаточном состоянии. Но, правда, многое и предчувствовалось, предвиделось.
Я здесь даю цитаты, а не делаю пересказа прежде всего потому, что мне хочется, чтобы читатель уловил «голос» Солоновича, его аргументацию, его манеру изложения. Это не тексты, подготовленные к печати, а почти всегда — записи лекций. К тому же пересказывать его было бы крайне трудно и потому, что он не формулирует исходных аксиом и не строит отчетливой логической системы. Он ограничивается тем, что обсуждает некоторые существенные для него темы. Изложение носит явно выраженный повествовательный характер. Автор часто опирается на опыт мистических переживаний. Строго говоря, это не философия, а философствование.
В моем распоряжении было только 14 текстов, записанных от руки в школьных тетрадях. Судя по почерку, записи сделаны одним и тем же человеком, возможно, под диктовку. Указано, что часть текстов относится ко второй половине 20-х годов. Большинство же текстов не датировано даже приближенно. Можно думать, что часть из них записана еще в политизоляторе[97] или позднее, в каргасокской ссылке. Материалы получены от вдовы сына А. А. Солоновича — Юлии Владимировны Орловой. Сын Солоновича Сергей также был участником анархо-мистического движения.
(Порядок расположения выдержек произволен, поскольку тетради не нумерованы)
… человеческая личная жизнь сама по себе бессмысленна. Она полна пошлости, глупости и скуки, а самое главное — страдания… (с.6).
Человек живет в бесконечной бездне — вселенной и поэтому бесконечность и вечность, а вместе с ними и идея бессмертия есть самый несомненный факт, и человек должен найти отношение к этому факту, найти пути к нему (с.7).
Деятельность человека, направленная к решению вопросов, связанных с этой проблемой, и к установлению живой связи между человеком, как существом конечным, и бесконечностью, называется религиозной деятельностью (с.7).
… пока условимся называть «мистикой» все то, что ставит нас в непосредственную связь с реальностью, с окончательной действительностью (с. 8).
… только в мистическом же акте может быть дана нам реальная бесконечность (с.9).
Поэтому в основе всякой религии лежит осознанная мистика — религиозная мистика. Поэтому же в основе всех человеческих поступков также лежит мистика, но у одних сознательная, а у других бессознательная (с.9).
Однако дать определение мистическому акту нельзя, ибо он первоначален[99] (с. 11).
Величайшие этические идеалы явились из тех величайших религий вне национального характера — религии Кришны, религии Будды, религии Христа. Надо только очистить их от всего наносного и лживого, что было на них наложено искренними и неискренними последователями и создателями соответствующих церквей (с. 13).
… человечество стоит перед истоками новой религии. В силу известных причин, о которых впоследствии будет случай говорить, — эта религия может быть определена как религия Параклета-Утешителя (с. 14).
… все проповедники подлинной анархии являются предтечами Параклета, а среди них крупнейшими являются Бакунин, Толстой и Кропоткин (с. 15).
Свобода является единственной приемлемой формой, под которой можно мыслить себе Бога.
Мы стоим на рубеже великих свершений. События происходящие — первые всплески, и много еще гигантских валов прокатится по России, Европе, Евразии… (с. 16).
Есть три факта в человеческой действительности: человек произошел, стал таким, какой он есть; человек живет, существует; человек умирает (с. 20).
Эти три факта приводят к постановке трех вопросов, без ответа на которые человек остается бессознательным: как, откуда и зачем пришел человек; в чем цель, значение и смысл жизни; что такое смерть — какой ее смысл и значение (с. 20).
… что есть великого и прекрасного в человеке, и человечество может получить жизнь и деятельность только на религиозном основании, которое дает появиться тому, что является «Божественной искрой» в человеке — красоте, любви, мудрости, свободе, правде и т. д. в их бесконечном размахе (с. 22).
Если я смогу уподобить свое сознание сознанию другого, то я познаю сознание этого другого (с. 1).
Наука объясняет, а это совсем не то, что познание.
В основе категории познания лежит истина, а в основе объяснения лежит власть — стремление к власти, к овладению вещами (с. 1).
Наука все равно бессознательно подразумевает и не может не подразумевать субъекта познания[100] (с. 1).
Раньше, чем объяснить, наука должна убить — ясно, что и ее выводы мертвы. Они годны для овладения природой, для накопления ее, для власти над ней[101], но не для того, чтобы жить с природой, понимая под природой и самого человека (с.5).
На научных теориях нельзя построить никакого мировоззрения, потому что самый принцип науки состоит в том, чтобы менять теории в зависимости от удобства их применения… (с. 7).
В науке нередко пользовались заведомо неверными точками зрения. чтобы получить правильные выводы…
Так, мы уже рассмотрели атомистику и показали ее нелепость… Однако с помощью ее удавалось не раз получить хорошие формулы (с. 8).
… само понятие материи — является комплексом абсурдов.
Абсурдов, ибо материю можно мыслить себе или сплошной или прерывной[102] (с. 8).
Нужно уметь уподобляться каждому человеку…
Путь уподобления есть путь сопереживания, сорадования, сострадания (с. 10).
Душа животных должна раскрыться перед человеком… (с. И).
Человек начинает слышать, как растет трава, что выражается в аромате цветов, в свойствах минеральных образований.
Его сознание расширяется все более и более — оно становится способным проникнуть во все явления мира… (с. 11).
А наряду с этим в человеке развиваются новые способы восприятия, новые органы чувств… Все сильнее раскрывается в нем его духовная сторона, и ей становятся доступны миры иные, миры иных категорий, совершенно не похожие на наш (с. И).
И на самом деле существуют бесчисленные миры с бесконечно разнообразными обитателями (с. 12).
… принцип «ненасилия», являющийся в существе своем принципом величайшей силы, ибо гигантская сила нужна, чтобы действовать ненасилием, но потому анархисты стремятся к могуществу, к мощи, но не к власти и насилию… (с. 13).
