Книга первая

Часть первая
Охотское море

Это был энергический, горячего темперамента человек, образованный, самоотверженный, гуманный, до мозга костей проникнутый идеей и преданный ей фанатически, чистый нравственно. Один из знавших его пишет: «более честного человека мне не случалось встречать». На восточном побережье и на Сахалине он сделал себе блестящую карьеру в какие-нибудь пять лет, но…

А. П. Чехов, «Остров Сахалин»[2].

Глава первая
ОХОТСКИЙ ТРАКТ


Среди редких берез раздавался перезвон колокольцев. Хлюпая копытами по болоту, по зарослям прошлогодней травы продвигался караван всадников. Впереди на низкой и толстой гнедой лошади ехал якут в халате из солдатского сукна. С ружьем за плечами и с ножом в деревянных ножнах. Несмотря на жару, он был в суконной шапке, подбитой мехом куницы. Там, где белый сухостой трав становился плотным, якут раздвигал его руками, подымая тучи мошки и комарья, а его гнедой конь с треском ломал дудки старых стеблей и втаптывал их подковами в мокрую свежую зелень.

Следом ехал рослый молодой казачий урядник, сероглазый и скуластый, с редкими жесткими русыми усами. За ним старые и молодые якуты верхами вели одну за другой вьючных и запасных лошадей.

Это шел передовой отряд. Люди в нем были опытными проводниками по тайге. Сопровождая казенные караваны и путешественников, не раз проходили они тысячеверстный путь от реки Лены через хребты к берегам Тихого океана и обратно с караванами пушнины и шкурами морских зверей, привезенными на судах в Охотск из Русской Америки[3]. Но никогда еще ни одному из них за все время существования тропы не приходилось сопровождать такую важную особу, как в этот раз.

Вьюками везли одежду, теплые одеяла, ковры, палатки, консервы, ящики с винами, сахар, крупы и фрукты, поросят в клетке и живых баранов на крупах коней.

Урядник то и дело поглядывал на одну из лошадей, несшую на себе два длинных полуторааршинных ящика. Это был самый важный груз. В ящиках уложен, как называли господа, «несессер», или, попросту говоря, посуда. Урядник знал, что если эта посуда разобьется, то с ней вместе рухнет и вся его карьера и никакими подвигами дела, потом не поправишь. В ящиках находилось все, что нужно для того, чтобы накрыть стол на семь человек, привыкших жить в свое удовольствие. Там был даже всегда сверкавший самовар, который восхищал якутов своим устройством.

Тут же ехал господский повар Мартын, плотный мужчина со строгой мясистой физиономией. Отряд потому и шел впереди, чтобы повар успел, когда подъедут господа к месту привала, приготовить к обеду закуску, суп, рыбу, жаркое, сладкое. Один из казаков, опережая всех, добывал дичь. В селениях известно было, кто едет, встречали гостей свежей провизией, били последних кур, резали телят. Мартын считался в отряде важной персоной. Он ел с барского стола. Все знали, что повар получает жалованья шестьсот рублей серебром в год, куда больше, чем многие чиновники в Аяне, в Охотске и даже в Якутске. Поэтому в передовом отряде беспрекословно исполняли все его повеления.

Когда всадники поднялись по заболоченному склону на возвышенность, урядник оглянулся. Внизу, среди моря мертвых трав и редколесья, змеей залегла вытоптанная караваном тропа. А далеко-далеко — только очень зоркий глаз мог разглядеть — чуть виднелись какие-то белые острые предметы.

«Эвон сам-то!» — подумал урядник. — А ну, давай живей! — прикрикнул он на якутов и, хлестнув своего коня плеткой, поскакал, обгоняя караван, так, что грязь полетела из-под копыт. Якуты защелкали языками и погнали лошадей. Караван быстро пошел на подъем. Начинались западные отроги хребта. За этими холмами, далеким синим облаком, всплыл Становой кряж, а где-то там, за ним, был океан.

Урядник осадил коня, осматривая мчавшиеся мимо вьюки. Он поскакал следом за огромной продолговатой коробкой из листового железа. Углы ее были закруглены. Она походила на громадный футляр для гитары.

— Н-ну! — пригрозив плетью лошади, несшей на себе этот предмет, воскликнул урядник. — Никак музыку таскать не привыкнет! Все ей чё-то мерещится… Н-но… Какая тебе зараза чудится?.. Гудит, что ли, в ей? Пошла… Ково бояться?

Верховые якуты с урядником и поваром и вьючные кони вытянулись вереницей, огибая полосатую стену из огромных, чуть позеленелых могучих белых берез и бурых лиственниц, над которой круто шел вверх кудрявый от леса склон сопки. Вскоре передовой отряд исчез.

Через полтора часа на эту же возвышенность поднимался второй отряд. Впереди ехал якут с седой бородкой клином, с черными глазами навыкате, белки их были желты и в кровавых прожилках. Конь его пег и лохмат. На плече у якута сидел сокол.

За ним следовал молодой якут с ружьем за плечами и с глиняным горшком на крупе лошади, на который положена кошма. В горшке дымились гнилушки, отгоняя мошку и комаров.

На белогубом вороном жеребце ехал плотный человек в плаще и в генеральской фуражке. Лицо его было прикрыто черной волосяной сеткой, а затылок и уши затянуты белым чехлом, надетым под фуражку.

Это Муравьев[4] — генерал-губернатор Восточной Сибири. Он направлялся к морю, желая видеть весь свой великий край, а особенно Камчатку с ее превосходной Петропавловской гаванью.

Еще в прошлом, 1848 году Муравьев обещал государю, что побывает там. На Камчатку возлагались большие надежды. Россия владела побережьем Тихого океана на огромном протяжении, но не имела ни единого удобного порта. Жалкая тропа, по которой якуты вели караван губернатора, была единственным путем на океан. А на Камчатке — великолепная гавань. Пока об этом писали в русских газетах, в Петербурге не беспокоились. Но вот в «Таймсе» появилось несколько заметок об удобстве Авачинской бухты и о богатствах Берингова и Охотского морей, и царь повелел обратить особое внимание на Камчатку. Он приказал основать там центр русского могущества и влияния на Тихом океане. Муравьев понимал, что царь вовремя принял такое решение. По многим признакам англичане, как он полагал, могли со временем протянуть руки к этой драгоценности, которую Россия до сих пор как следует, не берегла.

Еще чуть ли не сорок лет тому назад Крузенштерн[5], восхищаясь Авачей, писал: «…великое отдаление Камчатки не может, однако ж, быть… причиною, что оставляют ее в бедственном положении. Порт-Джексон[6] в Новой Голландии[7], на переход к коему из Англии употребляется не менее пяти месяцев, невзирая на сие отдаление, сделан в двадцать лет из ничего цветущей колонией». Муравьев недавно перечитал Крузенштерна и подчеркнул эти слова. Видно, и царь знал эту книгу или хорошо помнил мнение покойного Крузенштерна.

«Камчатка должна быть цветущей страной!» — полагал губернатор.

Но Крузенштерн писал, что снабжать Камчатку надо из Петербурга! Конечно, это будет флоту слава и школа морякам. Но нужен еще и внутренний путь к ней. Ныне иные времена, не то, что при Крузенштерне. Тихий океан уже скоро не будет тихим. Без внутреннего пути мы не создадим процветающей Камчатки.

Выехав из Иркутска, губернатор проделал огромный путь на судах по Лене до Якутска. И теперь на лошадях через хребты, леса и болота направлялся к берегу океана, в порт Охотск. По сути дела, тут не было никакой дороги. Теперь он сам это видел. Снабжение Камчатки по такой тропе не могло быть удовлетворительным. Каждый пуд груза поставлялся вьюком, с большими трудностями.

Была еще одна новая дорога из нового Аянского порта, которую в Якутске очень хвалил вызванный туда губернатором для свидания ее строитель Завойко[8], начальник Аянского порта и фактории Российско-американской компании, человек удивительно своеобразный и энергичный.

В Петербурге, в правлении Компании, довольны были этой новой дорогой и утверждали, что лучшего пути России и не надо желать на Востоке. Перевозка мехов, добытых на промыслах в Аляске, шла якобы по аянской дороге как нельзя лучше…

Муравьев соглашался, что аянская дорога, видимо, лучше этой охотской, которую он уже проклял в душе, и обратный путь намеревался совершить по той, чтобы увидеть ее и сравнить обе дороги.

Он знал, что необходимо получить право плаванья по реке Амуру. Только тогда вопрос будет решен радикально и окажется возможным снабжать Камчатку как следует. Но Амур и его устье не были известны. Это почти белое пятно на карте. На исследование устья Амура должен был идти капитан Невельской. Пока что об экспедиции нет никаких сведений. Невельской в прошлом году вышел в кругосветное плаванье из Кронштадта и предполагал весной быть на Камчатке. Чтобы передать Невельскому инструкцию и разрешение производить опись устьев Амура, послан был весной в Охотск из Иркутска любимец и близкий родственник губернатора, совсем еще молодой человек — штабс-капитан Корсаков[9]. Но в Якутске губернатор получил от Корсакова письмо. Тот не вышел в море. Охотский порт был затерт льдами. Невельской не получил инструкции.

Муравьев надеялся, что сам встретит капитана Невельского после его путешествия и из первых уст узнает от него, что же с Амуром… И вот в то время, когда Муравьев начал осуществлять свои планы, в спину ему нанесен удар…

Конь ровной и быстрой рысью бежит по скользкой траве; Муравьев сидит привычно прямо, и только если хорошо знать его, можно догадаться по тому, как избоченился губернатор и как откинул голову чуть на сторону, что он думает с гневом о чем-то.

Путешествие началось как нельзя лучше. Оно было очень остроумно задумано Муравьевым и превосходно подготовлено. Предполагалось, что это будет не только патриотический подвиг, грандиозный осмотр владений и разгром чиновников во всех медвежьих углах, но и к тому же увеселительная прогулка. Муравьев умел совмещать полезное с приятным. Он любил путешествовать, смолоду прошел с русскими войсками многие дороги Балкан и Кавказа. Он бывал в Европе, хорошо знал Францию и умел с европейским комфортом пожить по-русски и с русским размахом. Оригинально совершить такое путешествие: Лена, Якутия, Охотск, проклинаемый всеми моряками, потом Тихий океан, Камчатка!..

Началось отлично, и все были веселы. Но вот в Якутске, когда губернатор однажды отдыхал в кругу своих, явился курьер из Иркутска. Он привез пакет от иркутского гражданского губернатора Зарина[10]

Муравьев нахмурился, взял пакет, извинился и по перекошенному дощатому полу прошел в кабинет.

— По Становому хребту! — ударив кулаком по столу, в бешенстве вскричал он за дверью.

В Иркутск по высочайшему повелению прибыла из Петербурга экспедиция под начальством подполковника Ахтэ для проведения границы там, где этой границы не было.

Это было совершенной неожиданностью. Муравьев ни о чем подобном не слыхал ни в Петербурге, ни в Иркутске. Все было подготовлено внезапно, и экспедиция свалилась как снег на голову. Очевидно было, что все это неспроста. Муравьев, сам служилый человек, знал, как делаются подобные дела. Царь, с большой неохотой согласившийся послать Невельского к устью Амура и подписавший своей рукой инструкцию на опись, ныне посылал новую экспедицию, чтобы, еще не зная результатов описи Невельского, окончательно отказаться от Приамурья, потерять права на него, лишить Россию великой реки, сделать бессмысленной морскую экспедицию «Байкала»… Одна и та же рука повелевала делать два дела, противоположные друг другу. Ясно, что тут интрига, подлая придворная интрига… Муравьев догадывался, чьих это рук дело и к чему оно клонится.

Он успокоился и заходил по комнате, обдумывая ответ.

— Не желают ждать результатов исследований! Знают, зачем я уехал, так решили все провалить! Именно в то время, когда меня нет в Иркутске, когда я сам еду, чтобы выяснить все и все возможное сделать для возвращения Амура России… — так говорил он одному из своих спутников, молодому чиновнику Бернгардту Струве[11], сыну известного ученого и строителя Пулковской обсерватории. Этот белокурый молодой человек, огромного роста, с большими руками и крупным носом, недавно окончил императорский лицей и приехал служить в Иркутск к Муравьеву.

Губернатор был откровенен со Струве.

— Для англичан стараются они в Петербурге! Экая подлость!

Муравьев распорядился экспедицию Ахтэ задержать в Иркутске до своего возвращения. Вечером он надумал, что подполковника Ахтэ и его инженеров надо либо убрать из Иркутска, либо чем-то занять, и решил отправить всех на время своего путешествия в горные районы Забайкалья на поиски золота и металлов.

Муравьев отлично понимал, что он делает, отдавая такой приказ. Это означало, что высочайшего повеления он не выполняет. Поэтому с тем же курьером Муравьев послал докладную записку на высочайшее имя с изложением причин, по которым экспедиция подполковника Ахтэ задержана. Муравьев написал царю, что в видах будущего величия России рискует остановить экспедицию… Курьер с пакетами уехал на другой день вверх по Лене. Каков будет ответ и каково решение — неизвестно. С этим же курьером пошли и другие письма в Петербург.

И вот сейчас, сидя на якутском иноходце, губернатор мысленно переносился в Петербург. Глядя сквозь сетку из конского волоса, он видел не печальную весну севера, не леса и луга Сибири, а своих заклятых противников — канцлера России графа Нессельроде, его подручного Льва Сенявина…

Теперь на все время путешествия глубокая забота овладела Муравьевым, хотя по виду его почти никто об этом не догадывается. Ответа он не получит ни в Охотске, ни на Камчатке…

Все спутники понимали, что, приказав задержать экспедицию, посланную царем, и взяв на себя ответственность, генерал знал, что делал и на что надеялся.

Муравьев и в самом деле имел не одну сильную руку в Петербурге. Но все же он понимал, что могут быть неприятности, что с государем шутки плохи, и от этого настроение Муравьева было далеко не тем, с каким он пустился в путь. Он хотел исполнить волю царя, выказать рвение, отправляясь на Камчатку, а обстоятельства снова, уже не в первый раз, вынудили его стать ослушником…

Теперь он думал о том, что, если экспедицией Невельского будет доказано, что Амур судоходен, все, обойдется. Быть не может, чтобы царь уволил губернатора, который действует так патриотически… Но если Амур на самом деле не имеет глубокого устья? На карту было поставлено все, и все зависело теперь от экспедиции Невельского.

А тропа пошла вверх, на совершенно безлесный холм. Караван подымался из душной, забитой мошкой травянистой долины на высокое место. Приятно подул ветерок…

«Молодцы, хорошее место выбрали!» — подумал Муравьев, завидя дым, стелющийся с вершины. И, чувствуя, что проголодался. Кровь солдата и охотника заиграла в нем. Тяжелые мысли отступили. Увидев что-то белое, он решил, что полосой стелется дым. Но этот дым шумел и грохотал. «Да это поток…» — удивился Муравьев. Настоящий же дым стлался по болоту в другую сторону. Тучи шли низко. «Вьюки», как называли передовой отряд, давно ждали. Костры пылали, и обед был готов. На траве были раскинуты широкие ковры.

— Дождь будет, ваше превосходительство! — приговаривал урядник, пытаясь помочь генералу слезть с лошади, но тот сам спрыгнул.

Глава вторая
ПУТЕШЕСТВЕННИЦЫ

Подошли две лошади, несшие гамак, в котором среди подушек полулежал человек в охотничьем костюме и в остроконечном белом капюшоне с сеткой на лице. Муравьев протянул руку. Подъехавший, опершись на нее, сложил вместе маленькие ноги, обутые в мягкие сапожки, и опустился на землю.

— Я, кажется, заранее согласна плакать от дыма! — тоном откровенного признания произнес по-французски веселый женский голос. — Только бы не москиты…

Обычно на дневных привалах обедать приходилось либо в дыму, который ел глаза, либо в сетке, приподымая ее каждый раз, когда подносишь ко рту кусок.

— Сегодня москитов отгоняет ветер, — отвечал Муравьев. — Место выбрано отлично. Ветер будет обдувать нас, и ты сможешь отдохнуть! Дым идет прочь, мы обедаем с наветренной стороны… Да посмотри, какой вид! Не прелесть ли! — показал он на шумевший поток.

Рука в перчатке осторожно приподняла волосяную сетку. Большие глаза осмотрели воздух, желая видеть, не вьется ли вокруг мошка. Открылось очень молодое красивое белое лицо с крупными, но приятными чертами. С мягким овалом сильного и полного подбородка, окаймленное темными локонами, выбившимися из-под капюшона. Как-то странно было видеть среди вьюков и рыжих лошадей с завязанными в узлы хвостами этот профиль греческой богини.

Она взглянула вдаль, куда показывал Муравьев, удовлетворенно кивнула головой и улыбнулась.

Екатерина Николаевна, француженка родом, лишь три года тому назад приехала в Россию, чтобы выйти замуж за Муравьева. Они познакомились в Париже. Муравьев нравился парижанам. Но именно в те дни он писал брату в Россию, что Европа дряхла.

Екатерина Николаевна любила своего супруга. Она отправилась с ним в Сибирь, делила тяготы и опасности. Очень основательно подготовившись к путешествию, она и на биваках оставалась деятельной и умной хозяйкой.

Отправляясь из Иркутска на Камчатку, Екатерина Николаевна представляла, куда она едет, и знала, что дорога будет очень трудной, но интересной. Путешествие от Якутска, несмотря на все удобства, оказалось, гораздо тяжелей, чем можно было себе представить, и на первых порах она очень утомлялась…

— Чаще чередуй седло и гамак и, верь мне, будешь чувствовать себя великолепно, — твердил ей муж. И она слушалась…

…Капюшон полетел на спину, губернаторша, расстегнув куртку, улыбаясь и подымая лицо, с наслаждением открыла освежающему ветру шею, радуясь, что может освободиться от душного колпака и что нет мошки. Она смотрела вперед на синеющий хребет за рекой, который явился вдруг, как чудо, в этом плоском краю болот… Да, вид действительно прекрасен!

Подъехал всадник в костюме, сшитом, как нетрудно было заметить, рукой опытного мастера, с отделкой мехом по косому расхлесту куртки, как это делают тунгусы. Он сидел в деревянном седле, похожем на кресло. Всадник бросил книгу в опустевший гамак губернаторши, потом легко и мягко спрыгнул с коня, спружинив сжатые ноги, и быстро отбросил капюшон, открывая пышную голову в светлых, падающих на плечи локонах.

Это была известная виолончелистка Элиз Христиани[12]… В позапрошлом году она с успехом выступала в Петербурге, в Москве и в провинции. Прошлой зимой отважилась отправиться в Тобольск, там узнала, что жена иркутского генерал-губернатора, француженка, поехала в Иркутск. В столице Восточной Сибири ее приняли прекрасно. Теперь она ехала вместе с Муравьевыми.

— О, маленький генерал, мой мучитель… — раздался очень низкий, почти мужской голос.

Этот густой, низкий контральто не шел к ее юному, свежему лицу, к черным, полным живости глазам.

Элиз нравились русские. Нигде не встречала она такой отзывчивой аудитории — «пылкой, покорной и чувствительной», как говорил Берлиоз, гастролировавший в одно время с ней в Петербурге. Отзывчивую публику встретила она и в Тобольске и в Иркутске.

Муравьевы предложили ей путешествие на Камчатку в качестве компаньонки Екатерины Николаевны. Элиз охотно согласилась, она только очень беспокоилась за свой страдивариус, но Муравьев пообещал, что футляр будет сделан из железа. Он написал в Петербург, выхлопотал Элиз разрешение на путешествие.

У Элиз черные брови; она в костюме юной тунгуски, с прической а-ля Жорж Санд, в белом кружевном воротнике.

— Это ваши Альпы, маленький генерал? — опросила она по-французски, показывая вдаль.

Она держалась с губернатором несколько фамильярно.

— Когда же подымемся на них? Я мечтаю видеть это болото сверху… — И она сделала широкий жест рукой.

Кругом действительно было сплошное болото.

А небо было чистое-чистое, высокое, зелено-голубое…

Подошел Струве. Тонким голоском, который тоже не шел к его сильной и крупной фигуре, он доложил, что все готово.

Екатерина Николаевна, разговаривая с Элиз, прошла мимо, как бы, не замечая Струве. На то были свои причины. В этом маленьком обществе было все то, что должно быть во всяком хорошем обществе. У каждого свои симпатии и своя неприязнь.

Екатерина Николаевна с детства ездила верхом и считалась хорошей наездницей, но после первого перехода на лошадях по Охотскому тракту она была совершенно разбита и днем на остановке просила мужа раскинуть палатку и дать ей отдых.

Эта просьба Муравьеву не понравилась. Он перед отправлением из Якутска предупреждал дам, что все должны подчиняться правилам, составленным на время путешествия.

— Разговаривай со Струве, он назначен начальником экспедиции, и я сам подчиняюсь ему, — ответил жене губернатор, взглянув строго на Струве.

Через некоторое время Струве подошел к губернатору. Муравьев с проводниками стоял у якутских лошадей.

— Как быть? — спросил Струве. — Екатерина Николаевна просит разбить палатку, а по данной мне инструкции в настоящем пункте дневка не предусмотрена.

— Вы начальник экспедиции и решайте все сами, — ответил Муравьев и дал знак, чтобы якут поднял и показал копыто иноходца. — Не надо позволять ей раскисать, — добавил генерал.

Возвратившись на бивак, Струве своим тонким голоском твердо объявил Екатерине Николаевне, что в этом пункте не предусмотрено разбивать палатки, поэтому сделать ничего не может.

И Струве не удержался от удовольствия взглянуть на молодую губернаторшу с чувством превосходства, очень гордясь тем, что перед всеми поставил себя в такое выгодное положение. В то же время этой же самой строгостью и даже своей педантичностью он угождал и губернатору, а губернаторше старался помочь закалиться, привыкнуть к седлу. Он чувствовал себя в этот миг строгим доктором, чья суровость на пользу больному.

Когда Муравьев возвратился на бивак, Екатерина Николаевна пыталась объяснить, что измучена дорогой, и вдруг, не выдержав, расплакалась.

Он несколько смутился, но стал уверять, что отдыхать не следует.

— И нельзя и не надо. Ты будешь совершенно разбита, я это знаю по собственному опыту… Я тебе желаю добра. Поверь мне, перетерпи первые дни и привыкнешь… Кроме того, — видя, что она очень обижена, добавил он таким же тоном, каким говорил с ней Струве, — я не могу приказать. Ты знаешь, что я вверил Струве командование экспедицией.

Екатерина Николаевна, вытерев слезы, взглянула на мужа с удивлением. Впервые в жизни она почувствовала себя подчиненной казенному делу. Казалось, вокруг не люди, а ходячие правила… Оставалось сесть на коня и ехать назло всем. И она поехала. «Как несчастны, должны быть люди, которые слепо зависят от правил, — думала она. — И разве нельзя сделать исключения?»

Окружающим казалось, губернаторша смирилась, и как будто все шло очень хорошо, но дело испортил сам губернатор. На другой день, поздно вечером, оставшись в палатке наедине со своей супругой, он, желая, видимо, ее утешить, сказал, что, конечно, Струве, если бы захотел, мог поставить палатку…

После этого Екатерина Николаевна стала холодна с начальником экспедиции.

…Под обрывом, там, где, роясь в огромных камнях, журчала река, виднелись козы на скалах. Множество уток и гусей носилось в воздухе. Якуты и казаки охотились, слышны были их выстрелы. Муравьев несколько раз приказывал подавать себе ружье.

Урядник принес убитого олененка.

Стреноженные кони паслись на лугу, который, как видно, кошен был ежегодно кем-то из ближних жителей, и поэтому свежая трава не перемешивалась со старой, прошлогодней, хотя вокруг не было видно ни жилья, ни дыма.

За обедом Муравьев сказал Элиз с напускной серьезностью, что один богатый русский князь в Охотске давно ищет случая жениться на знаменитой иностранке. Элиз отшучивалась, но насмешки генерала ей не нравились. Она в свою очередь поддразнивала губернатора, называя маленьким генералом и сибирским Наполеоном.

Элиз была интересной собеседницей и превосходной рассказчицей. Ей было двадцать лет, но она объездила почти всю Европу, была знакома со многими знаменитыми артистами, писателями, политическими деятелями. Здесь, на охотском болоте, со своим остроумием и живостью и со своими рассказами о Европе она была очень кстати для спутников.

Вскоре все поднялись и снова надели капюшоны. Посвежевший, отдохнувший Муравьев верхом на белогубом жеребце тронулся за проводниками. За ним ехали женщины, чиновники, офицеры и казаки.

Поручик Ваганов, молодой сибиряк саженного роста, и доктор Штубендорф ехали позади дам. Ваганов был известен своим бесстрашием, он участвовал в экспедиции академика Миддендорфа[13] и даже доходил до той мифической страны гиляков[14], где ныне должен находиться Невельской.

Караван подошел к тайге. Лес казался мертвым… Темные стволы и громадные ветви лиственниц, и белоствольные березы только чуть зазеленели. В эту раннюю пору молодая хвоя на лиственницах была еще очень бледной и слабой, ее даже не видно, но она так обильна, что лес, кажется, тонет в зеленом прозрачном тумане, сквозь который видны и дальние и ближние стволы, и черные шершавые ветви лиственниц.

Ночевали в тайге. Вблизи не было ни реки, ни озера. Вокруг — глухая чаща, окутанная бородатыми лишайниками, как ветхими неводами. Из цельных сухих лесин зажгли огромные костры, вокруг которых расставлены были палатки. Двое вооруженных казаков всю ночь вслушивались в тишину…

Когда укладывались спать, где-то далеко послышались глухие удары. Муравьев вышел из палатки.

— Кто это дерево рубит? — спросил он пожилого казака.

— Гаврюха, ваше превосходительство.

— Какой Гаврюха?

— Бродяга, ваше превосходительство, беглый… Из Охотска тут бегут.

Муравьев задумался.

«Страшной, таинственной жизнью живет тайга», — подумал он.

— Наш генерал — бывалый воин, — говорил тем временем Струве, укладываясь в другой палатке рядом со своим приятелем Юлием Штубендорфом.

Доктор был старше и не так удачно делал карьеру, как Струве. Он вспомнил в этот вечер свою юность, профессора Крузэ, у которого Струве жил в Дерпте. Штубендорф часто бывал в этой семье. Профессор Крузэ пил по утрам парное молоко и того же требовал от студентов.

— Ах, Берни, — сказал доктор Юлий, тщательно подгибая под себя кромку одеяла, — молочницы, наши молочницы! Их вспомнишь, Берни, когда увидишь руки якуток!

Воспоминания о доме профессора Крузэ и молочницах очень тронули Струве. Приятели, изъеденные комарами, измученные и избитые в седлах, размечтались. Они перенеслись в Дерпт, туда, где много докторов, аптекарей, молочниц, аккуратных стариков и старушек, с утра подметающих улицы и тротуары, где очень легко и удобно жить, но очень трудно заработать и негде делать карьеру.

— Ах, юность! — натягивая одеяло, вздохнул Штубендорф.

— О, юность! — повторил Струве. — Но здесь мы в отличном положении и задаем всему тон. — Через некоторое время Струве снова поднял голову. — Вместе с генералом я встречал Новый год! — сказал он и, счастливый, уткнул голову в подушку.

Глава третья
У ОКЕАНА

Караван поднимался на вершину хребта через леса и завалы камней, окутанные глубоким покровом мха, который мягкими волнами застлал и пни, и упавшие деревья.

Вскоре лес кончился. Вокруг, среди скал, была тундра. Караван взошел на перевал. Открылся светлый простор, повсюду рвались к небу вершины гор. Между ними проплывали облака… Солнце еще не всходило, и огромный купол неба до половины был в столбах красной пыли, словно горны пылали за горизонтом. На земле была тундра, а небо казалось южным, жарким.

Солнце появилось, когда караван стал спускаться с перевала. Тут уже не было тех вековых лесов, что на западном склоне. Деревья чахли от жестоких ветров: чувствовалась близость Охотского моря, в воздухе стало прохладней…

Через три дня, вблизи последней почтовой станции, на берегу реки Кухтуй, губернатора и его свиту встретила группа морских офицеров во главе с начальником Охотского порта Вонлярлярским[15].

Это был сухой старик с сизым носом и лиловыми щеками, в мундире капитана второго ранга при орденах, в фуражке с лакированным козырьком. Он быстро отрапортовал и потом многословно отвечал на вопросы губернатора. Оказалось, что транспорт «Иртыш» прибыл благополучно с грузом из Камчатки и через два дня разгрузится и будет готов к плаванию в Петропавловск под флагом генерал-губернатора. С этим транспортом получены сведения о «Байкале». Невельской благополучно прибыл в Петропавловск из кругосветного и, не дождавшись инструкции и не желая терять время, перегрузил все на «Иртыш», а сам на «Байкале» 13 июля ушел на опись. Штабс-капитан Корсаков на боте «Кадьяк» ушел в море, надеясь встретить «Байкал» в Курильском проливе. Но, как теперь известно, это вряд ли удастся, так как «Байкал» прошел давно… Ни о «Кадьяке», ни о «Байкале» больше нет никаких сведений…

— У Невельского все оказалось в полном порядке… «Он так и сделал, как говорил», — с благодарностью подумал Муравьев.

За деревьями заблестела вода. Десяток матросов выстроился у избы.

Через несколько часов река вынесла лодки на широкую воду. Это Охотская бухта, вернее, озеро, образованное рекой и служившее бухтой. За ней валом залегла голая коса, отделяющая бухту от моря. На этой полосе из гальки чернели дома Охотска. Высилась деревянная башня адмиралтейства и такая же церковь, сарай для рыбы и вешала. Едва лодки вошли в бухту, как с низкой бревенчатой батареи, похожей на сарай, раздались пушечные выстрелы. Одинокий «Иртыш» с голыми мачтами стоял среди песков близ прохода в море, в глубоком затоне, вырытом для кораблей.

Вид был печальный, и чувствовалось, что жизнь тут скудна и сурова.

— Как ужасно обеднели русские князья Охотска, — чуть слышно заметила Элиз.

Вонлярлярский, знавший по-французски, любезно улыбнулся, хотя такое замечание его встревожило, и он не знал, как его понимать.

А за низким бревенчатым Охотском шумел и грохотал прозрачный светло-зеленый океан. Его водяные горбы то вздымались, то исчезали вдали за кошкой[16].

Наступил отлив, бухта обмелела, стоявшая в ней баржа лежала на боку.

На другой день Муравьев побывал в казармах, на эллинге, в церкви, на батарее и в тюрьме. Эллинг был нов. Вонлярлярский в этом году перестроил его. «Но порт никуда не годится, — думал губернатор. — Все здания — гниль…»

Вечером губернатор и начальник порта сидели в адмиралтействе, в кабинете с облупившейся штукатуркой. Ветер мел песок по косе и горстями бросал в дребезжавшие стекла…

Вонлярлярский рассказывал о своеволье иностранцев в здешних морях, они теперь изобрели новый доход — рубят лес на побережье и увозят на Гавайские острова.

— Да как же вы допускаете это?

— А что мы можем сделать им? — в тон ему ответил старик. — У меня судов нет! А толковать с ними бесполезно. У американцев есть уверенность, что, где хорошая пожива, там им и родина. Правительство Штатов не раз подтверждало права нашей Компании, но само, видимо, бессильно удержать своих шкиперов…

Как это часто бывает с людьми, которые долго прожили в глуши, Вонлярлярский старался все свои мысли и наблюдения выложить губернатору.

«После путешествия представлю государю полную картину здешних мест», — думал Муравьев.

Вонлярлярский производил на Муравьева впечатление человека умного и дельного, но слишком увлекающегося своими фантазиями. Он, например, уверял Муравьева, что у него есть верный план, как принудить Японию открыть свои порты для торговли с европейцами и как открыть северо-западный проход у берегов Америки.

На другой день в порту раздалась пушечная пальба. На «Иртыше» закончили выгрузку и подняли флаг генерал-губернатора. В прилив судно вышло из бассейна в бухту и через узкий пролив — в море и встало на рейде. На судно прибыл Муравьев со своими спутниками.

В капитанской каюте дамы устроились очень удобно; с расчетливостью опытных путешественниц они воспользовались каждым дюймом пространства. С собой было все необходимое в пути — от меховых курток, маленьких ручных фонарей со свечами и особой одежды из непромокаемой американской материи до ковров, модных дорожных туалетов и романов Сю и Поль де Кока. В салоне для занятий губернатора — маленький стол, бумаги.

Мужская прислуга — повар и камердинер Мартын — рядом в маленькой каютке. На судне — запас льда, дичь, всевозможные вина, живые куры, бараны, быки…

На заре пушки снова салютовали кораблю, уходящему в плаванье.

Муравьев стоял на полуюте, покусывая светлый ус.

«Это насмешка, а не порт!» — ворчал он.

Струве подтвердил мнение губернатора, поклонившись и слегка шаркнув ногой. Он давно был лишен этого удовольствия. Ни на Охотском тракте, где в зимовьях полов не было. Ни в самом Охотске, где все полы перекосило, нельзя было шаркнуть ногой как следует. Только теперь, на гладкой, сверкающей палубе корабля, Струве отводил душу.

Мимо поплыли залитые отблесками зари красные песчаные дюны по обе стороны пролива, где река Кухтуй, прорывая Охотскую косу, впадала в море. Матросы, в большинстве пожилые люди, работали быстро, с испугом поглядывая на полуют, где стоял губернатор.

«Вот и океан! Мы входим в него!» — думал Муравьев.

Он вспомнил слова Невельского о том, что Охотское море большую часть года забито льдами, но что, действуя отсюда, надо открыть южные гавани, из которых будет путь во все страны, в Китай, Индию, Америку.

…Хлопнул фок и заполоскал. Судно качнулось, и в то же время раздался сильный глухой удар. Капитан «Иртыша», коротконогий толстячок Поплонский[17], побледнел и оттолкнул рулевого. По всему судну поднялась беготня. «Иртыш» заносило носом и валило на банку[18]. Удар следовал за ударом.

— Какой скандал! — с возмущением шепнул Струве на ухо доктору Штубендорфу.

Муравьев, заложив палец за пуговицу мундира под петлю, был нем и неподвижен.

«Вот теперь я действительно могу сказать государю, — подумал он, — что я там сам был и сам все видел и даже испытал, каков выход из Охотской бухты».

Якорь отдали неудачно. Судно нанесло на него, и обшивку драло о лапу якоря. Ветер с моря крепчал.

Через полчаса на судно прибыл Вонлярлярский.

— Сейчас же людей и шлюпки из порта! — заревел он. — Парфентьева сюда! Самый лучший лоцман тут у нас казак Парфентьев, — объяснил он губернатору.

На судно явился ражий детина, высокий, белобрысый. У него широкие скулы, как у тунгуса, и красные толстые уши с большими мочками.

Екатерина Николаевна и Элиз, обе закутанные и озабоченные, съехали на берег вместе с начальником порта. Вонлярлярский, проводив их, вернулся.

Весь день и всю ночь шла работа. Судно пытались стянуть с мели, но «Иртыш» не двигался. Началась разгрузка…

— Крепко сели! — говорил лоцман.

Теперь уж Муравьев не радовался, что сам все видит, а думал, как бы сняться с мели. Временами приходило на ум, к добру ли затеял он это путешествие.

А ветер налетал холодный. На заре Муравьев мерз, но, не желая показать виду, шинель не надевал. Изредка лишь спускался он в свою каюту, где у него был ромок. «Сам господь присудил сидеть губернатору на мели, чтобы знал, каково тут людям». Он выпил целый стакан. «Черт побери, что же все-таки дальше? Если судно придется чинить, что я в Петербург отпишу? Пропадет лето! И это главный русский порт!»

Наверху поднялся отчаянный крик, все затрещало, заскрипели переборки кают, залязгали лебедки и якорная цепь, непрерывно слышалась брань. Судно тяжко зашуршало по грунту и вдруг закачалось тихо и легко, и сразу же наверху послышались повеселевшие голоса.

— Сошли, слава богу! — сбежав по трапу, доложил Вонлярлярский.

«Иртыш» возвратился в порт. На другой день, когда его снова загрузили, прибыли Екатерина Николаевна, мадемуазель Христиани и доктор. Дамы были веселы. На берегу их приняли прекрасно, и они вполне отдохнули.

На этот раз салютов не было и паруса не поднимали. Через мели и бар[19] прошли при большой воде на буксире портовых шлюпок, которыми командовал сам Вонлярлярский. Лишь выйдя в открытое море, поставили фок, грот и марселя. Ветер дул попутный. Через два часа материк исчез в тумане, а городок все еще виднелся. Казалось, Охотск поднялся на своей кошке выше горизонта и плывет над сумрачным морем, где-то среди низких, похожих на косы облаков. Подул ветер, и океан стал покачивать маленькое судно. «Никуда не годен этот Охотск!» — думал Муравьев.

Глава четвертая
САЛЮТЫ

Через двадцать один день тяжелого плаванья «Иртыш» подошел к Камчатке. Вдали на огромной высоте чуть видны два бледных прозрачных конуса. Косые линии их склонов, опускаясь, исчезают в воздухе. Кажется, что две конусообразные вершины отрублены от гор и плывут в чистом небе, как слабые перистые облака. Слева, в небе, еще один такой же ледяной конус.

— Поразительный вид, — говорит Муравьев.

Море шумит мерно и глухо…

Скалы расступились, впустив корабль в глубь страны. Как чудом, появились проливы, хребты почтительно сторонились перед губернаторским кораблем, открывая водяные зеркала ослепительной голубизны. «Иртыш» смело стремился вперед и, наконец, вошел в бухту, на берегу которой, как в укромном уголке, отгороженном от моря несколькими цепями гор, приютился Петропавловск.

«Наконец-то я сюда добрался, где еще никто из губернаторов не бывал!» — думал Муравьев, стоя рядом с женой у борта.

С берега загрохотали салюты.

Властный и меткий взгляд чуть прищуренных глаз губернатора устремлен на берег.

«Вот она, Камчатка, один из самых отдаленнейших и глухих уголков империи!»

Под красным околышем генеральской фуражки теплый ветер шевелит чуть рыжеватые темные бакенбарды.

На гладкой поверхности залива стоят лодки и небольшие суда; правей через всю бухту протянулась тонкая белоснежная кошка с сараями для рыбы. На берегу убогие домики. Элиз заметила, что ни ферм, ни стада коров, ни других признаков крестьянского достатка не видно.

Муравьев смотрел на все по-другому. Он имел счастливую способность видеть не то, что есть, а то, что должно быть. «Если видеть то, что есть, — полагал он, — в России мало на что смотреть захочется. Это Гоголем надо быть».

Он так и ответил:

— Это дело Гоголя, а не мое!

— Какого Гоголя? — спросила Элиз серьезно.

Екатерина Николаевна объяснила ей суть шутки, и она, улыбнувшись, закивала головой.

Элиз не очень это понравилось, но она улыбнулась, зная, что надо считаться с обычаями страны, по которой путешествуешь, хотя пейзаж без лугов, без скота, без садов, без огородов ужасен.

Губернатора даже радовала разруха, видимая на берегу. Было тут все для доказательства, что при предыдущем управлении царил беспорядок. Кажется, все есть, что надо для контраста с будущим. А вот когда тут построим порт, город, крепость…

К борту подошел на катере начальник Камчатки капитан второго ранга Машин[20]. Рядом с ним спокойно, словно это торжество не касалось его, сидел коренастый, широкоплечий священник.

— Архиепископ Иннокентий[21], — тихо и многозначительно сказал жене губернатор, сразу догадавшись, кто приехал.

Архиепископ привычно схватился за поручни и, несмотря на кажущуюся грузность, уверенно и быстро поднялся на палубу.

Муравьев много слышал о нем. Это был знаменитый миссионер, архиепископ алеутский и курильский. По остроумному выражению одного из английских путешественников, епархия Иннокентия была обширнейшей в мире. В нее входил весь север Тихого океана с Беринговым и Охотским морями и с множеством островов. А также вся Аляска, Камчатка, Охотское побережье, Чукотский полуостров и Курильские острова.

Муравьев, изобразив на своем лице глубочайшую почтительность, подошел к нему вместе с Екатериной Николаевной.

Иннокентий — рослый, плотный, с суровым и даже жестким выражением круглого, тучного лица, с пушистой окладистой бородой; глаза у него маленькие и колючие, губы тонкие, спина широкая, крепкие руки.

Муравьев склонил под благословение свою чуть лысеющую голову.

Иннокентий перекрестил губернатора и дал поцеловать свою руку. Колючее выражение его глаз смягчилось. Он встречал молодого губернатора с опаской и настороженностью, предполагая, что, быть может, нападет на безбожника, каких немало ныне. Но Муравьев был серьезен и почтителен.

— С благополучным прибытием, ваше превосходительство! — молвил Иннокентий. — Во имя отца и сына и святого духа…

Он благословил Екатерину Николаевну, свиту губернатора и всех прибывших на корабле…

Элиз почтительно поклонилась, приседая.

Невысокий седой Машин стал громко рапортовать губернатору…

Сибиряк, родом из-под Иркутска, из «простых», мужик в рясе, смолоду уехавший на Аляску и пробивший себе путь в люди крещением индейцев, Иннокентий изучал языки народов, среди которых проповедовал, составил словарь и грамматику алеутского языка. Он был и слесарь, и столяр, и плотник, уважение индейцев и алеутов заслуживал тем, что сначала учил их ремеслам, а уж потом крестил. Путешествуя с острова на остров, Иннокентий привык к морю. Зная хорошо математику и астрономию, он изучил и навигацию, и парусное дело.

Однажды, при переходе через океан из одной части своей епархии в другую, Иннокентий попал в сильный шторм. Погиб шкипер. Иннокентий взял на себя управление судном, командовал матросами и благополучно привел корабль на Курильские острова.

Но за последние годы дела в колониях сильно не нравились Иннокентию. Все чаще приезжали сюда служащие, не подходившие под благословение православных священников. Почти вся администрация Компании состояла из лютеран. Засилие немцев епископ чувствовал всюду. Он видел, к чему идет Компания, но не мог взять в толк, откуда ветер дует. Он видел, что колониям нет внимания, промыслы не расширяются, как следовало бы. Земли не заселяются, хотя на епархию кое-какие средства отпускались и строились новые храмы. Он лишь смутно догадывался, что в Петербурге не хотят развития русских земель в Америке. Все это было так неприятно Иннокентию, что на старости лет он хотел уехать с Аляски на материк.

Ему радостно было видеть, что новый генерал-губернатор почтителен и радушен. Иннокентий сразу почувствовал в нем своего союзника.

Муравьев пригласил Иннокентия и Машина вниз, в салон при капитанской каюте.

Машин отвечал на расспросы Муравьева.

— «Байкал» прибыл как раз вовремя, ваше превосходительство, и привез товары лучшего качества… Камчатка спасена от голода.

Машин стал, волнуясь, жаловаться губернатору, что, если бы не «Байкал», положение было бы ужасным, снабжение Камчатки поставлено из рук вон плохо, подвоза из Охотска нет…

Теперь, когда Муравьев сам проехал Охотским трактом и видел, как там кони вязли, калечили ноги, их приходилось пристреливать. Как на целые десятки верст по болотам уложены бревна и жерди и как эти перегнившие жерди ломаются под ногами лошадей, как сотни верст вьется тропа, теряясь то в траве, то в чаще, то в камнях… А от этой жалкой тропы зависит жизнь в Петропавловске… Муравьев вспомнил про свое желание превратить Петропавловск в военный порт, и ему вдруг стало неловко.

Но он умел подавлять такие чувства в самом зародыше… К тому же он был гордый человек. «Я все сделаю!» — всегда говорил он себе и верил, что нет таких препятствий на свете, которых он не преодолел бы. Ведь развиваются же и процветают заокеанские колонии у европейских держав!

«Амур решит тут все…»

Сейчас Муравьев чувствовал, как верен его расчет.

Машин хвалил Невельского:

— Ушел в море без инструкции…

— Я послал с инструкцией штабс-капитана Корсакова, — ответил Муравьев, — но он задержан был льдами в Охотске и не мог прийти вовремя. Теперь Корсаков в плаванье, ищет Невельского в море, чтобы передать ему инструкцию.

Иннокентий с большим вниманием слушал все эти разговоры. Ему очень приятно было, что генерал-губернатор все время обращается к нему, говоря о важнейших делах…

Сам Иннокентий не видел Невельского, и сказать о нем ничего не мог, но экспедицией весьма заинтересовался и восхищен был действиями губернатора.

Машин стал говорить, что своего хлеба на Камчатке нет, хотя земля родит, но беда в том, что местные богачи, от которых зависит все население, в своем хлебе не нуждаются. Требуют хлеба от казны или от Компании, а последние годы находят выгодным покупать его на шхунах у иностранцев, своих же должников гоняют ради выгоды в тайгу за пушниной и не думают заводить хлебопашество, к которому те непривычны или, вернее сказать, которого совершенно не знают. Камчатка дика, как сто лет тому назад.

За чаем, Иннокентий спросил Екатерину Николаевну, как она перенесла тяжелое морское путешествие. Элиз, возводя взор к потолку, сидела не шелохнувшись, с тем кротким видом, который напускают на себя бойкие молоденькие артистки, играя монахинь. Как раз этот вид очень понравился старому священнику. «Какая красивая и молодая, а смиренная», — думал он. Епископ в свою очередь очень понравился француженке. Ей всегда казалось, что такие лица бывают только у людей по-настоящему мужественных.

Иннокентий погостил недолго. Он стал подыматься, подбирая парадную, шелестящую рясу. Муравьев заметил, что рад был бы побеседовать с ним поподробней и посоветоваться о делах. Но епископ не спешил высказывать свои соображения. Он знал, какие расспросы начнутся. При всей своей симпатии к Муравьеву он полагал, что пусть-ка он живет своим умом. Иннокентий не был любителем откровенных разговоров. Он берег свое слово и показывал всегда, что в мирские дела не путается.

Екатерина Николаевна просила миссионера задержаться; в свою очередь и Элиз, осмелев, на ломаном русском языке обратилась к епископу, но тот отвечал всем любезно и твердо, что должен отправляться.

Муравьев вышел на палубу проводить его. Иннокентий благословил губернатора у трапа.

— Еще увидимся и наговоримся, — ласково сказал он. — Поеду приготовиться к встрече дорогих гостей.

Муравьев чувствовал, что Иннокентий молчалив и уклончив, но дела с ним пойдут на лад.

Машин хотел отправить Иннокентия на катере, но губернатор приказал капитану подать свою шлюпку и гребцов. Матросы кинулись к трапу и помогли спуститься епископу. Раздалась команда, лихие гребцы налегли на весла, и шлюпка помчалась.

Губернатор без фуражки стоял у борта, глядя вслед слегка кивавшему головой епископу. Когда шлюпка отошла на порядочное расстояние, он надел фуражку и, резко повернувшись к Поплонскому, приказал:

— Отсалютуйте его преосвященству девятью выстрелами…

Когда-то в Абхазии, управляя областью, он покорил сердце одного влиятельного местного князя тем, что приказал в день рождения его сына сделать сто один пушечный выстрел, что превышало все салюты, про которые когда-либо слыхал абхазец. Так еще никто не чествовал и не восхвалял абхазца, и вообще на Кавказе не слышно было подобных случаев. «Иннокентий, конечно, не абхазский князь, — полагал Муравьев. — Тут нельзя переборщить…»

Муравьев искренне уважал Иннокентия и считал его деятельность геройской, а все путешествия — подвигами. Но, кроме того, у него, как всегда и во всем, что он делал, был свой расчет. Он знал, что Иннокентий лицо очень влиятельное, и в будущем он мог весьма пригодиться Муравьеву. Губернатор полагал, что по заслугам Иннокентию следует стать одним из самых высших духовных лиц во всей России. Он прекрасно понимал, как велика разница между этим человеком и теми попами-чиновниками, что сидят в Москве и в Петербурге в синоде… И Муравьев еще надеялся видеть Иннокентия своим союзником не только тут…

Грянул первый выстрел, и дым закурился над водой.

Иннокентий в это время уж подходил в шлюпке к берегу. Он не сразу сообразил, почему палят. Как только губернатор отошел от борта, не стало необходимости туда смотреть, и епископ принял свой обычный вид глубокой задумчивости, который был свойствен ему с ранней юности, что не мешало ему в делах проявлять и быстроту и энергию. Вид Элиз напомнил ему, что сын его Гаврила вырос, что пора его женить, иначе ему нельзя получить прихода, что скоро Гаврила поедет в Москву, где обещают ему найти невесту.

Потом он снова мысленно вернулся к губернатору. Иннокентий был очень подозрителен и недоверчив. «Но, — думал он, — Муравьев человек дельный». Он в это верил, ему самому хотелось давно, чтобы новый губернатор оказался таким.

Понравилась Иннокентию и скромная жена его, благородная, любезная и ласковая… Иннокентий знал, что часто о подлинном отношении мужа к гостю можно узнать по обходительности его жены, по ее взору, по ее доверчивости или настороженности…

Выросший в сибирской полукаторжной деревне, учившийся в семинарии, а потом проживший много лет среди индейцев и алеутов, человек, привыкший к грубой жизни и грубым нравам, он очень ценил обходительность и любезность, которые случалось видеть ему редко. Также нравились ему и красивые женщины, и он желал, чтобы сын его Гаврила привез бы из Москвы красивую и образованную жену.

В Ново-Архангельске тоже были весьма почтительны к Иннокентию, но он не верил, что немцы и финны, понаехавшие туда с тех пор как главным правителем стал лютеранин, уважают его искренне.

Вдруг раздался выстрел, Иннокентий встревожился. Он стал всматриваться. Раздался второй выстрел… И через ровный промежуток третий.

— Салютуют, ваше преосвященство! — торжественно оказал унтер-офицер, сидевший у руля. — Вам, ваше преосвященство!..

— Боже, прости меня грешного! — пролепетал Иннокентий, чувствуя, что радость от таких почестей начинает овладевать всем его существом.

И чем дольше гремели орудия, тем сильней чувствовал старик эту горячую радость… Всего прогремело девять выстрелов…

Весь город видел и слышал, какое уважение выказал Иннокентию новый губернатор.

«Не мне, боже, салютуют, а церкви твоей», — мысленно твердил Иннокентий.

Смел ли он думать когда-нибудь, что в честь его грянет салют с военного корабля, на котором приехал сам генерал-губернатор всей Восточной Сибири? Он вспомнил, как учился, как потом был кладовщиком в иркутской семинарии и когда-то, еще до ученья, ему отказали в месте пономаря в деревенской церкви, а потом за все годы ученья в семинарии ни разу не ел он хлеба без мякины. И вдруг губернатор, которого нет выше во всей Сибири, на которого прежде со страхом и робостью смотрел бы Иннокентий, не какой-нибудь компанейский шкипер, а генерал, кавалер орденов, любимец государя, приказывает палить ради него из пушек! Это была великая честь.

Иннокентий сошел на берег и, как всегда суровый и молчаливый, зашагал к камчатскому попу, своему родственнику, у которого, приезжая в Петропавловск, всегда останавливался.

А в городе уже все знали, что палили в честь епископа. Родные встретили его с восторгом…

Иннокентий молчал, как бы показывая, что все это суета, не заслуживающая внимания, но всякий раз, когда поминали в разговоре губернатора, ему было приятно. Генерал так польстил, так утешил, так смягчил его душу, что отныне он чувствовал — будет приятен ему Муравьев. Что ни будь, но уж этого никогда, никогда Иннокентий не позабудет…

Глава пятая
АВАЧИНСКАЯ ГУБА

— Вот вам бухта, — говорил Муравьев, стоя на склоне горы и показывая вниз, на широко расстилавшуюся ярко-синюю гладь воды, — равной которой я не знаю в Европе, а быть может, и в целом мире. Теперь, когда я побывал здесь, я понимаю, почему англичане обратили такое внимание на Петропавловск! Да это драгоценнейшая жемчужина! А вот вам, Ростислав Григорьевич, неприступные, самой природой возведенные укрепления! — поднял руку губернатор, показывая на каменистые, крутые гребни низких гор, грядой залегших вдоль громадной Авачинской губы. — Мы с вами должны готовиться здесь к войне заранее, укрепить подступы к городу, закрыть врагу путь, не позволить его кораблям обойти Сигнальный мыс и проникнуть во внутреннюю гавань. Надо здесь так встретить англичан, чтобы они навсегда запомнили…

Оставив Екатерину Николаевну и мадемуазель Христиани в обществе жены Машина, чиновниц и Иннокентия, губернатор с начальником порта осматривал окрестности города.

Муравьев полез выше. За ним, осыпая мелкий щебень, карабкались чиновники и офицеры. Побагровевший Машин хотел что-то ответить губернатору, но тот перебил его.

— Какая бухта! — в восхищении воскликнул Муравьев, снова останавливаясь.

Чем выше поднимались, тем красивей был вид. Замершее море лежало среди ярко-зеленых гор, как пласт голубого льда.

— Стоит англичанам, — назидательно продолжал губернатор, обращаясь к Машину, — объявить нам войну и захватить эту бухту, как мы потом уж никогда не возвратим ее. А это значит, Ростислав Григорьевич, что мы с вами должны быть готовы тут ко всему.

Горный воздух, подъем по крутому каменистому склону, вид моря, гор и белоснежных, сверкающих на солнце вулканов — все это возбуждало энергию и располагало к размышлениям.

Губернатор пошел дальше. Он умело и быстро поднялся по круче на гребень хребта. Отсюда открылась вся необозримая ширь Авачинской бухты, а по другую сторону гребня гор, на котором стояли сейчас Муравьев и Машин, стала видна внутренняя бухта — Ковш и город с его жалкими хибарами. Эта цепь гор заканчивалась Сигнальным мысом, лишь обойдя который суда могли войти в Ковш. Муравьев, скрестив руки, оглядел Петропавловск, стоя к нему лицом, взглянул на суда в гавани и на песчаную кошку, отгородившую Ковш и протянувшуюся почти перпендикуляром к хребту, но не доходившую до него, так что оставались как бы широкие ворота для входа в бухту. Потом он перекинул взор правее, на Сигнальный мыс, и еще правей, туда, где в голубой дымке терялись очертания далеких гор и мысов Авачинской губы, среди которых был вход в океан… Горы плотным кольцом обступили всю эту картину… С юга подул ветер, обдал разгоряченные лица. Море стало ярко-синим.

Муравьев повернулся лицом к морю. Взор его упал вниз, под обрывы. Он стал осматривать крутые подъемы на горы со стороны Авачинской бухты, потом посмотрел правей, туда, где гряда гор подходила к берегу. За горами виднелась низина, по которой от берега Авачинской бухты пройти можно было прямо в Петропавловск.

Муравьев грозно нахмурился и вскинул голову, словно очень серьезное опасение внезапно пришло ему в голову.

— Там дорога! — утвердительно сказал он, показывая рукой и обращаясь к Машину.

— Так точно, ваше превосходительство! — ответил Машин, который все это уже подробно объяснил губернатору утром у карты.

— Хм… хм… — пробормотал Муравьев сурово и заложил руку за борт мундира. Он снова посмотрел на Сигнальный мыс — Обходя этот мыс, корабли входят из Авачинской бухты в Петропавловскую гавань… — говорил он, слегка покачивая головой, как бы размышляя вслух и с кем-то соглашаясь. Потом умолк, глубоко задумавшись.

Все замерли. Вдруг Муравьев свирепо оглядел своих спутников… Взгляд его быстро пронесся по всему крутому берегу.

— Я представляю себе, — воскликнул он, — штурм Петропавловска, на который в будущей войне пойдет английский командующий. Несомненно, вражеская эскадра пройдет мимо мыса Сигнального, попытается войти во внутреннюю бухту, в Ковш, будет бомбардировать город и попытается взять его десантом. Но город мы укрепим. На сопках будут расставлены батареи. Англичане не любители лобовых атак. Получив отпор, они будут искать обходные пути…

Муравьев прошел по всему гребню хребта. Сейчас он как бы воображал себя командующим эскадрой, штурмующей Петропавловск.

— В случае неудачи, отвлекая русских ложными демонстрациями, англичане попытаются сделать обходное движение… Конечно, в составе эскадры у них будут люди, не раз побывавшие в здешних местах… Через хребты и вулканы британцы не пойдут. Десант возможен вот здесь! — вдруг решительно сказал губернатор, показывая вниз, туда, где Никольская гора обрывалась, примыкая к матерому низменному берегу… — Они пойдут в обход Никольской горы, прямо на город. Вот тут-то вы и встретите их картечью!

Убыстряя шаг, Муравьев стал умело спускаться вниз, туда, где его воображение рисовало будущую битву.

Машин краснел и смущался. Он даже готов был признать из уважения к губернатору, что тот все это придумал вот сейчас. Машин старался не выказать генералу своего смущения и от этого еще сильней смешался. Губернатор заметил, что Машину не по себе, но это не имело никакого значения.

— Англичане никогда не смогут взять Петропавловска с фронта, — горячо продолжал он. — Как только они высадятся и двинутся сюда по низине, в надежде, что здесь незащищенное, пустынное место, вы их встретите внезапным огнем. Бейте их картечью! — подняв правую руку, воскликнул генерал с таким жаром, как будто сражение уже началось.

Машин молчал. В Петропавловске сейчас была инвалидная команда, горсть казаков да ссыльные матросы. Несколько старых пушек расставлены на горах. Пока что на запросы об укреплении Камчатки не отвечали… Обещания, если их давали, не исполнялись… Не хватало сил привести в порядок китобоев. А чтобы разбить неприятельский флот, нужны эскадра, артиллерия, укрепления. Машин понимал, чего хочет губернатор. Примерно такие же намерения были и у самого Машина, и не дальше как вчера и сегодня утром он сам излагал их Муравьеву. Поэтому он и смущался, слушая теперь от него то, что сам ему говорил. Он понимал и другое: какие средства, силы и какая помощь нужны для этого Камчатке. Понимал он и то, что Муравьев мыслит дельно, что все краткие сведения о Камчатке, в том числе и его, Машина, высказывания, приняли в голове губернатора иной вид, и сложился целый план обороны, который излагал сейчас Муравьев.

Однако это было не все. У Муравьева был еще один план. Пусть будет вторая линия укреплений, полагал он, но главное укрепление будет там, где в скалах вход в Авачу. Пока об этом он решил не говорить при всех.

— Так что вы хотели сказать, Ростислав Григорьевич? — спросил губернатор на обратном пути, дружески беря Машина за локоть. До сих пор он и не подавал вида, что заметил его недовольство.

Шли низиной, где Муравьев предполагал стрелять в противника картечью… За день обошли на шлюпках и пешком вокруг всего прибрежного хребта и сейчас возвращались к морю.

— Говорите мне все откровенно. Мне можно сказать все.

— Вот сразу же передо мной забота, ваше превосходительство, из чего будем платформы для батарей строить? Ведь подходящего-то леса у нас нет. Вот какие растут коряжины, — показал он на огромную сучковатую каменную березу. — Чтобы строить батареи на Никольской, нужен лес. Есть у нас немного бревен, да и те гнить начали. А судов для доставки нет, и людей нет. Суда принадлежат Компании.

— Я пришлю людей и транспорты, — ответил Муравьев. — Я попрошу государя направить в Петропавловск триста орудий. Это будет неприступнейшая твердыня. Так что уж бревна доставим и для батарей, и для постройки казенных зданий.

— Укрепить порт, поставить пушки, да и людей сюда подвезти, — заговорил Машин тоном откровения, — конечно, необходимо, ваше превосходительство, тогда всякое нападение сможем отбить. Но вот что предпримем, если иностранный флот блокирует Камчатку? Русского солдата трудно взять штыком или пулей, но голод не тетка. Где возьмем продовольствие и артиллерийские припасы? Умереть мы готовы, ваше превосходительство, да умереть надо с толком. У англичан будет подвоз, они учредят крейсерство в Тихом океане, а как же мы станем снабжать Камчатку, когда каждую малость везем сюда из Кронштадта?..

Машин говорил дельно, но весь этот разговор не понравился Муравьеву. «Ведь, казалось бы, — думал он, — приехал губернатор, старается входить во все. Выбирает места для батарей, дает указания — ухватись за все это и танцуй отсюда… Как будто я сам не знаю, что сюда нет подвоза».

— С Аяном будет пароходное сообщение, — сказал Муравьев. — Подвоз будет! А хлеб должен быть свой!

Машин вздохнул. Он опять продолжал про свое: о затруднениях, которые ждут Камчатку в случае открытия военных действий.

Муравьев понимал, что суждения Машина основательны. Но еще давно, отправляясь в путешествие, он решил сменить его. Не этот офицер представлялся ему в роли губернатора Камчатки. И сейчас Муравьев не намеревался изменять своего решения. У него был свой план преобразования Камчатки. Прежде чем укреплять тот порт и засылать транспорты и людей, учреждать тут крейсерство и возить бревна, он полагал, необходимо преобразовать Камчатку в особую область, дать ей начальника, в чине не меньшем чем генерал-майор, назначить сюда штат офицеров и чиновников. Так понимали развитие какой-нибудь области царь и его чиновники, и это знал Муравьев. Он полагал, что только так можно привлечь к Камчатке внимание в Петербурге, а от этого, ему казалось, зависело все.

Участь же Машина была решена. Не ему придется строить батареи, о которых говорил сегодня Муравьев. Говоря о будущей обороне Петропавловска, Муравьев помнил, что тут начальником будет не Машин, а другой. Но генералу хотелось сказать все это именно сейчас, при офицерах, на месте будущих боевых действий, чтобы все слышали и помнили, как он, обходя хребты и бухты, сам выбирал стратегически важные пункты.

— Все, что вы говорите, Ростислав Григорьевич, все верно, но выход из положения есть, и даже не один, — сказал губернатор, намекая на амурскую проблему. — Камчатка будет обеспечена всем необходимым. И хлеб здесь со временем будет свой…

Доводы капитана были убедительны, но согласиться с ними Муравьев не мог. Вместе с тем он отлично запоминал все, что говорил Машин. Слушая его, он сам начинал понимать камчатскую жизнь, хотя вся речь прямодушного Машина была для губернатора как бы сплошной неприятностью.

Они спустились к морю. Кромка песчаных отмелей была в блестящих зеленых лентах морской травы, в ракушках и водорослях. Подошли шлюпки… На обратном пути в Петропавловск губернатор молчал. Шлюпки прошли вдоль хребта, опять обогнули Сигнальный мыс и, войдя в Ковш мимо кошки, пристали напротив домика начальника порта.

— О! — с живостью воскликнула Екатерина Николаевна, встречая мужа на маленькой террасе. — Хороша ли прогулка?

— Очень хороша! — целуя ей руку и оживляясь, отвечал Муравьев. — Стоило мне самому обойти все эти сопки и берега, — воскликнул он с воодушевлением, — как я нашел великолепные стратегические пункты, откуда враг будет безошибочно поражен, если дерзнет напасть. Я осуществлю свой план! По значимости Петропавловск станет подобен нашей крепости на Черном море — Севастополю! Но насколько Великий океан больше Черного моря, настолько и Камчатка с Петропавловском со временем будет важней крымских крепостей… Я так ясно сказал все это Машину, что ему остается только исполнять…

— Но ведь Машина скоро не будет здесь? — чуть выкатывая свои красивые глаза, с деланно наивной улыбкой спросила Екатерина Николаевна.

