Михаил Григорьевич Кизилов Капитан Повести и рассказы

Жердели

Все в жизни хорошо и правильно, никому дороги не перешел. Все своим, как говорится, горбом… Погордиться не грех. Бывало, втайне и гордился. Что в том зазорного? Институт с первого раза, с первой попытки. Армия: там тоже все как надо. Женитьба, рождение сына. Интересная работа… Отчего этот вопрос? Мучает: как я живу?

Утро, день, нередко и вечер допоздна — работа. Великие лекари — работа и время, но и они лишь ненадолго облегчали муку… Опасное это дело, страшно представить, что такое может быть, чтобы душа не болела. Если душа не знает боли, считай, нет ее, считай, неживой ты. Говорю как-то своему товарищу:

— Мы же не сами по себе, мы же продолжение чье-то. Понимаешь? Есть глубинная память: у каждого она личная, своя, ее не передашь знаками или формулами, она в сути каждого человека, в основе его поступков, характера, честности или бесчестия…

— Погоди, старик, какая глубинная память? О чем ты? Я не знаю, кто были мои дед с бабкой, не говоря уже о «пра-пра».

— А я несу в себе эту память. Она — чистилище.

Хотя прошло столько лет, давно уже в живых нет моего деда, но его голос до сих пор в моих ушах.


— Ребятушки-братушки! Ну-ка вставайте, вставайте же! Снова проспали! Опять прозевали… Пчелки, вишь, полную банку медку нанесли вам. Под жерделью поставили, вам доставили-оставили.

Голос деда Игната. Он будит нас с Димкой. Мы разом выскакиваем из постели и несемся во двор. И взаправду. Вот она — банка с первым медом! Стоит себе на верстаке под жерделью, нас дожидается. Эх, опять прозевали. Каждый год собираемся посмотреть, как это пчелки несут первый мед, как в банку его складывают. И на этот раз без нас все произошло. Опоздали! Дед тоже хорош. Не мог раньше позвать…

Стоим мы под жерделью, и кажется нам, что в банке не мед, а солнышко, что пчелки на солнышко за медком летали. Разве можно столько меда сразу взять с цветков малых? Солнышко же вон какое большое….

А во дворе можно задохнуться от буйства весны. Солнце высоко в небе, разогрело землю, разгладило теплом траву, и босым ногам уютно и весело. Пока не жарко, глубокая синева неба не прокалилась еще зноем, свежая. Прямо у порога огородная зелень вспыхивает кое-где задержавшейся капелькой росы. И как же это она не растекается?! И как держится роса? Дальше сияют радуги цветника и пышные облака сиреней, а над ними степенно и величаво несут свои седые головы старые, раскидистые жердели. Они кажутся необычайно высокими, — белый цвет незаметно переходит в легкую голубизну, и трудно в глубине неба найти их макушки.

Все ликует. С крыши дома, заглушая суетливую болтовню воробьев под стрехами, с торопливой нежностью спадает воркование горлинки, скворцы несут в утро деловитую радость, но главное, что делает мир по-настоящему праздничным, — жердели.

Огромные, в полтора-два обхвата внизу, выросшие вольно, отчего в полуметре от земли во все стороны раскинулись ветви, жердели занимают добрую половину всего участка. Черные стволы в глубоких шершавых морщинах уносят ввысь огромные вороха ветвей, — на которых, тесня друг друга, сплетаются в величавый букет цветы. Издали кажется, что букет шевелится, возится, каждый цветок перешептывается лепестками с соседями, и как сами кроны жерделей сливались с небом, так и этот шепот переходил незаметно в напряженный стройный гул.

Если подойти ближе, гул становился отчетливей и можно различить множество пчел по перламутровым вспышкам их крылышек на солнце. Они-то и делали букеты воздушными, больше принадлежащими небу, чем стволам.

Пчелиный гул собирал воедино, в песню, чириканье воробьев, сольные партии цвинькающих щеглов, воркование горлинки, скворцовые подголоски — и весь стройный хор пел хвалу утру и долгую жизнь лету. Как в оркестре басовые инструменты незаметно скрепляют тонкие голоса струнных, так и пчелы своим неторопливым гудением вносили стройность в эту разноголосицу.

Жердели занимали много места у дома. Соседи считали причудой деда держать их на участке. Сорняки, а не культура. Действительно, чуть выедешь за город — и вдоль бесчисленных полей потянутся бескрайние лесозащитные полосы жерделей. Иди набирай сколько хочешь, если не можешь обойтись без них, без этих маленьких диких сородичей абрикоса!

Деда соседские пересуды мало трогали. Он ревностно следил за немолодыми уже деревьями, поливал в сухое лето, по осени обрезал отжившие ветки, весной белил стволы, чтобы не донимали муравьи, прилаживал скворечники. И как-то получалось, что другие фруктовые деревья приносили богатые урожаи через год, а дедушкины жердели плодоносили ежегодно. И каждую весну дедушкин дом был похож на огромный белый остров — пахучий, гудящий и поющий на разные голоса. Поглядывая на кроны из-под густых, таких же, как цветы, белых с серебром бровей, дед задумчиво говорил: «Люди много еще не знают, а природа не ошибается. Раз каждый год родит, значит, земля с радостью дерево кормит, лучшие соки ему отдает. Пусть растут мои жердели, людей и землю радуют, улицу красивой делают».


Улица окраинная, тенистая от зелени, устлана густой травой. Пахнет фруктами, редкая машина проедет, примнет траву. Летними вечерами мужское население играет на этой траве в домино и подкидного, детвора тут устраивает кучу малу, женщины с семечками обсуждают свои известные проблемы.

Покой нарушили экскаваторы и бульдозеры. Дошла очередь и до этой улочки. Землеройные машины оставили среди зелени и тишины трехметровой глубины канаву и горы земли рядом. Мальчишки и девчонки радуются возможности полазать по земляным горам, целыми днями пропадают среди строителей. Улица кипит от звуков моторов, шума водоотливных помп и детских голосов. Глубокими вечерами слышно, как сыплется в канаву грунт. А оглушенные дневным шумом сверчки робко и неспешно пробуют свои осипшие от долгого молчания голоса.

— Перемены, ребятушки, начались, — говорит дед. — Вспоминать вы это начало будете. Вспомните. Оно же отделит вас!

Казалось, дед не прав. Почему отделит, от чего? Ребятня не совсем понимала деда.

В канаву уложили широченные бетонные трубы. Яму засыпали. Весной улица опять вся зазеленела: трава вымахала еще более высокая. Играй в прятки. Играй же! Но, что же это случилось? Вроде меньше людей со своими скамеечками выходит за калитки. Не та стала улица? Да и ребятня вроде быстрее расти стала. Кто в прошлое лето еще играл с малышами, тот нынче занят иными затеями.

И снова пришли тракторы. Срезали своими ножами траву. Стала улица глубже, превратилась в широкое ложе под будущую дорогу. Первый же ливень наполнил ее до краев. Мы выпросили у деда старые ясли для коровы. Ясли выдерживали двоих. Целый день, пока не ушла вода, мы, мокрые и грязные, «ходили по морям — по волнам». И все это время дед стоял у ребячьего водоема. Глядел на бестолковую суетню, радостную сутолоку. А потом вода ушла. Воды стало по щиколотку, ясли сели на мель.

