Рассказы

Бабушкин плакат

— Бабушка, бабушка, я дядю Митю нашел! — закричал Сашка, подбегая к дому. Толкнул ногой ветхую калитку и, распугивая во дворе кур, опять закричал: — Бабушка, я дядю Митю нашел!

Старуха, сгорбившаяся над корытом со стиркой, подняла голову.

— Ты почему, антихрист, без пальто? — начала она, но тут же осеклась: — Какого дядю Митю?

Саша, окропленный веснушками мальчуган, развернул на земле большой плакат и, сбивая дыхание, выпалил:

— Какого-какого… Нашего!.. Вот он! — и ткнул пальцем в снимок.

Бабушка осела на колени и, вытирая о передник мыльные руки, вгляделась в фотографию. На ней были видны пушка и четверо солдат в ватниках и касках. Один держал в руках снаряд, второй вглядывался в прицел, третий тащил из-под дерева снарядный ящик, а четвертый стоял чуть в стороне с поднятой рукой. Снимок был явно любительский — нечеткий, расплывчатый.

Сашка все еще порывисто дышал, не сводил победного взора с плаката. Бабушка перевела непонимающие глаза на внука, и тот скороговоркой пояснил:

— В бою под Харьковом расчет сержанта Сергеева Д. И. уничтожил три танка, два тягача и более ста пятидесяти солдат вражеской пехоты… Так тут написано.

Мгновение взгляд бабушки не менялся, потом она вдруг села на землю и, глухо простонав, заплакала.

Саша забегал вокруг нее. Вцепился в ее руку и попытался поднять бабушку, но понял, что не справится, и заревел во весь голос. Бабушка пришла в себя, обняла внука и, с трудом выдыхая, с паузами, попросила:

— Зови скорее деда… Он в магазин за хлебом пошел… Давай, внучек, бегом… За ним мигом…

Сашка выскочил на улицу и, взбивая дорожную пыль, понесся во всю прыть.

Запыхавшийся дед почти вбежал во двор. Плакат был разложен на столе около летней кухни, а рядом на скамейке сидела бабушка в выходном платье и, разглядывая фотоснимок, теребила пальцами концы нового платка. Дед осторожными шагами приблизился к жене.

— Читай, — приказала она.

— Они сражались за Родину, — пробубнил медленно дед.

— Здесь читай, — с нетерпением указала бабушка, — под карточкой.

Дед, невпопад перебирая губами, одолел надпись, странно дернулся, попятился и бухнулся на скамейку напротив бабушки и заплакал.

Старики смотрели на фотографию. Он — сухонький, сгорбившийся, с белой жиденькой бородкой и тяжелыми темными руками; она — прямая и строгая, сохранившая дородность и гордую степенность до преклонных лет.

Сняв парусиновый картуз, дед промокнул им глаза, положил на стол рядом с собой и попросил:

— Сашка, рассказывай…

Сашка кашлянул и начал:

— Значит, так… В школе, ко Дню Победы оформили стенды. Мы на переменке побежали их смотреть. Я увидел этот плакат, прочел и обомлел. А вдруг, думаю, это наш дядя Митя? Побежал к учительнице, Александре Никитичне, и говорю: «Там на снимке мой дядя. Можно, я плакат бабушке и дедушке покажу? Они у меня старенькие, им сюда тяжело идти». Она, Александра Никитична, подошла к плакату, посмотрела на фотографию, потом на меня, сняла плакат, свернула его: «Неси!» Я и принес.

— Так, говоришь, посмотрела сначала на плакат, потом на тебя? — дед машинально погладил бороденку, встал, надел картуз и снова его снял. И неожиданно для Сашки спросил: — Портфель в классе остался?

Сашка молча кивнул, растерянно подумал: «Как это он может о каком-то портфеле спрашивать, когда наш дядя Митя нашелся».

— Вот что, внучек, беги в школу, найди там Михаила. Пусть передаст батьке с матерью, чтобы вечером у нас были.

При упоминании о школе Сашка поморщился. Но то, что дед так уважительно произнес имя Мишки, своего задиристого внука, а его, Сашки, двоюродного брата, говорило о важности поручения.

Вечером собрались все родственники. Дед встал и, запинаясь, сказал:

— Вот ведь как получилось… Сегодня Сашок принес из школы плакат. Вот он. В нем написано про нашего Митю…

И хотя об этом уже все знали, сидели молча. Мужчины хмуро дымили папиросами.

— Значит, так… — Дед словно вспомнил времена первой мировой войны, на которой дослужился до фельдфебеля и заслужил Георгиевский крест, строго распорядился: — Ты, Егор, как человек с фронтовой закалкой, сходи в школу. Узнай, откуда эта фотография, где делали плакат. Фотографию, наверное, взяли из военного архива. Надо туда написать… А если дело позовет в дорогу — и до Москвы доедем…

Дед обычно никогда не говорил ни о дяде Семене, погибшем в войне с германцами в 1915 году от газов, ни о дяде Мите, пропавшем без вести в конце 1943 года. Бабушка же, наоборот, часто рассказывала о дядьях. Особенно о младшем — Мите. Он ей часто снился, и каждый раз, разгадывая сон, она возвращалась к военной поре.

Бабушка умела и любила рассказывать и были и небылицы. Особенно про Илью Муромца. Это и понятно: сама она из тех же мест, откуда Илья родом — из-под города Мурома. Сидя на краешке постели, бабушка мелодичным голосом напевала: «В некотором царстве, в некотором государстве…»

И для детей все вокруг преображалось… Слушали ее с веселым вниманием и взрослые. Но всегда, с чего бы она ни начинала сказку, сбивалась на разговор о дяде Мите.

Вот и в тот памятный вечер, рассказывая на ночь Саше и его младшему брату сказку, она поделилась с ними своим последним сном:

— Прихожу я, значит, домой с базара. Легла отдохнуть, и вдруг мне сквозь сон будто кто-то шепчет: «Загляни в сундук, загляни в сундук…» А чего, думаю, в него заглядывать, когда там все в порядке, вчера только проветривала. Ну и лежу-полеживаю. А он, голос, опять шепчет: «Загляни в сундук, загляни…» Ну я, значит, открыла сундук, стала перебирать вещи и вдруг гляжу, а по руке-то змейка ползет так медленно и так щекотно. И главное, я ее не боюсь. Ползет и ползет, и ласково так смотрит. Я и спрашиваю: «Чего тебе, родимая, — молочка?» А она молчит, только язычок свой красный показывает. Уж на плечо взобралась и нежно головкой своей о щеку мою трется. Тут меня и осенило. Как закричу: «Ми-тень-ка!» И проснулась. Лежу и поняла — жив мой сыночек. Не мог он без вести пропасть, меня не повидав. А змейка, значит, к свиданию. Придет скоро мой Митенька. Придет или объявится где-то.

Сашка с братом никак не могли увязать змейку с дядей Митей, но, прижавшись друг к другу, слушали не дыша, веря, что дядя Митя, такой красивый на фотографиях, обязательно придет.

А бабушка продолжала:

— Вот видите, сын Антонины в Канаде какой-то объявился… Письмо прислал. Пишет, что женат на француженке. И детей у них двое. Это хорошо, что живой, только как же так — живой, и в Канаде? Нет, Митенька наш придет домой, просто он где-то задерживается на особой работе. Он ведь у меня, ух, башковитый был… Поп его почему к грамоте приобщал? Потому что смышленый Митенька был. Читать и писать так быстро выучился, что и попа за пояс заткнул. Сам учить людей грамоте стал. Активничал в лик-бе-зе, — еле выговорила она чуть ли не по слогам трудное для нее слово. — А потом и фотографировать научился. Даже для газеты фотографировал. Очень его уважали. Он и на войну с фотоаппаратом и гармошкой пошел. А как на гармошке играл! Девки любили… А он голубоглазый. И глаза большие! Я его за них глазанякой звала, серьезный был. Не гонялся за каждой юбкой, одну Пашеньку и любил только… Думали уже свадьбу играть. А тут война. Он в армии не служил по причине слабого здоровья, а тут на войну сам пошел. Напросился. И уже в августе сорок первого был на фронте. Письма писал не так чтобы часто, но в месяц раз — точно. Даже фотографии присылал… А потом никаких сведений. С декабря сорок третьего года. Ничего… Нет, он не сможет долго в другой стране жить и не женится на какой-то француженке. Домой вернется.

Увидев, что напугала внуков рассказом о змейке, бабушка спохватилась:

— Ну да что же это я опять вас заговорила, давайте сказочку вам напоследок пропою… Из-под города-то Мурома, из-под села-то Карачарова, где большая река течет, Окою зовется…

И вот теперь этот плакат. Бабушка повесила его над своей кроватью и на день по нескольку раз забегала в дом, чтобы полюбоваться им. Чем дальше, тем больше было у нее уверенности в том, что на плакате дядя Митя. Об этом она уже говорила по вечерам детям и соседкам:

— Митя над головой у меня висит!

Все в доме теперь жили одним — поисками дяди Мити. Даже в школе учителя и одноклассники переживали, спрашивали у Сашки, как идут дела. Но ответа на письмо пока не было. Дедушка все чаще поговаривал о поездке в Москву.

Сашка с Димкой не понимали, почему дядя Митя не идет домой. Вот ведь на плакате он живой, а домой почему-то не идет.

И однажды Сашка, помогая маме нести картошку, спросил, почему дядя Митя не пришел, почему раньше не искали дядю Митю, ведь уже пять лет прошло после войны? Мама тяжело вздохнула и рассказала, что в июле сорок четвертого года из части, где служил дядя Митя, пришло сообщение о том, что сержант Сергеев Дмитрий Игнатьевич пропал без вести.

В тот день, когда пришла бумага, бабушки дома не было — она ездила в деревню. Дедушка решил ей не говорить об этом и дочкам запретил.

Жизнь тем временем шла своим чередом.

Бабушка так же суетилась во дворе: готовила обед, кормила внуков, стирала, обихаживала поросенка и прочую домашнюю живность. Словом, все делала обычно. Необычным было то, что по нескольку раз утром выходила на улицу и поджидала почтальоншу, уставшую от жары и тяжелой сумки. Долгожданной весточки не было, и бабушка продолжала хлопотать по дому. Но к шести часам вечера опять перемещалась поближе к калитке, чтобы первой встретить письмоносицу.

И вот однажды пришло письмо о том, что издательство направило их запрос в Центральный архив Министерства обороны СССР, который ответит в положенные сроки.

Бабушка это письмо положила в старую, толстую книгу с золотым тиснением — Псалтырь. Каждый день она бережно раскрывала металлические застежки, доставала конверт, бумагу со штампом и внимательно разглядывала ее на свет — читать она уже не могла. Плакат так же висел над бабушкиной кроватью в большой рамке под стеклом, которую по ее просьбе смастерил разъезжающий на инвалидной коляске стекольщик, раз в неделю будораживший округу голосом: «Стекла вставлять! Вста-а-в-лять стекла!»

А дни бежали. На фруктовых деревьях появилась завязь, а плоды абрикосов уже имели размеры «снарядов» для рогатки…

Наконец пришло письмо из архива. Опять собрались все родственники, вскрыли конверт, вытащили тоненький, почти прозрачный листочек. На нем было напечатано, что на плакате изображен Сергеев Дмитрий Иванович, 1921 года рождения, русский, уроженец города Курска, войну закончил в звании младшего лейтенанта, в настоящее время живет в Курской области, работает в колхозе председателем… И еще в конверте были адрес и фотография, на которой изображен военный в фуражке, с орденами и медалями на груди. Курносое, не очень выразительное лицо, глубоко посаженные глаза и на подбородке ямочка.

Над столом повисла тишина. Фотографию молча передавали из рук в руки. Дошла она по второму кругу и до бабушки.

— Ну это же не он! Как вы не разберете! Это же не он! — Она поднялась и побежала в дом. А оттуда высеменила, неуклюже неся на вытянутых руках плакат, и положила его на стол.

— Я и говорю, что не тот. Напутали они. Смотрите, на плакате Митенька какой красавец. Да и светленький он. А тут тюша какой-то. Ой, чего я говорю! Он тоже хороший человек, но ведь не похож на Митю. Они все спутали. Это лейтенант из Курска, а на картине Митенька! Вот так-то!

— Так, конечно, так… — подхватила Сашкина мама. Остальные промолчали.

— Убери эту бумагу к себе, — сказала бабушка деду, — а Митеньку я на место унесу.

Взяла плакат и понесла в дом. Сашкин отец заметил:

— Ошибки могут быть. Пусть ждет. Она права. — И тихо добавил: — Все же надежда!


…Прошло десять лет. Сашка учился в институте в другом городе, когда осенью пришла телеграмма: «Бабушка умерла…»

Она лежала в гробу непривычно неподвижная, с траурным бумажным венчиком на голове. Казалось, что все дело в этом венчике, длинном, разметавшем свои концы на всю ширину гроба. Это он, венчик, удерживает бабушку в гробу, не дает ей поднять голову. Стоит появиться слабому ветерку, и венчик виновато сползет извивающейся полоской на пол, а бабушка поднимется и, как всегда, торопливо посеменит по своим делам.

Но закрытые бабушкины глаза, спокойное, почти без морщинок и от этого какое-то незнакомое лицо говорили о том, что ветерок не нужен — бабушка покорилась этой бумажке на голове, которая пролегла зримой границей между двумя мирами: живущими и жившими. И бабушка находится уже там, по ту сторону траурного венчика.

Сашка подошел и поцеловал руку. Слез не было. Повернулся и вышел из комнаты.

На кладбище шел мелкий дождь, было зябко. Перед тем, как накрыть гроб крышкой, Сашкина мама положила в него старый, с застежками Псалтырь и свернутый рулон бумаги. Рулон неуклюже топорщился на мертвенно бледных руках и останавливал на себе взгляд.

— Это бабушкин плакат, — тихо пояснил Сашке брат. — Она так велела: «Митя к вам живой вернется, а со мной пусть такой будет».

Счастливый человек

Моя первая командировка в Якутию была не из самых приятных. Экспериментальная установка, разработанная нашей лабораторией для условий вечной мерзлоты, «не шла». Заказчик не подписывал бумаги, от которых зависела премия целого коллектива — хоть криком кричи! «Мышиная дипломатия» с местными властями, честно признаться, меня порядком выматывала. Я ежедневно звонил в Ленинград и согласовывал возникающие вопросы. И тут большим неудобством оказалась разница поясного времени. Застать шефа на рабочем месте практически было невозможно, поэтому в полночь я отправлялся на переговорный пункт и звонил ему домой. А дело происходило зимой, и сорокаградусный мороз был дополнительным раздражителем в нервной и суетной командировке.

Переговорный пункт располагался в старом одноэтажном здании, удивительно теплом, даже жарком. Бревенчатые стены и деревянные половицы притерлись друг к другу за десятки лет, надежно оберегали ноги посетителей от дыхания стылой земли. Видимо, от этого я шел сюда с удовольствием, вызванным и тем, что в современной железобетонной гостинице, взметнувшейся высоко над землей, меня ни на минуту не покидало ощущение сырости, зябкости и неустроенности мира.

В эту вымораживающую всю душу ночь на переговорном пункте, как обычно, было безлюдно и жарко натоплено. Девушка-телефонистка улыбнулась мне как давнему знакомому и приняла заказ на разговор. Удобно устроившись в кресле, я расстегнул полушубок, снял шапку и, чтобы как-то скоротать время, начал просматривать журнал. После сильного мороза, казалось, все тело впитывало в себя теплоту, и от этого, разморенный, я начал потихоньку подремывать. Телефонистка тоже сонно клевала носом. Каждый из нас ждал свое: она — утра, я — разговора с шефом.

Неожиданно громко бухнула входная дверь. Я вздрогнул и открыл глаза. Там, где было морозное облако, выросло чудище в черном полушубке, унтах и огромной волчьей шапке.

— Добрый вечер… а точнее, доброй ночи, — услышали мы звучный голос.

Подойдя к дежурной и сняв шапку, меховое чудище оказалось молодым человеком лет двадцати двух, со скуластым лицом, обвислыми усами и аккуратным пробором русых волос на голове.

— Здравствуйте, — еще раз поприветствовал он телефонистку и представился: — Валентин.

— Здравствуйте, Валентин, — чуточку игриво, нараспев произнесла девушка. — Что у вас?

— На два ноль-ноль разговор с хутором Новоленинским Краснодарского края, — четко доложил он и протянул квитанцию.

— Ну что ж, ждите. До двух еще много времени, — спокойно сказала дежурная. Но в ее глазах, как я заметил, появился интерес.

Мой сон пропал, и невольно я стал наблюдать за Валентином.

— Так, — протянул он, — будем ждать. Больше ждал, теперь уж чего, потерплю часок. А как вас зовут? — обратился он к дежурной.

— Светлана.

— Хорошее имя, солнечное, и тебе идет, — переходя на «ты», искренне заметил Валентин. Он, потирая с холоду руки, стал расхаживать вдоль перегородки. Я успел заметить, что он добирался сюда издалека и потому ему приятно быть в нашем обществе, и еще мне показалось, что он простой и наивный человек. Он смотрел то на меня, то на Светлану так, как будто мы были очень рады его видеть.

— Да-а, хорошее имя Света. У моей невесты девчонку так зовут, — сказал он, глядя на меня и причесываясь, — Вот хочу их сюда вызвать, потому и приехал на переговоры. А она боится. Вернее, не она, Светка, а ее мать, Людмила, боится ехать.

И с таким выражением, словно доставлял нам удовольствие, он сел напротив, чтобы разом видеть меня и дежурную, и повел разговор:

— Мы с Людмилой в Новоленинском познакомились. У меня там дядя живет. Места хорошие. Река, фрукты… А рыбалка! Окуни как бешеные клюют. Вот и после армии по пути домой к дяде завернул. Как-то вечерком решил рыбу половить. Подхожу к лодке, слышу: кто-то поет. И до того хорошо, аж сердце у меня застучало. Сел я в лодку и, позабыв про свои снасти, потихоньку погреб веслом на голос. Там, на Кубани, лодки такие с одним веслом каюками называются. — Валентин понял, что овладел нашим вниманием, воодушевился, стал размахивать руками. — Слабый ветерок воду рябил да девичью песню разносил по округе. Вдруг певунья умолкла, — видно, услышала плеск моего весла. Но я осторожно гребу вдоль камыша, медленно, тихо, и тонкий голосок опять повел свою песню. Ну прямо как артистка настоящая. Я и грести перестал. Чувствую, что уже рядом. И точно — прямо за поворотом стоит лодка, а в ней молодая женщина. На голове венок из ромашек, глаза чуть прикрыты… какая-то вся милая, нежная… Уставился на нее. Она почувствовала мой взгляд и повернулась ко мне. Но не испугалась, а продолжала петь. А когда замолкла, посмотрела на меня внимательно. Тут-то я ей и сказал: «Здравствуйте!» Она мне тоже ответила: «Здравствуйте». Так мы и познакомились. Вернее, я и раньше о ней знал — от дяди был наслышан. Ей советовали на артистку учиться. А она не захотела. Поехала в Ростов-на-Дону в кооперативный техникум. Замуж вышла. Да неудачно. Бросила техникум и вернулась с грудной Светланкой к родителям. Завклубом стала работать. — Валентин расстегнул полушубок, устроился поудобнее на стуле и продолжил: — Очень мне тогда ее песня понравилась. Очень, — задумчиво произнес он. — Людмила потом часто мне на реке пела. Только песни какие-то были грустные, тягучие. Потом я уехал на Восток. И решил вот их со Светкой сюда перетянуть. Как вы думаете, поедет? — спросил он меня.

— Все от тебя зависит, — уклончиво ответил я. — Сможешь убедить — поедет.

— Смогу, — твердо произнес он. — Сколько я ей писем написал. Поначалу она отвечала редко, а сейчас — на каждое письмо. На каждое! — подчеркнул Валентин и радостно улыбнулся. — И письма такие хорошие пишет…

Зазвонил телефон. Валентин бросился к стойке:

— Света, у меня пятнадцать минут заказано. Но если буду говорить дольше — не разъединяй, я заплачу.

Но оказалось, что вызывали не его, просто Светлане позвонила подруга-телефонистка из соседнего поселка.

Валентин сел рядом со мной, расслабленно вытянул ноги, потом поднялся и опять сел. Он явно волновался, как всякий влюбленный и счастливый до тоски человек.

В это время дали Ленинград, но шефа еще не оказалось дома. Его жена заверила, что он скоро придет, и я перенес разговор на час.

Едва я устроился в кресле, как дали разговор Валентину. Он кинулся к телефону. Из кабины раздался его радостный голос:

— Алло, алло, Людмилочка, это ты? Здравствуй! Как вы там? Дождь, говоришь? А у нас хорошо, солнечно. Что ты говоришь?.. А-а, какой мороз? Нормальный мороз — тридцать пять градусов… Что-что? Да нет, здесь все переносится иначе. Тридцать пять у нас это мало… Люда, когда ты приедешь?.. Как зачем?.. Жить здесь!.. Ну и что, что холодно? Это ерунда! Летом, говорю, зато очень тепло. Да и зимой не замерзнешь! Я тебе и Светке унты купил. Как какой размер? Тебе тридцать седьмой, Светке на вырост. Что-о! Ну, это туфли у тебя тридцать шестой, а унты должны быть тридцать седьмой. Шапку тебе купил. Как какую? Меховую… Чтобы не замерзала, и полушубок для тебя припас… Прилетай! Как это негде жить? Я снял комнату, в деревянном доме. Ты, главное, прилетай, все будет хорошо… Почему ты думаешь, что Светке будет тяжело лететь…

— Что-что? Горлышко болит? Ну подожди, пока поправится, тогда и вылетай. Слабое горлышко вообще и в зиму страшно лететь? Ты, главное, ничего не бойся. Здесь такие же люди живут! Даже лучше! Я не могу за тобой приехать, не отпускают с работы. Ты долетишь до Якутска сама, а здесь все будет хорошо. От Якутска как? Автобусом. Но здесь недалеко, три часа. Почему далеко, это недалеко, это совсем рядом. У нас хорошо, ягод очень много, лето чудесное, жаркое, и река Лена течет красивая, и рыбы много. Чего ты боишься? За Светку боишься? Ну так я же с вами буду… Как это так, к кому полетишь? Ко мне! Ну и что, что не жена, станешь женой! А пока невеста!.. Ну, чего ты боишься?.. Что-что?! Даже по карте далеко? Так ты по карте пальцем медленно водишь, а самолеты сюда быстро летают. Пять часов — и ты здесь!.. Девушка, подождите, не разъединяйте, я заплачу!

Валентин выглянул из кабины, замахал дежурной руками.

Светлана щелкнула тумблерами переключателей и торопливо попросила:

— Да, да, дежурная… Абонент просит. Очень надо!

Я сидел молча, слушая этого шумного, открытого человека. И почему-то не испытывал чувства неловкости за то, что был свидетелем личного разговора. Напротив, было такое ощущение, что я этих людей хорошо знаю и чем-то могу помочь им.

Валентин между тем продолжал:

— Людмилочка, все это мелочи. Как только Светка себя почувствует лучше, сразу вылетай. Как что, ты родителям скажешь? Скажи, что ко мне летишь. Ну и что, если они меня почти не знают. Ты-то хорошо знаешь. Ну хочешь, я им письмо сам напишу?.. Почему не надо? Напишу!.. А Светка давно болеет? Неделю уже. Ты знаешь, от нашего климата многие выздоравливают, воздух ядреный, сухой! Так что собирайся, пожалуйста. Я тебе здесь уже и работу подыскал. Обещали тебя дожидаться и не брать другого человека. Будешь в нашем клубе работать. Он у нас лучше, чем у вас, настоящий… Настоящий, говорю, у нас клуб. Так что, Люда, не тяни, пока место есть, приезжай… Да холод — это ерунда! Живут же здесь люди, и хорошо живут… Почему застрянешь? Сейчас больших морозов уже не будет, поэтому туманов нету, и самолеты хорошо летают. Это тебе не Камчатка… Не Камчатка, говорю, это у них там бураны бывают, а у нас теперь до весны тихо будет. Так что приезжай. Может, тебе денег еще выслать?.. Как на что? На билеты!.. Ну и что, что высылал! Может, ты на что другое потратила?.. Ну, смотри сама. Это мелочи, ты, главное, приезжай!.. Девушка, девушка! — сорвался Валентин на испуганный фальцет. — Подождите, еще пять минут… Как уже полчаса? Ну, я же заплачу… Почему больше получаса нельзя занимать линию?.. Ну, еще хотя бы три минуты!