— Кому-то должен же был я сказать все это, — шутливо ответил Муравьев.

Екатерина Николаевна стала рассказывать, что и она и Элиз без ума от преосвященного Иннокентия.

— Милый человек, остроумный собеседник… Завтра концерт Христиани… Все ждут с нетерпением… Его преосвященство не хотел прийти, но мы сказали, что будут исполняться французские народные песни, и он согласился.

Муравьев подумал, что ведь это первый настоящий концерт за время существования Камчатки, что он вводит здесь цивилизацию…

За обедом хлопали пробки. Пили за государя императора, за могущество Российской империи на Тихом океане. За генерал-адмирала русского флота великого князя Константина, за здоровье генерал-губернатора и его супруги Екатерины Николаевны, за начало новой эры в жизни Камчатки; один из чиновников читал стихи, посвященные Муравьеву и его приезду в Петропавловск.

После обеда Иннокентий рассказывал анекдоты из жизни алеутов и индейцев. Про себя он не поминал, но понятно было, что он все видел своими глазами, бывал там, куда не ступала нога европейца, что он обращал в православие людей в тундре и на островах среди океана. В рассказах о жизни доверчивых и прямодушных туземцев как бы все время подразумевались подвиги самого Иннокентия.

Екатерина Николаевна не все понимала, иногда наклонялась к мужу, и он переводил по-французски. Тогда она делала изумленное лицо и вдруг, как бы обрадовавшись, кивала головой с таким видом, словно встретила старого знакомого, которого не сразу узнала.

Иннокентий чувствовал, что его рассказы крепко запомнятся, что и губернатор, и эти блестящие дамы в парижских туалетах, и чиновники из свиты генерала, когда покинут Камчатку, будут и в Москве и в Петербурге рассказывать про него и повторять все, что он говорил. Он чувствовал, что слушатели ловят каждое его слово и разнесут еще шире его славу. Он знал, что это общество людей, чуждых церкви, будет ему верным пособником в его будущей духовной карьере.

Екатерина Николаевна и Элиз смеялись от души. Эпизоды из жизни наивных алеуток можно было смело рассказывать в Париже.

На другой день Муравьев на шлюпке отправился искать места для устройства первой линии укреплений. Он лазил по далеким горам. Особенно занимала его Тарьинская губа — один из заливов внутренней Авачинской бухты.

«Тут можно прорыть канал!» — полагал Муравьев.

— У входа в Авачу поставим сильные батареи… — говорил он в этот день Машину. — Прокопать канал из Тарьинской губы в океан. Конечно, нужен канал. Как нельзя? Все можно сделать, нужно только захотеть!

Он изложил свой план лишь одному Ростиславу Григорьевичу.

— И вот английский флот подходит к Камчатке. У нас сильные укрепления у входа в Авачу… И мы, — воскликнул он, хватая Ростислава Григорьевича за руку, — впускаем его! Флот входит в залив, в бухту! Батареи молчат! Англичане идут к Петропавловску, предполагая, что тут все еще пустыня. Но там их встречает ураганный огонь трехсот орудий. Как им быть? Обратно! Но в это время наш флот по каналу уже вышел им в тыл. Английский флот отрезан. Наши корабли и батареи первой линии бомбардируют его. Прорваться нельзя! Наши суда стоят у входа. Подвоза продовольствия нет!

И все это говорилось в маленьком домашнем кабинете Машина, где перегородки оклеены синими обоями, где два портрета в овальных золоченых рамках на стене, а в окне печальный вид…

Губернатор все же нравился Машину. Это был живой человек, и поговорить с ним было сущим удовольствием. Он тут все видел по-другому, не по-здешнему, ко всему подходил с иной, своей меркой.

— Кто будет возражать?! Плохо ли! Конечно, можно и канал прорыть, — согласился Машин, — но сколько же на это людей надо, тысячи! А людей надо кормить. Провизия нужна, суда, бараки. А мы за двадцать пять лет госпиталя не можем исхлопотать…

— Люди будут! — сказал губернатор, останавливаясь у окна и глядя вдаль, на вешала с рыбой. — Люди будут! — повторил он.

Но пока что лопат не было, не то что канала — простую канаву прорыть не могли, якорей нет для лодок. Но что ни скажи — губернатор свое: «Будут!», «Будут!». Что же! Может быть, и будут… Машин готов был служить и стараться.

Побывали еще раз на Тарье. Губернатор возвращался на шлюпке очень довольный, а Машин был в сильном недоумении.

«На что он надеется? — думал Ростислав Григорьевич. — Кажется, он человек дела. Видно, по Амуру он все хочет сюда доставить. Дай-то бог…»

А вечером про дела забыли. Был дан концерт. Сначала выступал французский хор, составленный Элиз из матросов китобойного судна, спасенного «Иртышом» по пути в Петропавловск. Пели французские народные песни. Элиз запевала своим низким контральто, матросы, старые и молодые, с восторгом подхватывали… Концерт вышел на славу.

— Скромнейшая девица и преотличный музыкант, — говорил о француженке Иннокентий.

Через несколько дней был дан еще один, прощальный, обед и еще один концерт. Кричали «ура» за новую эру и процветание Камчатки. План о прорытии канала был секретом, но многие догадывались, что не только в гавани, но и у входа в Авачу предстоят работы.

А наутро губернатор с опухшими глазами, в сопровождении жены, мадемуазель Элиз и спутников, отбыл на корабль. На берегу грянули пушки. «Иртыш» вышел из Ковша.

У выхода из большой губы в океан, между сопок, там, где на одной из них, на Бабушке, были маяк и вышка для наблюдения за морем, шлюпка с Машиным отстала от судна.

«Тут собирается Муравьев окружить и взять в плен английский флот, — думал он. — Дай-то бог…»

Машин вернулся в Петропавловск. Он вылез из шлюпки и, держа в руках форменную фуражку, долго стоял на песке, как бы не зная, куда идти. Перед ним были тощие лица столпившихся обывателей, с удивлением смотревших на своего начальника. Стаи линявших собак бродили повсюду. Сушилась рыба на вешалах.

Машин отер потный лоб, как бы желая опомниться. Великие планы, концерты знаменитой виолончелистки, ящики с шампанским, тосты за новую эру — все пролетело как сон. Но он чувствовал, что Муравьев побывал тут не зря, что, видно, где-то собирается гроза и ее ждут в эти края, а где гроза, там и почести.

«Быть войне! — почувствовал Машин. — Не зря он приезжал».

Не зря мелькнула на Камчатке эта богатая жизнь, пела виолончель парижанки, и лилось шампанское, и, видно, на самом деле не за горами было время, когда сюда нагонят людей, когда грянут батареи и польется кровь…

Глава шестая
МОРСКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ МУРАВЬЕВА

«Иртыш» шел к югу.

Где-то за горизонтом был таинственный для европейца новый мир. Сахалин, Япония, берега Татарии… «Байкал» ушел туда на открытие. Судьба этого судна тревожила губернатора. Муравьев желал сам разыскать Невельского, встретить его и, может быть, войти вместе с ним в лиман Амура, сделать первый шаг к сближению России с древними странами Востока — Китаем и Японией. Но пока никаких признаков ни Китая, ни Японии. Шумело холодное море… Изредка виднелся парус китобоя…

Солнце еще не всходило. Слева, низко над океаном, занимается желтая заря. Небо с редкими звездами совершенно голубое. Паруса в тени. С кормы они кажутся черными. Видны черные силуэты матросов, навалившихся животами на реи.

Заря краснеет, и полоса ее подымается над медленно и шумно волнующимся морем. Его ровное, но тяжелое дыхание вздымает судно, клонит мачты, качает горизонт…

Капитан и генерал-губернатор с подзорными трубами на полуюте осматривают дали, открывающиеся из-под ночной завесы.

«Нет «Байкала»!» — думает Муравьев.

«Нет «Байкала», — озабоченно думает Поплонский. — Как идти дальше?.. Карт нет, глубины не исследованы. Все предосторожности приняты, но каждый миг может быть катастрофа…»

— Идем пять-шесть узлов, — показывая ладонью на темные волны, говорит капитан по-французски, обращаясь к генерал-губернатору.

Муравьев молчит. Воротник его шинели поднят. Ветерок, прохладно, сыро. Муравьев чувствует себя отлично… Он человек привыкший ко всякому климату и готовый ко всяким случайностям.

«Я могу сказать государю, — думает он, — что сам плавал по Тихому океану. Входил в Курильский пролив, сам пересек Охотское море, был у Сахалина. Штормы, тайфун в Охотском море перенес сам! Для Петербурга достаточно. Там и поездка в Якутию — чуть не подвиг… Ни один из губернаторов Сибири не посмел сюда носа показать. Да что сюда! На побережье никто не бывал, Камчатки никто не видал! Государь сам вечно в пути, не боится дорог, хотя его вон вывалили под Пензой из кареты. С него пример беру, не стесняясь расстояниями и тяготами, так и скажу в Петербурге».

В полдень стала видна синяя полоска — северный берег Сахалина. Наутро «Иртыш» подошел к нему. Качка была порядочная. Муравьеву не очень хотелось съезжать на берег в такое волнение, но надо было.

На берегу ни признака жизни. Ни дыма, ни следа человеческой ноги. Не только никакого влияния Китая или Японии вообще, но ни лодки, ни паруса на поверхности моря. Казалось, тут край земли. На суеверного человека может напасть ужас.

Дул холодный ветер. Небо хмурилось. «Сентябрь месяц, — думал губернатор, — а такой холодище, гораздо прохладней, чем на Камчатке…»

Скрестив руки, губернатор долго стоял на песке. Его спутники — Струве, Штубендорф и рослый поручик Ваганов, всегда с охотой кидавшийся выполнять рискованные поручения, ждали. Всем надоело, все прохаживались; даже вышколенный и педантичный Струве припадал на ногу, как свищёная лошадь, но губернатор стоял не шелохнувшись.

«Пусть подольше подождут и хорошенько запомнят, как высаживались на Сахалин, — подумал Муравьев, замечая нетерпение чиновников. — Пусть помнят, как я искал «Байкал», пусть поймут, как важно это для России, какое значение этому я придаю. Пусть помнят, что тут стоял губернатор… Уж одним тем, что губернатор стоит на Сахалине, вновь утверждается исконное право России на этот полуостров. Это не забудется. Станут потом показывать это место и говорить, что вот, мол, здесь стоял Муравьев, смотрел на пустынное море и ждал «Байкал»… Сейчас, конечно, им не очень нравится… но пусть потерпят».

Ветер ударил с силой и хлестнул песком в лицо губернатора.

— Но хотя бы след какого-нибудь сахалинского Пятницы!

Муравьев с глубокомысленным видом прошелся по песку, носком начищенного сапога ковыряя белое щепье, нанесенное когда-то прибоем и как бы вросшее в отмель.

«Как могли Хвостов и Давыдов[22] оставить на этом острове пятерых матросов? — думал он, вспоминая, что Невельской рассказывал ему в Петербурге, в гостинице «Бокэн». — Какая судьба их? Где они? Жив ли хоть один? Невельской желал выяснить это.

История историей, а в настоящем мало утешительного. Где же Невельской? Это становится загадочным». На крайний случай Муравьеву хотелось бы встретить его в море, как бы сопутствовать Невельскому при его открытиях. «Наивные мечты! — подумал он. — А ведь я желал вместе с Невельским пройти в лиман». Но, кроме того, заботила деловая сторона — судьба открытия; надо было знать основное, важное и серьезнейшее — доступна ли река…

Губернатор пошел к шлюпке. Он не сказал никому ни слова. На судне Муравьев вызвал капитана в свою каюту.

— Идем на юг, Владимир Петрович, нам необходимо встретить Невельского.

Поплонский пытался возражать, но губернатор не стал его слушать.

— Куда мы идем? — спросила Екатерина Николаевна, появляясь в салоне, когда ушел капитан.

— На юг, к лиману Амура!

Взглянув в открытый иллюминатор, где сквозь брызги виднелись низкие пески Сахалина, Муравьева повела плечами.

К полудню ветер достиг силы в шесть баллов. За обедом в тарелки укладывали ложки и вилки, чтобы суп не плескался. В море, да еще в прохладные дни, ели с особенным аппетитом. Суп медленно набегал то на один край тарелки, то на другой… После обеда Муравьев вышел на полуют.

— Не видно «Байкала»? — спросил он, берясь за трубу, поданную штурманом.

— Нет нигде… — ответил Поплонский.

Ветер вдруг переменился и стал крепчать. Судно понесло к сахалинскому берегу.

«Черт возьми!» — думал Муравьев, глядя, как отчаянно боролись матросы со штормом…

Наутро видимость была отличная.

— «Байкала» нет нигде. По-моему, Николай Николаевич, нам не следует идти дальше, — говорил Поплонский. — Мы не можем доверять имеющимся картам… Продвигаясь к югу, мы рискуем… Один я готов не задумываясь… — Он сказал, что не смеет подвергать опасности судно, на котором губернатор.

— А если идти дальше? — быстро спросил Муравьев.

— Дальше мы рискуем, — повторил капитан. — Дальше начинается загадка. Море не исследовано, и мы можем подвергнуться разным неприятностям.

Муравьеву уж и самому не хотелось идти дальше, и Екатерина Николаевна страдала… Все эти моря, пески и скалы осточертели и ей и ему. Но он сделал вид, что недоволен советом Поплонского, и строго нахмурился.

Губернатор долго смотрел вперед, туда, где простиралось неведомое море, направляя свою трубу в разные стороны, и долго еще молчал. Идти туда не хотелось, но и выказать этого нельзя…

— В Аян! — вдруг решительно приказал он, как бы скрепя сердце и с большой досадой поддавшись уговорам Поплонского, и спустился к себе по трапу.

— На брасы[23]! — услышал он наверху повеселевший голос капитана и, сам радуясь, что кончаются эти надоевшие поиски, вошел в каюту. Послышался скрип штурвала и характерный стук троса. Руль перекладывали, менялся курс.

— Плавать у Сахалина, да еще с губернатором, по старым картам, — говорил в это время Поплонский, — выбросит штормом на берег или сядем на мель…

— А у нас еще француженка, — сияя, отвечал молоденький штурманский помощник.

— Да, боже упаси, сраму не оберешься! — подхватил Поплонский. — Как крепишь, анафема! — зверски заревел он в трубу и, опустив ее, снова обратился к юноше: — А любезная девица, очень пикантная…

— Я приказал идти в Аян, — говорил губернатор жене, которая, кутаясь в соболью накидку, сидела в салоне с мадемуазель Христиани, и гадала на картах. Екатерина Николаевна бледна и сегодня не подымается наверх. Желтизна стала проступать на ее лице.

— Я уверен, что Невельской уже в Аяне, — сказал Муравьев, снимая мокрый плащ. — Он мог закончить опись…

Через два дня «Иртыш» проходил вблизи Шантарских островов; их голубые хребты с широкими разлогами закрывал туман, но на море тумана не было, и солнце светило ярко, и видно было, что туман на берегу становился все гуще по мере того, как судно приближалось.

— Что это такое? — наконец не вытерпел Муравьев.

— Дым, ваше превосходительство! — отчеканил Поплонский.

— Дым? Или туман?

— Нет, это дым… Обычное явление в здешних местах. Китобои где-нибудь высаживались на берег, топили жир или рубили дрова для вытопки и подожгли лес, чтобы сох, чтобы лучше были дрова на будущий год…

— Ка-ак! — Муравьев кинулся к борту с таким видом, как будто перед ним были не Шантарские острова, а провинившиеся чиновники, которых надлежало распечь. — Какое же право имеют китобои жечь наши леса?

— Они без всякого права делают все, что им вздумается.

Муравьев покачал головой: не первый раз слышал он такой ответ. «Ну ничего! — думал он. — Эти сведения еще пригодятся. Все это новые и новые подробности для преинтереснейшего, увлекательного, как роман, доклада на высочайшее имя».

Он стоял на полуюте и снова размышлял о том, что надо сделать тут, на Восточном океане[24].

Клубы белого дыма подымались из океана, и вскоре черные и синие вершины Шантаров совсем исчезли в облаках.

«Боже мой! — думал Муравьев под шум волн, как бы игравших с кормой. — Дать жизнь этим великим просторам! Камчатка, Сахалин, Шантары, Охотский берег… Что за народ, который занял все эти земли, что за богатырь! Каждый бежал отчего-то за Урал, а потом, на краю света, заняв эти Шантары или реку Охоту, слал челобитную в Москву!.. Никому в голову не приходило зажить тут князьком, самостоятельно… И теперь, когда Балтийское море все более превращается в большое озеро, когда вскоре без океана жить нельзя будет, весь этот мужицкий запас земли, припасенный для Руси два и три века тому назад, все эти Шантары, Охоты и Авачи сослужат еще нам великую службу…»

Дни губернатор проводил в салоне, составляя письма в Петербург и обширную докладную царю о результатах своего путешествия и о необходимости преобразования в управлении Восточной Сибирью. В перерывах пил ром с водой и, разгоряченный, без шинели, подымался наверх и проводил на полуюте целые часы.

— Nicolas, vous etes fou![25] — с тревогой говорила ему Екатерина Николаевна. — Ты простудишься в такой холод!

— Мой дедушка всегда учил нас, — отвечал Николай Николаевич, — мешай дело с бездельем — с ума не сойдешь…

Екатерина Николаевна в шторм лежала с книгой, она знала, как вести себя в любых условиях, ела немного, но вовремя, никогда не падала духом и часто оживленно разговаривала с Элиз.

Однажды к вечеру открылся матерый берег. На рассвете завиделся Аян.

— Вижу корабли в гавани… — доложил впередсмотрящий.

— В гавани есть суда. «Байкал» стоит, — сказал Лондонский.

Муравьев почувствовал, что с плеч у него сваливается гора…

— Вон и «Байкал»! — сказал он жене, которая поднялась наверх.

— О, «Байкал» здесь!

— А вон и «Кадьяк», — заметил Поплонский. — Действительно, это «Кадьяк»! А за ним «Байкал»!

— Все здесь, слава богу! Какая удача! Если «Кадьяк», то наш Миша тут! — сказал Муравьев, опять обратившись к Екатерине Николаевне. — А мы искали их!

Утреннее солнце светило прямо на крыши Аяна. С моря здания казались большими. Как вырезанные из белой бумаги, проступали они на склонах черных хребтов.

«Что мне думать и искать, — размышлял Муравьев, — ясно, губернатором Камчатки должен быть Завойко. Вот его деятельность, как на ладони». Губернатор уже познакомился с Завойко. Проезжая через Якутск, он вызвал его туда из Аяна и вынес впечатление, что это человек дельный.

Подтверждения были сейчас налицо. За время своего путешествия Муравьев никогда не видал столько новых построек. На Камчатке старые здания разваливались, новый госпиталь возводился двадцать лет, Охотск был грудой гнилья, а в Аяне — все новенькое. И место оживленное, корабли стоят. Завойко — наилучшая фигура для Камчатки! Он трезв, делен, тверд, как кремень, здоров. Молодчина! Когда-то под Наварином упал с реи на палубу во время боя, сломал руку, ребра и остался в строю. Герой и тверд духом.

Муравьев подумал, что с назначением Завойко следует поспешить, пока Компания не дала ему повышения. Муравьев размечтался, какое огромное дело разовьет он с помощью Завойко на Камчатке! Порт, казармы, дома для чиновников! «Полосатые будки выстрою и велю срисовать, представлю государю… — иронически подумал он, — чтобы видел, что полиция повсюду в России, даже на берегах Тихого океана…»

Муравьев стал смотреть снова на берег. Где-то там были Невельской, Завойко, Корсаков. Один пришел из важнейшей экспедиции, другой был виднейшим администратором, третий — Миша Корсаков — родным, близким человеком, неутомимым исполнителем.

Муравьев чувствовал свою силу и власть над этими людьми, исполнявшими его замыслы.

А Поплонского, видимо, что-то беспокоило. Он то и дело наводил трубу в глубь бухты.

— Да-а… — задумчиво и как бы с тревогой, наконец, вымолвил он.

Этот маленький пожилой человек, смущаясь, необычайно быстро краснел. Лицо его и на этот раз побагровело. Осторожно шагнув маленькой ножкой к Муравьеву, он замер, видимо не решаясь заговорить, и снова стал смотреть на берег.

— А «Байкала» в гавани нет! — звонким голоском заметил штурманский помощник, обращаясь к капитану.

Поплонский покраснел еще сильней. Он давно заметил, что «Байкала» нет в гавани, что там стоят бот «Кадьяк», китобойное судно и старый компанейский транспорт «Охотск».

— Нет? — спросил Муравьев, скрывая вдруг охвативший его холод.

— Нет «Байкала», ваше превосходительство, — подтвердил капитан. — Это стоит китобой, двухмачтовое судно под американским флагом!

— Что за чертовщина! — невольно вырвалось у губернатора.

Не обращая больше внимания на Аян, он стал смотреть на суда.

— Вот это бот «Кадьяк», на котором уходил Михаил Семенович, а это старый транспорт «Охотск», — говорил капитан.

— «Охотск»? — строго переспросил губернатор.

— Да, «Охотск». Старое судно, возит пушнину в Аян из Америки. Четыре года тому назад директор Гудзонбайской компании Симпсон приходил на нем в Охотский порт из Ново-Архангельска, — рассказывал Поплонский, пытаясь рассеять губернатора. — Да, этим «Охотском» командовал тогда Кадин, который вместе с Орловым[26] нашел Аян, а уж потом тут стали строиться, перевели сюда факторию.

Муравьев был темнее тучи. Ему хотелось крикнуть: «К черту Аян! Где Невельской?» Губернатор готов был схватить Поплонского за ворот, накричать, затопать ногами. Но он молчал и терпеливо ждал, не желая отказаться от мысли, что Невельского в Аяне нет.

«Корсаков вернулся, но вернулся ни с чем, — думал он. — Что же случилось? Неужели…»

Мимо проплыли черные утесы, торчавшие среди моря. Тучи чаек с криками носились над ними. Один утес, отколовшись от берега, стоял, подобно покосившемуся высокому черному памятнику. Белые чайки усыпали его, как снегом, — такое их множество. Судно вошло в гавань. Теперь ясно были видны флаги и даже названия судов.

От берега шла шлюпка. Вскоре на палубу «Иртыша» поднялся Корсаков. Он из известной семьи Корсаковых, из которой вышло много русских деятелей. Его отец, ныне в отставке, в прошлом крупнейший русский инженер. Корсакову двадцать два года, у него пухлое румяное лицо, светлые усы и голубые глаза. Он высок, плечист, ловок, неутомим и точен. Это золото, а не человек, как говорит о нем губернатор, лучшего адъютанта и желать нельзя. До прошлого года он служил в гвардии в Семеновском полку.

С ним вместе приехал рослый, рыжеватый человек с короткими и густыми, как шерсть, волосами, с толстыми красными губами и голубыми глазами навыкате, в мундире капитана второго ранга.

Это был Завойко.

Глава седьмая
ХОЗЯИН

— Миша, откуда же ты? — с нетерпением спросил губернатор, переводя взор с Корсакова на Завойко и опять на Михаила Семеновича.

— Я был у Сахалина и вблизи лимана Амура, — ответил Корсаков, и по выражению, мелькнувшему в его голубых глазах, Муравьев почувствовал, что случилось несчастье.

— Где Невельской? — воскликнул он.

— Николай Николаевич, — глухо проговорил Корсаков, — «Байкал» погиб!

— Погиб? О боже! — Муравьев снял фуражку и отер платком лоб и лысеющую голову.

Корсаков смотрел все так же пристально и насупленно, словно старался рассмотреть что-то на лице губернатора. Он был безгранично влюблен в своего начальника.

— Мной приняты все меры для разыскания «Байкала», — заговорил Завойко, — посланы служащие Компании и опытные проводники. Но есть сведения, — твердо сказал он, — что транспорт «Байкал» погиб.

— Погиб! — с ужасом вымолвил Муравьев. Он ссутулился и потемнел лицом. — Идемте, господа, идемте, — тихо сказал он и спустился к себе.

Корсаков никогда не видал его таким. Ему стало жаль Муравьева. В каюте Миша поздоровался с Екатериной Николаевной и Элиз. Взор его несколько просветлел при виде Христиани, однако он был, видимо, так озабочен, что лишь на мгновение на лице его мелькнуло новое выражение, по которому можно было догадаться, что встреча с ней более чем приятна ему, но что он огорчен гибелью судна.

— Я искал его у берегов Сахалина и только вчера вернулся, — стал объяснять он.

— У нас слухи от гиляков, что двухмачтовое судно, по всем описаниям «Байкал», разбито штормом и выброшено на камни, — добавил Завойко. — Вся команда, за исключением, быть может, нескольких человек, погибла. Их, вероятно, приняли за китобоев, так и перебили, поскольку китобоев гиляки ненавидят.

— Как это могло случиться?

— При подходе к лиману — два пояса мелей и дальше непроходимый лиман, наполненный банками, — сказал Завойко. — Судно Невельского, видимо, погибло на втором поясе мелей, при попытке пройти в лиман, и лежит там… Сведения получены от торгующих туземцев, они уверяют, что «Байкал» разбился и разграблен гиляками, которые сначала выказали дружбу русским, а потом перебили всех, кто остался жив. Трое или четверо ушли по берегу… Да вот Орлов, мой служащий, вернется, это человек бывалый, он еще прежде послан мной на розыски «Байкала». Он привезет точные сведения.

— Когда вы послали Орлова? — спросил губернатор. «На Завойко вся надежда, — уверял он себя. — Он здоровый, крепкий человек, привычный к опасностям».

Когда губернатор с женой и со свитой съехал на берег, здания Аяна уж не казались такими большими, как представлялось с моря.

Дом у начальника прост, с мезонином, с садом из березок, оставленных при вырубке, и застекленной оранжереей. Свежие кадушки стояли под деревянными желобами около углов… Из окна столовой вид на бухту.

— Какие прелестные малютки!

— Ах! Милые дети! — пришли в восторг Элиз и губернаторша при виде двух голубоглазых девочек с голубыми бантами. Девочки, приседая, поздоровались по-французски. Жена Завойко вышла с грудным ребенком на руках. За нею появились два мальчика, тоже с бантами.

— Превосходная мебель! — заметил Струве. — По новому аяно-майскому тракту вы доставили ее сюда? — спросил он у хозяина.

— Нет, это из Бостона! — ответил Завойко.

Госпожа Завойко в голубом платье, с голубыми глазами, веки которых красноваты, вся в крахмальных кружевах, румяная и белокурая.

В Юлии Егоровне губернаторша сразу почувствовала сдержанную, но страстную и сильную натуру. «В ней что-то есть, какое-то вдохновение…» — подумала она, чувствуя на себе приветливый, умный взгляд хозяйки. Муравьева уже знала, что Юлия Егоровна, урожденная баронесса Врангель, прекрасная хозяйка и мать большой семьи и что Завойко — человек, с трудом пробивший себе дорогу в жизни. Что на его иждивении две семьи: своя — в Аяне и жены — в Петербурге, где жили ее мать, младший брат и две сестры. Правда, старший брат Юлии — Вильгельм — помогал своей матери, но и Юлия с мужем постоянно слали туда посылки и деньги.

— Какая прелесть этот ваш дом! Вы не тяготитесь своим арктическим уединением? — спросила губернаторша хозяйку.

— Нет! — улыбаясь, ответила Юлия Егоровна и добавила: — Это наш долг!

Она спросила губернаторшу, как та перенесла путешествие.

Оттого что закончился морской путь, Екатерина Николаевна чувствовала себя успокоенной, и ей всех хотелось видеть счастливыми. Но известие о гибели Невельского отравляло всю радость.

— Мы так ждали тут встречи с «Байкалом»! — заговорила Екатерина Николаевна.

— Ах, такой ужас! Такой ужас! — ответила хозяйка.

Внесли чемоданы Муравьевых. На кухню отправился повар. Хозяева в эти дни в ожидании приезда гостей переселились в мезонин.

После обеда гуляли по саду. Слушая рассказы хозяйки, Екатерина Николаевна содрогалась. Она видела, сколько труда вложено в Аян… И этот печальный сибирский сад на берегу, вроде тех, что и она и Элиз видели в Тобольске… Чувствовалось, что тут еще совсем недавно был чахлый северный лес. И береза, вот эта, например, под окном, сквозь редкие остатки пожелтевшей листвы которой видно прозрачное и холодное синее небо Сибири и горы в рыжей хвое, — эта береза изо всех сил тянулась к скудному солнцу; тонкая, худая, она ссутулилась смолоду. А лес вокруг вырубили, и она стоит стыдливо, не в силах скрыть своего смешного роста, стоит как раздетая напоказ. Печален этот сад… И кое-где пеньки, кажется, совсем недавно выкорчевали, на их месте, как вскопанные, пятна свежей земли… И скамейка на пеньках, и гамак на березах — от всего веет печалью. Но во всем виден суровый и строгий, упрямый хозяин, который пытается взять свое и от этой жесткой и скудной природы.

Завойко сводил гостей на наблюдательный пункт в беседке, откуда видно, как входят в гавань суда.

— Так вы не боитесь здесь? — полушутливо спросил губернатор у Юлии Егоровны.

— Ах, нет! — ответила она и, улыбнувшись, с гордостью посмотрела на мужа. — Да и чего бояться!

— Из вашего окна виден океан. Пираты и китобои…

— Да, ваше превосходительство, мы уже видали и пиратов и тех китобоев и научились обходиться с ними, — сказал Завойко, слегка сжимая кулак.

Завойко, стоя у входа в беседку и показывая то на море, то на свой дом, стал рассказывать о жизни в Аяне; Юлия Егоровна иногда вставляла короткие замечания.

Василий Степанович говорил, что океан — вот, рядом… А на берегу жилье, сараи с товарами, вешала для рыбы, домики служащих, женщины, дети… Чуть подальше, но тут же, его дом, который не зря строен из огромных бревен, как крепость: крепкие ставни, по ночам вооруженные сторожа у дома, у конторы и складов. Пушка заряжена всегда. Можно спать спокойно. А вот когда приходят суда, надо быть начеку…

Картина суровой жизни раскрывалась в рассказах мужа и жены. Они приехали в Охотск сразу после свадьбы.

— Да, так и живу, всегда пистолеты заряжены и с собой. Но уж и китобои у меня пикнуть не смеют, — говорил Завойко. — Мы обламываем их не только посредством кулаков и оружия… Нет, ваше превосходительство. Я давно уже подобрал особый ключ. Это народ, нуждающийся во всем: в дровах, в воде, в свежем мясе. В Охотске, где правительственный порт и кормится целая свора бездельников, ничего нельзя было сделать, так я предпочел убрать оттуда факторию и уехать. А тут уж сам себе стал полным хозяином и сумел заставить иностранцев кланяться. С американцами очень хорошо можно жить. Только себя в обиду не давать да знать, в чем у них нужда. И требовать, чтобы соблюдали уважение флагу!

Завойко подвел гостей к низкому зданию с застекленной крышей, распахнул туда дверь.

— Да вот и наша оранжерея, Николай Николаевич! Осторожней! А вот извольте видеть, какое тут произрастает произведение.

На земле лежал арбуз.

— Вот, ваше превосходительство, Николай Николаевич! То ж настоящий кавун! И я берег его для вас, чтоб порадовать им вас и вашу супругу, Екатерину Николаевну. Ну, знал, что при таком вояже могут быть заболевания цингой, и, заботясь о вашем здоровье…

Он взял нож у садовника и сам срезал арбуз.

— Так его и попробуем тут же на моей бахче, ваше превосходительство, чтобы как в деревне. Мы люди простые и не знаем тонких правил и просим нас простить, что служим дорогим гостям всем нашим сердцем.

— Арбуз действительно поразительный! — сказал Муравьев.

— Когда надо, то хлеб научишься сеять на болоте, и ловить рыбу, и кавуны выращивать, ваше превосходительство! — говорил Завойко, намекая на тот разговор о хлебосеянии на Камчатке, который был у него с губернатором в Якутске, где Муравьев утверждал, что Камчатку надо обеспечить со временем своим хлебом.

Арбуз был на славу, и его тут же испробовали. Жена Завойко поднесла по букету цветов Екатерине Николаевне и Элиз.

— Это уже как наш покойный папаша, барон Егор Егорович[27], был любитель цветов, то и у нас цветы не переводятся, где бы мы ни жили, — сказал Завойко.

Потом он рассказывал о ловле рыбы, о торге с тунгусами, о кабанчиках, которых он держит на мясо к зиме, чтобы кормить не только служащих, но и окрестное население.

— И раскормил не рыбой, как тут всюду заведено, мясо их рыбой и не пахнет, как, верно, ваше превосходительство, Николай Николаевич, вы уже заметили за обедом.

— Так разве это была свинина?

— То была свинина! Ей-богу! — воскликнул польщенный Василий Степанович.

Потом он показал картофельное поле.

— Чтоб прокормиться со своей семьей, я сам с Юлией Егоровной копаю этот картофель, и вот Михаил Семенович, — кивнул он на Корсакова. — Не даст мне соврать, сами видели, как моя супруга Юлия Егоровна и дети собирали нынче картофель, и теперь мы с запасом и, бог даст, поэтому, может быть, выживем до весны…

Завойко, как поэт, рассказывал о заготовке черемши, вяленой оленины и о картофельном огороде. А уже вечерело, и солнце садилось. «Чудо что за вид», — думал губернатор. Вдали море побледнело. Мыс и скалы уткнулись в него, как в белую стену. Выше мыса море стлалось несколькими белыми и голубыми полосами.

Чтобы губернатор видел, как охраняется Аян, Завойко велел сегодня выставить усиленную охрану. Хотя Василий Степанович спал по ночам спокойно и совсем не тревожился, что могут напасть китобои, но он верно угадал характер Муравьева, что тому нравится, когда все под охраной, хотя бы и некого было бояться.

«Да, Завойко полон деятельности, он весь в хозяйстве, он — хозяин! — думал Муравьев. — Настоящий хохол! Землю любит и чудеса на ней сделает! Он действительно простой человек, в нем нет ничего от наших пустых фанфаронов-дворянчиков, он человек дела, труженик…»

Глава восьмая
ГОРОДНИЧИЙ И ЗАВОЙКО

Вечером Муравьев беседовал с Василием Степановичем о делах. Кабинет у Завойко небольшой, оклеенный красными обоями с позолотой. Над столом портрет царя, а на стене справа, над бостонским кожаным диваном, — Фердинанда Врангеля[28]; оба — в бронзовых рамках.

Муравьева сильно заботил Невельской, но он не хотел обнаруживать лишнего беспокойства. Разговор пошел о Камчатке, что в первую очередь нужно обсудить. Завойко знал, чего хочет от него губернатор. Проезжая на Камчатку, Муравьев вызывал его для беседы в Якутск. Там он ни с того ни с сего закатил Завойко «распеканцию», а потом, когда заметил, что не на того напал, объяснил, что это у него обычай задать для начала «острастку».

В Якутске губернатор развил перед Завойко планы на будущее, сказал о предстоящем преобразовании Камчатки и обещал ему чин генерала. Теперь, после путешествия, губернатор, казалось, стал сдержанней на посулы, но по тому, как он дружески держался с Завойко, тот чувствовал: дело сладится.

— Итак, Василий Степанович, судьба Охотска решена! Охотск как порт неудобен! Я теперь прекрасно представляю, почему вам пришлось перенести факторию!

Муравьев помолчал, давая возможность почувствовать похвалу, скрытую в своих словах.

Но Завойко желал сейчас не комплементов. Воротясь из Якутска, он думал о Камчатке и в беседах с женой не раз сам себя сравнивал с гоголевским городничим, который уже решил, что стал генералом и что ему черт не брат, хотя все это были лишь басни Хлестакова.

«Однако я ему не Антон Антонович! — думал он про Муравьева и решил держаться крепко и не обольщаться губернаторскими посулами. — Губернатор, как приехал, еще ничего не говорил о деле».

Под «делом» он подразумевал производство и назначение на Камчатку. Правда, за обедом Муравьев хвалил Камчатку, но потом свернул на пустяки, может быть показывая, что не торопится. «Ну, так я тоже не тороплюсь, — решил Завойко, — до будущего года еще времени много, а если он не хочет, так мне предлагают хорошее место…»

— Вы знаете, Василий Степанович, — продолжал Муравьев, — что государь император повелел мне. Лишь теперь, побывавши на Камчатке, я понимаю всю глубину этого мудрого повеления.

Он долго говорил с Завойко в этот вечер. И наконец объявил, что напишет царю обо всем, что сделано в Аяне.

— Да вы еще посмотрите, все посмотрите, Николай Николаевич! — воскликнул воодушевленный Завойко, поддаваясь на этот ход. — Ведь я вам еще не все показал…

— Да уже я все, все и так понял! — ответил Муравьев и добавил категорически: — Мне больше ничего не надо. Я знаю вас и поручусь головой.

Он действительно решил писать царю о Завойко.

— Я уже говорил вам, что желаю видеть вас, императорского офицера, на службе короне.

— Но, ваше превосходительство, мне было бы жаль оставить Компанию.

Муравьев перебил его:

— Я слышал, вам предлагают пост главного директора колонии. Это заманчиво и выгодно. Но если государь все утвердит, а в этом нет никакого сомнения, то вы получите широкий простор для своей деятельности и широкую дорогу на государственной службе…

— У меня же дети, ваше превосходительство, и я должен подумать о них…

— Да, главный директор получает десять тысяч серебром. Я не могу дать вам такой оклад! Но с утверждением вас в новой должности вы получите чин контр-адмирала…

Муравьев снова метнул острый взгляд на собеседника.

У Завойко не было никаких оснований не верить, и он некоторое время отнекивался и сетовал на разные семейные обстоятельства, потом сказал, что уже думал много о предложении губернатора и просит дозволить еще подумать и все решить до расставания в Якутске, куда он должен был ехать сопровождать губернатора, что он не может оставить детей без средств…

— Вопрос должен быть решен! — заявил Муравьев. — Я пишу государю! Решайте быстрей!

Завойко слушал с живым интересом. Времени, конечно, было мало.

Муравьев потребовал Ваганова с картой, и дальнейший разговор с Завойко шел как с будущим губернатором Камчатки, которому открываются все планы. Василий Степанович не возражал. Муравьев объяснил, как надо укреплять Петропавловск и подходы к нему, сказал и про Тарьинскую губу, и про канал…

— Вас это не страшит?

— Так то ж мое дело, возводить и сооружать! — воскликнул Завойко. — Аян и Охотск тому живые свидетели. Так буду рыть канал, как только прибуду на Камчатку, только б были люди, хлеб и лопаты… И то уж дело вашего превосходительства.

— Да все будет… Каналы есть признак цивилизации! Белинский ратовал за каналы и за железные дороги!

«Вот он еще заставит пообещать, чтобы я ему железную дорогу на Камчатке выстроил из-за Белинского», — подумал Завойко.

По части канала он полагал, что решится все на месте, и к этим разговорам о канале отнесся скептически, хотя и не подал виду.

Завойко сделал в этот вечер много дельных замечаний о переустройстве Камчатки. Он даже сказал, что, конечно, если нападет английский флот, то при помощи канала будет непременно окружен и уничтожен.

«А Машин — размазня какая-то! — слушая его, думал Муравьев. — Вонлярлярский — болтун и фантазер».

Муравьев, между прочим, заметил, что Завойко отзывается о Вонлярлярском так же зло, как и тот о нем. Но ни Вонлярлярский, ни Машин, ни в какое сравнение с Василием Степановичем не шли.

Завойко был опытнейшим морским офицером. До перевода в Аян он дважды — еще младшим офицером — совершал кругосветные переходы. В Аян Завойко ехал сухим путем через Сибирь, после женитьбы. Завойко бывал прежде на Камчатке и представлял многое, о чем говорил губернатор. Он соглашался со всеми его планами и обещал приложить все усилия, чтобы обстроить порт и город, создать две линии батарей, укрепить вход в гавань и в бухту… Тут же стали высчитывать, сколько нужно людей.

Было уже поздно, когда Муравьев, которого во все время беседы не покидала мысль о Невельском, спросил, что же теперь делать с поисками «Байкала».

— Я жду Орлова со дня на день, — ответил Завойко. — Уж он без сведений о «Байкале» не вернется. По моим расчетам, он вот-вот должен быть.

Муравьев сказал, что не может тут задерживаться, что охотно прожил бы еще неделю, но дела требуют в Иркутск.

— Наговоримся с вами в пути, когда станете показывать мне новую дорогу…

Речь зашла об отправке. Завойко обещал не задержать. Кони были уже приготовлены и паслись в тайге.

— А кто такой этот Орлов? — вдруг спросил губернатор. Он уже заметил, что об Орлове говорят в Аяне так, словно это какой-то знаменитый путешественник и следопыт.

— Бывший штурман, — ответил Завойко.

— Как же оп найдет «Байкал» на лодке, когда корабль не мог сыскать его?

— Да! Это такой человек, ваше превосходительство!

— За что сослан?

— За убийство!

— За убийство?

— Да, он с любовницей своей убили ее мужа, хотя это и сомнительно.

Муравьев покачал головой и подумал, что Завойко не церемонится с этим Орловым и как ссыльному дает вот такое поручение плыть через море и что это, видно, тут в порядке вещей. Муравьев уж и сам привыкал к этому взгляду сибирских чиновников, по которому ссыльных за людей не считали. Муравьев тоже сплошь и рядом пользовался услугами образованных ссыльных. В надежде на помилование или на прощение, которая никогда не покидает ссыльных, те готовы выполнять самые трудные поручения. Этим пользовались с огромной выгодой все, в чьем ведении бывали ссыльные.

Завойко показал карту лимана Амура, составленную Гавриловым[29], и рассказал о подробностях его экспедиции. Муравьев, который казался во время разговора о гибели «Байкала» расстроенным, оживился, но не оттого, что услыхал доводы Завойко. Он почувствовал досаду и гнев при виде карты Гаврилова. Ее до сих пор как бы скрывали от генерал-губернатора. Хотя об экспедиции и о ее результатах Муравьев слыхал, но карта хранилась в правлении Российско-американской компании в Петербурге, а копия в компанейской фактории, здесь, и сейчас ему показалось оскорбительным, что до сих пор его, губернатора, никто не уведомил о ней.

За время своего путешествия Муравьев начинал ненавидеть Компанию. Она тут была всесильна. Правительственные чиновники без ее поддержки ничего не могли сделать, ничего не значили. Служащие Компании без труда могли подорвать любое начинание.

Он твердо решил назначить Завойко камчатским губернатором, перехватить этого администратора у Компании. Уж Василию-то Степановичу Компания противодействовать не будет! А что он дельный человек — сомнений не было. «Может быть, и не очень образованный, — рассуждал губернатор, — но это, кажется, и лучше… Прост, честен, в нем нет никакой претензии».

Но он не стал говорить о Компании. В другой раз! Сегодня уже поздно. А Завойко говорил, что новая аянская дорога хороша, что он в свое время тоже поднял вопрос об Амуре и побудил отправить экспедицию Гаврилова и что, оказалось, Амур негоден, и поэтому сухопутная дорога на Маю требует внимания, средств и улучшения.

— Ее надо заселить, ваше превосходительство!

«Да, вот карта, за которой охотятся англичане, — думал Муравьев, и его снова охватывала обида. — Я же впервые вижу ее не из рук своего чиновника, а из рук служащего Компании… Делать нечего, если «Байкал» погиб. Придется сидеть на аянской дороге, губить шесть-семь тысяч лошадей в год… Впрочем, еще посмотрим…»

Губернатор прошел в спальню. Екатерина Николаевна при свете свечи читала Поль де Кока.

Мысли о том, что в России несовершенно управление, что дворянство не понимает интересов страны, что чиновнический аппарат из рук вон плох, пришли в голову Муравьеву.

«На самом деле! Мне — генерал-губернатору — ни разу не показали карту Гаврилова! Невельской не мог видеть этой карты, судно его из-за этого разбилось. А карты лежат у начальника Аянской фактории и в правлении Компании… Невельской и Баласогло[30] правы — спустившись с севера на Амур, русские освоят этот край. Но Амур надо занимать под тем предлогом, что он нужен лишь как путь на Камчатку».

— Ну, как тебе понравилась хозяйка? — спросил Муравьев у жены.

— Очень милая дама, — ответила Екатерина Николаевна, поднимая голову и откладывая книгу.

— Кажется, с большим характером, — заметил губернатор.

Жена его улыбнулась.

— Завойко соглашается быть камчатским губернатором! — сказал Муравьев. — Он труженик и хозяин. Разве можно его сравнить с какой-нибудь петербургской расфранченной дрянью? Он усерден, своим горбом вытрудил чины, проводит дороги… И с чувством юмора… Врангель не дурак, знал, за кого племянницу выдал. Он заметил дельного человека. А вот я теперь отберу его к себе. Он улыбнется Компании! А как ты думаешь, почему баронесса Врангель вышла замуж за хохла? — спросил он жену.

— Любовь, мой друг!

— Не только любовь. Дядя-адмирал ей такую любовь бы прописал! Завойко не только на баронессе, он на самой Компании женился. Он замечательный человек, и практичный и безответный, какого и надо было Врангелю. Тот живо это угадал… У Юлии отец умер, семья была большая, вот и решили выдать ее за своего офицера и отправить их сюда, во-первых, чтобы был тут свой глаз, потом предполагали, что Завойко освоится и при покровительстве дядюшки станет правителем всей Компании на Аляске. Здесь он только практику проходит, а карьера ему назначена на Аляске. Вот поэтому и выдали за него баронессу Врангель. Чтобы семье покойного отца ее был кусок хлеба. Немцы зря, без расчета, не возьмут русского зятя. Но Завойко не дурак и уйдет ко мне!

— Он очень понравился Элиз.

— Ну, Элиз и Иннокентий понравился. Она во всех влюблена, наша Лизавета.

Муравьеву не нравился роман Элиз с Мишей. «Не дай бог, он всерьез влюбится… Отвечать перед родственниками за такой брак я не желал бы. О люди, люди! Только недосмотри…»

Он вспомнил, как Элиз однажды требовала, чтобы Миша был при ней. Разговор был в Иркутске, когда они познакомились. Элиз заявила губернатору, что она одинока и просит, чтобы Мишель был всегда при ней… Из любви к Мише пустилась в этот путь?

Завойко тем временем на мезонине шепотом передавал жене подробности своей беседы с губернатором.

— Да уж буду я генералом! Ей-богу, буду! Как Антон Антонович захотел, чтобы ты была у меня генеральшей! Только бы Муравьев не оказался Хлестаковым.

Решено было, что утром Завойко даст согласие губернатору и отпишет сразу же в правление Компании Василию Егоровичу — брату Юлии, а также дядюшке Фердинанду Петровичу, что хочет уходить из Компании.

— Довольно Завойко быть в Компании, — шептал Василий Степанович, — пусть дядюшка Фердинанд Петрович прочтет, что люди уже обратили внимание на Завойко и что Завойко сам будет адмиралом…

Ему хотелось доказать дядюшке, что не из его рук, а своим умом и своими трудами добился он своего счастья и достатка.

А Юлия Егоровна рассказала, что она долго беседовала с Муравьевой и что та ей опять помянула, как Николай Николаевич доволен, что встретил такого человека, как Завойко, и прочит ему будущее…

А Элиз и Корсаков сидели в саду в беседке и говорили по-французски при свете луны. После долгой разлуки они впервые остались наедине.

Темнели длинные стволы редких берез, на море виднелись огни «Иртыша», и сам корабль, стоявший на якоре, то исчезал, то появлялся в клочьях плывущего тумана.

Элиз очень нравилась Мише, но он знал, что его батюшке с матушкой и генералу совсем неугодна была бы его женитьба на ней, если бы даже она оставила сцену. Но в то же время душа его ликовала, так приятно было, так льстило, что Элиз с ним.

А Элиз чувствовала, что путешествие идет к концу и с ним кончается все…

Глава девятая
ВОЕННЫЙ СОВЕТ В АЯНЕ

— Как быть с поисками «Байкала», господа? — спросил Муравьев. — Что делать в том случае, если Невельской погиб? Вот два вопроса, на которые мы должны ответить…

Ваганов вызывался идти к устью Амура на «Иртыше» и немедленно принять меры к розыску Невельского и его команды. Он бывал вблизи тех мест с Миддендорфом и снова рвался туда. Остальные согласились с мнением Завойко, что следует ждать возвращения Орлова и что слухи еще могут быть ошибочны. Ваганову возражали, что дело к осени и всякие поиски сейчас, когда вот-вот бухты и заливы начнут покрываться льдом, окажутся бесполезными.

— Если «Байкал» разбит, надо команду искать сухим путем, — говорил Завойко.

Мысль о морской экспедиции была отвергнута. Василий Степанович обещал, как только Орлов прибудет, в случае если он не доставит сведений, отправить людей берегом. Долго говорили о том, как поступить, если Невельской погиб и если на самом деле команду «Байкала» вырезали гиляки. Наконец все было решено.

— Итак, господа, благодарю вас за поданные мнения, — сказал Муравьев. Он обратился к Завойко: — Василий Степанович, дела закончены, и я еду в Якутск.

Грустное чувство охватывало Муравьева. Жаль было Невельского и жаль так славно начатого дела. Рушился еще один замысел… И все же очень интересно было и впереди: видеть аянскую дорогу, плод трудов Завойко, узнать, как в дремучей чаще, на реках живут привезенные сюда крестьяне. Это надо было увидеть и узнать. Муравьев считался с необходимостью и умел находить интерес во всяком деле. Послезавтра в путь… Прощай, море…

— Ну, а теперь, Василий Степанович, о делах Компании! — сказал губернатор, отпустивши членов военного совета. — Вчера я не стал касаться этого вопроса.

— Ох! Уж я давно желаю пожаловаться вам, ваше превосходительство! Эта компанейская деятельность вконец меня изнурила и лишила здоровья и губит меня и всю мою семью…

Губернатор хотел видеть ту сторону деятельности Завойко, которой он был известен и за которую был так ценим Компанией. По виду Аяна можно было о многом догадаться.

Завойко стал рассказывать о своей хозяйственной деятельности.

Впервые за время своего путешествия губернатор почувствовал себя в сфере коммерческих интересов Компании. Тут все дышало интересами ее пайщиков. «У Компании нет и не может быть той цели, — думал Муравьев, — что у меня…»

И он знал теперь, что когда-то во главе Компании, основанной для добычи пушнины на американских землях, открытых Шелиховым[31], стояли иркутские купцы. После смерти Шелихова правителем и главой всего дела была вдова и спутница Шелихова в его великих открытиях. Но со временем петербургские вельможи прибрали все к своим рукам, перевели главное правление из Иркутска в Петербург. Они стали получать миллионы чистого дохода. За последние годы дело, начатое иркутянами, «перешло», как выражался Иннокентий, порассказавший кое-что губернатору и подливший масла в огонь, «в руки лютеран» — придворных немцев. Компания была монополистом, не знала конкуренции. Акционеры ее богатели, а служащие в колониях думали лишь о сохранении дивидендов на прежнем уровне.

Муравьев заметил, что Завойко всегда жалуется на что-нибудь, охает и клянет свою судьбу. Поначалу это удивляло губернатора. Но теперь он понял, что это жалобы человека, который одновременно отлично все делает и преуспевает. Жалобы и проклятья не мешали Завойко жить и обзаводиться всем необходимым. И не только обзаводиться, но и стяжать себе добрую славу в Компании, быть на отличном счету.

Василий Степанович надел фуражку и повел губернатора.

— Ох! — вздохнул он, подходя к огромному амбару. — Боже мой! Сейчас увидите все наши грехи, что мы еще не успели вывезти, хотя тысячу лошадей уже отправили и возим все лето и всю осень.

Сильной рукой Завойко распахнул широкую дверь бревенчатого пакгауза. До потолка громоздились кожаные тюки с пушниной, привезенные из американских владений. Это все было добыто охотниками: индейцами, алеутами и русскими на Аляске, Прибыловых и Алеутских островах. Со времени Шелихова осталась та же упаковка, та же сортировка.

— Вот морские котики! — сказал Завойко. — Отсюда они пойдут по новой дороге на Маю, в Якутск, а оттуда в Иркутск и Кяхту для продажи в Китай. Эти коты — наше золото, чем богата Компания и все акционеры. — Завойко стал рассказывать, как идут запросы из Петербурга, много ли забито котов, сколько отправлено, каких, куда… — А как этих котов бьют нынче все иностранцы — то бишь силеры[32], как они себя сами называют, — так про то ни слова, хоть я и писал уже не раз. Наши богатства разве так надо охранять! Право же, ваше превосходительство, если не спохватимся вовремя, то все погубим…

Дощатый пол в узких коридорах между тюками был выструган и чист. Пахло салом шкур и свежерубленым деревом. Эти два запаха — новых построек и пушнины — преследовали губернатора все время, пока он обходил Аян.

«Так вот они, знаменитые амбары Компании!» — думал он, глядя на груды драгоценных мехов.

Муравьев не был достаточно богатым человеком, чтобы не завидовать тем, кто получает миллионы от продажи этих шкур, не зная даже, как они добываются. В душе у него накипело против Компании. Брать миллионы и ничего не давать! Завойко, родственник председателя Компании, и тот уверяет, что богатства не охраняются, гибнут, что иностранцы разбойничают!

Другой сарай был заставлен бочками с красной рыбой.

— Только что закончился лов ее, — сказал Завойко. — Это хлеб здешнего населения. Так же как и на Камчатке! Я наладил сам вылов и сам плел невода, учил всех, и теперь все сыты.

Часть сарая была отведена под магазин, где хранились товары: попроще — для туземцев, а получше — на продажу иностранным китобоям. Завойко сказал, что среди шкиперов есть у него знакомые. И что все они большие канальи, но его боятся, и что сигары, которыми он вчера угощал, доставлены из Манилы одним из этих шкиперов, и что тысяча штук будет упакована Николаю Николаевичу к отъезду, так как таких сигар нельзя сыскать в Петербурге ни за какие деньги.

Солнце поднялось высоко, когда губернатор и Завойко вышли, закончив осмотр. Море, ярко-синее, как на юге, ослепительно сверкало. Листва и иглы опадали. На вершинах сопок отчетливо видны были лиственницы и белые березы, издали похожие на слабую щетину.

— Мне приходилось кормить все население по побережью, — рассказывал Завойко. — Если же нет улова, сущее несчастье. Тогда я вызываю оленных тунгусов из глубины материка и снабжаю население оленьим мясом на выгодных условиях.

— На выгодных условиях? — переспросил губернатор.

— Да, на весьма выгодных… К тому же раздаю рыбу, помогаю окрестному населению, пекусь об инородцах, так как сознаю, что они тоже есть подданные императора.

А море, едва вышли из строений, напоминало о Невельском…

— Что же представляет собой Аян в военном отношении? — спросил Муравьев.

— Очень выгодный пункт. Сопки дают возможность господствовать над морем!..

Но чем больше говорил о своей деятельности Завойко, тем мрачней становился Муравьев. На душе его было тяжело, словно он предчувствовал какое-то новое, еще неведомое несчастье…


— Завойко вчера говорил, что слухи, видимо, ложны, но сегодня сказал, будто бы один тунгус видел гиляков, на глазах которых «Байкал» потерпел крушение по выходе из лимана, а команду действительно перерезали, — говорил губернатор, возвратившись домой.

Екатерина Николаевна с тревогой посмотрела на мужа.

— Я как без рук! — в горькой досаде воскликнул Муравьев. — Завойко прекрасный хозяин, но заменит ли он Невельского! Мне нужен Амур…

Екатерина Николаевна много слыхала о Невельском и давно ожидала встречи с этим офицером. За последнее время муж и все его спутники только и говорили о нем, и она желала видеть этого смелого моряка, о котором было столько разговоров.

— Хотя бы карты описи сохранились! — вымолвил Николай Николаевич.

Екатерина Николаевна отлично понимала, что теряет ее муж с гибелью «Байкала». Он возлагал большие надежды на путешествие этого судна! Сколько неприятностей ждет мужа в Петербурге — ведь Невельской ушел на открытие без инструкции. Она представляла себе гибель этого отважного офицера там, на подводных скалах Амура, пожертвовавшего собой, как ей казалось, ради ее мужа. Теперь надо ехать, впечатлениями дороги рассеять гнетущее чувство. Но ей жаль умного, смелого человека. Она была по натуре добра, часто заступалась за тех, кого наказывал муж…

— Ты расстроена?

— Все это очень неприятно!

— Да… Невельской погиб из-за нашей вечной небрежности и опасений!.. — воскликнул Муравьев. — Теперь планы мои подвергнут сомнению, и я буду выглядеть пустозвоном.

Вечером Муравьев пригласил к себе Завойко.

— Какие новости? — спросил он.

— Да все подготовлено, и коней уже пробовали завьючивать, — ответил Завойко.

— Я не об этом, Василий Степанович.

— Приготовлена «качка» для Екатерины Николаевны. Удобно будет ехать, как в гамаке.

Муравьев помолчал, хмурясь.

— А «Байкала» все нет? — тихо спросил он.

— Нет, ваше превосходительство, — ответил Завойко с таким выражением лица, словно хотел сказать: «Простите, ваше превосходительство, тут я ничего не могу…»

— Я доволен вашей деятельностью, Василий Степанович. Но вот вы живете здесь много лет…

— Семь лет, ваше превосходительство!

— А не занимаетесь вопросами Амура, — продолжал Муравьев.

— Да как же не занимаюсь?! — изумился Василий Степанович. — А кто же первый возбудил вопрос? Я дни и ночи думал об этой реке и в свое время развил в этом направлении деятельность.

— Что же это за деятельность?

— Да я посылал товары, людей к мысу Коль. Вот и нынче туда поехал Орлов. Мыс Коль у самого лимана. Совсем неподалеку! Я всегда помнил об этом.

— Но не хотели бы вы еще раз заняться исследованием самого устья?

— Конечно, мог бы! Я согласен вполне, что надо еще раз исследовать…

Муравьев слушал, постукивая пальцами по столу.

— Ведь если лиман доступен, это было бы отлично? — спросил он.

— Только то невозможно! — ответил Завойко.

— Но если бы?

— Конечно, было бы отлично! — подхватил Василий Степанович.

— Так нужно произвести исследования снова! Ведь могла быть ошибка! Поймите! — Муравьев прошелся но комнате. — В будущем центр тяжести международных отношений перенесется с Запада на Восток. Будущее Тихого океана огромно. Как мы можем быть безразличны к судьбе наших владений на Востоке?! Нам надлежит занять пункт, господствующий на океане. Нам нужен Амур! Пусть, пусть недоступен лиман. Перегрузку будем делать на устьях. Мы должны Амуром подкрепить Камчатку. Подвоз всего необходимого по Амуру нам необходим!

— Да я же все меры уже принимал! Так, ваше превосходительство, уж если нужно новое исследование, так и будем делать, как вы желаете. Исследование Амура мы можем продолжать с Камчатки! Там у нас будут суда, и это вполне возможно сделать. Уж как я начал это дело, то не позволю пропасть ему и, будучи на Камчатке, не оставлю дела без своего внимания. Орлов бывал там и прежде, он опытный человек, и я опять его туда пошлю.

Но Завойко в душе тревожился. «А что, если дядюшка ошибся?» — думал он. Сам он верил до сих пор Фердинанду Петровичу, как великому ученому.


Отпустив Завойко, Муравьев почувствовал, что на душе у него легче. Муравьев ценил родственные связи Завойко с семьей Врангелей. Он надеялся, что для Камчатки они будут полезны. «У меня пока ни тут, ни там ничего нет, а у Компании и средства, и суда, и товары». По всем признакам нельзя было и желать лучшего губернатора для Камчатки.

Он разглядывал карту Камчатки, потом перевел взор на Аляску, на Калифорнию, на острова южных морей.

Но стоило взглянуть туда, где прямой синей дорогой из Забайкалья к морю прочерчен был Амур, как настроение падало. Великие планы общения с огромным миром будущего проваливались. Чем лезть через хребты, губить по нескольку тысяч лошадей в год на тракте, чего бы проще и удобней сплавлять все по реке! Он чувствовал, что без Амура все дутое, все пустое.

Вечером в Аян стали прибывать якуты с лошадьми, которых пасли они в отдалении от Аяна, за хребтом, на лугах. Появились олени. Завойко, готовясь к отправке губернатора, проверял копыта лошадей, сам ходил в шорную, где срочно заканчивали делать особые седла, и обо всем докладывал губернатору.

Рано утром Муравьев поднялся не в духе.

— Ты опять так грустен? — ласково тронув руку мужа и заглядывая ему в глаза, спросила Екатерина Николаевна. — Ведь мы скоро будем дома! Там ждет нас так много, интересного. И не обижай их, этих простых, преданных тебе людей…

— Жаль Невельского! — ответил он. — Без него я как без рук.

Оставив дела, губернатор отправился на прогулку. Он ушел к морю и долго, в одиночестве, ходил по песчаной отмели, поглядывая вдаль.

— Ни паруса, — сказал он жене, воротясь.

Элиз сидела тихо — она знала, что погибли прекрасные молодые офицеры и в Петербурге во многих аристократических домах наденут траур.

Муравьев рассказал, что по дороге изругал Струве. Он подошел к столу, стал разбирать бумаги.

— Все рухнуло. Все мои надежды погибли…

Екатерина Николаевна хотела теперь лишь одного — чтобы муж уехал отсюда поскорее, в дороге ему будет легче.

— У нас в России вот так всегда из-за подлости и трусости гибнут лучшие люди… — сказал он. — Если даже он жив где-нибудь, то теперь, после гибели судна, понесет ответственность… Конечно, никакие исследования долго не будут теперь возможны…

Муравьев решил, что, чего бы то ни стоило, надо искать Невельского. Он уже отдал приказание Завойко немедленно, не ожидая Орлова, снарядить берегом экспедицию за счет правительства на поиски людей, спасшихся с «Байкала».

За завтраком Муравьев сидел молча, не вмешиваясь в разговор жены с Элиз. Камердинер подал икру, жареные клешни крабов и водку. Губернатор выпил рюмку и стал закусывать. Вдруг на улице раздался крик:

— Корабль в море!

За столом все замерли. Муравьев вскочил с салфеткой на груди и бросился к окну. Поднялись и женщины.

— Николай Николаевич! — взбежал, гремя новыми солдатскими сапогами, Корсаков. — «Байкал» показался у входа в Аянскую гавань…

— Трубу! — приказал Муравьев, протягивая одну руку за трубой и ударом другой распахивая окно.

Екатерина Николаевна подала трубу. Вдали виднелось судно под всеми парусами.

— Корабль! — вымолвил губернатор. Он взглянул на жену мутным, тяжелым взором отчаявшегося, который не верит в избавление и просит отзвука и подтверждения.

Лицо Екатерины Николаевны сияло.

Муравьев решительно, всем корпусом, повернулся к Корсакову:

— Немедленно отправляйтесь навстречу!.. Живо!.. Да!.. Передайте ему инструкцию немедленно. Приготовить мой катер! Завойко ко мне! Где Струве?..

Корсаков быстро вышел.

Чиновники и офицеры суетились во дворе. Корсаков, отдавая распоряжения, направился к берегу. К бухте бежали люди.

— Василий Степанович! — вскидывая обе руки, радостно воскликнул Муравьев, обращаясь к вошедшему в парадной форме Завойко. — Едем встречать…

— Катер готов, ваше превосходительство! — доложил тот.