Дед помог их вытащить, перевел дыхание и сказал тихо:

— Уходит… уходит, ребятушки, вода. Готовы ли вы к ее уходу? — Детвора стихла, не понимая деда. — Уйдет вода, придут машины с песком и камнем. Появится дорога. Прежде чем подойти друг к другу, придется вам посмотреть по сторонам — нет ли помехи-машины.

И мы по-своему поняли, что скрывается за вопросами деда: в жизнь входит что-то новое, доселе неведомое. Деду оно видно и понятно. И он хочет, чтобы поняли это и дети. Но мы своими умишками еще многого не понимали, поэтому просто удивлялись: при чем тут дорога, при чем тут машины, если мы друзья? Что-то недоговаривает.

Именно тогда и зародились дедовские посиделки. В самый разгар весеннего буйства дед устраивал медовые праздники. И начинался такой день одними и теми же словами:

— Ребятушки-братушки! Ну-ка, вставайте, вставайте же!

Мы с Димкой выбегали во двор и видели не только банку с медом — сияет на иззубренном дедовом верстаке под самой развесистой жерделью, — но и пряники, и конфеты, висевшие на тонких нитках.

— Как это? Такие маленькие пчелки разве могут развесить на ветвях тяжелые пряники и конфеты? Может быть, это ты сам повесил?

Дед, улыбаясь, отвечал:

— Многого вы пока не знаете, ребятушки-братушки, но то — ничего. Главное, что не мешаете пчелкам трудиться, меды собирать.

Мы заступались за крылатых тружениц, лезли в драку, когда мальчишки ловили или убивали пчел.

— Пчела жалит злого и нечестного, а доброго жалеет, — говорил дед, а мы охотно вторили ему. Сначала над нами посмеивались и дразнили, но когда Димка после очередной «пчелиной ссоры» в ребячьей запальчивости пробил голову булыжником местному заводиле, нас оставили в покое.

Что с этих психов-пчелолюбов возьмешь?

Выросли мы с Димкой, приехали к дому весной. В память о детстве, которое не вернуть, о деде, тоже ушедшем из этого дома, только безвозвратно, поставили на прежнее место банку с медом. Пчелы тучей к верстаку слетелись.

Трижды ставили банку, трижды роились пчелы над даровым медом. У деда такого не бывало, не бросались его пчелы к легкому взятку. Оставил дед завет. Не разгаданный на долгие годы.

В пору созревания жерделей собирались во дворе ребята со всей улицы. Дедушкины жердели были самыми вкусными, самыми сочными, со сладкой косточкой. Более десятка этих плодов за раз не съесть. Перезревшая паданка оставляла на земле косточку и мокрое место вокруг.

Дед не допускал перезрева, вовремя сзывал ребятню. Сборщики уносили жердели домой — каждый, кто хотел.

И не столько за эти плоды, сколько за те считанные дни, когда дети находились под присмотром дедушки, соседи были благодарны ему. Не так много времени прошло с войны, чтобы не бояться другого «урожая» — снарядов, мин, патронов, гранат, которые мы собирали, не думая о том, чем это может закончиться.

«Обчий фонд» поступал в распоряжение бабушки. Варилось варенье, сушилась курага… Из плодов мы с наслаждением тащили косточку. Под жерделью, неподалеку от верстака, лежала стальная балка, невесть откуда заброшенная сюда войной. По всей длине балки дед насверлил углубления, в которых косточки хорошо умещались.

Детвора усаживалась поудобнее у лунок с голышами в руках. Дед разносил каждому по пригоршне косточек.

Поначалу, кроме постукивания, шумного жевания и кратких восклицаний: «Вот здорово! Во вкусная попалась! А мне горькая почему-то…» — ничего другого не слышалось. Дед приносил складной стульчик, усаживался во главе и, оглаживая светившуюся в лучах солнца бороденку, ласково и задумчиво смотрел на нас.

Собственно говоря, косточки были тоже не самым главным на этом празднике: несколько погодя начинались «дедушкины посиделки», так шутливо называл эти сборы отец. В общем-то они устраивались в любую пору: было ли на улице слякотно, пуржило ли, — в теплую дедушкину комнату битком набивались ребята. Дед сидел на своем складном стуле, остальные кто где: на скамеечках, стульях, кровати, полу. Дед не только сам говорил, но и ребятню тормошил, каждому давал высказаться — частушкой, стихом, балалайкой, гармошкой.

А когда в школе появился духовой оркестр, мальчишки стали ходить к деду в обнимку с трубами-раструбами. Бабушка хваталась за голову, но дед с завидной стойкостью переносил голоса альтушек, буханье баса или неустоявшийся жеребячий голос трубы.

Пел он очень тихо. И первой была всегда одна и та же песня — «Вечерний звон».

— Вечерний звон… — начинал дед, все переставали стучать голышами и так же тихо, на шепоте, подхватывали:

— Как много дум наводит он…

Обычно пели все, невзирая на возраст. На улице четко придерживались возрастного ранжира, но дедовы посиделки объединяли малышню и подростков с ломким басом. После «Вечернего звонка» шел черед другим песням. Слыхали здесь и хулиганские песни, исполняемые с крикливой лихостью. Дед терпеливо слушал выступление такого солиста, потом просил спеть того, кто знал настоящие, задушевные песни.

Ах ты, дедушка, дедушка!



На пустыре стали строить пятиэтажные дома! В котловане набралась вода. Для детворы подарок. Чего лучше — пруд под боком появился. Отдельные умельцы под водой весь водоем проплывали. Все ныряют, а я никак. Объяснили мне товарищи, как да что делать, чтобы пронырнуть котлован. Я с духом собрался, чуть было не прыгнул, но в последний момент неожиданно для себя, неторопливо, чуть вразвалочку, даже небрежно, подошел к соседскому мальчишке. Тот был старше, с такими, как я, не водился, играл со сверстниками в шашки неподалеку от котлована. Я и не надеялся на него особенно, но все же.

— Сеня, подстрахуй, я первый раз прыгать буду…

Было в этой просьбе столько значительности и серьезности, что Сенька, вопреки своим привычкам, не отпустил ни колкости, ни насмешки. Встал и весело сказал:

— Не бойся, Маша, я — Дубровский…

Я разбежался, изо всех сил оттолкнулся от земли и уже в полете почувствовал, что повело меня куда-то вбок и лечу я уже не головой, а ногами вперед. Попытка исправиться не помогла — в воду я плюхнулся боком. Вынырнуть как-то умудрился. Потом увидел краешек уходящего на закат солнца, а ниже испуганные глаза Димки — младшего брата — и его ручонки, которые тянулись ко мне в надежде помочь. Я еще пытался барахтаться, молотил руками воду и, уже теряя сознание, почувствовал, как кто-то подхватил меня и выволок из мутной воды канавы на свет, к воздуху. Сенька!

Потом Сенька лежал рядом. Видно было, что он устал. Мальчишки притихли.

— Ну, Саня, ты дал, — раздались голоса, — Мешком летел, чуть на тот берег не выпрыгнул.

— Как бомба упал!

— Ребята, а ведь Сенька спас его. Сашка ведь тонул! Умирал! А Сеня его спас! — вдруг неожиданно раздался голос всегда молчавшего Скрипача.

Родители Скрипача — Вовки Переверзева — очень хотели, чтобы он стал музыкантом и интеллигентным мальчиком. Ребятня же, наоборот, все делала, чтобы Вовка был таким, как все. От такой раздвоенной жизни Вовка сутулился и больше молчал.