Светлана опять подключилась и умоляюще-требовательным голосом попросила за Валентина;

— Дайте ему хотя бы минуту!

— Люда, нас разъединяют. Приезжай! — скороговоркой выпалил Валентин. — Когда будешь вылетать, дай телеграмму, обязательно встречу. Не переживай, встречу обязательно… Ну, зачем весну ждать. До нее целых два месяца… Что-что? Страшно… Вот глупенькая, я-то ведь с тобой буду… Все, все, девушка, прощаемся. Людмилочка, давай скорее телеграмму. Прилетай! До свидания! Пока…

Валентин вышел из кабины, направился к дежурной, доставая кошелек.

— Сколько я должен? — голос его был веселый. Рассчитавшись со Светланой, он сказал:

— Ну что, пойду я. Все хорошо! Главное, что они приедут. А когда — это уже другой вопрос. Конечно, страшно лететь с ребенком в Сибирь зимой, боязно. Может, она и права. Но главное, что они приедут. При-е-дут! — протянул Валентин нараспев. Схватил со стола шапку, подбросил ее к потолку и, поймав, поворотился к телефонистке: — Ну, Света, спасибо большое. До свидания!

Он протянул мне руку, крепко пожал ее и еще раз сказал:

— Главное, что они приедут!

Входная дверь опять впустила морозное облако тумана, в котором растаяли полушубок, унты и мохнатая волчья шапка счастливого человека.

После его ухода стало как-то пусто, скучно, и мне тоже захотелось счастья. Я задумался и оттого, видно, не сразу уловил смысл сказанных телефонисткой слов:

— Кто ходит на переговоры, а Валентин на уговоры… Я здесь недавно работаю, а от других слышала о нем. Раз в месяц сюда как штык является. Алёкается уже третий год кряду…

Стратегическая задача

Лейтенанта Сергеева, офицера по снабжению плавбазы подводных лодок, вызвали к майору Вязьмину, начальнику службы соединения.

Сергеев знал Вязьмина как немногословного и жестковатого человека, видящего перед собой прежде всего задачу и средства для ее выполнения. Подчиненные часто обижались, что людей, решающих эти задачи, он в расчет не принимает, относится к ним как к исполнителям, поэтому Сергеев ехал в штаб внутренне собранным и настороженным.

Вязьмин принял его неожиданно ласково, широко улыбнулся, поднялся навстречу, усадил в кресло и для начала рассказал даже анекдот. Полтора года службы на плавбазе научили Сергеева многому, и радушный прием начальства вызвал у него обратную реакцию: он еще более собрался и насторожился, сосредоточенно ожидая конца прелюдии. Вязьмин заметил это и без долгих отступлений перешел к существу вопроса:

— Вот какое дело, лейтенант. По нашим меркам, служишь ты достаточно, чтобы считаться пусть не опытным, но толковым интендантом. У тебя за плечами дальний поход, а проведенная ревизия показала, что прошел ты его достойно. Не каждому удается такое. Освоил, значит, науку снабжения. Вот потому и решили доверить тебе и твоему кораблю в целом выполнение сложной стратегической задачи. Повторяю: стратегической задачи. — Он встал и подошел к карте. — Вот здесь, — он ткнул указкой в едва приметный кружочек на кромке береговой черты, — складывается напряженная обстановка с завозом продовольствия. По нынешним раскладам своими силами мы не сможем забросить около ста тонн продовольствия: баржи все в разбеге, у гражданских в эту пору своих забот через край, да и, сам понимаешь, волокиты много с документами. Вот и вызвал я тебя, чтобы сначала поставить задачу перед тобой, услышать твое мнение, а уж потом и перед командиром. Проще, конечно, отдать приказ командиру и — вперед, но хотелось с коллегой встретиться, поговорить, что называется, с глазу на глаз. Задача не из легких…

«Сватает, выходит», — подумал Сергеев, продолжая внимательно слушать.

— Загрузим мы вас здесь по самую маковку: холодильные камеры под масло и мясо, трюма под крупу, муку, консервы, верхняя палуба под овощи. Клетневку и лари сделаем в самом лучшем и быстром виде. Сутки на переход и, думаю, за неделю разгрузитесь на месте, погода там прекрасная. Заодно успеете и отдохнуть от суеты.

«Не пряник задача, — соглашаясь внутренне с Вязьминым, подумал Сергеев. — Только зачем он все это мне объясняет, куда сватает? Не такой человек Вязьмин, чтобы сидеть и лейтенанта ублажать. Что-то здесь не стыкуется, чего-то он не договаривает, темнит…» — размышлял Сергеев. Для себя он уже решил сомнений не выдавать, окончательно не соглашаться, мотивируя тем, что необходимо передать разговор командиру, посоветоваться с ним.

— Ну и как, лейтенант, по силам задача?

— Прежде чем докладывать командиру, разрешите вопрос.

— Давай.

— Представители той части, кому предназначен груз, будут получать его на ваших складах или груз должен пройти через наши книги учета?

— Конечно, через ваши. Снабженческий же рейс. Получите, оприходуете и передадите, как положено, на месте, — неторопливо и мягко пояснил Вязьмин. — А как иначе, лейтенант?

И все сразу стало на свои места — все это ласковое обхождение, отеческий тон, длительные объяснения, — стало ясно с ним. Однако отказываться Сергеев не посмел. Надо было как-то выкручиваться из неприятного положения. Он мог заартачиться, но кто знает, возможно, майор и не таил злого умысла.

— Я должен посоветоваться с командиром, — уклончиво ответил Сергеев, но Вязьмин сел рядом и продолжил уговоры:

— А что командир? Если ты согласен, ему и горя мало, вроде как извозчику. А дело общее сделаете. Заодно и в тех широтах побываешь, лейтенант. Ты не бывал ведь на Севере?

«Надо же, — про себя усмехнулся Сергеев, — и это выведал».

Внезапно он разозлился, вспомнив поход в Индийский океан. Тогда по приказу майора Вязьмина им отгрузили чрезмерное количество свежей рыбы, которую пришлось выкинуть за борт в южных широтах. Матросы его службы ругались на чем свет стоит, таская по трапам и выбрасывая в море картонки с испорченной рыбой. А теперь, видите ли, майор Вязьмин, моложавый и стройный для своих лет, пытался переложить хитрую «стратегическую задачу» на плечи молоденького олуха-лейтенанта… И вины за собой не чует! А есть ли вообще необходимость в такой стратегии? В порту достаточно гражданских судов, которые могут принять груз быстро и профессионально. Краны есть, докеры есть — в чем загвоздка? Скорее всего, майор вовремя не сориентировался, не заказал эти суда, и не хотел идти на поклон портовому начальству нынче. Дескать, решим все руками молоденьких лейтенантов, вопреки инструкции, запрещающей подобного рода деятельность.

Сергеев продолжал слушать пространные рассуждения Вязьмина о важности поставленной задачи и все больше и больше обретал уверенность в своих оценках. На повторный вопрос: «Ну что, лейтенант, согласен?» — и дружеское похлопывание по плечу он ответил:

— Все вы правильно рассчитали, товарищ майор, но опоздали на год. За этот год я кое-чему научился и прекрасно оценил ваше предложение: приказать вы можете, но убедить меня — не убедили. Случай действительно серьезный, и я не могу принимать решение, не посоветовавшись с командиром.

— Эх, лейтенант, тебе еще служить и служить, а ты вон с каких пор теряешь самостоятельность, — стараясь сохранить отеческий тон, сказал Вязьмин.

— Да нет уж, товарищ майор, полгода всего осталось, — возразил Сергеев.

— Так уж и полгода? — сощурился майор, и Сергеев, настроенный критически, разглядел корень «стратегической задачи»: вон куда метит не в меру ласковый нынче Вязьмин!

— Полгода, товарищ майор, — непреклонно повторил он. — Мне уже несколько раз предлагали остаться на действительной, и дважды именно вы. Я бы и не против, но год назад, когда зимой грузили меня, неграмотного лейтенанта, тем, что у вас залежалось — старыми консервами, компотами, не говоря уж о той рыбе…

При слове «рыба» глаза Вязьмина забегали, он встал и взмахнул руками, будто защищаясь:

— Сколько же ты мне эту рыбу поминать будешь! Говорил ведь, мой недогляд, будто на тебя убытки повесили…

— Да я не о рыбе, товарищ майор, я о вашем предложении. Я бы и остался на флоте, но через ту рыбу в первые месяцы и даже недели узнал то, что другие постигают годами, узнал, как не надо служить. Сами вы и настроили меня уходить на гражданку… А мне ведь поначалу интересно было, хотя я в службе снабжения человек случайный, а сейчас понимаю свое место здесь как долг офицера и коммуниста. Отслужу положенное и вернусь к сугубо штатской жизни. И вот вы придумали гениальный ход, «стратегическую задачу». Я решил ее, — перевел дыхание Сергеев и продолжил: — Вы прекрасно знаете, что для загрузки ста тонн продовольствия будут привлечены другие экипажи. А это сотни людей. Моряки — ребята молодые, озорники даже, о многом не задумываются, но если и каждый пятый выпьет по банке сгущенки, съест по куску колбасы, по пачке печенья, добавим к этому выгрузку на Севере, а береговики будут принимать продукты у трапа, то недостача получится приличная. А тут вы и ревизию подошлете. Не надо будет посылать такого опытного ревизора, как Иванов, любой быстро обнаружит недостачу и составит акт. Вы пригласите меня и скажете: «Лейтенант, согласно этого акта, на корабле недостача. Либо у вас крупные неприятности, либо остаетесь служить, а мы уже вместе изыщем разумный выход из положения, который обойдется вам в треть оклада». Не так ли, товарищ майор? Вот вы и придумали «стратегическую задачу», хотя прекрасно знаете, что подобные эксперименты категорически запрещены специальной инструкцией. Спасибо, товарищ майор, за отеческую заботу, но я склонен вернуться в родной институт.

Майор, не перебивая, выслушал, и по мере того, как Сергеев распалялся, взгляд Вязьмина становился все простодушней, а улыбка мягче. Дождавшись конца тирады лейтенанта, он встал и, расхаживая по кабинету, заговорил:

— Грамотный… Все вы, молодые, грамотные. — В голосе не было жестких интонаций, тон был мягкий, «домашний». — Понимаешь, мы, старики, собираясь вместе, частенько толкуем о вас, молодых. Грамотные — спору нет, но не это главное. Хочется понять: настоящие ли вы? Жизни плохой вам не досталось, разве какие-то издержки. Но вот что вы максималисты — сразу заметно, тотчас по крупному счету судите. Вот ты меня опять рыбой уколол, а знаешь ли ты: я специально поднял документы и разобрался — рыбы вам к выдаче было на десять суток, остальное — рыбные консервы. Это уж «химики» на складах переиначили, не хотели за консервами в пургу ехать, а твой мичман мух проловил. Так вот, я начальника того склада отправил на меньший оклад дослуживать. Понимаешь, да? Вроде я перед тобой оправдываюсь — к чему? — махнул рукой Вязьмин. — А вот к чему… — задумался он ненадолго и продолжил: — Думаешь, мне грамотные мужики не нужны, так уж мне «химики» нравятся? А толковых интендантов не хватает. Ты вот, к примеру, оставаться не хочешь, обиделся, злую шутку с тобой сыграли, отчего и весь флот побоку. Ну, разве плохая служба у тебя? Работа живая, всегда с людьми, всем нужен, адмиралов с меньшим восторгом встречают, чем плавбазу в море. А ты — нет, в институт… А что бы тебе, лейтенант, не остаться? — с неожиданно новым оживлением воскликнул Вязьмин. — Слушай, чем тебе не институт здесь? Возьмись напиши диссертацию о проблемах снабжения, да тебе флот из лучшего мрамора памятник отгрохает. Чем не стратегическая задача — снабжение флота? Ты и мне, старику, подфартишь: собственного кандидата наук выпестовал. Старикам это главное…

— Какой же вы старик, товарищ майор… На вас женщины оглядываются, — непроизвольно подпустил леща Сергеев.

— Оглядываются, значит, скрипим еще, — польщен но ответил Вязьмин. — Но я-то старость чувствую, вот и задумываюсь, кто после меня придет. Ладно, иди дослуживай… Привет командиру от старика Вязьмина.

— А как же «стратегическая задача», товарищ майор?

— Побольше или поменьше? — тотчас отреагировал Вязьмин.

— Общая…

Они разом рассмеялись и крепко пожали друг другу руки.

Погонные метры

После трехлетнего отсутствия я приехал к родителям. Была середина июля — самое любимое время года в детстве, — много фруктов, жарко. Но это было в детстве, а сейчас Кубанское море внесло свои коррективы в природу; жара с тяжелой надсадной влагой давила все живое — дышалось тяжело. Непривычно уставший, я стоял на перекрестке, ждал зеленого света. Вдруг передо мной остановились бежевые «Жигули». Машинально я заметил, что весь передок у них был обвешан многочисленными фарами, как у гонщиков. Неожиданно меня кто-то окликнул. Из машины вышел высокий, довольно плотный улыбающийся человек. Подошел ко мне, обрадованно крикнул:

— Здорово, старик, — и протянул руку.

— Привет, — ответил я, пытаясь мучительно вспомнить, кто это.

— Не трудись, не вспомнишь, меня никто не узнает, еще больше заулыбался он. — Помнишь игру с восьмой школой? Ну правильно, я и есть Леха! Что, изменился сильно? — продолжал гудеть он сверху. — Садись, поехали.

Собственно, спешить мне было некуда, я сел в машину. Леха сначала включил магнитофон, потом тронул. Как обычно в таких ситуациях, перескакивая с одного на другое, мы начали вспоминать ребят, с кем играли за сборную школы по баскетболу. Леха у нас был «столбом». Несколько неуклюжий, под щитом он преображался. Не оставлял никаких шансов противнику. В той игре с восьмой школой за первое место, на последних секундах Леху под щитом схватили за руки. Судья назначил два штрафных броска. Счет был 68:67 в пользу восьмой школы. В первый момент мы обрадовались, но тут же поняли, что это не спасет, Леха пробивать штрафные не умел. На тренировках — пожалуйста: он бросал с любой точки «чистые» — только сеточка дергалась. В играх тоже — но кроме штрафных. Один на один с кольцом, никто не мешает, не толкает, только и забрасывай, но именно так, чтобы никто не мешал, Леха не умел забрасывать. Судья, успокоив болельщиков и игроков восьмой школы, взял мяч и пошел к кольцу. За ним уныло потянулись остальные: команда восьмой школы с какой-то надеждой на чудо, мы — без. В зале повисла тишина. Судья коротко свистнул. Леха не торопясь стукнул мячом об пол, помял его, опять стукнул и неожиданно быстро бросил, но не с вытянутой руки, а как-то от груди. Сеточка дернулась — чистое попадание. Зал засвистел, закричал, заорал. Мы не верили своим глазам. Леха стоял невозмутимо, уставившись взглядом в пол. Судья поднял руку. В зале опять повисла тишина. Судья передал Лехе мяч. Он опять стукнул его об пол, помял, снова стукнул и вдруг раздался истошный крик:

— Ты что делаешь?

И разом несколько голосов дружно закричали:

— Ми-мо, ми-мо!

Судья взял мяч, дождался тишины:

— Если еще повторится, команде восьмой школы будет объявлено техническое замечание, за безобразное поведение болельщиков.

Техническое замечание — это еще два броска. В зале снова стало тихо. Судья передал Лехе мяч. Коротко свистнул. Леха взял мяч обеими руками, широко раздвинул ноги и, как когда-то в детстве, когда еще не хватало силенок добросить до кольца, снизу, от коленей, бросил. Зрители заревели. Мы схватили Леху на руки и стали качать, Несколькими минутами позже, когда команде вручали кубок, главный судья спросил у Лехи:

— Как же это ты смог?

Леха, переминаясь, ответил:

— Так ведь надо было!

И вот теперь этот Леха сидит за баранкой рядом со мной. Он сильно изменился. Из тощего, неуклюжего подростка превратился в здорового, уже заматеревшего мужчину. Тогда, в детстве, он зачесывал волосы назад, отчего они топорщились во все стороны, сейчас у него был аккуратный, уложенный пробор. Вот только что же произошло с его курносым носом? Поймав мой взгляд, он пояснил:

— Пластическую операцию сделал, поэтому никто и не узнает! Слушай, старик, давай заедем ко мне, на секундочку, понимаешь, позарез надо заскочить, заодно посмотришь, как я живу.

Леха жил в только что построенном доме на окраине города. Дом, незаметный с улицы — рядом таких много, — внутри поражал продуманностью планировки. Со всеми удобствами, телефоном, чешской и румынской мебелью. В большой комнате стояла стенка, вся заставленная хрусталем и посудой. Оглядев это величие, я не сразу понял, что меня что-то беспокоит, что-то не так в доме. Невольно я еще раз мысленно пробежал взором по всем комнатам, Леха первым делом показал мне их, и вдруг меня осенило: в доме я не видел ни одной книги. Удивленный, я повернулся к Лехе и спросил, мысленно усмехаясь про себя:

— Леха, а ты принципиально без книг живешь?

— Да нет, — смущенно ответил он, — просто руки не дошли. Я ведь шесть лет строил, а въехали два месяца назад. Но я этот вопрос решу. Будут и у меня книги. Все будет, дайте Лехе только время.

Забрав какие-то бумаги, мы поехали в центр города. Меня разбирало любопытство, и я еще раз вернулся к домашней теме.

— Леш, но ведь для дома, машины и книг нужно не только время, но и еще что-то? — и показал пальцами.

— Ну, это не проблема, я уже десять лет как арбузы выращиваю, потом на грузовик и в Донецк, к шахтерам. За десять лет можно не только машину и дом купить.

На том же перекрестке мы распрощались, а через день я улетел. Прошел год. Опять в отпуск я прилетел к родителям. Через день приехал Леха. Едва увидев меня, схватил за руку и потащил к машине.

— Старик, поехали скорей ко мне, очень надо, буквально на полчаса, мне нужна твоя помощь.

Я без слов оделся.

Дома Леха широко распахнул дверь в большую комнату, и я замер на пороге. Вместо былого хрустально-посудного великолепия вдоль стены тянулись огромные полки с книгами.

— Ну и Леха! — вырвалось у меня. Я подошел ближе, стал внимательно рассматривать книги. Большинство книг были старые, многие дореволюционного издания. Из новых бросались в глаза свежим пятном тома Всемирной литературы. На полках стояли полные собрания Соловьева, Ключевского, дореволюционный Достоевский. Книги стояли без всякой системы, рядом с Буниным литературное приложение к «Ниве», тут же томик Пушкина 1899 года. Много книг было по медицине.

— Ну как, впечатляет? — спросил Леха. Его глаза радостно блестели. — Понимаешь, только позавчера завез, но не знаю, что стоит оставить, а что нет. Посмотри, пожалуйста. Плохие ты прямо клади на пол, а остальное я расставлю.

Я стоял ошеломленный, не зная, верить или не верить глазам.

— Ну, Леня, люди десятилетиями такие библиотеки собирают, а ты за год. Силен, но непонятен, — отозвался я.

— А мне чего, ты ведь сказал, нет книг, я и сам думал, что надо, пусть девки мои читают, а там, глядишь, и я буду. Я сначала стал по магазинам каналы наводить, но понял, что это долго. Решил у кого-нибудь библиотеку купить полностью. А тут как раз профессор мединститута умер, а дети объявление повесили, что книги продают. Ну я к ним пришел и говорю: «Все покупаю». Стали думать, как определить стоимость, я прикинул и предложил им: «Давайте я за погонные метры платить буду. Полторы тысячи метр». Они и согласились.

Я сразу не понял и переспросил:

— Как, как?

— Полторы тысячи рублей погонный метр. Здесь шесть с половиной метров: и им тоже удобно — не возиться, и мне хорошо.

Стекла еще не были вставлены, и я прошелся вдоль шкафа, рукой поглаживая корешки. Последним в ряду стояли одиннадцать томов А. П. Чехова.

«Даже он, знаток человеческих пороков, слабостей, — подумалось мне, — не предполагал, что его книги будут покупать на погонные метры».

Поздний ребенок

— Встреть, пожалуйста, Елену, — позвонил двоюродный брат из Москвы, — она завтра прибывает в Ленинград из-за границы. В отпуск едет.

Брат женился недавно, и я еще не знал его многочисленную новую родню.

— Елена вышла замуж за американца и уже три года живет там. Раз в два года приезжает домой, — пояснил Борис.

— Конечно, только как она выглядит?

— Среднего роста, шатенка, с большими глазами, интересная дама, стройная. По крайней мере, три года назад была, — пошутил он. — Теплоход называется «Леонид Соболев».

На следующий день, когда я приехал в порт, теплоход стоял у стенки. Уже был спущен трап. На палубе стояла стройная молодая женщина в больших темных очках. На руках у нее была девочка годиков двух. И девочка и мама встречали меня взглядами.

«Про ребенка Борис ничего не говорил, ну да такие дела быстро делаются», — подумал я, подходя к трапу.

— Вы Сергей? — спросила женщина. — Я получила Борину радиограмму.

— Да, а вы Елена? — в свою очередь показал и я свою осведомленность.

— А как зовут маленькую?

— Дашенька, — ответила Лена и звонко чмокнула ребенка в щечку. Девочка счастливо рассмеялась. — Вещи мы уже на палубу вынесли. Дашенька, беги, скажи маме что дядя Сережа пришел, можно идти.

— ???

— Это ребенок моей попутчицы, — пояснила Лена, — вместе едем. Кроме Дашеньки, у нее еще младенец шестимесячный, а я с Дашенькой за дорогу подружилась. Давайте поможем им на такси сесть. Ее родители, пожилые люди, в Калинине живут и не смогли встретить.

В проеме двери появились женщина с ребенком и Дашенька.

— Пошли!

В этот же вечер я отправил Елену в Москву поездом. Жизнь бежала своим чередом, и я забыл о ней. Пока через два года опять не позвонил Борис.

— Встреть, пожалуйста, Елену.

Опять на палубе теплохода стояла стройная молодая женщина в темных очках, и опять у нее на руках был ребенок. И опять не ее. Уже на правах старых знакомых мы разговорились. Елена всю дорогу до дома рассказывала, какой чудесный ребенок у попутчиков. Как он хорошо говорит, что поет, какой послушный и развитый. Он даже стишок сам написал бабушке, на двух языках стишок. Елена тараторила без умолку. Когда подъехали к дому, увидев детишек, играющих на площадке, искренне призналась:

— Детей очень люблю. Моя воля — семерых бы родила! — Но остановилась на полуслове. Я не стал возвращаться к этой теме, считая ее запретной для постороннего человека. Тем же вечером Лена уехала в Москву. И опять побежала жизнь. Прошло еще три года. И снова позвонил Борис:

— Завтра приезжаю в Ленинград, встречать Елену. Теплоход приходит вечером.

Я не придал его приезду никакого значения, хочет человек родственницу встретить, что здесь особенного. На следующий день вместе поехали в порт.

— В этот раз Елена приезжает совсем. Развелась с мужем. Отъездилась! — прояснил свой приезд Борис.