Муравьев заметил, что Завойко волнуется.

— Катенька, я еду сейчас же к Невельскому, — сказал жене губернатор, целуя ее в лоб. — Собирайтесь все, господа! — обратился он к своим спутникам, вошедшим вслед за Завойко, чувствуя, что приближается историческая минута.

— Элиз, Элиз! — воскликнула губернаторша, проводив мужа и подходя к мадемуазель Христиани, смотревшей в окно, и обнимая ее за плечи. — Какое счастье, они живы!

Слезы радости заволокли ее глаза.

В окно видно было, как небольшое судно огибало косу, на которую набегали волны. Шлюпка с Корсаковым уже направлялась к нему.

На берегу губернатора ждал катер с гребцами. Все уселись. Завойко сел рядом с рулевым.

— Весла на воду! — скомандовал он. — Навались!

Гребцы, что было сил, налегли на весла. Завойко поднял на корме андреевский флаг. Катер понесся. Берег, скалы, лес в желтых осенних пятнах поплыли прочь. Дома фактории с белыми широкими крышами и новые светлые; строения Аяна становились все меньше. Навстречу приближался «Байкал». Вот уж видны офицеры на юте, густая толпа офицеров, на солнце поблескивают пуговицы и кокарды. Сразу видно, что это не компанейское судно, где обычно всего один штурман, а что пришел балтийский военный корабль. Офицеры не спускают с катера подзорных труб. Впереди офицер с рупором, взмахивая рукой, иногда что-то приказывает, оборачиваясь к матросам. Это, конечно, сам Невельской!

Черный борт судна подымается все выше. Уже видны белые буквы на корме: «Байкал».

— Он! Прибыл, цел и невредим! — проговорил Муравьев, щуря свои острые глаза и чувствуя, что восторг и волнение охватывают его.

Теперь уж ясно видно крупный нос под фуражкой и загоревшее лицо Невельского. Капитан ниже всех, но в нем что-то богатырское. У него сейчас такой вид, словно он притащил на себе все это судно вместе с командой и офицерами.

На палубе раздались слова команды. Матросы строились с ружьями. Готовилась официальная встреча губернатора.

— Геннадий Иванович! — подымаясь в шлюпке, с нетерпением воскликнул Муравьев. — Где вы были? Я всюду искал вас! Откуда же вы явились?

Невельской отдал рупор, кинулся к борту и, положив на него обе руки, вытянул шею.

— Сахалин — остров! — раздалось над морем. — Вход в лиман и в реку Амур возможен для кораблей с севера и с юга! Вековое заблуждение рассеяно! — хрипло кричал он, видимо сильно волнуясь и торжествуя свою победу. — Истина обнаружена! — И он поднял руку.

— Суши весла! — приказал раскрасневшийся Завойко.

На судне грянула команда. Звякнули ружья почетного караула. Шлюпка подошла к уже поставленному парадному трапу. Офицеры кинулись к губернатору, но тот отстранил их руки и, не держась за поручни, взбежал по трапу и кинулся с протянутыми руками к Невельскому…

— Дорогой мой Геннадий Иванович! — воскликнул он, горячо обнимая капитана. — Как я рад! Боже, как я рад!

Невельской загорел и на вид очень молод. Из-под черного лакированного козырька гордо сверкают юные синие глаза. Лишь привычная дисциплина и привычка самому повелевать держала его, как оковы, но от этого пылкая душа бушует и рвется еще сильнее. Голова его приподнята с решительным и энергичным выражением. Черты его лица крупны и приятны.

— Получили инструкцию, Геннадий Иванович? Ты передал инструкцию? — строго обратился Муравьев к Корсакову, вытирая платком глаза.

— Да, ваше превосходительство. Только что.

— Мы ждали ее в лимане… — спокойно заметил Невельской. Чувствовалось, что это человек твердый и с характером.

— Вы встретили Орлова?

— Да, но и он не доставил инструкцию, а «Байкал» зря стоял у входа в лиман и ждал…

Невельской посмотрел на Завойко.

— Знакомьтесь, Геннадий Иванович, — представил Муравьев Завойко.

Две крепкие руки протянулись друг к другу. Капитан рад был встрече, зная, что Завойко один из русских пионеров на охотском берегу.

— Так я хочу немедленно видеть карты! — сказал губернатор.

— Идемте в каюту, Николай Николаевич, идемте, господа, — пригласил капитан всех гостей и своих офицеров.

Невельской, сбегая по трапу, остановился посредине, как бы не пуская дальше губернатора.

— Стопушечные корабли войдут в устье Амура! — вдруг воскликнул он, радуясь, как ребенок, приблизив лицо к лицу Муравьева, который от неожиданности несколько отстранился, а Невельской, не замечая, подергивал его за пуговицу на мундире, словно губернатор слушал его недостаточно внимательно. — Дуб растет на берегах!

Он сбежал и распахнул дверь капитанской каюты.

Глава десятая
НА БОРТУ «БАЙКАЛА»

Каюта была обшита полированной желтой финляндской сосной. Из нее же, в тон стенам, стол, мебель и полки с книгами.

Тут целая выставка предметов, которые не сразу различишь, хотя яркое осеннее дальневосточное солнце льется в иллюминаторы через обручи сверкающей желтой меди. На стенах — низкие конические белые шляпы из бересты, чуть ли не в аршин диаметром, с черными и красными аппликациями из березовой заболони. Кожаные и деревянные щиты, старые деревянные латы, крытые лаком, копья с древками из бамбука и со стальными наконечниками чуть ли не в фут длиной. Трубки с длинными мундштуками из бамбука же и с маленькими медными чашечками, кисеты и сумы из оленьей кожи, сапоги и куртки из нерпичьих шкур, напоминавших желтый бархат, халат из рыбьих кишок, похожий на топорщившуюся пергаментную бумагу, испещренную швами, как татуировкой.

Чувствовалось, что это каюта человека, вернувшегося после открытий из стран таинственных и своеобразных.

В углу — узкий темный штурманский стол с ящиками для карт, немного похожий на комод. Посредине — другой, обшитый клеенкой. Таков маленький салон при каюте капитана. Тут все сдвинуто тесно, но все есть, даже деревянный диван и кресло.

— Прежде всего, чей Амур, Геннадий Иванович? — спросил Муравьев, войдя в каюту и держа обе руки с раскрытыми ладонями, словно желая схватить ими капитана за плечи.

— Ничей, Николай Николаевич! — в тон ему воскликнул Невельской, точно так же раскидывая ладони. — На устье Амура живут независимые гиляки, дани никому не платят и никакой власти над собой не признают. Мы встречали гиляков, которые знают кое-что по-якутски и даже по-русски!

— Быть не может!

— Клянусь богом, Николай Николаевич!

— Вы входили туда на судне?

— Мы исследовали реку на шлюпках, транспорт остался в лимане, ждал инструкции…

Тут капитан осекся; казалось, он чего-то не договорил.

Между тем пожилой штурманский офицер, возившийся у штурманского стола, достал оттуда пачку карт и развернул одну из них перед губернатором.

— Садитесь, господа! — приказал Муравьев своим спутникам и сам опустился в затянутое парусиновым чехлом капитанское кресло. Офицеры «Байкала», уступая места у стола гостям, держались у стен и даже отступали в нишу, задернутую занавесью. Все ожидали, тая дыхание, и слышно было, как шелестят разворачиваемые штурманом листы.

— Где вход в лиман? — спросил Муравьев.

— Вот и вот, — показал капитан в разных концах небольшой карты.

— Как? Два? И с юга?

— Так точно, ваше превосходительство. Вот вид с юга…

— Так Сахалин остров?

— Так точно…

— И пролив глубок?

— Шесть сажен на баре в малую воду.

— А с севера?

— Вот вход в лиман с севера…

— Это в лиман. А в реку?

— А в реку из лимана вход удобен повсюду. На юг и на север ведут два широких фарватера…

Молодые офицеры заулыбались, чувствуя восторг губернатора: чуть заметное оживление пронеслось по каюте, но тотчас же все, как по команде, стихли, выказывая почтительность и дисциплину. Снова почувствовалось, что это балтийский корабль. Офицеры тут, как знал Муравьев, на выбор взяты были капитаном в Кронштадте, и большинство из них служило с великим князем и Литке[33] на знаменитой «Авроре».

— Так где же решилось? — отрываясь от карты, спрашивал губернатор.

— Вот, у входа в лиман, с севера; вот фарватер, оказалось, глубина двадцать девять футов.

Завойко, положивши ладонь на стол, посмотрел на карту.

— Так здесь ваше открытие? — тыча пальцем в карту, спрашивал губернатор.

— Здесь наше первое открытие! — отвечал капитан. — Мичман Грот, — представил он белокурого великана с румяными щеками, — первый обнаружил этот фарватер… А вот наше второе открытие. Пролив в Японское море…

Все стали рассматривать карту. Раздались первые вопросы «свитских».

— А-а! Так тут Сахалин… Позвольте, позвольте… Вот так его берег протянулся?

— Остров?.. А глубина…

— Ну что вы скажете!

— Вы говорите, вот Сахалин? — раздавались голоса.

— Нет, не здесь, это южный берег Амура. Вот Сахалин! — объяснил Муравьев.

— Вот южный берег, господа, а вот северный, — заговорил Невельской. — Это общая картина. Есть подробные карты… Александр Антонович[34], — обратился он к пожилому штурману, который понял его сразу.

Капитану задали еще несколько беспорядочных вопросов.

— Дозвольте, ваше превосходительство, изложить ход исследований в том порядке, в каком они производились, — обратился капитан к губернатору, когда главное было ясно, но любопытство еще далеко не улеглось.

— Слушаю вас, мой дорогой Геннадий Иванович. Слушаю, со вниманием и нетерпением!

Первый жадный и тревожный интерес был теперь утолен. Начинался официальный доклад.

Штурманский офицер доставал новые карты и быстро и почтительно раскладывал их.

— Ваше превосходительство, мы начали исследование устьев Амура у восточного побережья Сахалина на широте пятьдесят один градус тридцать семь минут, — заговорил капитан.

Нервное и загорелое лицо его, незадолго перед тем такое радостное, необычайно изменилось. Только темные синие глаза остро и живо поблескивали, как у бойца перед боем. Но и этот взор постепенно менял свое выражение. Большой лоб, прямой нос с горбинкой, глаза, запавшие под светлые брови, жесткие морщинки у губ — все выражало суровый фанатизм, так необычайно преобразивший лицо капитана. Что-то глубоко славянское, степенное и вдохновенное было в нем, хотя, быть может, в то же время походил он несколько и на какого-то жителя северной Европы, на ирландца или норвежца, или, может быть, в нем было что-то от немецкого капитана.

«Черт знает, как он меняется, — подумал Муравьев. — Несмотря что вышколенный, а кажется, кипяток…»

Ничего не напоминало сейчас того живого, сияющего офицера, который только что, не в силах сдержать восторга, хватал губернатора за пуговицы и торопился сообщить на трапе главнейшее…

В ранние годы, да иногда и потом, пылкость, порывистость приносили ему много горя. Он рано почувствовал, что должен воспитать в себе систему, учиться все излагать терпеливо, последовательно, как это требовалось от всех и всюду. Сколько горя перенес он в первый год, в корпусе, когда приехал из деревни, как скучал, мучился! Было очень трудно, и пришлось переламывать себя. Потом — море… Нет, кажется, на свете более совершенных средств для исправления нетерпеливых людей, как плаванье на парусных судах.

И он научился с годами смирять свою порывистость. А чтобы не заговариваться от возбуждения, заставлял себя излагать последовательно свои мысли товарищам или писал докладные записки начальству о проблемах научных и политических, важных для России, с тем же терпением, точностью и последовательностью, основываясь на научных сведениях и на собственных наблюдениях и статистических выкладках. Как, основываясь на квитанциях и на расписках, иногда также собственного сочинения, делали это другие морские офицеры, составляя рапорты о расходах и износах казенного добра, снастей и артиллерийских припасов. И морское начальство, ценя и те и другие бумаги одинаково, считало Невельского дельным и способным офицером. Вот именно так сейчас он взял себя в руки.

— Почему мы, подойдя к восточному берегу Сахалина, начали исследование именно отсюда, с широты пятьдесят один градус тридцать семь минут, тогда как инструкцией, неутвержденную копию которой я получил тринадцатого мая в Петропавловске-на-Камчатке, повелевалось мне произвести опись северной части острова Сахалина, юго-восточного побережья Охотского моря и лимана, а также устья реки Амура? Иван Федорович Крузенштерн, считавший, что Сахалин полуостров, предполагал, что именно тут, на девять минут севернее пункта, к которому мы подошли, вытекает и впадает в Охотское море один из рукавов реки Амур, то есть что одно из устьев может находиться на восточном побережье полуострова, о чем он не раз говорил нам в корпусе, однако утверждая, что это требует тщательной проверки, что, быть может, Сахалин разделен проливом и представляет собой два разных острова. Мы должны были проверить эти предположения.

Как странно и смешно было слышать обо всех этих ученых ошибках сейчас, когда только что все видели карту с поразительными новостями.

— Поэтому, — отвечая себе, продолжал капитан, — мы начали именно с широты пятьдесят один градус тридцать семь минут. На рассвете двенадцатого июня «Байкал» начал опись, двигаясь к северу по карте Крузенштерна…

Капитан говорил, держа тяжелый карандаш на карте. Как-то странны были в этом стройном молодом человеке с опаленным носом и с небольшими, но сильными пальцами такая ученость и такое спокойствие…

Невельской рассказал о первой встрече с гиляками. Она произошла на острове Сахалине, на песчаных косах у входа во вновь открытый залив.

— И хороши они были с вами? — спросил Муравьев.

— Не очень!.. Они страшились нас, приняв за китобоев. Называли нас «американ», но мы объяснили, что не американцы.

Муравьев, поднявши брови, выказал немое изумление. Жители таинственного Сахалина произносят слово «американ». Американцы известны в этих краях, у нас под носом!

— В деревню были посланы шлюпки, но жители ее не подпустили нас к той части, где были укрыты женщины.

По тому, как сквозь загар зарделись щеки капитана и, как остро было сейчас его лицо, чувствовалось, что этот человек рассказывает один из важнейших, чем-то особенно волнующих его эпизодов путешествия.

— Александр Антонович, Шхеры Благополучия…

Штурманы исполняли все живо. Капитана вообще слушались беспрекословно, это было очевидно, хотя, возможно, еще и присутствие губернатора приводило всех в трепет.

Появилась подробная черновая карта описи Шхер Благополучия…

Меняя карты, откладывая одни и добавляя другие, капитан объяснил, как, исправив замеченные ошибки предыдущих исследований, описав восточный берег Сахалина и обогнув его северную оконечность, «Байкал» подошел к лиману.

— Таким образом, осмотревши все заливы на побережье Сахалина севернее указанной широты, мы утвердились во мнении, что ни один из них не является устьем Амура…

Завойко, сидя прямо и держа на виду, на ручках кресла, свои сильные руки, слушал с явным недоверием. Губернатор, почувствовав это, оглянулся на Василия Степановича, но тот не переменил ни позы, ни взгляда, видно, чем-то был сильно озабочен.

— Итак, — словно приступая к чему-то таинственному, продолжал капитан, — «Байкал» шел к югу!

Он умолк.

— Курите, Геннадий Иванович! — сказал Муравьев, замечая, что ему чего-то не хватает. — Вот у Василия Степановича сигары превосходные.

Невельской поблагодарил и, пока штурман возился с картами, раскладывая их и прилагая одну к другой, достал трубку, сказавши, что так привык и что у гиляков выменяли на устье Амура превосходный табак, не хуже самых лучших манильских сортов. Он предложил гостям курить. Но сам, набивши трубку, отложил ее в витую раковину.

— Судно подошло к мысу Головачева, где берега материка и Сахалина сблизились, на море лег туман; судно село на мель, снялись с трудом. — Лицо капитана стало еще серьезней, озабоченней. — Ветер крепчал, и гребные суда заливало. Мы несколько раз садились на мель. Предыдущие исследования убеждали нас в тщетности наших усилий. — Он опять помянул Крузенштерна, Лаперуза[35], Браутона, тайную опись Гаврилова. Карту, которая, оказывается, была ему известна. Сказал про общее недоверие, существовавшее среди европейских ученых, к сведениям из японской географии, утверждавшим, что Сахалин — остров. — Но, глубоко веря, что не может не быть пролива, мы все, как одна семья, решили продолжать опись. Мичман Грот и штурман Попов, при волнении и свежем ветре, следуя перед транспортом на шлюпке, открыли глубокий фарватер, просекавший эту обсыхавшую при малой воде косу, и мичман Грот, высадясь, встал на ее оконечности. Вход в лиман был найден. Заблуждения предыдущих исследований оказались рассеянными!

Капитан и хмурился и улыбался, глядя на карту, потом рука его схватила трубку из раковины.

Между тем штурман положил новый огромный лист, где, вычерченные по клеткам, виднелись белые и голубые разводья лимана, как птицами в перелет усеянные вереницами цифр.

Муравьев, увидя устье реки с промерами фарватеров, привскочил на кресле. Эти колонки цифр были следами шлюпочных походов. Они перебороздили лиман и устье в нескольких направлениях. Губернатор и его спутники, наклонившись, тянулись к карте со всех сторон.

«Потрясающая картина!» — думал губернатор, меняясь в лице.

— Да, это действительно открытие! — торжественно сказал он. На этой карте все выглядело опять по-новому.

«Он молодчина, — подумал Муравьев. — Ворвался! Вернее сказать, вырвался туда силой! Без инструкции, без средств, покинутый всеми, даже мной, при всем моем сочувствии!»

Муравьев готов был признаться, что он все же недооценивал убеждения этого человека, что не совсем реальными, не подходящими ко времени и невыполнимыми казались ему планы Невельского. А с каким блеском, отвагой и самоотвержением он все совершил! Муравьев подумал, что он сам, глубоко верящий в русских, невольно поддался мнению, которое глухо, но упрямо распространялось в некоторых слоях общества, что русские якобы не способны к практическому делу, что они ничего не умеют делать как следует, могут только строить обширные планы и фантазировать. Правда, он сразу ухватился за Невельского, поддержал, не отверг его планы, но он принимал из них лишь зерно, практически нужное ему самому. Как бы там ни было, Невельской уже сделал для России больше, чем все предыдущие исследователи подобного рода. Его открытие даже важней, чем открытия наших, по заслугам увенчанных, знаменитостей — Литке, Крузенштерна, Врангеля.

Невельской рассказал, как при описи берегов лимана Петр Васильевич Казакевич[36] увидел огромную бухту в горах, из которой шло мощное течение.

— Получив известие, я немедленно пошел туда на шлюпках с отрядом матросов… Вот деревня Тебах на устье — четыре дома, вот Чарбах — шесть домов, Чобдах — два дома. Мео… Петр Васильевич первым вошел в устье реки! — обернулся капитан к старшему офицеру Казакевичу. — Петр Васильевич определил астрономически местонахождение входного мыса. Вот рисунки, исполненные офицерами: входной мыс, вот деревня Тебах в трех верстах от устья, где, согласно утверждениям наших дипломатов, находится крепость с флотилией и десятью тысячами гарнизона…

Общий смешок прошел по слушателям. Рисунки стали передавать из рук в руки. Виды малолюдных гиляцких деревенек — в два-три дома, ютившихся кое-где под скалами прибрежного обрыва; лодки на реке, а более — безлюдные, но величественные пейзажи, сопки и сопки, волнистыми террасами вздымавшиеся ввысь одна над другой; огромные пространства воды, пустынные берега, скалы, леса — так представлялась по этим рисункам та земля.

На трех шлюпках я поднялся вверх по реке на шестьдесят верст и осмотрел берега, желая знать, что собой представляет край в политическом, а также в морском, военном и этнографическом отношениях. Особенно нас интересовало население, торговля, отношения гиляков с соседними народами, их быт, одежда, вкусы, потребности. Мы стремились изучать все эти вопросы, исходя из того, что в будущем мы должны там торговать…

— А где же граница с маньчжурами? Где гиляки полагают ее? — спросил губернатор.

— Этого нам не удалось выяснить, — отвечал Невельской, и все снова улыбнулись. — Мы не трогаем этого края. Маньчжуры в свою очередь не трогают его. Край правительственными силами не занят, пренебрежен, без охраны, без влияния. Маньчжурские купцы жестоки с гиляками во время своих появлений, гиляки ненавидят их.

Трубка капитана запыхтела быстро, как маленькая паровая машина.

— Карту Константиновского, — повелел он, обращаясь к штурманскому офицеру. — Вот полуостров, в шестидесяти верстах вверх по реке от входного мыса. Мы тщательно осмотрели его. Вот вид. На этом полуострове, так же как и на южном берегу напротив него, возможна установка батареи тяжелых морских орудий. Требуются простейшие фортификационные работы, и Амур будет простреливаться во всю ширь, ни одно вражеское судно не войдет в его устье и не спустится по нему.

Муравьев, считавший себя опытным военным человеком, заинтересовался полуостровом. Он задал капитану несколько вопросов. Тот ответил обстоятельно. Вопросы посыпались со всех сторон:

— Каковы глубины у полуострова великого Князя Константина?

— Затопляется ли прибережье?

— Есть ли лес для кораблестроения?

— Тепло ли на Амуре?

— Каков берег?

— Берега крутые и скалистые, но есть места удобные для заселения, — говорил Невельской. — В горах растет великолепный кедр, течение несет вывороченные с корнями огромные дубовые деревья… Иначе говоря, на берегах Амура есть все для кораблестроения.

Называя гиляцкие деревни, цифры промеров, пункты обсерваций, градусы и минуты, капитан рассказал, как был открыт южный пролив из лимана в Японское море.

— Но есть опасность, ваше превосходительство, — сказал капитан, — все это может оказаться впустую…

— Почему? — встрепенувшись, спросил Муравьев.

— Беда в том, Николай Николаевич, что иностранцы уже там!

— Как?!

Все были поражены.

Муравьев взглянул в глаза капитана.

— Иностранцы знают о проливе?

— Нет, пока не знают и в этом наше счастье. Но буквально за несколько дней до нашего прихода туда являлось военное судно. Опасность тысячу раз грозит нам.

— Так в чем же дело? Вы видели его?

— Нет, я слышал от гиляков.

— Так это, видимо, китобои. Они повсюду.

— Да, там бывают китобои. Гиляки опасаются их и ненавидят. Оружие у них всегда поблизости, а жен и детей они прячут… Тычут в грудь и показывают нам знаками, что, мол, вы с корабля и бьете китов, и приговаривают «инглиш». Гиляки очень удивлялись, что мы пришли из лимана. Когда же мы объяснили, что мы русские и пришли, чтобы защищать их, как мы всюду говорили, они засмеялись и стали показывать на мою куртку. А надо сказать, что мы купили себе в Лондоне синие английские куртки. Они очень удобны, и я был в такой же на описи. Гиляки безошибочно узнают англичан по этим курткам. Они объясняли знаками, что люди в таких куртках приходят на кораблях и грабят их, и меряют землю, и пытаются найти пролив. На наше счастье, с нами все время были гиляки с устья, и они упреждали своих соседей, объясняя, что мы, в самом деле, русские.

«Ну так это еще полбеды», — подумал губернатор. Впрочем, все это было неприятно.

— А в другом месте, у входа в пролив с юга, пожилой гиляк, знавший уже, что мы русские, вдруг тоже заметил на мне эту куртку, и надо было видеть, как он обмер! Остановился и смотрит на меня с ужасом. Я, не понимая такой перемены, обещаю ему подарок и прошу продолжать рассказ, но он, к моему удивлению, хватается за нож… Тогда я сорвал с себя эту куртку и швырнул в сторону, как бы давая тем знать, что это не наше одеяние. Он, ободренный и мной, и своими сородичами, начал обнимать меня и объяснять, что боится людей, приходящих с моря, и тут я понял, что недавно, за несколько лишь дней до меня, в заливе было огромнейшее, как он показывал руками, судно и оно палило из множества пушек, видимо производя артиллерийские учения, так как иной цели для такой стрельбы быть не могло и китобои этим не могли заниматься.

Невельской на миг умолк, вперившись в Муравьева. Тот глядел несколько растерянно. Острые глаза капитана сверлили его.

— Более того, скажу вам, ваше превосходительство, старик, испугавшийся моей куртки, потом объяснил мне, что судно это спускало шлюпки и пыталось делать промеры, люди с него искали проводников, но гиляки бежали прочь. Они уверяли меня, что ни за что не покажут англичанам прохода в лиман. Однако мы обязаны иметь в виду, что промер можно сделать и без помощи гиляков… Старик же сказал, что судно это обещало еще раз прийти в будущем году, как объяснили англичане его родичам, у которых на ром выменяли они икру и свежую рыбу…

— Осмелюсь сказать вам, ваше превосходительство, — продолжал Невельской, — что край тот не напоминает Китай, и, если говорить, собственно, о южном побережье, край скорее похож на колонию Америки или Англии, или, вернее, на страну, народ которой в постоянной войне с приходящими с моря иностранцами. Там знают ром, виски, зовут китобоев «американ», «инглиш» или «негр», некоторые гиляки знают несколько слов по-английски, все страшатся приходящих судов. Если, Николай Николаевич, в нынешнем году в самом деле там было военное судно, то опасность возрастает в тысячу раз. Дело года — корабль вернется, и английский или американский флаг будет поднят. Я встречал множество китобоев из Штатов. Они требуют от своего правительства основать станцию для судов в Японии или на Татарском берегу. Один из них рассказал мне, что их судохозяева и шкиперы подают об этом петицию президенту. Рассказ этот согласуется со всем, что приходилось слышать нам в Вальпарайсо, на Гавайях и на Камчатке от самых разнообразных лиц, в том числе от английского адмирала, у которого я был с визитом и который затем был у нас на судне. Сообразуясь со всеми этими обстоятельствами, я дал слово гилякам, что мы придем в будущем году снова и будем защищать их, что русский царь не оставит их беззащитными. Если бы мы не обещали этого, нам не было бы ни содействия, ни дружбы. Все было бы против нас. И я дал слово! А слово у тех народов — все! И гиляки, которых мы обласкали, клялись помогать нам.

— Ну, а что же на севере? — спросил губернатор, уклоняясь от ответа и одобрения, которого, кажется, ждал пылкий капитан. — Каковы там отношения гиляков и иностранцев?

— Вот гиляцкая деревня Тамлево. — Капитан опять переменил карту. — Вот вид ее с моря… Дорогие меха — соболь, выдра, лиса — идут для вымена на китайку, на табак. Везут их в Маньчжурию, где есть бойкие торговые города. Туда также идут шкуры медведей и выращенные орлы. У гиляков в клетках растут и медведи и орлы. Признаков хлебопашества и огородничества мы нигде не заметили. Охота на дичь также не развита. Мы выменивали, однако, много живых диких гусей, которых они ловят на озерах. На Сахалине туземцы разводят оленей и баранов. В наше пребывание в лимане один из прибрежных жителей, нагруженный товарами, пошел в верховья. Вероятно, для предосторожности на шлюпке было оружие. Как можно было понять из их знаков, в это время года у них бывает ярмарка; они приглашали нас с собою, рассказывали, что там будет весело. Они не соблюдают этикета ни перед кем, и в жаркий день, чтобы легче грести, сбрасывают с себя одеяние и остаются нагишом, не стыдясь своих спутников. Шлюпки их очень ходки, мелководны и принимают значительный груз.

Подарки и наше ласковое обращение с жителями всюду расположило их в нашу пользу. Когда мы уходили, они провожали нас почти с изъявлением какой-то грусти, что мы так скоро их оставляем, и далеко следили за нашими шлюпками, упреждали соседей о нашей щедрости и ласковом обращении, и нас везде встречали как знакомых. И даже в лимане нас принимали как своих, благодаря заботам речных гиляков. Заметя, что мы любопытствуем об их образе жизни, о стране, о фарватерах и прочем, они всегда старались, сколько возможно, удовлетворить нашим вопросам, без чего я никаким образом не мог бы в продолжение одного лета ознакомиться с лиманом…

— Вот вещи гиляков, — стал показывать капитан. — Шляпа, нерпичья юбка, рубаха из рыбьей кожи; вот я курю гиляцкую трубку, подарок моего проводника; вот рисунки юрт! Вот гиляцкая юрта, срисованная Петром Васильевичем.

Невельской рассказал об открытии вблизи лимана залива Счастья.

— Залив Счастья? — переспросил губернатор. — Заманчивое название.

— Да, Николай Николаевич! Я так назвал его… Это единственная закрытая бухта на юго-восточном побережье Охотского моря у входа в лиман с севера. Я назвал ее заливом Счастья, так как, не будь ее, судам негде было бы укрыться при плавании у юго-восточных берегов Охотского моря. Гавань находится вблизи входа в лиман, и это придает ей особенную ценность, так как, если там будет наш пост, мы сможем следить за движением иностранных судов, которые туда являются часто и даже топят жир на косах, отделяющих залив Счастья от моря… Из этого пункта мы предупредим любые их попытки приблизиться к лиману или войти в него. Это наблюдение возможно производить как прямо с берега, так и посредством сторожевых судов. Наши суда, наблюдающие за лиманом или поддерживающие связь с постом, который будет в заливе Счастья, в случае штормовой погоды не должны будут удаляться из лимана в поисках укрытия… В заливе Счастья есть пресная вода: китобойные суда, появляясь в тех местах, будут приходить к нам за водой и для укрытия. При этих-то посещениях мы и будем давать им повод убедиться, что край занят русскими. Вот те обстоятельства, выяснив которые, я назвал эту бухту, несмотря на некоторые ее неудобства, заливом Счастья.

Муравьев спросил, какие новости на Тихом океане, что же там англичане, каковы их новые козни, как торговля европейцев.

Это была другая сторона дела, не менее важная и для всех собравшихся, — круг привычных вопросов. О политике англичан вообще любили поговорить. Все оживились, возвращаясь к делу знакомому, как к старому партнеру по щекотливой, но приятной игре.

— Прежде всего, Николай Николаевич, я должен передать вам приветственное письмо, посланное на ваше имя его величеством Камехамехой[37], королем Гавайев.

Капитан открыл ящик и передал пакет. Муравьев, прочитавши, отдал его Струве. Все торжественно молчали.

— Как он принял вас?

— Прекрасно, Николай Николаевич, мы встретили там радушие и заботу. Мы пришли на светлый праздник, одновременно с нашим компанейским судном «Князь Меншиков»…[38] Вот подарок, сделанный мне королем Гавайев.

— Что это?

— Костюм полинезийского воина.

— И копье?

— Да… Камехамеха говорит, что симпатизирует русским. Он обижен, что наша Компания больше не торгует на Гавайях.

— А что он говорит про американцев?

Офицеры «Байкала» опять отозвались почтительным шумом.

Расспросы долго еще продолжались. Помянули события в Китае, Гонконг, прииски Сан-Франциско.

Наконец губернатор поднялся.

— Геннадий Иванович, — обратился он к капитану. — Вы выполнили поручение прекрасно, с необычайной отвагой! От души благодарю вас! Дорогой мой Геннадий Иванович! — Он пожал руку капитану, обнял и трижды поцеловал его. Спутники губернатора поздравили Невельского.

— Благодарю вас, господа, — обратился Муравьев к офицерам «Байкала». — Ваш славный подвиг принадлежит истории. Благодарю вас за службу! Вы исполнили невозможное! А теперь, господа, за дело. Я сегодня же отправляю рапорт государю. Миша, — обратился он к Корсакову. — Утром ты скачешь в Петербург. Готовься на рассвете в путь. Геннадий Иванович, немедленно представьте мне рапорт об открытиях и описи.

— Рапорт готов!

— Просмотрите его еще раз. Есть у вас письма в Петербург? — обратился губернатор к офицерам. — Садитесь и пишите… Да прошу вас отобедать со мной. — Он пригласил капитана и офицеров на берег.

Завойко был хмур.

— У Василия Степановича превосходные вина, — заметил губернатор. — Мы просим всех к себе.

— Прошу вас, господа… — сказал Завойко. Невельской просил прислать для команды свежих овощей, каких только возможно.

— У вас цинга? — спросил Завойко.

— Цинги нет, но овощи необходимы.

— Почему вы решили, что на нашем судне цинга? — спросил, обратившись к Завойко, доктор Берг. — Я мог бы вам представить отчет, из которого вы могли бы легко удостовериться, что вследствие принятых мер команда «Байкала» дала самый низкий процент больных из всех, когда-либо совершивших кругосветное. Этот отчет мог бы быть положен в основу соответствующего врачебного обсуждения и послужить материалом для составления правил.

«Черт знает, какие тут педанты и бюрократы», — подумал Завойко. Он обещал капитану продуктов самых свежих и свежих овощей, которых не видали они с самого ухода из Гонолулу.

— Так за рапорт! И приезжайте кутить, Геннадий Иванович! Жду вас всех, господа! — сказал Муравьев.

Он помянул, что путешествует с женой, что с ними всемирно известная виолончелистка мадемуазель Христиани, что дамы уж, верно, заждались.

Лица просияли.

— Жена жаждет видеть вас, Геннадий Иванович. Итак, едем! Кутить вовсю! Пить вино и целовать француженку! — добавил он потихоньку, обнимая несколько удивленного этими словами Невельского.

Когда все вышли из каюты, Муравьев сказал:

— В рапорте напишите все об иностранных судах у пролива.

— Я уже помянул…

— А в частном письме к Меншикову — об артиллерийском ученье!

Поднявшись наверх, губернатор поблагодарил выстроенную команду, обнял и поцеловал правофлангового.

Вскоре и он, и все его спутники съехали на катере.

Невельской, отдав все распоряжения, спустился к себе. Присев за стол, он покачал головой. Возбуждение охватило его с необычайной силой. Взяв гусиное перо, он почесал за ухом, как бывало в детстве, когда, начитавшись про путешествия, предавался фантазии. Понемногу он взял себя в руки…

А офицеры писали письма и потом оживленно собирались на берег. На судне оставался один Казакевич. Вестовые крепостные носились, подавая офицерам необходимые вещи. В ход пошли горячие щипцы, духи. В каютах двери были раскрыты. Громко обсуждались события дня.

— Однако этот аянский барин не очень любезно приглашал нас, — говорил мичман Грот.

— Кажется, ему не очень все понравилось.

— А заметили, как губернатор дал ему понять?.. — высовывая из своей каюты намыленную щеку, воскликнул юнкер Ухтомский, худой и высокий румяный юноша, знаток языков, исполнявший на «Байкале» обязанности переводчика.

— Что же вы хотите, — отозвался старший штурманский офицер Халезов, человек лет сорока, маленький и плотный, прозванный «Дедом» за ворчню, заметно волновавшийся в предвкушении губернаторского обеда, — он тут делает карьеру, и на тебе — явились незваные гости…

Глава одиннадцатая
В ШЛЮПКЕ

Когда андреевский флаг снова заполоскался на корме, а гребцы налегли на весла, Муравьев сидел лицом к Аяну, глядя куда-то вдаль, поверх его крыш и леса.

В рассказах Невельского ему открылся огромный широкий мир. О японцах капитан говорил так, словно лишь немного не дошел до Японии. Муравьев чувствовал, что Невельской был его рукой, которая, бог даст, до всего дотянется.

Но предстоящая длительная разлука с капитаном была удобна Муравьеву. Иначе нужно было бы сказать ему о Камчатке, и переносе порта, и о всех начатых переустройствах, а говорить об этом еще нельзя. На то были свои соображения.

«Пусть себе спокойно идет в Охотск, сдает судно, а потом едет в Якутск, там встретимся. Или уж продолжим разговор в Иркутске…»

— Лево руля! — скомандовал Василий Степанович, замечая, что правят на скрытый подводный камень.

«Так вот каков этот Невельской, о котором я так беспокоился, — думал Завойко. — Да еще смеет упрекать и делать намеки! Однако я скажу Николаю Николаевичу, что здесь есть люди, которые всё уж много лет изучают и всё знают, и как это можно пренебрегать их мнением…»

Настойчивый, отлично знакомый со всем, что делается на побережье, не бравший взяток, не облагавший туземцев налогом в свою пользу, как часто это делали другие правительственные чиновники и служащие Компании, Завойко был в то же время человеком необычайно ревнивым и горячим. Кровь кинулась ему в голову, едва узнал он об открытии Невельского.

«Этого прежде всего не может быть. Невельской открыл Амур! — размышлял он. — Так, может, все предыдущие исследования ложны?»

Теперь, когда перед Василием Степановичем открыта была широкая дорога, и деятельность его получила всеобщее признание, и все им восхищались, а губернатор даже хотел писать о нем царю, является вдруг этот Невельской и доказывает, что Амур доступен. А у самого карта — точная копия карты Гаврилова, только цифры промера другие. Как же так? Я снаряжал экспедицию. Так, может, скажут, что Завойко обманул Компанию и правительство? Значит, Завойко подлец, и скажут, что из своего эгоизма махнул рукой на Амур…

Тут Завойко вспомнил про дядюшку Фердинанда Петровича… «Он не допустит», — решил Василий Степанович, позабывая, что хотел еще сегодня избавиться от излишней дядюшкиной опеки. Ведь Фердинанд Петрович получил монаршье благоволение за опись Гаврилова.

Темные подозрения охватили Завойко. Временами казалось ему, что тут все подстроено. Невельской нанес ему жестокий удар и, быть может, ставил под сомнение всю его деятельность.

«Да и как же я бы мог послать ему инструкцию? Может быть, я сам должен был туда идти, бросив компанейские перевозки и оставив все; может, так рассуждает Николай Николаевич? Но я везде скажу, что Завойко сделал все, что мог, и больше не мог сделать никто».

В свое время мелькнула у Завойко мысль послать с Орловым инструкцию. «Но что он там будет зря заниматься с этим Амуром, когда там уже все описано Гавриловым! — подумал тогда Завойко. — Да если надо будет, то мы уж как-нибудь сделаем все сами. Вопрос уже решен государем, — полагал он, — и Компания затраты сделала на аянскую дорогу».

Когда приехал губернатор, Завойко встревожился, не будет ли придирок из-за непосылки инструкции. Но губернатор даже и не помянул о ней. У Василия Степановича отлегло на душе, потом пошли слухи, будто «Байкал» погиб, а уж это служило явным доказательством, что Амур недоступен. Завойко, как и всем, была очень неприятна гибель судна и людей, и уж тут было не до официальных бумаг, и Муравьев ничего не поминал про инструкцию.

«Но вот как снег на голову свалился этот «Байкал», и Невельской выставляет при губернаторе и при всех, что я не послал ему инструкцию! А я всей душой заботился об этой экспедиции, послал Орлова, ожидал губернатора и не знал, как ему лучше сообщить о несчастье и гибели «Байкала», и губернатор вполне согласен был со всеми моими действиями».

Так бывает с людьми, которые, ведя внешне одну политику, а втайне другую, глубоко возмущаются и чувствуют себя горько и незаслуженно обиженными, когда окружающие, разобравшись в их поступках, не принимают в расчет внешней, показной стороны их деятельности, а судят по подлинной сути.

«Разве каждый день я не приказывал разузнавать о «Байкале»? Разве мало Завойко толковал с тунгусами? Разве я не собирался еще послать людей?»

Вид Невельского, его легкое заикание, рассуждения о многих вещах, которых он не мог знать как следует, убеждали Завойко, что это типичный петербургский хлыщ. А его все слушали! Фантазер! Как он мог войти в Амур, когда Амур недоступен? Как он смеет рассуждать, что Америка желает захватить Японию, да еще объявлять это при губернаторе! Но какие бы там исследования и открытия этот Невельской ни производил и в какие бы высокие рассуждения ни пускался, время покажет, кто из нас прав!

Тревога все сильней охватывала Завойко. Он всем существом готов был противиться тому, что услышал на борту «Байкала».

«Конечно, я понимаю все не так, как губернатор, который радуется, как неразумное дитя, и еще спохватится, ежели не послушает Завойко. Этот Невельской думает только о том, чтобы выдвинуть себя. А я должен спасти и дело, и свою честь, и честь Николая Николаевича. Однако, каков нахал! Хотел, чтобы Орлов ему в лиман инструкцию привез».

Завойко был бесстрашный человек. Он не потерял присутствия духа, слушая Невельского. Он знал, что все замечают, как глядит он с подозрением. Так и пусть люди видят, что Завойко не верит ему. А Завойко никто не заподозрит, что он обманывает.

Со всей силой и твердостью своего характера Завойко решил действовать. Он знал: там, где Завойко берется за дело, победа будет на его стороне.

Генерал, сидя в шлюпке, молчал и, кажется, не обращал на Завойко внимания.

Шлюпка врезалась килем в песок. Матросы выскочили за борт. Губернатор сошел на берег.

Глава двенадцатая
ЮЛИЯ ЕГОРОВНА

Выйдя на отмель, Завойко сказал губернатору, что «просит аудиенции» и желает незамедлительно дать свои объяснения.

— Пожалуйста, Василий Степанович, — ответил Муравьев. Он приказал своим спутникам идти вперед и взял Завойко под руку. По тому, как он это сделал, Василий Степанович почувствовал, что Николай Николаевич не переменился. Это придало ему духу.

— Я слушаю вас, — сказал Муравьев.

Чуть наклонившись к уху губернатора и поводя вокруг своими голубыми глазами, Завойко быстро заговорил.

Муравьев опустил руку, но ни один мускул его уставшего лица не дрогнул. Он выслушал Завойко и сказал однотонно и пренебрежительно:

— Этого не может быть.

— Да уверяю вас, ваше превосходительство! — срывающимся голосом воскликнул Завойко, чувствуя, что, кажется, ошибся, губернатор не поддается. — Там в высокий уровень вода перекатывается через мели… Я знаю, откуда у Невельского эта карта, это карта Гаврилова…

Лицо Муравьева задрожало и перекосилось.

— Да вы думаете, что вы говорите? — останавливаясь, спросил губернатор.

— Уверяю вас, ваше превосходительство, — спокойно ответил Василий Степанович. — А если не хотите, то можете не верить. Мое дело сказать.

— Помните, что не может быть того, что вы говорите! — сдерживаясь, сказал Муравьев.

Завойко с мокрым от пота лицом, в свою очередь, попытался вразумить губернатора.

— Вы смотрите у меня, — грубо сказал Муравьев. — Если вы будете язык распускать, то я этого не потерплю.

Завойко уже знал дикий нрав Муравьева. И теперь он почувствовал, что надо придержать язык за зубами.

— Сейчас же отдайте распоряжение приготовить к утру коней. Михаил Семенович едет курьером в Петербург. Да позаботьтесь принять сегодня Невельского и офицеров как следует, — сказал губернатор, подходя к дому.

— Что значит «как следует»?

— А то, чтобы было все, что полагается.

— Если вы видели мои запасы вина и знаете о них, то можете знать и то, что Завойко ничего не скроет, — с обидой ответил Василий Степанович.

— Вы должны понять, какое произошло событие, и радоваться.

— Чему же мне радоваться! Тому, в чем и вы еще покаетесь, ваше превосходительство?

— Поймите, что тут нет и не может быть подлога, а ежели вы, Василий Степанович, сомневаетесь, держите все при себе, будущее покажет. Но будьте хозяином, как бы лично вам это и ни было неприятно.

— Что значит «лично мне», ваше превосходительство? Этого я не могу понять, я думаю о благе отечества.

Муравьев пошел в дом.

Завойко усмехнулся и пожал плечами.

— Мои запасы вина к вашим услугам, — сказал он в спину губернатору и, покраснев до шеи, направился к другому концу здания.

«И как говорит с дворянином!»

Отдав все распоряжения, Василий Степанович поспешил к жене. Юлия Егоровна, отослав своих пятерых ребятишек гулять с няньками-якутками, заканчивала туалет с помощью старухи украинки. Юлия Егоровна сразу заметила, что муж расстроен. Она очень хорошо знала это по тому, как он мигал и какое движение было на его обычно спокойном лице.

Тот присел на табурет, блестя глазами.

— Невельской говорит, что устье Амура доступно! Будто бы стопушечные корабли могут проходить!

Он злобно сверкнул глазами и стал пересказывать все, что слыхал от Невельского. Когда внизу послышался голос губернатора, Завойко вздрогнул, и вид у него был такой, словно он готов разорвать в клочья всех этих нагрянувших людей.

— Я уже сказал генералу, что у Невельского подложная карта, — продолжал он. — Карту Гаврилова где-то достал, только цифры промера подставил другие.

Юлия Егоровна смотрелась в зеркало, держа перед собой пудру и не говоря ни слова. Глаза ее разгорелись, чуть скуластое лицо было холодно.

— Он славы тут ищет. Дешево эту славу заработать хочет, — говорил Завойко. — Стопушечные корабли у него в устье войдут! Какой подлог! Где он выкрал эту карту?! И так лжет, так лжет! В авантюру хочет втянуть правительство и Компанию. А Николай Николаевич желает себе славы и рад, что его обманывают. Никогда главное правление не пойдет на то, что они хотят.

Завойко готов был сейчас на что угодно, чтобы доказать, что Амур недоступен, и вывести Невельского на чистую воду. Он называл Невельского лжецом, обманщиком, который лезет судить о том, чего не знает.

Юлия Егоровна, слушая мужа, все ясней чувствовала, что Невельской действительно совершил открытие. Она еще до прихода мужа поняла, что произошло какое-то важное событие.

Когда губернатор и другие гости вернулись с корабля, ее странно встревожили доносившиеся радостные восклицания. Потом вошла Екатерина Николаевна в слезах, сказала, что Амур открыт, и поцеловала Юлию Егоровну.

— Вы тоже радуетесь? — спросила она Юлию Егоровну.

— Ах да! — вскинув голубые глаза, отвечала та.

И вот теперь муж уверял ее в обратном.

Муж занимался этой проблемой несколько лет и уверял всех, что Амур недоступен, что аянская дорога вполне обеспечит перевозку грузов для портов. Но вот явился человек, видимо более подготовленный, чем ее муж, и явно на глазах у всех обнаружил его ошибку. Она была очень самолюбива и горда, трезвее мужа смотрела на все и понимала, какой удар нанесен и ему и ей. Открытие, совершенное Невельским, компрометировало всю деятельность мужа. Муравьев мог быть недоволен, но еще хуже взглянет на это дядя, вполне доверявший до сих пор мужу, дядя, для которого дорога истина… Но дело было не только в этом. Она вдруг почувствовала, что ее славный муж, подвиги которого она считала непревзойденными, которым она так гордилась, вдруг стал ей неприятен, он оказался таким простым и мелким.

«Так вот, сильный, смелый мой муж, — подумала она, — кажется, слишком надеялся на дядюшку, тогда как Невельской действовал. Еще хуже, если за его спиной есть кто-то в Петербурге…»

— И еще имеет нахальство утверждать, что нашел пролив в южной части лимана и будто бы Сахалин у него остров, — продолжал Завойко, с надеждой глядя в лицо жены, словно ожидая от нее одобрения. — Да, да, уверяет, будто бы Сахалин остров, что противно всем ученым доказательствам.

Юлию Егоровну покоробили эти слова.

Она презирала сейчас своего мужа, с которым уехала на Восточный океан, ради которого жила как сибирская мещанка, терпела голод, лишения, рожала ребят в ужасных условиях. Она была глубоко оскорблена. До сих пор она была уверена, что ее муж делает великое дело. И она терпела. Она была слишком горда, чтобы простить мужу такой позорный провал. Все вокруг, что создавала она своими руками, потускнело для нее, и этот дом, и обстановка — все теперь выглядело по-другому…

— Он, конечно, ищет здесь карьеру и делает открытия по чужой карте, — твердо и спокойно сказала она и взглянула на мужа, — но… дядя будет благодарен ему за его ложные сведения.

— Как благодарен? Да я не допущу! Я открою ему глаза… Я докажу, что это ложь! — шепотом, краснея, стал уверять Завойко.

— А ты со своими заботами об Аяне останешься ни при чем, — сказала Юлия Егоровна. — Губернатор может быть очень недоволен тобой.

Завойко вспыхнул. Гордость и готовность бороться заговорили в нем. Именно это и желала возбудить в муже Юлия Егоровна, выказав ему холодное пренебрежение и как бы показав, что не верит в его силу, хотя он и прав. Она делала вид, что не верит мужу, будто бы он может развенчать Невельского. Она надеялась, что этим еще сильнее возбудит в нем злобу и энергию, хотя энергии в нем всегда было очень много. Надо было лишь подсказать ему направление. Этим направлением был обычный путь в Петербург, в правление Компании, к дяде; там вершились все дела Востока и без дяди ничто не могло быть решено. Но это надо было сделать очень осторожно. И действовать не только там, но и тут. На счастье, губернатор берет мужа в спутники до Якутска.

— Я все сделаю, — твердил муж с таким видом, словно просил верить.

— Я иду к гостям, — сказала Юлия Егоровна и вышла, не глядя на мужа, похорошевшая от возбуждения, с горящими щеками.

Глава тринадцатая
НА БЕРЕГУ

«Какая удача, — думал Невельской, подходя на вельботе к берегу. — Сразу после описи встретить Николая Николаевича и такое прекрасное общество».

Его только смущало поведение Завойко. «Очень странно, что он недоволен. И это после того, как у них тут, как они говорят, слухи ходили, что я погиб. Хорош же гусь этот Завойко. Кажется, надо поставить его на место… Мало ли что его личные интересы ущемлены, честь затронута! Разве я не вижу, что он держит камень за пазухой! Да, это сделал я! Я Амур открыл, а они доказывали, что Амур недоступен. Врангель уверял меня, что исследования бесполезны, смотрел, как на наивного мальчика, и поучал: мол, это же известно. И инструкцию мне не прислали! Что я тут должен думать? Кто это сделал? Орлов встретил меня и мог бы доставить… Впрочем, — твердо решил капитан, — мало ли что вздумаешь сгоряча».

Он заметил, что Аян обстроен хорошими домами и причалы хороши. Но сейчас ему все это было неприятно. Невельской поймал себя на этом чувстве. «Кажется, я пристрастен, — подумал он, — а уж это подлость».

На берегу встретил его Корсаков; из дома с мезонином и березовым садом навстречу капитану и офицерам вышел Завойко, а с ним капитан «Иртыша» Поплонский, Струве и Штубендорф.

Завойко, казалось, стал выше, осанистей, а выражение лица его сделалось мягче.

«Кажется, он стал полюбезней», — подумал Невельской, но с невольной неприязнью взглянул на Завойко и сразу же почувствовал, что тот эту неприязнь заметил.

— Вот и вы к нам пожаловали, Геннадий Иванович. Очень будем рады видеть вас в нашем Аяне, где мы всегда любим гостей.

— Ну, я тоже очень рад, Василий Степанович, — ответил Невельской, стараясь перемениться. — Так это ваша усадьба?

— Да, как я есть хохол, то не могу жить без земли, чтобы не пахать ее, и чтобы не развести сада, и не показать примера здешним людям, которые боятся копнуть землю. Я завел себе оранжерею и очень удивляю этим американских китобоев, которых здесь шляется немало.

«Право, он переменился, — подумал Невельской. — Если так, он благородный человек». Здравые рассуждения Завойко были по душе капитану, в них было что-то свое, родное.

«Он, кажется, все понял, — решил капитан. — Да ведь и в самом деле это ясно и очевидно, какое может быть ущемление его интересов».

— Вы уж простите мою хозяйку, что не вышла встречать, — говорил Завойко.

— Вы меня простите, Василий Степанович…

— Ах, что вы, что вы… Так пожалуйте…

«Он, кажется, в самом деле благороден», — подумал Невельской. Казалось, его встретил совсем другой человек.


— «Страна никому не принадлежит», — прочитал губернатор. — Вы уверены?

Разговор шел в кабинете.

— Совершенно уверен!

— Как вы можете быть уверены в том, что идет вразрез общепринятому мнению? Ведь это же будет читаться канцлером!

— Вот именно, ваше превосходительство, вопреки общепринятому мнению я и обязан был написать это, чтобы прочитал канцлер… Хотя бы ему и неприятно было, но ведь истина…

— Вы моряк, а не политик, — полушутя ответил Муравьев и вписал своей рукой: «видимо». Получилось: «Страна, видимо, никому не принадлежит». — Зачем вам лезть на рожон и брать на себя ответственность! Принадлежат она или нет — это, скажут, в лучшем случае, спорный вопрос и, скажут, не ваше дело. Наше дело — представить факты правительству.

Теперь уже Невельской был не неизвестным офицером, мечтавшим совершить открытие. Он — капитан, в рекордно короткий срок сделавший переход вокруг света. За плечами у него важнейшая опись. Радость и восторг губернатора давали ему право говорить совершенно откровенно и попросту и хотя бы в первый день встречи чувствовать себя с ним на равной ноге.

— Николай Николаевич! Пусть государь узнает истину!

— Какое это имеет значение? Не в этом суть. Да и сказал вам как-то граф Василий Алексеевич[39], что вы не о двух головах, и я тоже скажу. Да нам с вами и без этого достанется. — Муравьев рассказал, об экспедиции Ахтэ.

— Тем более необходима была мне инструкция в лимане, — ответил Невельской. — Ведь могут подойти формально, обвинить меня…

— Это я беру на себя, Геннадий Иванович. Даже если бы и узнали, где вы получили инструкцию. Я берусь защитить вас.

— Николай Николаевич, ведь мы исследование скомкали.

— Геннадий Иванович, вы и так произвели все отлично, превзошли все ожидания.

— Нет. Мы еще, не дай бог, спохватимся когда-нибудь. Если говорить начистоту, мы далеко не выполнили своей задачи. Будь инструкция, мы представили бы сведения, уничтожающие все цели экспедиции Ахтэ.

Муравьев рассказал про путешествие англичанина Хилля[40].

— Однажды утром в приемной вижу иностранца. Я принял его, обласкал, как мог, пригласил к обеду и просил бывать у меня. Моему предшественнику он принес бумагу, подписанную графом Нессельроде, с предписанием губернатору Восточной Сибири оказывать английскому подданному Хиллю возможное содействие. Не генерал-губернатору прислали бумагу, а англичанину, в пакете Министерства иностранных дел, в Иркутск на почту… Мой дорогой Геннадий Иванович, это похуже, чем неприсылка инструкции! Надо сказать, что Хилль держал себя очень хорошо, был принят во всех домах. С ним сдружился цвет нашего общества. Он давал уроки английского языка в семьях ссыльных. Один иркутянин, полуфранцуз, он давно живет там, сошелся с ним близко и ставил нас в известность… Но Хилля ни в чем нельзя было обвинить. Прожил зиму в Иркутске, бывал у меня, а весной уехал в Охотск и на «Иртыше» — на Камчатку. Правда, по дороге были с ним неприятности: он ударил двух якутов головами друг о друга и чуть не убил, да в Киренске его приняли за шпиона и схватили без всяких церемоний… — Муравьев засмеялся. — Но он вышел из этих неловкостей. Перед ним извинились, и он тоже извинился… Но это между прочим. Так вот, я все время должен опасаться шпионажа со стороны, — тут Муравьев поднял указательный палец, — канцлера! Вот каково мое положение. Хилль приятный собеседник, образованный, бывалый человек, но не подозревать его я не смел. Да и быть не может, чтобы он не был шпионом. Не могут же англичане надеяться на нашего канцлера, который сам ничего толком о России не знает.

Он рассказал о другом англичанине, Остене, который пытался спуститься по Амуру.

— Это все одно, Николай Николаевич… И подход их описного судна к устьям Амура то же самое.

— А у меня ни средств, ни судов. Вся надежда на Завойко. Один он на всем побережье держится великолепно. Ни на йоту не уступит никакому китобою. Он рассказывал мне, что, когда они съезжают на берег и начинают буйствовать, он приказывает стрелять в них по ногам.

Снова заговорили о положении на океане, о Гавайях.

Пришел Завойко.

Невельской рассказал, что Камехамеха в случае войны русских с англичанами обещал известить письмом о движении вражеских судов.

Завойко ответил, что торговлю с Гавайями можно вести широко.

— Надо отправлять туда тот же лес, что рубят у нас и везут в Гонолулу американцы…

Стали говорить, что делать дальше с Амуром.

Невельской стал требовать занятия устья десантом с артиллерией, а также судна, которое наблюдало бы за лиманом.

— И такому отряду, или, точнее сказать, экспедиции, Николай Николаевич, как воздух нужны паровые катера, именно паровые, а не гребные, для ускоренного производства промеров по реке и на лимане. Лиман так огромен, что потребует исследований в течение нескольких лет. Площадь его исчисляется тысячами квадратных миль, наши промеры — первая разведка… При вечных ветрах исполнить эту задачу нелегко.

Соображений было много, и Муравьев наконец сказал, что сейчас все равно ничего не решить, надо отложить все, а до встречи в Якутске отдать лишь самые важные распоряжения. Его заботила мысль об экспедиции Ахтэ.

— Да вот Невельской ругает нас с вами, — вдруг сказал он, обращаясь к Завойко, — что не прислали ему инструкции в лиман. Что вы скажете?

Он хотел шутливым разговором сгладить острые углы, а получилось наоборот. Завойко метнул неприязненный взор, словно задели больное место. Он стал, волнуясь, объяснять, что не мог рисковать, что во время ночлега где-нибудь у гиляков могли выкрасть инструкцию у Орлова, а потом произошли бы дипломатические осложнения. Он и сам чувствовал, что получается нескладно, и тем сильнее волновался.

«Впрочем, что я буду уговаривать, — решил Муравьев, — они сами не маленькие, должны понимать, к чему это приведет, если они раззадорятся, как молодые петухи».

— Ну, пойдемте кутить, господа! — сказал он снисходительно. — Да помните, что успех дела зависит только от вас обоих. Без вас я как без рук.

За дверью уже слышался гул и оживленные голоса.

— Сегодня ваш праздник, Геннадий Иванович, будем нас чествовать, вы именинник, — сказал Муравьев. — И не будем поминать старого!

«А я еще должен поить и угощать на свои трудовые заработки всю эту ораву, — подумал Завойко. — Ох, всегда расплачивается тот, кто трудится! Вот Завойко захотел быть генералом! Еще действительно все случится, как с городничим! Этот Муравьев, кажется, легок на посулы».

Глава четырнадцатая
КОНЦЕРТ В АЯНЕ

Подходя на «Байкале» к Аяну, Невельской совершенно не предполагал, что в такое позднее время в этом маленьком порту его может ждать генерал-губернатор. Из письма, которое тот прислал ему в Петропавловск, он знал, что Муравьев намеревался побывать на Камчатке, но далеко не был в этом уверен. Тем более он был поражен, когда Корсаков, поднявшись на борт «Байкала», передал ему инструкцию и сообщил, что Муравьев здесь и что с ним Екатерина Николаевна, а также знаменитая виолончелистка мадемуазель Элиз Христиани, имя которой сразу вспомнилось капитану по Петербургу. Когда он уходил в плавание, там ждали ее на гастроли.

И хотя он подумал с досадой: «Зачем мне теперь эта инструкция!» — но в то же время сильно обрадовался, что Муравьев с женой в Аяне. Он видел в этом необычайное их благородство и рад был, что встретит Екатерину Николаевну, с которой познакомил его Муравьев еще в Петербурге.

И потом, когда он докладывал губернатору и его спутникам в каюте, он все время помнил, что на берегу общество дам, которого он давно был лишен, и в том числе компаньонка Екатерины Николаевны — молодая знаменитость. Если он вдруг забывал об этом, то через несколько мгновений новое воспоминание придавало ему радости, как в детстве, когда ждешь, что вечером елка. У него мелькнула мысль — не судьба ли это?.. Но когда губернатор сказал ему: «Мы едем на берег кутить и целовать француженку», капитан был покороблен и даже оскорблен в самых лучших чувствах.

«Как он может говорить так, если она путешествует в обществе Екатерины Николаевны, — думал он. — Она актриса, так это еще не дает никакого права…»

Невельской когда-то учился у Каратыгина[41] дикции и знал, какой тот прекрасный семьянин, честный, образованный человек и как много и тяжело трудятся артисты. А тут знаменитость, француженка, о которой трубит весь мир, молодая и, как говорят, красивая, поехала в Сибирь. Это делает ей честь. Как же можно так судить о ней? Что она француженка? Так Екатерина Николаевна тоже француженка, и тем более странно, что Муравьев говорит это. Какие-то костромские предрассудки…

Неприятный разговор с губернатором и Завойко озаботил его, но, едва переступил он порог кабинета, дела вылетели из головы.

Екатерина Николаевна поднялась навстречу. Она в открытом платье травянистого цвета топ, с отделкой из множества кружев, с огромным розовым шелковым цветком на груди, свежая, рослая, розовая, похожая на античную статую под наскоро наброшенными и схваченными кое-где шелками, с гладкой прической, подчеркивающей черноту ее волос и профиль греческой богини. Рядом с ней и Муравьев приобретал новый вид; чувствовалось, что это действительно сильный человек, если его полюбила такая прекрасная женщина. Она, улыбаясь, сказала, что очень рада, что от души поздравляет с благополучным прибытием.

Юлия Егоровна, сияя голубыми глазами, приветливо улыбнулась. Она в сером шелке, с закрытой грудью и с серьгами в виде гроздьев винограда.

— Ваш дядюшка Фердинанд Петрович приказал низко кланяться вам, — целуя ее руку, сказал капитан.

— Как приятно, что вы видели его перед отъездом! — Тон Юлии Егоровны был приветлив.

— Фердинанд Петрович много мне рассказывал о вас и о вашей аянской жизни.

— Ах, мы были в такой тревоге, — жеманно сказала Элиз Христиани, протягивая руку и по-девичьи приседая. Она высока, юна, румяна, у нее черные пристальные глаза, красивые, чуть полноватые, розовые обнаженные плечи и руки, как у юных женщин Буше.

…Именно такие розовые, свежие женщины снились по ночам молодому капитану в его плавучей холостяцкой норе, над которой грохотали волны.

Элиз действительно была хороша. Глаза ее полны живости, она знала это и играла ими, пристально вглядываясь в капитана. Она мгновенно заметила его легкое заикание, нервность, рябинки на лице. Но все, что было бы неприятно во всяком другом, в нем казалось оригинальным.

Столовая, в которой собралось общество, показалась офицерам после длительной жизни в каютах необычайно просторной. Почти всю ее занимал накрытый длинный стол. Капитан сидел между Екатериной Николаевной и Элиз.

Виолончелистка не говорила ни слова без движений и гримас. Капитан видел таких женщин прежде, бойких и самостоятельных. Он в глубине души несколько робел и поглядывал время от времени на нее с интересом, как бы желая знать, где же таится та гениальность, что доставила этой бойкой девице всемирную славу. И вдруг он заметил, что на мгновение взор ее потух, но она тотчас спохватилась, и опять в ней вспыхнула живость. Ему показалось, что она чем-то тайно опечалена.

Элиз тоже ждала встречи с Невельским. Но сейчас, когда он был рядом, она снова поняла, что надежды ее напрасны. Он нравился ей… Может быть, лицо его было несколько грубо, он, видимо, по-военному суховат, как и все, кто вырос и воспитался в этой среде. Но на таких быстрее действуют и красота, и талант, и она именно это видела сейчас по лицу капитана. На душе у нее не стало легче, избавление не приходило.

А он, приглядываясь к соседке, чувствовал себя так, словно попал на третий акт спектакля и, не видев начала, мог лишь догадываться о том, что было.