Законы природы являются законами человека, которые он хочет навязать природе…[103] (с. 15).
… научные постоянства суть только таблицы и разложения в ряды.
Но раз так, то основой таких постоянств является теория вероятности и формальная возможность разложения в ряды… (с. 17).
Однако, оставив пока мышление в понятиях в стороне, мы обратим внимание на мышление математическое… Его особая ценность покоится, между прочим, и на его общезначимости.
Однако все оно покоится в основном на воображении[104]… (с. 22).
Суметь вообразить себе, представить себе душевное состояние другого субъекта и уподобиться этому субъекту, отождествиться с ним — таков путь познания. Суметь вообразить себе, вспомнить свое собственное прошлое, отождествиться с ним — таков путь самопознания (с. 24).
Итак, науки исторические суть науки о единожды данном и неповторимом…
Поэтому ясно, что не может существовать законов истории (с. 3).
Всякий закон есть закон больших чисел, есть статистический закон (с. 4).
Исторический процесс в человечестве — это есть процесс, совершающийся в сознаниях (с. 7).
История человечества есть история состояний сознаний…[105] (с. 8).
Ни над, ни под человечеством нет никакой сущности, ни духовной, ни материальной, которая бы творила сам исторический процесс (с. 9).
Человеческую историю человек не может описывать со стороны, ибо он не может «отойти» от человечества, перестать быть человеком (с. 10).
Нет и не может быть научного миросозерцания, ибо наука таковым обладать не может, для этого у нее нет средств. Но научные данные должны лежать в основе каждого миросозерцания, если оно претендует на общую значимость (с. 15).
Наука ставит вопросы только о функциональных зависимостях, наблюдаемых среди явлений, и система, объединяющая все научные данные, строится по методу математической дедукции (с. 15).
Этим создается единая и мощная классификационная схема, позволяющая легко и быстро находить данные, которые могут понадобиться нам в жизни.
Эта схема играет роль каталога большой библиотеки, где книги расставляются систематически по полкам, а в нашем случае — факты по формулам, а общетеоретическая схема связывает все это по шкафам (с. 16).
Поэтому наука так легко и быстро меняет свои теории (с. 16).
Поэтому всякий, кто говорит, что он научно обосновывает смысл и цель жизни, научно доказывает бытие или небытие бога и т. д., — говорит вздор и показывает свое невежество в науке или в философии, а то и в обеих вместе (с. 16).
… анархическое движение, подобно эсеровскому, не избегло тлетворного влияния марксизма, причем это влияние сказывалось не отдельными периодами, а проходит через всю историю анархического движения вплоть до наших дней. Вследствие этого автор разделяет анархистов-коммунистов и анархистов-марксистов. Очерки эти были написаны в 31–32 гг. в период заключения автора в Верхне-Уральском политизоляторе. и в это же время там находились анархисты как того, так и другого направления. Основными задачами, которые тогда ставили перед собой анархисты-марксисты, были: объединение анархического движения путем образования партии анархистов и разработки программы этой партии. Инициатором и руководителем этой верхне-уральской группы был В. Бармаш, который в те же примерно годы отбывал срок заключения в том же политизоляторе. По некоторым данным, в ссылках и других местах заключения находились сторонники анархистов-марксистов[106] (с. 13).
О времени мы узнаем не из ощущений, а из представлений (с. 3)… пространство так же не ощущение, а представление… (с. 5).
Мышление есть стихия. Из всех семи[107] стихий четыре относятся к материальному миру, и три имеют более широкое значение, но все семь так или иначе проявляют себя в материально-физическом мире (с. 14).
Так гномы говорят нам на языке непроницаемости, скрытности, тяжести. Ундины — метаморфичны, как вода, и принимают всевозможные формы в зависимости от окружающего. Сильфы подвижны, как воздух, и саламандры горячи и чисты, как пламя. Кобальды — духи металлов — в своем характере обладают как бы пластичностью и гибкостью и т. д. и т. п. Вся эта совокупность образует царство сил природы… (с. 16).
Итак, уже сейчас можно набросать такую картину: Духовная монада нисходит до минерального царства… Затем начинается ее эволюция, и она через бесчисленные века становится растением, затем животным и, наконец, человеком… На этом пути она неизмеримое количество раз рождается и вновь умирает, ибо ей приходится менять от времени до времени свое тело, когда она внутренне перерастает то, что это тело может ей дать… (с. 22).
Поэтому животные, растения и минералы — это наши отставшие братья, правда, отстали они от нас на сотни тысячелетий, но и сотни тысячелетий — лишь миг перед вечностью нашего бытия (с. 22).
Совершенно ясно, что должны существовать, — и они действительно существуют, — существа, стоящие неизмеримо выше человека, перед которыми человек то же, что перед нами камень, или даже еще более высокие… Только не нужно думать, что мы им, а они нам как-то подобны!.. Это подобие есть только в возможности!., (с. 26).
Задача родившихся на Земле — творчество здесь[108], а потустороннее творчество можно отложить до времени, когда сами станем гражданами иных миров (с. 29).
Только тот, кто настолько могуч, что его силы не исчерпываются всей полнотой земных нужд, всей силой страдания человечества, только тот и будет думать, кроме Земли, еще о творчестве и в иных мирах… (с. 30).
И тем не менее не может быть правильного творчества на Земле, если нет перспектив в иные миры и бесконечность. Подлинно благое творчество, отвечающее полноте нужд человеческих, творчество зрячее, а не слепое, может явиться как результат не только самосознания, но и того, что в последнее время зовут космическим сознанием.
Космическое же сознание пробуждается в человеке только на зов бесконечности, на тоску по совершенной красоте (с. 30).