— Ты знаешь, два раза ее встречал, и два раза с ребенком на палубе стояла, — сказал я ему.

— Да она на необитаемом острове ребенка найдет. Своих хочет иметь, но разобраться с мужем не могут. Он ей категорически заявил, что ребенок у них может быть только при условии, если Елена примет его гражданство. А она наотрез. Перед свадьбой она предупредила жениха, что от советского гражданства не откажется. Он согласился, думал, наверное, что уговорит позже. Надо сказать, что парень он красивый — высокий, боксом занимался. В общем, мужик что надо. Был у нас в Москве год, язык совершенствовал. И вот такая беда. Уперся: если родишь, то разойдемся. А Ленка его очень любила, да и сейчас, дура, любит. Девять лет промучили друг друга. Что он только не делал, чтобы ее убедить сменить подданство, но Елена наотрез. А после того как сказала ему, что умирать на Родину уедет, он не выдержал и предложил развод. До лета дотянули и, вот, едет домой. Ты знаешь, с одной стороны, жалко ее, но с другой — как-то спокойнее стало, все-таки дома будет.

За разговором мы не заметили, как подошли к порту. Прямо перед воротами заводил швартовы большой теплоход, на палубе которого стояла Елена в темных очках, с ребенком на руках.

Елена выглядела измученной и усталой. В голове блестела седина, по лицу разбежались мелкие морщинки.

— Ну, что, с прибытием, сестричка, — обнимая и целуя ее, произнес Борис.

— Все. Приехала. Дома, — устало произнесла Лена и больше за всю дорогу до нашего дома не сказала ни слова.

Вечером за чаем немного отошла, да и сынишка развеселил своими проказами и шалостями. Она опять стала знакомой — говорливой и улыбчивой.

Мой подвыпивший тесть не выдержал и сказал:

— Все, Лена, в жизни бывает. Главное, что ты дома, среди своих.

— Да, конечно, только для вас это все слова, вы не знаете, что это такое быть дома. Это особенно чувствуешь, когда далеко. Живешь — только встречей со своими, общностью со страной. Знаешь, что ты человек российский. Что-то я плакатно заговорила, — вздохнула она. — Но это ведь действительно очень много — принадлежать России. А мне говорят — откажись. Как это так?

Она сказала это простым, будничным голосом, но столько было в этом голосе убежденности, что мы ни на миг не усомнились в искренности этих слов.

Через два года я приехал в Москву на стажировку. Пошел к Борису в гости. Там собрались родственники — отмечали день рождения старшей дочки. Из соседней комнаты доносились детские голоса, крики, шум. Елена была тоже здесь, она сновала из комнаты на кухню, громко командуя. Каждый раз она на секунду останавливалась и открывала дверь к детям. Бросив быстрый взгляд, закрывала дверь и мчалась дальше. «Лена на необитаемом острове ребенка найдет», — вспомнил я фразу Бориса и напомнил ему вслух:

— На этот раз без острова обошлось. Сейчас Катька уже говорить начала. Ленка с ней носится, беспокоится, как бы не обидели. Что поделаешь, поздний ребенок — выстраданное счастье.

Однажды

Есть в Пенжинской губе, в селе Манилы, рыболовецкий колхоз. В нем с рождения и живет Семен.


…Красота и экзотика здешних мест не трогают старожилов. Они равнодушно наступают на бруснику, устилающую ковром землю, не замечают грибов, как будто высаженных здесь чьей-то хозяйской, заботливой рукой — столько попадается крепеньких, молоденьких. Привыкли и к тому, как быстро и дружно меняют цвет перед зимним холодом карликовые березки, когда серые камни, и серые облака на горизонте, и серые воды губы в сочетании с этой вспышкой красно-желтых красок создают картину фантастическую.

Семен вот уже пятнадцать лет собирается уехать с Камчатки, но наступает весна, и все зимние настроения уходят вместе со снегом, а там начинается рыбалка, охота…

Но не это главное, что держит Семена. Здесь живут сильные, бесстрашные люди. Теперь и о себе он может так сказать. Но когда-то, когда ему едва исполнилось девятнадцать… Может, тот случай и стал проверкой — быть ли Семену настоящим дальневосточником, сильным и стойким в беде. Кто знает, когда нам жизнь подбрасывает подобные испытания — в зрелом возрасте или, вот как Семену, — в начале, так сказать, биографии.


…Маленький катерок вез рыбаков к противоположному, едва виднеющемуся берегу губы. Изредка на смотровое стекло мелким бисером сыпались брызги, и тотчас под килем что-то глухо ухало, катерок кренился набок, но быстро выпрямлялся, набирал прежнюю скорость. Рокот мотора усыплял, и, чтобы развлечь себя, Семен решил поговорить с пассажирами. В носовом отсеке их было трое: Санин — смуглый и кряжистый камчадал лет пятидесяти, Еремей Пальцев, славившийся среди рыбаков, людей смелых и выносливых, особою силой, и Иван Быков. Придерживая штурвал, Семен нагнулся, заглянул в отсек — там было тихо. Рыбаки, видно, дремали, удобно устроившись на брезенте. Семен вез их к Лысому мысу, где стоит колхозный невод.

Он и сам сладко потянулся. Вспомнил губы Татьяны, с которой расстался перед самой дорогой. «Вот ведь какая штука, гулял, гулял… А может, и женюсь», — думал он, представляя девушку здесь, на катере, рядом с собой. И услышал с удивлением, что двигатель стал стучать как-то вприпрыжку, словно хромой на каменной лестнице, потом чихнул и смолк. Семен растерялся: «Что за ерунда!» Опустил штурвал, бросился к корме, но ничего не понял. Нажимал на стартер, дул на свечи, схватил было ключ и тут же выронил из рук. Катер развернулся боком к ветру, беспомощно закачался. Темные волны, разбиваясь о неживой корпус, откатывались с шумом, и шум этот словно застрял в ушах и не давал ходу мыслям. В чем причина? Что же делать?

Рыбаки в отсеке завозились, Санин закашлялся… «Сейчас понесут на чем свет стоит… А я — что?» И мгновенно все понял: он забыл заправить баки! Прогулял с девкой и забыл про катер! «Бензина нет, совсем нет бензина…»

Первым из отсека выглянул Санин. Он посмотрел на Семена внимательно, потом не спеша выбрался на палубу, навалился грудью на борт, огляделся по сторонам и лишь после этого спросил:

— Что, машинка испортилась?

Семен, не ожидавший от него такой реакции, тихо ответил:

— Да, испортилась… — И вдруг, разозлившись на это спокойствие, визгливо крикнул: — Бензина нет, совсем нет! Ясно, да? Прогулял до утра, забыл долить. И нет его! Понял?!

— Однако ты зря кричишь! — так же спокойно перебил его Санин. — Упрекать тебя никто не собирается, и без того видно, что море тебя не трепало. Сколько раз говорил я тебе, имей на борту якорь. А багор у тебя есть? А вода пресная? А харч? Ни черта у тебя нет. Год нас уже возишь, и год говорю тебе: не только девки в голове должны быть… Хорошо еще, что погода тихая, волны нет… Не рыбак ты, Семен!

Из отсека, услышав голоса и поняв, что случилось, вышли Иван и Еремей. Молча опустились на корточки, закурили. Стучали о борт волны, катер вздрагивал, пахло бензиновой гарью, где-то плакала чайка.

— Ну, так что же делать-то будем, Степан Иванович? — обратился к Санину Иван. — Резину поджечь. Дым черный далеко видать…

— Где резину-то возьмем. Сюда автопокрышку нужно, не меньше. А у него, — Санин кивнул на Семена, — всего и резины-то что сапоги. Но вещь портить нельзя, пригодится… Подождем, через час отлив начнется, к морю вынесет, а там, на губе, рыбокомбинат маяк строит. Может, плотники увидят нас…

— Как же, так они и ждут, — усмехнулся Еремей. — Плотники, небось, на танцах. Сегодня суббота. Теперь на два дня в колхоз ушли.

— Ну и ладно, — успокаивая, перебил его Санин. — Не пропадем. Так и так в колхозе нас хватятся… В августе море спокойное, беды особой нет, ну, подрейфуем денек-другой. Отдыхайте, ребятки.

Его уверенность, певучая речь рассеяли страх перед опасностью, заставили улыбнуться.

Нашлось полпачки заварки, алюминиевая кружка и кусок сухого, точно глиняный черепок, хлеба. Но это никого уже не расстраивало. Сутки не месяц, можно потерпеть.

Через час, как и предполагал Санин, катерок понесло к выходу в открытое море. Две пустынных косы, отделяющие лиман от морского простора, стремительно нарастали. Мощное течение, клокоча и пенясь, устремлялось в узкий проход между ними и, прорвавшись сквозь него, серебристым клинком врезалось в зеленовато-синюю морскую воду. Круто вздымались и тяжело падали огромные белые волны. Вот промелькнул недостроенный маяк, осталась за кормой коса. Волны, крутые и бешеные, рванулись навстречу катерку, вынесенному из лимана, словно пытаясь смять его, как игрушку. Рыбаки напряглись, понимая, что здесь им придется несладко. Только Санин не растерялся, юркнул, как мышь, в отсек и с силой и ловкостью, которой позавидует любой молодой, выбросил оттуда брезент.

— Что рты разинули, волной зальет, укрывай катер…

И бросился к штурвалу, чтобы выправить катер носом к волне.

Укрывшись брезентом, прижали его к бортам. Стало темно.

Продолжая ворочать штурвал, Санин крикнул, чтобы держали крепче.

Было темно и жутко, казалось, катер летит куда-то в бездну, там, впереди, что-то трещит и рушится.

— Держитесь! Ребята-а-а…

Катер вздрогнул, тяжко охнул, провалившись в яму, затем взлетел так, что дух захватило… Когда шум утих, люди выбрались из-под брезента. Начался дрейф. К вечеру плотный, как вата, туман обложил все вокруг катера пеленой.

Трое спали в отсеке, тесно прижавшись друг к другу, четвертый неподвижно стоял у штурвала, изредка поворачивая голову то влево, то вправо. Через три часа он разбудил одного из спавших, передал ему часы, а сам лег на его место.

Двое суток продержался туман. Темный клочок воды вокруг катера беспрестанно колыхался. Промозглая сырость, казалось, проникла до костей. Сон тяжел и чуток, нервы как струны…

В ночь на третьи сутки начался шторм. Это был ад. Фосфорические горы носили катерок на своих хребтах, то швыряя его в бездну, то кидая к тучам. Он кренился, черпая бортом воду, вставал на дыбы, угрожающе скрипел. И вновь взлетал, и вновь падал. Четверо, накрыв брезентом рулевой отсек, крепко держали тяжелую ткань за углы: когда волна обрушивалась на катер, брезент мгновенно провисал, наполненный водой, и люди тотчас выливали ее за борт. И снова натягивали брезент как крышу, чтобы после следующего удара волны повторить все сначала. Но иногда катер швыряло так, что люди падали, и тогда холодный поток устремлялся в отсек, вода затапливала его все больше и больше. Люди, судорожно цепляясь за борта, снова становились по местам и вновь растягивали над собой мокрый, неимоверно тяжелый брезент. Никто ни на кого не смотрел, каждый понимал, что это единственная возможность оттянуть свою гибель, и потому крепко держался за угол брезента.

В селе лишь на вторые сутки подняли тревогу — пропали рыбаки. И только собрались выслать на поиски самолет, как налетел ураган: разрушил печные трубы, разбросал бочки, оборвал провода, выкинул на берег две баржи… Решили: в такой шторм не спастись на маленьком катерке. И все же направили специальный катер курсировать вдоль берега в надежде обнаружить хоть какие-то следы пропавших. Два дня вдоль берега линии летал самолет — с той же целью. Но поиски были тщетными.

А люди были живы. Изможденные, похудевшие, уставшие от непосильной борьбы со стихией, они спали. Над ними сияло спокойное лазурное небо. Семен открыл глаза, не шевелясь, долго смотрел вверх. Пересохшие губы в крови. Руки как чужие, не слушаются, пальцы не сожмешь в кулак — обессилели. И как будто в бреду, не понять: не то ласковое синее небо над ним, не то вода…

Что-то стукнуло. Семен увидел, как Санин, сморщившись, жадно глотая ртом воздух, медленно поднимается на ноги. Хочет улыбнуться ему, но не может — лицо искажается в гримасе, совсем не похожей на улыбку. Санин кашляет, наваливается большим грузным телом на борт, пристально всматривается вдаль. Семен с трудом узнал его лицо. Оно почернело, сморщилось, седые волосы слиплись и торчали как перья. Лишь глубоко посаженные глаза продолжали блестеть, как и пять дней назад.

«Ох, и потрепало же нас», — слышит Семен чей-то хрип. Он косит глаза и видит, как из носового отсека выползает на четвереньках Еремей. Он тоже тяжело дышит, облизывая желтым языком почерневшие губы. И вот уже все четверо, навалившись на борт, с тоской смотрят на медленно тающий берег; недосягаемо далекий, он повис над водой зыбкой, прозрачно-голубоватой каймой… Сверкающая грудь моря мерно вздымалась и опускалась, волны толклись у борта, радуясь, убегали вдаль, сливались с небом. Небо как море, море как небо. Люди — песчинки. Жарко. Тело вялое, сердце стучит в висках, дышать тяжело. Жарко, очень жарко. Пить хочется.

Натянули над смотровым стеклом кусок тряпки, легли, кто где мог. Закрыв глаза, чтобы не видеть рыбаков, Семен отгоняет назойливо бьющуюся в голове мысль: «Виноват… Виноват… Виноват…» Теперь, когда море, которое в шторм забрало все их силы, позволило расслабиться, эта мысль не оставляла Семена. И тем назойливее была она, чем больше понимал Семен, что никто из рыбаков не помнит о его вине. «Виноват, виноват, виноват», — стучало в висках. Душный сон опутал тело, стало темно и пусто.

К вечеру похолодало, жиденький туман повис над морем, мельчайшие частицы влаги приятно щекотали кожу, люди ловили их ртом, пытаясь утолить мучившую их жажду, но только еще больше разжигали ее.

Старый Санин долго смотрел на муки своих товарищей, потом задумчиво проговорил:

— А что, ребята, ладно ли будет, если мы брезент расстелем, как чашу. — И тут же пояснил: — Туман-то на брезенте оседать должен, затем по капле сползать вниз начнет, хоть мало, но горло смочить можно будет…

Общими усилиями натянули брезент. «Чаша» получилась огромная, заняла почти весь отсек. Ночью дежурили у нее по очереди. Под утро Еремей разбудил Семена. Молча толкнул его в бок, молча улегся.

«Молчат, сволочи! — думал Семен, прислонившись к холодному борту. — Ну, виноват, ну, выбросьте за борт». Ничего не видно в густом тумане. Но вот взгляд его скользнул вниз, на дно чаши. Там что-то тускло блеснуло. «Вода, вода, вода», — безумно шепчет Семен, наклоняясь все ниже. Воды стакана два. Но ему вполне хватит, он выпьет всю, до капельки. Никто не узнает об этом. Вода как магнит; все ниже и ниже склоняется Семен, еще секунда — и его пересохшие губы прикоснутся к холодной влаге.

В последнее мгновенье он услышал, что сзади кто-то поднялся. Обернулся, увидел, как, упираясь ладонями, на коленях выползает измученный Еремей. Тупо посмотрел на него. Что-то понял. Прищурился:

— Не шали, парень. — Поскреб под рубашкой и, широко зевнув, уполз в отсек.

И снова застучало в висках: «Виноват, виноват, виноват…» Теперь уже двойная вина была на нем. И вода так соблазнительно поблескивала на дне «чаши».

Утром Еремей лишь взглянул в сторону Семена, но промолчал. Лицо его больше не казалось измученным. Каменное и тяжелое, оно было равнодушным.

Воды досталось каждому по кружке. Семену подали кружку первому. Он было заслонился ладонью, как от удара, но Еремей настойчиво проговорил:

— Бери! — И ни тени укора не было в его взгляде. Равнодушное спокойствие.

Почти весь день стоял Еремей на коленях у борта, время от времени вытягивал шею, глядел по сторонам. Губы его при этом беззвучно шевелились. И вдруг, показывая пальцем через плечо, он весь затрясся, пытаясь что-то сказать. Тихо, с какими-то странными нотками в голосе он проговорил, обернувшись к остальным:

— Там… земля… Совсем близко…

Все зашевелились, пытаясь подняться на ноги. С правого борта приближался скалистый берег. Вот уже отчетливо виден галечный пляж. Крутым желобом спускался к нему, раздвинув скалы, поросший стлаником распадок. Рыбаки не верили своим глазам.

— Просыпаюсь, — бормотал Еремей, — думаю, снится. Но глаза-то открыты.

— Ребятки, а я ведь это место знаю, — неожиданно сказал совсем охрипший Санин. Он был оживлен, но так не вязалось это оживление с его изможденным лицом, повисшими, как плети, руками. — Вон там, за мысом, бухта…

Вспомнил и Семен. Вспомнил, как возил рыбаков туда еще в прошлом году. Но промолчал. Он прикидывал: от этого мыса до поселка три часа на катере, а если пешком, то километров семьдесят. И надежда, нелепая надежда затеплилась в его мозгу.

Когда до берега оставалось совсем немного, ветер пропал и катер снова застыл. Оцепенели и люди на нем. Через несколько минут ветер опять подтолкнул катер. Но теперь уже от берега. Метр, два. Спасительный берег отдалялся, и теперь, может быть, навсегда.

Рядом с Семеном скрипнул зубами Иван. Еремей, вцепившись руками в борт, подавленно молчал. Непонятная лихорадочная сила толкнула Семена к борту. Он уже перекинул через него ногу, но Санин, едва успев, схватил его за штанину.

— Ошалел, сукин сын! — гневно прошептал он. Губы его дрожали, слабая рука, которой он схватил Семена, мелко тряслась. И вот уже держат Семена за плечи два других рыбака.

— Ребята, да вы что! Я доплыву! Слышите?! Я обязательно доплыву. Мне надо. Я сообщу о вас! — он рванулся к борту.

Теперь его не удерживали. Только Санин, пристально посмотрев ему в глаза, проговорил:

— Не спеши. Не доплывешь. Да и без сапог не надо. Тут тебе не Кубань, камни кругом, холод. Подожди, я тебе лодку сделаю.

— Помогите, — обратился он к остальным.

Общими усилиями выдернули они из рамы деревянное, с кожаным верхом сиденье, сложили в него, как в корыто, сапоги и куртку. Подали Семену.

— А теперь послушай старика, — заговорил Санин. — Коли выжить хочешь, до воды не дорывайся, как выплывешь. Сначала глоток сделай, один. Через полчаса еще один, и только потом можешь больше, с кружку. — Он говорил, и рот его кривился от жажды. Еремей при этом отвернулся. Справившись с собой, Санин продолжал: — И на ягоду не набрасывайся, понемногу сначала.

Подул ветер и еще на метр отнес катер от берега. Семен сел на борт, как на коня, оглянулся в последний раз и, стиснув зубы, опустился в воду. Сразу сдавило грудь. Он держался одной рукой за сиденье, другой отчаянно загребал и не чувствовал холода…

Темный берег почему-то не приближался, а лишь качался впереди — влево-вправо. Плыл Семен долго, и когда его «лодка» уткнулась в берег, тут же потерял сознание. Потом, очнувшись, он никак не мог вспомнить этого мгновения. Долго лежал, не решаясь открыть глаза, чувствовал под боком камень, слышал плеск волн. А вдруг это сон?.. На ощупь нашел камень, крепко сжал его в ладони и только тогда приподнял веки. Оперевшись на локти, поискал взглядом катер. Черная точка была далеко в море.



И он пополз вперед. Полз до тех пор, пока не услышал звон ручья. Прикоснулся губами к прохладной светлой воде. И желание, страстное желание напиться всласть и умереть возникло у него в этот миг. Но вспомнил взгляд старика, вспомнил, как смотрел на него Еремей в ту ночь, когда он дежурил у «чаши». «Сволочь, — подумал он про себя, — сволочь!» И после одного глотка отполз от ручья, словно виноват был и за этот, один-единственный глоток! Он знал: где растет стланик, есть брусника. И точно. Ягод было много. Он схватил их горстью, вместе с травой и листьями, запихнул в рот. И думал, что он должен есть, чтобы дойти. Утешал себя, что не голод руководит им сейчас, а единственное желание, одна необходимость — дойти до людей и сообщить о катере.

Скоро стало темно. Всю ночь он полз. Нападая на ягоду — ел понемногу, на ручей — пил. Когда забрезжил рассвет, он оглянулся. Внизу вороненой сталью блестело море. Появились силы встать. Он подобрал палку и, опираясь, отправился дальше. С каждым шагом, однако, идти становилось труднее и труднее, обманчивое было это ощущение силы.

Рыбаков, отнесенных в море, нашли раньше, чем его. Но он знал: чтобы спасти их, он должен идти и идти…

Неформальная просьба

Анатолий Далинин сидел в президиуме отчетно-выборного собрания техникума и, переводя взгляд с одного лица на другое, мысленно просил сидящих в зале о тишине. Но комсомольцы не внимали его взгляду.

Далинин всегда с удовольствием приходил в техникум. Собрания здесь были хорошо подготовлены, не заорганизованы, всегда были незапланированные выступления и интересные предложения. Так случилось, что в этом году Анатолий неделю провел в Магадане. Вырвавшись наконец-то из обкома, он собирался приехать пораньше, но, как говорится, если уж не везет, то до конца. Сначала ему навязали инструктора ЦК комсомола, который хотел посетить собрание. Позже, у самого поселка, машина остановилась у размыва. Русло реки Олы забилось льдом, и река, повернув в сторону, погнала по дороге поток воды. Пришлось идти вверх по течению до крепкого льда, там перебираться через реку и пешком топать в поселок. На собрание чуть не опоздали.

Анатолий, конечно, не переживал бы так, если бы не этот работник Центрального Комитета. С первого взгляда вроде бы неплохой, общительный парень, но кто знает, что этот неплохой парень напишет в своем отчете. Анатолий улыбнулся, вспомнив, как Сергей, инструктор ЦК, изумлялся по дороге салатному цвету неба и красоте заснеженных сопок. Смешной он немного. Нашел чему удивляться — небу. Ну и ехал бы сюда жить. Небо как небо. Анатолий привык к нему. Он искренне любил Север, хотя никогда не говорил об этом. Родился и вырос Анатолий в поселке Ола, здесь учился, работал в совхозе. Позже стал секретарем комитета комсомола, потом заведующим отделом райкома и, наконец, первым секретарем. Закончил заочно институт. В поселке его хорошо знали, так же как и он всех. Он чувствовал себя нужным, ему нравилось идти на работу на час раньше, чтобы переброситься шуткой, поздороваться со спешащими на работу земляками…

И вот сегодня комсомольцы подводили своего первого секретаря. Собственно, они не были виноваты, и Анатолий знал это. Но какое-то чувство мучительной ревности не давало ему покоя, и он в который раз думал, что ребята могли бы вести себя спокойнее в присутствии работника ЦК.

А тут еще представитель центра, играя в демократию, сел во второй ряд президиума, и Анатолий не видит его реакции. Небось записывает в свой блокнотик разные заметочки, по которым Анатолию позже придется давать объяснения в обкоме.

В начале собрания Анатолию показалось, что все в порядке. Четко выбрали президиум. Ребята внимательно слушали доклад, в зале было тихо. Настороженные приездом инструктора ЦК, работники райкома «оказали помощь» в подготовке выступающих. Но выступления, тексты которых были заранее отпечатаны, ребята не воспринимали. Анатолий метал недобрые взгляды на второго секретаря, выделявшуюся в зале нарядной прической. Надо же, прическу сделать нашла время, а собрание подготовить не сумела! Конечно, он понимал, что Нине не хватало опыта — секретарем она работает всего месяц. Но раздражение не проходило, и он старался поймать Нинин взгляд, чтобы хоть глазами выразить ей свое отношение ко всему этому. Но Нина уже неплохо знала своего первого и, сидя прямо напротив него в зале, старательно отводила взгляд.