Между тем обед начался, и матросы, служившие за столом, забегали.

— Господа, — с бокалом шампанского поднялся Муравьев. — Я буду говорить кратко, по-солдатски. За «Байкал», господа, и за его отважного капитана! Геннадию Ивановичу Невельскому, совершившему величайшее открытие современности, ур-ра, господа! — гаркнул он тем хриплым, переходящим в тенор баритоном, которым командуют на парадах и при атаках.

С криками «ура» все поднялись.

Невельской хотя и знал, что его помянут, но не ожидал, такого оборота и густо покраснел. Руки с бокалами и, сияющие лица потянулись к нему со всех сторон. Элиз теперь улыбалась ласково и как-то деланно-ободряюще, как бы призывая его не быть столь наивным и неопытным в своей новой роли знаменитости. Ей, кажется, хотелось руководить им.

Капитан вдруг поднялся. Ему тоже захотелось ответить, Вообще он был неспокойный человек и к тому же понимал все по-своему.

— Господа, — быстро сказал он, — если бы не Николай Николаевич, ничего бы не было! Господа! Бессмысленный запрет продолжался бы… — Он умолк, пробежав взглядом по ряду блюд и тарелок, и глаза его поднялись и остановились на губернаторе. — Вы, Николай Николаевич, смогли разрушить преграды и совершить невозможное. Но, Николай Николаевич, еще не все сделано… и все плохо; еще преграды есть… Мы только у истока дела. И если мы будем трусить и ждать инструкций… — Он заикнулся и с жаром воскликнул: — Но заслуга ваша велика!.. Господа, ура Николаю Николаевичу!

«Кажется, черт знает что я сказал», — подумал капитан, усаживаясь.

— Так вы полагаете, что в наше время совершить открытие легче, чем испросить на него разрешение? — как-то особенно гордо спросил Корсаков, чуть наклонясь к капитану через стол и мельком косясь на Элиз.

— Ну да, да! — ответил Невельской. «Да что он таким козырем…»

— Но что за великое открытие совершил капитан? — шепотом обратилась Элиз к губернатору. Она не могла понять, в чем тут дело, так как суть от нее скрывали.

Муравьев что-то любезно ответил.

— О! — поднимая брови, многозначительно отозвалась Элиз и стала снова улыбаться.

После тостов и криков начался общий бурный разговор по-французски и по-русски. Невельской заметил, что теперь Элиз как-то странно взглядывает на Корсакова. «Так она влюблена в Мишеля», — подумал он, и как-то мгновенно в уме его сложились и первый и второй акты недосмотренной пьесы. «Да, он красавец». Михаил понравился ему… Он был юн, забавно горд и, видно, счастлив.

Зажглись огни. Настежь распахнули одно из окон. Почувствовалось, как холодный горный воздух потек в душную комнату.

Пили за губернаторшу, за хозяйку и хозяина, за Элиз, за старшего офицера Казакевича, оставшегося в эту ночь на судне, за всех офицеров «Байкала» и за всех спутников губернатора в отдельности. Дамы вышли отдохнуть. Теперь пили без всяких тостов, кто когда хотел и что хотел, и ряды пустых бутылок выстроились на столе и на полу. Муравьев с увлечением излагал свой взгляд на события во Франции.

— Луи Наполеон[42] будет императором, — говорил он. — Это последние официальные известия, дошедшие из Европы, о мартовских событиях. Но китобои уверяли, что Наполеон уже император. Его поддерживают католики и роялисты. Его приход к власти означает войну, но не ради интересов Франции. Англомания Луи Наполеона всем известна!

Невельской вспомнил сейчас душные дни, проведенные в Портсмуте, и хотя события были на другой стороне пролива, но отзвуки их доносились и в Портсмут и в Лондон беспрерывно. Англия жила этими событиями, о них говорили и в парламенте и на улицах, писали в газетах…

— Но есть еще третья партия, более сильная! Это англичане! Сами французы не враждебны нам!

«Да у него жена француженка — и он так рассуждает, а у меня жена баронесса, так мне кажется, что немцы хороши, а вот Невельской все терся около англичан и женится на какой-нибудь их старой барышне с большими ногами, какие мы у них видали, и будет уверять, что англичане наши первые друзья, — думал Завойко. — Нашел друзей!»

Екатерина Николаевна ему нравилась своей скромностью, и Элиз тоже. «Но ежели каждый будет хвалить тех, на ком женат, то мы растащим всю нашу Россию в разные стороны! А ежели ему придется воевать против французов?»

— Католики, роялисты и англичане! Вот три партии! — уверял Муравьев.

Завойко подсел к Невельскому.

— Мне было очень приятно услышать, что вы были у его высокопревосходительства дядюшки Фердинанда Петровича.

— Очень любезно принял меня и многое рассказал, я ему очень, очень благодарен, Василий Степанович!

«Как же не быть!» — подумал Завойко.

— Так он вам и открыл? — спросил он, подразумевая, что дядюшка «открыл» карту.

— Он посадил меня в свое кресло, — с некоторой нервностью ответил Невельской, чувствуя, что Завойко спрашивает неспроста…

«Пусть думает что хочет, а я не боюсь».

«Так я и знал! Что бы он делал, если бы не расположение и доверие дядюшки? А еще намекает, что, мол, Фердинанд Петрович не сочувствовал. И еще смеет в разговоре со мной подвергать сомнению наше исследование…»

— Поверьте мне, Василий Степанович, только молю вас, поймите все верно, что я говорю, глубоко уважая вас, — мы с вами должны действовать заодно, общими силами. Ведь вы сами столько трудились для основания здесь русской жизни!

— Так разве ж я не действую заодно? — обидчиво возразил Василий Степанович. — Еще в прошлом году — вы того не знаете, — с гордостью сказал Завойко, — Орлов был в лимане и уговорил гиляков продать землю в деревне Коль для устройства русского редута. Они просили за это китайки и несколько топоров.

Завойко был старше чином и чувствовал, что надо бы соблюдать в разговоре с Невельским побольше достоинства. Но он был очень озабочен, да и надо было успеть выспросить его.

В это время загремели стулья, внесли виолончель, вошли дамы, хлопнула крышка фортепиано. Свечи горели ярко, и свет их отражался в блестящем красном зеркале фортепиано. Элиз прошла, улыбаясь, и легко поклонилась на обе стороны. Она была в коричневом платье, которое очень шло к ее глазам. Екатерина Николаевна села за фортепиано.

Невельской хотел что-то сказать и потянулся к Завойко, но зазвучала нота на фортепиано, потом другая, послышалось, как смычок тронул струны виолончели, и все мягко стихли, словно примиренные. В этих первых звуках была какая-то неведомая сила. Далекое и родное напоминали они. Капитан, казалось, перенесся куда-то далеко-далеко, в Петербург или, может быть, в Италию, в ложу театра, где среди огней шумела публика, и оркестр настраивал инструменты у занавеса. Капитан много путешествовал в Европе, кажется, не было порта, где бы он не бывал, и, приученный Каратыгиным, он всюду старался видеть, что дают на театре.

Виолончель заиграла. Невельской почувствовал, как этот звук задел все его нервы. И ему словно сжало горло. Исчезло все, кроме жажды музыки. Как человек, привыкший к внезапным опасностям и тревогам, он не вздрогнул, ни единым движением не подал виду, что музыка сильно захватила его. Только лицо стало совсем мальчишеским, розовым и острым.

Когда виолончель запела очень страстно и нежно, он откинулся в кресле; теперь голова его, как и на корабле, была поднята повелительно. Эта музыка пробуждала в нем какие-то странные силы, которых он до сих пор не знал за собой.

Он понимал, что музыкой выражают чувства и рисуют картины, что это живопись звуком, но никогда не чувствовал музыки так, как сегодня. Элиз сейчас была богиней для него, в тысячу раз прекрасней всех, кто находился в комнате. Она царствовала и повелевала. Казалось, сама судьба послала ее на далекий берег океана пробудить в горсточке измученных русских офицеров какие-то высшие чувства и напомнить им об ином, прекрасном мире, близости которого, они давно не ощущали.

На лицо Муравьева, на его эполеты свет падал сверху. Муравьев сейчас был очень моложав, и почему-то казалось, что скулы его выдавались, а усы и глаза потемнели, и он походил на татарина. Потом он тронул рукой лоб, склонив голову на руку, держа локоть на ручке кресла, и сидел словно в глубоком раздумье, поджав сложенные ноги в лакированных сапогах.

Он хотел позабавить офицеров этой превосходной игрой, показать, что недаром взял Элиз спутницей жены. Но она так играла сегодня, что и сам он встревожился.

Он знал: Элиз прощалась, Миша уезжал. Он, Муравьев, разлучал их.

Раздались аплодисменты. Элиз, странно блестя глазами и улыбаясь, о чем-то заговорила с Екатериной Николаевной, водя по смычку тряпкой с канифолью.

— А вы знаете, что она играла? — тихо спросил Муравьев у капитана. — Это Шопен… Революционер-поляк!

В другое время Невельской обиделся бы за такие разъяснения, но сейчас даже был тронут, что Муравьев подчеркивает, что в Аяне играют Шопена — врага самовластья и нашего русского самодержавия, которому мы так горячо служим…

Со своими великими географическими проблемами, со своей описью Невельской показался себе сейчас жалким и ничтожным человеком по сравнению со всем тем, о чем напоминала ему эта музыка. Сейчас, больше чем когда-либо, он чувствовал, как хочется ему любить, что он может любить очень сильно, но не любит, и от сознания этого было очень горько. Ему казалось, что открытие его ничтожно и что он может лишь завидовать другим.

Элиз играла Бетховена.


Молодые офицеры бурно аплодировали и смолкали, подчиняясь лишь одной Элиз. Она была бледна. Капитан догадывался, что ей больно. И тем сильнее действовал на него ее успех.

Когда она вышла, Завойко, у которого за все время концерта кипело на душе, вдруг сказал сидевшему рядом Невельскому, не скрывая раздражения:

— Так, Геннадий Иванович, скажу вам тоже от всей души: я согласен, что это дело общее, но запомните, что два зверя в одной берлоге не живут!

Он выпалил все это и встал. Невельской почувствовал, что сказана большая дерзость. Завойко отошел прочь.

Невельской выпил много, но сознание его было ясно. Опьянить его было делом нелегким.

Все офицеры, служившие на корабле с великим князем, помимо их прочих достоинств, не должны были пьянеть ни при каких обстоятельствах, так как разные церемонии и встречи во всех государствах, куда бы ни прибывало судно, иногда заканчивались выпивкой, во время которой хмелеть строжайше запрещалось уже по одному тому, что Константина приказывали оберегать от всего дурного. Это великосветское пьянство было для Невельского тяжелым трудом, который он исполнял честно.

Но сейчас ему не хотелось думать о том, что сказал Завойко. Все представлялось пустяком здесь, где звучал рояль, где были прекрасные женщины и пела виолончель.

Элиз вошла снова. В руках у нее был черный кружевной платок. Теперь аккомпанировала Юлия Егоровна. Элиз пела своим низким, почти мужским голосом. Пела она романсы, а потом русские песни, с удалью, чувствуя их, почти без акцента. Потом явился хор песельников — свои матросы с «Байкала» и «Иртыша». Муравьев подтягивал им грустно, а матросы со страхом глядели на поющего губернатора и покорно уступали ему запев.

Невельской, взяв ноту, вырвался из общего хора, покрыл почти все его звуки. Голос у него был хороший, и пел он с чувством, затягивал не совсем вовремя, но, в общем, можно и так, даже мило и своеобразно в русской песне.

Муравьев иногда тоже вырывался из хора. Пел он так жалобно, что хватал за душу. Невольно вспоминалась капитану Кинешма, где жила его мать — помещица средней руки, крепостные деревни, русские мужики и бабы и тоскливая их жизнь в лесах за Костромой.

А снаружи доносился вой и лай собак и шум ветра. Видимо, близилось утро. Невельской подумал, что ведь это все в Аяне, за много тысяч верст от Петербурга. Несколько лет тому назад здесь было болото, а нынче выступает знаменитая Христиани. Это тоже подвиг… Вообще, цивилизующая роль таких мест, как Аян, огромна. Жаль только, что бухты нет…

Светало. К дому подали коней. Послышались крики погонщиков. Появился Корсаков. Он в куртке, в ремнях и с сумкой. Стали пить за его здоровье.

Все вышли проводить Мишу.

— Так не забудь сказать графу про клык мамонта, который я пошлю ему непременно для коллекции, — сказал на прощанье Муравьев. — Скажи, что по зимнему пути. И расскажи, пожалуйста, какой это превосходнейший экземпляр.

Где-то за океаном солнце уже горело, и оранжевое пламя его подпалило многоярусные перистые облака над громадной площадью воды. Пламя отражалось и в воде и в небе; казалось, загорается весь океан и заревом объято все небо между Россией и Америкой.

Миша стал прощаться. Обычно жеманная, Элиз, казалось, была совершенно спокойна и просто подала ему руку. Ничего нельзя было прочесть на ее лице.

— Ну, с богом, Миша, — сказал губернатор и перекрестил своего любимца.

Михаил Семенович вскочил в седло, дал шпоры коню и поскакал. Колокольцы зазвенели, и якуты поскакали следом за ним.

— Теперь спать, господа, — объявил губернатор.

Завойко пошел проводить Невельского и офицеров. Многим из них сейчас пришло в голову, как хорошо быть женатым. Восторгались Муравьевым, что прост был со всеми как с товарищами и что в нем удивительное сочетание: светский человек и, как им казалось, с таким пониманием простого народа и глухой провинции.

Все шли радостные, только у Завойко и у Невельского было тяжело на душе.

Завойко что-то говорил. Невельской делал вид, что слушает, и поддакивал, но ему было неприятно, и он глядел на красные волны и на пылающее небо.

У шлюпки, качавшейся на набегавших волнах, стояли матросы. Офицеры простились с Завойко и отвалили.

«Но какой же это порт? — подумал Невельской. Им уж снять овладели его собственные, то есть флотские, интересы. — Порт открыт ветру! Порт — ведь это не сараи, а гавань, бухта. Черт знает что у нас не назовут портом». Приближался черный, избитый волнами борт «Байкала». Капитан возвращался в свою каюту, к жизни привычной и однообразной, но дорогой, и казалось ему, что сейчас будет легче, как дома, где лечат стены…

Наутро начались приготовления к отправке губернаторского каравана. А на «Байкале» и на «Иртыше» готовились к отплытию в Охотск, где должны были зимовать суда и команды.

Завойко, как и обещал, прислал свежей и соленой капусты, картофеля, овощей и сверх того — свежего мяса и свежей рыбы. Матросы были очень довольны.

Днем съезжал на берег Казакевич, обедал с губернатором, а капитан оставался на судне. Возвратившись, Петр Васильевич передал, что губернатор ждет капитана.

Вечер Невельской провел с Муравьевым. О делах почти не говорили, все откладывалось на Иркутск. Муравьев беспокоился, что скоро начнутся морозы, по рекам пойдет лед и, чего доброго, он не доберется даже до Якутска. Тем большую благодарность чувствовал капитан к Муравьеву, что тот из-за него задержался и действительно мог засесть где-нибудь в тайге на всю осень, до зимнего пути.

На другой день караван губернатора ушел по аянской дороге. Завойко отправился с ним.

Солнце клонилось к горизонту, когда на «Иртыше» и на «Байкале» подняли паруса и оба судна вышли из Аянского залива.

Дул ровный попутный ветер, и через полтора часа берег исчез в слабой далекой мгле. Корабли с заполненными парусами шли узлов по десяти. С самого выхода из бухты ни один парус не переставляли.

Невельской прохаживался по юту[43]. Остановится, задумается, привычно обежит взором море, на которое он, как и всякий моряк, мог смотреть часами, чувствуя отраду. Взглянет на паруса, на компас.

Он покидал Аян в том особенном настроении, когда человек чувствует, что его планы начинают осуществляться. Но все же было ему грустно.

— А ты что не в духе, Подобин? — спрашивает капитан, поворачиваясь к рулевому, но не глядя на него.

«Как-то еще знает, в духе ли я, нет ли», — думает Подобин, здоровенный детина со светлыми морщинами на покатом лбу и с черной сеткой просмоленных морщин на больших руках. У него короткий нос с горбинкой и порядочные бакенбарды.

— Ты что молчишь?

— Никак нет, вашескородие!

Матросу хочется поговорить об очень важном, но Подобин не знает, как приступить, и не особенно желает заискивать перед капитаном.

— Эвон, опять сивучи-то, Геннадий Иванович, — замечает он безразлично.

Капитан уже сам обратил внимание. Серая лохматая голова вынырнула совсем близко от судна и уставилась на людей.

— Ишь, глядит! А молчит нынче, не разговаривает.

Сивуч тряхнул гривой и исчез. Вскоре его голова показалась за другим бортом.

— А белуха, та пошла в Амур. Идет чудовище и прыгает — ему надо рыбу схватить.

Матрос помолчал.

— А все же в море лучше, Геннадий Иванович! — вдруг с чувством вымолвил он.

«Да, в море, пожалуй, действительно лучше», — думает капитан.

Глава пятнадцатая
ОХОТСК

«Как же это я про Подобина-то забыл? — подумал Невельской, проснувшись. При свете горевшего фонаря он посмотрел на часы. Шла так называемая «собачья вахта» — с двенадцати до четырех. — Как я не догадался, почему он сказал мне, что в море лучше. Ведь он даже на берегу не был в Аяне! Чего ж ему там не понравилось?..» Невельской поднялся. «Ну что за народ — прямо ничего никогда не скажут, всегда какая-то уклончивость. Или это мы сами виноваты — так их забили и запугали. Да он, верно, не хочет в Охотск, я уж догадываюсь, в чем тут дело. Конечно, там ничего хорошего».

Капитан видел, что матросы с беспокойством ожидают прихода в Охотск, зная, что офицеры там покинут их и уедут в Петербург.

Литке, бывало, говорил: «Русский матрос — клад, чудо. Надо только с ним обойтись по-человечески и обязательно учить!»

Невельской сам занимался с несколькими матросами.

Теперь все кончалось, и экипаж был опечален.

«Но, — думал капитан, — должна же быть дисциплина, и я это скажу им твердо. Не в таких условиях приходилось морякам оставаться. Хвостов вон когда-то оставил пост не в Охотске, а на безлюдном Сахалине! Я им запрещу эти пустые разговоры про неминучую беду в Охотске! Никто из них там не был, а плетут черт знает что. Что за народ! Остаюсь же я сам служить в Сибири. — И в то же время ему было жаль и Подобина, и всю свою команду. Неприятно, что они волновались. — Конечно, предстоит тяжелая зимовка, да еще в голодном порту, бог знает в каких помещениях. Чиновники тут сволочь, воры. И у меня как-то все это вылетело из головы за последние дни. Видно, мечтаниями и дамскими разговорами всю память отшибло».

Он представил себе соображения, заботы и разговоры своих матросов. Вспомнил, кто из них женат, у кого семья в Кронштадте.

Пробили склянки. До конца «собачьей вахты» оставалось полчаса. Капитан надел клеенчатую куртку и зюйдвестку.

Он поднялся на палубу. Ветер не менялся, но стал порывистым. В штурманской рубке у огня, над картой, Гревенс и Халезов. У штурмана в руках карандаш и линейка. Он прокладывает курс корабля.

У штурвала двое рулевых. Тускло светит фонарь над компасом. Темнеет фигура часового с ружьем. Вокруг ветер и волны. Видно, как сквозь редкие облака мерцают звезды. К утру можно ждать и хорошей погоды, и шторма.

Халезов в досаде. Гревенс озабочен. Тут поблизости скалистые островки, судно шло, по всем расчетам имея их в пяти милях, а теперь по счислению оказывается, что шли чуть не на них. Халезов вспотел от натуги. На носу корабля непрерывно бросают лот. Глубина не уменьшается.

«Недаром я проснулся», — подумал капитан. Так не раз бывало: когда наверху возникала какая-нибудь опасность, он, не зная ничего, вскакивал с постели.

— Слева бурун! — раздается с марса.

— Черт бы ее побрал, вот она где, — ворчит Халезов.

Луна взошла.

Сменилась вахта. Ушел Гревенс. Появились мичман Грот и штурман Попов.

Побледнело небо. Утро наступило хмурое, сизое и ветреное. Чайки носились высоко; по приметам моряков это означало, что ветру крепчать. Невельской думал, как встанет его судно на зимовку. «Неужели не зря Иван Подобин хулил берег?» Наконец Халезов отправился спать, все опасные места прошли благополучно. Часа полтора поспал и капитан. Снова поднявшись, он заметил, что ветер заходит от веста. Опять сменилась вахта. Появился Иван Подобин. Капитан долго стоял с ним рядом.

— Ты что у меня команду смущаешь? — как бы между прочим спросил он у рулевого.

Тот молчал.

— Ты опять как в рот воды набрал? — грубо спрашивает Невельской.

— Никак нет, вашескородие!

— Сколько держишь?

— Бейдевинд[44], семьдесят три…

— Ты что же думаешь, что я брошу всех вас? Плохого же ты, братец, мнения о своем капитане.

«Посулы мы эти слыхали», — хотел сказать Подобин, но промолчал.

— Ты как думаешь, для чего мы делали открытие?

— Ты же знаешь, что я вернусь, что подбирали команду не на один поход.

«Мне эти открытия не нужны, уж если на то пошло».

— Заполаскивает, — говорит рулевой. Действительно, верхний парус похлопывает.

— Спустись! Еще давай, — приказывает капитан.

Брамсель вновь заполняется воздухом…


На четвертый день по выходе из Аяна вдали завиделась деревянная башня Охотского адмиралтейства.

«Байкал» шел в кильватере «Иртыша» в двух кабельтовых от него. Оба судна, не изменяя дистанции, мастерски прошли бар и вошли в бухту, или, вернее, в озеро за кошкой. А на самой кошке, между озером и океаном, виднелся бревенчатый городок.


— Вот это я понимаю — моряки! — с восхищением говорил на берегу своим чиновникам начальник Охотского порта Вонлярлярский, — Без губернатора-то легче. Мы тогда со страху «Иртыш» на мель посадили. Как я испугался! Только салюты отгремели и с этакой помпой проводили мы его в плавание и вдруг — бац, сидит! Губернатор на мели! А тут вон как пронеслись! Слава богу, слава богу! Теперь оба эти судна поставлю на зимовку…

Вонлярлярского интересовал Невельской. «Что это за новая личность появилась в наших местах?» — думал он. Вонлярлярский был человек резкий. Он не постеснялся и губернатору выказать свой характер. Тем более, готов он был не уронить своего достоинства перед Невельским, который, как он слыхал, еще молодой человек. Следовало очень обстоятельно осмотреть его судно, прежде чем поставить на зимовку. Тут начальник порта никаких поблажек никому делать не собирался… В душе он предполагал, что офицеры, конечно, будут стремиться скорее в Петербург. Вонлярлярский до мельчайших подробностей намеревался выполнить все формальности, прежде чем отпустить капитана, хотя тот, как видно, и был свой человек у губернатора. Невельской очень занимал его воображение по многим, весьма важным для начальника лично причинам, а также потому, что ни один моряк на свете, верно, не мог бы оставаться хладнокровным в таком случае, когда товарищ его вернулся с описи мест, о которых шли самые невероятные толки… Вот от этой-то описи и, зависело, удастся или нет, Вонлярлярскому торжествовать победу, уязвлены ли его противники или нет — и друг ли ему Невельской или враг…

По тому, как он лихо прошел бар, видно было, что он моряк молодецкий… Поплонский на «Иртыше» убавил парусов, вошел с предосторожностями, а этот с ходу, при полной парусности, благо шли бейдевинд. Видно, удалой! Чего он наоткрывал, где был?

Не желая выказывать Невельскому своей заинтересованности, начальник порта сначала прибыл на «Иртыш». Старик делал вид, что очень беспокоится за это судно, снаряженное им с такой заботой. Сейчас он был очень рад, что оно возвратилось благополучно.

— А вот говорят, что «Иртыш» нехорош! — ворчал он, поднявшись на палубу к Поплонскому. — Преосвященный Иннокентий все зовет его корабль плохоход. И англичанин Хилль смеялся, говорил, что такой флагман у нас. А как шел?

Поплонский стал рассказывать, где и какие были ветры, как шли, как и где дрейфовали, где какие встречали суда. Словом, начался тот оживленный разговор, от которого повеет смертной скукой на всякого сухопутного человека, так как почти невозможно понять, что тут интересного, но от которого Вонлярлярский пришел в восторг.

— Брамсель! Ах, окаянный! — воскликнул Вонлярлярский. — Ну и что же?

— Сорвало…

— Эх! — молвил начальник порта.

— Напрочь!

Как ни занимал Вонлярлярского «Байкал», но он хотел сначала все расспросить про губернатора, чтобы предвидеть возможные служебные неприятности на тот случай, если губернатор недоволен.

Шел разговор о снастях и о парусах, и можно было подумать, что оба моряка ничего знать не хотят о людях, что у них нет друзей и знакомых. Но потому-то этот разговор так и занимал моряков, что, говоря о превратностях путешествия, они подразумевали разговор о людях, и Вонлярлярский ясно представлял, какое впечатление произвело тут все на губернатора и его спутников.

Закончив этот разговор, старый начальник порта перешел к главному.

— Ну, а что «Байкал»?

— «Байкал» был в Амуре, — меняясь в лице, ответил Поплонский с самым серьезным видом.

У Вонлярлярского отлегло от сердца.

— Был?

— Да!

— И в реке?

— Так точно.

— Перешел через бар? — восхищенно спросил Вонлярлярский.

— Там нет никакого бара!

— А что же Завойко? — вдруг воскликнул старый капитан. — Вот теперь все увидят, каков он! А ходкое судно?

— «Байкал»? Ходок! Невельской сам строил его на основе каких-то собственных понятий о кораблестроении… Говорит, брал чертежи у Михаила Петровича Лазарева[45].

— Да вот и он сам.

Подошла шлюпка. Невельской, которому не терпелось, быстро поднялся к разговаривающим. Он представился и рапортовал начальнику порта.

— Ну, что на Амуре? — тряся его за руку, спросил старый капитан.

— Устье доступно кораблям всех рангов, стопушечные корабли могут входить.

— А что Завойко? — вдруг со злорадством спросил Вонлярлярский. — Как ему это понравилось? Ведь он нам твердил все эти годы другое.

Невельской умолк. Ему неприятен был этот разговор.

Но вскоре, позабывая все, он в радостном волнении от картин, которые возникали в его памяти, начал заикаться и, желая сдержаться, ухватил Вонлярлярского за пуговицу на мундире и стал с жаром рассказывать, как транспорт между банок шел по фарватеру в двадцать девять футов глубины и лавировал между мелей то правым, то левым галсом, — и Невельской вертел соответственно пуговицу начальника порта то влево, то вправо.

— Двадцать девять футов? Может ли это быть?

Невельской радостно расхохотался, отпуская пуговицу:

— Ей-богу!

— Так ведь, значит, старая карта ложная? Ложная! — зло воскликнул Вонлярлярский. — Ну, так дальше! Слушаю вас.

Лицо Невельского приняло острое выражение. Видно было, что он подходит к самому важному моменту рассказа.

— Отдали якорь! — Тут он опять крепко ухватил Вонлярлярского, на этот раз уже за другую пуговицу.

Тот прощал такое неуважение к себе и мундиру только потому, что желал услышать новости, которые пойдут во вред Завойко. Он полагал, что, быть может, без хватания пуговиц Невельской вообще рассказывать не сможет. К тому же он помнил, что Геннадий Иванович служил с великим князем Константином, а мало ли какие там у них бывают великосветские привычки.

С выражением решительным и воинственным Невельской долго и подробно рассказывал про опись. Делал тут же на память ссылки на мнения разных ученых, сравнивал свою опись с описями других путешественников и все более поражал Вонлярлярского своей ученостью и вдруг, просияв, вскинул руки, а потом, тыча Вонлярлярского в рукав, вскричал:

— В горах открылось устье! Река шириною девять верст! Два фарватера! Два! Не один, а два! Можно плыть в Японию, в Лаперузов пролив, в Китай, Корею, минуя Охотское море! Да едемте ко мне на «Байкал», я покажу карту.

— Вы не обижайтесь на него, — потихоньку сказал приятелю Поплонский, заметивший, что начальник порта ревниво поглядывает на свой мундир. — У него, знаете, это странность, и никто ничего поделать не может…

«Действительно, он сделал открытие! — думал Вонлярлярский, сидя в шлюпке. — Но на мундире так и пуговицы не оставишь. Истинно говорится, что Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать». Сделать замечание он не решился. «Но вот беда, — полагал старый капитан, — если он такой увлекающийся человек и с таким пылом предается наукам, то, верно, в остальном неаккуратен. Каково же у него судно?»

Неряшливости на судах Вонлярлярский не терпел. На здешних судах порядок поддерживать было очень трудно, и во многом приходилось уступать условиям и обстоятельствам, но никакого непорядка на судне, пришедшем из Кронштадта, он потерпеть не мог. Открытия открытиями а служба службой, и поэтому начальник порта был настороже с Невельским, чувствуя, что еще могут быть столкновения. «Тогда, мой голубчик, уж я тебе и пуговицы припомню, какая бы там ни была у тебя болезненная привычка! Молод еще такими болезнями хворать! Безобразие! Все пуговицы пооттянул… А то, действительно, полон бриг офицеров, да все не компанейские штурмана, а великосветская молодежь, как слышно, дуэлянты, немцы, гимнасты, аристократы. Расславят потом на весь флот, что начальник порта в Охотске явился на бриг с оттянутыми пуговицами… Не объявлять же всем, что это их же капитана дело! Домой пришивать не поедешь».

Шлюпка подошла к судну. Команда и офицеры выстроились на палубе. Все блестело, матросы в чистом, все выглядели живо и серьезно, офицеры молодцы — кровь с молоком и один к одному, а двое ростом выше самого Вонлярлярского.

«Э-е, да ты вот каков!» — подумал старый капитан про Невельского. Он сразу, опытным глазом по одному тому, как палуба была надраена, как бухты канатов расположены, как дружно, струнами стояли снасти, понял, каков тут капитан. Ему даже стало скучно, что придраться нельзя. Но когда Вонлярлярский взглянул на мундир старшего лейтенанта, то и там оказались пуговицы оттянутыми. «Старшего офицера больше всех за пуговицы держит», — усмехнулся про себя Вонлярлярский.

Он успокоился. Видно, пуговицы всем пообрывал, и тут народ к этому привычный. Все же Вонлярлярский не стал задерживаться и поскорее, холодно поздоровавшись с офицерами, прошел в каюту капитана.

«Бывают же такие оригиналы! — думал он. — Да еще в наше время, когда часто все служебное положение зависит от того, каков вид у офицера, как пуговицы блестят, как галуны, все ли прилажено. И вот в наше-то время всего показного на флоте держится человек, который, как видно, эти пуговицы рвет у всех…»

Невельской развернул карты описи. Он рассказывал. Подали ужин и вино, потом чай, а капитан говорил и говорил.

— Что же дальше делать будете?

— Весной пойдет туда экспедиция.

— Из Аяна?

— Из Аяна!

— Завойко теперь на вас зол, — заметил Вонлярлярский. — А у него связи! Предупредите о нем генерал-губернатора. Муравьев послушает вас. А то его хотят теперь на Камчатку! Губернатором на необитаемый остров! Вот Робинзон Крузо! Санчо Панса!

Начинался отлив.

«Иртыш» и «Байкал» затянулись на буксире портовых шлюпок в затон.

Казакевич съехал на берег вместе с Вонлярлярским.

— Ваш капитан превосходный человек, — сказал ему начальник порта. — Только зачем он пуговицы рвет?

— Вы не обижайтесь, Иван Васильевич! — ответил старший офицер. — У него это привычка. Он так делает, чтобы удержаться от заикания. Научил его актер Каратыгин, когда занимался по дикции у нас в корпусе. Все знают и ничего с ним сделать не могут. Скажу по секрету: однажды государя императора ухватил за пуговицу. Государь как-то, — продолжал лейтенант, — явился в офицерские классы, где Невельской обучался, и тот рапортовал его величеству… И знаете, заикнулся и схватил государя за пуговицу…

Дальше Казакевич не стал рассказывать о том, как император ударил его за это по руке. Вместо этого он сказал:

— Государь, с его великодушием, милостиво отнесся…

«Вот человек! — поражался Вонлярлярский, выйдя на берег. — Надо же столько смелости, чтобы царя схватить за пуговицу! Другого бы за это в Сибирь! Но почему-то он про Завойко и не говорит, словно тот не существует! Что за странная щепетильность?»

Вонлярлярского очень заботили новости, сообщенные Лондонским о том, что Муравьев, видимо, хочет назначить Завойко губернатором. Если бы назначили Вонлярлярского, он бы, конечно, не говорил, что там необитаемый остров, и себя не называл бы ни Робинзоном Крузо, ни Санчо Пансой.

Глава шестнадцатая
ЛЯРСКИЙ

На другой день Невельской рано утром явился в адмиралтейство. Дел было много. Он желал видеть казармы, в которых будут зимовать его матросы, место, где встанет «Байкал», каков затон, мастерские, хороши ли рабочие, каковы запасы продуктов.

«Байкал» стоял в затоне. Здесь же он будет зимовать. Невельской и прежде знал, что в Охотске сильные отливы и приливы, разница между ними бывает около четырех сажен. Поэтому суда входят в искусственно углубленный затон, чтобы не валяться на обсохшей кошке.

Невельской вообще везде и всюду всем интересовался. Всякое строящееся судно, каждый встречный корабль в океане, всякий шкипер, любой порт — все занимало его. Иногда даже мелкие служебные интересы были для него важней, чем научные, видимо, потому, что в науке он был волен, но право заниматься наукой и плавать зависело от дел служебных.

Его огромная энергия часто не находила применения. От этого случались припадки раздражительности, которые так часто были у русского человека того времени и которые есть результат того, что ум и энергия его во многом оставались без применения. Чем меньше дозволено было человеку развивать духовную силу, тем тяжелее было ему. Тем он более порывист смолоду, часто странен в среднем и старшем возрасте. Выходки его нелепы, и он часто сам себя винит за дурной характер и не понимает причины, почему он не таков, как все другие люди.

Невельскому казалось, что, проведя более десяти лет строевым офицером при великом князе, он потерял зря всю молодость, путешествуя по портам Европы, вместо того чтобы отдаться любимым наукам. Но в то же время он, конечно, прошел трудную школу и дело изучил превосходно.

Профессиональные интересы владели им в высшей степени и сейчас. Надо было самому видеть и изучить ресурсы Охотского порта. Он глубоко был убежден, что теперь все придется переносить не на Камчатку, а на Амур и в этом работать плечом к плечу с Лярским — как все звали здесь Вонлярлярского — и с Завойко. Кроме того, судьба команды сильно беспокоила его.


Солнце светило, и рабочий день был в разгаре, а Лярский, высокий, в белом крахмальном воротничке, громогласный, с седыми бакенбардами и пышными усами, вместо того чтобы заниматься делами, пустился в рассуждения. Тут же был Поплонский.

Лярский стал объяснять Невельскому, что он мог бы открыть северо-западный проход у берегов Америки, исправить ошибки Франклина[46] и что план, как осуществить все это, у него выработан давно. Он согласен взяться за это дело, если ему вперед дадут два чина.

Открытие Невельского сильно задело Лярского. Он даже не спал ночь. И он желал показать Невельскому, что сам тоже не ударит лицом в грязь.

Поплонский тоже не остался в долгу. Он развил план открытия еще не известного архипелага в Тихом океане, который, как он полагал, должен находиться в южной части…

Невельской чувствовал, что о деле, видно, говорить, никто не настроен.

Он слушал и старался найти хоть долю осуществимого в их намерениях. Дела стояли. «Черт знает, как они время не берегут! Сказать им, что врут и фантазируют? Глупо было бы, они обидятся».

Лярский взглянул на него косо и махнул рукой с таким пренебрежением, словно Амур был сущим пустяком по сравнению с тем подлинно великим планом, который он излагал.

Поплонский, как можно было его понять, тоже не находил в описи Невельского ничего особенного и свои планы считал куда значительнее и на основании их уже сейчас чувствовал свое превосходство над Невельским. В то же время и Лярский и Поплонский не скрывали своей глубокой иронии друг к другу.

Невельской сидел и слушал терпеливо, огорченный не только тем, что Лярский и Поплонский не придавали значения его открытию. Он чувствовал, что они вообще, видимо, не склонны признавать сразу новое из соображений личных, что в нем здесь видели человека, который как бы незаконно выхватил у других славу.

Пошли обедать к Лярскому. Тот опять ругал Завойко, уверял, что он эгоист.

Выбрав удобный момент, Невельской попросил пойти после обеда в казарму, в которой будут жить его матросы. Он сказал, что хочет также видеть мастерские. Он хотел посмотреть здешних матросов, подозревая, что людей здоровых не хватает и Лярский может разобщить его команду.

— Отвожу для вашей команды самое лучшее помещение! Даже два. Флигелек, в котором у меня офицеры жили, и казарму. Лучших помещений у нас вообще нет. Так и смотреть нечего! Впрочем, если хотите, могу показать. Там еще, быть может, не все приведено в порядок… Но ведь ваши матросы не барышни-белоручки, могут для себя постараться… Да я вам вообще весь Охотск покажу, сочту счастьем и долгом… Вот поглядите, Геннадий Иванович, наш эллинг! Каторжную тюрьму покажу, где пожизненно сидят убийцы, с которых кандалы не снимают…

Эллинг и строящееся в нем судно Невельскому очень хотелось посмотреть. Он знал, что должен видеть и каторжную тюрьму. Дела это не касалось, но в этом был его долг человеческий.

Обо всем, что касалось зимовки «Байкала» и дальнейшей судьбы команды, Лярский говорил с подъемом, видно стараясь, чтобы у капитана не осталось и тени сомнения, но тот чувствовал, что это показное, а настоящие сведения приходилось вытягивать из Лярского чуть не клещами. Оказалось, бывали случаи, когда народ тут мер от цинги, особенно новички. Лярский объяснял это дурным климатом. «Матросы мои, кажется, все это святым духом заранее проведали», — подумал капитан.

Лярский хвалил мастеровых, которых Невельской доставил из Кронштадта в Петропавловск. Нынешним же летом на «Иртыше» они перешли в Охотск и теперь работали на эллинге.

— Правда, один из них умер. Людей у меня не хватает. Тут половина больных. А уж мастеровые оказались молодец к молодцу.

Суда и казармы так и не пришлось посмотреть в этот день. Лярский говорил без умолку, строя планы, один грандиознее другого. Хитрил ли он и тянул время, пока, быть может, что-то приводилось в порядок, или в самом деле не мог удержаться от разговоров с новым человеком — трудно было сказать.

После обеда Невельской все же договорился о порядке приемки судна. Осмотр места зимовки, казарм и Охотска назначили на другой день. До вечера провели время в пустых разговорах. Потом Лярский пригласил гостей в обширную бильярдную, устроенную в нижнем этаже рядом с парадным, где на плюшевом диване всегда торчали двое лакеев.

Затемно, ничего не сделавши, капитан вернулся на судно, стоявшее в искусственном затоне. Матросы готовились к переходу на берег в казарму, а офицеры — к дальнему и трудному сухопутному пути в родной Петербург.

Все заметили, что капитан вернулся не в духе.

Глава семнадцатая
МАТРОСЫ

Весь день было так тепло, что матросы работали на палубе босиком. Но едва солнце село, как кое-где непросохшая палуба покрылась ледком. Оба часовых ходили в полушубках.

В кубрике топилась железная печь, и матросы после ужина развешивали койки и укладывались спать. Поход кончился, кончилось и лето, и уж осень на исходе; сегодня все почувствовали, что близка зима. А на берегу ничего хорошего. Много в этом году видели и открыли хороших гаваней, а «Байкалу» приходилось зимовать в луже, вырытой среди песков. Назавтра унтер-офицер обещал, что с утра для экипажа будет вытоплена баня, и в предвкушении ее и прогулки в город все несколько оживились.

У каждого из матросов были свои интересы на берегу, и каждый на что-то надеялся, хотя общее настроение было невеселым. Обычно в портах, когда на судно привозили свежие продукты или капитан приказывал закупить живых быков, матросы веселели. Закупка продуктов — всегда важное событие в жизни экипажа. А тут подшкипер привез страшные вести. Никаких свежих продуктов не было. Тут ничего не росло, своих овощей нет. Не было и базара, нет зелени никакой, только рыба — сушеная и соленая. Гребцы с дежурной шлюпки, матросы, бывшие с подшкипером в городе, и матросы охотские, доставлявшие на судно начальника порта, в один голос говорили, что здесь вечная голодовка.

Подшкипер встретил в городе своих товарищей — мастеровых, которых оставили в Петропавловске. Те не рады, что попали сюда.

До сих пор матросы не хотели верить, что в Охотске плохо, надеялись, что слухи, дошедшие до них, ложны: все же тут главный порт.

Матросы понимали, что ждет их зимой в Охотске, но покорно терпели.

— Избы гнилые. Конечно, начальство впроголодь не сидит, — говорил матрос Шестаков. — На улицах юкола на вешалах сушится, точно как у гиляков. Вокруг адмиралтейства собаки норы нарыли.

Невесело было кронштадтским матросам. Служили в гвардейском экипаже, побывали в Англии, в Бразилии, на Гавайях, в теплых странах. И вот пришли в Охотск, а каков он — видно с палубы, весь как на ладони.

— Торговли нет, жители сами зубами щелкают. А зимой ездят, как гиляки, на собаках… Да, провианту тут небогато! — закончил свои рассказы Шестаков, один из самых удалых и толковых матросов в экипаже.

До прихода в Охотск у всех была цель, о которой много говорил капитан. Надо было описать Амур. И все старались. Теперь цели никакой не стало. Скоро спустят гюйс[47], уберут реи, обернут все смолеными тряпками; останутся голые мачты да ванты, осиротеет геройский «Байкал», а экипаж пойдет на берег, в гнилую казарму кормить клопов.

Один только толстяк Фомин не унывал и даже воспрянул духом.

— Сказывали мне матросы с «Иртыша», тут каторжаночки… — говорил он, снимая рабочую рубаху.

Фомину лет тридцать, у него богатырская грудь и мускулистая шея; круглое широкое курносое лицо с хитроватыми маленькими глазками и черными усами. На груди и на спине замысловатая картина, которую сделал ему хромой француз, татуировщик короля Гавайских островов. Вокруг тела обвилась голая женщина, лицо ее на груди матроса, руки оплетают ему шею, а ноги — спину. За эту татуировку товарищи в насмешку прозвали Фомина женатым.

— Вот бы в Аяне зимовать, — заметил Конев, высокий плосколицый матрос. — Там все сыты. Вот кабы нам у Завойки остаться. У него и картошка, и морковь, и скотина ходит, как в Расее.

Пришел Евлампий, капитанский вестовой.

— Не звали на занятия? — спросил Шестаков, разбиравший сундучок с имуществом.

Еще в начале плаванья капитан велел своим офицерам в свободное время обучать грамоте желающих. Теперь многие матросы сами писали письма в деревню.

Капитан и старший лейтенант занимались с Шестаковым.

— Нет, не звали, — ответил вестовой.

Все притихли, даже молодежь, с любопытством смотревшая на татуировку Фомина. Чувствовалось, что пришел конец привычному образу жизни. Впереди неизвестность…

— Ты совсем? — спросил Шестаков вестового.

— Нет, сейчас пойду, чаю велели подать.

— Спроси капитана, можно отдать книжку? Я зайти хочу.

Вестовой ушел.

— Что ты, Козлов, размахался? — насмешливо спросил Лауристан.

— Ну, ты, кувшинное рыло! — грубо отозвался Козлов и добавил брань покрепче.

Шестаков, грустно улыбаясь, держал в руках книгу. Этот красивый рослый матрос по ночам, при свете огарка, и днем, у иллюминатора, изучал в свободное время математику и астрономию, желая выучиться штурманскому делу. Бывало, на экваторе, сгорая от жары, морща лоб в напряжении, весь в поту, сидел он над книгами. Капитан нашел у него математические способности. Сейчас, когда вестовой сказал, что занятий не будет, он почувствовал, что надо отдавать книгу.

— С голоду тут сдохнем, — вдруг со вздохом сказал кто-то в темноте.

— Капитан сказывал, на Амуре, как займем место, то и будет все: и зелень, и хлеб, и всякие овощи произрастут, — вмешался в разговор Бахрушев, до того лежавший на спине и вдруг поспешно вскочивший.

— Все один черт, и на Амуре такая же голодовка будет, — молвил тот же безнадежный голос.

— Ты что это народ смущаешь, Веревкин? — раздался голос боцмана Горшкова. — Вот я слушаю тебя и не могу взять в рассуждение, какое ты имеешь право производить смущение…

В двери появилась голова вестового.

— Шестаков, капитан зовет! — заглядывая в жилую палубу, крикнул он с трапа.

Матрос живо обулся и ушел.

Когда он вернулся, все уже спали. В душной темноте раздавался тяжелый храп. Вахтенный сидел, подкидывая дрова в железную печь. Шестаков улегся на койку, спрятав астрономию под подушку. Капитан велел ему учебник оставить у себя и непременно заниматься, обязательно повторить все старое.

«Какая теперь уж астрономия, — думал он. — К каторжанкам, что ли, пойду с навигацией? Теперь только выпить…»

Глава восемнадцатая
ОТЪЕЗД ИЗ ОХОТСКА

Утром Лярский повел капитана в порт.

Охотск утопал в гальке. Груды ее вместились в проломы и наполнили своей тяжестью гнилой остов какого-то судна, видимо погибшего китобоя, с полустертой надписью на облупленном борту.

На гальке — щепье от дров, кора от деревьев, старые сани для собак.

Из низкого дома вышли двое пьяных тунгусов. Чья-то красная бородатая рожа выглянула за ними, но, завидя офицеров, тотчас же исчезла. Тунгусы подошли к Вонлярлярскому и оба встали навытяжку, приложив руки к своим шапкам, как солдаты.

— Нам маленько не убили! — хрипло выкрикнул один из тунгусов, как бы рапортуя и стал объяснять, что его обобрали, взяли меха…

— Пшел прочь! — гаркнул на него Лярский. — Я вас, собаки! — Он обратился к Невельскому: — Сами подлецы, а ябеды каких мало. Если тунгус увидит начальника, обязательно пожалуется на что-нибудь.

У лодок несколько охотников играли в карты. Они встали при виде офицеров; лица их были смуглы и приятны.

— Это охотники, пойдут на промыслы, — говорил Лярский. — Их посадят в трюм компанейского судна и развезут по островам. Это только тут они бездельничают. Но все народ рабочий…

Он стал рассказывать, что в Охотске отбывают наказание разбойники и разные шулера, всевозможные порочные личности и это имеет влияние на нравы здешнего населения.

— Правда, есть у нас и славный народ из каторжников. Ведь няньки, и прислуга у чиновников, и даже ночные сторожа — это все каторжники. Ведь иных людей у нас нет. Матросов и солдат горсть, да и то половина больные.

У бревенчатой батареи ходил часовой. Толпа каторжных в суконных халатах плелась к берегу; они шли так тихо, что казалось, ходить так куда труднее, чем работать.

На эллинге, крепком деревянном здании с округлой крышей, раздавался знакомый перестук топоров. Недавно эллинг отремонтировали. В крыше, среди черных досок, выделялись белые, а на стенах — светлые брусья, видимо с немалым трудом поставленные взамен сгнивших. Внутри строилось небольшое судно. Топоры стучали дружно, пахло свежевыструганным деревом, как на любых верфях. Эллинг был невелик, но все делалось, как следует, и Невельской даже почувствовал уважение к старому взбалмошному Лярскому. Оказывалось, что он не только кричал и разглагольствовал, но и умел строить.

— Вашескородие, Геннадий Иванович, — подошел к капитану коренастый мастеровой с опилками в светлой бороде, — вы ли это?

— Степан? Здорово, братец, я как есть…

Мастеровые вылезли из всех щелей, сбежались из соседней мастерской и обступили капитана, с которым шли вокруг света. Лярский стоял тут же и поглядывал на них свирепо.

Невельской расспросил про харчи и жилые помещения, потом осматривал работы.

Пошли в казармы. Лярский уверял, что за команду беспокоиться нечего: будет сыта и довольна. Но капитан знал, что овощей свежих уже и сейчас нет. Пища — вяленая, сухая и соленая рыба. Казарма — гнилое, отвратительное помещение. Доктор, показывавший госпиталь, сказал, что среди местных матросов есть больные венерическими болезнями, а среди жителей много туберкулезных. Побывали и на судах. Вся Охотская флотилия состояла из «Иртыша», маленького транспорта «Охотск» и двух палубных ботов. Это был весь русский военный флот на Тихом океане. Корабли эти стали в затон рядом с «Байкалом».

В адмиралтействе Лярский представил капитану штурмана Шарапова, маленького, невзрачного человека, которого он намеревался назначить командиром «Байкала».

— А как, Иван Васильевич, у вас дерево выдерживается?

— Да выдерживаем как полагается.

— У меня, знаете, треснул гафель[48] на гроте, так я прошу вас, пришлите мне, пожалуйста.

Лярский удивился в душе, почему это Невельской, который уезжает в Петербург, заговорил про гафель, в то время как «Байкал» остается на зимовку и никуда не пойдет.

— Весной уж поставим новый гафель, Геннадий Иванович.

— Да нет, я прошу вас завтра или послезавтра.

Лярский опять удивился. Он показал помещение, где сушится дерево.

На обратном пути Лярский опять пустился в рассуждения, на этот раз про Российско-американскую компанию.

В Невельском видел он человека близкого и губернатору и великому князю Константину. Он стремился воспользоваться случаем и высказать все свои соображения. Компанию он ненавидел.

— Что мы собой представляем и каковы силы и средства правительства на побережье — вы сами видели теперь. Я день и ночь тружусь, но мы, правительственные чиновники, ограничены в средствах. Да и дела Компании из рук вон плохи… Страшно вымолвить, но недалеко то время, Геннадий Иванович, когда Российско-американская компания фактически перестанет быть собственником своих владений. В ее распоряжении шесть — восемь судов, тогда как к нашим островам и к берегам Аляски уже теперь подходят многие десятки, а может быть, и сотни — почем мы знаем? — американских, английских, немецких, французских судов, бьют котиков беспощадно, ни с чем не считаясь, сгоняют наши торговые одиночки, грозят разгромить фактории. А ну, скажите мне, есть у Компании сила справиться со всем этим? Клянусь честью, Геннадий Иванович, если об этом не подумают в Петербурге, дело будет плохо… А ведь есть верфи в Ново-Архангельске, есть порядочные люди, которые прилагают неимоверные усилия и даже два парохода построили сами. Один пароход с английской машиной, а для другого машину сделали сами целиком… А из Штатов, — продолжал начальник порта, останавливаясь посреди улицы, — американцы, как может сказать каждый, кто встречался с ними, не признают в Восточном океане ни за кем никаких прав, несмотря на строжайшие запреты своего же собственного правительства. А Компания? Вы думаете, это их беспокоит? Никак нет. Там разваливают все…

— Но ведь у Компании есть школы, больницы, церкви, верфи! — возразил Невельской.

— Что толку! Вон, говорят, преосвященный Иннокентий хочет оттуда уйти. Конечно, мы первые построили пароход на Великом океане, но построили один — строй другой. Они живут, как старосветские помещики, а тут не Диканька и не Миргород, когда вокруг ходят такие ухари и пираты. Акционеры и правление, сидя в Петербурге, думают, что тут можно обосноваться, как где-нибудь среди вотяков. Вот Компания уже потеряла свои фактории на Гавайях и в Калифорнии. Они думают, что это как к чукчам — послать в Калифорнию чиновника раз в год, и все. Нет, тут не чукчи, тут со всех сторон идут американцы, народ бывалый, никого не признающий, которому застрелить любого человека — раз плюнуть, у которых всегда пистолет за поясом и нож с собой и на которого жаловаться можно только в Вашингтон, да и то без толку, так как его и не поймаешь без флота. Еще слава богу, что иностранцы побаиваются имени русского, а то бы они уж могли тут все давно разнести. А что мы можем им противопоставить? Камчатку? Или Охотск? Я вам скажу, выработался особый тип компанейского питомца. Это народ, который едет сюда сорвать, нажиться тут, а совсем не думает делать капитальные затраты, положить труд свой, потерпеть, пострадать. Вот и сложился особый тип колониальных служащих. Для них главное — личное благополучие, карьера. Они надеются во всем на Компанию… — Тут Лярский опять выругал Завойко, потом сказал, что нынешний управитель колонии Тебеньков[49] — пустое место, ничто, а Розенберг, его помощник, — настоящий прохвост, который продовольствие, предназначенное для Аляски, продал за сумасшедшие деньги американцам на Калифорнийские прииски. И такой человек ворочает всем, а Тебеньков ему доверяет.

Между тем на улице началось оживление. Обыватели повылезали из-за своих бревенчатых заборов. Появились две пожилые, но веселые бабы в легких светлых кофтах, с выбившимися из-под платков волосами, раскрасневшиеся, словно их оторвали от стирки белья. Стоя у ворот, они весело пересмеивались и переглядывались, словно им было по восемнадцать лет, а не по сорок с лишним. Тощий пожилой старец с горбатым носом, видимо торгаш, с палкой в руке стоял на крыльце мелочной лавчонки с видом нацелившегося ястреба. Появились солдаты и давешние тунгусы.

По улице, бухая ногами в гальку, шагала стройная колонна матросов. Все они были в новой форме, странно выглядевшей среди охотских лачуг и обывателей в лохмотьях. Люди шли дружно, в ногу, рослые, стройные, с открытыми здоровыми, сильными лицами, с тяжелыми руками тружеников. Сердце капитана защемило. Это шел его экипаж, команда «Байкала». Боцман Горшков вел их. Они шли, слегка отбивая шаг, не глядя на домишки и на обступавшую их толпу. Среди них не было видно ни старых, ни слишком молодых, и по росту были как, на подбор. Даже Алеха Степанов повзрослел и вырос за этот год. А неровная толпа охотских жителей стояла как нива, побитая градом.

«Неужели Охотск погубит мою команду? — подумал капитан. Он вспомнил казарму, венерических больных, суп из солонины. — А как я подбирал матросов, сам ездил на суда, как учил их, хотел, чтобы они все стали грамотными, заставлял офицеров заниматься…»

Это были люди, которые осуществляли его замысел, почти родные ему. Гордость и горечь охватывали капитана при виде славной команды. Он сам пробудил в них человеческое достоинство, и, казалось, оно взывало сейчас к нему же.

Капитан наблюдал и за толпой — и тут было немало по-своему хороших лиц.

«Конечно, и в Охотске не все пьяницы и торгаши, — подумал он, — но голод, каторга, тюрьма, жестокий климат…»

Колонна приближалась. Глаза Лярского сверкнули и сощурились. Старый моряк, казалось, помолодел. Он приосанился, и, когда эта горсть матросов русской морской гвардии, отбивая тяжелый шаг, взяла по команде унтер-офицера равнение на двух капитанов, начальник порта поднял голову и рявкнул:

— Здорово, молодцы!

Матросы отвечали дружно и громко.

— Кронштадтцы! — молвил какой-то старый матрос с компанейского судна.

— Пооботрутся тут, — заметил другой.

— Превосходная команда! — с чувством сказал Лярский. Он рассчитывал оживить Охотск и всю здешнюю флотилию этими людьми, растасовавши их по другим судам.

Матросы прошли.

Разговор про Компанию продолжался…

Лярский сказал, что Компанию следовало бы лишить всяких привилегий и открыть ее земли для всех русских подданных без исключения.

— Вот бы и был выход! Очень просто! Сибирь послала бы тысячи новых промышленников, и это была бы силища, против которой ничто все американские авантюристы. Тогда бы исчез этот тип питомца Компании — сутяги, лицемера, который в Петербург доносит, что превосходную дорогу построил, когда на самом деле там и тропа-то теряется в болотах…

Капитан полагал в душе, что выход не только в этом. «Все решится, когда в Европейской России освободят крестьян, народ, вот в чем наша сила, корень вопроса — в России. А развитие Аляски зависит от развития Сибири. Нам надо о Сибири в первую очередь позаботиться, а у нас Сибирь выхода не имеет к океану. Население России должно хлынуть в Сибирь, на Амур, на Аляску. Приказные бюрократы опять утешают себя тем, что еще, мол, не время, не настало еще время для этого».

Лярский стал говорить, что охотские обыватели в большинстве сами бывшие каторжане, что дом, из которого выгнали сегодня тунгусов, принадлежит одному из таких.

— Тут народ сплошь сволочь, и только я их держу в узде!

Невельской ответил, что все население сплошь не может быть порочным.

Опять пришли к Лярскому. В полутемной комнате с плюшевого дивана вскочил сонный лакей.

К обеду собралось все охотское общество — чиновники, офицеры с женами, офицеры с «Байкала» и флотилии. После обеда расставили столики и сели играть в карты. В бильярдной защелкали шары. Лярский играл превосходно: он был высок и дотягивался через любой борт до любого шара.

«Лакейская, бильярдная, плюшевые диваны, разговор о высоких материях, — думал капитан. — А Завойко живет скромно, у него и лакеев нет, он сам огород копает, картошкой все засадил. А тут барство в гнилом доме. И эти фантазии про открытие прохода у берегов Северной Америки!» И в то же время, судя по тому, как эллинг был отремонтирован, и как судно строилось, Лярский мог трудиться. И судил он верно о Компании, сообщил много любопытного. Но был он какой-то бешеный, обиженный, теряющий чувство меры. Любил побарствовать, выпить, похвастаться.

Лярский выиграл у Невельского несколько партий в бильярд и тут же, с кием в руке, стал рассуждать о сфероидности земли. Потом повел его в кабинет и, видимо воодушевленный выигрышем, объявил, что мог бы взяться вымерять меридиан и доказать, что английская миля неверна…

— Петр Васильевич, тяжелое впечатление произвел на меня Охотск, — говорил Невельской своему старшему офицеру, возвратившись на судно. — Лярский живет барином, с лакеями, а люди у него мрут от голода и болезней.

— Не оставляйте, Геннадий Иванович, здесь судно на зимовку, — сказал Казакевич. — Просите губернатора. Порт нездоровый совершенно.

— Да я уж и то заказал сегодня гафель у Лярского.

— А он спросил тебя зачем?

— Он, кажется, обалдел, но ничего не сказал. Он, видно, хочет рассовать нашу команду по своим гнилым посудинам. А что это за флотилия! Что за порт! А в отлив суда, если не войдут в затон, лежат на суше! Какова бухта! Не для этого мы с вами выбирали людей в Кронштадте. Уж я бы ему сказал, только раньше времени не хочу бередить… Он, кажется, видит во мне этакого ревизора, и я не хочу огорчать его.

— Да, разочаровывать раньше времени не надо! — Оба приятеля невесело рассмеялись. Петр Васильевич был спокоен.

— Но куда? Куда? Хорошо бы, конечно, в Аян, к Завойко, хоть он и терпеть меня не может. Но Аян в главном нехорош. Открыт ветру, и судно там осенью разобьет.

— На Гавайи, Геннадий Иванович, к Камехамехе.

— Нет, Петр Васильевич! Уж если зимовать, то на Камчатке. Надо приучаться к зимовке в своих портах. Там прекрасная, удобная стоянка, без всяких неожиданностей вроде весеннего разлива и ледохода. Да и порт без болезней. А здоровый ли порт в Гонолулу, этого тоже никто не знает. И знаете, ведь если судно пойдет на зимовку в другой порт, Лярский должен будет выдать Шарипову вперед все продукты по норме. Тут уж экономить ему не удастся. А то он будет морить людей голодом. За чей-то счет содержит он все эти бильярдные и лакеев, не с жалованья же! А тут губернатор прикажет ему выдать сразу все, и продукты будут. Присылает же ему казна.

— Лярский вскипятится! Ему это сильно не понравится.

— Нет, он ничего не сделает, — ответил капитан.

— А вы знаете, Иван Васильевич, — сказал Невельской на другой день Лярскому, — я решил «Байкала» на зимовку здесь не оставлять.

Лярский ужаснулся. Он пытался спорить, но Невельской сказал спокойно, что об этом будет прислано распоряжение губернатора и если хоть один матрос будет взят из экипажа «Байкала» на другое судно, то за это придется отвечать.

Лярский впал в гнев и стал разглагольствовать о том, что ему не доверяют, когда он намерен сделать все возможное для матросов, и что его право распоряжаться ими.

Невельской ответил, что судно вообще не должно зимовать в Охотске. Теперь роли переменились. Загорячился капитан, а Лярский сидел огорченный. Разговор шел в каюте капитана. Присутствовал Казакевич и тоже насел на Лярского, помянувши, как бы между прочим, что экипаж этот составлен из матросов «Авроры» и что в Петербурге заботятся о его сохранении.

Лярский повесил голову. Протестовать он не смел. «Так вот зачем ему нужен был гафель», — думал он.

После долгих споров Лярский, наконец, смирился и обещал подготовить «Байкал» к плаванию. Но сначала он хотел получить об этом распоряжение из Якутска от Муравьева.

— Время хотите упустить? — резко сказал Невельской. — Вы не верите моему слову, что распоряжение будет?

— Так не от меня зависит, — попытался оправдаться струсивший Лярский.

Наконец он дал слово, что начнет подготовку незамедлительно.

Сошли на берег, пошли в адмиралтейство, взяли бумагу и карандаши, стали прикидывать общий «вес» порта, то есть, сколько пудов надо будет перевезти, если порт переведут на устье Амура, что бросить, что взять, сколько пойдет людей. У Лярского многое было подсчитано. В душе он еще надеялся, что поедет губернатором на Камчатку, потому и хвастался заранее готовыми расчетами.

Разговоры о том, что Муравьев хочет сделать главный порт на Камчатке, заботили капитана. Правда, губернатор был здесь до открытия устья Амура, естественно, что в разговорах с Лярским он не мог говорить о перенесении порта в Амур и вообще, кроме как в Петропавловск, никуда переносить порта не мог. Все же в глубине души Невельской не был уверен, что планы губернатора переменились.

Утром, после того как все офицеры простились с судном и отправились на берег и вернулись относившие их вещи матросы, Невельской приказал выстроить команду на шканцах. Мрачные, молчаливые матросы вытянулись в струнку, подчиняясь привычной и приятной сейчас для них дисциплине.

Капитан понимал, что у них на душе. Хотя он не раз говорил им, что весной вернется и снова примет командование судном, что «Байкал» еще понадобится для важных дел, трудно было на их месте не впасть в огорчение. Охотск никого не мог радовать. Капитан и офицеры уезжали. На судно заступал новый командир, из здешних невзрачных штурманов.

«Они снесли все тяготы безропотно, — думал капитан. — Мы сами уговаривали их стараться, сулили награды и благодарность потомства. И они делали все по убеждению там, где никакие приказания и угрозы не подействовали бы».

— Через несколько дней я сдам судно и уезжаю, и у вас будет новый командир, — заговорил капитан. — Я еду в Иркутск к генерал-губернатору, который был у нас на корабле в Аяне. Я уже послал рапорт морскому министру, его светлости князю Меншикову обо всех наших открытиях и прошу о наградах всему экипажу. Губернатор в свою очередь представит об этом же государю императору нашему… — При этих словах Невельской повысил голос, переходя на тон торжественный и властный.