Все замолкли, пораженные смыслом его слов. Посмотрели на Сеньку. Тот опустил глаза, и даже сквозь загар было видно, что он покраснел.

— Скажешь тоже: умирал, спас. А вы и поверили Скрипачу, — Сенька враз стал насмешливым и быстрым. Ребята заулыбались, готовясь посмеяться над Вовкой, но почему-то не смогли.

— А ведь действительно, Сенька, ты спас Сашку, — уверенно сказал Виталий Бобров. Виталия уважали — он хорошо играл в баскетбол и лучше всех стрелял. С ним все молча согласились.

— Отдохни маленько, потом отмоемся от грязи, — голос Сеньки чуть дрожал.

Я сидел притихший и оглушенный. Перед глазами стояли краешек солнца над кучей земли, глаза и ручонки Димки. А потом была чернота воды. Я кого-то подминал под себя, куда-то лез. В голове мелькало:

«А если бы не Сенька, значит, я бы утонул?» А Димка? Он бы остался один. Кто бы за него заступался? А мама? А дед? Что делал бы дед без меня? Дед всегда говорил: «Сашка — старший, думать должен, Димку защищать». Но ведь не Димка прыгал, а я! А если бы я утонул, Димка остался бы без старшего брата. Его бы не взяли ни в какую компанию. Малявка, и заступиться некому».

Я лежал на траве и смотрел в небо. Рядом сидел Димка и осторожно гладил плечо, его глазенки медленно отходили от испуга, становились опять большими и голубыми. Хотелось плакать.

Когда мы с Сенькой уже спокойно плескались, смывая не столько грязь, сколько страх, неожиданно появилась мама. Никогда до этого дня она не искала нас, не ходила за нами, а в этот день почему-то пришла. Димка ничего не сказал ей. Малек, а сообразил!

И позже Димка не выдал меня. А ведь не раз ябедничал. Чуть что — сразу доложит. Когда я перейду в третий класс, когда вернусь из деревни, где впервые переплыву речку, — я сам признаюсь. Я скажу матери, что тогда на канаве тонул. Мать всплеснет руками, но промолчит. Она ответит на это признание позже, когда прочитает в газете о моем награждении медалью и поверит, что ее сын стал взрослым. Она скажет, что сердце матери — вещун. Оно повело ее тогда к канаве, позвало ее — болью.


Я лежу на спине и смотрю в небо. Поворачиваю голову, вижу ту же синеву, а ниже по вершине холма зеленым частоколом лесополоса. Тополя торчат зубьями пилы.

Зубья пилы. Короткая, к рукоятке расширяющаяся ножовка. Ножовка лежит на маленькой кучке песка. Прошедший дождь и солнце посадили на полотно стали яркие пятна ржавчины. Два мальчугана, оба пяти лет от роду, прыгают со штабеля досок на песок — кто дальше. Один из них я, второй Колька. Оба подстрижены наголо — «под Котовского», в вылинявших, до колен сатиновых трусах. Колька побольше, с прямым носом, карими глазами и тонкими губами. Я с россыпью веснушек и улыбающимися голубыми глазами. Мы прыгаем уже второй день. Колька повыше и прыгает дальше. Я нервничаю, переживаю. С улицы раздается:

— Сашка, обедать!

— Ну вот, я так и знал. Только стал тебя догонять, как бабушка зовет, — удрученно вздыхаю я и обреченно машу рукой, как это делают взрослые, но вдруг решительно говорю: — Давай еще прыгнем. Последний раз.

— Давай, — внешне лениво соглашается Колька, — только я все равно прыгну дальше тебя.

— Посмотрим, — кричу я и взбираюсь на доски. — Колька, убери пилу, я на нее могу прыгнуть.

Колька удивленно смотрит на меня, потом на пилу и насмешливо произносит:

— Я до нее не допрыгнул ни разу, а ты и подавно.

— А я говорю — убери пилу. Она зубьями на меня смотрит. Напорюсь, — повышаю я голос.

Колька презрительно морщится и бросает:

— Прыгай скорее, а то опять бабка прибежит, начнет кричать.

И точно в подтверждение этих слов, с улицы опять разносится:

— Сашка, куда ты, антихрист, запропастился, марш домой.

— Ну чего прилип, — бурчит Колька, — прыгай.

Я согнулся, присел на корточки, два раза взмахнул руками, примериваясь.

— Качай, качай, — подразнил Колька. Но я его уже не слышал. Не сводя глаз с пилы, резко оттолкнулся и прыгнул. И в тот же миг понял, что прыгнул так, как никогда еще не прыгал, и что долечу до пилы, но не испугался, а наоборот, резко бросил ноги вперед, прогибаясь. Большой палец ноги точно пришелся на зубья. Боли не почувствовал — допрыгнул!

Я сидел на песке, задрав ногу, и рассматривал, как на пальце двумя красными смородинами набухали капли крови. Колька стоял рядом, вытянув физиономию.

— Говорил тебе, убери пилу. Теперь тащи керосин, — радостно кричал я Кольке, выдавливая кровь, и он без слов пошел за керосином.

Позже дед скажет мне, что радость всегда сильнее боли.

— Ну что, Сашок, поедем к дяде Лене? — Я не верил своим ушам. Конечно же! Еще спрашивает! Отец раскрыл дверцу кабины. — Полезай!

— Я хочу в кузов. В кабине не поеду, — и вскарабкался на колесо «студебеккера», протянул руку, чтобы подхватили сидящие в кузове. Там было человек десять взрослых.

— Садись в кабину или не поедешь вообще… — голос отца неумолимый.

— Нет, я поеду в кузове.

Отец захлопнул кабину. Снял меня с колеса и поставил на землю. Ловко забрался в кузов, стукнул ладонью по крыше кабины и крикнул:

— Поехали!

Я онемел. Заработал двигатель, машина тронулась и набрала скорость, помчалась, поднимая пыль. Я глотал пыль, задыхался и умирал от горя.


Машина ушла. Я сижу у калитки, всхлипываю.

— И в этот раз ты, внучек, не прав, — тихо говорит дед. Подошел сзади, руку на голову положил.

И в этот раз? Значит, был какой-то еще раз? Был? Когда? Я обернулся на дедово тепло.

— Первый раз был неправ, когда перед машинами дорогу перебегал.

На пустыре начали строить школу; грузовики подвозили кирпич, песок. А мальчишки устроили соревнование: кто ближе всех к машине перебежит дорогу.

Отец возвращался с работы. Молча взял меня и Димку за руки. Пошли домой. Раньше мне нравилось так ходить: отец посередине — большой и сильный, мы с братом по краям. Мама глядит на нас и радостно говорит: «Мужики мои идут».

Отец идет, как всегда, не торопясь. Он слушает, а я рассказываю, как Димка поймал большого «красняка» — бабочку, и думаю, что гроза миновала и отец не будет наказывать. Отец умылся и пошел в дом. Из комнаты через окно позвал нас.

Мы вошли, а там отец с ремнем. Спокойно говорит:

— За такие дела пороть надо.

И хлопнул Димку. Тот в рев.

— Сами погибнете и шофера в тюрьму спровадите. Что делать, коль не понимаете русского языка…

Тут же вытянул ремнем и меня дважды.

— Ты старший, тебе побольше.

На рев прибежали мама с бабушкой. Отец прошел мимо них в коридор.