Теперь становится уже ясно, что мистика ставит человека в непосредственное соприкосновение с реальностью… так что различные «мистики» можно классифицировать по четырем большим разделам:
1. Мистика стихийных сил — мистика колдунов, шаманов…
2. Мистика человеческая — мистика религии предков в ее различных формах…
3. Мистика света — божественная мистика подлинного и глубокого эзотеризма…
4. Мистика тьмы — мистика Зла, свойственная некоторым течениям, связанным с борьбой за власть и наслаждение… Это мистика порыва к верхам сорвавшегося в бездну… (с. 2).
Но история человечества есть совокупность движений отдельных сознаний… Все эти сознания «свободны», но в результате получается «нечто» и некое постоянство… Однако это «нечто» трансцендентно как раз именно для того человеческого сознания, жизнь которого и дает это «нечто». Оно для человека не познаваемо, фикция и ничто… (с. 8).
Всякое же рассуждение о так называемых законах истории является бессмыслицей…
Совершенно другое получим мы, если встанем на точку зрения становления субъекта, развертывания (эволюции) им заложенных в нем потенций (с. 10).
Здесь мы подходим к фазам становления… рассмотрим состояния гилизма, психизма и пневматизма, как фазы становления человеческого духа[109] (с. 10).
Итак, мы имеем перед собой гилика… он мыслит образами, и у него еще нет никаких понятий, его память не комбинаторная, но механическая (с. 10–11).
Человек (гилик), как форма, происходит из рода, он только отпрыск формообразующей силы, свойственной роду… Из рода он получил все, что делает его человеком, — свое знание преданий, обычаев, способов жизни, — вся его память целиком образована родом — род живет в его памяти в лице его предка и событий существования… Родовая страсть кипит в его жилах… Сама метаморфичность его тела и души — лишь повторение свойств рода… И он передает эти свойства своим потомкам… Он подобен цветку на дереве — дает потомство и осыпается, ибо в этом его значение (с. 13).
Из природы течет в него поток эмоций вместе с образами…
Как поток стихий шел беспорядочной грудой общих переживаний, так теперь идет в него и поток эмоций от образов природы… Эти образы суть стихийные духи, духи природы в их многообразии… (с. 14).
Наши сказки и басни — далекие бледные тени сказок жизни той эпохи… Отсюда — тотемизм. Он основан на понимании связи человеческого рода и животных… (с. 16).
… было нечто, препятствовавшее развитию, от чего «человечество» избавилось, а оставшаяся часть не смогла избавиться[110].
Состояние психизма есть состояние, когда человек рождается из природы — его пуповина обрывается, и он остается один, уже не слитый с природой, но противопоставленный ей… (с. 10).
Отныне он хочет покорить природу, подчинить ее своей власти… (с. 10).
На ступени психизма рождается самолюбие и эгоизм как любовь к своей личности (с. 12).
Переход от психизма к пневматизму может совершиться только путем безоговорочного подчинения рассудка, понятий, а стало быть, и личности с ее эгоизмом — более высоким началам духовности (С. 15).
Для пневматика жизнь должна рассматриваться вне времени, и он не имеет целей… (с. 16).
Психик стремится к истине, владеет ею, но пневматик сам должен стать и быть истиною: «Я есть путь, истина и жизнь!» — говорит Христос (с. 16).
Для пневматика Вселенная есть совокупность сознательных или бессознательных сил, есть соотношение свободных воль… (с. 16).
В основу права должен быть положен принцип несравнимости людей — их абсолютной разности в их принципе и их полное равенство в возможности проявления (с. 20).
В социальном же смысле любовь на Земле есть отказ от богатства и власти (с. 21).
С этой точки зрения, всякий, кто обосновывается на любви, сочувствии, жалости, истине и т. п., — религиозен… (с. 22).
Когда психик борется «во имя идеи» — он борется во имя личности… Да погибну я, говорит он, но да живет моя идея! (с. 29).
Но под идеей психик понимает юридическую личность, скорлупу, и во имя ее, во имя «дальнего» приносит в жертву сотни, тысячи и миллионы ближних живых людей… Это и есть подлинное поклонение дьяволу, черная месса, подлинный сатанизм (с. 30).
В человека, как и во Вселенную, заложены возможности — потенциал. Задача развития — развить, развернуть эти возможности в действительности, привести их в действие…[111] Эволюция есть развертывание потенций, а исторический процесс есть становление эволюции (с. 32).
… и только тогда, когда выполнен будет нами целиком завет любви и мудрости, мы познаем истину и станем свободными, это свобода от Кармы, от мировой причинности. Тогда мы сами станем одной из вселенских причин, станем теми, кто может «вязать» и «разрешать».
В напряженной борьбе за добро против зла переплавляется постепенно природа человека, и алхимический процесс Великого Делания из грубого камня получает высшую духовную сущность.
В этой неустанной борьбе подается помощь отставшим, и самому можно подниматься, только поднимая других (с. 34).
Итак, мы начнем с того, что констатируем… существование прежде всего наших представлений. Эти представления меняются, текут как сновидения, и сначала в них самих нельзя уловить как будто никакой внутренней связи… (с. 5).
… никто нам не может ничего сообщить о том, что же есть «объективно», т. е. вне воспринимающего субъекта, а значит, так нельзя говорить (с. 7).
Сила формообразования или «воображения» у кристалла исчерпывается ростом данного индивида. У растения этот рост переходит границы индивида и дает зародыш — зерно другого индивида… У животного воображение идет еще дальше и создает мир эмоций и восприятий; наконец, у человека он вырастает до разумения — все это суть только различные фазисы проявления формообразующей силы — силы воображения (с. 8).
Я ощущаю себя, свое тело… Но раз я ощущаю свое тело, то прежде всего я сам противопоставляю себя же этому телу… Мое тело становится для меня «не-Я». Я его ощущаю как нечто «другое», а когда я хочу воздействовать на него, — оно и совсем оказывается «другим», так как знаю я его, пожалуй, не больше, чем любую «внешнюю» вещь, а кроме того, оно и сопротивляется моим желаниям…(с. 12).