Ветер посвистывал в обледеневших снастях, на которых, казалось, были надеты белые стеклянные дудки. В искусственном затоне за бортом рябила вода. Вдали виднелись лайды[50]: в отлив вода из бухты ушла. А за кошкой шумело море.

— В Иркутске вместе с губернатором мы будем ждать повеления его величества государя императора о плавании «Байкала» в будущем году. А вам тут надо помнить, что «Байкал» еще понадобится для выполнения высочайшей воли, — продолжал капитан. — Помните, что мы не зря шли из Кронштадта, что, кроме нас с вами, дело довести до конца некому! Ведь сколько раз я толковал вам об этом и прежде… А вы, как видно, позабыли мои слова…

Он умолк, глядя на своих матросов.

Они хотели еще ободряющих слов. Когда, бывало, капитан что-нибудь рассказывал, становилось спокойней, и теперь им, как и всегда людям в трудном положении, хотелось, чтобы он дал смысл тяготам и страданиям, которые их ждали. Матросы слушали сурово, но с надеждой.

«Мы вытерпим», — как бы говорили их напряженные лица.

— А вы, я вижу, уж не такие веселые, как бывало прежде, — продолжал капитан оживленнее. Он знал, что достаточно сказано уже о государе и про важность дела. Надо поговорить по-свойски.

— Вот Козлов, например, ты, я вижу, совсем испугался.

По строю матросов пробежало неохотное и слабое оживление, словно матросы чувствовали искусственность этого перехода к разговору о «простом».

— Козлов, два шага вперед!

Скуластый матрос, с белокурым чубом, старательно ступил два шага. Ноги у него пятками врозь, носками вместе, что делало их похожими на медвежьи лапы.

— Ты вчера в бане ударил тазом банщика по голове?

— Так точно, вашескородие, — хрипло ответил Козлов.

— Разве ты драться в Охотск приехал? Отвечай! Ты, открыватель Амура, герой!

Козлов, обычно сдержанный и терпеливый, ударил банщика, потому что вообще был зол. Он наслушался разговоров товарищей, насмотрелся на Охотск, досады накопилось много, но говорить он не умел и, придя в баню, рассердился и треснул банщика.

— Ты что же, приятель, пришел из Кронштадта за тем, чтобы в Охотске банщикам головы проламывать? За этим тебя послали в Восточный океан? На что ты обозлился? Что тебе зимовать в Охотске? Да ты матрос, значит, ничего бояться не должен. Вот настанет лето, и мы должны посты ставить в новых бухтах, доставлять русскую армию на Амур, переселенцев, скот, коней. А ты хочешь, чтобы я весной сюда приехал, а мне бы сказали, что Козлов в каторжной тюрьме сидит. А на тебя глядя, и другие возьмутся за то же. Я приеду и спрошу: где моя команда? Что мне скажут?

Матросы стояли ни живы, ни мертвы. Их тронуло, что капитан приедет сюда весной и спросит. Было в этих словах то, что так дорого матросам, — внимание и забота.

Теперь, когда он, наконец, начал их бранить, они почувствовали это. Души их тянулись к нему. Сказано было немного, но все попало в самое сердце.

— Да, да! Глядя на тебя, — продолжал капитан, — примутся и другие бесчинствовать! Вон, выпусти-ка Фомина на берег. Он спит и видит показать какой-нибудь вдове свою картинку.

Опять по рядам пробежало оживление, которое, правда, не держалось долго. Но на этот раз все немного повеселели. Капитан сказал, что будет просить губернатора об отправлении судна на зимовку в другой порт и что к этому надо быть готовыми.

Матросы знали, что, как капитан говорит, так и будет. Ясно, что он вернется и опять пойдет к Амуру. Ведь недаром было упомянуто и царское имя, и губернатор. Свой, питерский, капитан хотя и уезжает, но не покидает их на произвол судьбы; за капитана каждый был готов в огонь и в воду.

Капитан сказал, что от зимовки в Охотске ни команде, ни судну добра быть не может. Что в Якутске он застанет губернатора и вышлет оттуда бумагу, чтобы «Байкал» шел на Камчатку и сразу был бы снабжен всем необходимым провиантом на целый год. Никто пайка не урежет.

— И вам сейчас же надо готовить судно к переходу. Море еще долго будет свободно ото льдов, и переход возможен еще в ноябре, время есть. А будущим летом «Байкал» вернется сюда, и я приму команду снова…

— А по мне, Геннадий Иванович, тут бы лучше, — говорил под хохот своих товарищей толстощекий матрос Фомин, когда команда разошлась. Все знали, что будет тяжело, но речь капитана тронула. К тому же он обещал побывать в Кронштадте.

Конев в этот день шил новый парус на палубе и думал. Он из пензенских крепостных, попал во флот темным и неграмотным, бывал бит, сносил издевательства. Но еще до службы с Невельским выучился читать по складам. Многое повидал во время кругосветного, многое слыхал он и прежде о жизни людей в других странах, а теперь увидал своими глазами. Он отлично понял слова капитана. Конев был с Невельским на устье Амура и тоже разговаривал там с русским, жившим среди гиляков. Про далекие новые места слыхал Конев и от сибиряков, и прежде, под Пензой, — слухи доходили туда о жизни за Уралом. Потом слыхал он и про то, как в Америке люди селились на новых местах. И вот ему запало в голову поселиться на Амуре, как Фомка, только когда будет порт на устье, не с гиляками, а со своими, чтобы пахать землю. Земля там, как сказывал русский, хороша, и чем выше, тем лучше. Места понравились Коневу. Рыбы тьма. Леса — бери сколько хочешь. Так и представлял он себе рубленые избы новоселов на лугах под обрывами каменных сопок. А лес по осени в золоте, нивы хлеба созрели, рыба идет по реке… Коневу казалось, что все это может быть скоро… Много ли на это времени надо!..

И слыхал он однажды, стоя с ружьем на часах, ночью, что говорили на юте офицеры.

— Крепостному праву долго не быть, — сказал капитан старшему офицеру. Тот соглашался, и говорили вперемежку по-русски и по-французски.

Капитан в ту ночь приводил в пример свою команду, что люди могут отвыкнуть от побоев, что не обязательно их драть…

Конев чувствовал, что где-то что-то замышлялось, что скоро будут большие перемены. Слыхал и он про восстание народа во Франции[51]; люди там истребляли помещиков — так однажды рассказывал двум мичманам, захлебываясь, молоденький юнкер, когда стояли в Англии. Видно, он узнал про это… И знал Конев, что за эти разговоры капитан и Казакевич могут расстрелять, но сами ведут их потихоньку. Кто враги, кого бояться — Конев толком не знал, но знал одно, что люди в других странах живут без помещиков и что не худо бы все пензенские деревни из-под гнилой соломы и из-под барина вывести на сибирские земли, в кедровые леса… Он был из тех людей, которые всегда видят вокруг тайны, опасности. Он знал, что жгут помещичьи усадьбы недаром и что капитан такие речи ведет не зря. Капитан хороший, но тоже рыльце в пуху, чего-то бунтует.

И, как нарочно, Коневу приходилось в жизни встречать таких людей и слышать разные разговоры, которые подтверждали существование чего-то неизвестного, даже на том корабле, где он служил, и это еще сильнее воспаляло его склонный к любознательности ум. Именно поэтому он хотел от всего старого уйти, уйти на Амур, на новое место. Главное, что место было просторное, свободное… А тут какие-то заразы, в этом Охотске. Банщик оказался придирой, таких давно уже не видали…


Капитан уезжал.

Последние вещи вынесли, каюта опустела, полки стоят без книг. «Вот тут я жил почти полтора года. — Он постоял, глядя на голые переборки. — Сколько было пережито здесь. На «Байкале», может быть, в этой каюте, прошли самые счастливые дни моей жизни».

Он вышел, прикрыл дверь с большой блестящей медной ручкой и быстро поднялся на палубу, где уже выстроился весь экипаж.

Иван Подобин выступил вперед и поднес капитану подарок: трубку, вырезанную из куска дуба, взятого на Амуре. Капитан заметил, что глаза у многих матросов мутны.

«Я никогда не оставлю своего «Байкала», — подумал он, чувствуя, что комок подступает к горлу. — Я лгал им, чтобы успокоить, укрепить, лгал именем царя, знал — поверят… Я пустился на испытанный обман. Как я могу иначе действовать? Разве я смею сказать им, что, быть может, и я и они со мной обречены на гибель? Да нет, это чушь, я сам черт знает что думаю… Но никогда не позабуду своих матросов». Невельского давно волновало то, что ждет его впереди, а теперь к этому прибавлялась еще судьба остающегося здесь экипажа. Он когда-то мечтал, что матросы «Байкала» будут ядром будущего приморского населения Приамурья…

— Ну, братцы, так помните — жить дружно. Духом не падать. А я буду хлопотать.

Капитан стал обнимать и целовать всех матросов по очереди. Многие отправляли с ним письма. Он обещал, что, если будет в Петербурге, навестит семьи тех, у кого они были в Кронштадте.

Матросы снесли вещи по трапу и понесли их с Евлампием по отмели.

Подходя к адмиралтейству, Невельской оглянулся.

Виден «Байкал» с бортами, усеянными головами матросов. Судно стояло печально, с обледеневшими снастями. И вдруг на нем послышался незнакомый капитану резкий, звонкий голос. Он понял, что это новый командир что-то скомандовал матросам, видно желая покончить с этими тоскливыми проводами и показать, что теперь командует он, его обязаны слушаться.

И этот крик короткой, но острой болью отозвался в сердце Невельского.

Казакевич немного удивился в душе, что Невельской не хочет хлопотать о посылке «Байкала» на зимовку на Гавайи. Там фрукты, свежая пища всегда, люди отдохнут, наберутся сил. Невельской поступал на этот раз жестоко. Фанатическая преданность его своей идее не всегда, как полагал Петр Васильевич, хороша.

А как нравилось матросам на Гавайях! Король Камехамеха принял любезно капитана и офицеров, а узнав, что в эти дни была православная пасха, много приятного и полезного сделал для своих гостей.

— А все же я его пробрал, — говорил Иван Подобин своим товарищам. — Как я сказал всю правду, так его совесть и взяла.

— Как же, он чувствует!

Матросы с удовольствием слушали, как Подобин выразил свои мысли капитану и тот посовестился. Каждый из них понимал, что Геннадий Иванович совсем не такой капитан, как другие, и каждый гордился, что на «Байкале» было хорошее обращение. И отрадно было вспомнить, что смели упрекнуть самого капитана.

Все же зимовка предстояла тяжелая, без радости и даже без надежды на радость, а дальше — долгие годы службы здесь, где голо, пусто, голодно.

— Поехали, аспиды, в Питер, за мамзелями хлестать, — говорил Конев, — а нас хоть бы на берег, а то, видишь, даже списывать не велели, мол, заразы боятся… Сиди, как в клетке. Близок локоть, да не укусишь.


Вот и настала мена корабля на лошадей. Как все моряки, Невельской любил поездить верхом. И путь предстоял преинтереснейший — через хребет Джугджур, тот самый, продолжение которого ложно считается границей между Россией и Китаем. А там — Сибирь…

И только сейчас, влезши на якутскую лошадь, капитан почувствовал, что он Сибири не знает, хоть и читал о ней всю жизнь книги, что это для него совершенно неведомая страна, как Америка для Колумба.

И он желал все видеть, знать, изучить.

А в сибирском лесу уже стоял холод, морозы с каждым днем становились все крепче. Давно капитан не видал зимы и соскучился по морозам. Тут они были здоровые, крепкие, при ясном небе и ярком солнце.

Иногда ему казалось, что он двигается медленно, а события в мире развиваются быстро или что у него не хватает знаний, что еще очень много надо учиться и многое успеть сделать. С каждым днем все сильней охватывала его тревога, как у перелетной птицы с подрезанными крыльями, которой нельзя лететь, хотя уж осень настала.

Думал он и о губернаторе. Приятна была предстоящая встреча с Николаем Николаевичем, с Екатериной Николаевной, с Элиз.

«Я, кажется, намеревался влюбиться в нее. И ничего у меня не получилось! Дай бог Мише, если любит…»

И в то же время его сильно беспокоили дела Завойко, и перенос порта на Камчатку, и будущие действия на Амуре. Он надеялся, что с помощью фактов удастся доказать свое губернатору.

Однажды утром поднялись на вершину хребта. Меж скал гребня ветер уносил в проломы целые облака снега. Сугробы были высоки, ветер выл, гнул березовые леса. Тут уже настоящая зима. И дальше, за хребтом, — замерзшие болота, снега и снега.

Капитан все замечал: и нищету, населения, и болезни, и чахлый скот, и жалкие жилища якутов и русских — все волновало его.

Ночью он спал тревожно. По ночам давили тяжелые сны. Иногда он просыпался от своего крика, постоянно был напряжен, как бы в ожидании чего-то…

Глава девятнадцатая
ЯКУТСК

Стояли сильные морозы. Однажды в полдень с холма завиделся Якутск. Низкий деревянный город широко раскинулся по долине, и Невельской с любопытством всматривался в его черты. Это был первый сибирский город, который видел он в своей жизни. К тому же город старинный, о котором не раз было читано, который с детства представлялся воображению. Тут, по описаниям и слухам, частично сохранился архив с подлинными донесениями русских землепроходцев: Хабарова[52], Пояркова[53], Степанова[54] и других… В старину здесь был центр русской жизни в Восточной Сибири, сборище вольницы, подобное Запорожской Сечи; отсюда совершались смелые походы на Амур, на Зею, к Дамскому морю и на север, сюда свозилась добыча.

Подъезжая к Якутску, офицеры видели перед собой дрянной захолустный город, в котором, однако, можно отдохнуть, а Невельской испытывал сейчас такое чувство, словно встречался с живой историей. Над городом виднелись купола каменных церквей и соборов, а в стороне от них, в дыму и морозной мгле, проступали тонкие очертания бревенчатых древних башен и стен старинной казачьей крепости. Купола церквей придавали мрачному Якутску празднично-сияющий, торжественный вид, который особенно должен был поражать тунгусов и якутов и вообще простой народ, в кои-то веки выбиравшийся в город из лесной глуши и тундр. Тут был один из богатейших в мире пушных рынков, а также рынок мамонтовой кости.

Миновав полосатую полицейскую будку, въехали в улицу. Дома города были черны, но обширны и, видимо, не так низки, как казалось сейчас, когда их занесло снегом. Тучные срубы с сугробами на высоких крышах обнесены бревенчатыми заборами с шатровыми воротами. Множество дымов заманчиво и дружно валило из заснеженных труб, и путникам, уставшим и иззябшим, представлялось, что тут главное занятие жителей — топить печки и отогреваться.

Выше церковных куполов дымы сливались и стлались белыми кучевыми облаками, в проемах между которыми светило солнце.

Офицеры, зная, что этот якутский пейзаж таит где-то в своей глубине маленькое общество во главе с генералом, всматривались с любопытством, ожидая, когда же и как этот мрачный Якутск разрешит задачу, которая всюду решалась одинаково. Как бы ни был мрачен вид любого городка в России и как бы ни были дики и нищи его обитатели, но в каждом находились богатые дома, а значит, и общество, и балы…

В областном управлении офицерам дали провожатых, чтобы развели их по квартирам. Губернатор, узнав о прибытии Невельского, немедленно послал за ним.

В доме начальника округа, где остановился губернатор, на самом деле ничто не напоминало о тех избах и юртах со слюдяными окошками, с пластинами льда вместо стекол, в которых ночевали моряки по дороге. О лошадях, которые падали, разбивая в кровь колени, дохли на глазах под ударами кнутов или ломали ноги на обледеневших обрывах… От хрустальных люстр, от изразцов для печей и до тропических растений здесь все было привезено из Петербурга.

— Ждем, ждем, Геннадий Иванович! — восторженно встретил Невельского губернатор.

Екатерина Николаевна отдохнула и похорошела, ямочки на ее щеках стали заметней. Теперь уж ей и Элиз не приходилось, как на «Иртыше» и в Аяне, каждое утро затягивать друг другу корсеты и застегивать платья. К их услугам были горничные. Правда, сложные прически с локонами они делали сами.

Христиани кокетливо и с живостью улыбнулась капитану, как хорошему знакомому. Тут же были Струве и доктор Штубендорф.

За обедом подавали щи, рыбу, нельмовые пупки, оленьи языки. Стояли серебряные ведерца с бутылками во льду и вазы с черным мороженым виноградом из России и с гавайскими апельсинами из Аяна. Губернатор, с салфеткой, косо падавшей через его мундир, склонясь над столом и выкинув из кулака указательный палец тычком вверх, восклицал, обращаясь к Невельскому:

— Я говорил вам, что Ледрю Роллен[55] вылетит в форточку! К власти идет Бонапарт! Он — ставленник англичан…

Булькало вино, подавался десерт…

После обеда Муравьев увел капитана в кабинет.

— Теперь рассказывайте, дорогой Геннадий Иванович!

— Прежде всего, Николай Николаевич, я прошу вас о спасении «Байкала».

— Что же за гибель грозит ему? — с несколько шутливым удивлением спросил генерал.

— Гибель не в бою и не в море, а на берегу, в гнилом Охотске, в порту очень нездоровом, пропитанном духом Компании…

Муравьев стал серьезен. Он все понял. Ему нравилось, что опытный моряк не хочет дозволить своему судну зимовку в негодном Охотске.

— «Байкал» нужен будет нам для дальнейших исследований. На нем хорошо обученная, дисциплинированная команда, составленная мной по выбору из лучших матросов в Кронштадте. Я очень прошу вас принять меры для спасения этого судна и его заслуженного экипажа.

— Но что же надо сделать? — быстро спросил губернатор, раскидывая руки и показывая, что не следует волноваться: дело ясно.

— Прежде всего я прошу вас отдать приказание начальнику Охотского порта, пока еще не закончилась навигация, немедленно отправить «Байкал» на зимовку в Петропавловск.

— В Петропавловск? На Камчатку?

— Да, Николай Николаевич, только туда…

Муравьеву это было еще приятней слышать, но он смотрел с некоторой пристальностью, в таких случаях выражавшей настороженность.

— Я немедленно отдам приказание снабдить его для зимовки в Петропавловске всем необходимым. Но ведь поздняя осень? Переход еще возможен?

— Да, и на судне все готово к этому… Кроме того, Николай Николаевич, необходимо принять меры к сохранению экипажа в прежнем составе, ни в коем случае не дозволять ни Вонлярлярскому, ни Машину списывать людей на берег или на другие суда.

— Вполне согласен с вами, — категорически ответил Муравьев. — Действительно, надо иметь хоть одно порядочное судно!

Губернатор вызвал Струве и приказал составить бумагу на имя Вонлярлярского об отправлении «Байкала» на зимовку в Камчатский порт.

Невельской просил отправить зимним путем из Аяна к устью Амура на оленях Орлова, подробно объяснив цель такого путешествия.

— Прошу вас, Геннадий Иванович, напишите сами инструкцию Орлову для посылки в Аян с нарочным для передачи Завойко.

— Инструкция господину Орлову уже составлена мной, Николай Николаевич, — ответил капитан. Он достал из кармана вчетверо сложенную бумагу и подал ее губернатору. — Судите сами, ваше превосходительство, сколь нужен для нас такой человек, как Орлов. Это прекрасный моряк, знаток края в полном смысле слова. Он знает по-тунгусски и немного по-гиляцки… Но унизительное положение его во многом является препятствием тому делу, которое он мог бы исполнять. Он нужен нам не в качестве частного лица, а именно в той должности и в том чине, которые соответствуют ему и принадлежат по праву. Поэтому я прошу вас, ваше превосходительство, если вы найдете возможным, ходатайствовать о прощении Орлова.

Муравьеву нравилось, что Невельской не касается сути вопроса, не говорит, виновен Орлов или нет в прошлом, а судит, нужен он или не нужен. А раз нужен, то просит за него. В этом была широта взгляда, отсутствие предрассудков. «Как в Австралии или в Америке, — думал Муравьев, — какое дело до того, что за человек был прежде. Судят о нем, каков он сейчас, каков он есть… Хотя… У нас часто точно так же… — пришло ему в голову, — нужен человек — прощаем проступки, воровство и все такое прочее. Не нужен — не беда, что нет вины. В ссылку его, в Нерчинск! Чуть-чуть не как в Австралии…»

— Я ознакомился с его делом, — продолжал капитан, — и глубоко убежден, что он невиновен. Человек, которого он застрелил, был мерзавец, и мере терпения людского есть предел…

— Вы просите за Орлова, и этого достаточно, — ответил губернатор, — я вам верю.


Струве ушел. Губернатор спросил, какое все же впечатление произвел Охотск и его начальник и кто лучше — Лярский или Завойко. Невельской сказал, что мало знаком с Завойко, а что Лярский, видимо, дельный человек; эллинг и судно строятся, но в Охотске нехороша бухта.

Муравьев спросил про команды охотских судов, про офицеров, встречались ли китобои, что они говорят и какова дорога из Охотска.

— Может быть, сейчас, когда подмерзло, вы и проехали, но мириться с ней нельзя! Вы убедились в этом? Летом я ехал — ужас!

— Охотская дорога плоха, но тут вряд ли может быть путь удобней.

— А аянская? Я тоже приехал по ней! Значительно удобней и лучше.

Молчание капитана озаботило Муравьева.

— Так о главном, Геннадий Иванович! Благословись, приступим, — пошутил он. — Мне нужны все ваши соображения.

Невельской сказал, что, во-первых, нужно всеми наличными морскими средствами немедленно занимать устье Амура; во-вторых, производить исследования лимана самые тщательные, а для этой цели нужны паровые суда, катера или небольшой пароход; подготовлять исследования самой реки с устья; в-третьих, нужны исследования и опись берега к югу от устья, для чего следует использовать «Байкал», отправить его одновременно с занятием устьев к югу; в-четвертых, нужно вытребовать для охраны наших богатств военные крейсера, которые изгнали бы хищников-китобоев и предупредили бы захват иностранцами гаваней на побережье южней устья Амура; в-пятых, нужно добиваться права плаванья по Амуру и уже сейчас заранее готовить для этого суда…

— Необходимо подкрепить порт на устье сплавом из Забайкалья, прямо по Амуру. Суда можно, как представляется, строить на Шилке. Пароход был бы нужен до зарезу. Казакевич строил мой «Байкал» в Финляндии, он тут будет незаменим. Он может быть начальником сплава. И, наконец, в-шестых!.. Осмелюсь представить…

— Да будет вам, Геннадий Иванович, запросто, мы свои…

— Николай Николаевич! — восторженно воскликнул Невельской. — И это самое важное! По-моему, весь Охотский порт следует перенести прямо на Амур…

Для Муравьева такой взгляд был новостью. Неужели этот подлец Вонлярлярский его настроил? Муравьев всей душой был против и даже возмутился. Когда все подготовлено к тому, чтобы исполнить высочайшее повеление и перенести порт на Камчатку, и люди подобраны, Невельской говорит такую чушь! Похерить все труды и начинать все сначала? Ввергаться бог знает во что, чуть ли не в авантюру! Да и вообще всю проблему Амура губернатор понимал по-своему.

— Я не могу согласиться с вами, — ответил он неодобрительно. — Мне кажется, что ваше мнение ошибочно, быть может, навеяно вам кем-то из личных соображений.

— Николай Николаевич! Никто не внушал мне и не навязывал, видит бог! Я представлю вам тысячу доказательств, что это совершенно необходимо, что иначе мы все погубим. Нам нужен, тысячу раз нужен порт в устье Амура, подкрепленный подвозом по Амуру, неуязвимый для неприятеля…

— Задали вы мне задачу, — смеясь, сказал наконец Муравьев, подымаясь из-за стола и обнимая капитана. — Да, скажу вам откровенно, если бы даже нечто подобное же пришло и мне в голову, я бы не смел! — повторил он, резко поднимая палец. — И теперь бесполезно говорить об этом.

— Так ведь я понимаю, Николай Николаевич. Я же знаю. Я понимаю, что это требует усилий. Но и я должен, я тоже не смею молчать. Это долг мой, ведь иначе все рухнет, мы будем действовать полумерами, а иностранцы…

— Еще вообще могут попытаться воспретить нам любые действия на Амуре! Дай бог, чтобы полумеры разрешили!

— Но нельзя соглашаться на полумеры!

— Я говорю вам, Геннадий Иванович, что все это надо обдумать и обсудить. Мне предстоит представить доклад на высочайшее имя. Многие ваши соображения понадобятся мне. Крейсера нужны. Заселить устье необходимо. Но… вот что я должен спросить вас, — сказал губернатор, приостановившись. — А уверены ли вы, что порт на устье Амура будет удобен?

— Да! Вполне уверен, Николай Николаевич.

— И суда будут входить и выходить из лимана?

— Конечно, — ответил Невельской, несколько удивляясь такому вопросу.

— Ну, так идемте, Геннадий Иванович, пока солнце не село, погуляем. Я поведу вас по городу, а дела отложим. Мой отец всегда говорил: «Мешай дело с бездельем, с ума не сойдешь…»

Муравьев, Невельской и Ваганов в шинелях и меховых шапках отправились пешком.

— Какое тут солнце! — воскликнул Муравьев, выходя на мороз. — Кажется, север — тундра рядом, день короткий, а солнце… Сейчас вы увидите крепость, или блок-форт, как называл Хилль.

С видом гида он повел капитана по улице.

— Вот вам и зима!

Без малого полтора года не видал капитан зимы и снега. Этот крепкий мороз успокаивал его.

Встречные, кто бы они ни были, при виде генерала останавливали лошадей, сдергивали шапки и стояли, несмотря на сорок градусов мороза, с непокрытыми головами, долго кланяясь вслед и удивляясь, что губернатор идет по улице, когда, по убеждению их, начальник не должен ходить пешком.

После прогулки Невельской пошел домой. Ему была отведена квартира в две комнаты у вдовы купца. Слуга ждал его. Невельской переоделся, потолковал с хозяйкой и вечером снова был у Муравьевых.

— Ну, дорогой Геннадий Иванович! — сказал губернатор, встречая его. — Струве все исполнил. Курьер поскакал, повез Вонлярлярскому распоряжение о «Байкале», а Завойко отправим об Орлове завтра утром…

Глава двадцатая
ЭЛИЗ

В гостиной пылал камин и горели свечи. Дамы в вечерних туалетах. На Элиз открытое платье и бриллианты в ушах и на шее.

Она доказывала губернатору, сидевшему напротив, что Елизавета не то же, что Элиз, и что он не должен ее так звать, а он уверял ее, что Елизавета это именно Элиз, и она была недовольна, говоря, что это совсем другое имя. Муравьев и сам это знал, но он приходил в отличное состояние духа, когда ему удавалось раздразнить Христиани. Он очень серьезно и терпеливо доказывал свое.

Невельской вспомнил, что жеманная Элиз была необычайно спокойна, прощаясь с Мишей.

Зная, что Миша и Невельской — оба любимцы генерала и симпатизируют друг другу, Элиз невольно переносила на капитана долю своих добрых чувств. Она привыкла давать тему для разговора и развлекать и в этом видела свою обязанность. Держась этой роли, она сказала, что прочитала книгу про китов… Потом рассказала, что читала однажды про зайцев и про их привычки и что в Сибири очень много зайцев. Она старалась говорить о чем-либо близком жизни той страны, по которой путешествовала.

Невельскому стало жаль ее. Элиз щебетала и жеманилась, и видно было, что старалась сделать приятное. А ему казалось, что у нее на душе не может быть легко, что вся эта фальшь не так ей приятна.

Ее тон переменился и она искренне оживилась, когда разговорились про концерты в Сибири.

— Я нашла здесь прекрасную публику. У меня было совсем другое представление об этой стране. В Ялуторовске на мой концерт пришли ссыльные, ваши бывшие князья и графы, отбывающие здесь наказание. Они захотели поблагодарить меня. Я познакомилась с месье Якушкиным[56] и с месье Пущиным[57]. Потом я познакомилась с их милой хозяйкой, мадам Мешалкиной. Простая, но прелестная женщина! Я никогда не встречала людей прекраснее. Вы знаете, капитан, Берлиоз говорил мне, что он нигде не видел такой отзывчивой публики, как в России. Мне кажется, то же самое и в Сибири, хотя тут совсем другая страна. В Иркутске тоже много ссыльных! Я не знаю, есть ли ссыльные в Красноярске, по мне тоже очень нравится этот город!

Рассуждения ее были немного смешными, но капитан слушал с удовольствием. Несмотря на жеманность и деланные улыбки, Элиз была настоящая артистка и труженица великая. Он рассказал ей про концерт, на котором был в Вальпарайсо. Разговорились про Америку.

— Вот страна, в которую меня не влечет! Там нет искусства…

— Но оно развивается…

— Да, может быть. Но пока, как пишут, это страна сильных простых людей: плотогонов, лесорубов, пастухов…

«Муравьев ужасно ошибается, если думает, что ее всякий может целовать, — думал Невельской. — Почему он так сказал? Он не уважает ее?» Было очень неприятно, что губернатор, такой прекрасный и умный человек, так ошибочно судит.

Ему казалось, что если отбросить служебные соображения и прочие предрассудки, то и Элиз со своим страдивариусом тоже была здесь землепроходцем, первооткрывателем, Куком[58] или Лаперузом в своей сфере, настоящим товарищем и ему, и Мише, и всем…

Глава двадцать первая
КАЗАКЕВИЧ

Наутро губернатор вызвал к себе старшего офицера «Байкала» лейтенанта Казакевича.

— Прошу вас садиться, — сказал он.

Казакевич — плотный и коренастый, с короткими усами и узкими низкими бачками. Он почувствовал, что предстоит серьезный разговор.

Муравьев пристально посмотрел в глаза Казакевичу.

— Прошу вас иметь в виду и помнить, — быстро и резко сказал он, — что все, что тут будет сказано, вы обязаны хранить в тайне.

— Слушаюсь, ваше превосходительство! — ответил Казакевич.

Муравьев помолчал, кусая ус и хмуря брови.

— Мне сделан донос, что открытия, совершенные капитаном Невельским, ложны.

Губернатор быстро обежал взором лицо Казакевича, мундир и руки и снова уставился в его лицо. Муравьев не лгал, такие сведения действительно были у него, и Казакевич это сразу понял.

Петр Васильевич — не робкого десятка.

— Ваше превосходительство! Как участник описи, — не торопясь сказал он, — я готов под присягой заявить, что все сведения, представленные капитаном, чистейшая правда.

Муравьев сощурился. Когда в каюте на «Байкале» Невельской рассказывал об исследованиях, присутствовали все офицеры судна, и все были в восторге, и, будь сведения Невельского ложны, они по-другому бы себя держали.

— Вы можете ручаться мне, что все открытия и все карты верны? — приподымая угол рта, спросил он.

— Да, ваше превосходительство, я готов поручиться! Я совершенно уверен, что открытия верны.

Муравьев молчал.

— Хорошо, я верю вам! — сказал он, наконец.

Ему понравилось, что офицер не дрогнул, а говорил совершенно спокойно.

— Расскажите мне подробно, как происходили исследования, — сказал губернатор. — Я хочу, чтобы все это вы мне рассказали, — делая ударение на слове «вы», сказал он.

Казакевич обстоятельно рассказал о ходе открытий.

— Что вы скажете о Невельском? — спросил губернатор. — Я много слышал о вас и вам верю.

Казакевич ответил, что Невельской отличный командир и на хорошем счету у его высочества великого князя Константина и его светлости князя Меншикова.

— А ваше личное мнение?

— Я совершенно согласен с этим мнением, — чуть дрогнув взором, ответил офицер.

Губернатор замолчал. «Ага, — подумал он, — тут что-то есть. Нет дыма без огня…»

Ему нужен был человек, который знал бы всю подноготную и слабости Невельского и который в душе был бы обижен на него, хоть немного завидовал бы.

— Я могу предложить вам службу в Иркутске. По особым поручениям. Вы будете вести подготовку важнейших мероприятий. — И, не дожидаясь ответа, губернатор сказал: — Подумайте об этом и дадите мне ответ в Иркутске.

Губернатор встал, холодно поблагодарил Казакевича, сказал, что верит ему, попрощался и еще раз предупредил, что язык надо держать за зубами.

Выйдя от губернатора, Казакевич подумал, что с таким человеком служить можно. Разного начальства Казакевич насмотрелся за свою жизнь вдоволь и Муравьева не боялся…


Старший лейтенант «Байкала» — старый товарищ Невельского, но в плаванье, когда люди целый год вместе и оба молоды и один не ищет поддержки другого, часто мнения их расходились. Вообще у Невельского не было, по мнению Петра Васильевича, некоторых привычных и нужных начальствующему лицу качеств, как, например, у Муравьева.

Казакевич слыхал, что губернатор, если хочет с кем-нибудь служить и собирается приблизить человека, для начала всегда дает острастку… Поэтому происшедший разговор показался ему многообещающим.

Он пошел на квартиру к Невельскому.

— Какие дочки хорошенькие у вашей хозяйки! — заметил он Геннадию Ивановичу.

Разговорились о тех же делах, про которые Геннадий уже говорил и с ним и с Муравьевым, — как занимать устье и спускать по Амуру экспедицию.

— И я вам скажу, Петр Васильевич, что вы самый подходящий человек для этого! Только вы можете быть начальником над сплавом. Вы первым вошли с устья, а теперь спуститесь по реке. Дело это, конечно, далекое, и не так все просто сделать, но я снизу, а вы сверху, и мы встретимся где-нибудь на устье Уссури. Соглашайтесь на предложение Муравьева. Но ставьте условием, чтоб были пароходы. Стройте их где-нибудь на Шилке. Вы же строили «Байкал», опытность у вас есть. Чтоб у Айгуна пройти с гудками, чтоб видна была техника, чтоб мы появились на Амуре, не как дикари, не с тем же оружием и не на тех же лодках, что двести лет тому назад Хабаров. Ведь нынче побережье всюду посещается пароходами. Подумайте, Петр Васильевич.

Глава двадцать вторая
ОБЪЯСНЕНИЕ

— Нет, Алексей Иванович, позвольте, позвольте, я не согласен с тем, что вы говорите, что мужик Чичикова убежит. Русский человек способен ко всему и привыкает ко всякому климату. Пошли его хоть в Камчатку да дай только теплые рукавицы, он похлопает руками, топор в руки, и пошел рубить себе новую избу.

Н. Гоголь, «Мертвые души».


Длинные каменные крылья здания Якутской духовной семинарии, казалось, вросли в землю. У толстой стены, из глубины наметенных к ней снегов, торчали толстые березы. Иней обметал их редкие тяжелые ветви. А в небе, из-за крыши, сверкал позолоченный крест миссионерской церкви, и ледяной ветер тянул над ним по яркой сини, белые редкие тенета.

Попы, чернобородые и безбородые, с якутскими, тунгусскими и русскими лицами, прошли за низкие ворота проводить генерал-губернатора. Его ждали открытые сани, запряженные рысаком. Муравьев снял шапку, перекрестился на икону; в низкой арке каменных ворот, не надев шапки, велел Струве, который тоже перекрестился, садиться, а сам простился с попами.

Струве замечал перемену в генерале. Что Муравьев не верил в бога, это знали все его окружающие. Не так давно он не обращал никакого внимания на духовные учреждения. Перемена произошла, кажется, после встречи с Иннокентием, о котором несколько раз заходила речь в эти дни, так как губернатор сочувствовал идее преосвященного о переводе епископской кафедры из Аляски в Якутск.

Струве признавал, что Иннокентий замечательный человек. Но ему не нравилось, как язвительно старик именовал «лютеранами» деятелей Российско-американской компании.

Вообще, если что-нибудь не сходилось в понятиях Струве, он мучился жестоко. Так было и на этот раз. Он не вытерпел и сказал по дороге губернатору:

— Николай Николаевич, я глубоко чту преосвященного Иннокентия, но вот мне совершенно непонятно, почему он так неприязненно отзывается о лицах, возглавляющих Компанию?

У Муравьева мерзло лицо, но закрываться или отворачиваться он не хотел. А рысак набавлял ходу, и встречный ветер все крепчал.

— Потому что в Компанию налезли все кому не лень! — грубо, но спокойно сказал губернатор. — Заправилам Компании дороже собственная шкура, чем интересы России. Они готовили подставное лицо из Завойко, чтобы плясал под их дудку, но Завойко не дурак и ушел ко мне.

Редко Муравьев высказывался так прямо, как сегодня. Струве боготворил его и не смел подумать, что генерал не прав. Но, и обучаясь в Дерпте, и воспитываясь в своей семье, он усвоил совершенно противоположные взгляды. Как больно знать, что люди, которых уважаешь и даже любишь, так презирают и ненавидят все то, во что приучен верить с детства. Ответ, данный Муравьевым, не разрешил его сомнений.

— Погубят и флот и Компанию! Чудовищная рутина! — добавил Муравьев.

Но главной причиной его раздражения и озабоченности были не космополитические воззрения Струве, не попы и немцы и не устройство епископской кафедры в Якутске.

Сегодня он готовился внутренне к серьезному разговору с Невельским. Тот сказал вчера, что хочет представить новые доказательства в защиту своих проектов; он, кажется, по наивности своей еще считает сплетнями то, что было в самом деле решено, и, видно, не понимал, что дело с Камчаткой вполне серьезно, надеялся, что все повернет согласно своим «идеям». Следовало, видно, прямо и откровенно ему все сказать, тем более что изменить он ничего не мог, а считаться с решением губернатора обязан.

«Показать, что я ценю его труды и планы, но, к сожалению, на этот раз они совершенно неосуществимы». В глубине души Муравьев был сильно озабочен. Казалось ему временами, что Невельской, быть может, и прав, и это его огорчало.

Рысак остановился. Струве спрыгнул. Муравьев, с багровым от мороза лицом, прошел в дом.


Губернатор поздоровался с Невельским и прошелся по комнате, потирая озябшие руки. Подали водку и закуску. Генерал и капитан выпили по рюмке и перешли в другую комнату. Там на большом столе лежали карты описи и старые карты.

— Итак, — сказал губернатор, как бы продолжая прерванный разговор, — Амур открывает нам путь в мир. Я полагаю, конечно, что порт на Амуре возможен…

Невельской светло взглянул на генерала. Капитан походил сейчас на молодого ученого, который с воодушевлением готов поведать о своих замыслах.

— Вот вы спрашивали меня, Николай Николаевич, удобен ли будет такой порт. Вполне удобен. Конечно, устье Амура — это не Авача, но порт на Амуре неуязвим и всегда может быть подкреплен и продовольствием, и воинской силой по скрытым от противника внутренним путям. С развитием тоннажа флота и с открытием других гаваней, лежащих к югу от устья Амура, мы построим порты еще более удобные! Они будут открыты! Порт — флот, флот — порт, — воскликнул он с таким видом, словно открыл новую формулу.

Невельской, при всем своем увлечении Амуром, понимал прекрасно, что вход в лиман через бар северного фарватера не совсем удобен. Он сказал, что очень важно произвести дальнейшие исследования и, главное, искать незамерзающие гавани на юге.

Муравьеву эти гавани южнее устья казались ненужной и несбыточной фантазией. Зачем? В то время как есть великолепная Авача и, главное, есть высочайшее повеление; документы составлены, ведется переписка!

— Эти гавани есть, Николай Николаевич! О них рассказывали мне гиляки. Мы должны, прежде всего, искать гавань Де-Кастри, описанную Лаперузом. На юге теплее, там удобнее жить людям, видимо, плодороднее земля.

— Порт на Амуре в будущем, но сейчас порт на Камчатке! Вот мое мнение, Геннадий Иванович. Главное, ресурсы Охотска сейчас пойдут в Петропавловск. Уже в будущем году Камчатка станет отдельной областью, и Охотский порт целиком переносится туда. На Амуре же поставим пост.

Невельской ужаснулся, его руки задрожали. Подтверждалось то, во что он не хотел верить.

— Николай Николаевич, Охотский порт нехорош, нездоровый, но переносить его нельзя!

— Как нельзя? — удивился Муравьев. — Почему нельзя?

— Порт плох, бухты нет, в отлив суда валяются на кошках, но Охотск надо оставить так, как он есть, Николай Николаевич. Пока не трогайте Охотского порта, иначе погубим все амурское дело.

Муравьев возмутился. «Да вы в своем уме? — хотелось спросить ему. — Что это, насмешка?»

— Только на Амур, но не на Камчатку, — умоляюще сказал капитан. — Вы все погубите! Будет ужасная катастрофа. Вы отдадите все наши средства прямо в руки врагов, а питать Амур, возить туда продовольствие, людей окажется нечем.

— Геннадий Иванович, бог с вами! Что вы говорите! — не сдержался Муравьев. — В руки каких врагов? Какие средства? Ведь сами же вы, не доверяя Охотску, отправили свой «Байкал» на зимовку в Петропавловск? Этим вы опровергли то, что сейчас говорите!

— Это так, но Камчатка оторвана, сама вечно голодная и не сможет питать Амура. И переселенцы там ничего не сделают, пока у них не будет связи со всей Россией. Амур будет питать Камчатку. А без Амура она мыльный пузырь. Николай Николаевич! Христом богом молю вас! Еще два года — и весь порт будет на Амуре. Я знаю, что Охотский порт плох, никуда не годен, знаю все… А два порта — там и тут — мы не создадим, нет судов, людей, средств.

— Никогда не думал услышать от вас подобные суждения! — воскликнул Муравьев. — Никак не ждал. Да все возмущены таким портом! Поговорите с любым человеком — все проклинают Охотск! Это позор России, посмешище… Охотску не должно было существовать и сто лет тому назад.

— Это напрасно, напрасно! Камчатка сама по себе — без Амура — ничто в ее современном положении, как бы прекрасна ни была Авача, — воскликнул Невельской. — Уж если действовать, так прямо! Занять устье, побережье и Сахалин!

— Вы успокойтесь, Геннадий Иванович! Ведь все будет сделано. Будет экспедиция на устье Амура. Орлову уже послано распоряжение. Порт на Камчатке не исключает занятия Амура. Мы пойдем и на то и на это. Что же вам еще надо? — с оттенком досады, словно упрекая Невельского в упорстве, сказал он. — Мы сразу будем занимать два важнейших пункта…

— Не надо выделять Камчатку в отдельную область. Это погубит само дело! Я чувствую это. Люди, силы, средства — все пойдет туда. Камчатка не только не поможет Амуру, но будет помехой. Это ясно как божий день!

— Одно другому совершенно не помешает.

Муравьев сказал, что Федор Петрович Литке тоже за Камчатку и советует снабжать ее с островов Бонин-Сима.

— Только Охотск и может дать Амуру жизнь. Вы погубите Амур!

— Руку даю на отсечение — начнись война, англичане пойдут на Камчатку. Иначе их газеты не писали бы про Петропавловск, не расхваливали бы его.

— Смотрите: Амур — юг, жизнь, это хлеб, это путь к океану, это леса. Камчатка — чудесная гавань, великий порт будущего. Нынче она почти мертва.

— Англичане займут ее…

— Англичане пойдут туда, где будем мы! На Амуре мы будем неуязвимы, а на Камчатке — отрезаны…

— Я не могу переносить порт на Амур, который еще не занят нами, и не могу возбудить этого вопроса, пока мы не встанем там. Я могу действовать лишь на реальной почве. Ведь я гу-бер-на-тор! — воскликнул Муравьев.

«Какое страшное поражение! Камчатка будет областью, — думал Невельской, идя домой. — Вместо того чтобы заниматься исследованиями, начнем возить на судах чиновников, их семьи, попов, кормить всю эту свору, строить ненужные сооружения. Хвастун Лярский или Завойко будет губернатором… А я-то надеялся, я верил ему!..»

Он почувствовал, что среди этих лесов и бесконечных снегов, в этой стране он сейчас совершенно одинок и не нужен со всеми своими замыслами, которым он посвятил всю жизнь. Невельской вспомнил, как собирался в путь, объездил весь Питер, искал прессы для тюков, чтобы удобнее все сложить и взять побольше груза. Как в Портсмуте стал дальше от порта на Модер-банку, чтобы удобнее было скрыть цель вояжа, как все подчинил любимому делу, и что не было у него иной цели, иной радости…

Теперь рушилось все, что он любил больше себя, больше всего на свете.

«Я не себе, не себе этого хотел, — с горечью подумал он. — Ради чего я здесь, в юртах, в тайге, бросаю море, позорю себя, становлюсь сухопутным человеком, оставляю все, к чему привык?..»

Глава двадцать третья
КЛЫК МАМОНТА

…излагали вольные мысли, за которые в другое время сами бы высекли своих детей.

Н. Гоголь, «Мертвые души».


На другой день губернатор прислал записку и просил капитана к себе. Через некоторое время после того как посланный ушел и Невельской уже собрался, к воротам подкатили сани губернатора.

— Геннадий Иванович! Событие! — сказал Муравьев, входя в комнату, по которой разбросаны были книги. На столе виднелась куча исписанной бумаги. — Клык привезли! Мой подарок графу Льву Алексеевичу! Едем смотреть…

«Он, видно, не пал духом и с воодушевлением сочиняет докладную, — подумал губернатор. — Надо брать быка за рога…»

Поехали смотреть клык мамонта. Желтый бивень в человеческий рост лежал под навесом на досках во дворе канцелярии областного управления. Чиновники собрались тут же.

Урядник, доставивший клык в Якутск из низовьев Лены, давал объяснения.

— Ты ел мясо мамонта? — спросил Муравьев.

— Так точно, ваше превосходительство, совсем маленько. Но шибко даже вкусное. Только вот брюхо заболело!

— Как же рискнул?

— А что же!

— Мы с вами зацепим этим клыком великое будущее, — сказал Муравьев на обратном пути Невельскому.

Капитан молчал.

Приехали к Муравьеву.

— У меня к вам еще одна просьба, Геннадий Иванович. Вы когда-то предлагали мне взять на службу своего приятеля, Александра Пантелеймоновича Баласогло. Я встречался с ним несколько раз в Петербурге, и вы, конечно, слыхали об этом… В свое время я не мог принять его на службу и отказал. Должен вам сказать откровенно, были причины, от меня не зависящие, но сам я никогда не забывал о нем. Теперь такой человек будет мне необходим.

Невельской смягчился.

Теперь, после открытия, Муравьев был готов в самом деле пересмотреть свой взгляд на эту рекомендацию Невельского. Сейчас кстати было поговорить об этом.

— Я не всегда и не все могу сделать, как хочу, Геннадий Иванович. Вот вы полагаете, что я самовластен и действительно все зависит от меня. Нет, это не так! Уже помимо того, что вообще человек ограничен, я завишу от людей, подчиненных мне, не меньше, чем они от меня. Несмотря на, казалось бы, огромную мою власть, я лишь исполнитель… Все мы более или менее отважные исполнители. — Муравьев помянул, как в Аяне он был вдохновлен игрой Христиани, ее переложением Шопена для виолончели. — И я думал, какая же сила мы, если даже Шопен с таким могуществом протестует… Но весь талант его пока бессилен. Наша полиция и Третье отделение сильней. Вот наши боги и ангелы-хранители. Я — патриот, Геннадий Иванович, — сказал он полушутя. — И даже в музыке Шопена вижу величие нашей империи… Не верите? Ей-богу… Впрочем, ваше дело… Так вот поэтому, прежде чем осуществить свой замысел, я должен принять все меры, чтобы в него уверовал государь и чтобы он почувствовал это своим замыслом…

Он заходил по кабинету и заговорил серьезно:

— Сибирские чиновники никакого пристрастия к Петербургу не имеют, хотя, будучи страшными кляузниками, всегда готовы писать доносы друг на друга и прибегать в борьбе между собой к помощи Петербурга. Многие — я знаю — ненавидят и меня, и петербургское правительство, а всех служащих со мной презрительно называют «навозными», то есть выброшенными к ним в Сибирь из столицы… А я подрываю влияние здешних царьков. Здесь каждый мало-мальски выдвинувшийся или разбогатевший человек хочет стать в своем роде Кучумом. Сибирь нужно завоевать сызнова, культурой и цивилизацией… Вот в Иркутске живут сосланные за четырнадцатое декабря. Они сжились с местными, оказали на них огромное влияние. Подают прекрасный пример! Сибирь — страна пришлых людей, и все пришлое она привычно усваивает. Надо сказать, что сибирское простонародье отлично от европейского. Тут вы найдете качества необычные для нашего крепостного люда. Сибиряк сметливей и зажиточней. Тут страна без дворян, купцы и золотопромышленники сами управляют своим хозяйством. Страшные условия, в которых выжили предки сибиряков — каторжники, вольные переселенцы, казаки, — закалили их. И эти пионеры задали хороший тон всем, в том числе и нам с вами. Вечная борьба с природой, вечное ружье за плечами — вот каковы здесь люди! Этот народ способен бог знает на что… Скажу вам больше. Я убежден, что Восточной Сибири с ее богатствами суждено когда-нибудь стать отдельной республикой. Как вы думаете? Невельской несколько удивился, что губернатор задает такие вопросы.

— Но зачем отдельной? — спросил он с улыбкой. Сам он смутно слыхал о существовании автономистских настроений в Сибири, но будущее этой страны представлял в единстве с Россией. Сибирь и Россия — не Америка и Англия. Там свое, а тут другое.

— Мы стремимся на океан, — продолжал губернатор, — на другом берегу которого такая великая страна, как Америка. Мы должны завязать связи с Америкой… Великие народы наши окажут огромное влияние друг на друга. Разбои американских китобоев — ничтожно малая помеха, но торговля с американцами выгодна, и мы должны всячески развивать ее. Мы будем снабжать Камчатку из Америки! Вот в чем секрет! Василий Степанович в масштабе Аяна разрешил всю проблему сношений с Америкой, и нам остается шагать по его стопам. Они возят ему вина, мебель с Востока и превосходные сигары. Он прекрасно знает, откуда и что следует заказывать. И в Охотске это знает каждый служащий. Но дружба дружбой, а на ногу себе наступать не позволим… Не только они у нас должны торговать, но и мы у них. Могут все эти наши иркутские Баснины, Пестеревы, Кузнецовы? Наша Компания?

— Сами же вы говорите, Николай Николаевич, что сибиряки написали на вас донос, едва вы улучшили положение декабристов. Мало, мало средств в Сибири. Еще меньше — на Камчатке. Она бедна, ничтожна! Богатство ее в земле, и не Америка, а Сибирь должна ее поднять!

— Будь в России республика, дело пошло бы по-другому! Петербург Сибири совершенно не знает. Это губит страну! Двадцать лет шла переписка о постройке деревянного госпиталя на Камчатке! А богатства вечно будут лежать в земле при таких порядках. — И Муравьев пошел ругать петербургское правительство.

Он обнаруживал себя человеком, который судит совершенно свободно и даже не боится крамольных мыслей. Он вообще любил вести рискованные разговоры, как любил острую игру.

Муравьев снова заговорил о враждебности Америки к Англии, заметил, что не идеализирует Америку, зная, что там деспотизм демократии, горлодеров и демагогов, и что он не верит в непогрешимость никакого строя…

Это было время, когда Штаты бурно развивались, когда их пример стоял перед глазами человечества, когда каждый, кто желал пробуждения родного народа или независимости для подавленной кем-либо страны, не мог не видеть примера Штатов.

Уже раздавались голоса, что и в Америке далеко не все совершенно, что в этом новом мире есть свои несправедливости и ужасы, что демократизм американцев по-своему деспотичен. Но все же это был новый мир, и он развивался без королей, дворян и, как казалось некоторым со стороны, без привилегий для отдельных классов и личностей. Нельзя было не видеть этот новый мир, закрыть на него глаза.

Невельской тысячу раз встречался с американцами и знал их. Америка не представлялась ему отвлеченным идеалом. Он судил о ней по тем реальным людям, которых встречал…

«Нельзя, — полагал он, — из-за того, что у нас монархия, а у них демократия, позволить их торговцам, китобоям и шкиперам грабить нас».

Муравьев, вернувшись из путешествия и повидавший, как горят подожженные американцами Шантары, при всей своей симпатии к американцам тоже многое понял. Штаты стояли у берегов Сибири, их хищники рыскали всюду. Они быстро распространяли свое влияние на весь океан. Прежде чем завести с ними торговлю и дружбу — знал он теперь, — надо занять твердую позицию…


Наконец лед на Лене окреп.

Муравьевы уезжали. За последние дни до губернатора пошли новые неприятные слухи. Он получил письма из Иркутска от Зарина, который прямо ничего не сообщал, но, читая между строк, можно было догадаться об опасности. «Так это или не так, домысел ли это мой или реальная неприятность — узнаем в Иркутске», — полагал Муравьев. Пока что надо было набраться терпения, чтобы опять не мучиться сомнениями всю дорогу, весь этот дальний путь по суровой ледяной реке при леденящих морозах. Правда, возки очень удобные, они походят на маленькие домики с застекленными окнами, в каждом маленькая печка…

На прощание губернатор сказал Невельскому, что многое будет зависеть от дел, как они решатся в Иркутске, и что только там он начнет составлять доклад императору и тогда снова вернется ко всем соображениям, которые высказывал капитан.

— Ну, а вы следом! — сказал он, поцеловавши капитана.

В его расчеты не входило ни огорчать Невельского, ни брать его с собой. Под предлогом, что нет коней, он решил задержать и капитана, и всех его офицеров в Якутске, чтобы, явившись в Иркутск, подать новости в Петербург из своих рук.

Муравьев никогда и никому не верил. Неизвестно, что ждало его в Иркутске, какой клубок неприятностей свит там за время его отсутствия.

«Я должен сам все видеть и сам все сделать, — сказал он себе. — И тогда милости просим, господа честные, жду вас в Иркутске».

Губернатор уехал. Через две недели, изучивши якутские архивы и наслушавшись рассказов якутских обывателей, вычертив карты начисто, побывав на местных балах и научившись плясать знаменитую сибирскую «восьмерку», Невельской с офицерами также пустился в дальний путь по замерзшей Лене.

Часть вторая
Иркутск

Мне стоит забыться мечтой —

И, силе ее уступая,

Живьем восстают предо мной

Картины родимого края…

Омулевский (И. Федоров)[59].

Глава двадцать четвертая
В ПУТИ

Невельской ехал в Иркутск в светлом настроении, несмотря на все неприятности, которые он пережил в Якутске. Дорога ли его успокоила, сибирская ли природа, Муравьев ли открыл перед ним завесу, показавши свой внутренний мир, или просто он многого ждал от будущего, но у Геннадия Ивановича было ощущение, что все его страдания окончились, и что произошло это именно теперь. Как ни любил он страстно море, флот и путешествия, но служба всегда ограничивала. Ему запрещено было в течение многих лет исполнить то, к чему стремился.

Дальний путь — сплошные заботы и непрерывные неприятности для капитана. Транспорт отпускали с большой неохотой, опасались, что в Европе разгорится революция, вспыхнет война, требовали скорей пройти европейскими водами, как можно меньше задерживаться в портах. Собирались советы стариков адмиралов, решали, не идти ли судну не под государственным, а под компанейским флагом. Крайняя настороженность, с которой отпускали «Байкал» высшие лица в Петербурге, их придирки, подозрительность побуждали капитана писать в Петербург о каждой мелочи, выказывая верность, уважение и благодарность начальству. Дела в портах, знакомства и встречи в Портсмуте и Лондоне, прием у бразильского императора в Рио-де-Жанейро. Розыски бежавшего матроса, сманенного торгашами в Саутгемптоне, заказы и ремонт на верфях — все требовало осмотрительности и такта и обо всем приходилось доносить в Петербург.

Невельской был привычен к плаваниям, но служба требует своего, о многом некогда даже подумать. Книги, накупленные в портах, лежали недочитанные, а некоторые и неразрезанные. Не раз казалось ему, что судит он обо всем узко, что даже в Лондоне стремился осмотреть лишь то, что касалось моря, что обычно по традиции осматривали моряки. Все «морское» он знал: новейшие лоции, карты ветров, теории о магнитных аномалиях, о зависимости ошибок разных приборов от разных причин, знал современные корабли и машины, судостроительные заводы и современное оружие. В Лондоне осмотрел многие строящиеся суда, побывал на разных верфях, написал кучу писем в Петербург о своих впечатлениях…

Теперь, хотя он становился чуть ли не сухопутным человеком, казалось, у него возникали новые, более широкие интересы, и перед ним открывалась новая жизнь. Он готов был снова, как и всегда, трудиться для успеха флота и мореплавания. Но мыслям стало просторнее, он мог думать, о чем хотел и когда хотел. И все значительнее становилась для него не только флотская, а общая жизнь, ради которой он желал развития русского мореплавания на Тихом океане.

Несмотря на разногласия с губернатором, он радовался, что судьба послала ему в покровители такого образованного человека, с которым можно свободно говорить о системе Фурье, о декабристах и даже о неизбежности преобразований в государственном строе России.

В этой солнечной Сибири оживало в душе все, что прежде казалось загубленным. Капитан вез книги и готов был сызнова учиться по-мальчишески жадно. Он мечтал написать записки о своем кругосветном путешествии. Он решил подробно сообщить о своих замыслах Федору Петровичу Литке и просить у этого старого и благородного ученого, перед которым он благоговел, советов и покровительства. Теперь, когда сделано открытие и совершено труднейшее путешествие, да еще в такой короткий срок, было о чем написать Федору Петровичу.

Капитан чувствовал, что входит в общество людей, смеющих иметь свое мнение даже в современных условиях. Былая служба в Средиземном море и на Балтике представлялась тусклой.

Прежде над ним довлела нерешенная задача. Он знал, как к ней подступиться, но не смел, хотя и не по недостатку решимости. Все мысли его, особенно за последние годы, были направлены к этой цели. И вот теперь открытие совершено. Найден не только путь к океану, но и открылся новый вид на всю собственную жизнь; он сам себя раскрепостил, исполнив замысел. Ему даже приходило в голову, что, может быть, в тяжести былой жизни повинна была не служба при великом князе, не мнимая узость собственных, а также флотских интересов и не ограниченность своих знаний. Уж зачем нести напраслину: среди моряков русского флота много образованнейших людей. Да и сам капитан знал много, многое видел. А Невельскому всегда казалось, что все тесно, все чего-то мало, не хватает. Он рвался на простор. Виной всему был, конечно, неосуществленный замысел. Из-за него он сам себя ограничил во всем, как монах, посвятивший себя богу.

Теперь он прозрел, увидал окружающую жизнь, людей, то, от чего отворачивался прежде, почувствовал в себе страсти, до того подавленные, и, как ему казалось, увидал нищету своей душевной жизни. Представлялось ему, что он бесконечно много упустил в свое время, и он особенно ясно почувствовал свое одиночество.

Достигнутая свобода не была полной. Временами казалось, что главное не позади, а впереди, что там подымается из-за горизонта новая туча. Может быть, в глубине души он чувствовал, что едва он совершил свое открытие, его уж обуяла новая забота. Пока что в нем еще было чувство удовлетворенности. Хотелось еще некоторое время побыть победителем, но уже тысячи сомнений попеременно пробуждались в нем.

Губернатор — прекрасный человек, но в отношениях с ним нельзя переступать известной черты. Нельзя и безмерно надеяться на него, хотя дружбой и покровительством такого человека надо дорожить.

Невельской готовился доказать свою правоту, спорить яростно. Выдвинуть доводы, которые самому казались новыми, и не посчитаться с которыми Муравьев не мог.

Как хорошо, что он решил пригласить на службу Александра! Невельской надеялся, что со временем явится возможность взять сюда и другого своего приятеля — офицера Генерального штаба Павла Алексеевича Кузьмина[60].

«Муравьев, быть может, по-своему был прав, когда отказал Александру… Он боялся — Александр резок. К тому же на новом месте следовало осмотреться; тут ссылка, декабристы, и бог весть как приняли бы такого чиновника, как Александр. Тот сам рассказывал, что бухнул Муравьеву то, чего вообще не следует говорить. А Муравьеву, верно, не очень приятно иметь за собой репутацию вольнодумца. На него и так доносы пишут, а он бы привез еще сюда Баласогло… А теперь, когда все улеглось и спокойно, он согласен. Конечно, странно, что такой человек, как Николай Николаевич, не принял его перед отъездом… Это и меня удивило. Хорошо, что теперь все будет исправлено. А может случиться, — с радостью подумал капитан, — что уже нынче зимой увижу Александра в Иркутске…»

С Александром вместе мечтали они о будущих сношениях России с Китаем и с другими азиатскими странами. Вместе просились они на службу к Муравьеву в Восточную Сибирь.

В свое время сдружил их не только интерес к Азии, но и общая неприязнь к тем, кто руководил русской политикой на Востоке. Невельской познакомился с несколькими приятелями Александра, с их суждениями — резкими и смелыми. Все они ненавидели правительственную бюрократию, изучали новейшие социальные теории, придавали большое значение экономическим наукам, интересовались общественным движением на Западе и любили поговорить о необходимости коренных преобразований в России. С этой же компанией водил дружбу Константин Полозов — двоюродный брат Геннадия Ивановича. Если приятели Александра при Невельском, как при человеке новом, поначалу держали язык за зубами, то кузен Константин выкладывал все, затевал общий разговор и тесней сводил Невельского со своими товарищами. В этих разговорах Александр нередко играл первую скрипку, хотя и ему давали отпор, и бывал он бит.

Такие разговоры для капитана были новы, хотя критические высказывания в адрес правительства он и прежде слыхал, ими иногда даже грешили люди, преданные государю и близкие престолу.

У Александра греческая фамилия — Баласогло. Предки его по отцу — отуречившиеся греки, а мать русская. Она воспитала его в любви к России и простому народу, и Александр выказывал эту любовь со всей горячностью своей натуры.

Во внешности Александра не было ничего русского. На вид он настоящий грек. Часто ему подчеркивали его происхождение. Иногда по брошенному кем-либо взгляду Александр угадывал неприязнь к себе. Его черные мохнатые брови, большой горбатый нос, черные глаза, сверкающие, как угли, до некоторой степени, как ему казалось, были причиной служебных его неудач, хотя в самом деле не любили его за прямоту, за резкость, за острый ум.

В то время Греция еще не оправилась от тяжелых ран и кандалов, в которых изнывала под турецким ярмом. Еще недавно греки бились самоотверженно, отстаивая веру и независимость, и почти все, кто знал об этом в России, горячо сочувствовали грекам и по мере сил помогали им. Когда-то еще Пушкин мечтал пойти добровольцем в греческую армию.

Но в столице России были свои греки — петербургские, европеизированные на вид, хозяева банков и коммерческих предприятий. Под предлогом того, что они единоверцы с русскими, и как бы спасаясь от турецкого беззакония, они стремились в Россию, в то время как братья их боролись за свободу. Именем своих братьев они умело пользовались в разного рода торговых делах. Из-за этого они стали ненавистны сословию трудящихся разночинцев, которые видели в них хищников и новых эксплуататоров России.

Морские офицеры-дворяне, и русские и немцы, подчеркивали Баласогло его происхождение, покуда тот служил во флоте. Многие люди относились к нему с недоверием, видя и в нем что-то вроде дельца или менялы. Александра это глубоко ранило, но он понимал, что дело тут не в нем и не в греках вообще. Неприязнь окружающих не возбуждала в нем ненависти к родному народу и ко всему русскому, не сделала его скрытым врагом России, не толкнула в приемные к богатым грекам, куда Александра не раз зазывали.