Директор техникума уже дважды вставала за столом президиума, призывая учащихся к тишине. Каждый раз после этого в зале на несколько минут становилось тихо, — казалось, слышно было, как шевелят своими листьями пальмы, росшие в больших бочках у стен. Но энергия, заключенная в засидевшихся на собрании юнцах, требовала выхода, и подростки начинали двигаться, ерзать на стульях, вертеться, и вот уже чья-то рука протянулась к девчоночьим косичкам. И вот уже девчонка сердито бьет обидчика по рукам, соседи, получившие отпор, смеются, и постепенно, как рокот просыпающегося поутру моря, в зале нарастает гул: выступающий чуточку повышает голос, на такую же чуточку повышается и шум в зале. Устанавливается состояние динамического равновесия — президиум и выступающие живут своей жизнью, а зал — своею. Потом директор опять стучала карандашом по графину, вставала и — все повторялось сначала: в очередной раз наступала относительная тишина, в которой, как казалось Анатолию, был слышен стук его сердца.

Анатолий снова перевел взгляд в зал. «Но ведь хорошие же ребята, просто отличные, а усидеть не могут», думал он с обидой.

Вот Пашка Курчавин — капитан сборной по баскетболу. Почти взрослый человек, а туда же, разыгрался, как мальчишка, — захватил своей ногой ноги впереди сидящего Володьки Печенегина, тоже из сборной техникума, и не отпускает. Володька уже стул скоро перевернет, но не так просто вырваться из Пашкиных лап. Анатолий вспомнил, как на Ленинском зачете больше всего вопросов задавали Пашке. Он запомнился Анатолию двумя ответами.

— Что ты сделал за год для своего совершенствования? — спросили его.

И Пашка очень серьезно ответил:

— Стал комсомольцем и научился быстро сушить грибы.

Кто-то рассмеялся ответу, а комсорг насторожилась:

— Постой, постой, ты ведь в комсомол вступил еще в прошлом году, а не в этом? Как же так? Тебя ведь про этот год спрашивают.

— Правильно! Вступал в прошлом, а комсомольцем стал в этом! — категорично заявил Пашка.

— Как это понимать? — не выдержал Анатолий.

— А так, — раздражаясь от непонятливости, пояснил Пашка, — вступал, вместе со всеми, а по-настоящему почувствовал себя комсомольцем в этом году, точнее, полгода назад.

— Расскажи, — попросил Анатолий. Но рассказал не Пашка, а ребята, наперебой.

В их поселке находится детский дом. Его воспитанники не хотят уезжать отсюда — здесь их дом, здесь директор, который многим заменил родителей. Но в поселке не хватает рабочих мест. Люди вынуждены уезжать, но всегда в день рождения директора стараются приехать. Этот день отмечают как день открытия дома. Собирается много людей, празднуют, нет-нет да и случаются разного рода нежелательные события. Вот и последний раз один из прежних выпускников на улице разбушевался, грозил разнести поселок. Выломал хороший кол и начал крушить заборы. Его пытались урезонивать, но, испугавшись страшного: «Не подходи, убью!» — отступили.

Пашка вместе со своими однокашниками дежурил в оперативном отряде. Увидев размахивающего колом и кричащего человека, пошел к нему.

Тот опять закричал: «Не подходи!» — и начал раскручивать кол над головой. Но Пашка продолжал идти.

— Куда, малец, стой! Стой, тебе говорят! — закричали из толпы.

То ли этот крик подействовал, то ли пьяный увидел, что к нему идет подросток, но, сделав по инерции два-три круга колом над головой, уронил его на землю, а сам прислонился к заборчику. Пашка подошел к пьяному и что-то тихо сказал. Неожиданно тот отпрыгнул в сторону и — в руках блеснул нож. Пашка не дернулся. Пьяный шагнул к нему, толпа замерла. Ближайшие мужчины стояли в пяти метрах и боялись сделать лишнее движение, чтобы пьяный в испуге на зацепил Пашку. Поднеся лезвие к Пашкиному лицу, тот отчетливо спросил:

— Боишься?

— Боюсь, — признался ему Пашка и, в свою очередь, медленно, не сводя взгляда с лезвия, спросил: — Только зачем тебе меня трогать?

— Верно. Незачем, — согласился пьяный. — Ты кто такой? — после небольшой паузы опять спросил он.

— Как кто? Комсомолец!

Пьяный внимательно посмотрел на Пашку, потом сложил нож, опустил его в карман, сел на землю и заплакал. Пашка стоял у заборчика бледный, закусив нижнюю губу.

После того случая Анатолий выделял Пашку из всех ребят, считал его более взрослым и серьезным. И вот сегодня взрослый и серьезный Пашка веселил ребят, которые потеряли всякий интерес к собранию, напряженно следили, кто кого одолеет. Анатолий с улыбкой вспомнил и вторую часть Пашкиного ответа — о грибах.

— Вы думаете, на Севере легко грибы высушить? А я специальные зеркальные отражатели поставил — и получилось!

Такой он, Пашка! Серьезное и смешное в нем рядом. Но сейчас Анатолию было не до шуток.

«Ну, погодите, сейчас я выступлю, меня-то вы уж будете слушать, как миленькие», — Анатолий невольно заводил себя. Он знал, что сказать этим ребятам, и уже торопил время.

Очередной оратор, скосив глаза на листок, скучно бубнил о необходимости повышать успеваемость. Анатолий снова взглянул в зал. Его сосед по дому Иван Плетнев сломал лист пальмы и щекотал им приятеля. Тот крутил головой, чесал шею, потешая зевак. Девчонки вели себя скромнее, но почти все шушукались и хихикали.

«Завалили собрание, заорганизовали», — подумал с тоской Анатолий и бросил очередной выразительный взгляд на своего второго секретаря. Та упорно смотрела в сторону.

И вот Анатолий на трибуне.

— Ну, что же, товарищи, вроде бы все неплохо в вашей комсомольской организации. Но я не собираюсь вас хвалить, а совсем даже наоборот.

«Что это я, куда меня понесло, — промелькнуло у Анатолия, — зачем я с этого начал».

И он, смутившись, казенным голосом «пошел ставить задачи». Видел недоуменные взгляды ребят и, распаляясь от этого, стал сыпать общими лозунгами и призывами.

«Да что же это такое у меня, ни одного человеческого слова, надо скорее заканчивать», — опять пронеслось у него в голове. Он быстро свернул выступление, поздравил ребят с отчетно-выборным собранием, пожелал успехов и сел на место. Зал жидко захлопал в ладоши.

«Ну, вот, и я внес свою лепту в формальное собрание», — с острой тоской укорял себя Далинин. Он досадовал и на директора техникума, которая несколько раз выходила из зала и после каждого выхода долго шепталась с парторгом, досадовал на секретаря комитета комсомола, на ребят и, наконец, на инструктора ЦК, который уже шел к трибуне.

С некоторой ревностью следил за ним Анатолий, где-то в глубине души желая, чтобы тот выступил не лучше его. Но инструктор покорил зал сразу же, с первой фразы:

— Что, ребята, неинтересно сидеть на таком собрании?

Зал дружно и охотно ответил:

— Нет!

И инструктор заговорил тихо и просто о том, в чем видит суть и смысл работы их организации, каждого из комсомольцев. А Далинин помрачнел еще больше. Он думал о том, что, оказывается, плохо знает этих ребят, таких легкомысленных, на которых нельзя положиться в серьезном деле. Он не реагировал на шумные аплодисменты, которыми наградили инструктора, и жаждал только одного — чтобы собрание скорее закончилось.

Вот уже выбрали новый состав комитета комсомола, председатель сообщила, что повестка дня исчерпана, и, когда уже комсомольцы были готовы вылетать из зала, еще раз поднялась директор техникума:

— Ребята! У меня очень неприятное сообщение.

Зал затих от этих слов. Каждый мысленно уже раскаивался за свое поведение на собрании, за то, что не мог сдержаться в присутствии москвича, и думал, что сейчас директор назовет его фамилию и скажет, что ей стыдно за своих учеников.

— Ребята, у нас несчастье. Лена Клепова и ее младший братишка попали в автомобильную аварию и сейчас находятся в больнице. Им нужна кровь. Звонили из больницы Просят помочь. Кто из присутствующих в зале преподавателей и учащихся согласен сдать кровь для товарищей, нужны добровольцы! — И она первой подняла руку.

— Я-я! — громыхнуло в зале.

— Желающих прошу записаться у комсоргов групп.

Через мгновение комсорги, зажатые со всех сторон, писали на листочках фамилии.

Зимняя дорога к сыну

Согнувшись под тяжестью рюкзаков, двое медленно взбирались по узенькой снежной тропинке на крутую, высокую террасу. Склон террасы был исчеркан мелкими следами. В обычные дни здесь полно зверья, но сегодня склон пустынен. Нервно подрагивая, изогнулась по ветру таежная поросль. Водят хоровод голубовато-серые струйки снежной пурги. Внизу, в распадке, лениво раскачиваются вершины кедров. Звонко скрипит иод подошвой спрессованный снег, морозный воздух обжигает, упруго и жгуче дышит в лицо. Первым взобрался на террасу высокий, худощавый мужчина. Подбросив на спине звякнувший металлом рюкзак и навалившись грудью на ствол ружья, он стал внимательно наблюдать за попутчиком. Тот взбирался медленно, пожалуй, даже слишком медленно — как будто каждый шаг давался ему с трудом.

Первый подметил это, и лицо его, заросшее клочковатой, кудрявой, белой от инея бородой, сделалось тревожным. Он растерянно оглянулся на чернеющий невдалеке лес, зябко повел плечами.

Когда напарник наконец поднялся и отдышался, он нерешительно сказал:

— Степа, может, и правда зря мы сегодня вышли? Поздновато уже. Да и морозище, не приведи господи. Ну, что тебе один день даст?

— Что, слабо, Гришка? Так ты можешь и обратно податься. Не твоя же баба рожает, а моя. Вмиг до избушки домчишь, лыжню-то пробили.

— Тебе, Степа, тяжело, я же вижу. Не-е-ет, зря ты в тайгу идешь в таком состоянии. Не успел еще оклематься толком. — Он говорил все громче и торопливей, словно боясь, что его перебьют, начнут разуверять. — Надо бы пару деньков переждать. Хворобу твою осилить, непогодь обмануть. Ну чем ты жене поможешь? Ей сейчас не ты, а акушерка или уже нянька нужна. И потом, подумай сам, если будем идти так медленно, то не только до шоссейки, но и до попутного зимовья не дойдем засветло. Я-то думал, хватит у тебя силы, а ты уже сейчас отдышаться не можешь.

— Я своей Люське всегда нужен, а сейчас особенно. Вот когда она будет рожать пятого, тогда, может быть, спокойно к этому отнесусь, а сейчас на месте мне не усидеть. Да и сам посуди, если бы я неделю на простуду не потерял, давно бы дома был. Не могу я ждать, Гриша. Ты возвращайся, я не обижусь, здесь тропа нормальная. — Он улыбнулся и посмотрел на Григория чуточку снисходительно. Ресницы его заиндевели, лицо раскраснелось. На нем был теплый, из серого сукна бушлат и из такого же сукна брюки, выпущенные поверх кожаных олочей и перехваченные внизу веревочками, чтобы снег не сыпался в обувь. Большая, подбитая черным, мохнатым собачьим мехом шапка спадала ему на глаза, и он то и дело сдвигал ее на затылок. Насмешливо поблескивая глазами, он хлопнул товарища по плечу: — Ну что, не убедил? Ну и упрям же ты, браток. Успокойся, Гриша, нытьем погоду не улучшишь. Все нормально будет, не бойся, дойдем. Ты вот подумай лучше, вдруг у меня уже сын родился? А я хорош папаша, вместо того чтобы наследника хоть одним глазочком поглядеть, где-то с тобою по лесам, по долам шляюсь. Извини, Гриша, сейчас не до охоты. Идти надо, идти. Да что здесь осталось? Километров двадцать до дороги. Пройдем их запросто. Летом в пару часов бы домчали.

— То летом, Степа, а сейчас зима. А таежники из нас пока еще не вышли. Второй сезон только пытаемся охотиться.

— А нам с тобой в тайге сезон за три можно засчитать. Мы же не туристы, а охотники. На худой случай, не успеем до дороги, в зимовьюшку к соседу заглянем, чайку с чагой попьем, ночь скоротаем, а там рукой подать. Да и темень нам не помеха. Луна! Вспомни, как мы в прошлую зиму в свой первый промысловый сезон капканы при луне снимали. Красоти-и-ища была! Река как серебряная лента, тайга вся голубая-голубая. А над ней луна как фонарь неоновый. И тихо-тихо вокруг, это тебе не город. — Он глубоко вздохнул, мечтательно произнес: — Люблю ходить по тайге лунной ночью.

— Тебе только вирши писать. Ночью, Степа, по тайге бродят только лешаки да дикие звери, а нормальные люди спят. И вообще, ты, паря, зубы мне не заговаривай, до зимовья асфальт еще не проложили, по снежной целине идти придется, ухайдакаешься, романтик. Да и тропа с прошлого сезона не чищена — заросла, завалена. Оставишь глаза на сучках, вот будет тебе тогда лунная ночь. Давай лучше вернемся, Степа, а?

— Серый ты человек, Гриша. Я тебе о природе для вдохновения рассказываю, для того чтобы второе дыхание быстрее пришло. Приободрить хочу. А ты все об одном и том же — вернемся. Сказано — уйду. С тобой или без тебя, но уйду! Меня в твоей тайге сейчас на цепи не удержишь. Кто знает, а вдруг мне Люська двойню родила? Вот это бы удружила.

— Да ну тебя, Степка! — отмахнулся Григорий. — Я тебе про Фому, а ты мне про Ерему. Хреновину ты затеял, да не бросать же тебя, пойдем уж, что будет, то и будет.



У кромки леса тропинка оборвалась, дальше начиналась снежная целина, и под ней едва угадывалась летняя тропа — она белой, небрежно брошенной тесьмой петляла среди огромных кедров и елей, на стволах которых виднелись затекшие смолой затеси. Снежная кухта то и дело осыпалась с нижних ветвей на головы путников. Замерла тайга: не стучат дятлы, не слышно вездесущих синиц, не шуршит коготками о древесную кору юркий непоседа поползень. Лишь сухо и звонко пощелкивают от мороза деревья. Сквозь густые ветви над головой иногда показывается солнце — тусклое и холодное, точно хрупкий ледяной кружочек.

Вскоре тропа вывела путников к речке и протянулась вдоль заиндевелых тальников.

Но вот вдалеке призрачно замаячили крутобокие синие сопки. У подножия одной из них, вот той, островерхой, затерялось осевшее в землю, рубленное в лапу, дранью крытое охотничье зимовье. Но далеко еще до сопок, ох далеко! А до шоссейки еще дальше! Плечи уже зудят и болят, надавленные лямками рюкзака, и ноги все больше и больше наливаются горячей свинцовой тяжестью. Монотонно шуршит под лыжами рассыпчатый, зернистый снег, и нет ему конца и края, и словно бредешь ты, опутанный клейкой паутиной, или продираешься сквозь какую-то незримо-податливую массу, и что-то сверху давит тебя тоже и тянет назад, и хочется наконец содрать со своих плеч эти лямки, сбросить со спины груз, широко расправить плечи, вздохнуть и стоять так, блаженно слушая, как отдыхает, успокаивается распаленное тело, как уходит из тебя, словно ток в землю, тяжесть.

Но бросить рюкзак нельзя, и долго стоять тоже нельзя. Григорий тяжело дышит, то и дело с тревогой посматривает на синие сопки и на тусклое, холодное солнце, которое неумолимо опускается на макушки подзолоченных елей.

Борода и брови его обледенели, точно облепленные клочьями ваты, из-под шапки на висках сосульками торчат влажные прядки волос. Жарко! Воды бы напиться, но нельзя — враз ослабеешь, отяжелеешь вовсе. Он то и дело подбрасывает рюкзак на спине и, низко согнувшись, давая отдых плечам, поджидает Степана. Степан устал, но старается не отставать, и, когда Григорий оглядывается на него, он улыбается.

Вот и знакомая валежина: она лежит поперек тропы, толстая, в два обхвата, — очень удобная для отдыха. Григорий приваливается к ней рюкзаком, сбрасывает с натруженных плеч лямки. Степан устраивается рядом, он тяжело дышит, шапка сдвинута на затылок, на белом чистом лбу капельки пота, завитки волос поседели от инея. Подхватывает рукавицей снег с валежины и жадно припадает к нему губами. Он устал, с натугой кашляет, но карие глаза смотрят на мир по-прежнему дерзко, с вызовом и не по-таежному беспечно: ему вроде бы дела нет до того, что солнце клонится к закату, что мороз все сильней, что пройдено только треть пути. Впереди у него встреча с родными. Дом. И ничего, что еще ночь придется потерять в зимовке соседа, зато завтра они наверстают. В зимовке, куда они скоро придут, — железная печь. Они будут сидеть в отблесках огня на жестких нарах, смотреть и слушать, как потрескивают в топке смолистые кедровые поленья.

Степан взглянул на сопки; в лучах предзакатного солнца они казались призрачными и невесомыми, точно вышиты сиреневой нитью на тонкой прозрачной вуали.

Он оглянулся. Было жаль покидать эту красоту, но и заставить себя прожить здесь не то что месяц, как они предполагали в начале сезона, но даже несколько дней он не мог. И не только потому, что стремился увидеть жену, сына, но и потому, что осточертела ему — горожанину — нелегкая лесная жизнь с ее постоянной борьбой за существование, с опухающими от усталости ногами, со скудной едой, возней с капканами, с топливом, с тоской о городских оживленных улицах.

— Красиво, правда, Гриша? — он кивнул на сопки. — Прямо как шелковые.

— Не ешь снег, снова заболеешь, — сказал тот недовольно, даже не взглянув в ту сторону, куда указывал Степан.

Теперь Григория заботило другое: он уже знал наверняка, что идти придется ночью, но сомневался, смогут ли они, в сущности новички в тайге, вообще дойти когда-нибудь до этой проклятой избушки. Его угнетало подозрение, что они уже прозевали затеси, указывающие поворот к избушке. Он гнал от себя эту мысль, надеясь, что не на этом, так на следующем склоне увидит знакомую затесь на кедре. Как все глупо и нескладно получается! Зачем он, дурень, пошел на поводу у Степки? Дождались бы промхозовского сторожа Федотыча — старого таежника, он бы и вывел их из тайги в поселок, как договаривались. Это ж надо, такую глупость сотворили, пошли в мороз без пилы, без топора, к тому же и спутник немощный. Он покосился на Степана.

«И все из-за его прихоти. И чего я на своем не настоял? Сказал бы, и точка! А с другой стороны — не драться же с ним, парень упрямый, и сам бы ушел. Приспичило ему в город — жена, видите ли, рожает. Ну и что? У всех рожают. Раньше надо было думать и не ходить нынче в тайгу вообще. Черт подери этих баб. Может быть, пока не поздно, оставить рюкзаки на тропе, вернуться налегке в свое зимовье, а утром со свежими силами продолжить путь? Это, пожалуй, дело, вопрос ведь, найдем ли соседскую избушку. Но попробуй скажи ему об этом. — Григорий опять испытующе покосился на Степана. — Нет, не согласится вернуться — бараном упрется. Надо двигаться вперед, только бы Степан не обессилел».

— Степан! Устал? Может, вернемся?

— Ну что ты, Гриша, пустое говоришь. Дойдем, — Степан упрямо качнул головой. — Дойдем. Что, сам, наверное, устал? Ишь, распалился весь, как печка.

— С чего ты взял? Просто немножко вспотел, безрукавку надо было в рюкзак положить, жарко в ней. — А мысленно продолжал ругать себя: «Эх, растяпа! Даже топорика не взял — на избушку понадеялся. Ну, и где она, та избушка? Под той сопкой или вот этой? Все они на один лад. Лучше об этом не думать. Все будет хорошо! Найдем затесы, доберемся до избушки, а у соседа все есть — там мы не пропадем». Мысль о том, что, возможно, придется ночевать не в избушке, а прямо в тайге, он гнал от себя прочь. Он страшился этой мысли и потому старался говорить и думать о чем-нибудь другом.

— Степа! Ты что, как пацан. Не ешь снег, сколько раз говорить?

— Ну чего ты, Гришка, по пустякам привязываешься? Сам знаю, что делаю. У меня когда-то в школе вожатая была, такая же зануда, как ты. — Он зло рассмеялся, и смех его в морозной тишине прозвучал коротко и ломко, как рассыпавшаяся весенняя льдинка.

На следующей валежине Степан уже не смеялся. Отдышавшись и вытерев рукавом пот со лба, он устало сказал:

— Вроде бы здесь я в прошлую зиму двух колонков поймал, а?

— Нет, Степан, это, кажется, вон за той сопкой, — ответил Григорий рассеянно.

— А я говорю, здесь!

— Ну ладно, здесь так здесь. Тебе видней, чего спорить.

— То-то же, Гришка, а то шумишь, споришь. Чего замолчал? Боязно? Не переживай, потихоньку-полегоньку доберемся, ночка лунная. Все будет хорошо, браток. Вон и распадок Деревский, видишь? Помнишь, там все шатун ходил, а я его так и не устерег. Жаль, что он тогда не встретился мне.

Григорий видел, что места вокруг незнакомые и на Деревский распадок ничего похожего вокруг нет, но спорить не стал, паникой дела не поправишь.

Он поежился. Оба вдруг притихли, напряженно к чему-то прислушиваясь, озираясь.

Вероятно, наступил тот момент, когда все в природе на мгновение смолкает. Это время, когда день уже угас, а ночь еще не наступила, и все живое словно бы застигнуто врасплох, и каждый вглядывается в сумрак предстоящей ночи напряженно расширенными зрачками: кто со страхом, кто с нетерпением и с надеждой.

Из-за гребня сопки, похожей на черную медвежью спину, несмело высунулась луна — на фоне голубой холодной зари она казалась прозрачной и тонкой, как рыбья чешуйка, и не верилось даже, что будет она скоро царственно плыть по небу, затмевая своим светом искристое сиянье звезд.

Из чащи леса доносился какой-то невнятный звук — то ли шорох, то ли потрескиванье.

При выдохе воздух изо рта вырывался тугой светлой струйкой. Мороз пробрался уже в обувь, покалывал пальцы ног, обжигал лицо.

Степан больше не отпускал в адрес молчаливого попутчика ехидных реплик, не поглядывал кругом в поисках таежных красот и все реже и реже вспоминал о жене, которая должна была родить ему сына.

Григорий огляделся: всюду непроницаемо плотной стеной зловеще чернела тайга.

«Полпути всего одолели, а ночь уже близко. И почему я не настоял на своем? Ну, хотя бы вернулись днем. Тряпка я, самая настоящая тряпка! — Он вспомнил вдруг слова Федотыча, который учил его таежной премудрости: «Тайгу, браток, нахрапом не возьмешь: нахрапистых да безрассудных она, матушка, наказывает без жалостев. Перво-наперво завсегда имей при себе топоришко, особливо в зимнюю пору, само собой, спички, провиант подходящий — спине тяжело, а брюху сыто. А к тому уж прилаживай рассудок — опыт, значит, таежный. Без опыту в каждом деле — труба дело, хоть, к примеру, морехода взять, хоть таежника, хоть геолога. Коль опыт имеешь, сам не пропадешь и другому не дашь пропасть…»

Григорий взглянул на усталое, осунувшееся лицо Степана и признался себе в том, что никакого таежного опыта не имеет, что никогда даже не ночевал в зимней тайге у костра и что вообще тайги он всегда побаивался, был в ней случайным гостем, беря у нее то, что легко давалось в руки.