Стыдно поднять на отца глаза. «Смотри за Димкой», — наказывают мне. Я старший, у родителей на меня надежда. А я? Ведь брат мог оказаться под колесами. И не было бы за это прощения. Никогда и ни за что.

— Получили на орехи, — нарушил молчание за столом дед. — Это ничего. Когда справедливо, ничего…

— Приятного аппетита, — сказал отец, как всегда, и потрепал нас с Димкой по вихрам, тоже как всегда…

— Вот она первая твоя вина, Сашка. А другая вина в том, что поперек отцовского слова пошел. Не послушался отца, опозорил перед чужими людьми, сидящими в машине. Они спешили, но за тобой заехали. Значит, уважают они отца, специально заехали. Отец, может, им так и сказал: за сыном заедем, он у меня давно в деревню собирается. У хорошего отца и сын хороший. А сын-то и подвел. В кузове не место маленьким, там тяжело ехать: пыльно, тряско.

— Дед, откуда у тебя это умение все объяснять?


Дядя Леня привез меня к себе на хутор. Через несколько дней подошло время пасти стадо, дошла очередь до дядиного двора. Пастуха в деревне не было — управлялись сами. Сколько голов во дворе держат, столько дней и пасти череду.

Стал я приглядываться, как пасут череду. Понял — ничего трудного. Главное, провести стадо между люцерновыми полями. Вечером, когда коровы сыты, это не трудно. А вот утром… С обеих сторон сочные стебли, стоит лишь только морду протянуть.

Я не понимал, почему жалеют так траву, пока не объяснили, что нельзя корове есть много свежей люцерны. Может пасть. И вот пастухи, поминая недобрым словом агронома, метались по утрам, пресекая попытки буренок и пеструшек забрести на желанную люцерну. В тот год была еще одна забота: в стаде подрастал бычок. Нет-нет да и лез пободаться. Получал палкой по лбу, нехотя отступал. Для взрослого пастуха подобные наскоки пустяк, была бы палка понадежнее. Меня же предупредили: чуть что — беги к мужикам, которые тоже пойдут со стадом, три двора пасли в тот день. Я с легкой душой отправился на работу.

Небо чистое, с реки ветерок, стадо на косогоре. Мне эти места сразу запомнились, еще когда первый раз подъезжал к хутору. Поднялись на холм: дорога освободилась от лесополосы, перед глазами разлив реки. У подошвы холма просторный затон с двумя рукавами, поросшими по берегам очеретом-камышом. Когда-то посреди затона был остров, который почему-то называли «баги», к нему из деревни насыпали дорогу — «греблю»: там заготавливали сено. С появлением плотины река разлилась, скрыв под водою и баги, и греблю. Место острова указывали заросли камыша, тростника, росшего прямо из воды.

Миром и покоем веяло от реки и от арбузов, которые по утрам блестками на солнце, как маленькие зеркальца, обозначали место бахчи. Бахча по склону спускалась к реке. Напротив густой зеленью стоял ровными рядами колхозный сад. А вечером — краса какая! Солнце уходит за реку. Отсветы по водной глади. Небо темнеет медленно. Там, где русло реки поворачивает и прячется за колхозным садом, хутор. Домов не видать, спрятались в густых, темных зарослях деревьев. Выдают хутор огороды, словно ковры, ниспадающие к воде речки.

— А вот и речка, — сказал дядя Леня, впервые вывозя меня из прибрежных камышей на чистую воду.

Я, уцепившись за борта лодчонки, с опаской смотрел на огромный разлив реки. А когда клюнул первый окунек, а потом пошла настоящая рыбалка, осмелел. Во многих местах довелось позже ловить рыбу и даже акул, но по-настоящему душой отдыхал только здесь, на этой речке с ласковым названием Бейсужок. На старой лодчонке с одним веслом, с удочками из орешника, леской ноль шесть и поплавком из куги. Если долго не бывал здесь, то снилась речка: большая, чистая, светлая.

Скот пасся на отлогих берегах, у реки. Я наверху сижу, обхватив колени руками, — гляжу на реку и за нее. И еще дальше…

Стадо медленно идет по косогору. Я лег на спину. Высь голубая, облаков нет, ничто не мешает вспоминать, а след от самолета кажется белой легкой тропинкой, по которой хорошо идти в детство…

Я поднялся, побрел за стадом. Впереди лежала высоковольтная опора — тянули ЛЭП. Мачта напоминала остов космической ракеты, еще недостроенной, по которой рано или поздно предстояло лететь. Натянув поглубже на глаза кепчонку, я сбросил легкую курточку и сел в тень опоры. Солнце стало припекать. Задремал и не заметил. Проснулся словно бы от толчка: передо мной шагах в пяти бычок. Пришел самоутверждаться.

Он показался мне огромным и иссиня-черным, с массивными и острыми рогами.

— Чего тебе, дураку, надо? — как можно ласковее спросил я и, пошарив рукой, схватил палку. Палка показалась игрушечной по сравнению с бычьей головой.

Бык еще ниже наклонил лобастую голову. «Что это он ко мне подошел? Мужиков позвать? Сидят себе у воды, ничего не видят. Позовешь — еще на смех поднимут. Мало ли отчего может подойти бык к человеку?»

Бык рыл копытом землю: загребал пыль и бросал себе на холку. Глаза наливались кровью.

Я медленно встал и отступил, оперся о металл. Бык еще ниже наклонил голову, я, не сводя с него глаз, перепрыгнул через поперечину мачты. Бык крутанул головой и обежал препятствие. Я перескочил назад.

Бык коротко мыкнул, снова обежал. Мне игра понравилась, быку — нет: глаза на выкате, на губах появилась пена. На стыд сильнее страха. В очередной раз перепрыгивая через поперечину, я за что-то зацепился выбившейся из брюк майкой; майка затрещала, я посмотрел на нее и все понял — майка-то красная, вот в чем дело. «Если ее сиять и ему бросить, он отстанет. Но майку истопчет. Нет уж!» На ней ведь белая полоска и буква «С» — эмблема «Спартака». За майку и на риск пойти можно, еле-еле маму уговорил полоску нашить.

И я, подгадав момент, бросился по косогору вниз — едва ноги успевал переставлять. А за спиной сопенье и топот, казалось, вот-вот страшные рога собьют с ног. Кепка слетела. С разбега в реку — плюх. Вынырнул, проплыл от берега метров пятнадцать и только на глубине оглянулся.

Быка у воды не было. Он, как ни в чем не бывало, пасся у опоры. Маленький, невидимый такой бычишка.

— Что, на солнце сомлел? — спросил один из пастухов.

— Ага, — весело откликнулся я, а сам подумал: хорошо, что хоть без кепки в воду сиганул, а то бы не поверили, догадались бы, что от быка сбежал. Хорош бы я был — в кепке посреди реки. И я весело рассмеялся.

Вылез на берег, отжал одежду. Брюки и майку на куст повесил. Красивая майка, с девяткой на спине.

Я еще раз взглянул наверх, на быка. Победно взглянул и не зло.


Дед сидел с внуками на веранде дома, неторопливо распутывая рыболовную леску. Мы помогали ему, от этого леска запутывалась еще больше, но дед терпеливо распутывал снова, так, за делом, делясь с нами житейской мудростью. То что это мудрость, мы еще не понимали, просто заслушивались очередным дедовским рассказом, которые любили. А дед тем временем говорил:

— Учиться вам, хлопчики, хорошо надо. Но отца с матерью не забывать. А дети пойдут — тем более. Потому как малые должны расти рядом со старыми. Как мы с вами. На том всегда земля наша стояла.