Не греческие дельцы, а русский народ был его родней.

Александр был сильно недоволен порядками в России и быстро сходился с людьми крайних взглядов. Он всей душой с теми, кто требовал освобождения крестьян, ограничения дворянских привилегий и богатств.

Александр был старше Геннадия. Он свято верил во все замыслы Невельского и не раз говорил про него товарищам, что на него можно положиться. Если бы таких было больше у нас, Россия быстро поднялась бы из своего бесправного состояния. Тогда же у Александра и его товарищей зарождалась мысль воспользоваться покровительством царского сына, которого Невельской очень хвалил и который был воспитан Литке и Лутковским в духе новейших либеральных идей.

Александр желал видеть в России не одну лишь «Московию с ее колоколами, кликушами и юродивыми», как он выражался, а великую страну, состоящую в связях со всем миром. Бывший моряк, потом архивариус у Нессельроде, он был адски усидчив, дошел до многого сам, учил китайский язык в надежде, что когда-нибудь станет спутником Геннадия Ивановича. Языки ему давались, он уже знал несколько восточных…

Взгляды Александра и его товарищей Невельской не находил неестественными. В них много верного. В Петербурге критически судили многие. Даже на «Авроре», в окружении Константина, говорили очень смело. За последнее время это стало модой — не одобрять крутых мер, полицейщины, строгого надзора, хотя все побаивались.

Конечно, Александр и Константин Полозов привлекали капитана к себе не этими взглядами, а необычайной смелостью представлений о будущем России. Они и их друзья ухватились за его проекты, как за свое родное, судили с ним о будущем России на Востоке, подтверждая, что это дело вполне реальное. Укрепляли в нем и без того крепкие намерения, ссылались на взгляды своего друга Петрашевского, который, оказывается, уже думал и об Амуре, и о выходе России на Тихий океан, и о Китае, Индии, Японии и их будущих связях с Россией.

Занять Амур и выйти на Тихий океан желали не только эти молодые люди, но и сам великий князь Константин и светлейший Александр Сергеевич Меншиков, и казалось, многие другие вельможи точно так же, как они, желали освобождения крестьян.

Разница была в том, что министры, вельможи и заслуженные адмиралы отдавали лишь дань общим настроениям, оставаясь в душе часто чуждыми сути дела. Даже наиболее образованные из них не могли толком ответить ни на один вопрос, когда речь заходила о том, как начинать. Рассуждали умно, одобряли, многое знали, ссылались на предыдущие исследования, запросто толковали о великих ученых, вроде Крузенштерна, как о добрых знакомых. Но, как действовать, где, когда, на какие средства, не знали. В лучшем случае советовали не торопиться, обождать, изучить все хорошенько, всегда что-то не договаривали, а если выдвигался какой-либо определенный проект, смотрели на автора как на прожектера, как на опасную личность или как на человека, допустившего что-то неприличное. Сильные мира сего просто опасались, «как бы чего не вышло», не вспыхнул бы гнев государя, не начались бы интриги придворных из противной партии. Ведь тогда карьера под ударом, и все из-за того, что там где-то, на каком-то Востоке, кто-то чего-то хочет. Ведь все это для личной жизни останется пустяком, хотя бы и составляло великое будущее для России и ее народа. Будет Амур или Тихий океан или не будет — что изменится? Клубы, служба, ордена, балы, европейские события — все идет по-прежнему. А ведь мы европейцы! Смешно нам так много думать о связях с Китаем! И вот мялись с глубокомысленным видом, как бы зная какую-то особенную сторону дела, может быть, тайну. Некоторые сочувствовали, даже кое-что подсказывали, одобряли, но боже упаси от действий!

Так с горячностью вспоминал по дороге в Иркутск про свои былые злоключения Геннадий Иванович.

А Александр и его товарищи — люди без предрассудков. Эти резкие судьи современности говорили обо всем трезво. Они твердо провозглашали, что без связей с азиатскими странами, с Китаем, Индией, без выхода на Тихий океан и без Амура — удобного пути к нему — у России нет великого будущего.

Творца и специалиста всегда покоряет тот, кто понимает его замыслы и поддерживает его поиски. Капитан нашел в этих людях верных друзей. В книгах Фурье он прочитал, что развитие мореплавания есть признак зрелости в жизни каждого народа. Правда, там писалось, что в один и тот же период развивается и мореплавание и фискальство… Но и эта мысль была интересной. Словом, Невельской соприкасался с кругом людей новых, ясных, где не мялись, не мямлили, когда речь заходила о решительных действиях, о коренных преобразованиях; здесь учились, читали, рвались к делу; каждый готов был работать и физически и умственно, не страшась ничего. Люди этого круга не придавали никакого значения происхождению, искали истины, говорили, что все народы равны, позорили вельмож, не знали многого, но хотели знать и готовы были в огонь и в воду ради будущего. И сейчас, совершив свое открытие, Невельской все чаще вспоминал об Александре и его друзьях.

И часто думал он: «Есть же вот у нас люди, а говорят, что, кроме нескольких приближенных государя, в России нет людей».

…Лошади стали. Яркое сибирское солнце, скрипящий сухой снег, бревенчатые дома с выбеленными ставнями, толстый дым на белых крышах, столб с позолоченным орлом у здания почтовой станции и множество лошадей, как на ярмарке, — такой вид представился капитану, очнувшемуся от своих раздумий.

— Хомутова, Геннадий Иванович, — соскакивая с облучка и хлопая себя с размаху обеими руками по тугим плечам новенького белого полушубка, говорил Евлампий, замерзший, несмотря на свою новую одежду. — Следующая — Иркутск.

Вокруг виднелись одноэтажные и двухэтажные дома, в снегу, с затейливой резьбой над окнами.

Почувствовалась близость города. В окнах всюду стекла, слюды нигде не видно, не говоря уже о пластинах льда, что не раз случалось видеть капитану и на Охотском тракте, и под Якутском, и на Лене.

Ямщики — буряты и русские — бегом подводили приготовленных для перепряжки свежих лошадей, в то время как другие кидались к оглоблям, мгновенно отцепляли гужи, отвязывали чересседельники и выводили в шлеях и хомутах измученных коней, от которых валил пар. Здесь, на сибирских станциях, перепряжку делали удивительно быстро. Не успеешь остановиться, как уже загремели, упали оглобли и рысью бегут ямщики, ведя под уздцы рвущихся, настоявшихся лошадей.

Все же и этой короткой передышке радуются путешественники. Молодые офицеры вылезли из кошевок, обступили капитана. Евлампий суетится, пытается распоряжаться.

— Сильно не подтягивай! — кричит он.

— Гора будет, — спокойно отвечает бурят и еще выше подтягивает подпругу.

Евлампию не нравилось, как тут запрягают и как затягивают.

— А я, брат, вот видал у испанцев… — начинает он поучать, но его не слушают.

— А у нас так! — отвечает бурят.

Молодой рослый мужик, с лицом свежим, румяным, кинулся к облучку, двое бородачей едва сдерживали мохнатых, пляшущих коней, белых от сухого инея. Когда капитан уселся, бородачи шарахнулись в стороны, отпуская лошадей, и те с места помчались. Ямщик только натягивал вожжи. Двухэтажные дома полетели мимо. За деревней кошевка помчалась вверх, потом вниз через речку, потом на увал, заросший лесом. «Вот это уж сибирская езда!» — с восторгом подумал капитан, как и всякий русский, любивший быструю езду.

А склон горы, видно, был запахан и представлял собою широчайшую косую белую площадь.

Верст через пять — с холма на холм, между темных стен леса по свежим рыхлым снегам — кони умаялись. Капитан разговорился с ямщиком. Тот стал рассказывать, что по соседству с Хомутовой большие деревни, сеют много хлеба, продают его в город и поставляют интендантству.

— Пашни пойдут до самой Ангары!

— А вот проезжали мы бурятскую деревню, сеют ли они?

— И буряты сеют. Все равно — буряты, русские. Вот бурят, который про испанцев с вашим человеком говорил, он с Усть-Орды. Там тоже пашни.

— Про испанцев? — удивился капитан.

— Да, ваш человек говорил, что испанцы коней не так запрягают…

«Видно, грамотный, — подумал капитан. — Конечно, для него интересно, везет людей, которые видели испанцев, значит, из далекого плаванья. Он поди не раз возил и моряков, и служащих Российско-американской компании, и разных людей из Аляски, и попов-миссионеров!»

— А далеко ли до Иркутска? — спросил капитан.

— Нет, не далеко. Заедем на Веселую гору, там будет видать.

Невельской с любопытством посматривал вокруг. На Охотском тракте другое. Там нищета и безлюдье. Путь по Лене красив, но однообразен. А здесь природа все еще сурова, но уже мягче. Леса густые и грозные; нет, конечно, липы и дуба — сосна и береза, но сосна рослая, сильная, и береза — великан. Пашни, то и дело открывающиеся среди этих лесов, становятся все шире. Тут уж настоящая Россия, но какая-то особенная, со слишком высокими и просторными избами, без помещичьих усадеб…

Жаль, конечно, что не встретится в пути помещик, не промчатся в санках помещичьи дочки. Хотя в то же время капитан отлично понимает, что потому и широки пашни, и ладны избы, и ямщик рассуждает разумно.

Опять разговорились и не заметили, как стал темнеть лес по обеим сторонам дороги, как тише пошли кони, подымаясь на высокую, но пологую гору, как почему-то отстали другие кошевки, где, может быть, кони запряжены были не такие сильные и не столь ловок ямщик. Но вот подъем закончился — и широко открылось небо, какое-то особенно огромное, черное, с ясными звездами, а лес стал ниже; он раздвинулся или, вернее, провалился, и оказалось, что кошевка стоит на большой высоте на снегу. Вершины столетнего бора потонули, над ними видны стали широкие просторы, чередующиеся черные отроги лесистых гор, протянувшиеся навстречу друг другу. А за ними далеко-далеко, там, где чернела сплошная тайга, поблескивали огоньки.

— Вон Иркутск видать, — сказал ямщик, показывая туда.

— Так это и есть Веселая гора? — воскликнул Невельской.

— Как же! Она!

Место действительно было веселое.

— Ну, теперь держитесь, ваше высокоблагородие, — сказал ямщик и покрепче натянул вожжи.

Кони зарысили. Кошевка стала быстро спускаться, а дремучий лес из вековых сосен сразу, как чудом, поднялся по обеим сторонам дороги.

— Тут, на Веселой, шалят, грабят купцов, — спокойно заговорил ямщик. — Самое любимое у них место.

Временами правая стена леса исчезала, дорога выходила к обрыву, и снова на несколько мгновений открывался веселый вид манивших к себе огней и косые черные полосы леса на горных отрогах, а потом сани снова опускались в лесную ложбину, а приподнявшийся сосновый бор опять скрывал все.

Кошевка помчалась еще быстрее, и опять время от времени открывались внизу веселые огни.

— Славный вид! — молвил капитан.

Теперь уж видно много огней. Правее, тоже далеко, белел большой пласт в лесах, как сугроб в траве.

— А что это там виднеется? Река?

— Ангара! — отвечал сибиряк. — Нынче замерзла рано, уж переезд есть. А когда и в январе встанет, а перед пасхой пройдет.

— А я слыхал, бывает, что вообще не становится.

— Как же! Бывает и так… Впервые у нас? — вдруг спросил ямщик.

— Впервые.

Мужик на мгновение пристально взглянул на капитана, тут же повернулся и усердно хлестнул по коням.

«Какое небо высокое и звезды яркие необычайно, как куски хрусталя, — думал капитан. — И воздух удивительный. Да, природа здесь иная и, кажется, другие люди. Конечно, со здешним народом Николай Николаевич может горы своротить. В славном месте стоит у него столица…»

Глава двадцать пятая
ГОРОД

Случилось же так, что, как нарочно, в то время… пришли к губернатору разом две бумаги.

Н. Гоголь, «Мертвые души».


Со Знаменской горы между мещанских домишек и длинных заборов, темневших полосами по сторонам, спускалась целая вереница кошевок. В морозном воздухе звонко звенели колокольчики. Потом кошевки ехали низом, чуть не вровень с близкой Ангарой. На фоне звездного неба, на самом берегу ее отчетливо обрисовывался Знаменский монастырь со стенами, куполами и черным садом. Вскоре дорогу перегородила белая полоса снега. Это замерзшая речка Ушаковка, отделявшая Знаменское предместье от самого Иркутска. Под стенами монастыря она сливалась с широкой, как степь, Ангарой.

На другом берегу Ушаковки виднелся лес.

— Тпр-р-ру-у! — натянул вожжи бурят, ехавший навстречу с пустыми санями. Оба ямщика о чем-то перемолвились по-бурятски, затем встречный прыгнул в свои сани и, бешено захлеставши по коням, помчался вверх на Знаменскую гору. Кошевка Невельского двинулась через Ушаковку.

При свете звезд навстречу надвигалась сплошная черная стена деревьев, сквозь которую лишь кое-где проглядывали редкие огоньки.

— Так где же город?

— А вот мы и в городе, — отвечал ямщик. — Это сады, — сказал он, кивая на деревья за Ушаковкой.

«Сады? — подумал Невельской. Давно он не слыхал самого этого слова. — Кажется, настоящий город».

— А вон мельница, ссыльный выстроил, — говорил возница, показывая на что-то черное.

Пересекли речку и въехали в небольшую узкую улочку. Она вывела на пустырь. Справа появился какой-то длинный деревянный дом, похожий на казарму. Дальше — огромные каменные ворота другого дома, скрытого где-то в глубине двора за каменной оградой. У соседнего двухэтажного дома были освещены пять полукруглых, по-видимому зальных, окон на втором этаже так ярко, что на улице светло. Остальные окна темны, а в нижнем этаже, за палисадником, закрыты ставнями, сквозь которые пробивается свет. Ямщик гикнул, кошевка промчалась лихо и быстро, но Невельской запомнил и этот дом, и столбы с фонарями у подъезда и почувствовал, что попадает в родную обстановку провинциального города.

— Вот теперь погуляешь, — заметил молчавший всю дорогу Евлампий.

Выбрались на главную улицу. Дома, разделенные длинными заборами, выступали из полутьмы. Улица — прямая и широкая — шла через весь город. Ехали долго. Город был низок, но просторен, строился с размахом. Все время тянулись длинные заборы, шатровые ворота, потом пошли дома двухэтажные с вывесками, потом несколько каменных.

Капитан еще в Аяне наслышался об Иркутске, да и прежде читал, что тут ссыльные пользуются уважением, что здешние купцы бреют бороды, имеют библиотеки и ходят во фраках и что есть образованные чиновники.

Справа пошла белая каменная стена. Вдруг город оборвался, как лес на Веселой горе. Открылась мгла, провал. Выехали на берег Ангары, невидимой, но угадываемой. Справа — решетка, за ней сад и губернаторский дворец с колоннадой и фронтоном на Ангару и с часовыми на освещенном пятне снега. Скрип полозьев стих. Офицеры, вылезшие из кошевок, молча пошли в своих заиндевелых дохах следом за капитаном в огромные двери. Тут тепло, тишина, в нишах по обе стороны лестницы усатые часовые. Сверху, по коврам, по лестнице с золочеными балясинами, наложенными как рельефы на сдвинувшиеся стены, быстро сбежал Струве. Он обнял капитана и сказал:

— Николай Николаевич давно ждет вас, Геннадий Иванович… Генерал будет очень рад вашему благополучному прибытию, господа, — обратился он к офицерам.

Вызваны были два дежурных чиновника. Офицеров отправили с ними на приготовленные квартиры. Струве провел капитана в одну из трех высоких и обширных комнат левого крыла нижнего этажа губернаторского дома, в которых жил он вместе с уехавшим в Петербург Мишей Корсаковым.

На столике лежало письмо от Миши, в котором он просил дорогого Геннадия Ивановича чувствовать тут себя как дома.

Струве сказал, что Муравьев нездоров и уже спит и что он вообще рано ложится — таков его обычай.

Люди быстро подали свечи, воду, белье. Евлампий занялся походным хозяйством своего барина. В столовой накрывали стол. Струве рассказывал новости. Была одна важная и неприятная весть из Петербурга, о ней Струве не стал ничего говорить. Он желал обрадовать Геннадия Ивановича, окунуть в круг городских интересов, рассказал, что в честь капитана и его спутников в новом здании дворянского собрания, которое только что построено, готовится бал и что вообще рождество пройдет очень весело — иркутяне любят и умеют повеселиться. Дамы и девицы с нетерпением ожидают приезда моряков, весь город сбился с ног, все желают гостей к себе. Струве сказал, что он обещал привезти капитана в дом к Зариным, у них прелестные барышни — племянницы, те самые, о которых шла речь еще в Якутске, да еще к Волконским[61], Трубецким[62], Запольским… Все рассказы Струве про иркутскую жизнь были очень приятны и виды на будущее заманчивы, и капитан непременно хотел всюду побывать. Но сейчас им овладели мысли совершенно иного рода, и он тоном откровенного признания сказал Бернгардту, что, по его мнению, Николай Николаевич все же ошибается жестоко… И он стал пояснять… Струве несколько смутился, не понимая, зачем Геннадий Иванович вносит такой диссонанс в их приятный разговор. Бернгардт умело уклонился от деловой беседы и рассказал много презабавного про здешнюю жизнь.

Невельской понял, что некстати хотел заговорить про свое.

Вдруг во тьме в углу комнаты появилось какое-то светлое пятно. Оно становилось все ярче, там появилась фигура с горящей свечой в руке.

— Николай Николаевич! — сказал Струве тихо. — Спустился к нам тайным ходом.

— Геннадий Иванович! Я узнал, что вы приехали, — заговорил Муравьев, ставя свечу на стол и хватая за плечи вскочившего капитана. — Я еще не спал и спустился взглянуть на вас! Как я рад, как я рад! Вы молодчина, так и следует!

Он обнял и поцеловал капитана.

— Простите меня, я только на мгновение: поздравить вас и хоть взглянуть одним глазком.

В халате Муравьев казался добрым, кротким, домашним человеком. Он задал несколько вопросов про дорогу, про здоровье, спросил, как чувствуют себя офицеры.

Геннадий Иванович заметил, что он как будто в самом деле выглядит хуже, чем в Якутске.

Губернатор сказал, что не будет беспокоить, пожелал покойной ночи. Оставив открытой потайную дверь, он со свечой в руке поднялся по лестнице.

Невельской сел ужинать, Струве простился с ним и ушел к себе в соседнюю комнату.

«Странно, — подумал Невельской. — Николай Николаевич не может не знать, как все меня волнует. Хотя бы намекнул… Он оставляет меня в тревоге. Может быть, опять неприятности, и он не хотел разговаривать об этом перед сном? Да, он, кажется, в самом деле заметно хуже выглядит, чем в Якутске… Будем ждать утра, — решил капитан. — Во всяком случае, он расположен ко мне по-прежнему и, будь у него неприязнь ко мне, не держался бы так просто, почти по-родственному. Принимает в своем доме, спустился в полночь, чтобы поцеловать, обнял…»

Оставшись один, во всем чистом, на чистой простыне, молодой капитан почувствовал себя в этот вечер как дома, у матери. Комната была просторной, высокой, с большими окнами без ставен, как в Петербурге. Он долго не мог уснуть, глядя в темноту открытыми глазами.

Утром встал рано и долго ходил по комнате. Потом сел писать в Петербург. В восемь губернатор прислал за ним.

Капитан поднялся на второй этаж по лестнице с вызолоченными балясинами перил, покрытой ковром. Он вошел в залу с паркетным полом, с фарфоровыми вазами на столиках, с портретом Державина во весь рост, с зеркалами и множеством благоухающих живых цветов.

Пять огромных полукруглых окон, не замерзших, несмотря на мороз, светлых и чистых, смотрели прямо на залитую солнцем и сверкавшую снегами огромную Ангару. Сверху — второй свет — еще пять квадратных окон поменьше. Налево — дверь в кабинет губернатора.

Навстречу вышел Муравьев, быстрый и легкий, одетый по-домашнему, в мундире без эполет. Как заметил сейчас капитан, лицо его действительно переменилось и даже заострилось. Он, конечно, нездоров.

«Какая перемена», — подумал капитан. Вчера предполагал, что все это при слабом освещении только кажется.

Взор генерала весел по-прежнему, та же осанка и живость. Муравьев горделиво вскинул голову с волной светлых волос, завитых над ухом, и, молодецки закрутив ус, посмотрел на Невельского. Потом обнял его и повел в кабинет.

Там два огромных камина с изразцами, массивный стол, статуи, картины.

— Ну, как спали?

— Как дома!

— Так вы дома! Мы ждали вас, как своего… Вы, как герой, скачущий под Ватерлоо! — вскинув руку над головой, воскликнул Муравьев. — Ну, а как Иркутск? Впрочем, вы не разглядели…

«Почему оп так изменился?» — подумал Невельской.

— Прекрасный город, — продолжал губернатор. — А климат какой здоровый! Ангара — река с изумительной водой, чище которой я не знаю в целом мире…

Губернатор сказал, что вопрос с переводом Невельского в Восточную Сибирь решен. Получена официальная бумага.

— Поздравляю вас. Вы мой чиновник особых поручений. Прошу любить да жаловать своего губернатора…

Муравьев замолчал, прищурив один глаз, а другим хитро и пристально глядел на собеседника, как бы желая спросить: «Что вы на это скажете?..»

— Николай Николаевич! — воскликнул Невельской. Чувствуя простоту, здравый ум и расположение губернатора и желая говорить с ним совершенно откровенно, он решил выложить все. Он полагал, что Муравьев умница и должен все понять. — У меня к вам покорнейшая просьба!

— Прошу вас, мой дорогой Геннадий Иванович! Буду рад служить.

— Не возбуждайте перед императором вопроса о переносе Охотского порта. — Лицо Невельского приняло твердое и властное выражение, в котором было что-то от светлого, фанатичного старовера. — Николай Николаевич! Поверьте мне, это ужасная ошибка. Я говорю вам откровенно и прямо. — Тут капитан вскочил с места. — Я не могу не сказать вам этого. Все наши планы рассеются прахом…

— Дорогой Геннадий Иванович! — перебил его губернатор, стараясь говорить мягко и вразумительно. — Я уже ничего не могу поделать. Доклад на высочайшее имя послан! — И он развел руками, как фокусник. — Я должен был поступить так. На это есть глубокие причины. Да, я обещал вам подумать и подумал. И решил делать так, как приказано. Как при-ка-за-но! — тоже подымаясь, воскликнул Муравьев.

Невельской замер с рукой, прижатой к груди, с умоляющим взором. В ясных глазах его загорелся какой-то огонь, не то ужаса, не то гнева или крайнего огорчения, граничащего с потрясением.

— Поверьте мне, Геннадий Иванович, — продолжал губернатор, — что иначе поступить я не мог. Не мог! Тут нет заблуждений и ошибок, это все верно как божий день! Я дам вам этот доклад. Вы прочтете его и убедитесь, что иначе поступить нельзя. Охотск далее не может быть терпим. Над нами вот-вот может разразиться гроза… Охотск — долой! Есть причины очень, оч-чень важные, по которым мы не смеем спешить с действиями на Амуре. Эти причины политического характера.

Губернатор вынул из стола пачку бумаг.

— Геннадий Иванович, я прошу вас познакомиться с моим докладом на высочайшее имя. Прочтите его спокойно. Я ничего не скрываю от вас. — И он добавил со значением, подняв указательный палец: — И не скрою!

Невельской взял листы бумаги, стал читать. Выражение огорчения исчезло с его лица, и он увлекся; казалось, то, что было написано, нравилось ему.

Губернатор подробно и живо описывал Камчатку и камчатскую бухту, развивал планы постройки морской крепости, создания сильного флота на океане. Для этого просил о переносе Охотского порта в Петропавловск и об образовании на Камчатке области под начальством командира порта и губернатора, которым просил назначить Завойко. Описывал бесчинства иностранцев и просил прислать суда для крейсерства. Для удобного и правильного сообщения между Аяном и Якутском поселить крестьян, а сам путь улучшить на средства казны.

— Этот план, Николай Николаевич, — заикнувшись, сказал Невельской, прочитавши доклад, — ош-шибочен!

Муравьев молчал.

— Зачем нам крепости и дорогостоящие сооружения на Камчатке, когда сама природа воздвигла здесь повсюду неприступные укрепления, лучше которых желать не надо? Зачем делать из Камчатки область и назначать на пустырь губернатора? Нам нужен хлеб, оружие, а главное — средства подвоза и пути сообщения! Кто же станет спорить, что в Петропавловске превосходная гавань!

— А вы знаете, что произошло в Петербурге? — вдруг спросил губернатор.

— Что вы имеете в виду? Окончание венгерской кампании?

— Садитесь, Геннадий Иванович! — мягче продолжал Муравьев. — Пока мы с вами путешествовали, стряслась беда.

Невельской посмотрел с удивлением, не понимая, какая еще беда может быть — и так хуже некуда. Рука его опять потянулась к крышке от чернильницы. Она так и искала, за что бы ухватиться.

— Вы получали что-нибудь от Баласогло? — спросил Муравьев быстро.

— Я не был утром на почте, но в Якутске ничего не получал.

— Вы давно знаете его?

— Двенадцать лет.

— Как вы познакомились?

— Он преподавал шагистику в корпусе…

— Баласогло арестован, — сказал губернатор. — Он — участник революционного заговора… В Петербурге раскрыт обширный противоправительственный заговор и произведены многочисленные аресты. Готовился переворот. Заговорщикам грозит смертная казнь.

Невельской остолбенел.

— Целью заговора было распространение социалистического учения, свержение государя и превращение России в республику. Заговорщиков винят, что они готовили огромное восстание в Сибири и на Урале, и возглавлял все это некий Петрашевский[63], чиновник Министерства иностранных дел…

«Петрашевский? Неужели это тот самый? Может быть, однофамилец?» — подумал капитан.

— Дело это имеет огромное влияние на всю жизнь России и на наши действия на Амуре в том числе. У них были свои люди всюду… И здесь тоже! По крайней мере, так подозревают… Нас с вами могут обвинить в любой миг. Вот теперь я скажу вам, что был тысячу раз прав, что отстранил от себя Баласогло. Я знаю, меня порицали и за это, но мой нюх меня не подвел. Судите сами, какие после этого могут быть гавани на устье, когда никто и ни о чем теперь и заикнуться не смеет! Наша с вами ответственность теперь возрастает в тысячу раз!

Невельской мгновенно вспомнил свои разговоры с Александром, общие настроения своих штатских приятелей.

«Что за чушь? Какое восстание в Сибири и на Урале?» — думал он. Никогда ничего подобного не говорил ему Александр. Вообще Баласогло, как казалось капитану, не мог быть участником никакого заговора, это человек, лишь возмущенный несправедливостями.

Муравьев помянул, что получил личное письмо от министра внутренних дел графа Льва Алексеевича Перовского, который, как знал капитан, приходился Николаю Николаевичу родственником и покровительствовал ему. Губернатор дал понять, что Невельской может чувствовать себя в Иркутске совершенно спокойно. И тут же добавил, что в Петербурге не щадят никого, что там все притихло и замерло и что, несмотря на письмо Перовского, он сам толком не знает, что там происходит.

— Конечно, все это очень неприятно, — небрежно молвил Невельской, еще не придавая значения тому, что услышал, — но давайте судить трезво, Николай Николаевич… Какое, в конце концов, нам с вами дело, когда мы начинаем осуществлять заветную мечту!..

— Какое дело? — перебил его губернатор. — Да это первостепенная неприятность!

— Нет, как хотите, а я не согласен с вами. Да вот и надо действовать именно сейчас, идти напролом! Потребовать суда и людей и занять Южный пролив. Да, Николай Николаевич! Какое нам дело до всех тайных заговоров и тайных канцелярий, когда здесь-то дело ясно как божий день!

— Вы не боитесь последствий подобных ходатайств?

— Ни боже мой! Да только так мы и докажем нашу преданность престолу и отечеству! — воскликнул капитан.

— Вы безумец! Верно сказал вам Василий Алексеевич, что вы мните, будто о двух головах.

— И потом я не могу вам не сказать о докладе. Ведь мы успели бы все сделать в год, в два. Зачем нам аянская тропа, где люди будут умирать от цинги и голода… Не Камчатку, а Южный пролив и устье надо занять немедленно!

— По нынешним временам это несчастье, что у Амура есть южный фарватер! — вскакивая и мягко, но выразительно выколачивая указательным пальцем по воздуху, воскликнул Муравьев.

— Несчастье? — обиженно вскричал Невельской, также вскакивая.

— Конечно! Да, там путь в Амур для иностранцев. Не будь этого фарватера, то и вход в Амур был бы закрыт для них! И ни о каких гаванях южнее устья Амура и заикаться нельзя. Государь не утвердит! Министерство иностранных дел слушать не захочет! Все, что нам нужно, — левый берег реки. И все!

— Только гавани на южном побережье будут нашей настоящей опорой, — яростно заговорил капитан. — Дайте мне мой «Байкал», и я будущим летом опишу весь берег до Кореи.

— Вы хотите, чтобы и вас и меня расстреляли?

— Ваше превосходительство…

— Дорогой Геннадий Иванович! Уж если говорить откровенно, я бы немедленно все занял, будь на то моя воля. Да неужели вы думаете, что я не хочу этого? Поймите, что мы должны ныне отказаться от многого.

— Ну что тут общего с заговором?

— Все! В такое время умы в смятении, открытия, исследования прекращаются. В каждом смелом шаге увидят крамолу! Сами себя ловим за руку, как воров.

Муравьев многого не договаривал, хотя и обещал в начале беседы выложить все. Ему в самом деле грозили неприятности.

— Таковы новости, — заключил губернатор. — Лев Алексеевич Перовский пишет мне, что председателем следственной комиссии назначен брат его, Василий Алексеевич.

Это был ободряющий намек.

«А кажется, я тоже перепугался, — подумал Невельской. — Но в чем, собственно, меня могут подозревать?»

Он вдруг почувствовал, что не может успокоиться, несмотря на все доводы, которыми утешал себя.


Вскоре в зале состоялся официальный прием офицеров «Байкала». Муравьев поздравил их с благополучным прибытием в Иркутск, сказал, что все они представлены к наградам. Он пригласил офицеров к обеду.

— Так идемте к жене, — дружески сказал Муравьев, обнимая капитана, когда прием окончился, и они возвратились в кабинет. — Она желает вас видеть. Да, за обедом будьте осторожны, Геннадий Иванович. Я сам не смею сказать лишнего слова… Кстати, я представлю вас подполковнику Ахтэ…

«Если на меня падают какие-то подозрения, он бы предупредил меня. Однако он ни на йоту не переменился. Вот когда познается благородный человек!»

Но Невельской чувствовал, что тревога охватывает его.

Муравьев сказал, что у жены в гостях сидит Мария Николаевна Волконская.

Кабинет губернаторши похож на зимний сад. Тройное итальянское окно, заставленное массой цветов, выходит на южную сторону, на маленький балкон и в сад. Внизу, среди стволов лиственниц, блестит ярко-желтыми квадратами застекленная крыша оранжереи. В комнате тепло, даже жарко от этого зимнего сибирского солнца; горят полы, отражая его, блестят листья тропических растений и цветов — красных гвоздик на подоконнике и лиловых хризантем на деревянных подставках в виде лесенок.

За круглым столиком оживленно разговаривают по-французски Екатерина Николаевна и дама лет за сорок, стройная и моложавая, с темными густыми волосами, расчесанными на пробор, с модно завитыми локонами. Обе в шалях, на губернаторше — яркая, а у ее собеседницы — темная.

Губернаторша — свежая, розовая, молодая, у Марии Николаевны круглое, живое, но поблекшее лицо, небольшие узловатые руки и жилистая шея.

Екатерина Николаевна поцеловала капитана в лоб. Невельской был представлен ее собеседнице. Мария Николаевна ласково улыбнулась, чуть заметный румянец оживил ее желтоватые щеки; она посмотрела пристально и с интересом молодыми блестящими глазами, похожими на две крупные черные смородины.

— Никак не могу с ним сладить, — заговорил губернатор. — Доставляет мне одно огорченье за другим, хотя, признаюсь, имя его именно за это принадлежит истории.

«Он довольно откровенен… — подумал Невельской. — Неужели Волконская знает?»

— Очень мило, Геннадий Иванович, что вы у нас, — сказала губернаторша.

Казалось, что тут, на половине губернаторши, не придают никакого значения ни заговору, ни тому страху, который, по словам губернатора, охватил всю Россию.

— Не правда ли, Мария Николаевна? — обратилась Муравьева к собеседнице.

— Да, мы очень рады и все ждали вас… — ласково сказала Волконская. Капитан весьма интересовал ее. Она желала, чтобы сын ее Миша с ним познакомился. На руке Волконской странный браслет, тонкий и блестящий. «Впервые вижу такое темное серебро, — подумал капитан. — Как железо».

Через четверть часа все встали. Муравьев подал руку Марии Николаевне. Невельской, повеселевший от собственных рассказов, пошел с губернаторшей.

Перед обедом в гостиной собралось многочисленное общество. Тут был военный губернатор с женой-грузинкой, другой генерал — старик, два полковника, старая знакомая капитана мадемуазель Христиани и мадам Дорохова, белокурая хорошенькая директриса местного девичьего института, пухленькая дама лет за тридцать в клетчатом платье из синей шотландки. Муж ее — низенький, лысый и седой, с наглыми голубыми глазами. Это знаменитый бретер, картежник и кутила. Появился тучный бритый старик с тяжелыми щеками, человек огромного роста, миллионер Кузнецов, сказочный сибирский богач. Тут же швед — художник Карл Мозер, коммерсант француз Риши, другой француз — с худым бледным лицом, голубоглазый, с седыми волосами, профессор французского языка, как называли его в обществе, преподававший в здешней гимназии. О чем-то пылко говорил молодой, осанистый и шустрый Сукачев с насмешливо дерзким взглядом бесцветно-светлых глаз — восходящая звезда сибирского делового мира, ловкий малый, юрист, крутивший всеми делами купца Трапезникова, старейшего иркутского жителя. Тут же чиновники: Бернгардт Струве и другой любимец Муравьева, Дмитрий Молчанов[64], — рослый, красивый мужчина лет тридцати, с темно-русыми завитыми волосами, с шелковистыми густыми бакенбардами, с надменным взглядом (он сразу же подошел к Марии Николаевне), и третий — молодой, полный, высокий офицер с большим горбатым носом и светлыми бровями — Иван Мазарович, серб по рождению, сын итальянского адмирала, пожелавшего служить славянской державе и перешедшего на службу в Россию. Миллионер подсел к Екатерине Николаевне и, то и дело вытирая лоб платком, о чем-то шутливо разговаривал, видно желая быть приятным собеседником.

Невельской уже знал от Струве, что эти обеды заведены были Муравьевыми сразу по приезде в Иркутск. Тут собирались самые разнообразные люди: купцы, промышленники, офицеры, чиновники, приезжие иностранцы. Жены ссыльных сидели за одним столом с жандармскими офицерами. Казалось, общество сливалось воедино, а жизнь города и всей Сибири была как на ладони перед хозяевами дома.

Волконская разговаривала с красивым Молчановым, и, как казалось Геннадию Ивановичу, была гораздо оживленнее, чем в кабинете у губернаторши.

«Кто такой этот Молчанов?» — подумал капитан.

С Невельским разговорился плотный лысый подполковник с толстой шеей, инженер Ахтэ, о котором как бы мельком было упомянуто в кабинете губернатора.

Ахтэ некоторое время смотрел на Невельского с тем чувством превосходства, с каким смотрит на молодых человек опытный, хорошо знающий свое дело. Молодой человек лишь случайно очень удачно опередил его, чем расстроил планы и досадил, но знаток делает вид, что снисходителен, не обижается, он даже ласков и готов протежировать удачливому молодому сопернику. Он смотрел на Невельского как на простачка, которого стоит прощупать, выспросить, поговорить с ним откровенно и который, конечно, знает все и, польщенный, уж верно, «уронит сыр».

Невельской с его светским видом не внушал Ахтэ особенного уважения. Вряд ли в этаком молодце могли быть невероятные ученые познания.

Ахтэ заговорил с капитаном, полагая, что тому приятно будет внимание видного инженера, подполковника генерального штаба, посланного в Иркутск по высочайшему повелению.

Невельской смотрел настороженно и несколько задорно.

— Я хотел бы поздравить вас и выказать вам свое полное восхищение! — продолжал Ахтэ, чуть склоняя голову и как бы что-то проглатывая.

— Мне это очень приятно слышать, — сдержанно ответил Невельской.

— Вы совершили беспримерный подвиг! О-о! Не скромничайте! Вы первый проникли туда, где еще не бывала нога европейца.

Невельской решил, что придется сделать вид, будто не понимаешь, о чем речь. Николай Николаевич строго-настрого не велел никому рассказывать про Амур, а в особенности Ахтэ.

— Английский адмирал, с которым я познакомился в Вальпарайсо, сказал мне, что этим путем уже проходило одно английское военное судно, — любезно отозвался капитан.

— Английское судно? — подняв брови так, что лоб перебороздили глубокие морщины, удивленно спросил Ахтэ.

— Да! Потом я встречал несколько капитанов, которые уверяли, что не решались пройти там, где мы провели наш «Байкал». Одна такая встреча была у меня в Гонолулу, а другая в открытом океане на широте…

— Но как же так? — недоумевал Ахтэ. — А съемка пролива?

— Ведь там нет никакого пролива. Это белое пятно на карте в центральной части Тихого океана! — Чуть заметные огоньки засверкали в глазах капитана. — Мы спешили на Камчатку.

Пригласили к столу, и Ахтэ, возмущенный до глубины души такой глупой дерзостью, таким упрямым запирательством, пошел в столовую, все же держась подле Невельского.

После обеда, возвратясь к себе вниз, в огромную угловую комнату, Невельской почувствовал, что отвратительное состояние вновь овладевает им. Позиция Муравьева самоубийственна, он сам губил дело, которое начал. От разговора с Ахтэ остался плохой осадок. Хотя обед был хорош, много прекрасных людей, интересные разговоры… Он вспомнил, что Мария Николаевна все время любезно разговаривала с Молчановым. В чем его сила? Капитану обидно было, что Волконская выказывала столько внимания этому на вид неприятному молодому человеку.

«Впрочем, я становлюсь мнителен. Чушь какая-то… Это мерещится мне».

Ему все время лезли в голову мысли: какие обвинения могут предъявить и что на них можно ответить.

Пришел Струве.

— Ахтэ, кажется, обижен, — улыбаясь, сказал он.

— Что за чушь! Я взял подписку с офицеров и матросов, а ему должен выболтать.

Вошли Казакевич и Молчанов.

— Так едемте завтра с визитами, Геннадий Иванович! — заговорил Петр Васильевич, но по выражению лица Невельского понял, что тот не в духе, и сразу умолк.

Разговор зашел о директрисе девичьего института Дороховой — как она хороша собой и каков мот и кутила ее муженек.

— Жаль, что не было Зариных, — сказал Бернгардт. — Прелесть что за девицы, и сама тетушка недурна.

Молчанов был очень любезен и охотно принимал участие в общем разговоре.

— Так вечером обязательно в дворянское собрание, Геннадий Иванович! — сказал Петр Васильевич.

Все попрощались и ушли.

Невельскому не хотелось никуда ехать. Он бы охотно провел вечер в одиночестве. Он был угнетен и, казалось, пал духом, хотя в глубине души его опять шла та работа, в результате которой разбитый и подавленный человек обретает в себе новые силы.

«А ведь я действительно не протестовал, когда они говорили, что надо устроить республику в России», — вдруг вспомнил он с ужасом.

В дворянское собрание, как чувствовал Невельской, все же придется ехать. Он приказал подать горячую воду и сел бриться, вторично в этот день.

Он опять вспомнил Марию Николаевну Волконскую. Кто знает, сколько она выстрадала. Она уехала за мужем, когда ей было лет двадцать! Он в каторге, она без прав… Как она прожила все эти годы? По ее виду ничего нельзя было заметить. Светская дама, любезная и остроумная, была сегодня перед ним.

Вспомнился Молчанов — высокий, темно-русый, с карими глазами, с длинными бакенбардами, его самодовольный взгляд. Почему Мария Николаевна с ним как-то особенно любезна? Он тоже почтителен с ней, но так и следует… Он мизинца ее не стоит. Невельской предполагал, что Молчанов влиятелен… Капитану казалось, что ее славное имя не очень трогает Молчанова, что он недостаточно боготворит ее. Сквозь улыбки и спокойный, добрый тон Марии Николаевны пробивалась какая-то тревога, взгляд ее мгновениями был немного печален. Бог знает! Мало ли что может быть! Если Николай Николаевич так откровенен с ними, то она должна быть весьма встревожена. Может быть, Молчанов, любимец Муравьева, играет тут какую-нибудь роль? Все казалось загадкой. «Они не понимают, что это за женщина, — думал он. — Но Мария Николаевна духом не падала, как видно, и надо было хоть с нее брать пример, с женщины… Ну, пусть меня арестуют, а я стану доказывать, что всю жизнь только и думал о верности престолу.

Меня? Вахтенного начальника великого князя? У кого сам Константин по реям бегал… Да мало ли что я с кем говорил! — представлял он свой допрос и свои возражения. — Напрасно бы обвинили меня. На мое терпение все их уловки — коса на камень. Прежде всего я невиновен! Надо сколь возможно играть на той струне, что я служил с великим князем и всегда был примером! Да, впрочем, не надо думать!»

Евлампий причесал капитана, как заправский парикмахер, кое-где прихватил волосы горячими щипцами.

— Эх, ваше благородие, волос-то редеет… еще лысины нет, а уж редеет.

Он не впервой поминал про лысину.

— Снявши голову, по волосам не плачут! — отвечал Невельской.

Он вспомнил, родственница его, Маша, закончившая Смольный, говорила ему перед отъездом из Петербурга, что две ее подруги отправились в Иркутск. Не они ли заринские племянницы?

Сверху спустился чиновник и сказал, что губернатор поедет в восемь часов и просит быть у себя в семь.

Невельской решил явиться наверх и снова затеять серьезный, хотя, быть может, и неприятный разговор…

Евлампий подал капитану вычищенный мундир.

Глава двадцать шестая
ПЕРЕМЕНЫ РОЛЯМИ

…Страх прилипчивее чумы и сообщается вмиг. Все вдруг отыскали в себе такие грехи, каких даже не было.

Н. Гоголь, «Мертвые души».


По дороге из Якутска в Иркутск Муравьев много думал о будущих действиях на устьях Амура, которые предлагал Невельской. Многое в его планах казалось заманчивым. Но генерал опасался, не ждут ли его в Иркутске какие-либо неприятности, поэтому и задержал всех офицеров «Байкала» в Якутске, с тем, чтобы иметь время на раздумья, если из Петербурга грянет что-нибудь.

На подъезде к Иркутску, в полдень, на Веселой горе его встречали. Выехал навстречу гражданский губернатор Владимир Николаевич Зарин, начальник гарнизона, полицмейстер, почетные граждане, купцы. Встреча была восторженной, тут же, на морозе, выпили шампанского, кричали «ура» за здоровье Екатерины Николаевны и Николая Николаевича и на кошевках с коврами и медвежьими шкурами помчались в Иркутск.

Николай Николаевич спросил потихоньку у Зарина, который был его другом и родственником:

— Есть неприятности?

— Да, — сказал Владимир Николаевич кратко и веско.

Зарин начал рассказывать по дороге про заговор в Петербурге и закончил в городе, в кабинете Муравьева.

«Ужасная новость!» — думал Муравьев.

Из Петербурга несколько месяцев тому назад пришла бумага с приказанием найти, где бы то ни было бывшего исправника, служившего когда-то в Западной Сибири, а ныне служащего в частной золотопромышленной компании, некоего Черносвитова[65], уверявшего своих единомышленников, что в Сибири есть заговор.

— Ах, подлец Черносвитов! — воскликнул Муравьев. Он догадывался, в чем тут дело. Муравьев знал Черносвитова и раза два поговорил с ним откровенно, хотел пустить пыль в глаза, и вот что получилось! А Черносвитов один из самых отъявленных головорезов-заговорщиков, как выяснилось. За ним из Петербурга были посланы жандармские офицеры, его схватили и увезли.

Зарин рассказал про аресты в Петербурге и в каком страхе вся Россия; революционный заговор, по мнению следователей, имеет широкие разветвления; замышлялось восстание.

«Неужели меня приплели? — думал Муравьев. — Подло! Черт знает, я не воздержан на язык. Так и скажу, если потребуют к ответу, что, мол, говорил все, служил государю честно, взглядов своих не скрывал. «А зачем высказывал крамольные мысли?» Так, скажу, сделал это нарочно, чтобы выспросить, каков этот Черносвитов. Скажу, что сам подозревал его, но руки не дошли, озабочен был повелением его величества о путешествии на Камчатку».

Зарин сообщил, что губернатора требовали в Петербург, но отложили объяснение до возвращения из Камчатки. «Уж не арестовать ли хотят?»

Зарин сказал, что в Петербурге многие газеты и журналы закрыты, что хотели арестовать Белинского, но он умер, что въезд в Питер воспрещен, что нити заговора идут на Урал, на горные заводы, к староверам.

Как всегда в таких случаях, даже высшие чиновники, сами ничего толком не зная, пользовались любыми слухами, которые доходили до Иркутска.

— Но неужели вы, Владимир Николаевич, не могли меня как-то предупредить?

— Я не хотел вас беспокоить и уверен был, что вас это не касается…

«Да, я требовал отмены крепостного права! А как они истолкуют теперь мои действия на Амуре, самовольную опись Невельского? Именно потому, что все это чушь, могут арестовать, так как может быть, что весь заговор сфабрикован… Время ужасное: поход в Венгрию, подготовка к войне…»

Муравьев стал перебирать в своей памяти знакомых. Их было много… Он вспомнил, что ему Черносвитов действительно говорил про Амур, как нужна эта река для Сибири, а он еще ответил, как могла бы Сибирь торговать с Америкой, и развиться, и оказать влияние на Китай.

«Открытие Невельского теперь могут истолковать, бог знает как. Конечно, можно счесть, что я состою в заговоре».

Муравьев получил письмо от Перовского. Тот писал, что следует быть воздержанным в своих речах.

Муравьев окончательно готов был пасть духом.

«Как взглянет на все государь? А я еще на днях говорил об Америке, об открытии Японии! Об отдельной республике в Сибири. Нет уж, теперь наберу в рот воды, буду писать своему покровителю графу Льву Алексеевичу, возьму строжайшие меры, сам согну весь Иркутск в бараний рог! Сам буду искать крамолу. Я им покажу! Вот как надо действовать в таких случаях… О ужас! А еще Волконским и Трубецким, мол, покровительствует, и декабристам разрешил жить в Иркутске!»

В тот же день Николай Николаевич обо всем рассказал жене, просил ее уничтожить все бумаги, письма из Парижа от родственников и сам сжег свою частную переписку, кроме писем Перовского и Меншикова, авторы которых были выше всяких подозрений.

Наутро чиновники, ждавшие приема в зале, услышали надтреснутый и хрипловатый крик в кабинете губернатора. Муравьев начал свои «распеканции». Он разнес сначала начальника гарнизона, потом полицмейстера, председателя казенной палаты, досталось и гражданскому губернатору…

Муравьев потребовал доклад о состоянии каторжных тюрем, и сам срочно готовил записку государю о своем путешествии. По лестнице с золочеными перилами то и дело бегали чиновники и офицеры, а к подъезду подкатывали одни сани за другими. Отдан был приказ о наказании двух солдат шпицрутенами и об экзекуции в одном из пригородных сел.

За обедом Муравьев громко рассуждал о французских революционерах, называл Ледрю Роллена подлецом и мерзавцем и говорил о могуществе и единодушии России с таким увлечением, что никто бы не мог подумать, что он неискренен, хотя многие помнили его столь же горячие похвалы французским революционерам.

Он мог одинаково превосходно и с энтузиазмом говорить и «за» и «против» одного и того же, мог приводить в исполнение разные замыслы, часто противоположные друг другу. Казалось, два человека жили в нем рядом.

При необычайной изворотливости Муравьева он не становился в тупик, когда одно его действие явно противоречило другому. В таких случаях он решительно принимал сторону правительства не только из страха перед властью, ради собственной безопасности и интересов карьеры, но еще и потому, что полагал все действия правительства по-своему тоже способствующими развитию, только более отдаленному, замедленному. Он также говорил громко, что возбуждать страх в народе полезно, так как это приучает к труду и к повиновению.

Наутро он изругал одного из старых чиновников, седого низкорослого забайкальца Михрютина, который служил всю жизнь верой и правдой и выбился в чиновники из «простых».

— Упеку в Нерчинск! Сгною! Мол-чать! — рявкнул на него Муравьев.

Михрютин не первый раз в жизни получал «распеканцию». Но, услыхавши, что новый губернатор хочет упечь его в Нерчинск, он вдруг не выдержал. «Кто? — подумал он. — Муравьев? Ах ты…»

Михрютин затрясся, побледнел и, сжавши кулаки, выкрикнул исступленно:

— Нет! Нет, ваше превосходительство! — Слезы выступили у него на глазах. — Михрютины в Нерчинске не бывали! Муравьевы бывали, а Михрютины не были.

Губернатор опешил. Действительно, родственники его — Муравьевы — были сосланы в Нерчинск по делу декабристов[66]. С тех пор говорили, что государь не любил фамилию Муравьевых. Ответить нечего, и у губернатора, казалось, отнялся язык. Он проглотил тяжкое оскорбление. А Михрютин, ни слова не говоря и не выказывая губернатору никакого уважения и не извиняясь, резко повернулся, вышел из кабинета, не одеваясь, сбежал по лестнице, выбежал на мороз и пустился бегом на Ангару, без шапки, в одном мундире, выхватил шпагу, сломал ее у проруби о свое колено, утопил, пустив под лед, скинул мундир и сам хотел нырнуть туда же, но тут его схватили офицеры и солдаты, посланные вслед губернатором.

Михрютин бился, не хотел возвращаться, но его утащили насильно. Так никто и не узнал, что произошло, почему человек хотел топиться. Муравьев никому не сказал ни слова и никаким наказаниям Михрютина не подверг.

Губернатор был человеком смелым, реальных опасностей не боялся. Тут же все было неясно. Он всю жизнь прожил при деспотизме, страшась тайн, доносов, воображая, что за ним тоже следят, пугаясь мести и расплаты каждый раз, когда осмеливался на какой-нибудь неосторожный шаг. Из-за этого часто приходилось отказываться от многого. Так и сейчас из-за этого больного страха он согласен был отказаться от чего угодно, от любого открытия.

Михрютин потряс его своей выходкой не меньше, чем все таинственные известия из Петербурга. Он понял, что живет среди врагов, что местное общество — сибирские чиновники и толстосумы спят и видят его гибель.

Временами казалось ему, что все обойдется благополучно. Он сетовал, что рано возомнил себя фигурой. Твердил себе, что в России нет и не может быть ни одного деятеля, кроме царя, и лучше быть взяточником и подлецом, чем иметь какие-либо собственные суждения; что нельзя тешить себя никакими надеждами на будущее и надо раз и навсегда позабыть свои либеральные чаяния.

«Эх, эта моя проклятая хвастливость! Дернул меня черт пускать пыль в глаза Черносвитову! Высказал ему свои взгляды, зачем? Молчи, молчи, Николай, держи язык за зубами! Тысячу раз я говорил это себе! Что за проклятый характер!»

И в то же время думал он с новой горечью, что правительство России губит страну и народ, уничтожает свежие силы, что люди — он видел это сейчас на своем примере — обязаны заглушать свои способности, отказываться от своих мыслей, от которых мог бы быть прок… «Каждый у нас сам себе жандарм… Сам себе запрещает мыслить. Да подымись восстание в самом деле, не на староверов надо рассчитывать, а армия первая подняла бы республиканское знамя! Да я бы сам взял командование! С лица земли бы стер всю эту мерзость, сволочь».

Но пока что он благодарил бога, что министр внутренних дел Перовский ему покровительствует.

«И как кстати заказал я и велел выставить в зале портрет государя во весь рост. А то стоит у меня один Державин…»

Муравьев поехал в собор и, хотя не верил в бога и откровенно говорил об этом, молился долго и истово, чтобы все видели.

Невельской, раздумывая обо всех событиях, тоже впал в страх.

«Явно, я подлежал бы аресту, не уйди в кругосветное!»

И разбирал его ужас, и не давала покоя страсть — довести до конца дело с Амуром.

Муравьев встретил его завитой и надушенный.

— Как вам понравилась Мария Николаевна?

По виду Муравьева никогда нельзя было сказать, что у него на душе.

— Вы помните, — заговорил губернатор, воодушевляясь:

…в Полтаве нет

Красавицы, Марии равной…

…Ее движенья

То лебедя пустынных вод

Напоминают плавный ход,

То лани быстрые стремленья.

Как пена, грудь ее бела.

Вокруг высокого чела,

Как тучи, локоны чернеют.

Звездой блестят ее глаза;

Ее уста, как роза, рдеют…[67]

— Что делает время! Она уже не та. Еще есть в ней и «лани быстрое стремленье» и что-то от лебедя, но уже седина пробивается… А глаза еще — прелесть! Но теперь у нее иная жизнь, иные заботы.

— В чем же перемена?

— Все мысли ее о детях. Ведь им предстояло быть записанными в тягловое сословие. Они должны были стать рабами. Рюриковичи! А какие дети у нее прекрасные! Сын весною закончил здешнюю гимназию, мальчик редчайших способностей, и я взял его на службу. Я сделаю ему карьеру! Дочь Нелли пятнадцати лет — прелесть что за девица.

«Потому она, верно, и думает о детях, что не желает для них своей доли, — подумал Невельской. — Конечно, когда висит такая угроза, вся забота будет о них».

Тебе — но голос музы тёмной

Коснется ль уха твоего.

Поймешь ли ты душою скромной

Стремленье сердца моего?[68]

— Это ей, все ей! Я вам покажу одно стихотворение Пушкина, которое есть тайна величайшая! Повесят любого, у кого найдут. Я сам добыл его, пустившись во все тяжкие…

Муравьев долго рылся в ящике и достал какой-то лист.

— Ссыльный Муханов[69] читал мне наизусть, а я записывал своей рукой…

Губернатор встал в позу и, держа одной рукой развернутый лист, а другую поднявши, стал читать:

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье,

Не пропадет ваш скорбный труд…[70]

Прочитавши, он засиял… Невельскому показалось, что Николай Николаевич гордится, что такие люди сидят тут у него по тюрьмам и отбывают ссылку.

— Декабристы имеют огромное влияние на нравы здешнего населения. Они пользуются уважением сибиряков, Сибирь их вечно будет помнить.

— Николай Николаевич, простите меня, но я хочу еще раз вернуться к делу, — заговорил капитан. — Ведь наш с вами труд пропадет даром, Николай Николаевич, если этой зимой не добьемся своего. Я пришел просить вас, умолять… То, что я слышу от вас, и вот эти стихи… — Невельской вдруг всхлипнул, но сдержался. Нервы его были напряжены до крайности, — утверждают меня в моем намерении. Вы… то есть мы… губим… Николай Николаевич, вы обессмертите свое имя. Россия вам будет вечно благодарна… Николай Николаевич, не сочтите за дерзость, но выход один — вы должны отклонить свое ходатайство, посланное вами на высочайшее имя.

Муравьев похолодел от изумления и гнева.

— Взять обратно мой доклад, посланный государю императору? — яростно воскликнул он. Его нервы тоже напряжены.

— Да, просите государя… Николай Николаевич, возьмите доклад обратно! Иного выхода нет. Доклад ошибочен. Лучше просить его величество сейчас, чем нанести страшный урон России. Я понимаю, что это значит, но лучше разгневать государя, чем все погубить, пока не поздно! Пока нет указа о Камчатке!

— Вы фанатик… Это смешно!

— Если не сделаем этого сейчас, мы гибнем!

— Дорогой Геннадий Иванович, я не могу сделать это, даже если действительно все погибнет! У нас в России привыкли к тому, что все гибнет, если нет на то повеления! Мы ничего не жалеем. Мало ли у нас погубленных открытий, изобретений. Этим ничего не сделаешь… Сколько талантливых людей гибнет, а сколько не смеет заявить о себе, опасаясь бог весть чего. Чем застращали! Да мы уничтожаем дух народа, сушим его душу…

— Николай Николаевич, — подходя к губернатору ближе, с отчаянием спросил Невельской, — что же делать?

— Действовать не во имя науки, а во имя красного воротника! И войти в доверие! И вот когда войдем в доверие — то мы с вами все совершим! Возьмем свое лишь со временем, хитростью! Вы не согласны?

— Нет, — гневно ответил Невельской. — Не сог-ла-сен!

«Вот забияка», — подумал Муравьев, глядя на его решительную фигуру.

— По-моему, действовать надо с поднятым забралом!

Капитан хотел еще что-то сказать, но, заикаясь, не смог и ухватил губернатора за пуговицу.

— Охота вам связываться с губернаторским мундиром, — неодобрительно глядя на судорожные пальцы капитана, шутливо заметил Муравьев. — Знаете, этого мундира я сам боюсь и не рад, что приходится оберегать его честь…

Невельской вздрогнул и живо опустил руки по швам. Стоя так перед генералом и заикаясь, он стал с трудом доказывать свое.

«Не дам ему на этот раз своего мундира», — решил губернатор и, отступив, сказал:

— У меня такое впечатление, что вам все время хочется подраться. Не правда ли?

— Нет, нет, ваше превосходительство!.. — смутился капитан.

— Я чувствую, что в вас уйма энергии и некуда ее девать, Геннадий Иванович. Рано или поздно вы так раздеретесь с кем-нибудь, что еще мне придется расхлебывать. Да вы знаете, что о вас пущен слух, что вы забияка?

— Ваше превосходительство, я уверяю вас…

— И драться готовы?

«Кажется, на дуэль бы вызвал, найди виновника. Эка его разбирает». Веселое расположение духа вернулось к Муравьеву. Он стал отвечать шутками.

У капитана мелькнуло в голове, что, может быть, губернатор ему не доверяет. «Ведь если Николай Николаевич опасается за себя из-за пустяков, то ведь я-то действительно был с ними приятелем!..»

Невельской задумался.

— Едемте в дворянское собрание, довольно! — молвил губернатор.

— А где Бестужев[71]? — вдруг, подняв голову, тихо спросил сидевший Геннадий Иванович.

Муравьев вздрогнул и с тревогой взглянул на капитана.

— Какой Бестужев? — спросил он, вглядываясь со страхом и подозрением.

— Николай Бестужев, ссыльный моряк.

— Вам зачем? — стараясь казаться спокойным, спросил Муравьев.

— Мне хотелось бы видеть его, — глядя куда-то вдаль и мелко стуча пальцами по столу, сказал Невельской, не замечая перемены на лице губернатора.

— Бо-же спаси вас думать об этом! — воскликнул Муравьев, подкрепляя свои слова ударами кулака по столу.

«А что, если он действительно в заговоре? Зачем ему Бестужев? Ведь у Бестужева, наверно, есть единомышленники среди моряков».

«Что он подумал? — недоумевал Геннадий Иванович. — Неужели он в самом деле боится меня? Кой черт дернул меня помянуть Бестужева? Уж если на то пошло, как бы он ни был мне нужен, я обойдусь. А черт знает, чего пугаться? Может быть, сам замешан?..»

— Николай Николаевич, — вскочил капитан, — во имя будущего! Разрешите мне самому действовать.

— Ни боже мой!

— Возьмите доклад обратно!

— Ах, зачем вы, зачем? Оставим, это безумие…

Глава двадцать седьмая
СЕСТРЫ

Вихрями в бурные годы

В край наш заносит глухой

Птиц незнакомой породы,

Смелых и гордых собой.

Много тех птиц погостило

В нашей холодной стране,

Снегом следы их покрыло,

Смыло водой по весне.

Много залетные гости

Пищи стране принесли,

Мы в благодарность их кости

В мерзлой земле сберегли…

Омулевский (И. Федоров), «Залетные птицы».


Екатерина Николаевна взглянула на все проще. Она знала, что муж честен, старателен, в верности его престолу и отечеству сомневаться нелепо. Какие-то разговоры? Смешно и наивно думать об этом. Что значит, какие бы то ни было разговоры по сравнению с его деятельностью? Его можно обвинить только в жестокости с подчиненными, в порывах дикого гнева. Ей самой очень неприятны его выходки. Но она знала, что за жестокость в России не судят и даже враги не винят. Тут преступление — либерализм, а излишняя строгость с подчиненными, кажется, понимается как признак верности.

Она не допускала мысли, что заговор, открытый в Петербурге, мог бы оказаться выдумкой, что причиной арестов послужили лишь какие-то разговоры, и уверена была, что даже русское правительство не может действовать в таких случаях, не имея достаточных оснований. Нельзя же судить и приговаривать людей за одни домашние разговоры. Мало ли что скажешь в досаде или из бахвальства, из желания казаться оригинальным!.. Она желала верить, что ее новое отечество имеет порядки и что законы его справедливы, что не в царстве произвола живет она и все эти прекрасные, милые, образованные люди, окружающие ее и мужа.

Муравьев соглашался с ней, но с первых же шагов по приезде допустил дикие выходки, то, что называют здесь «задал угощения», или «служебные похлебки», или что-то в этом духе.

Екатерина Николаевна была молода и счастлива, она не входила в такие подробности его служебных дел, но просила только об одном: не быть грубым, не оскорблять людей напрасно.

Несмотря на озабоченность всеми событиями, она жила своим миром, и не было, по ее мнению, никакой серьезной причины падать духом.

Начинался зимний сезон. За время путешествия скопились журналы. Заканчивалась постройка здания театра, которое было заложено по приказанию мужа. На рождество готовились балы. Впереди — Новый год, святки…

Интерес к путешествию Екатерины Николаевны был огромный. Уже на другой день по приезде пришлось рассказывать…

Шали в то время входили в моду. На плечах у губернаторши — яркая, вся в цветах. Со своим строгим профилем и темными волосами Екатерина Николаевна похожа сейчас на женщину с Востока.

Варвара Григорьевна Зарина просто удивлена: более полугода Муравьева не была в Иркутске, и в первое же утро одета совершенно в восточном вкусе. А все восточное, как твердят журналы Парижа и Петербурга, входит в моду. Дамы одеваются ярче, пестрей. Путешествуя бог знает где, ведь не следила же губернаторша за «Гирляндой». Как она в Охотске и на Камчатке могла предвидеть то, что занимает умы в столице? Она угадывает дух времени!

Зариной не приходило в голову, что после путешествия у берегов Сахалина и Японии Екатерина Николаевна, даже если бы и не видела модных журналов, просто хотела выйти к людям в ярком, по-восточному. Это было ее естественное желание — выразить своим костюмом те «ориентальные мотивы», что владели ее мужем в политике, да и всем современным цивилизованным обществом. Ведь нынче из всех стран стремятся на Ближний и Дальний Восток, в Турцию, в Индию, в Китай, к новым открытиям, а Екатерина Николаевна всегда жила умственными интересами общества и именно поэтому безошибочно угадывала моду, даже не видя журналов. Это та же романтика во внешности, как однажды заметила Христиани, что Байрон давно выразил в поэзии.