«Ничего, ничего, все будет хорошо, — пытался утешать он себя, — все будет нормально, надо двигаться вперед, только вперед, и все будет нормально». Но, думая и утешая себя так, он между тем ясно чувствовал неубедительность своих слов и надвигающуюся беду. «Нет опыта — труба дело», — вновь припомнились ему слова Федотыча. Он медленно поднялся и молча пошел вперед, изредка поджидая Степана.

Потом они, развязав рюкзак, торопливо грызли мерзлое сало, заедая его сахаром, продрогли при этом, но сил не прибавилось. И вскоре опять брели в лунной ночи, пошатываясь от усталости.

Григорий уже не чувствовал в душе своей ни страха, ни сомнений, он просто равнодушно двигался, прислушиваясь к шороху лыж Степана. Когда лыжи сзади затихали, он молча ждал. Потом Степан стал все чаще и чаще садиться на снег, Григорию приходилось возвращаться к нему и подбадривать:

— Ничего, ничего, Степа, осталось немножко, совсем немножко. — И помогал ему подняться.

Степан отталкивал его, зло огрызался и снова медленно двигался следом.

Наконец Григорий догадался бросить свой рюкзак с различным ненужным сейчас скарбом и взять себе рюкзак Степана — этот сидор бросить было нельзя: в нем продукты. Но и это мало помогло: Степан даже без груза все чаще и чаще валился на бок в холодный, тускло посверкивающий в лунном сиянье снег, виновато повторяя:

— Погоди, Гришуха, дай передохнуть.

Посидев, он вновь поднимался и шел дальше, шел молча, без жалоб.

У крутого склона, который выводил на большой выворотень, похожий на обгоревшего и застывшего с судорожно распростертыми щупальцами чудовищного кальмара, Степан вдруг вскрикнул. Григорий обернулся и увидел, что он лежит на боку, неестественно подогнув ногу, прихваченную вывернувшейся лыжей.

— Ты что, Степа?

— Нога, — он жалобно и виновато улыбнулся. — Все, Гриша, приехали, я, кажется, ногу вывихнул или сломал. Больше идти не смогу. — Он сказал это спокойно и твердо. — Не смогу!

Григорий усадил Степана на валежину, развязал тесемки и осторожно снял олоч, боясь увидеть кровь.

«Слава богу, открытого перелома нет», — подумал он с облегчением и чуть тронул подъем ноги пальцем. Степан вскрикнул. Пока нога не распухла, Григорий поспешил надеть обувь и завязал тесемки на брюках.

— Давай-ка, Степа, я из лыж нарты сооружу, и двинемся дальше.

— Не смогу я больше двигаться, — упрямо повторил Степан и облегченно вздохнул. — Никуда отсюда не пойду. Ты поищи сам зимовье. Как найдешь, вернешься за мной. А чего брести незнамо куда, только последние силы терять.

Григорий попытался уговорить напарника, но тот, свернувшись у выворотня, не отвечал ему, поглаживая рукой больную ногу.

Григорий вспомнил, что у соседа в зимовье есть охотничья нарта. Вдвоем с Федотычем они бы легко и быстро довезли Степана до избушки. Приволокли сюда нарты, а заодно и спальный мешок для Степки прихватили. Только где эти нарты? А главное, как же отыскать зимовье? Если продолжать поиск, так лучше делать это одному. Быстрее и толку больше, чем тащить Степана на лыжах неведомо куда — это же верная смерть обоим, а так, глядишь, и выкарабкались бы. Привезут они с Федотычем Степку в зимовье. А пока нужно разжечь для него жаркий костер, натаскать дров про запас, и пусть сидит у костра, греется, сил набирается, а он тем временем обогнет низинкой сопку, может быть, где-то там и зимовье затаилось. Часа через два-три вернется за Степкой.

Он не торопясь, внимательно глядя на Степана, рассказал ему о своем намерении.

— Ты, Гриша, опытней, — впервые признал Степан, — тебе видней, — он согласно кивнул Григорию, и лицо его повеселело.

— Сейчас я для тебя, Степан Игнатьевич, разожгу костер — большущий разожгу кострище, и будешь ты косточки прогревать. Ничего, Степа, ни-че-го-о, сейчас мы, сейчас.

И он стал суетливо бегать от дерева к дереву, от валежины к валежине, отыскивая сухие дрова для костра. Он натыкался на толстые крепкие сухостоины, яростно раскачивал их, пытаясь сломать или повалить, но они стояли незыблемо, как железные колонны. Григорий лихорадочно разгребал руками и ногами снег, поднимал с земли тяжелые промерзшие валежины и тут же с остервенением отбрасывал их прочь.

Наконец ему удалось отыскать несколько полусырых валежин и разжечь небольшой костерок. Живое пламя взбодрило его.

— Ничего, ничего, Степа, сейчас я еще принесу, много дров принесу.

И он опять кружил неподалеку, стаскивая к огню уже все, что попадало под руку, полагая, что теперь в большом пламени будет гореть и сырое.

Покончив с дровами, наломал еловых веток и аккуратно разостлал их между костром и выворотнем.

— Садись, Степа, поудобнее, вот сюда садись. Здесь тебе будет тепло. Вот так, молодчина. — Он заботливо усадил Степана на мягкую хвойную подстилку. — Все будет хорошо, Степа, все будет отлично, ты не сомневайся, — торопливо убеждал он не столько Степана, сколько себя. — Во-от, тепло уже, видишь? Тепло-о. А ноге легче? Хорошо. Ну, я побегу, Степа, я быстро обернусь, налегке ведь, ты не сомневайся. Привезем с Федотычем чайник, чайку вскипятим — попьешь, отдохнешь, и все будет хорошо.

— Не надо чайник, Гриша, принеси горячего чаю во фляжке. Фляжку за пазуху положишь, вот и не остынет чай. Ну, беги, Гриша, я подожду, — он подбадривающе кивнул другу и виновато улыбнулся.

И, ободренный этой улыбкой, Григорий тотчас же, не оглядываясь, заскользил по тайге.

На белой тропе лежали голубые извилистые тени от ветвей и деревьев, от них рябило в глазах, ему чудилось, будто запутался он в крепкой сети, как муха в паутине; пугаясь этого, он рвался вперед с еще большей силой и отчаянием, но выходило — лишь торопливей приминал снег лыжами, продолжая двигаться с тою же скоростью — медленно и трудно, цепляясь лыжами за ветки и толстые, узловатые корни деревьев, выползающие на тропу.

В распадке зимовья не оказалось. Григорий заскользил по склону сопки, торопясь обогнуть ее. Потом была вторая. На длинном, знакомом ему хребте третьей он запутался лыжей в петле узловатого, оборванного корня и сорвался на обнаженную каменную осыпь, сломал лыжи, а сам упал с трехметрового обрыва.

Долго лежал, постанывая от ушибов. Потом боль утихла, Григорию стало теплее и уютнее, и он, прикрыв лицо от ветра рукавицей, задремал.

Сквозь сон он вспомнил наконец то место, через которое только что шел. И облегченно понял, что нашел зимовье Федотыча, до которого, если идти напрямик, оставалось не больше двухсот метров.

Ветер убаюкивал Григория, но иногда, кажется, он приносил запах дыма и отрывистый лай собак. Но желания идти не было. Хотелось еще немного передохнуть. И снилась ему такая же реальная зимняя ночь, как и та, которая окружала его.

Снилось, что ночь была светлая! Все вокруг было красиво и торжественно. Но не было ему дела до этой чудной красоты, которую он воспринимал только умом, им овладело полнейшее равнодушие ко всему.

Он даже не обрадовался, когда вдруг увидел перед собой приземистую, присыпанную снегом избушку.

Он обошел вокруг зимовья, отыскивая нарту, но ее нигде не оказалось. Это удивило Григория, и только теперь он обратил внимание на давние следы, а новых не было. В снегопад к избушке приходил какой-то человек, около дверей он рубил сухостоину, тут были разбросаны запорошенные снегом щепки и лежала недорубленная верхушка дерева. Человек пришел с верховьев речки и туда же ушел, о чем говорил поблескивающий в лунном свете нартовый след.

«Наверное, Федотыч приходил, а потом ушел куда-то, — равнодушно подумал Григорий. — Ну и черт с ней — обойдусь без нарты. Она вроде и не нужна мне. — Но тут же догадался, что вместе с нартой Федотыч, наверное, взял на таборе и топор. А коли так? Коли хозяин и топор забрал? Проклятье! Да подавись ты, старый черт, своим топором! Напилю пилой тонких жердин, вот и будут дрова. А вдруг пилу тоже Федотыч унес или ее украли? Вдруг туристы какие-то все забрали? И ничего нет в избушке. Ничего! Труба дело! Пропа-де-ешь, пропа-де-ешь…»

Эти мысли подхлестнули его, он рванул на себя дверь, шагнул в ледниково-холодную темень избушки, дрожащими, застывшими пальцами, просыпая из коробка спички, зажег стоящую на столе свечу, огляделся.

Топор лежал перед печью, здесь же была сложена охапка сухих дров, поверх которых лежали береста и смолистые щепки. Пол был чисто выметен, и все вещи лежали на своих прежних местах, только спальный мешок Федотыча не лежал на нарах, как прежде, а был аккуратно свернут и подвешен к потолку — подальше от мышей и сырости.

«Слава богу, все на месте», — облегченно подумал Григорий, ведя взглядом полки и стены избушки. Потом он некоторое время глядел на огонек свечи, словно бы прислушиваясь к тем чувствам, которые должны были хлынуть сейчас из его души. Но не было в душе ни боли, ни тяжести, бередило только какое-то раздражение, какое-то ускользающее воспоминание.

Григорий растопил печь, принес с речки воду в чайнике, поставил его на печь. Печь была большая, чугунная и поэтому долго не накалялась; он нетерпеливо сидел над ней, сонно покачиваясь, вздрагивая от холода. Но вот избушка, наконец, наполнилась теплом, однако пахло не как всегда, смолистыми поленьями и прелью, а сырым мехом и оттаивающей землей. Он натолкал в топку еще поленьев, прилег на нары и стал ждать, когда закипит в чайнике вода. Тогда он заварит чай покруче, нальет горячего чая во фляжку, возьмет топор и спальный мешок и побежит.

Да куда бежать-то? Зачем ему бежать из тепла? Но снова засвербела какая-то назойливая мысль, какое-то отдаляющееся воспоминание, и он опять не мог поймать его.

Монотонно шипела на горячей плите пролитая из чайника вода, глухо и ровно шумела под льдом река, перед глазами, то сливаясь в большое радужное пятно, то раздваиваясь на два желтых лепестка, ритмично колыхался огонек свечи; по больному, избитому при падении телу убаюкивающими волнами разливалась теплая, благостная истома… Еще какой-то бурлящий звук вскоре донесся до его угасающего слуха, донесся и пропал, все стихло. И вдруг перед ним появился Степка. Он сидел, прислонясь к железному боку печки, и, улыбаясь, говорил:

— Ты беги, Гриша, беги, а я тебя здесь подожду.

И в тот же миг Григорий проснулся. Пробудился не столько от мертвого холода, от которого уже онемели было его руки и ноги, от предчувствия своей близкой смерти, а от слов Степана, услышанных наяву. С минуту Григорий напряженно вглядывался в тайгу, рассматривал крутую стену осыпи, с которой сорвался, пытаясь вспомнить и понять, где он и что с ним. И вдруг снова почувствовал нарастающую тяжесть громадной, чудовищно страшной, непоправимой беды, которая свалилась на него и на Степана.

«Он ждет меня! Ждет!» — и от этой мысли Григорий окончательно проснулся. Он хотел быстро вскочить и мчаться, кричать, но тело плохо подчинялось ему, он с трудом встал на колени. Ему послышался лай собак. Григорий попытался взобраться на каменную осыпь, с которой свалился, но сорвался. Неудачной оказалась и вторая попытка. Тогда он огляделся и удивился, что пытается лезть по обрывистой стене, в то время как если немного обогнуть ее, то можно выйти к зимовью.

Через полчаса, завернув в спальный мешок топор и фляжку, приторочив их к нарте, Григорий с Федотычем выскочили из зимовья и торопливо заскользили в тайгу по следам, оставленным Григорием.

Луна только что скрылась, и там, где она исчезла, над темными горбами сопок, виден был ее перламутровый свет. В мертвенно-бледном, чуть синеватом небе острыми холодными иглами посверкивали звезды. Мороз выдавливал из глаз отстающего Григория мелкий бисер слезинок. А внизу над речкой там и сям мутно-белыми клочьями недвижно висели туманы.

— Быстрей! Быстрей! — подгонял себя Григорий. — Только бы успеть.

У Григория уже не было сил бежать, кололо в боку, он хрипел, кашлял, давясь и обжигаясь огненно холодным воздухом. Он проклинал тайгу, себя и весь белый свет. Временами ему казалось, что все это происходит с ним во сне — в страшном, кошмарном сне, и тогда на мгновение к нему подступало облегчение, слабой искоркой вспыхивала в его сознании надежда на спасительное пробуждение; но искра, сверкнув, тут же гасла, как светлячок в жестком, безжалостном кулаке, и вновь наваливался темный страх.

Он четко ощущал упруго-рассыпчатую поверхность своего следа, видел угрюмо проплывающие мимо мохнатые темные ели, слышал, как скрипит и тяжко охает под ногами снег.

Тайга, окутанная морозным инеем, стояла не шелохнувшись, точно замерла. Все так же глухо шумела подо льдом река, все так же назойливо рвал лицо ветер.

Над сопками занималась заря.

Красный Угол

Присесть, по обычаю, на дорожку, собраться с мыслями и — в путь. Я ожидал привезти впечатлений необыкновенных, так как помимо деловых встреч, назначенных моим начальством на срок командировки, мне предоставлялась возможность увидеться на Дальнем Востоке со школьным приятелем — Женькой. Испытывал ли я перед этим волнение, тревогу? Да нет, не собственные чувства одолевали меня на протяжении всего пути от аэропорта Москвы до дальневосточного Арсеньева, где должен был встречать меня Женька. Я лишь пытался представить, какие эмоции вызовет мой приезд у старого приятеля, он ведь теперь не москвич, а истинный таежник, живет в деревне с каким-то архаичным для нашего времени названием — Красный Угол. Где-то, слышал, есть Красный Пахарь, Красный Маяк, просто Красное, наконец, но в них хоть какое-то отражение современной жизни, а тут — не поймешь что.

Пасмурный и моросный день августа во Владивостоке — это не августовский день в Москве. После столичной духоты погода в чужом краю прельстила меня своей натуральностью, что ли. На нее не действовали ни асфальтовые корки дорог, ни многоэтажки проспектов, ни озеленение. Здесь погода была сама по себе, независима, как недалекое море.

Женька заждался меня, но особо не распространялся: мол, ах, как я рад, ах, как ты не изменился, ах, как там наша Москва. Москву он не вспомнил ни разу. Забыл ли он город своего детства, или здесь и впрямь так сказочно хорошо жить, что и маму родную не вспомнишь — я пока не знал.

Энергичное — как включают ток рубильником — рукопожатие, легкий кивок в сторону стоянки автомобилей, где через минуту «занервничал» его резвый «газик», выходя на дистанцию Арсеньев — Красный Угол, — вот и вся встреча.

Четыре часа по такой, как эта, разбитой грунтовой дороге — и, уверен, Гоголь не написал бы красивой фразы, лишающей трезвого разума любого мало-мальски умелого шофера: «Какой русский не любит быстрой езды…» Женька гнал в темноте вопреки любым доводам рассудка, прочесывая фарами несущегося чуть ли не по воздуху «газика» монолитные боковые стены просеки, словно в погоне за преступником. Я мечтал, чтобы хоть на минуту прекратилось это сверхскоростное движение, но Женька время от времени утешал, выдавливая сквозь зубы:

— Потерпи маленько. Здесь совсем близко.

Я и терпел.

Невероятно, но мы доехали благополучно. Ужинали так же торопливо, как и ехали. Жена моего друга с болгарским именем Светла кормила нас, даже не присев, ловко прислуживая, как официантка. При этом на ее лице то и дело появлялась улыбка, такая же проворная, как и руки, мелькавшие с тарелками над столом.

— Еще понемножку? — Женька вопросительно посмотрел на нее, кося выразительный взгляд одновременно и в мою сторону.

— Совсем бессовестный, загнал гостя, — возмутилась Светла, все так же услужливо улыбаясь. — Ему спать хочется давно.

И убрала со стола зеленый графинчик с какой-то невероятно хмельной жидкостью — спирт, настоянный на таежных травах.

Я и вправду раскис, как несправедливо наказанный ребенок: эта морочная гонка, потом такое же спешное пережевывание угощения за столом, глотание одна за одной из наперстковых рюмок жгучей выпивки сделали свое дело — разговаривать ни о чем не хотелось, радости от встречи с другом не было.

— Понял, — смирно согласился Женька и положил ощутимо тяжелую руку на мое плечо. — Значит, дружочек, отдыхай, как пожелается. Ешь, когда захочешь и что захочешь, а вечером, если пожелается… — он показал рукой на место, где только что стоял графинчик с искристым напитком, давая понять, что нас ожидает по вечерам. И мигнул Светле: — Давай, стели гостю…

Спать мне предложили на сеновале — в роскоши запахов свежего сена и накрахмаленных простыней. Я как лег, так и уснул тут же, словно потерял сознание.

Утром приснился удивительный сон, в котором не важно было действие, но неповторимы ощущения — зыбкое, едва уловимое чувство единства с рыбами, плавающими в прозрачной воде горной речушки. Похоже, рыбы, с искрящимися глазами в коричневых ободках, улыбались мне нежно и утомленно. И одна из них, самая сильная, хвостом коснувшись в стремительном разбеге чистейшего песка на дне, взмыла вверх и подплыла к моим ногам, держа в мягких больших губах перстень с рубином редкого красного цвета. Я протянул руку… Рыба всплеснула хвостом и исчезла. И смех ее рыбьих подружек прозвенел в тишине сна, как, бывает, звенят елочные игрушки, если ненароком заденешь новогоднюю елку — дзынь, дзынь, дзынь. Я подумал, проснувшись, что смеялись рыбы надо мной — как над дураком…

Было уже около десяти. С высоты сеновала я выглянул в оживленный утренний мир таежной деревеньки. Раскачиваясь, как канатоходец, на заборе балансировал петух, растопырив крылья и горланя во всю мочь свою единственную песню души. Моему взору открылась картина: тридцать, не более, домов деревеньки, казавшихся макетами архитектурного плана, а не жилищами. Здесь не работала машина времени — не слышался гул автомашин, не виднелись краны строек, — было тихо и зелено. Вершина высокой сопки за домами светилась от восходящего солнца. Первые лучи подсвечивали зелень исполинских кленов на склоне. И все, что предстало моему взору, казалось необычным, далеким от привычной мне городской действительности.

Я спустился вниз и тотчас ощутил, что утро наполнено и звуками — кудахтали куры, пели птицы, жужжали пчелы, сыто похрюкивал поросенок, где-то близко рычала собака. Я огляделся. Двор большой, но не обнесенный, как у других, забором. Словно граница, пролегла распаханная земля — между постройками и огородом. Огород, большой и ухоженный, полого спускался к торопливо бегущей речушке-каменке. Чего здесь только не было: картофельные груды, кукурузные рядки, возвышающиеся над всем, как парус степенной лодки, огурцы, помидоры, лук, а вдоль огорода ярко светились желтые кругляшки дынек.

Светла орудовала тяпкой, и мне не хотелось прерывать ее работы своим «здрассте». Так красиво и ловко мелькали ее руки, что я невольно залюбовался, а услышав за спиной Женькино «как спалось», вздрогнул от неожиданности и покраснел, будто он уличил меня в каком-то греховном желании.

— Я спал как в сказке!

— Да, на балконе так не поспишь, хоть и тоже на воздухе, — засмеялся отрывисто Женька. — Ну, пошли умываться.

Снял полотенца с бельевой веревки, натянутой во дворе, и мы пошли по тропинке через огород, вниз — к речке.

Как и подобает хозяину, Женя, чуть пропуская меня вперед, показывал рукой то в одну сторону, то в другую, объясняя, где что растет.

— Смотри, это лимонник, а это дикий виноград…

Я не успевал запоминать и тут же мог перепутать, где что. А Женька спешил дальше, хвастливо и сбивчиво повествуя о хорошей жизни:

— Вот таких леночков таскаю, сантиметров до сорока.

Я не поверил.

— Ну, наполовину, а хариусы, конечно, поменьше. Вот в этом омутке таскаю. Каждое утро…

Воды в омутке, где мы умывались, было мало, и я снова не поверил.

— Уху сейчас есть будем или вечером? — насмешливо спросил он. — С десяток сегодня натаскал. Когда я начинал в леспромхозе работать, вот на это самое место кета на нерест заходила! Да. Нету воды, нет и рыбы.

Женька смыл с лица мыло.

— А куда она подевалась? Вода и рыба?..

— Туда, куда все девается, — ответил он так, будто я в этом был главный виновник. — Лес вырубили, влагу нечем удерживать… Ты же знаешь, что влагу корни удерживают. Речки обмелели. Это, дружочек, теперь не тайга. Разве что для вас, таких, как ты, городских, — пахать.

— А ты себя здешним считаешь?

Он проигнорировал мой вопрос и сказал совсем о другом:

— Представляешь, превратности судьбы! За рубку леса мне грамоту дали, когда я вальщиком в леспромхозе работал. А в прошлом году — медаль «За трудовое отличие». За что? За то, что леспромхозовских гоняю — не придерживаются правил рубки леса, не думают о молодняке. Теперь я — лесничий.

Я понял, засмеялся:

— Это у Бидструпа карикатура есть: архитектору орден дали за строительство красивого здания, а пилоту за то, что он разбомбил его. Оба грудь выпячивают.

— Вот-вот, вечная тема для карикатуристов…

— А ты бы не бегал с места на место, — я вроде как пошутил.

Женька серьезно посмотрел мне в глаза:

— Понимаешь, смысл такой — всюду работать надо как следует. Вот мой закон.

— Ну есть же правила, наконец.

Женька вздохнул и посмотрел на меня как на глупого школьника:

— Правила? А кто их, эти правила, сочиняет? Если уж ты такой… сантименты разводишь, то я тебе популярно объясню: это как в школе: один спрашивает математику, и, хоть лопни, выше этого предмета нет, а другой, такой же убежденный в исключительности литературы, будет гнуть свои требования. — Он постучал себе ладонью по лбу: — Вот они где, все правила. Разум. Разум на рабочем месте, лесник ты или учитель… Когда я нагляделся на леспромхозовское варварство, ушел. Но я ушел — другой «дуб» пришел. Так вот.

Я хотел спорить, доказывая, что не все «дубы», как он выразился, но, взглянув на речушку, мелководно перекатывающуюся по камешкам, представил себе здесь полноводный поток с прозрачными струями, с рыбами, приснившимися мне на новом месте. Где же истина? И чем для меня плоха эта речка? Чем плоха для меня тайга? Вырубили кедры и вековые липы?

Во дворе под черемухой нас ждал накрытый стол. Столешницей служила круглая ясеневая плаха не меньше метра в диаметре. Вместо стульев — чурбаки.

— Жень, сколько же лет твоему столу?

— Что? О чем ты? — не понял он, сощурив вопросительно глаза.