— Конечно, не забудем, с чего бы…

— О жизни говорю, внучики. Вот послушайте такую притчу. Сидит старый ворон на гнезде. Вот-вот воронята должны вылупиться. Ждет. Первый появился, расколол скорлупу, разломил ее надвое — самый сильный. Отряхнулся, на ножонки пробует встать. Старый ворон склонил голову, смотрит на него внимательно и спрашивает: «Скажи мне, вороненок, будешь ты меня кормить, когда я старым стану и не смогу пищу сам себе добывать?» — «Буду!»— бодро ответил вороненок. Взял его старый ворон за шиворот и выбросил из гнезда.

— Да что же он делает? Ведь вороненок погибнет тогда, — воскликнули мы хором.

— Не перебивайте, детки, дослушайте до конца.

А тут скоро и второй вороненок проклюнулся, вылез из скорлупы, радуется белому свету. И его спросил ворон: «Будешь меня кормить, когда я старым стану?» — «Буду!» И его выбросил ворон.

Наконец проклюнулся последний, третий вороненок: «Будешь кормить меня, вороненок, когда я старым стану?» — «Буду, но до тех пор, пока у меня самого воронята не появятся», — ответил третий вороненок.

Его и оставил в гнезде старый ворон. В природе все на этом держится, старшие дают жизнь младшим, выкармливают их; потом они забывают друг друга. Но люди не вороны. Мы отличаемся от всего живого не только тем, что говорить умеем. Людям нужно многому научить младших. Поэтому дети должны почитать и поддерживать стариков не только в благодарность, не только потому, что этого требует сыновий долг, но и для того, чтобы старые смогли передать то, что сами знают. Как у жердельки: цветочки на ветках держатся, ветки из ствола растут, а ствол от корня идет. Вот и мы с бабкой, как тот ствол — шершавый, черный; родители ваши — это ветки толстые, а вы — молоденькие, свежие веточки. А корни — это мои родители и прадеды. И не можем мы друг без друга. Не могут корни жердельки без лепестков, без листиков, через них дышит дерево, не могут без корней и ветвей лепесточки. Все связано. Так и у людей. Все дружно должны жить.

— Деда, а почему не все живут дружно? Почему Миколкин отец от них уехал? Почему он их бросил?

— Видите, хлопчики, — дед задумался, — и в природе так бывает. Вот жердельки тоже болеют. Иногда ветки целые засыхают, иногда гусеница на них нападает, вредители разные. Если сильное дерево, то устоит. А слабое заболеет. Так же и люди: сильный человек прежде всего о своих цветочках думает — о детях, а слабый старается сладкую жизнь себе устроить. Вот и убегает от хлопот и от забот. Потом под старость увидит, что один остался, не на кого опереться, никому он не нужен. Пожалеет тогда, да поздно будет — не простят ему этого, не примут его дети. И умрет он один, никому не нужный, и на могилку никто к нему не придет. Не помянут его добрым словом люди. Сладкая жизнь большой горечью оборачивается.

— Малы еще ребята для таких серьезных разговоров, — говорит бабушка. А дед знай себе рассказывает, и мы слушаем, ловим каждое слово, запоминаем. Прочно запоминаем: позже, когда в школу пойдем и когда взрослыми станем, не один раз вспомним его притчи. А пока стараемся расспросить обо всем деда, благо на многочисленные «почему» у него есть время ответить. Интересно нам все, и про деда интересно, где он рос, что делал, когда маленьким был? Спрашиваем, а он, довольный, улыбается, ему тоже интересно рассказать, молодость вспомнить.


Вырос дед под Великими Луками, в селе Солоти. Голодное время, словно ветер-суховей, вырвало его — лепесток из кроны родимого древа, забросило на юг. Живуч оказался род. Упал обожженный листок на добрую почву, пустил вглубь тонкий, словно волосок, корешочек и прижился.

По родным краям тосковал. Мечтал поехать перед смертью, проститься. Потому-то и рассказывал частенько своим внучатам о земле, где сам мальчишкой был.

— Деда Игнат, расскажи что-нибудь смешное, про кулачный бой.

Дед удобно усаживался на стул, поглаживал бороденку и начинал:

— Значит, так, края у нас лесистые да холмистые. Места для потехи маловато. Посему зимой, когда речка станет, народ выходил поразмяться. Ну, мальцы-огольцы с горок катаются, те, что старше, — на коньках. Коньки сами делали — дощечки с проволокой или костяшками к валенкам привязывали — хорошо. Потом мальцы из села, что на другом берегу реки стояло, тоже кататься выходили. Позже начиналось главное. Сначала то здесь, то там что-то не поделят мальчишки. Ну, а потом село на село. Но уговор — честные кулачки. Едва мальцы зачинали, как на лед выскакивали, словно того и ждали, пацаны постарше. Тут уж повеселей дело шло, начиналось сражение.

— Вперед! — командовал кто-нибудь.

— Лупи, Сергеев. (У нас в деревне все Сергеевы были.)

— Бей щурят! (У них Щукины были.)

Ну и идет катавасия, только снег разлетается. Прут стенка на стенку, но не убегают. Если те, что поменьше, иногда спину казали, то эти бьются, но не бегут. Как в бою настоящем. Русские ведь никогда от врага не бегают. А здесь хоть и не война, но сражение. Мальцы марку держат. А позже, глядишь, и взрослые: сначала те, кто помоложе, а потом и с бородами уже подтягиваются по разным берегам речки, гуртуются, обсуждают, подбадривают своих, а старики смотрят, чтобы все честно было. Потом кто-нибудь командует:

— А ну, ребятня, расступись! Мужики идут.

Сначала в тулупах, в шапках — зима ведь, мороз. Позже разогреются, полушубки долой, шапки слетают. Лихо махались! У нас Григорий, кузнец, был, так в полную силу никогда не бил. А они против него своего Сидора, мельника, выставляли. Уж когда все устанут, эти двое меряются силой. Здоровые оба, красивые мужики, у нашего борода черная, а у мельника — светлая. Так только по бородам и определишь, где кто.

— Так и до утра можно драться?

— А вот тут-то вы, внучки, не правы. Это не драка, а кулачки. Не для драки, а для того, чтобы удаль потешить, кровь разогреть, душу хоть в этом отвести. Это сейчас вы в кино бегаете, книги читаете, в школе учитесь, а мы ведь по два класса заканчивали, и то много было. Жизнь — работа, а радостей — кот наплакал, праздники редки. Вот и устраивали себе развлечение. А после кулачек всем селом друг к другу в гости ходили, вместе синяки и шишки обсмеивали, потешались над полученными тумаками. Так и жили…

Было в его голосе и слове столько радостного и доверительного, что мы навстречу ему и сами распахивались-открывались. Чего только не доверяли деду, даже о тайниках с найденным в старых окопах оружием проговаривались. Дед, слушая подобные откровения, старался оставаться спокойным. Молча теребил бороденку, давал выговориться до конца, после чего осторожно рассказывал какой-нибудь страшный случай, про ребят и оружие, уговаривал сдать его. Мы обещали ему отнести оружие в военкомат, но проходили дни, возникали новые тайники-склады. Погиб Ваня Андрианов. Нашел снаряд, унести не смог — тяжелый, и решил разобрать его на месте, как еще друзей не позвал. Эхо взрыва подняло воронье с тополей, заставило людей оторваться от дел своих, тревожно оглядеться. Как потом говорили милиционеры, три снаряда рядом лежали. Тогда родительскому терпенью пришел конец, и, захваченные врасплох облавой, мы за один вечер лишились всего того, что наполняло нашу жизнь неосознанной гордостью и тревогой, что возвышало нас над мальчишками из центра города.