Варвара Григорьевна замечала, что в любом костюме губернаторша — совершенство. В бальном — царица, римлянка, увитая цветами, с гордым профилем и высоким лбом.

— А сегодня она, право, красавица из знойных пустынь Аравии, этакая подруга бедуина, — тихо сказала она своим племянницам, когда губернаторша на минуту вышла из комнаты. — Ах, что значит слово моды!

Разговор с этого и начался — с цветов, перчаток; рассматривали картинки в «Модах Парижа» и в «Гирлянде».

Губернаторша помянула о превосходных предметах, что доставляли камчатским и охотским дамам из-за океана. Но не из Франции, а, как ни удивительно, из страны грубых людей, практиков, где нет даже дворянства, — из Америки!

Все стали просить рассказать о путешествии.

Варвара Григорьевна — хорошенькая молоденькая женщина. У нее карие глаза, широкое, свежее, пухленькое личико, мелкие родинки на белых щеках, пухлые руки мило выглядывают из-под красных шерстяных кистей кашемировой шали. На груди — модные красные кораллы, их теперь носят. Она тоже одета, как восточная женщина, но если в губернаторше с ее тонким лицом что-то арабское, то широколицая Варвара Григорьевна скорее похожа на татарскую ханшу. Она так молода, что, если бы не тяжелая высокая прическа, в которую собраны ее густые черные волосы, и не чуть заметная полнота, ее можно было бы принять за подругу двух ее хорошеньких молоденьких белокурых племянниц, которые, тоже в шалях, но с косами и с девичьей бирюзой в ушах и на шее, сидели тут же и с замиранием сердца слушали Екатерину Николаевну.

Картина морей, гор, скал и лесов на далеких берегах, о которых шла речь, рисовалась их воображению как фон для таких вот царственных и роскошных женщин, одетых по-восточному, как преобразившаяся сегодня Екатерина Николаевна.

Саша и Катя, или Роз и Бланш, как называли девиц, недавно окончивших Смольный институт, «обожали» Екатерину Николаевну за то, что она разделила с мужем его беспримерное путешествие, и просто за то, что она добра, остроумна, быстра в движениях и суждениях, мила, с безукоризненным вкусом, что она настоящая парижанка, что у нее царственный профиль, и за этот уголок Парижа, с массой благоухающих цветов, в который она превратила губернаторский дворец.

— …Муж приказал спасти их судно, — рассказывала Екатерина Николаевна про один из случаев в море. — Наступили ужасные минуты. Люди гибли у нас на глазах. Мы не знали, кто они, может быть, пираты, каких немало в наших водах. И вдруг этот несчастный корабль выбрасывает французский флаг! Наши шлюпки уже спешили к ним на помощь…

Все это были необычайные слова, и сердца юных слушательниц сжимались все сильней. Им понятно было, как волновалась Екатерина Николаевна. Ведь оказалось, что тонут ее соотечественники! А ее муж великодушно спасал их! Русские шли им на помощь через огромные волны, рискуя своей жизнью!

Если красота темноволосых дам подчеркивалась пестрыми нарядами, то прелесть девиц совершенно исчезала в этих модных нарядах. Рядом с яркими восточными шалями стиралась белизна, свежий и нежный румянец обеих белокурых сестер.

В разгар рассказов приехала мадемуазель Христиани. Она присела к столику и по-мужски заложила ногу на ногу, так что правая из-под края ее зеленого платья была видна до выгнутого, как у танцовщицы, подъема. Она закурила папиросу, держа локоть на колене и пуская дым выше горшка с цветущими розами, стоявшего в китайской вазе посреди лакированного столика. Ей не было неловко в такой позе. Элиз чувствовала себя великолепно; тело ее совершенно не напряжено; чувствовалось, что ей удобно, что она сильная и гибкая гимнастка.

В кабинете губернаторши печи накалены и очень тепло, но еще вчера застекленные двери на балкон обмерзли. Очень холодно на улице. Элиз не сняла своей накидки из горностая.

Она бросила папироску в пепельницу, откинула широкие раструбы шелковых рукавов; ее розоватые голые локти оказались на столе, а румяное молодое лицо — на сплетенных и выгнутых кистях рук. Она задержала взгляд на девицах…

Перед Элиз по возвращении в Иркутск предстала вся неопределенность и неприглядность ее положения. Ее светлые надежды рухнули. Мишель уехал. И, кажется, был очень рад и горд полученным поручением. Оставаться в Сибири далее бессмысленно. Снова предстояло одиночество, напрасные надежды и почетное бродяжничество с любимой виолончелью.

Элиз не унывала и не давала повода к домыслам. Она ни единым словом не жаловалась на судьбу, а напротив, была весела; жизнь научила ее казаться веселой. Она знала, что несчастных людей никто не любит.

В глазах девиц и Екатерина Николаевна, и Элиз вернулись героинями. Они многое видели, обо всем судили смело и трезво, везде побывали.

Это было время, когда в Европе во всех областях жизни женщины заявляли о своих правах, и в России упрямо утверждали, что это влияние дойдет и к нам и уже находит свой отклик. Гремела не только слава Виардо[72], Жорж Санд или знаменитых скрипачек. Появились женщины-ученые, исполнительницы мужских ролей в театре, журналистки и вот теперь даже революционерки на баррикадах Парижа. И все это были француженки. Об Элиз петербургские журналы два года тому назад писали, что она «оседлала» такой мужской инструмент, как виолончель, не теряя при этом женственной прелести…

Сестры всегда мечтали повидать Францию.

— Как бы я желала поехать в Париж! — не раз говорила Катя.

— В Париж! — как эхо отзывалась Саша.

Но известно было, что поездки за границу запрещены, и бог весть, когда это отменят…

Муравьева рассказала о встрече с «Байкалом» и о том, что все офицеры этого судна направляются в Петербург и скоро прибудут в Иркутск.

— Прекрасные молодые люди! Все они прежде служили на корабле его высочества великого князя Константина и несколько лет плавали с ним под командованием знаменитого ученого и всемирно известного мореплавателя контр-адмирала Литке. Теперь они совершили что-то беспримерное, с необычайной быстротой обошли вокруг света. В этом надо отдать честь их капитану. Он с необыкновенной энергией подготовился в Англии к переходу и пересек Атлантический океан за тридцать пять дней.

— Они были в Штатах? — стараясь попасть в тон серьезного и озабоченного разговора дам, спросила Бланш — младшая из сестер.

— Нет, только в Бразилии, — так же серьезно ответила Екатерина Николаевна. — Они посетили знаменитый порт: Рио-де-Жанейро и еще Вальпарайсо, — прищурившись, добавила она.

— О! Их капитан! Невысокий, немного рябой, но настоящий морской волк! — сказала Элиз. Сверкнув глазами и нахмурившись, она изобразила на лице строгость, словно показывая, каков капитан, и тут же улыбнулась.

— Он очень мужественный человек! — подтвердила Екатерина Николаевна. — Муж ждал встречи с ним в море. Мы ходили к берегу Сахалина, видели скалы этого острова и бесконечные пески, селения диких, их пироги…

— Как это интересно! — чуть слышно пролепетала Роз, клонясь всем телом к сестре, а та стремилась к ней, и обе словно желали слиться, захваченные чувством общего интереса.

— Я ужасно мерзла, и в моей каюте поставили маленькую железную печь. Мы шли неведомыми морями, о которых нет карт. На случай крушения мы переоделись в мужское платье. Мы нигде не встретили его корабль, и в Аяне, когда мы прибыли туда, сказали, что Невельской погиб.

— Какой ужас! — прошептала Катя.

— Муж был очень расстроен. Вы понимаете, какое настроение было у нас! И вот, когда мы готовы были поверить, что все погибло, и знали, что многие аристократические семьи в Петербурге наденут траур, вдруг «Байкал» входит в гавань. Капитан провел свой корабль через смертельную опасность! Его молодые офицеры были прекрасны, такие же герои, как он!

Тут начались восторги слушательниц. У Саши показалась слеза на темной реснице, а младшая сестра, улыбаясь, еще крепче сжимала ее руку.

— Их подвиги необыкновенны, — подтвердила Элиз.

— Они вошли в страну воинствующих и свирепых дикарей — гиляков, которые ведут постоянную войну с китобоями. Дикие напали на «Байкал» у одной из деревень. Капитан дал им отпор. Произошла ужасная битва, и пролилась кровь. Были схвачены пленные, и капитан приготовил их к повешению, объявив, что исполнит угрозу, если не будут даны знаки покорства. Дикие гиляки подчинились. Он сделал то, чего не могла сделать ни одна из европейских держав, которые посылали туда свои суда с этой же целью. Каково же было изумление гиляков, когда они узнали, что их покорители не англичане, которым они много лет сопротивлялись, и не американцы, а русские, которых они всегда любили и уважали. Этот свирепый и дикий народ проникнут уважением к русским и всегда знал о них. Они поклялись в вечной дружбе и решили стать проводниками капитана. Муж говорит, что в будущем гиляки будут крещены и станут счастливы.

В Иркутске все привыкли, что сибирские инородцы бесправны, слабы, что их спаивают и обманывают купцы. А капитан из Петербурга нашел тут племена, подобные американским индейцам, и даже совершил приключения в духе новейших морских романов. Девицы были поражены.

— В битве с гиляками отличился и будет награжден лейтенант Гейсмар, который прекрасно рассказывает об этом. Он сын известного барона. За подавление бунтов его отец получил когда-то подарок от государя — шпагу, усыпанную бриллиантами. Отличился также князь Ухтомский, еще совсем мальчик, но такой прелестный!

— А Грот! — сказала Элиз.

— О да, белокурый гигант!

— А их капитан маленького роста? — наивно спросила старшая сестра, Роз.

Все улыбнулись, глядя на эту милую девицу.

— Он невысок, — ласково ответила губернаторша, — но этот человек — огонь! Маленькие люди, — добавила она, улыбнувшись, — часто обладают необыкновенной волей и силой.

— Да, — чуть слышно пролепетала младшая, Катя. — Наполеон! — Ее глаза вспыхнули, и она почувствовала, как это верно и неглупо сказано.

Возвратившись в тот день домой, Варвара Григорьевна и ее племянницы на некоторое время задержались в гостиной. В комнате необычайный, всюду проникающий дневной свет. Люди меняли шторы, таскали какие-то длинные палки; царила суета, как перед пасхой или рождеством. Тетя сама затеяла все это, но сейчас, казалось, голова ее была занята чем-то другим, более важным, и она, не замечая ничего, уселась в кресло, напротив зеркала. Варваре Григорьевне хотелось посмотреть на себя в этом большом прекрасном зеркале, вот так в кресле, именно в том виде, как она была у Муравьевых.

— Едут морские офицеры из свиты его высочества великого князя Константина, — проговорила она.

Гостиная, такая невзрачная сейчас, обычно очень мила. Впервые в своей жизни юные смольнянки почувствовали себя здесь взрослыми среди взрослых. Тут они привыкали судить о Дюма, Сю, Жорж Санд и Шопене, сравнивать достоинства русской, итальянской и французской музыки, слушать рассуждения о социалистах или о таинственной гибели Франклина, о миссионерах в Африке и обо всем, что занимало общество. В Смольном не могло быть никаких увлечений, а тут у них явились кавалеры, поклонники. Чуть не весь Иркутск ездил сюда.

Сестры быстро привыкли к этой обстановке после девяти лет, проведенных в дортуарах и классах под присмотром злющих старых дев. Там у них не было таких услужливых накрахмаленных горничных. В дядином доме, казалось, были отдых и наслаждение после Смольного. Владимир Николаевич любил племянниц, он обещал покойной их матери воспитать девиц. Зарин не торопил их замуж; они беззаботно жили, читали, плясали, играли и пели. За обеими было по имению в приданое. Девицы проводили время среди прекрасных людей, которые много трудятся и так возвышенно судят обо всем… Но не все теперь радовало их…

Разговор зашел о путешествии Элиз и Екатерины Николаевны.

— Что ты хочешь? — говорила тетя, поворачивая голову и поглядывая на себя в зеркало. — Это француженки! Они везде и всюду. Поедут, мой друг, куда угодно и будут всюду полезны.

Старшая сестра гордо подняла голову при этих словах, но смолчала.

Младшая, сидевшая в кресле, напротив, опечалилась и опустила свою белокурую голову. Мнение тети, что у французов слова не расходятся с делом, казалось, поразило ее.

Их воспитали в Смольном в духе преклонения перед государем и могуществом империи и любви ко всему русскому. А теперь она часто слышала, что и то русское плохо, и другое плохо, что русские многого не умеют.

Тетя набросила тень на прекрасный образ Екатерины Николаевны, сказавши, что она француженка, и противопоставила ее русским женщинам… Катя не могла разобраться во всех оттенках чувств, которые ее тревожили… Конечно, француженки прелестны! В Иркутске обе парижанки задавали тон; изящные, подвижные, обе с тонкими лицами, они нравились сестрам. Правда, над французской легкостью посмеивались, и вообще русские тонко подмечали недостатки французов.

— Да, мы должны признаться, что в практической деятельности они превосходят нас, — продолжала тетя. — Французы — во всем мире! Даже здесь, в Иркутске…

Сестры вспомнили своего французского учителя в Смольном. Действительно, нельзя отрицать — блестящий ум, острый, живой, это огонь, красавец, брюнет! Красноречивый, всегда с улыбкой — прелесть!

Да, Париж! Как они мечтали о нем, и чем недосягаемее был Париж, тем прекрасней. А Риши в Иркутске? А его родственник Пехтерь? Риши — дворянин, но предприимчив, недавно открыл мельницу. Екатерина Николаевна говорит, что это очень похвально. А разве не прелесть сама Муравьева? Ее преданность России беспримерна!

Но все же нельзя согласиться! Нет, тетя не права… Катя знала кое-что, о чем, быть может, не принято говорить, но что, как это ни странно, иногда волновало ее сильнее всего…

Она рассыпала лепестки цветка, который держала в руке, поднялась, сделала реверанс и бесшумно проскользнула в своих модных туфельках без каблуков с тупо обрубленными носочками мимо груды мебели. Опустив плечо, она мягко налегла на большую медную ручку и, отворивши дверь, исчезла. Сестра, тоже сделав приседание, проскользнула за ту же узкую белую дверь, украшенную мелкой резьбой с позолотой.

В комнате у сестер тихо, тепло и уютно; всюду цветы и книги и не происходит никаких уборок и приготовлений.

Катя ниже сестры, она маленького роста. Ее глаза большие, у нее резкие очертания чуть вздернутого носа, овальный подбородок и маленькие губы.

Саша — выше, стройней, у нее тоже прямой нос, но чуть острей подбородок. Она такая же белокурая и голубоглазая, как Бланш, но с твердым выражением лица и с чуть широкими скулами.

Сестры любили друг друга так горячо, как любят сироты, и если плакала одна, то этого не могла вытерпеть и сразу же ревела другая. В институте обе прекрасно учились, но старшая была уверенней, тверже в знаниях и во всем виден был ее сильный характер, все признавали это.

— Едут офицеры «Байкала». Я представляю их, — с воодушевлением заговорила Катя.

— Тебе хочется их видеть? — быстро спросила Саша.

— Очень! — пылко воскликнула Катя.

— Мы с тобой должны быть загадкой! — улыбаясь своим маленьким ртом, мечтательно вымолвила Саша.

— Да, они скоро будут здесь. Ты представляешь, они обошли вокруг света, видели два океана! Все, о чем мы только читаем.

Если Катя восхищалась характером своей старшей сестры, то та любила в ней способность шалить и вдохновляться, пылкость воображения. Ведь Катя такая фантазерка! Мысли ее не знают преград.

— Представь только — в гостях у нас великие путешественники и открыватели! Они совершили неповторимые подвиги, были в Америке, обошли вокруг света!.. Когда мы ехали с тобой в Иркутск, мы думали, что тут медвежий угол… А какие люди бывают удивительные в доме у дяди! — Она вскочила с мягкого стула и, выпятив грудь, и сделала вид, что закручивает усы.

— Представь, они входят… А скажи, моя милая сестричка, разве женщина не могла бы совершить подобные подвиги?! Разве ты не могла бы? Да, да… разве ты не могла бы стать героиней, путешественницей? С твоей волей, с умом!

Саша чуть заметно улыбнулась, глаза ее смотрели вдаль, казалось, в то далекое и туманное, что грезится в эту пору.

— Это было бы прекрасно! — воскликнула Катя.

В Смольном мечтали скорей выйти в свет, блистать на балах, ослеплять роскошными туалетами, вести жизнь, какая описывается в новых романах, и, конечно, «пронзать» сердца. Теперь все это было. Они одевались по последнему слову моды. Платья, ленты, цветы, шляпки и туфли заказывались в лучших магазинах Парижа и Петербурга. Но теперь явились новые интересы. Не было ничего особенного для сестер в этой веселой и богатой жизни, но тут они узнали о существовании другого мира, о котором даже не подозревали прежде.

Сестры обнялись и умолкли.

— Ты знаешь, я часто думаю…

— Опять?

— Да…

Они умолкли.

— А представь себе, — вдруг весело воскликнула Катя, — что ты влюбишься в морского волка! Но не в молодого красавца! Нет! А в старого рябого капитана?

— Ах, молчи, — отозвалась сестра.

— Если бы ты знала, как ты прекрасна! Надо быть изваянием, чтобы в тебя не влюбиться. Они все будут у твоих ног! Да! И пусть помучаются все «наши» Струве, Пехтерь, Мазарович!

Катя вдруг расхохоталась и повалилась на диван.

— Ты будешь женой старого рябого капитана, влюбишься и уедешь с ним. Но он может быть великим!

Саша улыбалась. Она любила выходки сестры. Действительно, в них все влюбляются, в этом нет ничего удивительного.

— Согласись, что в свете есть все-таки высшее благородство, — заговорила Катя, расхаживая по комнате. — Как учит Жорж Санд, ты будешь разделять с мужем все опасности. Неужели тебе не хочется жить так?

Она остановилась, задумавшись. Воображение рисовало ей далекое-далекое море, солнечную Бразилию, корабли…

— Как это удивительно, неужели мы увидим людей, которые были в Бразилии? Ах, мы рассуждаем с тобой, как простушки! Да, но в самом деле, я хотела бы путешествовать по свету.

Она снова принялась дразнить сестру.

— Не гордись! Я знаю, тебе быть за рябым капитаном! Твой пылкий Мазарович застрелится. Какой содом поднимется в Иркутске!.. Сестричка, — снова присаживаясь на диван и ласкаясь, обняла она Сашу, — прости меня, не сердись! Но ведь в самом деле, ты со своим умом, характером, красотой все можешь. Как я завидую тебе… Я была бы счастлива, если бы стала путешественницей, героиней. Я сама бы поехала куда угодно… Саша, я обожаю Екатерину Николаевну, какая она прелесть! Ах, какая прелесть! И так хочется когда-нибудь уехать во Францию…

— А скажи, — вдруг через некоторое время спросила она, — как ты думаешь, могли бы мы поступить так, как Мария Николаевна? Ты знаешь, я не могу забыть того, что она нам рассказывала. Ах, боже мой, какой ужас! Эта подземная тюрьма, эти кандалы, ее браслет, это тайное письмо поэта к ее мужу…

Утром пришла тетя и сказала, что приезжал Струве, сказал, что вчерашняя почта пришла с опозданием, ночью, и есть посылки. Потом приехал адъютант губернатора, поручик Безносиков, и сообщил что есть новости. Не успел он уехать, как Мазарович с человеком доставил посылки. Потом приехал молодой красавец брюнет Пехтерь и долго оставался с сестрами, пытаясь поговорить с глазу на глаз с Катей. Варвара Григорьевна прервала их свидание.

Сестры кинулись в соседнюю комнату. Там на столах — духи фирмы «Герлен», шляпки от мадемуазель Лежен, масса искусственных цветов, плющ и розы.

— Как живые! — приговаривала горничная, вынимая из ящика гирлянду за гирляндой.

Стали примерять платья. Скорей послали за портнихой. Сестры в этот день явились в кабинет к Владимиру Николаевичу.

— Дядя, вы пригласите к нам старого капитана и офицеров «Байкала», не правда ли? — заговорила Катя. — И они расскажут нам о своих удивительных приключениях.

— Да… видите ли… надо вам сказать… да, действительно, приключения необычайны. Но, мои друзья, — усадив обеих племянниц напротив себя, говорил дядя, — все их действия — величайший секрет.

— Ах, дядя, дядя, опять секреты, — капризно отозвалась старшая.

— В самом деле, что значит секрет? — бойко спросила младшая.

— Дядя…

— Дядя, мы хотим знать! Ах, как вы интригуете нас!

Дядя заговорил серьезно, что дело очень важное, но воображение у сестер было возбуждено, и Владимиру Николаевичу пришлось отвечать. Он рассказал о значении Амура, а про столкновение с гиляками у Тамлево сказал, что это пустяк, только Муравьевой показалось, что оно имеет значение.

Вечером работали портнихи, приготовления продолжались. Это было естественно: приехала губернаторша, начинался зимний сезон, ждали офицеров…


И вот они с дядей и тетей, в бальных платьях, с обнаженными плечами и с веерами на цепочках, с маленькими букетами искусственных цветов в руках входят в зал дворянского собрания, где сегодня необычайно людно. В сборе почти все чиновники, иркутские генералы, офицеры, немногочисленное здешнее дворянство, знаменитые сибирские миллионеры, горные инженеры, врачи. Купцы во фраках, с женами и дочками в модных парижских туалетах, выписанных на сибирское золото.

«Пронзенные сердца»: Струве и Пехтерь, Мазарович, Безносиков и Колесников окружили сестер. Морские офицеры здесь, но Саша и Катя не сразу обращают на них внимание.

«Нет, это не сон», — думает Катя.

Знакомства быстро состоялись. Защелкали каблуки, замелькали черные и белокурые, лихо вздернутые вверх или коротко остриженные усы.

Катя обводит этих молодых красавцев небрежным взглядом чуть прищуренных глаз. Гейсмар немного, похож на Струве, но у того голос тонок, а у этого приятный мужественный басок.

У кресел, куда Струве и Мазарович привели сестер, образовался кружок. Разговоры быстро завязались. Ужасно смешно и интересно, как ловилось любое слово, исполнялось всякое желание Кати и Саши.

Гейсмару казалось, что он походит на Печорина. У этого отважного и неутомимого моряка были свои слабости. Ему, как и многим, не давали покоя Байрон, Марлинский и Лермонтов. Он задумчив, у него усы, как у Печорина. Он умеет так сесть и так заговорить, что сразу приходит на ум «Герой нашего времени».

Несмотря на свое умение изобразить разочарованность и принять «байронический» вид, по части занимательных рассказов мичман успел опередить товарищей. Он очень забавно рассказал, как король Гавайских островов подарил ему маленькую обезьяну и, как трудно было ее провезти по Лене, приходилось кутать в меха. Король уверял его, что эта обезьяна принадлежала прежде адмиралу малайских пиратов, а потом, во время кораблекрушения, ее подобрал испанский бриг. Кроме того, он вез в Петербург и хотел подарить тете двух собачек с гривами, как у львов.

Юнкер князь Ухтомский молча обращал взор то к Кате, то к Саше — в зависимости от того, с кем говорили другие.

Саша выслушивала все с кроткой улыбкой, а Катя — слегка прищурившись; по рдевшему лицу чувствовалось ее возбуждение.

Но в этот миг успеха, которого она так ждала, на лице ее мелькнуло печальное выражение. Ее глаза уже не щурились, а жалко сжались…

Это выражение не раз замечали те, кто хорошо знал Катю. Прежде, в институте, оно являлось, когда Катя вспоминала об умершей матери. С каждым годом память о ней стиралась, но любовь не ослабевала.

Кате представлялась могила матери с березами вокруг и мать в гробу. Она помнила, что у нее нет матери; эти мысли заставляли сжиматься ее душу. Она не плакала, а лишь молчала. Но юность есть юность, проходил миг, и опять девушка оживала…

Теперь, после того как Катя проехала через Сибирь, она точно так же задумывалась, вспоминая картины страшного горя, которого насмотрелась по дороге.

Ей вдруг пришло в голову то, чего она забыть не могла. Ей стало стыдно, как бывает только в ранней юности. Представилась обмерзшая бревенчатая стена, душная вонь и женщины-арестантки, лежавшие вповалку в ватных куртках, и мать, кормившая грудью тяжело больного ребенка. В такие минуты Катя ясно чувствовала, что позорно радоваться и веселиться, что стыдно быть счастливой, разодетой, в бирюзе и цветах, когда люди гниют заживо. Как все это было ужасно — увидеть после Смольного настоящую жизнь!

То были первые раны, нанесенные ей жизнью, о которой она ничего не знала, живя в своем институте, где воспитанницы были убеждены, что вокруг, за решеткой их сада, всюду счастье, веселье и сплошной праздник.

В Смольном учили, что Россия величественна, что народ всюду счастлив. Но все это оказывалось не так, но ложью или ошибкой — Катя не знала.

Кони мчались быстро, а навстречу экипажу, уносившему сестер на восток, неслась огромная страна, торжественная красота которой была страшным контрастом с нищетой гонимых толп. Катя видела, как люди брели, скованные цепью, по пояс в снегу… «Может быть, все то, что в большом городе скрыто, здесь, на тракте, видно?» — думала Катя. Она знала, что через Сибирь только одна дорога.

Ум ее, подготовленный в институте тайным чтением новых русских книг и французских романов, жадно впитывал все увиденное, и она обо всем старалась судить согласно современным понятиям.

Теперь Кате часто приходило в голову, что вот ей так хорошо, а как «те»? Ведь они все еще идут. Ведь они идут через Сибирь по два года. Жив ли остался ребенок? И она начинала молиться и просить бога, чтобы ребенок жил и чтобы бог простил ее и сестру за их веселье.

В Иркутске она узнала то, что знают лишь в Сибири, где существует целый мир каторжной жизни. Что тут есть своя, воспетая народом и «обществом» романтика кандальной жизни. Что каторжники бывают самые различные: сюда попадают и преступники, и негодяи, и невинные люди, и образованная и благородная молодежь, и участники политических волнений — цвет дворянства России, и что за многими из них последовали их благородные жены.

По приезде сестры познакомились у Муравьевых с женой бывшего князя Екатериной Ивановной Трубецкой и ее дочерьми. Они еще ничего не знали о восстании четырнадцатого декабря и не сразу поняли, почему здесь Трубецкая и другая дама, так понравившаяся им, — бывшая княгиня Волконская, которая, как им сказали, тоже жена ссыльного. Потом, бывая с тетей и дядей в других домах, они нигде не встречали ни милых дочек Трубецкой, ни прелестной Нелли Волконской. Дядя и тетя объяснили, кто такие Трубецкой и Волконский и что жены их бывают не всюду, что мужья их вообще не бывают нигде кроме как друг у друга. Всех их местные жители называли «залетными птахами».

Потом они бывали с тетей и с Муравьевой у Волконских и Трубецких, встречали ссыльных: Поджио[73], Муханова, Борисовых[74], видели самого князя Сергея Григорьевича. Не раз Катя украдкой смотрела на его руки, желая видеть, есть ли на них следы от кандалов. Она и сестра кое-что слышали о жизни декабристов на каторге, в Чите в Петровском заводе.

Катя, задававшая тон общей умственной жизни с сестрой, на этот раз сама еще, кажется, не понимала, какое сильное впечатление произвели на нее встречи с этими людьми. Картины горя, виденные на тракте, и рассказы об изгнанниках, а более всего о их женах, не покинувших в беде своих мужей и разделивших их судьбу, — все это вместе с книгами заново формировало ее душу. Ее не сразу привлек подвиг самих декабристов, цель бунта которых сначала была непонятна для Кати, но ее трогали их страдания и восхищала стойкость и благородный образ жизни здесь, в Сибири. Близок и понятен был подвиг их жен, и он особенно поразил Катю, когда она поняла всю тяжесть преступления их мужей — ведь Волконский шел против царя.

Самих сосланных за четырнадцатое декабря здесь не презирали; иногда приходилось слышать, что декабристы сами раскаиваются, признают, что их бунт — ошибка. Катя видела, что их все глубоко уважают, и, как оказалось, не только здесь, но и «там», откуда она приехала с сестрой. Даже Пушкин — певец Полтавы и Петра, поэт придворный, как их учили, воспевавший государя и победы России, как это представлялось раньше Кате, — совсем был не тем, кем принято его считать. Она прочла в списках его запретные стихи… Они тут были чуть ли не у каждого иркутянина, и читали их не стесняясь…

Ум Кати не был приучен размышлять о политике, и она все понимала по-своему. Она полагала, что декабристов все уважают, как и они с сестрой, за смелость и честность, что они открыто выказали государю свое недовольство и даже отважились на восстание, хотя это и было чудовищно — идти против царя. Они не скрыли подло своих убеждений! Тут, в Иркутске, уже рассказали, сама же тетя говорила, что декабристы, возвратись после войны из Европы, хотели, чтобы в России было не хуже, чем там. Но Россия еще не готова, и получилось, что оскорбили священную особу императора, и теперь очень строго приказано за ними следить, и не только за ними, но и за администрацией в Сибири. Чтобы не было излишних смягчений, но Николай Николаевич пренебрегает этим, а отвечать придется Владимиру Николаевичу.

Когда-то в Петербурге сестры знали, что существуют тюрьмы, что полиция ловит преступников. Они полагали, что это вполне справедливо. Здесь все оказывалось по-другому. Страдали благородные, невинные люди, желавшие счастья другим…

Катя часто с ужасом вспоминала ребенка, умиравшего на руках у каторжанки.

«Дядя, — бывало, спросит она, — как им помочь?» Она начинала смутно понимать, что все огромное количество каторжников, все тюрьмы и каторжные рудники находятся в ведении ее любимого дяди и такого же милого и образованного, остроумного Николая Николаевича.

Дядя начнет объяснять, что это неизбежно… Дядя строг. Известно, что на днях он вызвал к себе художника Карла Мозера, запретил ему писать ссыльных и пригрозил высылкой. Но с племянницами он иной…

— Дядя, но ведь дети… — скажет Катя.

Зарин возражает, а сам не смотрит в глаза. Кате жалко дядю, она видит, что у него, всегда такого твердого и властного, бегают глаза, и он не находит, что ответить…

Со временем она узнала много подробностей о каторжной жизни; об этом не говорили нарочно, но поминали беспрестанно — ведь каторжные были всюду. Няньки, прислуга, многие жители города — ссыльные или потомки их. Тут все имели отношение к каторге — одни, как дядя, наблюдали, другие, как Волконский, сами носили кандалы. Катя часто думала, что согласилась бы отдать свою жизнь, если бы знала, что это нужно, только бы люди не страдали так страшно. Она поняла, почему можно пожертвовать собой для другого.

Может быть, не пробудь Катя столько лет в Смольном, она проще воспринимала бы все.

Редко рассказывали жены изгнанников о былом, но каждое слово их запоминалось. Мария Николаевна однажды разговорилась… Был ли это миг, когда она не могла сдержать досады на что-то или просто хотела приоткрыть молодым девушкам завесу над своей жизнью, почувствовав к ним симпатию, объяснить, как приходится в жизни…

Она рассказала, как ехала двадцать лет назад еще совсем молодая на Благодатский завод, как чиновники старались задержать ее, придирались. Люди были черствы, ни в ком не находила она сочувствия, ее страшились, от нее отворачивались офицеры, дворяне… И только в Благодатске, в народе, нашла она друзей. Она сказала, что не выжила бы, не встреть тогда простых женщин, которые приютили ее, помогли, научили жить. Катя улыбнулась, но не своим тайным мыслям. Все расхохотались, слушая веселый рассказ Гейсмара о погонщиках ослов в Бразилии.

Вокруг были лица молодых героев, людей подвига, Катя невольно тянулась душой к ним, чувствуя в этой молодежи высшие духовные интересы. Они — путешественники, их цель увлекательна и прекрасна. Они представлялись ей не просто офицерами, марширующими на параде или звонко выкрикивающими слова команды при разводе караулов. Это были молодые ученые, совершившие великое открытие и славный вояж.

Вдруг все пришло в движение. Все зашумели и засуетились, взоры обратились к входной двери, словно начиналось то, чего все ждали.

Чей-то густой и низкий голос провозгласил:

— Его превосходительство генерал-губернатор генерал-майор Муравьев!

И после коротенькой паузы:

— Его высокоблагородие капитан-лейтенант Невельской!

Загремели стулья. Сразу все поднялись. Дядя и военный губернатор Запольский пошли встречать. Катя увидела, как дружно встали молодые офицеры «Байкала», словно гордясь, что сюда войдет их капитан. Ей казалось, что всех их объединяет уважение к этому великолепному герою, что все они благоговеют перед ним.

«Да, — подумала она с восторгом, — как они должны любить его!» Катя была в душе так благодарна славному капитану за подвиги, совершенные этими молодыми людьми, что желала бы кинуться к нему и поцеловать его. Не видя его ни разу, она уже глубоко уважала и любила господина Невельского, как любят учителя или отца.

Послышался хрипловатый голос Николая Николаевича, и оркестр грянул торжественный марш. Катя увидела, как в залу вместе с Муравьевым и Зариным вошел морской офицер невысокого роста, стройный. У него выгоревшие добела брови, приподнятая голова и рассеянный взгляд.

«Боже мой, он молод!» — подумала Катя с разочарованием и в тот же миг почувствовала, что сердце ее дрогнуло. Ей стало стыдно, что она хотела поцеловать его и, кажется, даже сказала об этом офицерам. В нем не было ничего ни отцовского, ни профессорского. Он молод, прост, немного смущен чем-то, и какое-то огорчение явно скользило в его глазах.

Губернатора и Невельского обступили со всех сторон. Им жали руки, поздравляли, к ним старались пробиться.

Капитан не сразу понял, что это значит. Он догадывался, что здесь, видно, люди что-то слышали… Но то, что для всех было поводом для восторга, для него чревато большими неприятностями, и на первых порах, когда он это заметил, его покоробило. Его заставляли радоваться против воли, а он бы охотно убрался отсюда.

Но этот восторженный прием, эти молодые дамы, приветливо улыбавшиеся ему, грянувшая музыка, нарастающая волна интереса и восторга вдруг невольно взволновали его, и он почувствовал свое дело, взглянув на него и на себя со стороны, глазами этих людей. Тут была Сибирь, а ведь Сибирь ждала этого веками!

Губернатор сам представлял ему дам, чиновников, горожан.

— А вот, Геннадий Иванович, — шутливо начал он, подходя к сестрам, — эмансипированные поклонницы Жорж Санд! Наши юные богини, прошу любить и жаловать!

Саша и Катя присели.

Невельской почтительно поклонился. Когда он снова поднял взор, в глазах его не осталось ни тени грусти. Радость и сияние девиц, их юные восторженные взоры были вершиной той волны всеобщего восторга, которая потопила его заботы и огорчения.

Катя заметила в нем перемену: с лица его исчезло выражение усталости, и оно странно переменилось. Он был юн и походил сейчас на мальчика.

«Какой странный и необыкновенный человек, — подумала она, отводя взор и не решаясь смотреть в его необычайно живые глаза. — Странно, кто сказал, что он стар и мал ростом?»

В этот вечер генерал-губернатор и капитан недолго были в собрании. Они вскоре уехали. В обществе было много разговоров о них. Вечер кончился рано; был рождественский пост, и поэтому не танцевали.

Когда ехали домой, Зарин сказал племянницам, что завтра Муравьев и Невельской обедают у них.

Глава двадцать восьмая
РАССКАЗЫ КАПИТАНА

Утром, проснувшись, капитан почувствовал себя так, словно его ждало что-то очень приятное, как бывало в детстве, в день рождения. Он кликнул Евлампия, умылся и оделся; голова его была ясна, вчерашней душевной тягости как не бывало. Он вспомнил вечер в дворянском собрании и что сегодня приглашен к Зариным на обед.

Капитан сел за стол, чувствуя, что дела много, пора за него приниматься. Что времени тоже много — он не обольщался.

Досуг ли капитану в плавании изучать все как следует? Книги в кругосветном накуплены, но просмотрены кое-как, наспех. Он вынул из чемодана пачку американских журналов со статьями о гидрографических работах у морского побережья Соединенных Штатов. Вчера Струве принес ему французский журнал, присланный отцом из Петербурга, где сообщалось об этих же работах. Статью, как сказал Бернгардт, с интересом прочел Николай Николаевич, для которого, видно, и прислал ее старый ученый.

«Много у них общего с Сибирью, — подумал капитан. — Но все же теплей в тысячу раз и проще там работать…»

Он знал, что Штаты — страна, бедная правительственными средствами, но там деньги для описи дали купцы и морские промышленники. Несколько отрядов вели съемку суши, и несколько кораблей описывали оба океанских побережья. На Тихоокеанском, как писали в свежем французском журнале, дело шло медленней. Но американцы и тут ставили маяки, опознавательные вехи, делали промеры. При статье были рисунки разных инструментов, которые применялись при этом американцами. Тут же с похвалой отзывались о русских ученых, которые, по словам автора, с большим успехом измеряли меридиан.

Капитан подумал, что здесь, в Иркутске, он может спокойно прожить зиму, привести все в порядок и все подготовить. Его вчерашнее дурное настроение как рукой сняло. Даже вчерашний обед, после которого он показался себе человеком отвергнутым и совершенно одиноким, представлялся теперь в другом свете. Он на минуту встал из-за стола, вспомнил, что сегодня ехать к Зариным, и опять почувствовал себя как в детстве, когда знаешь, что будут подарки, а после обеда — сладкое.

А за окном такое солнце, что кажется, горят стекла.

В это утро капитан пересмотрел свои записки. На свежий глаз замечал он, что получается, плохо. «Сушь какая-то, что-то вроде шканечного журнала».[75] И не хотелось писать о том, что пережито тысячу раз, про все эти тяготы и мучения.

Главные дела: надо карты чертить, отправлять доклады в Петербург, составлять план летней экспедиции… А Николай Николаевич советовал отдохнуть хорошенько после всех треволнений.

Геннадий Иванович помнил, как вчера среди восторженной толпы увидал сестер Зариных. Младшая — с кротким, рдеющим лицом, с глазами, блеск которых она так напрасно старалась притушить…

Лакей доложил о приезде подполковника Ахтэ.

— Ну, как почивали, свет наш батюшка Геннадий Иванович? — спросил тот, красный, лысый и коренастый, крепко пожимая руку хозяина.

Ахтэ заметил, что Невельской сегодня порадушней, и понял это по-своему.

Он заговорил о погоде, а Невельской думал, что, наверное, Ахтэ совсем не плохой человек; правда, он любопытен не в меру, да ведь, конечно, знает, что Амур открыт. Этого ему мало, хочет все проведать да заодно, верно, и желает, чтобы ему открыли виды на будущее. Но и Николай Николаевич по-своему прав, не хочет, чтобы карты были известны кому-либо раньше времени. Рано или поздно все равно они попадут в депо карт, в ведомство Берга, от которого прислан Ахтэ. А пока что капитан знал, что не смеет сказать ни слова.

Ахтэ сегодня решил переменить тактику. Он полагал, что Невельской, образованный и любезный, очень хороший по натуре русский человек, долго не выдержит натянутости отношений и со временем, когда привыкнет и увидит, что с ним искренни и обходительны, то и откроет все понемногу. Только не следует его торопить и показывать свое недовольство, чем можно лишь пробудить характерную, как полагал подполковник, для таких натур подозрительность или даже пугливость.

Он стал рассказывать капитану, какие тут дома, и в каком из них как принимают, и какие любезные хозяйки, каковы девицы… А Невельской думал, что немцы в России изучают математику, астрономию, медицину и все другие науки, воспитывают в себе аккуратность, точны в исполнении и сами же пишут в книгах, что желают главенствовать во всяком деле, и даже ревнивы к русским…

А наши дворяне гордятся происхождением и готовностью пролить кровь, а в большинстве ленятся, бражничают, кутят, дерут и забивают свой народ, в котором есть, верно, свои великие таланты — и математики, и великие музыканты.

Немецкое засилье в то время было больным вопросом, и у Невельского на немцев был свой взгляд. Сам он, казалось бы, уже сжился с немцами, которых было много там, где он служил до сих пор, то есть вблизи высочайших особ. Среди них были честнейшие люди, преданные России. У него у самого на «Байкале» больше половины офицеров — немцы. Но, полагал он, если бы даже все немцы были хороши, нельзя отдавать все в их руки, а свой народ держать в темноте и крепостном состоянии, не развивать его способностей. В обществе иногда поговаривали: а что будет, если когда-нибудь немцы захотят главенствовать в России, а европейские страны дадут им в этом поддержку?

— Ну, что вы все молчите, Геннадий свет Иванович? — сказал Ахтэ шутливо. — Уж не влюбились ли вы у нас в Иркутске? Раненько было бы, батюшка.

Потом Ахтэ стал объяснять всю важность экспедиции, которую он возглавлял, потом стал хвалить своих спутников — инженеров, потом стал бранить здешних инженеров и говорить, что они никуда не годны. Потом повернул опять на любезности, сказал несколько комплиментов капитану и, дружески простясь, уехал. Лично к нему Невельской не чувствовал сегодня никакой неприязни. Даже приятно было, что заезжал человек, держался просто, хотя все-таки какой-то неприятный осадок от этого визита остался.

Через полчаса капитану подали экипаж — кошевку с медвежьей шубой и ковром, и он сам поехал с визитами.

Бритый седоусый кучер знал, что капитан в Иркутске только второй день. Ему захотелось показать город приезжему капитану с самой лучшей стороны.

— Как прикажете ехать, по Большой или по Набережной? — спросил он, серьезно и пристально взглянув на капитана.

Невельской с детства питал слабость к рекам и набережным.

— По Набережной! — велел он.

Кучер пустил коней. Кошевка помчалась по берегу Ангары.

Река огромным полукругом огибала город. На повороте неожиданно показался новый вид. Открылись соборы и церкви, столпившиеся над обрывом, их золотые главы и кресты, залитые солнцем, ярко горели в прозрачной морозной мгле. Далее, за следующим изгибом Ангары, в другую сторону, видны были горы, под ними — уже знакомый капитану Знаменский монастырь, а неподалеку — полукруглая крыша эллинга при Иркутском адмиралтействе.

Рысак мчался по укатанному снегу над высоким обрывом. Вдали на льду виднелись фигуры людей, тянувших веревками глыбы льда.

— Гонки будут, — рассказывал кучер. — Купцы нанимают людей чистить лед, выравнивают Ангару, каждый год по реке на тройках гоняют!

С Набережной, застроенной большими двухэтажными домами, свернули в переулок и, проехав мимо церквей, оказались на обширной площади. На другой стороне ее капитан узнал здание дворянского собрания с деревянными колоннами. Вчера ехал тут ночью, с фонарями, вокруг ни зги не было видно, заметил только эти колонны, освещенные плошками.

Несмотря на сильный мороз, среди площади виднелись стройные и слитые, как на параде, квадраты пехоты. Медные трубы духового оркестра ярко блестели в тон крестам соборов. Невельской подумал, что уж очень четки квадраты, видно, это те юнкера, о которых вчера он слыхал за обедом, будто их обучал шагистике Миша Корсаков.

Послышалась резкая и звонкая команда, офицер, стоявший в стороне колонны, зашагал задом наперед, оркестр грянул марш, и, отбивая шаг, один из квадратов двинулся так, словно это было единое живое существо.

«Точно так же, как на Марсовом поле», — подумал Невельской.

Все это — на фоне новенького, как на детской картинке, здания гауптвахты и другого такого же одноэтажного деревянного дома, построенного по немецкому образцу, в котором находился начальник гарнизона. Дальше такие же аккуратные здания полицейского управления и торговых рядов, около которых виднелись запряженные телеги и толпился народ.

Капитан нанес визиты всем генералам и другим важным лицам и к полудню возвратился домой.

В четыре часа от губернаторского дворца откатили четырехместные сани. Екатерина Николаевна и мадемуазель Христиани, в шубках с воротниками из черных баргузинских соболей, Муравьев в генеральской папахе и Невельской — оба в форменных шинелях; все четверо, укрывши ноги медвежьей шкурой, сидели напротив друг друга.

Четверо казаков скакали по двое спереди и сзади экипажа.

Проехали через город к садам на Ушаковке и остановились у подъезда большого двухэтажного деревянного дома, выкрашенного в серую краску. С пятью полукруглыми окнами верхнего этажа, с фонарями у подъезда, с деревянной резьбой по фризу и с деревянными пилястрами.

Дом был знакомый, именно на него обратил внимание капитан, когда въезжал в Иркутск. И поразился, что это было только позавчера, а кажется, прошло бог знает сколько дней…

По лестнице с перилами, холодными сенями поднялись на второй этаж, где навстречу лакей уж открыл обитую дверь. Хозяева радушно встретили гостей и провели их в гостиную. Там были военный губернатор с женой, мадам Дорохова, Струве, Молчанов, Ахтэ, его спутник инженер Шварц, Мазарович.

Девицы здесь же, обе в широких зеленых шерстяных платьях из клетчатой шотландки, с белой вставкой из прозрачного шелка, с короткими рукавами, обе розовые, голубоглазые и белокурые.

Старшая была холодно красива. Капитан уже знал, что она сводила с ума многочисленных поклонников. Младшая, кажется, живей. Ее глаза полны выражения любопытства и радости. В ней есть то, что англичане называют «музыкой лица» — живой отзвук на все вокруг.

Муравьев не был несколько дней в этой гостиной с красными обоями и с белыми дверями с позолотой. За это время появились новинки — китайские вазы и множество безделушек из слоновой кости и дешевых — из жировика и глины. В Иркутске недавно открыли магазин китайских редкостей, и на днях прибыла из Кяхты целая партия товаров. Выбор вещей был удачен. Муравьеву льстило это обновление: во всяком интересе общества к Востоку он видел поддержку своей политике.

Невельской разговорился с племянницами Зарина, помянул, что перед отходом из Петербурга в кругосветное плаванье он видал свою кузину Машу Воронову. Которая, проживши в Петербурге девять лет, ни разу не видала моря, кроме как из Петергофа, и что она училась в Смольном, откуда и была в том году выпущена…

— Маша? — воскликнула Катя. «Ворон?» — чуть не вырвалось у нее. И обе сестры переглянулись с сияющим видом, а потом радостно взглянули на него, как бы желая увидеть в нем черты своей милой подруги, с которой много лет провели вместе.

«Так он кузен Машкин! Ах, Машка, балда, почему никогда не говорила об этом?» — подумала Катя. Капитан сразу стал им ближе и родней.

— А говорят, когда надо было ехать в Сибирь, — сказал Муравьев про сестер, обращаясь к капитану, — ревмя ревели! А теперь вся Сибирь у их ног! А боялись, что, мол, по улицам медведи ходят.

Саша могла бы возразить серьезно, что ведь ехали, чтобы жить с дядей, самым близким человеком, и с тетей, и уж по одному этому не могли реветь.

— Ах, Николай Николаевич, — сказала младшая, блестя притушенными глазами и чувствуя на себе взгляд Невельского и еще многих других. — Кто же едет в Сибирь добровольно?

Все заулыбались, кружок вокруг девиц стал теснее.

— Правительство желает добра для Сибири и уже давно стремится заселить эти просторы образованными людьми, — саркастически и назидательно ответил губернатор.

— Пожалуйте, господа, к столу, — улыбаясь, сказала Варвара Григорьевна и мимоходом заметила племянницам: — Вы совершенно красные!

Перешли в столовую с огромными обмерзшими окнами в сад и на балкон. Захлопали пробки, начались оживленные разговоры. Оба инженера несколько раз пытались завести разговор об Амуре.

— Он делает секрет из своего пребывания там, — тихо говорил Ахтэ, обращаясь к Шварцу, который тоже так и не сумел подвести дело к тостам за открытие Амура.

— Как будто его запирательство может иметь какое-то значение, — отозвался Шварц.

Ахтэ заговорил о наших морях на востоке. Капитан чувствовал, что его наводят на разговор об Амуре. Потом зашла речь об Англии и ее происках.

— Если сказать правду-матку, — с легким акцентом произнес Ахтэ, — то у нас на Руси правда да настоящая жизнь. Это и не дает покоя супостатам.

Хотя в то время в обществе считали своим долгом и хорошим тоном ругать англичан, но к заявлению Ахтэ отнеслись холодно.

Невельской разговорился, стал рассказывать про английский флот, про доки в Портсмуте и как там газеты писали о приходе русского судна, идущего на Камчатку. Он рассказал, как английский адмирал два с половиной часа угощал его обедом, как водил по заводу и сам все показывал и что «Байкал» встал в Портсмуте на внешнем рейде, у Модер-банки, чтобы англичане не раскритиковали судно, построенное по особому чертежу…

Говорил он об Англии и об англичанах без того налета ненависти или слепого почитания — без тех двух крайностей, в которые обычно впадали, толкуя на эту тему.

После обеда все перешли в гостиную.

— Не можете ли вы рассказать про Англию что-нибудь похуже? — мрачно заметил Муравьев. — Я губернатор и не должен жаловать англичан по долгу службы.

Невельской засмеялся. Он много чего мог рассказать и плохого и хорошего. Но тут посыпались разные вопросы, на которые он только успевал отвечать.

Это была одна из тех бесед, когда образованное общество познает мир через человека, видавшего все своими глазами, который судит обо всем трезво и свободно. Часто такие рассказы трогают и вдохновляют, они запоминаются, о них узнают молодежь и дети, хотя на первый взгляд в этих рассказах нет ничего особенного. Бывает, что в такой беседе рождаются мнения, важные для будущего.

— Что же больше всего поразило вас в Америке? — спросила Варвара Григорьевна, которая, как уже известно всем, не отличалась особенным умом и изобретательностью. — Рио-де-Жанейро?

— Нет, у меня гораздо лучшие впечатления о Вальпарайсо.

— Неужели этот город хорош?

— Да, этот порт на Тихом океане очень хорош. Впрочем, мы пришли в Вальпарайсо после тяжелого перехода, может быть, поэтому у нас и осталось отличное впечатление.

— После перехода вокруг Горна? — спросила Саша.

— Горн мы обошли с трудом, но беда была впереди. В океане нас встретил шторм еще большей силы, мы попали в полосу штормов, и нас отнесло на тысячу миль к западу… Были штормы такой силы, что мы конопатили наглухо люки, ветер налетал с ливнем, молнии били беспрерывно, одновременно по всему горизонту. И так день за днем с небольшими перерывами… После этого нам пришлось возвращаться. И вот еще целый месяц труда, лавирования при противных ветрах, только чтобы вернуться туда, откуда нас отнесло. И вот мы входим в Вальпарайсо… Ночь, темно, ни зги не видно, только сигнальные огни, шлюпки на воде, суда разные, мачты, теснота на рейде. Почувствовался большой океанский порт и, несмотря на тьму, во всем замечательный порядок… И вот наутро перед нами открылся вид: роскошный южный город… Я не особенно люблю юг, но этот вид поразительный… Ведь так часто бывает и в дороге: поутру проснешься, и новый вид особенно трогает, даже плохонькое селение кажется, чуть ли не чудом красоты.

«Да, это так, — думала Катя, вслушиваясь с трепетом и вглядываясь в рассказчика. — Действительно… — Она помнила, как утром выглянешь из экипажа — другой лес, горы, туман, долина, и таким все новым, свежим, романтическим кажется. Юный ум ее, привыкший к чтению и игре воображения, представлял все, что рассказывал Невельской, необычайно ясно и ярко. — Да, он поразителен, — думала она. — Кажется, характер его тверд, и он решителен». За его словами чувствовалась трудная жизнь и тяжелые испытания; все это нравилось ей, и было немного жаль его, почему — она сама не знала.

— Что же там за место, сеют ли? — спросил Владимир Николаевич.

— Благодатная почва, тепло, поселенцы собирают в год по два-три урожая.

— Пшеница? — осведомился Зарин.

— Да, и пшеницу дважды снимают и даже, как они нас там уверяли, трижды! Прекрасные фрукты… Мы были летом, в феврале, весь город завален плодами. Город гораздо лучше, чем Рио-де-Жанейро. Он быстро обстраивается, много новых домов в несколько этажей, совершенно в европейском вкусе, хозяева их — американские и английские купцы… Новая главная улица идет через весь город параллельно старой, но лучше ее, красивее. Американцы недавно открыли клуб, конечно, совместно с городскими властями; нарядное двухэтажное здание, прекрасный зал. На масленицу мы были там на балу, на последнем балу перед постом; правда, масленица без катания, без снега… Но что же делать?.. Видели там весь цвет общества…

— Ну и каково? — спросил Муравьев.

— Бал ничем не отличался от европейских.

— Все так же?

— Да…

— А женщины? — воскликнул Муравьев. — Что же вы умалчиваете?

— Чилийские дамы очень хороши.

— Черные глаза?

— Да, большие выразительные черные глаза. И они очень щеголяют своими длинными черными волосами, они распускают их и в таком виде являются в клуб; это напоминало нам, что мы на знойном юге.

Опять посыпались вопросы.

— А танцы? Что же пляшут?

Заговорили про общество и его умственную жизнь.

— Мы были в театре, там давали драму чилийского поэта и балет. Драма успеха не имела, она была из жизни чилийцев, и это вообще чуждо обществу в Вальпарайсо. На балете — полно, говорят, так всегда. Балет хорош — прекрасно и грациозно. Театр имеет успех в предместье Вальпарайсо — в Альмандроле. Это пригород, населенный простонародьем; мазанки такие же, как у нас в Крыму или в Тамани, только крыты не соломой, а пальмовыми листьями…

— А окрестности? — спросила мадам Дорохова.

— Мы ездили по дороге, которая ведет в столицу Чили — Сантьяго… Вот там мы увидали огромные вороха пшеницы на сравнительно небольших полях. Это дает представление о плодородности почвы. Нищие индейцы, босые, в соломенных шляпах, работают, а поля принадлежат европейским поселенцам. Пшеница родится сам-тридцать и даже сам-пятьдесят… Прекрасный климат привлекает колонистов из Европы. Под тенью лимонных и апельсиновых деревьев весьма приятно отдохнуть после прогулки, напиться лимонаду, аршаду, вам подадут фрукты. Хозяева ферм — французы. В столицу ежедневно отходят дилижансы. Мы ездили на прогулку в горы. Шоссе вьется по горам, которые именуются Семью Сестрами. С них открывается великолепный вид на залив и на горы. Через полтора часа спустились в обширную, усыпанную плантациями долину. Это так называемая Винна-де-Люмар. Маленькая гостиница, на ее вывеске флаги — американский, английский, французский…

— А чилийский? — спросил Муравьев.

— И чилийский! Хозяин — француз! Мы оставили лошадей и прогулялись по виноградникам. Масса персиков, яблок. На полях богатейший урожай. Не мудрено, что хлеб там до последнего времени был очень дешев.

— Значит, теперь он вздорожал? — спросил Зарин.

— Теперь все вывозят в Калифорнию… Там произошли события…

— Ах, вы слышали там о них? — воскликнула Зарина.

— Мне рассказывал английский адмирал, я говорю с его слов… Ведь в Вальпарайсо постоянно стоят на якоре английские военные суда. Они уже давно там, и чилийцы говорят, что если одно из судов уходит, так это целое событие.

— Как если бы сдвинулся в Иркутске собор или дом губернатора? — пошутил Муравьев, оживленно, но с некоторой нервностью поддерживавший разговор.

— Да, почти так, Николай Николаевич. По прибытии мы нанесли визит английскому адмиралу, и потом он был у нас с ответным визитом. Адмирал рассказывал мне о поразительных событиях в Калифорнии… Говорят, что началось с того, что неподалеку от Сан-Франциско американский солдат рыл могилу для своего умершего товарища и нашел в песке золото. Он, конечно, не стал хоронить там товарища и решил, что будет добывать золото, а для покойника выкопал могилу в другом месте. Но и там оказалось золото, еще больше, чем в первом месте. Где он ни рыл — всюду было золото. Покойник лежал непогребенный. Солдат стал рыть в третьем месте — и там нашел самородки! Жадность обуяла его. Солдат забыл о покойнике и стал хватать самородки. Об этом узнали в городе, сбежался народ. Тогда явились попы и стали укорять искателей золота, но, как говорят, сами, увидавши такое богатство, позабыли про свои благие намерения и тоже стали рыть.

— Какой ужас! — воскликнула Катя.

— Это просто какая-то горячка! — заметила Екатерина Николаевна.

— Да это так горячкой и называется там. Золотая горячка, лихорадка — так и пишется и говорится… И вот жители города, оставив все занятия и работы, бросились копать золото. Из крепости Сан-Франциско разбежался весь гарнизон! — воскликнул Геннадий Иванович. — Остался один губернатор с детьми да со стариками.

— У меня тоже золото, но до этого еще не дошло! — опять пошутил Муравьев.

— Да! И его приказания, угрозы, увещевания не действовали! Офицеры и солдаты мыли золото! Тогда явился американский командор с двумя фрегатами. Он желал, по крайней мере, возвратить солдат в крепость. Но каков же был его ужас, когда половина его людей, отправившись вместе с офицерами на рудники, чтобы разогнать там толпы, отказалась возвращаться! Командору пришлось думать уж не о порядках на прииске и не о солдатах, а о том, как бы ему самому, подобно губернатору, не остаться на обоих фрегатах в одиночестве. Он приказал прекратить всякое сношение с берегом, объявил, что за каждого возвращенного дезертира платит по пятьсот пиастров. Несмотря на такую значительную награду, никто и не думал приводить беглецов. Между тем в один прекрасный день вся команда фрегатов бросилась вплавь и бежала в рудники.

…Когда все разъезжались, Зарин сказал капитану:

— Благодарю вас, Геннадий Иванович, приезжайте к нам, пожалуйста, еще.

Солидный, полный и обычно надменный гражданский губернатор коротко, но почтительно поклонился и крепко пожал руку Невельского.

— Ваши рассказы удивительны, — пролепетала Саша, приседая.

— Я очень рада, что познакомилась с вами, — прощаясь, сказала Катя. — Я никогда не слышала ничего подобного!

Она смотрела ясным, восторженным взглядом, и ей казалось, что она давно уже знает этого удивительного человека.

— Приезжайте к нам еще, Геннадий Иванович, — сказала Саша.

— К нам запросто и в любое время, Геннадий Иванович, — добавил Владимир Николаевич.

Вся семья провожала капитана и губернатора с женой.

— Он порядочный и благородный человек, — сказал дядя, возвратившись в столовую.

— Он — брат Ворона! Что ты скажешь? — внезапно приостановившись среди зала, спросила Катя у сестры.

— Как это удивительно! Теперь мы будем думать о нем, не правда ли?

В Смольном сестры, как и все воспитанницы, привыкли думать о ком-нибудь, например об учителе-французе, о кузене подружки — молодом офицере, и воображать, что влюблены.

Катя сама не знала, чего она хочет, но чувствовала, что сильно встревожена; ей не хотелось уходить, хотелось петь, смеяться.

А Невельской, сидя рядом с губернатором в экипаже, думал про Ахтэ: «Не нравится все же мне эта личность».

— Ахтэ желает, чтобы я был с ним в приятельстве, и обижается, что не открываю секретов, — сказал он.

— Будьте с ним осторожны, — отозвался Муравьев по-французски. — Это шпион Берга и Нессельроде. Но пока он в Сибири, будет плясать под мою дудку, — добавил губернатор по-русски. — Как бы ни пыжился и ни выказывал амбицию.


Невельской теперь смотрел как-то спокойнее на заговор и уж никак не предполагал, что к нему могут придраться.

Сегодня с утра капитан ждал праздника, сейчас все исполнилось, день прошел очень приятно, и мысли вернулись к делу. Он решил, что надо еще раз поговорить с Муравьевым как следует, что нельзя сдаваться.

Дамы с Мазаровичем и Струве уехали вперед. Когда губернатор и капитан подъехали ко дворцу, кучера отводили пустые сани, на которых те, видно, только что подкатили.

Невельской вылез вслед за хмурым губернатором, лица которого он не видел, но чувствовал, что настроение у него неважное.

— Мне бы необходимо было поговорить с вами сегодня.

— Да, пожалуйста… конечно, — мягко ответил губернатор, как бы извиняясь за свое дурное настроение. — Мы проведем вечер наверху втроем. Подымайтесь к ужину, сегодня больше никого не будет…


Утром за кофе Катя сказала:

— Какой все-таки огромный мир открыт перед мужчиной! Как бы ни были прекрасны творения Жорж Санд, но все-таки мы так ограничены… Как жаль!

— Ты впечатлительная, и во всем виноваты твои нервы, мой друг.

— Ах, нет, тетя, это не нервы!

— Посмотри, как тяжело пришлось Екатерине Николаевне! Поверь, все это прекрасно выглядит в салоне, а не на самом деле.

— Нет, это прекрасно и в самом деле, — мечтательно сказала Катя.

— Ты не знаешь жизни, моя милая.

— Я теперь буду читать о путешествиях… Я перерыла все наши книги и не нашла ни одного морского романа.

«Если бы я была мужчиной, — думала Катя, — сколько бы энергии, кажется, могла бы выказать».

Сегодня утром ей хотелось плакать от мысли, что этого никогда не будет. Правда, все это лишь разговоры в салонах, фантазии. Так обидно!

Дядя сказал, что надо быть безумцем, чтобы отважиться по нынешним временам пойти на такое открытие без императорского повеления, которое, правда, пришло, но позже. Впрочем, он говорил, все хвалят за это Геннадия Ивановича.

Светлая столовая с высокими окнами выходила на балкон и в сад. На стеклах по ледяным узорам пятнами пробивается раннее солнце. Кое-где окна оттаяли, и видно, что балкон завалило снегом и дверь приперта высоким сугробом; сквозь незамерзшую верхнюю часть окон видны деревянные, обросшие инеем столбы, державшие крышу.

— Во всех вчерашних рассказах капитана есть глубокий смысл! — сказал дядя. — Все они об одном и том же — об энергии и деятельности иностранцев и о нашей бездеятельности. Он не зря рассказывал про Вальпарайсо и Гавайи, он говорит об апельсинах, а осуждает всю нашу тихоокеанскую политику. Он умница. Недаром Николай Николаевич ушел задумавшись. По сути дела, Геннадий Иванович совершил первый и самый важный шаг к тому, чтобы Россия вошла в общение со всеми государствами, лежащими на Тихом океане. И в то же время он великолепно видит все опасности, таящиеся в этой отваге калифорнийских золотопромышленников и в разных там успехах американских негоциантов в Вальпарайсо.

Владимир Николаевич и Николай Николаевич давно в дружбе. К тому же родственник Николая Николаевича женат на родной сестре Варвары Григорьевны. Зарин и Муравьев вместе служили на Балканах у генерала Головина[76]. Владимир Николаевич знал характер Муравьева и уловил в нем вчера тревогу, когда тот слушал рассказы Невельского. У Зарина тоже были несогласия с Николаем Николаевичем по многим вопросам, в том числе и из-за того, что Муравьев выказывал себя покровителем ссыльных. Тем более Владимир Николаевич сочувствовал Невельскому.

— Давай попросим господина Невельского рассказать нам все! — воскликнула Катя. — То, о чем он ни разу не упоминал еще у нас.

— Про его открытия?

— Да! Какие могут быть тайны, если мы хотим, чтобы они раскрылись! — гордо вскинув голову, сказала младшая сестра. — Все завесы должны упасть.