— Да вот, плаха ясеневая вместо стола…

— А, ясенек… Триста лет. Это мы с Вальком не поленились, из тайги притрелевали. Из такого бурелома вытащили — о-ей. От старости упал, бурей своротило, а ведь рос, как колонна — мощный… Я плаху воском натираю, чтоб не сгнила под дождем и от жары чтоб не потрескалась! Мебель… — усмехнулся он. — Тут у нас редко, но еще попадаются такие вот долгожители. — Голос Женьки потеплел, плечи расправились. Забыты глобальные проблемы века и леспромхозовские мелкие дела. Но вдруг он поскучнел и грустно сказал: — На костях наших оседает висмут, стронций, свинец. Мы незаметно чахнем. Но думаешь отчего? Да оттого, что души наши давным-да-а-вно исчахли. А ведь человек мог бы летать, да. Я подсчитал: килограмм съеденной свинины прибавит и тебе килограмм собственного веса. А баранина в полтора раза тяжелее. Сколько ты уже съел? Тонну? Куда же тебе летать с таким балластом?

— А ты что, святым духом сыт?

— Я тонны на три, дружочек, увеличил свой вес. Тонны три меня отдаляет от полета… Ну найди выход, ты ж институт закончил. Неужель учился только, чтоб свою тонну съесть?

— Не знаю, Жень, не знаю…

— То-то, — сказал, словно точку поставил, Женька.

Мы пошли по узкой лесной дорожке от огорода, прогуляться немного. С одной стороны ее — приречные заросли ивняка, ольхи, клена, с другой — тянулась полоска мелкого леса. Дорога поросла глухой травой. Непросыхающие лужи в колеях — видно, здесь вывозили древесину — подернуты зеленой ряской, туда-сюда носился паучок-водомер. Над застоявшимися лужами повисла мошка. Тень от деревьев держалась по всему коридору дороги, а вдалеке, словно выплеснулась отсюда, — ярчайшая лазурь неба.

Я вспомнил, что вчера, когда шел спать на сеновал, видел высокое звездное небо, и оно показалось мне неправдоподобным по своей величине и яркости.

Мы вернулись во двор, к ясеневому столу под черемухой.

— Жень, отчего вашу деревню называют Красным Углом? — спросил я, усаживаясь на чурбан.

— Все ясно: триста солнечных дней в году, тепло, безветренно. Микроклимат… — И после недолгой паузы добавил — Что-то библейское — агнец веры…

Светла к нашему возвращению с прогулки переоделась в легкий сарафанчик и, действительно, была вся светлой, радостной. Стояла на пороге, у ног ее терлись две пушистые кошки.

— Завтрак, значит, готов, — констатировал Женька, оглядев жену с ног до головы. Подергал носом, принюхиваясь к запахам кухни. — Горячий завтрак! — крикнул весело. — Это уж точно в твою честь. Меня она этим не балует. Да я и сам не хочу…

И только я, довольный, разулыбался Светле, как хозяин крикнул зло:

— Опять ты эту плеть подняла! Сколько говорить, оставь в покое, пусть засыхает!

Я взглянул на виноград, который оплел веранду. Никакой старой плети не обнаружил. Чего это он?..

— Сегодня на завтрак ушица, — будто не слыша его, пропела нежно Светла. — Горяченькая…

Женька успокоился мгновенно.

— Ну, подавай на стол, попотчуем гостя.

Только взялись за ложки, затарахтел мотороллер.

— О! — Женька поднял кверху палец, вслушиваясь.

В калитку вошел парень в ватнике, в крепких яловых сапогах и ярком шлеме.

— Сердце мое! К столу, к столу, — засуетился хозяин. — Садись, Валек! Подружка, давай тару для нового гостя! — обратился он к жене.

— Не-е, мужики, не буду. Я до вечера в тайгу, — отвечал парень, пожимая мне руку. — Просто по пути заскочил узнать: приехал твой товарищ или нет?

— Как видишь! — Женька похлопал меня по плечу. — Большой специалист по лесу, — хвастливо добавил.

Я промолчал: пусть врет, если хочется. Женька обратился ко мне:

— Хочешь с Вальком покататься по тайге? Он такие здесь места знает, ого-го! Фомич не знает таких.

Валек скромно улыбнулся на такую рекламу.

— А кто такой Фомич? — спросил я, просто чтобы спросить.

— Есть такой тут, — вдруг резко сказал Женька. — Да ладно… Потом познакомлю, если захочешь, ну его, к чертям собачьим… Поедешь, а? — не меняя тона, так же резко спросил меня.

Не разобрав как следует вкуса, я дохлебал уху из хариусов и поспешил за Евгением в кладовку — подобрать сапоги по размеру, штаны, куртку.

— Экипировка, — проговаривал Женька, помогая надеть все это. — Здорово тебе повезло, что Валек заглянул. Этот человек тайгу любит, как… как… — он не подобрал слов, чтобы выразить любовь Валька к лесу. — Теперь сюда лишь в отпуск приезжает, на Камчатке плавает, а сам местный. О, мы с ним в такие дебри забирались. В общем, не пожалеешь о поездке. Ружье возьми…

— Да ну, — отмахнулся я.

— Бери, бери! — настаивал друг. — С Валентином хоть пушку бери, разрешаю…

Ехали мы очень быстро, «Вятка» летела стрелой — сначала по дороге, потом по тропинке; выскочили на сопку.

— Отсюда пойдем бродить, — сказал Валентин, заглушая мотороллер. — Здесь есть что посмотреть.

Было жарко, градусов тридцать. Деревья — дубки, березы, тополя и кое-где ясень — прохладу держали плохо. В зарослях кустарника парило как в бане, да еще с непривычки показалось, что гнус и мошка из всей тайги слетелись на одного меня.

Валек быстро зашагал вперед, я старался не отстать или хотя бы не потерять его из виду. Продравшись через плотную стену лещины, переплетенной узорами лимонника и других вьющихся растений, незнакомых мне, вышли на ровное место. Стволы деревьев тянулись высоко вверх, метров на пятьдесят, и их развесистые кроны таили мягкую прохладу, тень опускалась до земли. Но и солнечного света хватало. Это было удивительное зрелище. Свет с неба как бы скользил по ветвям вниз, окружая дерево солнечным кругом. Первое, что пришло на ум: светлица, горница, покой.

— Тиссы, — шепотом объяснил Валентин. Я не понял, но кивнул, соглашаясь и переводя это слово по-своему, на понятный мне язык — тишина.

Оказалось, это деревья.



— Десять лет назад, — продолжал шепотом Валентин, — они чуть было не отправились на мебель. — Он погладил ствол. — Мы с Женькой тогда еще работали вальщиками. На этом участке — по Макарову ключу. Какой-то деляга-руководитель велел вырубить тисс — по спецзаказу. — Он улыбнулся, вспоминал: — Мы с Женькой чуть ли не бунт объявили, Комиссия тогда приехала, приказ уволить подписали, но не одолели ничем. Никто из бригады не захотел тисс уничтожать…

— А как же вам все-таки удалось… отстоять?

Валентин задумался. Мне показалось, что не хочет рассказывать по каким-то своим причинам. Но он ответил:

— Первую ночь Женька здесь караулил. С ружьем. А я на попутку — и в краевое управление махнул.

— А дальше?

— За ружье, конечно, влетело. Но вот, как видишь, стоят… — он протянул снова руку к стволу и погладил.

— Ладно, пошли.

Мы двинулись через рощу, и я подумал — как через Георгиевский зал.

Вдруг от неожиданности я вздрогнул: из-под ног выпорхнула птица. Да какая большая. Птица фыркнула и исчезла. Как молния.

— Рябчик, — сказал Валентин.

Стараясь ступать тише, вышли к срезу хребта и по следу, отпечатанному с той поры, когда здесь брали лес, спустились в низину. Время от времени Валек приостанавливался, поджидая меня, шептал:

— Гляди, здесь кабаны проходили ночью, а вот козлы были… Матерый парень прошел, матерый.

Я, вроде как понимающий, согласно кивал головой, а иногда и вправду замечал разницу между одними следами и другими. Воображение тотчас подсказывало: удлиненная хищная морда вепря. Страшный рык… И — картина дорисовывалась: кабинет, камин, мягкий свет огня, и отсветы пламени выхватывают на стене чучело головы вепря, стеклянный холодный взгляд…

Я поторопился нагнать Валентина, который опять вглядывался в землю у себя под ногами. Он хотел показать мне козла.

Но никаких козлов не встретилось, хотя — вот следы, вот лежка. Видно, кто-то испугал, ушли. Когда мы выбрались на дорогу, ее пыльное полотно было словно раскрытая книга — козлы, точно, бежали. Наследил и еще кто-то.

Валек оживился, заговорил громко:

— Смотри, уточка проковыляла, вот здесь свернула. А это? Чей след?

По пыли тянулась тоненькая полосочка.

— А это — змейка проползла! — обрадовался он моему удивлению. — Мелкая змеечка… А тут вот — полоз… А здесь — отряха-барсук дорогу перескочил. Торопился…

Незаметно и я втянулся, как в игру, в это угадывание — кто из лесных обитателей двигался через дорогу или вдоль.

Валек, довольный, как учитель после трудного урока, потер ладонями одна о другую.

— Знаешь, — неожиданно предложил он, — пошли уточек постреляем.

И я не понял по голосу, что он сказал ласковее — «уточек» или «постреляем». Вообще-то я люблю пострелять, но как-то не вязалось сейчас в моем представлении охота с этим зеленым покоем. Валентин посмотрел на меня внимательно.

— А вообще-то, — сказал он, — пошли в тир. У меня здесь тир имеется. Свой. Душу отвожу, когда пострелять хочется…

Я еще раз удивился этому человеку.

Мы шли на расстоянии двух метров друг от друга и скоро спустились к реке. Я нес заряженное ружье в руке на отлете. Ближе к берегу взвел курок, приготовился, Валек непонятно начал суетиться, оглядываться на меня, что никак не похоже было на него — высокого, сильного, уверенного.

— Тебе что, уже приходилось уточек стрелять? — спросил он неожиданно недобро.

— Раза два. Но оба — неудачно.

Валек подобрался, стал строже лицом, напряженнее.

Прошли поворот, другой — река петляла все чаще. Потом по скользкому бревну перебрались на другой берег — уток нет. Я спустил курок. Валентин сразу же приосанился, пошел свободнее, не оглядываясь больше.

И все же я увидел утку! Под самым бережком сидела она на поваленном стволе и преспокойно чистила перышки. Замерев на полушаге, я затаил дыхание и взвел курок снова. Прицелился, взяв на мушку лапки птицы. Но тут над головой ахнул выстрел. Спугнутая утка крякнула и исчезла в папоротнике на берегу. Валентин, как будто ничего не произошло, ахнул выстрелом еще раз — правее места, куда ускользнула уточка, сбив зарядом лишь верхушки растений.

— Ну, надо же, — крякнул он почти как утка, — с двадцати метров не попали.

Я сочувственно кивнул, хотя знал, если бы он хотел, то не промахнулся бы. Ладно уж, охоты нет, и это не охота.

Дальше, как нарочно, дичи не попадалось. Оно и понятно. Солнце припекало нещадно, все живое искало прохлады. Мы гоже приостанавливались в тени чуть ли не через каждые десять метров.

— До тира километра два-три вверх по сопке, — предуведомил Валентин. — Пошли.

Ничего не поделаешь, пошли. Да потом еще к мотороллеру возвращаться не меньше.

И вот вышли к сопке. Здесь было чисто, светло, а тиром служил крутой песчаный обрыв. На проволоке висели вырезанные из дерева кабан, медведь да две автопокрышки со вставленными крест-накрест жердинами. Метров с пятидесяти мы начали «отстрел».

Валек стрелял с вытянутой руки, щеголял будто, с «воздушкой». Зарядив оба ствола, почти не целясь, стрелял дуплетом: первый выстрел отодвинул в сторону автопокрышку, второй — вернул ее на место. И глядя, как он решетит кабана и медведя, я понял: по уточке он не промазал. Валек опередил мой выстрел, побоявшись, что я убью утку.

— Люблю нюхать пороховой дым, — сказал он вдруг, лениво опуская стволы книзу. И потянул воздух носом.

— Понятно уж…

— Да ладно, не обижайся. Я знал, что ты поймешь… Слушай, хочешь, покажу такие штучки?.. Чего только нет в нашей тайге!

Вернувшись на место, где нас ожидал мотороллер, мы съездили в гости к енотовидным собакам. Племя их, штук тридцать, понастроило в уютной ложбинке много земляных ходов. Собаки мы не увидели ни одной, зато налюбовались плодами их активной деятельности — свежеразбросанной землей, подрытыми камнями.

— На каждую собаку — два входа, — объяснил мне Валек. — Запасной и парадный.

— Как в кинотеатре, — пошутил я не к месту.

— Давай завтра снова в тайгу, — предложил я ему. Валентин охотно согласился.


…Утро выпало росное. Туман уже начал расходиться, когда мы тронулись в путь. Лежал по распадкам легкими пластами, подтаивал по краям. Вот-вот ожидалось солнце, свет за сопкой становился все выше. Туман на глазах иссяк.

И снова мы на «Вятке» поднялись вверх по хребтине, оставили мотороллер, а сами через высокие папоротники и незнакомый мне кустарник отправились пешком. Крупные листья, как чаши, были наполнены росой до краев. Пауки додремывали последние минуты — скоро солнечные лучи спугнут ловцов мушек, отсыревших вместе с кружевами паутин. Валентин снова шел впереди меня, и снова, как вчера, из-под ног вылетела птица. Теперь я знал — рябчик! Он летел впереди нас, то и дело опускаясь метрах в семи-восьми, и хвост его был раскрыт веером, в точности как на картинках в детских книжках. Потом улетел в сторону. Валентин поглядел на меня, улыбнулся:

— Ну, чего?! Хорошо?! Я кивнул.

— Еще есть одно уникальное место. Сейчас покажу.

Мы прошли вперед метров десять, и я не сразу понял, что находимся в дубовом лесу. Именно в дубраве. Воздух чист и мягок, а земля прохладна и как будто ухожена, как в парке. И хотя могучие, крепкие стволы стояли то тут, то там, не тесно и не далеко друг от друга, — было ощущение простора, необъятности этого леса. И тишина здесь была особенная, дубравная, где нет иных звуков, кроме шороха листвы над головой — каждого листика по отдельности. В лучах яркого утреннего солнца дубрава была празднична и величава. Но кое-где виднелись пни.

— Для паркета дуб брали, — уныло пояснил Валек. — Помощней этих, — он указал на красавцев. — А там, — он махнул рукой, — за сопкой, липу на балалайки извели. Для музыки, для человека… Неинтересно живу, — сказал он как бы между прочим. И я насторожился: откровение? Ничего так не боюсь, как чужого откровения. Он продолжал — Когда я возвращаюсь из рейса на берег, ничего так не хочу, как поскорее попасть к себе в тайгу… Ни в рестораны, ни в кино не тянет.

Но почему он уехал от всего этого? Спросил же я его совсем о другом:

— Валентин, а почему вашу деревню назвали Красный Угол?

— А-а, почему… Солнце всходит в углу долины, а заходит в ее противоположной стороне. Восход и закат — все в красном свете. Это Женька там чего-то придумывает про библейское… Пошли, покажу, где на изюбря охотятся.

На том месте, где сопка подходит к крутому отвесному обрыву, видны в земле глубокие, словно вырытые, ямки от копыт. Множество таких следов. За крайним к обрыву дубом — навесик. В ствол вбиты две скобы, а в кроне — прочный настил из досок.

Здесь все усеяно рытвинками-копытцами. Видно, звери любовались видом с отвесной стены.

— Где земля сильно истоптана, — объясняет Валек, — пробивают колом ямки, сыплют в них соль, а сверху опять землей притрушивают. Пройдет дождь, соль размокнет, земля парит, и соленый запах притягивает изюбрей. Они и собираются в это место, чтобы соленую землю полизать. Вот тут их и увидишь, с настила. А чтоб зверь человека не учуял, охотник натирается полынью и затихает. Не все смотреть сюда ходят… Если изюбрь даже слегка ранен, от следующего выстрела он подается к обрыву и… Оттуда его и достают потом. На мясо.

Мы молча отправились в обратный путь, за мотороллером. Но Валентин чуть скосил в сторону, ведя меня и тем же путем, и не тем же — по вырубке. Здесь уныло. Место захламлено сгнившими стволами и пнями. Кое-где пробивается зелень молодых кедров. Они не выше чем до колен. Валентин сказал, что им уже десять — пятнадцать лет, а до первых шишек ждать — лет тридцать — сорок.

Миновав проплешину, мы вышли к рядам таких же молоденьких кедров, взбирающихся по склону сопки.

— Угу, штурмуют, — гордый за них, сказал Валентин. И повеселел: — Вечером в баньку… А пока, — он оглядел меня с ног до головы пристальным взглядом, — а пока… У тебя глаз не завистливый, нет?

Я пожал плечами, не понимая — о чем он.

— Да нет вроде. Ну тогда я тебе еще кое-что покажу.

На мотороллере проехали низину и снова оставили своего «коня» дожидаться, а сами пошли к распадку. Лес становился плотней, начиналась власть тьмы и хаоса: поваленные один к другому сгнившие стволы, колючая аралия, витки непроходимого лимонника и винограда. Потом как будто просветлело, попадались сосны, кедр, лиственница. Тень ярусами, как покрывала темные.

— Только т-с-с! — шепнул Валек.

Я приготовился прикоснуться к какой-то тайне этого леса.

Проломившись через очередной барьер валежника, но все же стараясь не шуметь, мы очутились на открытом среди деревьев месте. Лучи солнца покачивались на хвойных лапах. Больше я ничего не видел.

— Да ты пригнись, пригнись, — шепнул Валентин.

Я присел на корточки. Перед моими глазами — горсть ягод на длинном стебле. Дальше еще точно такой же стебель с ягодами цвета рубина.

— Женьшень! — догадался я, выпрямляясь.

Вся поляна перед нами была в красных шапочках ягодных гроздьев. Выше, ниже друг над другом, с тремя и пятью резными листьями.

— Можешь потрогать, — разрешил он. — В Москве расскажешь.

— Все равно не поверят, — вздохнул я. — Про поляну женьшеня не поверят…

Отчего-то на коленях, я подполз к женьшеню-патриарху, аккуратно притронулся к листьям, понюхал ягоды.

— Ты его копаешь? — спросил как о само собой разумеющемся.

Валентин улыбнулся:

— Зачем? Я и так сто лет проживу. Пусть растет. И после меня… Пока люди не найдут… Жалко. Мне поглядеть — год без тоски плаваю… Ну, поехали, что ли…

Домой домчались быстро. Евгений обещал сводить в настоящую сибирскую баню. Он был дома, когда я вернулся. Но я не торопился рассказывать об увиденном. Спросил между прочим:

— Жень, а что ж своей бани не построил, чужую идешь топить?

— А, — безнадежно махнул рукой и взглянул на Светлу. — Строил. Три…

Я понял, что ему неприятно вспоминать, неприятна эта тема. Перевел на другую:

— А тот, чья баня, что за человек?

— Вчера, еще утром, не помнишь, встретился — Фомич? Корявый такой, коротконогий. Он вот и пригласил… Помыться с гостем. Я ему сказал, что приезжает друг мой — шишка из Министерства лесного хозяйства. Вот он, гад, и подсуетился…

Я вспомнил мужика, который вчера при случайной встрече пожал мне руку. Рука была гладкой, цепкой. Он нес мешок на плечах.

— Что в мешочке-то? — спросил ехидно Женька, когда тот остановился поздороваться. — Не иначе козочка?

— Откуда, голубчик, откуда! Папороть собирал. Посушить хочу немного, зимой козочке кушать, — и, мне показалось, подмигнул Женьке.

— Что ж поздно папоротник собираешь?

— Припоздал маленько. Баньку строил, не до этого было…

— Ну-ну, — только и ответил Женька, — Давай, собирай.

Он пошел дальше.

— Ох и хитрюга, ох и браконьер! Где ускользнет, где откупится. За семьдесят уже, а по сопкам бегает, как молодой козел… Травку он несет… Козочке…

— Что ж не останавливаешь, если видишь.

— Это тебе не на трамвае без билета прокатиться — застукают сразу. Это, дружочек, тайга…

Помолчал и продолжил:

— Было дело. В мае Фомич изюбриху подстрелил. Сколько мог, унес, остальное закопал… вместе с приплодом.

— Откуда ты узнал?

— Собака моя нашла, Таймырка. Раскопала. Никто не мог, кроме него. И доказательство потом было. Ему осинка для баньки потребовалась, меня к себе зазвал, упрашивал без волокиты, без бумажек всяких разрешить… Ну и угощал маленько. Изюбрятиной. Так-то вот.

Я опешил. Он посмотрел на меня долгим внимательным взглядом, как гипнотизер, и сказал, едва заметно оправдываясь:

— Хоть раз сам выстрелишь, трудно потом наказывать…. Так-то вот. Ты — не судья. Ты здесь чужак. И — понимай, как хочешь.


…Топить баньку Женька меня не взял. Отдыхай, сказал, сам справлюсь.

Мы со Светлой уселись за ясеневый стол под черемухой пить чай. Сначала не о чем было говорить. Я снова спросил про баню — почему Женька не построил свою? Меня как будто заклинило на этом, может, из-за неприятного Фомича, к которому предстояло идти мыться.

— Не везет ему с баньками, — улыбнулась красиво Светла. — Первая, из кедрача, сгорела, вторая, осиновая, тоже, а третью так и не достроили. Наваждение… — Усмехнулась: — Вам не кажется, у злых людей всегда есть незащищенное место. Как ахиллесова пята…

Мне показался странным ход ее мыслей. Но, почувствовав ее желание выговориться, я не возражал против подобного философствования красивой женщины.

— Как сказать, — замямлил я, пряча глаза от ее хитроватого взгляда. — Я не задумывался. А что, разве Евгений злой человек?

Как говорят, точно — попал в яблочко. Ей надо было поделиться об отношениях с Женькой. А с кем, если не со мной — другом детства? Да при этом она еще и чувствовала мою симпатию, вернее сказать, любование — человека городского, искушенного, как ей, видно, казалось, женской красотой.

— И да, и нет. Тут по-другому. Человек добрый — он часто перебарщивает. Начинает отмерять от себя, возомнив, что он единственно справедливый на всем белом свете. И тогда — он злость в чистом виде. Но если в чем сам виноват — тут другая крайность: якобы не имеет морального права судить… Но если он прав — больше никто не прав… Попробуй не подчинись.

— А вы?.. Пробовали не подчиняться?

Она горько, что никак не вязалось с ее простодушными светлыми глазами, усмехнулась:

— Пробую. Веточку старую вон подвязала.

— Но… но ведь так же трудно понимать друг друга. — Я хотел сказать «любить» и не смог почему-то произнести этого слова.

— Трудно, — Она помолчала. — Всю жизнь мой Женечка за королевой охотился. Чтоб такая — одна во всей Вселенной, и его. Мы с ним познакомились в редакции какого-то журнала, уж и не помню. Я с подружкой туда зашла и — увидела! Стихи приносил. Самобытный, не чета всем этим, — она процокала языком, подражая стуку копытец. — Он тогда уже на Дальнем Востоке жил. Я — за ним. Вот. А мне пророчили, по меньшей мере, скрипку Амати… Я тоже москвичка.

— И бросили?

— А что ж! Таких мужиков одних не оставляют, охранять надо. Они сами бросают.

— И думаете, Женька может бросить вас?

Она опять горько усмехнулась.

— Нет, теперь не бросит… — Помолчала. — У меня никогда не будет детей. А так бы глазом не моргнул, оставил, я уверена. И он узнал — что не королева. Вот так и живем.

Я понял теперь ее постоянно услужливую улыбку.

— Не бросит, — продолжала она уверенно. — Зря я, что ли, столько картошки переполола, да окучила, да любимых его кушаний наготовила! Но — всегда начеку. Хотя… он без поводыря не может… Вот я аккуратно вожу…

Я почувствовал, что мы заходим в разговоре в опасную зону — интимную. И быстро спросил:

— А почему ваша деревня так странно называется? Про себя подумал: «Что за черт! Приехал задать всего два вопроса, получается!»