О минувшей войне на дедовских посиделках рассказывалось многое. Ее отзвуки гремели в лесопосадках, кто-то подрывал найденный снаряд, кидал в костер патроны, через город тягачами волокли на переплавку разбитые танки и орудия. Время от времени город содрогался от мощного гула. Это саперы, свезя с окрестностей мины и снаряды, взрывали их.

Но самой войны мы не знали. Детские души бередили рассказы взрослых, фашистов все ненавидели люто. Однажды дед рассказал нам о немцах:

— Входили фрицы в город и по нашей улице. За мотоциклетками — танки. Я из погреба выглядываю, хочу врага разглядеть, какой он стал. С шестнадцатого года немца не видел. Он и показался вскорости во всем своем виде: машина грузовая у нашей калитки остановилась. Двое с нее соскочили, ко двору идут. У жердельки залопотали, загоготали. А жерделька была вся в плодах, уже почти созревших. Тут и топор появился. Один из них топором по жердельке, словно по сердцу меня. Так больно мне стало… Зашаталась она, плоды посыпались. Ударил второй раз, и упало деревце. Другой немец взял жердельку и понес к машине. В кузов забросил. Уехали, я к пеньку подошел, а на нем сок выступил — горький и прозрачный.

Первым заплакало дерево. А потом человек. Два года не просыхали глаза людские по душам загубленным, два года сочилась жерделька, хотя сразу засохнуть должна была. А она два года сок гнала — по людям плакало дерево.

Запомнил я того, мордастого, с топором. И вот через год фашисты драпанули. Все бросили, даже раненых.

Стою я во дворе, радуюсь, о весне думаю. Скоро можно будет молоденькие жердельки окапывать. Назло немцам вместо одной срубленной у меня уже три подрастало в огороде. Достал лопату, копнул землю. Вижу — рановато. Мерзлая пока земля. Вдруг слышу за спиной:

— Фатер, фатер! Гитлер капут!

Оглядываюсь — немец. Оружие у калитки бросил. Руки задрал.

Ишь ты! Гитлера похоронили уже… Подошел я к нему поближе. Небритый, а вроде узнаю его. Кажется, тот самый, который мою жердельку срубил. Я ему и говорю, мол, зачем срубил дерево. Я по-ихнему немного научился в первую мировую войну. А фашист к лопате тянется, мол, дай я деревце окопаю. Чего уж, бери, поглядим, как ты трудиться умеешь. Он к деревьям. Копает, пар с него валит, улыбается. Ишь ты, человек в нем имеется. Думаю, проснулся человек.

Глядь, по улице немецкая машина из последних идет. Немец лопату в сторону. Мне кулачищем в зубы — и за ворота. Я упал, кровью умылся. В себя пришел, поднялся, гляжу, а немец посреди дороги на коленях. Не взяли его свои, мимо проехали. Эх, думаю, грохну тебя сейчас, чтобы и кусков не осталось, чтоб для новой подлости, тебя не склеили. Автомат его у калитки так и валяется. Поднял я автомат, но, чувствую, не могу убить — на коленях он стоит. Сейчас долго рассказывать, а тогда все быстро в голове промелькнуло. Сплюнул я в сердцах и в дом вошел. Живи, думаю, нелюдь подлая.

Так что не бывает врагов добрых. Враг — оборотень. Когда ему плохо — хвост поджимает, а когда в безопасности — наглое нутро из него так и прет.


Нам с Димкой одежду обычно мама шила сама, на вырост, и лишь изредка нас баловали покупными вещами, тоже на вырост и одинакового размера. Димка был младше на два года, но долго шел вровень со мной, а к четырнадцати годам вытянулся на целую голову выше. Но тут как-то так получилось, что купили нам костюмчики: коричневые, ворсистые, с курточками на молнии и брюками-шароварами. Мы сразу стали похожи на медвежат: один пухленький увалень с голубыми глазками и круглой головой — Димка, и я — тянущийся из последних сил вверх, но все равно маленький и щупленький. Оба коротко острижены, и это еще больше умиляло окружающих. Эти костюмы на нас надевали в особо торжественных случаях: когда приходили гости или во время редких выходов в город. Выход в город для нас был праздником потому, что там взрослые покупали колбасы и магазинного хлеба. Обычно же бабушка по старинке сама пекла хлеб.

Однажды во время завтрака дед неожиданно объявил:

— Ребятушки, сегодня пойдем в город.

До центра города можно было доехать на трамвае, но дед всегда предпочитал идти пешком. Дело было весной, солнце уже порядком припекало, в костюмчиках идти было жарко, но мы не замечали этого. Еще бы, первый раз с дедом пошли в город. А дед просто так ничего не делает. Что-то задумал, но что? И мы, то забегая вперед, то отставая от деда, перешептывались, строя различные догадки — куда же он ведет?

Дед молчал, делая вид, что не замечает радостной суеты.

Вот уже вышли к центру города, к большим магазинам. Чтобы не потеряться, мы взяли деда за руку.

— Деда, здесь пряники продают, — потянул за руку деда Димка.

— Не торопись, внучек: будут тебе и пряники, а пока дело надо сделать.

Мы сразу притихли.

Оставили позади строй магазинов на главной улице и направились в сторону городского парка. Туда мы никогда не ходили, но знали, что там была трибуна, мимо которой на Первое мая и Седьмое ноября проходили праздничные колонны, и там находился исполком. Мы толком еще не понимали, что такое исполком, слышали от деда, что там правление города — Советская власть. Это было понятно и из книжек, и из рассказов деда — он сражался за Советскую власть. Возле этого здания мы притихли, да и дед тоже стал как-то строже, подтянулся. Прохожих здесь было меньше, и город казался от этого просторнее.

Дед повернул нас через площадь к большим фотографиям, над которыми я увидел большие буквы: «Городская доска Почета». Мы недоуменно переглянулись, а дед сказал: «Смотрите, хлопчики».

Мы глянули и обмерли. На третьей слева верхней огромной фотографии был наш отец, но какой-то непохожий на себя. Всегда торчащий чубчик был аккуратно зачесан, округлившиеся глаза смотрели серьезно и строго, губы сжаты, и все лицо казалось вытянувшимся и напряженным, застывшим. Я вслух прочитал: «Сергеев Егор Игнатьевич — слесарь завода «Октябрь». Рядом были другие фотографии, но их мы не видели.

— А папка немой, немой на фотографии, — вдруг сказал Димка.

Я от возмущения даже опешил:

— Как это не твой, не узнал, что ли?

Димка ошарашено посмотрел на меня, потом на деда и заревел. Сквозь плач было слышно, как он четко выговаривал: «Это мой папка, но он немой, немой!» Ни дед, ни я ничего не понимали. Наконец дед успокоил Димку, и тот пояснил:

— Это мой папка, папа Егор, но он молчит, а бабушка говорила, что таких людей называют «немой».