Мы говорили, что оно [познание] совершается через уподобления. Однако высшей степенью его является отождествление…
Акт отождествления и ставит нас перед фактом мистического познания (с. 13).
Мистическое познание преодолевает разделение на субъект и объект — оно совершается как отождествление двух: «Я» и «не-Я», но отождествление не подсознательное, а надсознательное, сверхсознательное. Такое сверхсознание достигается человеком фактически, но не путем рассуждений и умозаключений… При этом в акте отождествления необходимо действует воля, мудрость и любовь (с. 13).
Так в моем сознании живут желания, влечения, страсть, инстинкты и т. п. разнообразных духов, отожествленных мною с самим собой…
Во мне говорят различные голоса, и спорят различные голоса, и спорят различные индивидуальности[112]… И только все большее развитие моего самосознания может выяснить мне границы моего собственного «Я» (с. 14).
Эта Карма сплетает вместе судьбы отдельных индивидуальностей, групп, народов, пород всего мира… И можно проследить, конечно, почему оказываются сплетенными судьбы различных индивидуальностей… Отсюда следует, что, двигаясь постепенно в этом направлении, мы внутренним анализом самих себя, вместе с внешним исследованием мировых судеб семейств, народов, рас, пород и т. д.
постепенно распутаем клубок, составляющий то, что мы считаем совокупностью наших «Я» (с. 17).
Два стража порога стоят, не пропуская нас к сознательному восприятию внешнего мира и нашего «Я».
Страж, который загораживает нам путь к миропознанию, есть страх; и страж, стоящий на пути к самопознанию, есть стыд. Не нужно только думать, что тот страх и стыд, о которых мы здесь говорим и которые живут в нас, таковы, каковы эти переживания в обыденной жизни… (с. 20).
Нужно только всегда помнить, что Вселенная бесконечна, а мы сами бессмертны, что не было времени без нас и не будет… Вся Вселенная — гигантское сообщество существ, стоящих на различных ступенях совершенства, и на безмерной высоте над ними стоят те, кого с древних времен называли зонами… (с. 22).
Высшее, частичное воплощение кого видела Земля, были зоны… Это были зоны любви, давшие миру религии Кришны, Будды и Христа… Религии любви, мудрости и свободы… (с. 22).
Но никто из принявших человеческую форму не может подняться над человеком, не победив в себе трехглавого дракона эксплуатации, власти и лжи и его слуг — «стражей порога».
Это и рассказывается в мифе «Апокалипсиса»… (с. 23).
Конечно, есть и еще более высокие миры — они идут в бесконечную высь — это миры духов различных категорий и степеней совершенства…
А над всеми этими духами выше всего стоит Тот, Кого мы не можем ни определить, ни назвать, — Бог.
Он выше совершенства и выше даже бытия или небытия… Одинаково правы как те, что говорят о Нем, что он существует, так и те, которые говорят, что он не существует, и одинаково же они ошибаются…
Тем не менее мы для себя самих, а вовсе не для того, чтобы выразить подлинную сущность Бога, говорим о тех формах божественности, в которых мы, люди, можем Его себе мыслить. Бог в сверхбытии — непроявленный, Бог в бытии — Сущий и Творец и, наконец, Бог Спасающий…
Но это все в сущности только слова, не поддающиеся никакому дальнейшему определению… Мы бесконечно дальше отстоим от Него, чем инфузория отстоит от нас, и потому легче инфузории понять и выразить дифференциальное и интегральное исчисление, чем нам что-либо сказать о Боге.
Так от низшего мира до высочайших поднимается бесконечная лестница ступеней духовного совершенства.
На всех этих ступенях идет жизнь, борьба. И живут эти миры часто для нас менее понятной жизнью, чем была бы понятна жизнь человеческого общества для муравья или пчелы…
И тем не менее между всеми этими мирами есть единственная связь — цепь взаимодействий, и эта цепь и связь прежде всего определяется любовью… Поэтому бывали случаи, когда из миров более высоких духовные индивидуальности сходили в наш мир и «осеняли» людей, делая их вдохновенными пророками, глашатаями новых истин (с. 8–9).
Пневматик преодолел мысль путем «бунта» и поднялся от необходимости — к свободе, от справедливости — к любви (с. 22).
А пневматикам Он [Христос] говорил: «Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание людям» [Мф. 5:13] (с. 22).
Итак, для пневматика миф — есть изображение подлинных реальностей бытия, есть как бы мировой роман или мировая трагедия (с. 27).
Пневматик «разговаривает» с ними [духовными существами] не на их языках, он воздействует на них «заклинаниями», и потому в этом случае он является магом. Слово же «маг» означает и «маг», и «мог», «мощь» и «могущество», и с другой стороны — «imago» — воображаю, I'imagination — воображение[113]… Маг может призвать духов, так как он знает их «имена» и может говорить с ними на их «языке», и «язык» этот, как и человеческий, есть определенный символизм, что и дало повод говорить о «магических формулах» (с. 26).
Роль науки заключается в объяснении, а отнюдь не в познании (с. 1).
Если есть нечто физическое во внешнем мире, то оно остается физическим и в моем теле, и, если есть нечто психическое в связи с моим телом, то оно остается психическим и вне моего тела…[114]
…Отсюда вытекает, что раздражение не может переходить в ощущение, в нечто психическое внутри тела, если этого психического не было уже сразу дано изначала… (с. 6).
В свете, в звуке, во вкусе и т. д. — в различных так называемых ощущениях открываются человеку другие существа и ведут с ним разговор на своем языке… Кто говорит на языке красок и форм, кто — на языке звуков и вкусов и т. д. (с. 7).