Она, как истинная женщина, поняла мою неловкость от ненужных откровений, легко поддержала другую тему:

— Наверное, тот, кто назвал, хотел передать ощущение святости этих мест… Я так думаю. Чтоб люди чище…

— Что — чище? — неожиданно громко, еще где-то за калиткой, спросил Женька. — Кстати, о чистоте! Пошли, дружок, баня готова!..


…По дороге он продолжил незаконченный рассказ о Фомиче.

— Он когда-то здесь был лесником. Покос — к Фомичу на поклон, лес нужен — опять к нему, дрова — к кому же еще? Другой бы разрешил — и дело с концом. Этот нет — покуражиться надо. Себе сено косишь — и мне накоси. Дров хочешь — выполи Фомичу огород. Потешился в свое время, гад. А куда вся злость делась — все забыто. Здороваются, хоть бы что. А жа-а-дный! Супружницу свою, Егоровну, в черном теле держит, гроша лишнего не даст. Обновка когда на ней была — никто не вспомнит… Да ну его. Давай, рассказывай, как вы с Вальком поохотились.

С чего было начинать? Конечно, с женьшеня.

— Где? — вспыхнул Евгений. — Да ты говори, не бойся, я у него травинки не трону. В какой стороне?

Я объяснил, как смог.

— Сколько корней, как стоят?

Но я рассказывал совсем о другом — о цвете ягод, о необычном чувстве, испытанном рядом с корнем жизни. Женька как будто не слушал.

— Ох и разыграем же сейчас гада! — сказал он вдруг, сощурясь зло. — Только ты не испорти спектакль. Не понимаешь? Ну и не надо. Я его сейчас на жадности стравлю…

Мы подошли к баньке Фомича.


…Женька перевязывал рассыпавшиеся прутья веника и бурчал:

— Пожалел новый дать, старый хрыч, а! Ничего, сейчас, как по спецзаказу, организуем сандуновский комплекс. Приготовься. И веники свежие будут, и еще кое-чего… — он засмеялся в предвкушении удачи.

Только мы выбрались в предбанник передохнуть, явился Фомич. Поздоровался степенно, неторопливо разделся, из-под лавки вытащил веник и прошел в баню. Мы за ним.

Парился он как следует: в шерстяной лыжной шапочке, в брезентовых рукавицах, хлестал себя с протяжкой — снизу вверх, сверху вниз. Температура в баньке градусов сто. Через минуту вывалились снова в пребанник — отдышаться.

— Фу-ух, хорошо! — блаженствовал Фомич.

— О-ох, — так же блаженно подпевал Женька.

Я сопел сам по себе.

— Товарищ, да? — поинтересовался Фомич, словно забыв нашу недавнюю встречу на улице.

— В одном дворе жили, — быстро ответил Женька. И я понял: розыгрыш начинается.

— А-а-а, — протянул дед. — Ну и как у нас — сила?

— А ты знаешь, Фомич, — перебил его Женька, не дав и мне возможности лишний раз умилиться перед знатоком тайги. — А ты знаешь, правду говорят, — новичкам везет! Не успел в тайге шага сделать, как поляну открыл! Корней, говорит, на сорок. По Пихтачному ключу. Вот добыча так добыча! А мы, дуралеи, дорогу туда забыли…

— Так уж и по Пихтачному, — насторожился и, я бы сказал, даже испугался чего-то Фомич.

— Ну, вон туда, — отмахнул я пар от себя.

— Учись, Фомич, жить, — с ехидной улыбочкой посоветовал Женька. — Пошли мыться дальше…

Я полез на полок, хотел было плеснуть ковшик воды на камни, Женька прикрикнул:

— Не разводи сырость в партере! Давай сюда и начинай париться по-настоящему. А туда-сюда — и закуска прибудет. С Фомичом во главе. Пока не выведает место — не отступится, увидишь.

Мы почти выползли в предбанник и — точно! На лавках кроме двух холщовых простыней, — вобла и пиво, в запотевших бутылках — из погреба. И это не все. Распахнулась дверь — и не вошла, а вплыла Егоровна с блюдом на вытянутых руках: мясо, зелень, кусок пирога с начинкой, малосольные огурчики! За ней, с широкой улыбкой, вступил в предбанник Фомич — с банкой коричнево-медовой жидкости. А под мышкой — два аккуратных свеженьких дубовых веничка.

— Парьтесь, хлопчики, парьтесь, пока да угощайтесь, не спешите… Счастливый твой товарищ — два веничка на чердаке отыскалось… А потом ужинать заходите… Удачу твоего товарища обмоем. Надо же, как подвезло, а! А самый большой — какой был?

— Вот, — показал я ребром ладони до шеи.

— Семисучковый! Не выкопали еще?

— Да нет, завтра думаем, — пробасил, сдерживая смех, Женька.

Фомич осторожно прикрыл за собой дверь:

— Ну, поджидаю… Парьтесь пока.

Мы насладились баней, уже не было сил даже разговаривать: кивки, жесты.

— А завтра — на рыбалку! Чтоб век в Москве помнил тайгу и — друга.

— Да? — только и спросил я.

Часа три мылись мы. И когда вышли, я направился было к Женькиному дому, но он настойчиво потянул за рукав:

— Праздник продолжается!

И повел к Фомичу.

Мы вошли в дом: у стола, накрытого лучше, чем в перворазрядном ресторане, сидела с несчастным видом Егоровна, вяло отгоняла от лица мух и всхлипывала.

— Что такое? — не понял Женька. — А хозяин где?

— Помер. Как из баньки пришел, так и помер… А-а-а-а-а… Сердце схватило. Перепарился, наверное… Пока за фелдшерицей сбегала, он и помер…

— Да вы кушайте, кушайте, стол накрыт, — говорила она словно в беспамятстве. — Сам велел попотчевать-то… Перед смертным часом…

И снова завела свое тихое, бесконечное «а-а-а», словно укачивая себя этим звуком. Мы стояли как потерянные.

— Егоровна, мы уж пойдем, — сказал как-то неуверенно Женька. — Пришлем людей. А, ладно, — он набулькал в рюмку медовухи, залпом выпил. — За упокой, или, как там говорится… в народе.

Я отказался.

Когда вышли, он сказал:

— Да брось ты печалиться. Таких, как он… давно к стенке надо.

— А ты лучше? — спросил я угрюмо.

Женька взорвался:

— Не собираешься ли ты меня учить жить? Не становись в позу, вечный студент-заочник! С московской пропиской. Ты зритель — вот твое место и предназначение.

Он хотел оскорбить, а я не знал, чем возразить. Дальше мы шли молча.

— Хочешь, отвезу тебя на мотороллере в Арсеньев? К самолету? — вдруг спросил он.

Я кивнул и предложил:

— Давай на дорожку посидим здесь, у этого дерева.

Теперь кивнул он, понимая меня.

Мы сели и, глядя на бурлящий у корня поток, задумались…

«Скорая помощь»

Зазвонил телефон. Глебов, заведующий редакцией поэзии, посмотрел на часы — до начала рабочего дня было еще десять минут — и со вздохом снял трубку.

— Слушаю…

— Товарищ Глебов? Здравствуйте, Петр Сергеевич. Вас беспокоит врач «Скорой помощи» Сударушкин Александр Иванович. Нам необходимо с вами встретиться.

Глебов похолодел, пальцы онемели. Жена и дети были на даче, и в голове пронеслись картины одна страшнее другой. С усилием он выдавил:

— С-слушаю…

— Я беспокою вас по несколько необычному поводу, — заторопился невидимый собеседник. — Не могли бы вы принять меня по просьбе моего друга?

— Так вы звоните не по служебной необходимости? — почти прокричал в трубку Глебов.

— Нет, конечно же, нет! Ой, ради бога, простите, я даже не подумал, что могу испугать вас. Нет, конечно!

— Если вас устроит, — облегченно вздохнул Глебов, — жду сегодня в семнадцать часов.

— Обязательно буду, — отозвались в трубке.

Ровно в семнадцать раздался осторожный стук в двери, а следом показалась голова с ясными голубыми глазами и виноватой улыбкой. На вид посетителю было немногим более сорока, весь он излучал доброту, искреннее желание и готовность быть нужным.

— Я по поводу моего друга, — начал он с порога, затем, спохватившись, представился: — Сударушкин Александр Иванович. — Его рука оказалась на удивление крепкой и жесткой.

Поблагодарив за приглашение сесть, Сударушкин примостился на краешек стула, поставил на колени спортивную сумку и с первыми словами весь подался вперед.

— Видите ли, к сожалению, я ничего не смыслю в поэзии, но мой друг, Борис Щекин, пишет, как мне кажется, замечательные, ну просто замечательные стихи, — и улыбнулся виноватой и обезоруживающей улыбкой. — Мы с ним работали вместе в одной бригаде пять месяцев, и за это время я и мои коллеги убедились, что он настоящий поэт. Хотите послушать? — спросил Сударушкин, вынимая из своей сумки кассетный магнитофон.

— Нет.

— Почему?

— Я их знаю, — пояснил Глебов.

Чуть больше года назад ему позвонил приятель и попросил ознакомиться со стихами молодого автора, уходящего со дня на день в армию. Глебов согласился. Вскоре перед ним стоял юноша спортивного типа. Помимо внушительной подборки стихов, он выложил на стол многотиражку и несколько фотографий.

— Здесь я снят во время выступлений, — пояснил юноша, — и мои публикации. Мне бы хотелось, — да, именно так он и выразился, — чтобы меня издали отдельной книгой в серии гражданской лирики. Сергей Петрович сказал, что он договорился с вами по телефону.

Глебов не впервые сталкивался с подобной настойчивостью юных дарований.

— Ну что ж, давайте посмотрим, есть ли предмет для разговора.

Предмета, к сожалению, не оказалось. Два-три стихотворения еще годились для публикации, с некоторыми можно было работать, и Глебов терпеливо объяснил юноше, в чем его общие ошибки. Под конец он выразил надежду, что армия поможет его «поэтическому и гражданскому становлению» — от частых встреч с пробивными дарованиями он сам сбивался на штампы. На последнее желание Глебова Борис ответил: сделает все возможное, чтобы остаться в Московском военном округе. На том и расстались.

— И как ему служится? — спросил Глебов поручителя Бориса. — В нашем разговоре я пожелал ему попасть туда, где потруднее, хотя на «Скорой помощи» он видел боли, страдания и слез с избытком.

— Ой, что вы, — воскликнул Сударушкин, — как раз это проходило мимо него.

Глебов недоуменно посмотрел на Сударушкина.

— Да вы поймите: он был выше этого.

— Выше человеческой боли?

— Петр Сергеевич, вы так категорично судите, — стушевался собеседник. — Понимаете, Борис жил в другом измерении, не опускался до суеты.

— Ладно, — махнул рукой Глебов, понимая, что затягивает разговор. — Вернемся к поэзии.

— Петр Сергеевич, — тотчас переключился Сударушкин, — две недели назад я видел Бориса, ездил к нему. Он служит в Закавказье, и ему там приходится несладко.

— Это хорошо, — кивнул Глебов, прикуривая сигарету, предлагая закурить и Сударушкину. Тот замахал руками, дескать, не курю.

— Что ж хорошего? — откровенно огорчился Сударушкин. — Он полы мыл, всю казарму, картошку чистил — представляете?

— Представляю, — ответил Глебов. — Сам мыл и чистил. Ваш Борис потом всю жизнь армию благодарить будет.

— Хорошенькая благодарность! Вы считаете, армия человеком делает? Он же поэт!

Глебова этот разговор стал раздражать.

— Не припомню что-то загубленных. Не знаю, как вы, а я три года отслужил без печали.

— Вполне возможно, — тихо возражал Сударушкин, — вы, наверное, человек крепкий, но для тонкой души Бориса сержантские категоричные приказы убийственны.

Он стушевался совсем и, не докончив мысли, умолк.

Глебов мрачно погасил сигарету, откинулся на спинку кресла и внимательно оглядел сидящего напротив аккуратного человека. «Попался бы ты ко мне лет двадцать назад, в две недели всю дурь выбил бы. — Глебову даже смешно стало, когда он представил Сударушкина в солдатской форме, в ушанке с завязанными под подбородком тесемочками. В том, что именно так носил бы Сударушкин шапку зимой, он не сомневался. — Жаль, не попался ты к сержанту Глебову…» — еще раз мысленно пожалел он и, спрятав поглубже неприязнь к собеседнику, попробовал объяснить ему свою позицию.

— Ну, хорошо, приехали вы, к примеру, на вызов, кто-то из вас категорично распоряжается, командует, вам приказали бежать за шиной или массировать сердце, вы что же, обидитесь на старшего?

— И побегу и буду массировать, — горячо заговорил Сударушкин. — Но это разные понятия — речь идет о человеческой жизни, а там сержантская придурь…

— Которая с тонкими душами не стыкуется, — иронически закончил Глебов за Сударушкина. — Из моего взвода двое стали кандидатами наук, один художником, а служил я к тому же в стройбате на Крайнем Севере, где какой там сержант — пятидесятиградусный мороз тонких душ не щадит. Борис-то ваш в каких войсках?

— Сейчас в госпитале. До этого был в обычной мотострелковой части, потом попал в госпиталь с повышенным давлением, понравился сестре-хозяйке… и она оставила его при себе, то есть при госпитале, — поправился он. — Вот уже три месяца там служит…

— И на ваш взгляд, ему тяжело служится? — не скрыл иронии Глебов.

— Не совсем, — замялся Сударушкин, — но Борис рядовой, начальства и в госпитале хватает, командуют, помыкают им, не любят почему-то его… И потом, сестра-хозяйка, как бы вам сказать, — засуетился на стуле Сударушкин и начал заливаться краской, — она не очень молода, и такая толстая, что у нее «молния» на сапогах до конца не застегивается. А ведь Борису только девятнадцать, — с тоской вырвалось у Сударушкина.

— Вот и хорошо, — удовлетворенно сказал Глебов. — Пусть познает жизнь, — и, подводя итог разговора, добавил: — Стихи у Бориса пока слабые, а в большинстве просто плохие.

— Не может быть! — воскликнул Сударушкин. — Не может такого быть, что все триста стихотворений были плохими, штук сто наберется хороших, и даже больше. — Но сник и очень тихо закончил: — Впрочем, я уже говорил, что ничего в поэзии не понимаю… Но так хочется ему помочь, ему так трудно, ему моральная поддержка нужна.

— Мы напечатаем, и ему полегчает? — спросил Глебов с прежней иронией. — Работать ему надо над стихами прежде всего и учиться. Жизни, конечно.

Глебов собирался припомнить и сестру-хозяйку, за спиной которой спрятался Борис, и справедливость нелюбви к нему товарищей по службе, и многое другое, что пагубно для начинающего автора, но вид сникшего Сударушкина вызывал жалость, и он по-человечески пожалел его:

— Сейчас-то Борис пишет?

— Да, — ожил Сударушкин. — Он передал мне свои последние стихи и очень просил повидать вас и уже в двух письмах спрашивал, состоялась ли встреча, но вы только появились после отпуска. Пожалуйста, напечатайте его стихи, ему сейчас так трудно, так тяжело, а публикация поможет ему, возможно, не так им помыкать будут.

— Тогда вообще никаких стихов! — резко ответил Глебов, и Сударушкин обмяк на стуле.

«Обморока еще не хватало», — спохватился он и миролюбиво сказал:

— Ладно, покажите его последние стихи…

Сударушкин без слов полез в сумку, дрожащими руками вынул туго набитый конверт и так же молча протянул Глебову.

Глебов вынул все листы, разогнул и на выбор стал читать: «Ночью к нам привезли больного, на ученьях попал в беду. Сморщил лоб…» — он прервал чтение и вернулся к началу;

Ночью к нам привезли больного,

На ученьях попал в беду.

Сморщил лоб, губы сжал, ни слова,

Только «мама» кричал в бреду.

Он снова прервал чтение, посмотрел на Сударушкина. Тот терпеливо ждал приговора, сжав руки между колен.

Утром умер. Что скажут маме?

Я живой, а парнишки нет.

Мне морщинка его на память

В девятнадцать досталась лет.

Глебов помолчал, задумавшись, Сударушкин ни лицом, ни позой не переменился.

— Пожалуй, мы напечатаем несколько его стихов, — решил Глебов.

— Ох! — сказал Сударушкин, уронив сумку на пол. Он засуетился, не зная, подымать ли сумку или благодарить Глебова, и еще больше проявлял растерянность.

— Да вы не торопитесь, — успокоил его Глебов перед заключительными словами. — Сколько ему еще служить?

— В мае вернется, по весне возвращается…

— Вот к окончанию службы и сделаем ему подарок.

Капитан

Воскресным утром в мою каюту постучал рассыльный:

— Товарищ лейтенант, вас к старпому.

Я глянул в иллюминатор. В темную глянцевую гладь стекла бился мелкий и злой дождь. Сквозь серую пелену ее проглядывали огни поселка. Непогода, которую уже давно поджидали, нагрянула на наш полуостров.

Сколько ни гадал я, зачем понадобился старпому, ничего не надумал… Уже десять дней как я на корабле, принял дела, понемногу втягиваюсь в новую для себя флотскую жизнь. А ведь еще три месяца назад все было по-другому. Военный флот, моря существовали только в моем воображении. Я был студентом-дипломником и совсем не предполагал, что окажусь на корабле, да еще не где-нибудь, а на самом краешке земли…

В каюте старпома я застал худощавого человека в форменной фуражке, с усталыми глазами. На меня он, как показалось в первый момент, даже не обратил внимания.

— Знакомьтесь, — сказал старпом, — Виктор Чумаков — капитан буксира, человек гражданский, но всегда помогает нам, военным… — И уже мне: — Виктор забросит тебя на ту сторону залива. Получишь там стальной конец, то есть буксирный трос. Через шесть часов выходим в море. Без этого троса никак нельзя — на обратном пути должны привести в базу противолодочный корабль… Машина уже заказана, со склада вернешься на ней. Времени в обрез, посему одна нога здесь, другая — там.

— Понял! — бойко ответил я.

Слабая усмешка тронула губы Чумакова и тут же погасла.

— Ты за него держись, — сказал мне на прощание старпом и улыбнулся мягкой, не идущей к его грубоватому лицу улыбкой. — Виктор может с закрытыми глазами пройти в любую точку залива.

Я не поверил и про себя подумал: «Прихвастнул маленько старпом». Это, как я уже знал, за ним водилось. Тем более что я уже слышал о Чумакове как о сквалыге.

Мы с Чумаковым сошли по скользкому трапу на буксир, работавший на малых оборотах у борта нашего корабля. И когда я поднялся в рубку, впервые услышал эту странную команду:

— Уперед!

Буксир вздрогнул и сквозь дождевую муть пошел вперед по водным ухабам.

Спустя полчаса сквозь сизую пелену, как на фотобумаге, проявился пирс. Я взялся уже за ручку двери и повернулся к Виктору, намереваясь попрощаться с ним.

— Не суетись, — остановил Чумаков. — Вместе на склад заявимся. Воскресенье потому как, — пояснил он. — Начальства там нет, даром только пробегаешь, а у меня кореша — помогут.

И действительно, только благодаря Чумакову удалось сравнительно легко найти кладовщика, быстро получить и загрузить бухту троса на машину.

Мы уже хотели трогать, как вдруг Виктор Чумаков, бросив быстрый взгляд на молоденького солдата-водителя, потом на ребристую бухту, занявшую две трети кузова и возвышавшуюся над кабиной на добрых полтора метра, сказал:

— Подождите малость. Есть еще дело, я мигом. Вскоре он вернулся с ящиком и засунул его под брезент в кузов.

Капитана я, видимо, не стеснял: может быть воспользовавшись благоприятным моментом, он вершил свои дела. Мне стало неловко, будто ненароком подглядел в замочную скважину, и я ближе пододвинулся к солдату-водителю, освобождая место.

Виктор Чумаков уселся в кабину и произнес мне уже знакомое:

— Уперед!

Дождь и ветер усилились. Нелегко было ориентироваться в сумраке городских улиц. Пока выбирались на окраину, водитель порядком издергался.

Наконец-то показался причал, к которому сиротливо жался наш корабль. Осталось спуститься с сопки метров пятьсот по извилистой дороге, а там до самого пирса ровное, как стол, шоссе.

Бухта в кузове вела себя спокойно, только при торможении возникало ощущение, что между кабиной и тросом не доска, а фанера. Пошли на спуск. Вдруг из-за поворота навстречу выскочил «газик». Солдат-водитель нажал на тормоза, но грузовик пополз юзом, надвигаясь — лоб в лоб — на встречную машину. Отвернуть было некуда: слева — деревья, справа — обочина, а за нею — глубокий овраг. Мы услышали, как надсадно затрещали передние доски кузова.

— Не жми, отпусти тормоз, — бросил Виктор Чумаков. — Отработай двигателем.

Водитель автоматически выполнил команду; машины остановились в полуметре друг от друга. За спиной вновь послышался треск досок.

Из «газика» выскочил шофер в кепчонке и, воткнув руки в карманы, замер.

Чумаков открыл дверцу, заглянул в кузов. Ну-ну, подумал я, проверяет, цел ли его ящик. Вот жук!

— Пронесло, — усмехнулся он. Достал сигарету, сунул солдату в губы и только после этого предложил мне: — Кури, мозги прочищает! — Хлопнул по плечу и выскочил из кабины. — Эй, на шхуне! — громко крикнул он водителю «газика». — Греби назад, уводи посудину с фарватера.

В кепке, сдвинутой на затылок, шофер застыл на месте, не отводя взгляда от покосившейся бухты троса.

Я выбрался из кабины и полез в кузов. Бухта проломила доски и непонятно на чем держалась: то ли на тонком металле кабины, то ли на собственном благоразумии. Ящик с икрой тоже был невредим.

— Ну что, может, мне за руль сесть? — предложил Чумаков солдату-водителю.

Тот немного помялся, затем твердо отрезал:

— Нет, я сам.

— Хорошо, но троим нам в кабине делать нечего, — вслух стал рассуждать Витя Чумаков. — Если что — выскочить не успеем. — Он отвел меня в сторону. — Солдат молодой, поэтому ты иди пешком, — тихо предложил он, — а мы поедем с открытыми дверцами — мало ли что…

Но тут активно запротестовал я. Витя Чумаков так же неожиданно быстро согласился, и только тогда я понял — он просто проверяет меня.

— Ну что ж, решение правильное, — одобрил Чумаков. — Садись в кабину, солдата воспитывать надо.

Шофер «газика» немного успокоился, сдал машину задним ходом под гору и освободил нам дорогу.

— Уперед! — скомандовал Витя Чумаков и подмигнул мне: — Будет время — захаживай на буксир, лейтенант!

После разгрузки у корабля Витя Чумаков поехал в аэропорт отправлять груз. Я смотрел ему вслед, и если первая моя мысль, что капитан жаден к деньгам, проскочила как-то случайно, то теперь мне она показалась не такой уж наивной. Скорее всего, и на склад он вызвался идти со мной не ради троса.

И тогда я для себя решил, что «Витя-уперед», как я его окрестил за странную команду, не чист на руку. А жаль. В дороге он мне показался другим. И, сам того не сознавая, присматриваясь к капитану, стал оценивать его с беспощадной, свойственной молодости резкостью. А к его услугам я и после прибегал не раз. Да разве только я один? Многих он выручал, когда объявляли штормовое предупреждение и в город не ходили рейсовые катера. После нелегкого трудового дня, не зная, с какой оказией добраться через бухту домой, моряки и судоремонтники собирались у будки дежурного по пирсу с подветренной стороны и ждали у моря погоды.

И тут как нельзя кстати и объявлялся буксир Вити Чумакова. Качаясь ванькой-встанькой, зарываясь носом в волны, он, точно нож сквозь масло, шел к причалу. Флотский люд подтягивался к месту швартовки буксира, грудился.