Дед и я обескуражено смотрели на него.

Потом дед медленно сосчитал фотографии и сказал:

— Вот как получается, хлопчики, много людей, очень много живет в нашем городе, а на доске Почета всего двадцать восемь. И среди них ваш отец. Мы должны брать с него пример. Сашка этой осенью пойдет в школу, поэтому учиться должен так, чтобы отцу не было стыдно за сына. Шутка ли, весь город видит его на фотографии, такого отца подводить нельзя.

Домой мы возвращались радостные, но тихие, даже купленные колбаса, хлеб и мороженое не сделали нас оживленнее. Мы несли в себе нечто большее, что останется с нами на всю жизнь: гордость и щемящую радость за своего отца.



Много позже, приезжая в родной город навестить родителей, я всегда ходил к доске Почета. Через два года на третий видел фотографии отца, только с каждым разом его лицо на них становилось все морщинистее, а волосы белее, и только глаза смотрели так же широко и открыто да несколько лет назад на фотографиях появился галстук. А в последний год с этой же доски глазами-кругляшками на прохожих смотрел Димка. Фотография была цветная, Димкины голубые глаза пытались что-то сказать, рот был чуть приоткрыт, а густые вьющиеся волосы, так и не покорившись фотографу и расческе, торчали во все стороны. От этого Димкино лицо казалось и озорным, и веселым.

Я сел на лавочку напротив доски Почета, смотрел на Димкину фотографию, и мне было покойно и хорошо. Покойно за брата, который пошел по стопам отца и трудится на том же заводе, радостно за то, что отец с Димкой вместе ходят на работу по утрам, когда город еще только просыпается, что вечерами внуки не отпускают моего отца — уже деда Егора ни на шаг от себя, и что он, усаживая их на качели, напевает, придумывает им сказки, рассказывает про своего отца и деда.


Беда пришла неожиданно.

Война принесла не только смерть и разрушения, но и утвердила свои мальчишеские законы и жестокие игры. Провинившихся, кто не подчинялся старшим по возрасту, наказывали — «давили масло», то есть двумя палками сжимали грудь до боли, либо, просунув палку между ног, поднимали — «катали на кобыле». В нашем районе наказания почти не прижились, но вот на улице появился новенький — Гарик, шестиклассник. Получилось, что Гарик оказался на улице старшим. Димка однажды заупрямился, не подчинился ему. Заступиться было некому, и тот посадил Димку на палку, а потом несколько раз встряхнул.

После этого Димка поскучнел, меньше бегал, позже стал жаловаться на боль в ноге. Врачи не могли понять, в чем дело, никто не связывал «катание на кобыле» с болезнью. И не скоро установили диагноз — туберкулез кости. Сначала лечили дома, потом предложили санаторий. Домашние всполошились, не могли представить себе, что Димку на несколько лет нужно будет увезти к Черному морю в город Геленджик. И слыхом не слыхивали, что есть такие санатории. Долго тянули, не желая отправлять Димку, больше всех противился дед. Он ходил сам и посылал бабушку к каким-то костоправам, старухам, те приходили, лечили, но Димке становилось хуже, а дед все упорствовал: как это так, отправить к чужим людям ребенка, да он там и дня не сможет прожить, нельзя детей от родителей отрывать, Наконец отец сам пошел к главному врачу диспансера. На следующий день директор завода дал свою машину, и Димку повезли в Геленджик.

Едва въехали в санаторий, как Димку быстро положили на кровать с колесами и куда-то увезли. Я увидел его только через полчаса — сказали, чтобы зашел попрощаться.

Димка лежал на голубой кровати, в голубой пижаме, ошеломленно хлопая своими большими глазами. Все было голубым: и Димкины глаза, и кровать, и пижама, и стены из голубого кафеля. Я вдруг понял, что голубым бывает не только небо, что это не только цвет радости. Я попытался выдавить из себя какие-то слова, но видел перед собой то Димкины глаза там, у ямы, когда он пытался спасти меня, то вдруг передо мной появлялись его сегодняшние глаза — большие и ошеломленные, с каплями слез, быстро скатывающимися по щекам. Не успевала скатиться одна, как на ее месте появлялась вторая.

Димка лежал молча, а слезы бежали и бежали. Это напугало меня больше всего. Обычно Димкины слезы сопровождались громкими всхлипываниями, а сейчас слезы были немыми. До меня дошло: мы сейчас уедем, Димка же останется здесь один. Потерянно я переводил взгляд с Димки на маму и отца, опять на Димку и силился что-то сказать.

— Ну, родители, все. Димочке надо мыться и идти на ужин, — весело проговорила какая-то женщина в белом.

Я дернулся и, заикаясь, выдавил из себя:

— Пока, Димка. Ты тут не разлеживайся, лечись скорее, — пожал его руку и выбежал из стеклянного здания.

Шел мелкий противный дождь, было темно и холодно. Я стоял у колонны, размазывал по щекам слезы и воду. Вышли родители, сели в машину и молча поехали. Когда выехали на «тещины языки» — длинные объезды ущелий между Геленджиком и Новороссийском, дождь пошел сильнее, было слышно, как воет ветер-северняк.

— В дождь уезжаем, — сказала неожиданно мама, — значит, природа хочет, чтобы мы сюда еще приехали.

«Скорей бы приехать и забрать Димку», — с надеждой подумал я. Под шум дождя и ветра я задремал, но вдруг, как от толчка, очнулся: передо мной стояли Димкины испуганные глаза, в уголках которых набухали слезы. Димка смотрел укоризненно и молчал.

Домой приехали поздно ночью. Дед караулил у калитки, молча открыл ее и с тяжелым вздохом, когда все зашли во двор, задвинул засов.

Следующий раз я увидел Димку весной.

Море было нежно-синее, ярко светило солнце, разноголосо пели птицы. Димка лежал на кровати с колесами, в белой рубашке, под ярко-зеленым деревом, улыбался, ел конфеты, показывал свои рисунки.

— Димка, у тебя уже нет голубого цвета? — обрадовано спросил я и бросился обнимать Димку.

Я сразу поверил, что братишка выздоровеет. И в этот раз было много голубого — небо, море, но это была живая голубизна, а не цепкая синь приемного покоя.

— Привет тебе от деда. Он сказал, что тебе жердельки поклон посылают.

— Как они в этом году?

— Ничего, только без тебя нынче пчелки ни меду, ни пряников ни принесли. Хотят, наверное, чтобы ты, Димка, поправился скорее, тогда и принесут.

Димка заморгал, потом расплылся в довольной улыбке.

— Вот так пчелки, вот молодцы, — но тут же осекся. — Нет, мне не жалко, они ведь и тебе должны принести.

— А мне без тебя не надо, — нашелся я и тоже рассмеялся.

Мама сидела рядом, поглядывая на нас, и молчала. Несколько дней мы жили в поселке, каждый день проведывали Димку.

Санаторий большой. В нем лежали ребята со всей страны по нескольку лет и все друг друга знали. Димка познакомил меня со своими друзьями, с теми, кто уже ходил. Ребята были общительные, помогали лежачим. Когда мы уезжали, Димка даже не плакал, только отводил глаза в сторону, потом попросил:

— Деду привет передай и жерделям тоже. Когда будете косточки бить, то за меня съешьте штук сто. Ребятам привет, скажи, скоро выпишусь.