Таким же образом, как духи природы, могут открываться нам и духи, стоящие гораздо выше нас…
Они на своих языках или на наших сообщают людям истины, ведомые им и неведомые нам (с. 8).
Но можно идти дальше и глубже — можно не только проникать в душевные состояния других людей, но и творить их (с. 8).
Можно читать в глубине душ человеческих, совсем не прибегая к условным языкам, но понимая смысл того, что одна душа может раскрыть другой на языке своей собственной природы (с. 9).
Таким образом, «волчность» волка связана не с частицами вещества, а с формой. Ведь и глиняный кувшин ничем, кроме формы, не отличается от куска глины, от которой взята и та глина, что составляет его самого. Все такие формы, если брать их с точки зрения их силового обоснования, и будут энтелехиями[115] (с. 12–13).
Таким образом, эйдос является чем-то, что может служить объединяющим началом для энтелехий, то, что лежит в основе их самих— их цель, идея, сущность, архетип (с. 15).
Можно сказать, что если энтелехия есть план постройки, то эйдос — ее идея. Однако ни в коем случае не следует смешивать эйдос — дух — идею, с одной стороны, и духовный рассудок — с другой (с. 15).
Понятие и идея — совершенно разные вещи. Весь человек есть идея, но понятие есть произведение человеческого ума (с. 15).
Бывают у человека переживания чрезвычайно напряженного характера, моменты вдохновения и т. п.
Те, кто их пережил, могут констатировать следующее: в такие моменты созерцание открывает мир эйдосов, платоновских идей, по отношению к которому мир образов является как мир энтелехий — форм и душ.
Итак, мы имеем перед собой мир эйдосов, и в этом мире мы находим снова свое «Я» как эйдос, противопоставляемый всем другим.
Это свое эйдетическое «Я» мы называем индивидуальностью… (с. 23).
Так и в нашем случае — задача заключается в том, чтобы, смотря в книгу природы, уметь ее читать. Мы уже видели, что наука как таковая задается совсем другими целями, а потому не служит целям познания и работает не во имя истины, но во имя пользы (с. 25).
Нужно стать Истиной, но ясно, что такая задача может быть разрешена каждым эйдосом, каждой индивидуальностью только в течение веков и в многообразии бесчисленных миров (с. 26).
Можно сказать, что философия как мышление о мире началась с Аристотеля, ибо все предшественники Аристотеля еще отчасти принадлежат религии, мифу и сказке… (с. 2).
Аристотель дал почти полную и окончательную логическую основу для всякого мышления вообще, ибо дал логику как науку о законах правильного мышления (с. 2).
После Канта, как и до Аристотеля, мы принципиально нового в узком — философском смысле уже ничего не находим, ибо философы послекантовского периода в сущности развивают только более подробно то, что в основе уже имеется у Канта[116] (с. 1).
Философия живет в мышлении, мудрость же живет в деянии (с. 2).
Сознание оказывается заключенным, закутанным со всех сторон «с головой» формами, исходящими из самого же человека.
Человек оказался заключенным в кокон им же самим из себя выделенных форм.
Душа человека подобна бабочке, которая окутала себя выделенной паутинными железами тканью…
Мозг человека оказался такой паутинной железой.
Но человеческая душа не запуталась в ею же самой сотканной паутине философии, а именно закуталась, чтобы благодаря этому пройти определенную стадию своего гармонического развития.
И стоит нам бросить взгляд на историю и задуматься над соответствиями индивидуального и родового развития, чтобы заключить с несомненностью, что стадия философии есть стадия психизма, которой предшествует гилизм и за которой следует пневматизм.
Философия Канта является, таким образом, заключительным моментом психической стадии развития человечества, живущего европейской культурой.
Но раз это так, раз это есть закономерный факт развития, то единственно правильным подходом к этому факту прежде всего должно быть исследование того — что это за факт, как фазис, и каковы возможности его преодоления для дальнейшего развития? (с. 4–5)
Далее в «Тетради» идет рассказ об истории становления европейского сознания.
… весь смысл философии вообще и философии Канта в частности вовсе не в познании, но в воспитании, т. е. в вынашивании новой структуры человеческого организма.
Философия не сообщает нам никакого познания, но преобразует наше сознание (с. И).
В сущности, единственным следствием философии является безусловный, чудовищный солипсизм.
Философия погружает человека в пучину безбрежного одиночества. Мейстер Экхарт назвал бы это святая святых души, ибо это и есть психическая колыбель духа (с. И).
Теперь человек все закутывает в понятия, и все умирает перед человеком, природа превращается в простой механизм ради того, чтобы дать человеку возможность достигнуть бессмертия.
Но, конечно, на самом деле природа не умирает, но скрывается за занавесом. И этот занавес отныне может поднять только бессмертное сознание (с. 12).
(Здесь мы ограничимся лишь тем, что приведем те высказывания Канта, в формулировке Солоновича, которые оказались, как это мне представляется, наиболее существенными для автора. Наша задача здесь сводится к тому, чтобы представить себе, как Солонович понимал Канта.)
Если мысленно исключить из мира духовные существа, то вместе с ними исчезнут пространство и время[117] (с. 7).
Пространственно-временные отношения присущи не самим вещам, а только нашему восприятию их (с. 7).
Следовательно, мы познаем вещи лишь так, как они нам являются, но не вещи, как они есть в себе (с. 7).
Метафизика как наука о сущем, таким образом, невозможна (с. 8).
Резюмируя, мы можем сказать, что суждения науки — синтетические, ассерторические, т. е. они двигают наше знание вперед, но знание это не поднимается до аподиктичности[118] (с. 11).
С точки зрения Канта, материализм, равно как идеализм, являясь догматическими метафизическими системами, оба несостоятельны… (с. 18).
Функция ума есть познание, и эта функция разобрана Кантом в только что изложенной критике чистого разума.