В зюйдвестке[2] и сапогах с опущенными голенищами, Витя Чумаков кулем переваливался через борт на пирс. Пассажиры расступались, приветствуя капитана короткими возгласами:

— Вить, ну ты даешь! Везет же черту!

Чумаков с понимающим видов кивал всем на ходу широченной фуражкой, притороченной ремешком к подбородку, и, проводя ладонью по шее, говорил:

— Делов сегодня… невпроворот… Припоздал, извиняйте.

И вразвалку направлялся к деревянной, похожей на скворечник будке. Разговоры и смешки на причале как-то разом сами по себе прекращались. Не проходило и пяти минут — Витя снова показывался в дверях, издали махал рукой. Все, кто стоял у буксира, давно знали этот жест и горохом ссыпались на уходящую из-под ног палубу. Берег сразу пустел.

Витя Чумаков деловито и спокойно поднимался в ходовую рубку, вставал к штурвалу и, толкнув ручку машинного телеграфа, бросал неизменное:

— Уперед!



Стародавняя задерганная посудина с низенькими бортами, выбравшись на открытый рейд, пыхтела, упрямо лезла на волны, рассекая корпусом стылую воду и хлесткий ветер, сыпавший дождем или мокрым снегом. Слушая, как скрипят тесные переборки, как вибрирует под ногами палуба, пассажиры в небольшом салоне, пахнущем хлебом и человеческим теплом, с нетерпением ждали скорой встречи с городом: близкие огни, подернутые легкой дымкой вечера, каждому сулили свои радости.

Наконец буксир мягко тыкался скулой в кранцы, свисавшие с бетонного парапета.

Я обычно последним покидал буксир и всякий раз удивлялся: как Вите удается в «нелетную» погоду заполучить «добро» на переход из базы в город и обратно?

Один корабельный офицер малость прояснил эту ситуацию. Однажды в непогоду командующему срочно потребовалось идти на дальний причал, а катер — то ли по причине поломки, то ли из-за нерасторопности дежурно-вахтенной службы — к установленному времени ему не подали.

Штабные офицеры, сопровождавшие адмирала, видя его угрюмое лицо, выжидающе примолкли, а адъютант — сухонький мичман с рыжими усами в стрелку — засновал от судна к судну, не зная, кого подрядить в рейс. В такой момент на глаза ему и попался Витя Чумаков. Капитан буксира, тщедушный на вид, без проволочек взялся доставить адмирала и его свиту. Офицеры штаба, сомневаясь в благополучном исходе рейса — в то утро был туман, штормило, — наперебой советовали адмиралу дожидаться своего катера. Но тот их даже слушать не стал: из непредвиденных ситуаций, мол, тоже надо уметь выходить с достоинством… И когда буксир уверенно пересек бухту и пришвартовался к причалу, адмирал, желая, видимо, до конца довести урок, преподанный офицерам, поднялся в ходовую рубку и в их присутствии крепко пожал руку Чумакову:

— Спасибо за выручку, капитан.

— Так ведь всегда в таких случаях… — обронил Витя Чумаков, вроде даже оправдываясь.

— Хочешь сказать: привычное дело, — перебил командующий. — А знаешь, что такое привычка? Это, брат, вторая натура.

— Натура так натура… Только она тут ни при чем. Мой буксир стоял неподалеку. Прибежал мичман: можешь? Я ответил: уперед!

Адмирал посмотрел внимательно на Виктора Чумакова, затем на штабистов. И вдруг, улыбнувшись, весело сказал:

— А ты, капитан, не только с головой, но и с юмором. Молодец! Если надо — разрешаю твоему буксиру в любую погоду ходить по бухте.

И, повернувшись к двери, скомандовал офицерам:

— Уперед! И только уперед!

Было на самом деле так или все это нафантазировали задним числом, неизвестно, но дыма без огня не бывает. Весь день суденышко выводило от портовых и заводских причалов большие корабли и вводило другие, подавало к ним плавсредства с топливом, водой, буксировало баржи. Случались и другие непредвиденные работы. Вечерами Витя Чумаков охотно отпускал на берег экипаж, а сам оставался на борту судна: читал газеты, книги, смотрел телевизор. И только в «чистую» субботу позволял себе малость расслабиться. Это был своего рода ритуал: в конце большой приборки он вместе с командой мылся в душевой, ловко переоборудованной механиком в парную. И в такой неурочный час, чтобы ненароком не нарваться на грубость, зря его лучше было не тревожить. А вот чуть погодя, когда «гуляли» с гитарой и Витя Чумаков пел романсы «из репертуара Ивана Семеновича Козловского», любой мог поддержать компанию.

Естественно, такой образ жизни капитана вызывал удивление и любопытство у окружающих. Зная, что Витя Чумаков на борту, моряки субботними вечерами нередко заворачивали к нему. Бывал и я на этих «посиделках». И как-то невольно стал свидетелем такого разговора.

— А ты, капитан, наверно, уже миллионер, — долговязый, нескладный моторист с заячьей губой усмехнулся, откинувшись на спинку дивана. — Не куришь, на баб не заришься. Выпиваешь раз в неделю, а в отпуск, пожалуй, и сам забыл, когда ездил. За десять лет на Востоке, поди, сбил капитал?

Все в кают-компании примолкли, ожидая, что скажет Витя Чумаков. Думали, отшутится, но он к словам моториста, давно чем-то обиженного на свою судьбу, отнесся серьезно.

— Чужая мошна, что вдовая жена… — капитан тяжело вздохнул, и я сразу уловил перемену в его настроении. — Деньги не главное в жизни, хотя, если говорить честно, здесь я остался из-за них. Нужны потому как.

И сразу насупился, свекольно набряк лицом и больше ни слова не обронил за вечер.

В кают-компании наступила неловкая тишина, и я поспешил уйти с буксира. Шел на свой корабль и размышлял об услышанном. Мне показалось странным неожиданное смятение Вити перед поставленным напрямик вопросом моториста.

Месяца два я не встречался с Чумаковым. А как-то в субботу зашел на почту, отправить жене перевод, и увидел капитана за столиком. Он что-то писал, однако тоже заметил меня. Деваться некуда, я присел на свободный стул, поздоровался, Витя кивнул в ответ — и каждый занялся своим делом.

К окошку почтовых отправлений мы подошли почти одновременно. Чумаков первым подал девушке бланк, и я успел прочитать адрес: «Орловская область, город Мценск, детский дом № 4».

«Берегись автомобиля» насмотрелся?» — чуть было не брякнул я. И вдруг во мне словно отпустило пружину — я все понял…

С почты мы шли к причалу вместе, и Чумаков рассказал о себе. Оказалось, что он сам воспитывался в детдоме Мценска.

Там же и жил позже с семьей. Потом сосед поманил на Восток рублем. Поехал сначала на год. Зазноба появилась. Долго тянул, прежде чем написать жене правду. Развелись. На мальчишку ползарплаты отсылал. А зимой сынишка, первоклассник, катаясь с горы на санках, угодил в речную полынью. Спасти не удалось, и бывшая жена, не вынеся удара, слегла, истаяла как свеча. В произошедшем Виктор винил себя, топил свое горе водкой, глушил печаль в работе. Пробовал создать новую семью — не получилось, не смог перешагнуть через память. После поездки на родину еще больше замкнулся. С того времени и стал переводить деньги, слать посылки в детский дом, где когда-то сам воспитывался…

На причале перед нами выросла высокая фигура. Слегка покачиваясь на ногах, моряк неуверенной походкой подошел к Виктору Чумакову. Я узнал Витиного моториста.

— Слышь, капитан, вот… — он пошарил в карманах куртки и, вытащив пачку квитанций, протянул Виктору: — Тут за все месяцы… Виноват. Любовь — это не только цветочки, ясное дело…

Виктор исподлобья взглянул на него:

— Ясное дело… По всему Союзу тебя разыскивали…

— Мне с детства нравится игра эта… в жмурки, — осклабился моторист. — Возьми, капитан, обратно на буксир. Больше не подведу.

— Подведу, не подведу… Эх ты, — внешне спокойно, но с внутренним ожесточением сказал Виктор. — В одну и ту же воду дважды не ступают… Играй в свои жмурки на другом фарватере. Себе разбитой семьи не прощу, а уж от твоего крохоборства с души воротит.

Моряк в растерянности остался стоять на причале, а Виктор повел меня к себе на буксир.

В каюте, аккуратно прибранной, я спросил его:

— Ты чего с ним так круто?

— А-а! Подонок! — отмахнулся Витя и заходил по ковру. — Холостяка из себя строил. Я ему доверял, а он, гад, от уплаты алиментов укрывался. Дитя сладить ума хватило, а кормит пусть дядя. — Капитан некоторое время стоял не шевелясь; в вислых плечах и руках, тяжело опущенных в карманы, чувствовалась усталость. — Когда я об этом прознал — вмиг вышиб с буксира.

— А может, стоило его простить, Витя? Кто в жизни не ошибался! Квитанции показывал…

— Правду говорят: тупо сковано — не наточишь, глупо рожено — не научишь. Дело не только в алиментах. После его ухода с буксира кое-что другое вскрылось.

Я взглянул на часы. В двадцать один ноль-ноль мне нужно было явиться на свой корабль, который стоял на рейде.

— Витя, мне пора, обещал быть к вечернему чаю.

Чумаков глянул в иллюминатор: смотри, мол, что в природе делается. Но тут же вздохнул. При чем тут, дескать, природа, если человеку надо.

— Придется звонить самому.

Он оделся и ушел. Не успел я набросить шинель — Витя Чумаков уже в дверях стоит:

— Оперативный дал «добро». Уперед!

Как только буксир отошел от причала, Чумаков подозвал меня, кивнул на компас:

— Следи, чтобы на румбе было двести семьдесят. Выйдем прямо на твой пароход.

И точно. Минут через пятнадцать из тумана показался огромный борт корабля. Неистово работая машинами, буксир подвернул к трапу и прижался к кораблю, будто детеныш к матерому киту.

— Витя, пошли ко мне в гости, — предложил я.

— Не могу. Там, на берегу, может, еще кто застрял.

Поднимаясь но трапу, я услышал такое знакомое:

— Уперед!

Сон Стеньки Разина

Никто не ожидал такого обильного снегопада на пороге весны. Не верилось, что могло выпасть столько снега за одну ночь. Черные стены домов, темно-зеленые от патины бронзовые статуи прикрывали глубокие морщины проулков, врезавшихся в ослепительно белое лицо Праги, и вся она походила на строгую старушку, зачем-то снявшую чепчик с седых волос.

Утром город выглядел притихшим, незнакомым. Длинные вереницы машин двигались по улицам в этот ранний час осторожно, с нахлобученными шапками снега, в расчищенных передних стеклах виднелись напряженные лица водителей. Снег еще не таял; солнце едва-едва принялось за работу, разбрасывая искры, слепящие и радужные, будто вольтова дуга сварки делала первые надрезы на белой поверхности.

В общем потоке машин, выезжающих из Праги по Карловарскому шоссе, большой бело-голубой корпус «Икаруса» особенно выделялся. На фоне чистого снега, не загрязненного пока, автобус смотрелся гордым лебедем. Казалось, стоит ему выбраться из городской толчеи, помчаться по трассе — и сзади единой строчкой останутся соединенные им голубой цвет неба и белый — земли. Но автобус не спешил порадовать пассажиров, и они считали, что водитель попросту осторожничает на скользкой брусчатке.

С утра разъяснилось, но голова у водителя автобуса Карела Новака все еще побаливала, как случалось обычно при перемене погоды: старая контузия служила ему лучше всякого барометра, и продолжительность болей определялась непогодой. Не выглядывая в окно, Карел мог совершенно точно сказать, идет ли снег или дождь.

Но и теперь, хотя погода и установилась, крепко ломило в затылке. Чтобы Милена, гид, с которой сегодня совершал поездку Карел, не заметила этого, он массировал затылок небрежно, словно поправлял и все никак не мог приладить на затылке кепку. Со стороны казалось, что он то сдвигал ее на лоб, то снова натягивал поглубже.

На утреннем осмотре перед рейсом старый Махач сказал бы: «Давление, дорогой Карел, давление, пора на покой, в следующий раз и не просись на линию», — однако сегодня его осматривал новый врач, молодой, почти мальчишка: он смотрел молча, и Карел понял, что в следующий раз этот мальчишка так же молча запретит ему выезд на трассу. И все. А там рассказывай, не рассказывай про старые раны: в рейсы посылают только здоровых людей. А он к тому же еще староват.

Новый врач, конечно, пожаловался начальству: только было Карел полез в кабину, его позвали к управляющему.

Этому новенькому невдомек, что Карел с управляющим без малого сорок лет знаком, и управляющий Ян Седлачек только и сказал Карелу: «Зачем тебе лишние хлопоты? Бери отгул, когда с головой неладно». Это у Карела-то неладно… Ян хоть и в начальство вышел, а сообразить не может, что с его, Карела, головой нужно весь год отгулы брать…

Свободных мест с салоне автобуса не осталось. Ехали участники фестиваля политической песни из разных стран. Пока выбирались из города, все с интересом и любопытством рассматривали Прагу, и Карел не отвлекался, внимательно наблюдал за дорогой. В душе он гордился, что гостям нравится его родной город.

По шоссе автобус побежал быстрее, пассажиры ожили, заговорили, послышался негромкий смех. Карел знал, что сейчас кто-нибудь возьмет гитару, губную гармонику или концертино, начнутся песни, и от него, водителя, потребуется максимум внимания, потому что не слушать песен Карел не мог и поругался бы и с Махачем, и с этим мальчишкой-доктором, если бы его вдруг отстранили именно от этой поездки. Правда, с артистами всегда много возни: к автобусу во время стоянок они всегда опаздывают, дивятся чему-то в самом неподходящем месте, забывают в салоне вещи и даже музыкальные инструменты. Но Карел все прощал им ради концертов, которые как-то стихийно возникали в дороге. Ради этого можно было стерпеть и головную боль.

Карел прибавил скорость, и мокрый снег на шоссе таял, чавкал под колесами, а потом это чавканье превратилось в однообразное непрерывное фырканье, которое сливалось с шумом мотора, «Сейчас запоют», — подумал Карел. И точно: первыми достали инструменты — гитары, маракасы и что-то Карелу незнакомое — ребята из Сальвадора. Латиноамериканские ритмы бодрили в дороге; в музыку вписался гул мотора, шелест колес. Карел улыбнулся и прибавил газу.

Он знал: когда едут артисты из разных стран, они будут петь по очереди, выдерживая вежливые паузы; одних наградят аплодисментами, для других наградой станет молчание.

Так и есть, подумал Карел и снова улыбнулся: после восклицаний в адрес сальвадорцев запели девочки-болгарки. Они неторопливо начали какую-то серьезную песню, и во всей этой неторопливости звучало столько сдерживаемого гнева и боли, что Карел, не понимая слов, догадался: поют о войне. Пели они очень хорошо. Когда песня кончилась, в автобусе, как и предполагал Карел, замолчали, и он подумал, что народ, сверх меры познавший войну, невзгоды, передает потомству боль и ненависть другим путем, не воспоминаниями. Может быть, и с каплей материнского молока. Так ли это, не так, но в их отряде, воевавшем на стороне Красной Армии, была словачка, родившая в сентябре сорок второго года мальчика, и она пела ему песню, которую и колыбельной-то трудно назвать: «Лютый ветер, запах крови, черный вечер пришел». Где сейчас этот мальчик, Карел не знал и песни той не слышал уже сорок лет, а вот хорошо помнит, как умолкал ребенок, едва мать запевала. Ян Седлачек был тогда у них командиром отряда, он просил ее подыскать что-нибудь повеселее, нечего тоску разводить. Мать запевала другую песню, но ребенок не унимался, пока не услышит «Лютый ветер…», это у него вроде приварка к материнскому молоку было…

После болгарок запели финны, артисты из Красного театра. Пели они слаженно. Это был целый музыкальный рассказ, веселая беседа нескольких человек, где хоть и говорят бойко, но не перебивают друг друга.

Куда же подевалась его любимая русская песня про вечер, от которой мигом унималась головная боль?.. Он не слышал ее с войны. Сколько раз просил русских спеть ее, но так и не допросился. Чаще всего те пели «Подмосковные вечера» и никак не могли понять, какую еще песню о вечере хочет услышать водитель.

Сейчас, прислушиваясь к тому, что происходило в салоне, Карел ждал очереди русских. Возможно, на этот раз ему повезет: не могли же в России забыть такую по-русски широкую и необычную песню!

Запели палестинцы. Они вступили неожиданно, выждав положенную паузу. В автобус точно ворвался сухой и горячий бейрутский воздух, синее раскаленное небо и злой, захлебывающийся пулеметными очередями, вой «фантомов». Грохот, взрывы, частая, лихорадочная стрельба.

Палестинцы пели так, как и сражались: мелодия была резкой, требовательной, песня была со сложными переливами.

И Карел вспомнил свою войну, где также хватало боли и гнева. Перед глазами встала лесная дорога, их батальон во время марша и сваливающийся на колонну воющий фашистский самолет. Он свалился на колонну дьявольским наваждением, никто не ожидал его появления. Карелу отхватило тогда осколком большой палец на ноге, другим осколком ему раскроило затылок, контузило, До сих пор, стоило вспомнить ему ту лесную дорогу, в сознании рождался мерзкий вой, грохот пулеметов «штукаса» и вслед за этим начинало ломить в затылке и ломать большой палец на ноге. Пальца, конечно, давно нет, но казалось, что палец на месте, а Карел только-только приходит в себя после контузии и чувствует мучительную боль. «Фантомные ощущения», — говорил старый Махач, когда Карел жаловался ему, и у Карела слились ощущения давней атаки гитлеровского самолета и современных войн в которых разбойничают американские «фантомы».

Резко, на высокой ноте закончили песню палестинцы, но молчание в салоне «Икаруса» словно продолжало ее. Автобус бежал по шоссе, жизнь текла своим чередом, но это молчание перекрывало все звуки. Такая же тишина стояла после налета на чехословацкий батальон в лесу, тишина угрюмая и горькая, как сама мать-скорбь над убитыми и ранеными. «Лютый ветер, запах крови…» Черная тишина.

И сразу после воспоминаний голову начали сжимать безжалостные обручи. Карел хотел съехать с проезжей части, немного постоять, но сдержался, не позволил себе этого: грозное дыхание бейрутского воздуха ощущалось сейчас в салоне, и Карел только крепче стиснул зубы.

Он не расслышал первых гитарных аккордов: новая песня пришла спокойно и просто, как входят в собственный дом люди. Вернее, это была еще не песня: русский гитарист провел легкими пальцами по струнам, перебор сменялся перебором, потом короткая пауза, несколько аккордов, и только после этого четкий и громкий гитарный бой возвестил начало песни. Уверенный голос вплелся в мелодию, соединил вместе аккорды, Карел даже подумал, что это продолжается песня палестинцев, но вдруг зазвучали русские слова.

«Икарус» так же быстро бежал по загородному шоссе, слушая песню. Карел старался понять, о чем она. Боль еще жила в затылке, но притаилась, не подавала признаков.

Песня была незнакомой, с резкими, отрывистыми словами, с тревожными и требовательными аккордами гитары.

Порой пальцы гитариста постукивали по корпусу инструмента, стук был тревожным, торопливым.

Песня закончилась тремя аккордами, разгоряченный голос умолк перед ними, будто оборвался. Боль в затылочной части ничем не откликнулась, но Карел чувствовал ее по привычке.

И вдруг он едва не вскрикнул: он разыскивал свою песню сорок лет, а она явилась неожиданно просто, без всяких церемоний; и Карел даже испугался, что она так же внезапно уйдет. Карел сбросил скорость, поспешно выискивая предлог для остановки, но передумал и поехал дальше медленно, — у самой обочины, стараясь разобрать каждое слово песни, запомнить его и не отпустить. «Ой да не вечер, да не ве-е-чер…» — сколько лет он ждал ее!

Ой, да не вечер, да не вечер,

Мне малым-мало спалось.

Мне малым-мало спалось,

Да во сне привиделось.

Песню подхватили. Она разгуливала по салону, словно ветер в чистом поле, и разноголосое пение усиливало ее красоту и мощь.

Ой, налетели ветры злые

Да с восточной стороны

И сорвали черну шапку

С моей буйной головы.

Все внимательно слушали песню, мощно звучал хор голосов. Лишь когда песня закончилась, Карел заметил, к собственному удивлению, что автобус стоит у края шоссе, но сейчас было не до этого: так хорошо вдруг ему стало. Ах ты, как бывает! Он опустил голову к баранке и терся то одной, то другой щекой о ладони.

Милена испуганно заспешила по проходу между креслами к водительскому месту.

— Товарищ Карел Новак, что с вами? — Она всегда обращалась к нему так, подчеркивая уважение к его возрасту и водительскому мастерству.

Карел рывком поднял голову и быстро начал объяснять. Милена никак не могла понять, что случилось, зачем вдруг понадобился магнитофон, при чем здесь вечер и лесная дорога. Карел остановил свои сбивчивые объяснения, секунду продолжал и с радостью почувствовал, что боль в затылке начисто пропала, и, развернувшись на кресле к пассажирам, отыскал глазами группу русских.

— Я плохо скажу, — начал он, подбирая русские слова, — пусть лучше она переведет. — И продолжил по-чешски, стараясь не торопиться: — Меня ранило на войне в голову, и, когда я пришел в себя, было очень больно. Русская девушка пела мне эту песню, и боль проходила. Помню, в первый раз, — заторопился он, возвращаясь в памяти к тем давним годам, — открыл глаза — все черно, я даже не открывал их, чтобы не так было больно, а потом вдруг услышал песню, вот эту песню, и боль сразу прошла. Как она называется? Спойте еще раз, я запишу на магнитофон.

Милена переводила слово в слово, не замечая, что передает интонацию взволнованной речи Карела, заражаясь его горячностью. Она смутилась, когда Карел попросил:

— Успокойся. Не торопись, песня нашлась, — и улыбнулся Милене. Потом спросил по-русски: — Как она называется?

— У нее два названия, — ответил парень, который играл на гитаре. — «Казачья притча» или «Сон Стеньки Разина».

— Забыли так… мою песню, — говорил Карел, все еще оставаясь в плену воспоминаний.

— Нашу, — с улыбкой поправил парень, показывая ладонью на себя и на Карела.

— Да, да! — обрадовано согласился Карел.

Потом он записывал в блокнот отдельные непонятные слова, попросив всех в автобусе подождать: время еще было. Его не удивило, что у русских тоже есть песня о лютом ветре. Он расспросил, кто такой Стенька Разин, и долго припоминал что-то. Русские с помощью Милены пробовали объяснить доходчивей, но Карел отмахивался: не то, не то…

— По Стеньке шапка! — вспомнил он наконец давно слышанную пословицу.

Русские засмеялись, поправили его:

— По Сеньке.

— Нет! — смеялся Карел. — По Стеньке. Когда есть такие песни, которые лечат голову, значит, по Стеньке!

Оживление в салоне разгоралось, теперь с помощью друг друга переводили слова Карела на иные языки, и даже Милена, сердито посматривающая на часы, не подгоняла водителя и гитариста. О том, что надо ехать, вспомнил сам Карел.

— Поехали, — сказал он, включая зажигание. — Раз по Стеньке шапка, надо ехать дальше.

Огромные, вековые липы вдоль шоссе, одетые снегом, провожали бело-голубой «Икарус» и никуда не спешили.

Они старились год от года, могли бы рассказать множество историй, если бы могли говорить или спеть, если бы они пели. Но они просто молча стояли по краям Карловарского шоссе, потому что столетиями не двигались с места.

Перебирая в уме слова песни, Карел добрался до второго куплета. «Теперь посмотрим, — подмигнул он липам. — Сил еще хватит».

Загрузка...