Но Димка выписался только через два года. Ему сделали тяжелую операцию, после которой он стал хромать. Домой привезли его в начале апреля. А в конце месяца зацвели жердели. Зацвели как никогда дружно, как будто радовались Димкиному приезду. Однажды утром мы проснулись от дедова крика:

— Ребятушки-братушки! Ну-ка, вставайте, вставайте же!..

Мы вскочили, я рванулся к двери, но, краем глаза увидев испуг в Димкиных глазах, остановился. Димке нужно было надеть тутор — корсет, сделанный из пластмассы, зашнуровать его на ноге и на животе, как ботинок. И только после этого он мог выйти.

— Димуля, вперед, — весело прокричал я, схватил со стула тутор. В четыре руки быстро зашнуровали его и пошли во двор. На верстаке стояла банка с медом. Дед радостно улыбался. Но в этой улыбке было что-то незнакомое. Дед смотрел пристально, словно молил о чуде, ждал, что вот-вот Димка побежит. Но чуда не было, и это ожидание в глазах деда сменилось улыбчивой печалью на долгие годы.

Когда дед впервые увидел исполосованную шрамами ногу Димки, он вздрогнул, вошел в дом, сел на лавку и что-то долго и бессвязно бормотал. Я хотел посмеяться над ним, но столько было в его согнутой спине беспомощности и желания помочь хоть чем-то внуку, что я прикрыл дверь и тихо вышел.

Лежим мы с Димкой в постели. Не спится. Шепотом обсуждаем мальчишеские дела.

— Сань, а Сань, а правда, у нас деда мировой! Повезло нам. И по-немецки может говорить.

— Да, деда у нас что надо, — неторопливо соглашаюсь я.

— И добрый, ничего ему не жалко. Что ни попроси, все даст.

— Нет, не все, помнишь, не дал нам играть отцовскими медалями и своим крестом. Ну и правильно сделал, что не дал. Это боевые награды, а не игрушки. Он же тебе объяснял, что награды они в боях заработали. Дед ведь в плен пять немцев взял. Жаль, что он не любит рассказывать про ту войну, а в эту он уже старый был. Если его даже уговоришь, то все равно неинтересно рассказывает: «Сидели в окопах, стреляли в немцев, они в нас. В атаку ходили, убивали друг друга». И про случай, за который крест получил, тоже скучно говорит: «Приказали языка добыть, мы и добыли».

— Да, хороший у нас деда, только вот старенький, — подражая взрослым, произнес Димка.


Прошли годы.

Дед никогда не писал мне писем — уже плохо видел, да и не любил он это занятие. А тут, когда я учился на третьем курсе и предупредил родителей, что летом поеду на Север комиссаром студенческого строительного отряда, я получил от деда письмо. Собственно, письмо под диктовку деда писал Димка, о чем он написал, как когда-то во время войны делали в госпиталях: «Письмо записал Димка Сергеев». Оно было коротким, всего из нескольких фраз.

«Здравствуй, Сашок! С поклоном к тебе твои родичи. У нас все в порядке, чего и тебе желаем. Ты пишешь, что поедешь комиссаром на Север. Не знаю, что ты там будешь делать, но хочу сказать тебе только одно: комиссар слово святое, кровью и болью завоеванное, Его надо заслужить. Верю, что заслужил, но этого мало. Надо оправдать. Верю, что оправдаешь, не подведешь. Помогай тебе бог. Поклон от родичей. Дед Игнат».

Я вспомнил, как улыбался тогда по поводу «помогай тебе бог», но письмом был очень растроган и через год, и через два, когда опять выезжал на Север, доставал это письмо, перечитывал его.

А последний урок дед дал мне несколько лет спустя.

Я уже служил. Написал домой о том, что скоро выйдем в море, просил не беспокоиться, если от меня долго не будет писем.

Деду прочитали это письмо. Он подержал его в руке, потом положил его на стол и накрыл легонькой, почти прозрачной рукой. Осторожно перебирая пальцами, дед ощупывал письмо, словно пытаясь пальцами еще раз прочитать его. И вдруг неожиданно, он никогда до этого не говорил о смерти, сказал будничным голосом:

— Я скоро умру. Сашке ничего не пишите. Без него схороните. Пусть узнает, когда из моря вернется. Там печаль плохой попутчик.

Дед умер на второй день после выхода моего корабля в поход. Весь поход меня ничего не кольнуло, и в каждом письме с моря я весело спрашивал: «Как там дедуля бегает?»

Дед остался живым. Не прощался я с ним, не бросал землю в могилу.


В начале мая все жердели покрыты нежно-зеленой свежей листвой. Родичи одеваются в лучшее, детей принаряжают, идут проведать усопших стариков. Я пришел к деду майским вечером. Кладбище встретило аккуратной прибранностью могил, чистотой и обилием зелени. Почему-то казалось, что здесь должно царить запустение. Было тепло, пели птицы. Могила деда проста — по его просьбе: «Не хочу, чтобы меня камень давил». На земляном холмике тюльпаны и колокольчики, металлический крест.

Я в растерянности остановился: «Здравствуй, деда», — и осторожно погладил крест рукой. Вокруг цвели ландыши.

«Маленький цветок, а за жизнь крепко держится — корень глубокий и прочный», — вспомнил я.

И именно благодаря этим ландышам как-то сразу поверил, что здесь лежит дед. Деда Игнат. Мой корень — живой и глубокий.


Двенадцать лет прожил я в Ленинграде и каждый год Девятого мая ходил на Пискаревское кладбище. О деде, о доме вспоминал. Тогда я умел быть счастливым, потому что умел помнить. И сейчас помнить не разучился.

На Пискаревке на мраморе цветы, конфеты, шарики — это погибшим детям оставляют. На скамьях старушки: «В нашем дворе в одну зиму одиннадцать мальчиков как косою скосило. Всем от двенадцати до четырнадцати…»

Говорят старые люди о горе народном. Болит сердце. Молодые подходят, слушают. Пожилая женщина поливает цветы на могиле старшего лейтенанта Черкачева. Здесь это редкость: Пискаревское — это общие могилы. На плитах крошки хлеба. Прилетают птицы, клюют хлеб и, кажется, слушают, слушают, что говорят люди, о чем скорбят.

— А где меня похоронят?

Тогда ли, на Пискаревском, спросил я себя первый раз? Или сейчас? Кто знает. Важно не это — где, когда… Важно иное. Я вдруг понял, что важно не только родиться, но и умереть на отеческой земле. Тогда обязательно придут к тебе на могилу, просыплют хлебные крошки. Птицы прилетят, будут слушать, что тебе говорят земляки.


…Дом под жерделями. Цветут они. Пчелами поют, сами разговаривают. В небе верхушки свои топят. Скворушки передразнивают всех, на разные голоса кричат златоклювые, ласточки беседуют, словно сухое мягкое дерево сверлят, воробьи суетятся, на скворцов не в обиде — перезимовали в скворечниках, и на том спасибо, щеглы цвенькают, легонькие, словно стрекозы, мухоловки перепархивают. Сверчки — ночная смена — передают заботу кузнечикам, на целый день. Сирень распустилась. На жерделях висят пряники и конфеты. Под самой большою — старый иззубренный верстак. А на нем — банка. Порожек горяч, мураши ходят по порожку. Трава-мурава словно прохладный коврик — весело босым ногам…

И голос из прошлого:

— Ребятушки-братушки… Ну-ка вставайте, вставайте!..

Загрузка...