Функцию воли Кант разбирает в критике практического разума… (с. 18).
Вещи имеют «стоимость», личности — достоинство.
Отсюда вытекает предписание:
1. Никогда не обращайся с личностью как с вещами; уважай самоцельность личности в себе и других.
2. Споспешествуй по мере сил собственному совершенству и чужому счастью, ибо это — единственные цели, выдерживающие испытание в отношении абсолютной общезначимости (с. 20).
Реальность так постулируемых трех идей: Свободы, Бога и Бессмертия — может быть только предметом веры, но не знания (с. 22).
Итак, существует какое-то мистическое отношение к действительности, некий как бы мистический опыт… (с. 2).
Однако первый шаг в направлении к познанию методологии мистического опыта заключается прежде всего в простом акте «переживания» самой мысли… Попробуйте те мысли, которые будут излагаться, пережить, перечувствовать, прощупать… Не заглядывайте в мысль мимоходом, сквозь слегка приоткрытую дверь небрежного внимания, но широко распахните эти двери, войдите в мысль, как в комнату, — осмотритесь… (с. 3).
Совершенно подобно облакам на небе и их игре — играют и пляшут свой танец атомы… То соединяясь, то разъединяясь, как облака, они образуют то одну, то другую конфигурацию… Но никакой ценности и никакого критерия сравнения нельзя применить к этим конфигурациям…
Нельзя ведь сказать, что какая-то форма лучше или совершеннее другой, что треугольник совершеннее, «прогрессивнее» квадрата и т. п. Поэтому бессмысленно говорить в этой Вселенной о развитии, эволюции, прогрессе, как бессмысленно искать прогресса или эволюции в игре облаков. Эта игра бессмысленна… Бессмысленна и игра атомов… Значит, бессмысленна и бесцельна Вселенная и жизнь этой Вселенной.
Получается бессмысленная, бесцельная пляска атомов… и на фоне этого бессмысленного объекта распят, растерзан исходящий в страданиях и горе субъект (с. 12).
Он один и существует, но только как одно живое воплощенное страдание.
Итак, вся Вселенная имеет своим смыслом абсурд, а фактом — страдание (с. 13).
Может быть сознание человека, сознание животного, сознание растения или даже минерала.
Конечно, сознание минерала приходится мыслить себе крайне смутным, крайне примитивным… (с. 4).
Таким образом, теперь для нас каждое движение должно являться следствием изменения какого-либо сознания.
Где есть движение — оно результат изменения сознания, а так как сознание предполагает субъекта, то движение всегда есть следствие изменения сознания какого-либо субъекта.
Итак, всюду, где есть движения, эти движения производятся субъектами, то есть существами. И все тела в мире оказываются телами некоторых существ — демонов, богов, духов, душ и т. д., как бы мы их ни называли.
Эти демоны или духи обладают различными формами сознаний…
Есть духи планет… Есть духи солнц, солнечных систем, духи трав и деревьев, духи источников и рек, морей, озер и туч; духи минералов, пещер, кладов; духи животных и человеческих рас и т. д. (с. 4).
В самом деле, с человеческим телом связан бесчисленный ряд сознаний — сознание самого человека, сознание всех клеточек тела, сознание органов, но далее — инстинкт, или родовое сознание и так далее (с. 6).
… мы получаем мир не как мертвый механизм, а как общество, как социальный космос, и, таким образом, проблема миротворчества превращается в проблему творчества социального (с. 7).
Проблема взаимопомощи и солидарности, как развивал Кропоткин, переходит в проблемы любви и жалости, как их ставили Кришна, Будда и Христос.
Разрешив социальную проблему у себя на Земле, человек ставит ее в ее космическом значении… Религии этики переходят в религии или религию права в масштабах уже вселенского размаха.
Так поставленная проблема права задает задачу создать общество на основах свободы, равенства и братства из таких разрозненных элементов, как люди, животные, растения, насекомые, минералы, духи планет и стихий и т. д. (с. 7).
Нужно пережить в себе своим сознанием свое же сознание, с этого же начинается вообще всякое самопознание, а без него нечего и думать познать что-либо другое.
Нужно ясно дать себе отчет в непроизводности и полной непосредственности нашего сознания и в том, что все наши переживания — как телесные, так и не телесные, происходят в сознании.
При этом не надо смешивать этого с идеализмом или вообще с какой-либо метафизической системой, ибо сознание нами не мыслится, но переживается как факт, и перед достоверностью этого факта даже достоверность нашего тела является производной и опосредованной (с. 8).
Итак, в годы юности мой жизненный путь освещался тремя прожекторами. Одним из них была философия Солоновича, звучащая примерно так, как она описана выше; другим — традиционная философия и, наконец, третьим — наука тех дней[120]. И не я один в окружении Солоновича был настроен так многогранно. Сознание человека многомерно — корреляционно связанными могут быть разные позиции. Многомерность сознания — это возможность критицизма, выход за пределы какой-нибудь одной парадигмы, интеллектуальная свобода активной личности.
Забегая вперед, отмечу, что позднее — в те дни, когда для меня открылась возможность заниматься философскими проблемами, я отчетливо понял, что проблема сознания здесь является центральной. Одновременно мне стало ясно, что в нашей культуре эта тема остается неразработанной. И, более того, стало очевидно, что в рамках существующей парадигмы она и не может быть осмыслена.
Солонович оценил первостепенную важность этой проблемы еще в те далеко ушедшие дни (см. тетрадь № 12), но закрыл путь к ее разработке, заявив, что сознание не мыслится, а только переживается (см. там же). Я занял здесь противоположную позицию и попытался предложить математически задаваемую модель сознания. Появилась книга [Налимов, 1989].
Я обратил внимание на смыслы, организующие наше сознание. Смыслы можно обсуждать. Смыслы нужно обсуждать. Смыслы динамичны. Если смыслы не осмысливать, то они начинают меркнуть.
Книга написана необычно. Я опираюсь почти на все многообразие нашей культуры: на посткантианскую философию XX века (что, естественно, не мог оценить Солонович), на мистический опыт, на науку — обращаясь к таким ее разделам, как математика и теоретическая физика, на не признанную наукой Трансперсональную психологию. Существенным здесь является введение новой категории — спонтанности, представление о размытости смыслов, использование неаристотелевой — вероятностной — логики. Математическая модель строится аксиоматически, хотя ничего не доказывается. Основная аксиома об изначальном существовании элементарных смыслов, идущая еще от Платона, совпадает с представлением Солоновича о самостоятельном (не зависимом от человека) существовании семантического начала. Если пользоваться терминологией Солоновича, то можно сказать, что мой подход выходит за границы «психизма». Это уже шаг в сторону «пневматизма». Именно в силу этих обстоятельств книгу было непросто опубликовать в нашей стране и до сих пор не удалось опубликовать на Западе. Парадигма «психизма» стоит на страже.
В последнее время я пытался развивать представление о вездесущности сознания, близкое к концепции Солоновича о «пандемонизме» (тетрадь № 14). Близки мне и его концепция о множественности миров во Вселенной (см. тетрадь № 5), и признаваемое им апофатическое представление о Боге. И наконец, мой критицизм по отношению к науке в какой-то степени близок позиции Солоновича, хотя, конечно, теперь эту тему удается существенно расширить[121].
Итак, вся моя философски ориентированная творческая деятельность находилась в той или иной степени под влиянием Солоновича. Я даже часто не осознавал этого влияния, но оно было во мне. И в то же время во многом и очень важном я ушел далеко от него, о чем свидетельствуют и сделанные мною примечания к приведенным выше тетрадям Солоновича, и мои философские публикации. Частично они приведены в библиографии к этой главе, полностью — в Приложении II к этой работе.
Попытаемся еще раз коротко сформулировать как близость, так и расхождение с Солоновичем. Хотя это скорее не расхождение, а отличие, естественно возникающее во времени.
Близость. Понимание фундаментальности идеи ненасилия: роль творчества; критика нашей культуры в целом; критика науки при одновременном признании ее роли; противопоставление континуального дискретному в самом мироздании; несводимость смыслов к жесткому их определению; представление об изначальной потенциальности, раскрывающейся в творчестве; и, может быть, самое главное — представление о множественности миров различной степени духовности и о наших нескончаемых странствиях в мирах и веках; и последнее: духовная потребность во внутреннем росте — как индивидуальном, так и социальном.
Отличие. Непризнание Солоновичем развития посткантианской философии. И здесь парадокс: свою философскую систему я стал развивать, исходя из позиций Солоновича. И далее — мое мышление, в отличие от мышления Солоновича, носит вероятностный характер. У меня это профессионально: многие годы я занимался практическими применениями математической статистики. И наконец, последнее — в своих построениях я опирался на современное состояние науки, обретающее широкое философское звучание, и на философские разработки последних десятилетий (экзистенциализм, философскую герменевтику и проч.), так же как, впрочем, и на работы конца прошлого века (особенно Ницше).
Закончить эту главу мне хочется выдержками из ранней книги А. А. Солоновича [Солонович, 1914], написанной еще до встречи с А. А. Карелиным и посвященной А. О. Солонович. Получить ее было непросто, так как она в разряде «редких книг». Она пришла ко мне, когда работа над воспоминаниями уже была закончена.
Листая ее, я вновь ощутил живую энергию Солоновича, хранящуюся в страницах этой книги, напитанной его духовным пафосом. Здесь и свободный полет мысли, и романтизм, и поэтичность, и устремленность в неведомое, и страстный поиск.
Ничто глубокое. Ничто всесильное…
Ничто — пустое, как сердце Тайны, как сон Нирваны.
Как зов в пустыне, как крик на море —
сильнейшее богов, невыразимое Ничто.
Белое, как матовый туман болотного утра,
острое и белое, как осколок разбитого льда
глубоких надежд.
Оно было и будет, и его нет никогда, ибо
оно объемлет и держит само себя и в тусклом
взоре своем отражает Ничто.
Оно неподвижно, как труп, живущий страхом…
Оно лежало…
И не было громкого крика, и боязливых голосов,
и тишины не было — зовущей шорох;
и не было света и не было мрака,
Не было ничего…
Это было Ничто!
Необъятная, неизвестная, всеобъемлющая
Тайна покоилась в глубоком сне
без грез, без сновидений… (с. 9)
И не родился еще из нее могучий
страж зовущей Тайны — суровое, холодное Молчание…
И Колеса еще не было, которому другое имя — Вечность.
И на челе Непроявленного не было начертано ни одной
Кальпы, ибо Айнсоф не извлекало еще из своей сути
черной, зловещей Тиамат, хранившей в своих недрах
живые образы вращений Колеса.
И если бы явился атом, он был бы здесь
Творцом, он был бы всемогущим, он был бы Всем…
Один атом, о, только бы один, — единый и
ничтожный, — он был бы Богом, небом, адом,
вселенной и собой… Он был бы Бытием!..
Он был бы точкой, язвой, раной, проклятием, тоской…
О, это было бы Все!
И возник в Небытии крик отчаяния…
Точно где-то, в самом центре его, треснуло сердце
и раздвинулось; как будто порвалось что-то,
и там, где порвалось, где не было Ничто, — там
повис крик, страшный…
Он висел в бездне и точно падал куда-то
в неизведанную глубину, и точно поднимался
вверх — туда, где не было недостижимого,
и точно углублялся в себя, — в рану своего бытия,
в хаос непредначертанных абсолютов… (с. 10)
Он возмутил спокойное, бесстрастное Ничто…
Он впивался, он терзал, он хотел жить…
…он вонзался все глубже…
… извивался он и стонал, и молил, и рыдал,
и звучал, задыхался и рос… (с. 11)
… Это была страшная битва на границе веков и хотений…
… Но крик рос… (с. 12)
…А битва кипела, стонала, рыдала, как жизнь,
как страданье, как мука и бред… (с. 14)
… Явилось новое.
Лотос расцвел жемчужным ожерельем, алмазы слез блестели по краям, и острые, мелькающие стрелы впервые пронизали мрак, — тычинками тянулись нити света, и завязь мира народилась, как первый час текущей ленты неподвижности веков.
И трон, как будто плавая в лучах сверкающего света, И Бог-Отец, Иегова, Атман и Брама, Хонс и Демиург, Нус и Бэл, и Ра, Один и Параклет, он — имеющий бесконечные названия и не имеющий ни одного имени, внезапно появился, — первый и последний, в ком все и кто во всем, — олицетворенье Бытия. (с. 16)
Тихо стало поворачиваться Колесо.
Проснулась Тайна и принесла в свое чрево
зародыши будущего.
…А спираль Всебытия развертывалась от страшного давления необходимости, и появлялись все новые и новые миры… (с. 18)
… И бледные тучи грядущих событий
толпились, стонали, взывали,
и белые руки с мольбой простирали
к великой и грозной Судьбе.
А песня призывных и гордых смятений
росла, разливалась, катилась, стучалась,
— бросалась на выси гармоний.
И вопли, и скрежет, и стоны, и муки
творили победу, творили борьбу. (с. 24)
С тихим ропотом бились эфирные волны,
искали тоску берегов.
Как ризы венчанных и гордых владычеств,
порфиры из струй золотых, в разбросанных искрах рожденья
таились, грядущих событий виденья храня.
Холодных молчаний суровые лики
бесстрастно глядели из тьмы.
И мир волновался и рос, разбивался,
не зная зачем и к чему… (с. 33)
Не ведая острых, скалистых стремлений,
не ведая токов судьбы, рождались и гасли
в пространствах миры, как взгляды томлений,
как крики мольбы.
…В сияньи из газов летучих металлов,
в клокочущих пламенных дымках паров,
металась одна из пылинок созданья,
одна средь грядущих миров.
Вилась по уклонам гигантской спирали,
бежала сквозь сонмы веков,
спускалась под темные своды молчанья,
дрожала под гнетом оков… (с. 34)
Единый, слышишь, я не хочу умирать, я хочу знать то вечное, для чего стоит жить… Или вечны только вопросы? — ибо и сам мир есть вопрос!.. Да и ты, Великий, тоже вопрос… Но нет, когда не будет задающих вопросы, то и сами вопросы умрут… Или, быть может, они переживут своих творцов и будут висеть в пустоте, облитые кровью и стоном… (с. 52)
И кто-то бился в судорогах безысходности, а стрелка безвременья стояла ровно, ибо на одной из чашек лежало мгновенье, а на другой — вечность… (с. 91)
Ценности бытия создаются в творческой работе поколений. О, как глубоко понимали греки всю зависимость отдельного человека от рода…
Кто выключил себя из цепи рождений — тот не рождался, кто шел в стороне — должен был погибнуть… Вереница от богов до слизняка, от Олимпа до глубины океана, и все связано между собою, переплетено в гигантском узоре…
Да, здесь начало познания Материй,
здесь Парки, ткущие жизнь… (с. 154–155)
Все, что имеет цель, — временно, и все,
кто ставит цели, — живут повседневностью…
Но почему, почему так бесконечно желанен сон?
Мир не рационален и не иррационален —
он больше, чем о нем думают… (с. 167)
Белый А. Материал к биографии (интимный). В сб.: Минувшее. Андрей Белый и Антропософия. Публ. Д. Мальмстада. M.: Феникс, 1992, т. 6, с. 337–450; т. 8. с. 409–472; т. 9, с. 409^88.
Вайткунас П. Ф.Э. Дзержинский. М.: Мысль, 1977, 103 с.
Налимов В. В. Непрерывность против дискретности в языке и мышлении. Тбилиси: Тбилисский университет, 1978, 84 с.
Налимов В. В. Вероятностная модель языка. Издание второе, расширенное. М.: Наука, 1979, 303 с. Польское издание: Probabilistyczny Model Jnzyka. Warszawa: Panstwowe Wydawnictwo Naukowe, 1976,336; издание в США:In the Labyrinths of Language: A Mathematicians Journey[122]. Philadelphia: ISI Press, 1981, 246 p.
Налимов В. В. Спонтанность сознания. Вероятностная теория смыслов и смысловая архитектоника личности. М.: Прометей, 1989, 287 с.
Налимов В. В. В поисках иных смыслов. М.: Прогресс, 1993,261 + 17 с.
Ницше Ф. Воля к власти. Опыт переоценки всех ценностей. М.: Московское книгоиздательство, 1910, 362 с.
Пирумова Н. М. Петр Алексеевич Кропоткин. М.: Наука, 1972, 223 с.
Свенцицкая И. С. и Трофимова М.К. Апокрифы древних христиан. Исследование, тексты, комментарии. М.: Мысль, 1989, 336 с.
Солонович А. А. Скитания духа. М.: книгоиздательство «Сфинкс», 1914.
Фейерабенд П. Против методологического принуждения, с. 125–466, в кн.: Избранные труды по методологии науки. М.: Прогресс, 1986, 544 с. (Feyerabend, Р. К.Against Method. Outline of an anarchistic theory of knowledge. London, 1975).
Koslowski P. (Ed.). Gnosis und Mystik in der Geschichte der Philosophic. Zurich: Artemis Verlag, 1988, 408 S.
MacGregor G. Gnosis. A Renaissance in Christian Thought. Whealton, Illinois: The Theosophical Publishing House, 1979, 223 p.