— Да, он должен все раскрыть! — согласилась Саша.

— Какое странное название, — через некоторое время заговорила Катя. — Аму-ур! Ты знаешь, мне всегда казалось, что с этим словом в моей жизни будет связано что-то!

— Каташка, ты балда и опять фантазируешь, — чуть пожав плечами, сказала старшая сестра. — Ведь ты говорила, что у тебя в жизни что-то должно быть связано с Парижем.

— Да! И с Парижем!

— Это только так кажется, потому что тайна! Тайну всегда хочется знать, и ты помни это. Будь сама тайной.

— Amour — всегда тайна… Поговори с дядей, не может ли он попросить господина Невельского…

— Не можете ли вы, дядя, попросить господина Невельского рассказать нам о своем путешествии к устью Амура? — спросила в тот же день Саша, глядя в глаза Владимиру Николаевичу.

— Мы хотим знать, что такое Amour, — лукаво подтвердила Катя.

Дядя ответил, что Невельской, пожалуй, затруднится, хотя, конечно, в кругу своих и если не будет господина Ахтэ…

— Ведь Ахтэ вчера пристал к нему опять, а потом подходит ко мне и говорит с раздражением — зачем ой, мол, скрывает то, что известно всему городу.

— Неужели знает весь город?! — воскликнула Катя и всплеснула руками.

— Тебе он нравится? — ревниво спросила ее Саша, когда они были в своей комнате.

— Да. А тебе? — в свою очередь ревниво спросила сестра.

— Ах, Ворон! Напишу ей завтра же! Прелесть Ворон! Надо узнать, где она.

— В Галиче.

— Это он сказал?

— Да.

— Где это Галич?

— Ах, ей-богу, не знаю.

— Какая-то глушь!

— Бедный Ворон!

— А как смотрел вчера на тебя Мазарович, — улыбнувшись, сказала Катя.

— Да? — обрадовалась Саша. — Так и надо! Я еще буду загадкой!

Вечером собрались гости — Струве, Ахтэ, Молчанов, Невельской, Мазарович, Казакевич, Гейсмар и старый холостяк доктор Персин.

Оказалось, что Невельской преотличный танцор, легкий, пылкий. Как часто бывает с людьми, у которых избыток жизненных сил, он загорелся при первых звуках фортепьяно. В кадрили он затмил даже горячего Мазаровича.

Заехал Муравьев. Он обрадовался, что капитан пляшет так весело, полагая, что человек, который увлекается танцами, не очень упрям и вообще покладистый…

Муравьев уехал рано и увез с собой Ахтэ и Молчанова. Вскоре откланялся доктор Персин.

Катя с сестрой, со Струве и Невельским оказались в одной из двух маленьких гостиных, расположенных по обе стороны зала.

В этот вечер Невельской долго и с жаром рассказывал обо всем, о чем его просили.

Теперь гиляки казались Кате самым интересным народом на свете, куда более занимательным, чем кавказцы у Лермонтова и Марлинского, а Амур чуть ли не обетованной землей.

О морских корсарах она читала и прежде, у Купера, но тут перед ней был человек, который сам чуть ли не сражался с ними.

— Ах, дядя! Он посрамлен! Полная победа! — воскликнула Катя, когда Невельской уехал.

Сестры гордо переглянулись.

— Теперь для нас нет тайн. Я счастлива… А ты?

— Да!

Катя бросилась к роялю и, откинув голову назад, сильными ударами заиграла торжественный вальс, тот самый, что в шестнадцать рук на четырех инструментах играла она с подругами в Смольном на выпускном вечере, когда приезжал царь. Как бы она хотела, чтобы все ее подруги были сегодня здесь и слышали то, что услыхала она! Чтобы все видели, как он говорил и как он все время смотрел на нее…

Оборвав игру, она вскочила и сделала несколько туров по паркету, потом схватила сестру, с гордым видом усевшуюся было в кресло, и увлекла ее за собой. И та поддалась, как она всегда соглашалась на все затеи своей милой Кати.

Глава двадцать девятая
У ВОЛКОНСКИХ

Для них я портреты людей берегу,

Которые были мне близки,

Я им завещаю альбом — и цветы

С могилы сестры Муравьевой,

Коллекции бабочек, флору Читы

И виды страны той суровой;

Я им завещаю железный браслет…

Пускай берегут его свято:

В подарок жене его выковал дед

Из собственной цепи когда-то…

Н. Некрасов, «Русские женщины» («Княгиня М. Н. Волконская»).


Однажды за обедом губернатор спросил у капитана:

— Вы едете сегодня к Волконским?

— Да, мы приглашены вместе с Бернгардтом Васильевичем и будем сегодня у Марии Николаевны.

Муравьев желал, чтобы капитан несколько рассеялся, увлекся обществом, чтобы в нем стихла хотя бы на время страсть деятельности.

— Я хочу вам дать новое поручение.

— Слушаю вас, Николай Николаевич.

— Там будет Сергей Григорьевич. Вы еще не знакомы?

— Нет, Николай Николаевич, я еще не видал князя.

— Теперь это совсем другой человек, не такой, как прежде. Он сожалеет о своих поступках. Так, по крайней мере, считается… — добавил Муравьев шутливо. — Так вот, езжайте к ним и кланяйтесь от меня Марии Николаевне, ни в коем случае не дайте им повода считать, что их положение имеет для вас какое-то значение… Да кстати, жена нездорова и не будет там, извинитесь… Сделайте им сюрприз. Они ждут вас, чтобы вы кое-что рассказали их любимому сыну, и, конечно, сами ни о чем не спросят. А вы улучите миг и расскажите старику, что представляет собой устье Амура. Там, верно, еще будет Сергей Петрович Трубецкой, так уж ублаготворите их. Разговаривайте в обществе о том, что придет в голову: про экзотические страны, как для дам и девиц у Зариных, что-нибудь про Южную Америку. А потом старикам отдельно. С вами Струве?

— Да…

— Ну и прекрасно. Он там как свой.

Геннадию Ивановичу очень хотелось поехать сегодня к Волконским и потому, что он слышал много об этих людях, и потому, что в душе его было то волнение, которое не стихало с тех пор, как в первый раз увидал Марию Николаевну. К тому же Екатерина Ивановна с сестрой и теткой сегодня должны быть у Волконских. Обещан музыкальный вечер и вообще много интересного.

Муравьев разговорился и немного задержал его.

— Мария Николаевна — человек очень своеобразный и необычайно деятельный. В доме все держится на ней, а Сергей Григорьевич считается у меня живущим в ссылке в Урике — деревне, неподалеку от которой вы проезжали по якутскому тракту. А жена его здесь, и он как бы приезжает сюда погостить, но на самом деле всегда живет в Иркутске, я сделал им это послабление. Моя жена ведет знакомство с Марией Николаевной, бывает часто у нее. Там постоянно все мои чиновники. Страсть Марии Николаевны — ее дети… Иногда ей западает в голову что-нибудь ужасное, и тогда нельзя дать ей утвердиться в домыслах. Прошу вас, не подавайте ей никакого повода к беспокойству.

Муравьев сказал, что, поскольку Сергей Григорьевич считается живущим в ссылке в Урике с правом приезжать в Иркутск, он и устроился в пристройке. А иркутские обыватели из этого вывели, что жена его отселила, чтобы он не портил ей общества.

— Должен вам сказать, что ссыльные вообще всегда живут в тревоге. Вдруг иногда среди них пройдет какой-нибудь слух, что их высылают из Иркутска или снова хотят заключить в тюрьму, и они сразу всколыхнутся. Обычно поводом служат какие-нибудь внешние события. У меня ведь много разных ссыльных, и в этом все одинаковы. Правда, Сергея Григорьевича Волконского, кажется, ничем нельзя удивить по причине выработанной им своеобразной философии. Он убежденный народолюбец и противник современного общества, но, конечно, политики тут нет ни на йоту, подкладки никакой. Они образованные, умные люди, но живут в вечном беспокойстве. Может быть, поэтому и родилась такая философия, и теперь лично ему не загрозишь. Он стал как настоящий русский мужик… Вы увидите… Так поезжайте! Да помните мои советы. А впрочем, мотайте на ус все, что там будет говориться, — добавил губернатор, хитро прищурившись. — Хотя они ведут себя безупречно и я уже написал царю, что они теперь самые верные и примерные из его подданных, но мое дело поглядывать за ними.

«Что это он опять понес? — подумал Невельской. — Однако получается, как с Элиз, когда он сказал про нее в Аяне черт знает что. Что же он думает, что я шпионить за ними стану? Черт знает, как в нем все это уживается рядом с благородными идеями! Или он для отвода глаз говорит, на всякий случай…»

Невельской шел вниз озабоченный и удрученный.

Накануне у Невельского с Муравьевым опять наверху шел спор до поздней ночи, и они опять ни до чего не договорились.

Зашел Струве.

— Так едем, Геннадий, — сказал Бернгардт.

Накануне, явившись к себе поздно ночью в сильном волнении, капитан выпил со Струве на брудершафт. Он так и заявил Бернгардту, что хочет напиться за здоровье всех родных.

…На улице падал снег. Струве говорил, что у Волконских прекрасные дети, что Мишу с большим трудом три года тому назад приняли в гимназию и что теперь, когда он закончил ее с золотой медалью и поступил на службу в канцелярию губернатора, перед ним открыта карьера. Он добавил — капитан это слыхал уже не раз, — что дети ссыльных лишены дворянства и должны быть записаны в крестьянское сословие.

Струве сказал, что он у Волконских частый гость.

В переулке у двухэтажного серого деревянного дома тротуар широко расчищен и снег сложен аккуратно. Тут же пустые санки, покрытые досками, на которых, видимо, вывозили снег, так как часть снежной горы срезана и из нее стоймя торчала деревянная лопата. Рослый старик спокойными, размеренными движениями подметал метлой тротуар, ступая медленно и твердо. На нем были полушубок и валенки.

— Как метет аккуратно, — заметил Невельской, обращаясь к Бернгардту, но тот шепнул ему в ответ тревожно:

— Да это сам князь Сергей Григорьевич!

Санки остановились, и Струве выпрыгнул, за ним и капитан.

Рослый старик с седой окладистой бородой, держа метлу прижатой к полушубку и глядя зоркими глазами, выпростал из рукавицы руку и, слегка наклонившись всем корпусом, подал ее Струве. Невельской был представлен тут же.

Услыхав его фамилию, старик не стал кланяться, а, напротив, выпрямился по-военному, глаза его взглянули строго и властно, как бы начальнически, и в человеке с метлой вмиг явился князь и генерал. Волконский подал капитану свою сильную, тяжелую, как гиря, руку и повел обоих молодых людей в ворота.

— Дворник мой заболел, а никто не может как следует вымести, — сказал Волконский.

Вошли в калитку. Кучер открыл ворота и стал вводить лошадей.

Двухэтажный дом Волконских сложен из громадных лиственничных бревен и выкрашен в светло-серую краску, которая днем очень идет к его широким светлым окнам.

По краям дома на улицу выходят два огромных окна, выступающих из стены в виде фонарей со стеклами с боков и спереди и с резьбой внизу в виде стеблей с листьями, так что они кажутся стоящими на изящных подставках. Подъезд к дому — во дворе, куда завели лошадей и куда гости вошли через калитку.

Здесь плоский фасад, широкие тройные итальянские окна со ставнями в нижнем и без ставен в верхнем этаже. В дальнем от ворот конце дома — крыльцо под огромным тяжелым навесом. Взойдя на него через широкие двойные двери, попадешь в сенцы с окошечками по бокам; потом пойдут какие-то коридорчики с боковыми дверцами и опять с окошечками.

Дом красивый, богатый по виду, с ярко освещенными в этот час окнами, с легкой оригинальной резьбой — пример простоты и своеобразия. Но поставлен он с расчетом на внезапный приезд жандармов или полиции. Поэтому пет дверей на улицу, а их место заняли окна, и парадное во дворе, и множество коридорчиков и закоулков, и можно заранее видеть, кто приехал.

Пока постучат в ворота, пока откроют калитку, пока пройдут через весь двор мимо всего дома, под окнами, которые в верхнем этаже не закрыты ставнями ни днем, ни ночью, пока им откроют дверь, потом немало времени пройдет в закоулках…

…Напротив дома через улицу — церковь. За нею видны остатки тайги, а вдали молодой сад, посаженный другим ссыльным — Сергеем Петровичем Трубецким. На виду крыша его дома с затейливой резьбой, с двумя крыльцами, и выше молодых деревьев подымается мезонин с сугробом на крыше. А дальше — сад и тайга.

Невельской уже слыхал от Бернгардта и от других чиновников, что Трубецким отлично видны окна дома Волконских и будто тут существует целая система сигнализации. Какой вспыхнет свет ночью, как отдернуты занавеси днем, как и какое окно приоткрыто летом — все имеет значение. Над садами друг другу передаются новости, как по телеграфу. А иркутские обыватели утверждают, будто бы между двумя домами под землей проложен настоящий телеграф.

Волконский провел гостей через сени и узкие коридорчики. Появился лакей и стал принимать шубы. Тем временем сам князь снял полушубок и остался в простой серой русской рубашке, подпоясанной простым кушаком. Рубаха эта, в сборках, падала чуть ли не до колен.

Он разгладил бороду и любезно пригласил гостей в комнаты.

Вслед за хозяином они вошли в просторную залу в пять окон, обведенную низкой красной панелью и обставленную мебелью красного дерева, с клавесином, большой люстрой и с портретами детей на стенах. Между ними — великолепный портрет Марии Николаевны в юности, с тучей черных локонов под легким газом, со свежим сияющим лицом.

Мария Николаевна быстро вошла в залу к гостям. Она в платье из синей тафты с гипюровым воротником. Сегодня она казалась повеселей, чем в доме губернатора. Глаза те же, что и на портрете, — блестящие и черные, яркие и крупные, как смородины; лицо стало длиннее, губы шире, суше и темней, жестче, уж без припухлости, но лицо еще молодое.

Портрета хозяина нигде не видно. Геннадий Иванович вспомнил, что недавно слышал, как шведский художник Мозер пытался писать декабристов и за это получил от Зарина приказание выехать из Иркутска в течение десяти дней.

— Екатерина Николаевна просит простить ее, — сказал капитан Марии Николаевне, — она нездорова и не будет сегодня.

Он заметил, что черные глаза Волконской на миг вспыхнули как-то странно. Но тут же Мария Николаевна любезно улыбнулась.

— Очень жаль… Мы так ждали ее, — сказала она обычным тоном, с оттенком грусти.


Сергей Григорьевич потому и пошел мести тротуар, что ждал капитана. Чем старше он становился, тем сильнее прежнего, часто до слез, волновали его проблемы, не касающиеся его личной жизни, а имеющие общее значение для всех людей, а также чьи-либо благородные подвиги и случаи самопожертвования. Быть может, он видел в действиях капитана что-то похожее на свои поступки в молодости.

Он слыхал про Невельского и знал суть его секретного поручения. Когда Муравьевы приехали из Якутска и он услышал об открытии, то пошел к жене и спросил ее прежде всего, что за род Невельских, откуда они происходят, не слыхала ли она прежде о них.

— Нет, не слыхала никогда, — ответила Мария Николаевна. — Но Варвара Григорьевна говорит, что племянницы ее учились вместе с одной из Невельских в Смольном.

Князь полагал, что в Смольный нынче принимали всяких.

Но на другой день Мария Николаевна узнала у Муравьевых, что Невельские — древний русский род, дворяне средней руки из Костромы.

— Ах, из Костромы! — сказал Сергей Григорьевич.

Это уже была хорошая рекомендация. Предки Невельского в прошлом были выходцами из Западной России, из-под Невеля, оттуда и фамилия.

Вообще Сергей Григорьевич очень сожалел, что старая русская аристократия давала мало деятельных людей. Но сейчас он тревожился за судьбу великого дела, которое Николай Николаевич поручал Невельскому. Как он там сумеет все сделать? Как подойдет к населению и к китайцам? Не подражатель ли он англичан, не русский ли немец? Что он за человек? Если он моряк прекрасный, но как человек низок, ограничен, заведет там нравы колонии, полицейщину, даст волю торгашам, устроит этакую каторгу: смесь английской Индии с Нерчинском. Начнутся мордобои, расстрелы…

Личность Невельского сильно его интересовала и беспокоила, и в тот день, когда капитан должен был приехать, Сергей Григорьевич не находил места. Он, быть может, потому и взял метлу в руки, чтобы озадачить моряка, чтобы тот видел, чем не гнушается рюрикович, словно желал подать ему пример.

Эта доля и удальства и молодечества, что свойственны русскому человеку, сохранилась у князя-революционера до старости лет вместе с барской требовательностью к славе рода, хотя сам он ходил как простой мужик и чуждался общества, собиравшегося на половине жены его, которая ради детей и их покровителей поставила дом на широкую ногу. И если изредка выходил он к гостям, то тоже только ради детей.

И вот капитан приехал и еще на улице выказал ему честь и уважение.

Ростом мал, но боек, во всяком случае, симпатичный… Однако Сергей Григорьевич был очень ревнив, когда речь шла о чести России, об ее истории, и он хотел, чтобы великое дело исполнялось достойным человеком, и тут мало быть славным малым. Он хотел знать о Невельском все и желал судить о нем сам.

В эти дни Волконского сильно занимал также раскрытый заговор Петрашевского. Сергей Григорьевич слыхал о коммунизме и прежде и желал знать суть этого учения, проповедники которого, как видно, еще раз устрашили и Николая, и всю его клику.

Хотелось знать, в чем там дело, какова методика нынешних революционеров. Это было первое крупное политическое дело после декабрьского восстания. Россия не дремлет! Волконский готов был поверить во многое, что толковали про петрашевцев.

Ему приходилось скрывать свои убеждения, чтобы не поставить в неудобное положение семью и Николая Николаевича. В обществе поговаривали, что Волконский давно считает ошибкой и заблуждением свои прошлые действия, и сам он не опровергал этих разговоров, но в душе считал своими братьями тех, кто боролся против самодержавия, и с нетерпением ждал известий о судьбе этих безвестных юношей, которым грозила виселица.

Как он слыхал, Невельской был знаком кое с кем из них.

Вошел Миша — кареглазый, с острым, умным лицом. Он одет по моде, в мундирном фраке. Его галстук повязан пышным бантом. Стали приезжать гости. Явился неприятный капитану, но очень любезный с ним Молчанов. Появились Зарины, «все три», как здесь говорили.

Взгляд Кати упал на Геннадия Ивановича и дрогнул, она сделала вид, что не замечает его. Но через секунду опять посмотрела, сдержанно улыбаясь, чувствуя, что совсем не должна избегать его — ведь в этом знакомстве нет ничего дурного, и это не надо скрывать.

Вошла Нелли — тонкая и стройная, с необычайной белизной узкого лица. Глаза ее светлее материнских — светло-карие. У нее пепельные волосы, энергичное и гордое выражение маленького рта. Наивность взора придавала лицу ее необычайную оригинальность. Она зрела быстро в свои пятнадцать лет, как настоящая южанка.

Пришли Трубецкие: старик Сергей Петрович с тремя дочерьми. Две младшие, с тонкими шейками и худенькими ручонками, выглядели совершенными детьми, какими-то только что вылупившимися, жалкими птенцами.

Приехал купец Кузнецов — сибирская знаменитость, которого Невельской уже встречал у Муравьевых в первый день приезда. Он уже знал, что этот сказочный миллионер в прошлом приискатель, а одно время как будто не брезговал и «заработками» на большой дороге. Он огромного роста, седой, с обрюзгшим от старости нездорово-красным лицом. На висках его видны синие вздувшиеся сосуды, а от множества прожилок щеки и нос приняли лиловый оттенок. Он ходил небрежно, как бы тыча ногами в пол.

Струве сказал, что Геннадий Иванович рассказывает удивительные вещи про Тихий океан и про Америку. Живо завязался разговор.

На этот раз капитан рассказывал про спекуляции и аферы в Америке и упомянул, какая там нехватка людей; он, между прочим, сказал, что сам видел, как в Вальпарайсо пришел корабль с несколькими сотнями сирот, детей французских революционеров, погибших во время баррикадных боев в Париже.

— Куда же их везли? — спросила с тревогой Варвара Григорьевна.

— В Калифорнию, на золотые прииски, в рабство, на продажу предпринимателям, — ответил Невельской и вдруг сообразил, что он наделал, видя, что все замерли и даже Струве остолбенел. Тут только он вспомнил, что Муравьев и Бернгардт предупреждали его, а Струве еще клял Зарину: мол, всегда задает глупые вопросы.

«А я-то не лучше ее!» — подумал капитан.

Струве бросился на выручку.

— Но какие там дамы с черными распущенными волосами! — подхватил он, стремясь спасти положение. — Какие у них глаза черные! Это просто чудо. И прелесть что за климат, урожаи фруктов три или четыре раза в год!..

После ужина Струве вместе с Невельским оказались в пристройке, где на постели — серое одеяло, а на стенах — некрашеные полки с книгами.

Тут были Сергей Григорьевич, Сергей Петрович и Миша.

Невельской начертил на листке маленькую карту устьев Амура.

Оба старика были очень польщены. Говорили долго.

Волконский свел густые черные брови и положил тяжелые руки по обе стороны рисунка. Над этой маленькой картой он снова почувствовал себя генералом и военачальником.

— Теперь без промедления вперед! — воодушевленно сказал он. — Быстрей там занимать все стратегически важные пункты! Раз Николай Николаевич взялся, он поддержит вас во всем. Он знает, что делает! Это — кипяток, энергия. Но должен я вам сказать, Геннадий Иванович, что вы с ним не должны упустить одного наиважнейшего ресурса! Здесь в народе велик интерес к Амуру. У нас в Сибири, время от времени по приискам и по деревням проходят слухи, будто люди собираются туда переселяться. И действительно, должен я вам сказать, однажды на Лене обманутые хозяином рабочие выбрали себе атамана и хотели переваливать через хребты. Вмешательством властей дело расстроилось, но сам выход, который придумали рабочие, — примечательная штука.

— Я искал людей, которые побывали бы на Амуре, — сказал Невельской, — но никого не мог найти, кроме одного тунгуса да еще штурмана Орлова, который служит в Российско-американской компании. А вы полагаете, что такие люди есть?

— Конечно, такие люди есть, — ответил Волконский.

Рад был бы их видеть, но где ж они? Волконский, обхватив тяжелыми руками ручки самодельного кресла и закусив верхнюю губу, покачал своей тяжелой головой.

— Никто не признается! — заметил Трубецкой, набивая табаком трубку.

— Люди, которые побывали на Амуре, опасаются ответственности, — подтвердил Струве.

Сергей Григорьевич погрозил своим толстым пальцем кому-то, чуть ли не тому, кого все боятся…

— Я вам советую встретиться с одним замечательным человеком из местных жителей, — обратился он к капитану, — с Михаилом Васильевичем Пляскиным. Он вам может быть очень полезен. Михаил Васильевич очень стар, но голова ясна совершенно. Он смолоду был батраком у богатого купца, попал в плен к монгольским разбойникам и просидел у них лет пять. Потом был рабочим у богатых людей, охотничал, ходил далеко и последнее время служил кучером здесь, в Иркутске… У него дети в Восточном Забайкалье.

Невельской предполагал, что замечательный человек из местных жителей окажется какой-нибудь солидной персоной с капиталом, кем-то вроде самоучки…

Волконский заметил тень, пробежавшую по лицу Невельского.

— У меня есть еще один приятель, тоже прекрасный человек, — добавил он строго и назидательно, — бывший спутник беглого монаха Саввы, проникавшего в верховье Амура и даже спускавшегося до среднего течения. Он теперь перевозчик на Ангаре и сейчас, когда река стала, живет на той стороне. К нему легко добраться. Очень милый и разговорчивый, и тоже память прекрасная. У него такой прекрасный огород на берегу Ангары! Они могут дать сведения и, быть может, помогут найти полезных людей… Конечно, Геннадий Иванович, сила России велика… Если мы не хотим лишиться всего, что нам принадлежит на Тихом океане, то и должны действовать решительно, на что и способен наш кипяток-энергия! Придется вам поубавить спеси у маньчжурского самодержца, нашего соседа.

Старик часто выражался в духе своего времени…

Когда возвратились в гостиную, подсел ссыльный Муханов — моложавый и высокий, с тонким бледным лицом, с острыми глазами и тонко выкрученными длинными усами, в потертом, но опрятном костюме.

Тонкие пальцы Миши забегали по клавишам. Нелли запела романс Виельгорского «Любила ль я». У нее чистый, звонкий голос.

«Несмотря что выросла в сибирской деревне», — подумал Невельской.

Он заметил обращенный к нему пристальный взгляд Волконского. Видно, тот еще что-то надумал…

Потом пел Миша…

Потом Дорохова спела «Виют витры». Взор Марии Николаевны стал глубоким-глубоким, и глаза казались еще черней. Весь вечер она была как зоркая орлица. Только сейчас она, казалось, ушла в себя.

«Что у нее на душе? — думал капитан, заметив перемену в ее лице. — Ведь она выросла на Украине, песню эту слыхала с детства».

Нелли и Миша декламировали стихи черкешенки и пленника из «Кавказского пленника».

Я знаю жребий мне готовый:

Меня отец и брат суровый

Немилому продать хотят…[77]

читала Нелли.

В этот вечер казалось, что все приобретает какое-то особенное значение.

— Молчанов-то — губернаторский любимчик, — сказал миллионер Кузнецов, наклоняясь к капитану, — съесть хочет девчонку… Слетаются, как воронье…

В самом деле, Молчанов, откинувшись в кресле, впился взором в Нелли.

«Молчанов ухаживает за ней? — подумал Невельской. — Дети несчастных стариков! Нелли, Трубецкие — и тут же все чиновники». Капитану казалось сейчас, что и Катя ребенок, что она этим детям ближе, чем ему. Сестра, кажется, повзрослей, а она — дитя. Он видел, что здесь собрались и веселились почти дети. Ему стало неловко.

«Неужели и я стар? Неужели для меня может существовать только деятельность, открытия, общество таких же, как я… Может быть…»

А Екатерина Ивановна ему весело улыбнулась, потом сделала комически серьезное лицо, потом стала по-настоящему серьезной и, наконец, запела…

«Она ангел, ангел! — думал он. — Все в ней прелестно!»

К уху капитана опять наклонился Кузнецов:

— Хороша девица! А вот сестра у нее — с характерцем. Вот уж кому-то кислица снится…

— Что вы, Евфимий Андреевич, мешаете слушать, — ответил ему капитан с досадой.

Тот махнул рукой.

— А как с Геннадием Ивановичем они поют! — заметила Варвара Григорьевна. — Геннадий Иванович исполняет дуэт с Катей, а Саша аккомпанирует, и такая прелесть получается!

Все стали просить Невельского спеть. Ему не хотелось.

Саша заиграла, Екатерина Ивановна опять подошла к роялю и взглянула на капитана, но тот не трогался с места, пока не настала пора вступать.

Когда, душа, просилась ты

Погибнуть иль любить… —

вдруг подымаясь и как бы пылко беседуя с Катей, запел он. Голос у него приятный, мягкий. Никому сейчас не пришло бы в голову, что эта глотка орала в трубу и от ее звуков, как одурелые, метались матросы.

Глаза Екатерины Ивановны засияли, потом она взглянула на него пристально и глубоко, но сразу же перекинула взор на ноты, но тут же, опять обернувшись к нему, быстро вошла в роль. Оба сильных голоса сплелись…

Зачем вы начертались так

На памяти моей,

Единой молодости знак,

Вы — песни прежних дней…

— Да вы, господа, прекрасная пара! — шутливо сказал Сергей Петрович, когда раздались дружные хлопки. — Вам так и следует петь вместе!

— Где это они успели так спеться? — спросил Молчанов у Струве.

— У вас голоса прекрасно подходят друг к другу, — сказал старый чиновник-сибиряк с моржовыми усами, которому все эти вечера и нежное пение очень нравились.

Все стали просить Екатерину Ивановну спеть что-нибудь русское.

Катя взяла несколько сильных аккордов.

Моего ль я знаю друга… —

начала она на низких нотах, широко, и чуть повела рукой.

Потом Нелли пела романсы, потом вместе с Катей — дуэт. Успех Нелли был самым шумным.

Гости уехали. Муж и жена прошли в маленькую дверь.

Черные глаза Марии Николаевны выразили ужас.

— Я жду гибели, гибели! — прошептала она.

— Успокойся, мой друг! — сказал старик по-французски, но руки его затряслись.

Разговор происходил в одной из тех комнаток-закоулков, которые расположены были сбоку от прихожей.

— Успокойся, Невельской выложил мне все секреты с ведома Николая Николаевича. Конечно, она действительно больна, возьми себя в руки. Меня тревожит твое состояние…

— Меня мучает их будущее!

— Рано, рано! Зачем? Она ребенок!

— Она ничего не будет знать еще год или два, но пусть будет так. Если Молчанов попросит ее руки — я не откажу.

Большие глаза князя округлились и выразили гнев.

— О боже! — прошептал старик.

— Я не хочу гибели! Пойми!

Мария Николаевна резко повернулась и вышла. Мысли о том, что ждет детей, приводили ее в отчаяние. Все эти веселые вечера, сам этот богатый дом, угощения, балы — только для того, чтобы люди покровительствовали ее детям, чтобы ввести их в то общество, к которому они принадлежат по рождению. Она знает — они умны, способны, могут быть полезными людьми. Воспитание, преданность народу… Но теперь, когда раскрыт заговор петрашевцев и вся Россия в ужасе, сердце Марии Николаевны трепещет. Малейшего колебания Николая Николаевича достаточно, чтобы погубить детей, закрыть им пути. Иногда ей кажется, что детей отнимут, погубят, что у них нет будущего.

В юности она не страшилась своего горя, но грядущее горе детей приводило ее в ужас. Она знала, каков злодей Николай, как он мстителен, он не упустит случая… Злодей попробует издеваться над детьми, заглушит в них все, все…

Глава тридцатая
ВАСИЛИЙ СТЕПАНОВИЧ

Василий Степанович Завойко, еще осенью проводивший генерал-губернатора по новой аянской дороге и возвратившийся из Якутска к себе в Аян, был сильно озабочен.

Первое, что решил он, — нельзя позволить подорвать того, что сделано.

«Я еду на Камчатку и готов трудиться на пользу отечества. Первые действия на Амуре начаты мной по повелению Компании. Все, что здесь начато, Компания может довести до конца. А тут вдруг этот Невельской!»

Завойко объявил жене, что не желает мириться с происками и подкопами, которые подводит под него Невельской.

— Что же ты хочешь сделать? — спросила Юлия Егоровна. — Где твои доводы?

— Да уж доводов-то у меня много, я только не знаю, с которого начать, чтобы доказать всю мою правоту. Хотя бы то, что он без инструкции открытие сделал. И тут нет никакой подлости с моей стороны, что я так верю в инструкцию и прибегаю к букве закона, потому что как раз он хочет присвоить то, что сделано другим. Обо всем этом я напишу в Петербург Гилюле, и уж он доведет до дядюшки. А дядюшке напишу, что сам я признаю открытие, как мне велено генерал-губернатором. Вот и пусть тогда дорогой дядя схватится за волосы, он снаряжал экспедицию Гаврилова, за которую мы с ним награждены! Боже мой, боже мой, за все отвечать Завойко как маленькому человеку, который прожил все свои лучшие годы в Аяне и только желал добра другим и не щадил себя и своих детей.

В его словах была доля яда, и Юлия Егоровна отлично понимала, в чей огород он кидает камни. Муж сетовал на ее родню. Он всегда был безукоризненным исполнителем всего, что требовал дядюшка, верным и надежным его глазом на побережье океана.

— Конечно, Юлечка, — говорил он, — как же Фердинанд Петрович мог не знать, что с Амуром, когда вон и Муравьев говорит, что еще в сорок пятом году Крузенштерн будто бы перед смертью уверял, что Амур должен быть доступен, и будто бы уже тогда Невельской заявил, что он как лучший ученик в корпусе у Ивана Федоровича непременно исправит ошибки своего учителя.

У Завойко мелькала мысль, что родня его по жене — люди тонкие, образованные, ученые, которые, как он до сих пор полагал, все знали и все могли и которым он верил и служил верой и правдой, и хотел, чтобы дети его, оставаясь русскими, во всем главном на них походили, — и вот оказывается, что эти-то родственники, а во главе их сам великий Фердинанд Петрович, на этот раз его подвели.

«Родственники меня подвели», — думал он, с досадой глядя на своих детей. Смутно подозревал он, не погубил ли свои способности, живя для родни и надеясь на нее.

Василий Степанович представлял себе, что Врангель, конечно, не очень обрадуется. Но все же для Фердинанда Петровича неприятность не такова, как для Завойко. «Меня тут корить начнут: мол, Завойко виноват, Завойко должен быть за все в ответе».

И он готов был обрушиться со всей своей силой и горячностью на первого виновника, на того, кто тронул все эти дела…

— Так напрасно они думают, что Завойко зря старался! Завойко будет прежде всего сам себе голова и не будет рассчитывать больше на других! Ох, Юленька! Завойко будет адмиралом на царской службе, а не на компанейской и детей своих прокормит, хотя теперь всю жизнь придется бояться красного воротника!

В душе он проклинал сейчас своих родственников. Он свое дело делал честно, улавливал, что нужно им открывать и что не нужно. А они, оказывается, сплоховали и не смогли всего предвидеть. Правда, Гилюля в прошлом году писал, что Невельской идет на исследования и что надо поэтому поспешить с отправкой Орлова в лиман, договориться с гиляками, чтобы торговать там, и завести с ними приятельство, да спросить у них место для постройки редута. Ясно было, что до постройки редута далеко, но Гилюля спешил и писал это с ведома Фердинанда Петровича. А тут в Петербурге создали Амурский комитет и подняли шум, и Фердинанд Петрович, видимо, поделать ничего не мог, когда Муравьев возбудил всех своих покровителей — князя Меншикова и графа Перовского, а дядя как раз терпеть не может Министерства внутренних дел.

Завойко все исполнил по письму Гилюли, отправил Орлова в лиман с двумя тунгусами, как было велено. А что до экспедиции, так он был твердо убежден, что Невельской наткнется на мели и повернет обратно.

— Ну кто же знал, что так все обернется! Да, дядюшка Фердинанд Петрович сильно подвел меня. Не знаю, кой черт его дернул показывать карты этому Невельскому. Вот надо теперь намекнуть на это в письме, пусть-ка дядюшка поймет, что он сам себя зарезал, допустив такую опрометчивость.

Когда начиналась брань по адресу родственников-немцев, Юлия Егоровна не очень расстраивалась. Она со стороны матери была русская и считала себя русской, но сейчас, хотя и боготворила своих родственников, питала к ним неприязнь за своего мужа. Но все это не так уж важно, дело было сейчас в другом. Муж должен как-то действовать. Она знала, что в служебных делах он очень изворотлив и не было случая, чтоб не взял своего. Она хотела видеть в нем фигуру не меньшую, чем дядя, который тоже начинал с путешествий по ледяным пустыням и по восточным морям, но который свое сделал в жизни и теперь смел ошибаться. Но ошибаться Василию Степановичу… Это ужасно! Он жил тут не как ученый, не как открыватель. Он, с такой героической внешностью, энергичный, огромный, сильный и сейчас еще красивый, и вот оказалось, что не мог найти своего подхода в важном деле, надеялся на других. Ей было очень обидно, и злость бушевала в ее душе.

— Какие могут быть у Невельского открытия? — не мог успокоиться Василий Степанович. — Он просто хочет все подорвать. Все они давно подкапываются под Компанию. Да и открытия его, Юлечка, если рассуждать серьезно, ей-же-богу, ложны и сомнительны!

Но по твердому ее взгляду он видел, что она не верит этим доводам.

Василий Степанович клялся, что на Камчатке возьмет свое, там будет независимым хозяином и перестанет чувствовать над собой опеку…

«Но как он выйдет из положения сейчас? — думала она. — Он должен настоять на своем, доказать, что далеко не ошибся, исправить все вовремя. И как он поступит с Невельским?» В этих служебных делах она не могла подсказать ему ничего, да и просто не хотела, рассудив, что он сам виноват и пусть сам найдет, что делать…

— Юлечка, ну посоветуй!

— Ты же сам себе хочешь быть головой, так зачем же советы? Чтоб потом опять валить все на меня? Или опять на родственников?

— Так я уж знаю! Знаю, что мне делать! — свирепо сказал Завойко.

Он уже отправил рапорт Гилюле, где писал, что экспедиция Орлова все исполнила превосходно, что с гиляками договорились; главное, они согласны, чтобы русские построили редут на их побережье, на полуострове Коль, выходящем в Охотское море. Он написал коротко и о Невельском, о его открытиях, то самое, что не понравится дяде. Ведь для Фердинанда Петровича дело осложнялось еще и тем, что он в свое время приказал отправить экспедицию Гаврилова, которая доказала, что Амур недоступен.

Спустя несколько дней Василий Степанович написал еще одно письмо в Петербург, все к тому же Гилюле, брату Юлии, любимому племяннику Фердинанда Петровича, или, как звали его чужие, Василию Егоровичу Врангелю, который сейчас вершил все дела в правлении Компании. Дядюшка на лето уехал к себе в поместье в Эстляндию и дел знать не хочет, рассорился со всеми в Петербурге.

Завойко написал кратко, помянул, что вечно благодарен дядюшке и вечно будет молить бога за его благодеяния, но что сам решил уходить из Компании и подтверждает то, что писал прежде. Дальше следовало кратко об открытиях Невельского.

— Вот теперь слушай внимательно, Юлечка, — сказал он, читая жене письмо.

А дальше было написано, что Невельской держится гордо, пошел к Амуру без инструкции, хотя и не имел права, но тут похвалялся, что открытия Компании ничтожны и будто ничтожно значение экспедиции Орлова… Напрасно дядюшка, как тут выяснилось, дозволил познакомиться Невельскому с картой Гаврилова, так как эту самую карту он и привез, лишь с другими цифрами промеров и самыми небольшими изменениями. Дальше Завойко писал, что трудно сказать, верно ли, что Невельской сделал исследования и как правильно он там все произвел, что действия Компании нужно продолжить, и полагает, что экспедицию Орлова надо опять послать весной к гилякам и все это дело взять на себя Компании, как она уже давно начала это и может довести до конца.

Тут он пояснил жене, что Компания могла бы обосноваться с факторией у гиляков, что они продадут нам землю. И тут же прочитал второе письмо, к дяде, написанное кратко, что Невельской вернулся с устья и что вход в Амур хорош, а вся остальная часть письма была заполнена рассуждениями о том, как относится Завойко к предложению Муравьева стать камчатским губернатором.

— А уж больше я ему ничего писать не буду, остальное допишешь ты.

Юлия Егоровна сделала много замечаний по письму к Гилюле. Резкости были сглажены, обвинения смягчены. Она знала, что брат и так все поймет и примет меры. Она переписала письмо мужа своей рукой. Он написал только первую фразу вначале, что сам писать не может, потому что нездоров, и поэтому под его диктовку пишет Юленька…

Море шумело и било льдины. Тяжелый вал битого льда то вздымался под берегом, то опускался. Стояло самое плохое время для Аянского порта. Ветер дул с юга прямо в бухту. Этот ветер напоминал о неприятных разговорах с Невельским, который утверждал, что при южных ветрах Аян открыт.

Если бы не этот ветер, дующий в ноябре и декабре ежегодно и разводящий такое волнение, то бухта Аяна была бы первоклассным портом, и она такая именно и есть, но только не надо оставлять суда на зимовку и осенью не производить тут разгрузки и погрузки. Из-за этого ветра Невельской и другие ему подобные личности, конечно, еще будут придираться к Завойко.

На зиму было заготовлено коровье и оленье мясо, бочки соленого и свежемороженого сала, мешки пельменей, связки колбасы, окорока, много картофеля и соленой черемши. Юлия Егоровна целыми днями занималась с детьми по-немецки, по-французски и по-русски. В компанейских амбарах все было в порядке, пушнина из Аляски отправлена вовремя, а та, что ждала зимнего пути, приготовлена в тюках. Муж и жена трудились не покладая рук, и все это видели. Казалось бы, их семейное счастье могло быть полным. А у Завойко дела одно другого неприятнее. У него мысли — как весной перевозиться на Камчатку, но и тут беда, вернее, огорчение. Указа о назначении нет! Посулы губернатора были, на посулы он щедр, а чина все еще нет. «Все еще я не адмирал и не генерал, хотя вот-вот уйду из Компании».

Тут, в Аяне, ветер и ледяной шторм, а у Завойко все готово к зиме и подсчитано, сколько каждый служащий съест за зиму продовольствия и выпьет вина. Завойко обо всех подумал, даже о тунгусах, живущих вокруг. А там, в Петербурге и в Иркутске, люди задавали балы, жили в свое удовольствие, шумели и хвастались, будто бы решали великие дела, которые он тут делает незаметно, и, конечно, хлопотали себе за это чины и ордена.

«А Василий Степанович Завойко, — думал о себе хозяин Аяна, — должен и кулаком и горбом делать черное дело. И вот оно, море, шумит и не шутит, и надо успеть все и всегда сделать. Завойко успевает. Его чернят и хотят отнять у него и у его детей то, что принадлежит ему. Ну вот, пусть Гилюля поймет, что дядюшка должен нести за все это ответственность. Невельского за его дерзости давно надо поставить на свое место. Компания пусть проверит, верно ли он там мерил или наврал».

Письмо было уже далеко, — верно, подъезжало к Петербургу, когда море стало. Теперь вокруг ледяное безмолвие. Лишь изредка, в очень сильный ветер, слышен далекий гул и шум. Это море грохочет у края льдов. Дети бегают на сопку и говорят, что видно, как водяные горы вздымаются далеко-далеко за огромным полем льда. Там сейчас бушует шторм! Но до Аяна шум почти не доносится. Только чуть слышно… Завойко сидит в эти дни у себя на мезонине и размышляет, что еще надо написать.

Письмо к дяде пошло со своим человеком — попутчиком, родственником Врангелей, который служил несколько лет на Прибыловых островах и нынче осенью возвращался в Петербург. Он и письма передаст, и еще кое-что расскажет. Жаль, что дядя не в Питере, а у себя в Эстляндии. Но Гилюля — золотая голова, с полуслова поймет все, что надо. Вот тогда уж Невельской узнает, как отнимать у других славу и как подкапываться! Что Завойко трудится, как крот, занимается делом, то это сразу понял даже Николай Николаевич и это видят все. Завойко стоит тут и честно служит. И если нападет враг и придется сражаться, то на первой позиции будет Завойко, который охраняет весь рубеж государства и который привел в повиновение даже американских китобоев…


В Петербурге стояла трескучая зима, и стены больших трех- и четырехэтажных зданий побелели от инея, так что ребятишки в подъездах выцарапывали на стенах разные рисунки — лошадей и собак.

Российско-американская компания, зеленое трехэтажное здание которой стоит у Синего моста двумя подъездами на Мойку, по значению своему приравнивалась к самым высшим правительственным учреждениям. Давно прошло то время, когда пайщиками были ее создатели — сибирские купцы. Еще в начале века правление Компании переведено из Иркутска в Петербург, и все доходы от котиковых промыслов, от охоты на зверей в океане, на Аляске, на Курилах и на всем Охотском побережье идут в Петербург. Высочайшие особы были пайщиками Компании, богатейшие лица в империи, первые министры, любимцы государя, старые адмиралы, почтенные лица, вдовы самого высокого положения. Гилюля это всегда помнил и поэтому для правления Компании заводил всегда все самое лучшее.

Гилюля любил хороших рысаков и следил, чтобы компанейские славились в Петербурге и не уступали бы никому, кроме царских и великокняжеских. Он любил мчаться на рысаке, который вот этак артистически выбрасывает свои сухие ноги и звонко цокает на морозе коваными копытами. Но ему нравилась не сама езда, а сознание своего положения в обществе. Гилюля, снимая бобровую шапку, раскланивается, то поспешая сам сделать это первый, вовремя, с достойным видом, то отвечая вежливо, то небрежно.

Он любил, чтобы полсть, цвет саней, костюм на кучере, упряжь — все было подобрано как следует. Он любил порядок во всех делах Компании, в больших и малых, великолепно поставил отчетность, любил, чтобы полы были натерты и в Компании и дома, брюки модны и выутюжены, чтобы к сестре его, страдавшей тяжелым гастритом, приезжал бы врач-педант, который все отлично определяет, требует точно держаться наставлений и не обращает никакого внимания на жалобы и предположения самой больной, чтобы брат его, гимназист, писал ему еженедельно отчет по всей форме о своих классных делах, и полагал, что этим приучает его к порядку и готовит к будущей карьере.

Гилюля читал английские и немецкие газеты, всегда следил внимательно за деятельностью Ост-индской и Гудзонбайской компаний. Он хранил во всем честь Компании и был уверен, что лучше его никто не знает их, конечно кроме дядюшки.

У здания Компании рысак встал как вкопанный.

— Пожалуйте, пожалуйте, Василий Егорович, — встретил его краснолицый швейцар. Коренастые люди в ливреях засуетились, раздевая и очищая его от снежной пыли.

Гилюля высок, у него редковатые волосы, плоские, жесткие светлые бакенбарды, широкое желтовато-бледное лицо, серые глаза, длинные руки. Он опрятен, одет свободно, удобно и богато, в лучшее английское сукно.

За последние дни у него немало хлопот…

Еще не получив частного письма Завойко, а имея лишь официальные известия от него, молодой Врангель прекрасно понял, что это скандал. Компания не смела оставить так этого дела. Ее престиж был превыше всего. В это время приехал в Петербург Михаил Корсаков — адъютант и любимец Николая Муравьева. Явился в правление, расхвастался, расхвалил Невельского и держался как-то уж очень независимо.

Гилюля, хотя и русский по матери, ко всему русскому относился с большим недоверием. Он водил компанию с молодыми немцами из баронских семей, и лучшим его другом был Мишель Рейтерн, который называл русских русопятами и русоперами. Гилюле всегда казалось, что к нему, к барону, вот такие русские, как этот Корсаков, как-то нехорошо относятся, дерзки и надменны, кажется из зависти, недовольны, что на таком месте сидит барон Врангель, а не какой-нибудь татарский или боярский потомок — Мордин или Рылеев[78]. Корсаков ему не понравился, по он, конечно, не подал виду. А известия были весьма неприятны. И посоветоваться, как тут быть, не с кем. Дядя, который все может и все знает, в Эстляндии. Как подступиться к нему? Гилюля понимал, что надо дать попять дяде, что его же репутация в опасности.

Гилюля очень любил колонии и все компанейские дела, хотя на восток не ездил далее, чем за пятьсот верст от Петербурга, когда служил в департаменте корабельных лесов в Морском министерстве и писал книгу о государственных лесах. Он никогда не видал Аляски, Камчатки и Тихого океана. Но радость его велика была всякий раз, когда оттуда приходила какая-нибудь новая карта, рисунок или приезжал алеут, не говоря уже о служащих Компании или караванах с колониальными товарами.

Гилюля с юности приучен восторгаться подвигами дяди, совершенными в колониях, и жить его интересами. К тому же управление колониями — дело оригинальное, модное. Правда, не все это понимают. Ведь в России этим очень мало интересуются, нет настоящего колониального духа, как у европейцев, хотя все сочувствуют делам славной Компании, которая владеет частью Америки. Кто еще в Петербурге может этим похвастаться?

Гилюля привык считать себя и Компанию единым целым. Он и в самом деле хорошо знал постановку дел в правлении Компании и живо сообразил, что открытие устьев Амура не только удар по престижу Компании: в будущем это повод для посягательств на привилегии Компании, на ее монополию. Могут заявить, что она не оправдала своего права заниматься там открытиями и исследованиями и эксплуатировать природные богатства, если одно из важнейших открытий сделано личностью из другого ведомства, и все это после неудач, которые постигли в этом же деле компанейских служащих.

«И ведь дядюшка Фердинанд Петрович получил высочайшую благодарность за эту экспедицию! Что же, этот Невельской воображает, что высочайшая благодарность была напрасна?»

Он глубоко был оскорблен и за дядюшку и за всю Компанию: в правлении он привык вершить все дела вместе с Политковским, который отлично понимал, что Василий Егорович ставленник дяди, и без его согласия ничего не делал.

Гилюля привык, что все происходящее на Тихом океане делается с ведома правления, распоряжаются в Аяне — Завойко, на Аляске — Тебеньков и Розенберг и обо всем докладывают сюда, в Петербург. Гилюля привык считать весь Тихий океан как бы собственностью дядюшки и вообще Врангелей, так как два места из пяти в правлении Компании принадлежат им, а Политковский никогда с дядей не спорит. Куприянов[79], правда, всегда в оппозиции, но его удалось изолировать. Он нервничает и выглядит смешным, хотя, конечно, служил там, плавал на Тихом океане, Куприянов — адмирал. Кто-то говорил Гилюле, что Невельской приходится ему родственником.

Гилюля не желал никому уступать ни на йоту. Завойко, конечно, понимал, какой шум теперь подымут тут, в Петербурге, враги Компании, как накинутся на ее привилегии… Муравьеву нужен Амур, он тут все твердил об этом. Гилюля признавал, что Муравьев человек дела, тем более что государь любит его. Уж это зло непоправимое, когда государь любит того, кого можно бы и не любить. Людям, подобным Муравьеву, любовь государя и покровительство вельмож заменяют, по мнению Гилюли, энергию и деловые качества. По протекции им все дается. Но Муравьев осторожен, он не навредит Компании, и с ним приходится считаться.

Догадки, предположения и планы возникали в голове Гилюли, но он отвергал их, не находя выхода. День ото дня он приходил к мысли, что тут надо поднять дядюшку. Но как написать ему об этом? Очень опасно! По нынешним временам, когда перечитывается вся корреспонденция, письмо можно послать только с нарочным.

Дядя сам поймет, какой козырь в руки получают его смертельный враг — начальник Главного морского штаба князь Меншиков, который ненавидит в последнее время Компанию, и еще больший враг — министр внутренних дел Перовский. В морском ведомстве косятся на Компанию. А московские либералы хотели бы сами пробраться в колонии, портов там настроить, навезти туда лабазников, алтынников откуда-нибудь из Нижнего или из Иркутска…

Вот в эту-то пору и получил Гилюля частное письмо из Аяна от сестры и зятя.

А вскоре пришло известие от дяди. Он сообщал кратко, что Завойко написал об уходе из Компании. Сам дядюшка собирался в Петербург.

«Ну, теперь гром грянет над их головами!» — торжествующе думал Гилюля, обкусывая гусиное перо.

Кое-что уж было сделано. В Министерстве иностранных дел Сенявин — начальник азиатского госдепартамента — ужаснулся, узнавши, что судно ходило в Амур без инструкции.

В Военном министерстве отозвались весьма неодобрительно о действиях Муравьева.

Сенявин сказал Гилюле, что граф Карл Васильевич Нессельроде сам будет докладывать обо всем царю.

Вскоре Гилюля узнал, что доклад состоялся…

Глава тридцать первая
ОБИДЫ НЕ ПРОЩАЮТСЯ

Жизнь русскую, не установившуюся, задержанную и искаженную, вообще трудно понимать без особенного сочувствия…

А. Герцен[80].


Загремела щеколда, и огромная фигура Волконского с тяжелой сутулой спиной спустилась во двор, где снег, как видно, тщательно отгребали с той стороны, куда калитка открывалась. Сергей Григорьевич повел Невельского по тропе, протоптанной в снегу, к дверям маленького двухэтажного бревенчатого дома, нижний этаж которого был полуподвальным. Ставни в обоих этажах белы; крыша на доме высокая и горбатая.

Спустились по лесенке в полуподвал, открыли дверь, обитую кошмой, и вошли в просторную светлую кухню, с низкими окнами на солнце и с русской печью. У окна на низеньком табурете сидел старик. У него в руках ичиг, а рядом на столике вар, суровые нитки, иглы, шило, куски кожи.

— Здравствуй, Михаил Васильевич, — снявши треух, поклонился ему Волконский.

— Здорово, здорово, паря, Сергей Григорьевич! — тонким голосом отозвался старик, подымаясь с табуретки. — Давненько не заходили, милости просим, к нам-то надо было бы уж давно, давно, да все чего-то вас нету. Все думаю, чё же это Сергей-то Григорьевич-то глаз не кажет, дружка-то своего поджидал, поджидал.

— Знакомься, Михаил Васильевич, — капитан Геннадий Иванович Невельской.

— Пожалуйте, пожалуйте в зальцу, — выкинул обе руки старик в сторону по направлению к лестнице наверх. — Я, видишь, тут сижу, ичиги шью, светло, хоть цельный день обутки шить можно; видишь, я избу-то ловко-ловко поставил, все солнце на кухне… Анна! — крикнул старик, подбегая к крутой узкой лестнице и подымая голову наверх.

Со второго этажа отозвался женский голос.

— Поди-ка, поди-ка сюда, посмотри-ка, кто зашел-то; Уж не обессудьте нас, Геннадий Иванович, пожалуйте!

— Нет, что же, помилуйте!..

— Нет уж, в зальцу, в зальцу пожалуйте, — упрямо приговаривал Пляскин, видно желая поскорее выпроводить гостей из кухни. — Анна… Ах ты, тварь, зараза, — рассердился старик, наткнувшись на черную лохматую собаку, лежавшую у ножки стола, положив морду на лапы, и наблюдавшую за людьми. — Поди-ка ты, тварюга, на улицу…

Пляскин приоткрыл дверь. Собака нехотя вышла, словно испытывая неловкость за хозяина, что он так всполошился и всю вину сваливает на нее, разумную собаку, которая просто хотела послушать, что тут будут говорить, и посмотреть на нового человека. А старик из угодливости гонит ее вон. Собака подчинилась. Дверь захлопнулась. Хозяин вслед за гостями поднялся наверх.

Второй этаж разделен беленой перегородкой с занавесками на двери. Пол выкрашен, на окнах горшки с цветами, в углу свернута трубой какая-то кошма, на ней полушубок и в самом углу ружье.

— Маркешкино-то барахло убери отсюда, — велел жене Пляскин. — К нам сродственник приехал с китайской границы, гостит, ночует тут. Видишь, как спали, так еще не убрались, все некогда. Солнце в обед, а мы со старухой все крутимся да толчемся вокруг себя…

Пляскин и Волконский разговорились про разные здешние дела, про базар, про охоту и лошадей. Михаил Васильевич был предупрежден, что к нему зайдет капитан, но не знал, по какому делу.

Старики, оба седые и рослые, оба с длинными волосами, в простых рубахах, сидели напротив друг друга.

У Волконского брови густые, черные и крупный нос, властный, пристальный взор, густой голос. У Пляскина лицо скуластое, плоское, широкое, как у монгола. Усы жесткие, темно-русые, с густой проседью; борода растет плохо, он ее бреет, шея желтая, в морщинах. Он плечист, но суше Волконского.

Сергей Григорьевич сказал, что Невельской пойдет на Амур на корабле, зайдет с моря, ищет людей, побывавших на этой реке, хочет поговорить.

Пляскин, как и все иркутяне, уже кое-что слыхал про эти дела, однако сам побаивался беседовать с капитаном по многим причинам.

— Вот Маркешка-то бы рассказал, так ладно было бы! — воскликнул Пляскин. — Он поди бывал на Амуре-то? — обратился Пляскин к жене, вносившей блюдо с картофельными шаньгами и пирог с толченой черемухой.

— Да бывали ли, нет ли, уж как сказать, — уклончиво отозвалась Анна Алексеевна, моложавая черноглазая женщина с круглым лицом, скулы которого были сглажены ее полнотой. — Да, однако, уж и как сказать, не знаю. Тамо-ка они где-то близко живут. Амур-то у ног течет, так как не бывал.

— Ах, Анна Алексеевна, — воскликнул Волконский, — какие же вы дипломаты с Михаил Васильевичем! Да разве ты сам не бывал? — обратился он к хозяину.

— Да уж не знаю, бывал ли, нет, уж чё-то позабыл.

— Сам мне рассказывал, что смолоду с артелью ходил из Нерчинска на Амур, — обратился Волконский к капитану, — и еще говорил, что там трава огромная, выше человеческого роста… Как ты не помнишь? — пробубнил Волконский недовольно.

— Вот память-то стариковская, — прищурился хозяин хитро, но весело, так что оставалась надежда, что, быть может, вспомнит.

— Какой тут подвиг — на Амур-то ходить! Река и река! — сказала Анна Алексеевна. — Наш-то тятя так все сказывал, что, мол, Шилка да Аргунь, они сделали Амур… Подвига-то нет! Ей-богу, — улыбаясь, покачала она головой. — Только шибко взыскивают за это. Так нынче поди никто и не ходит. Маркешка-то сказывал, полиция в нашу станицу приехала, будто хотели даже запретить на китайской стороне сено косить. Уж это чё такое?

— Она, видишь, родом-то с Аргуни, откуда все походы-то начинались. Тоже поди знает, какие там неведомые страны! Девкой-то поди с отцом лапы сбила, огребаясь. Бечевой-то таскала лодки отцу. Она ведь дальняя, я ее брал, когда сам там скитался.

— Нет уж, ты изволь, выкладывай все, а мы тебя не подведем. Я помню, ты мне много рассказывал. Про какого-то знакомого, которого везли в клетке на верблюде из Китая.

— Так вот самый Маркешка Хабаров и есть! — показывая на неубранную кошму, воскликнул Пляскин. — Спроси-ка его, так он расскажет. А я уже не помню. Да и где бывал, уж не знаю, названия все позабыл.

— До Каменки, говорил, не могли дойти, — снова, обращаясь к капитану, как бы между прочим обронил Волконский и хитро прищурил один глаз.

Хозяин вспыхнул.

— Пошто до Каменки не дошли? Нет, потом-то мы и до Каменки, и до Богдойки, и до Шилензы были, на Сухую Падь шли, чуть не до Улус-Модона… Пошто не могли до Каменки дойти? — с обидой сказал старик.

— Да ведь сам же ты сказывал, что боязно было, там стражники ходят.

— Нет, нет, Сергей Григорьевич! Ты чего-то хватил! Стражников там не бывало! Это летом мы встречали, они на лодках идут, их орочены берегом тащат, найон[81] едет, жирный, как максун.

— Что такое максун? — спросил Невельской.

— Паря, как не знаешь! Для Сибири выхода ищешь, чтобы к морю дорога была, а сибирской рыбы не знаешь. Чем торговать-то будем?

— Разве максуном? — спросил Волконский.

— Конечно, чем не рыба максун, жира в ней — дивно! Паря, не рыба — объеденье. Сказывают, такой рыбы нигде нет. Пошто ею не торговать?

— А как-де вы на Амуре чуть с голоду не пропали?

— Ну, это где не бывает. Это поди-ка и в Москве с голоду пропасть можно. А потом мы знакомых завели, так уж больше не голодали никогда. Они нам дозволяли из своих запасов брать. У меня знакомый есть, аж с самой Буреи, все звал к себе гостить и рассказывал. Он русские молитвы знает. Мало что у русских никогда не бывал.

— Что же он, крещеный? — спросил Невельской.

— Не знаю, крещеный ли Хунька? — обратился старик к жене, но та молчала, видно намереваясь держать язык за зубами.

Появилось вино, Пляскин и гости выпили по рюмке.

— А один раз зимовали мы в тайге, и была непогода, а Хунька мне стал рассказывать, что видал карту, на которой по-китайски все написано, и стал объяснять, что, мол, маньчжур обманывает Русь.

— Чем же?

— Да будто, видишь, границу признали по Становому хребту, а хребет идет и расходится надвое. По какой ветви — не сказано. Вот Хунька тот раз клялся, будто граница не так идет, не по тем горам, неверно нынче признана… Вот у нас в доме, жалко, бумаги нет, я бы нарисовал…

— Да вот бумага, — живо достал капитан тетрадь.

— Я, когда с экспедицией ходил, так видал карту, на Хунькину похожа.

Старик довольно толково нарисовал Становой хребет, идущий из Забайкалья к морю и разветвляющийся надвое.

Невельской сидел, вытянув шею. У него был такой вид, словно он сильно испугался. Глаза его перебегали с лица старика на тетрадь и обратно.

Внизу хлопнула дверь. Старик закрыл тетрадь, вскочил и сбежал по лестнице. Пришел сын его — мужик лет тридцати, недавно вернувшийся из дальней поездки.

— Наверх зайдешь, чего будут спрашивать — ни слова!

— Да я уж слыхал, они проводников на Амур ищут, — отозвался сын. — Слыхать, идет разговор. Туда собирают экспедицию.

— Молчи, дурак! — Старик сделал зверское лицо и показал кулак. — Ничего не знаешь! Был в Забайкалье — и все. Захочет Маркеша — пусть сказывает. Где он запропастился?

— Сейчас зайдет, — спокойно отвечал сын.

— Вот Маркешка приехал, — сказал старик, возвратившись к гостям. — Он уж тасканый, его давить хотели и протокол с его сымали, и он ничего не боится. Он из той же станицы, откуда моя Анна. Старший-то мой сынок, Иван, нынче туда гостить ездил, шурин помер, так делились, ему доля вышла. Вчерась вернулся, не ближняя дорога, да Маркешка увязался с ним. Будет вам кстати.

Анна Алексеевна спустилась вниз. Там слышались какие-то приглушенные голоса, — видно, она давала Маркешке наставления.

Невельской попытался узнать у молодого Пляскина, бывает ли нынче кто-нибудь из жителей той станицы на Амуре.

— Никто не ходит, — отвечал Иван.

— А ты спрашивал?

— Пошто не спрашивал? — вспыхнул мужик. — Только нонче во всем дана линия. Так все соблюдают и имеют свое сознание! На первом месте — закон! Сполняем!

«Врет верняком, — подумал капитан, — но, кажется, его не возьмешь».

Явился Маркешка. Он мал, с подростка, желт лицом, скуластый, сероглазый.

— Здравия желаю! — вытянулся он, завидя мундир офицера.

Через некоторое время все сидели за столом. Пляскин налил Маркешке водки, но тот отставил ее в сторону, хотя выпивал.

— Я Амур прошел сквозь, — заявил Маркешка с гордым видом. — Был в Айгуне, ходил зимой и летом, сызмальства. Продавал ружья, вернее, менял. Сам делаю, малопульки, и моими ружьями по всему Амуру бьют зверей. Могу соответствовать в полной форме. Знаю все. Сам был в Китае, и вывезли меня через Ургу на Кяхту в клетке, потому что я произвел смущение и даже сам китайский губернатор в Гирине со мной беседовал и улыбался.

Маркешка стал рассказывать про свои приключения. Водка стояла рядом, но он не пил, желая, чтобы все видели, что говорит он в здравом уме и в трезвой памяти.

— А пошел бы ты, Маркел, проводником в экспедицию на Амур? — спросил Волконский.

— Чего это? — переспросил Маркешка с недоумением.

— Паря, будут платить хорошо, — заметил Пляскин.

— Я за деньгами не гонюсь, — скривившись, небрежно вымолвил Маркешка.

— Послушайте! — воодушевившись, — сказал Невельской. — Пойдет на Амур экспедиция. Это не на охоту и не просто для торговли, а государственная экспедиция! По повелению государя императора! Вперед и вперед, туда, где еще никто не бывал! Ведь вы человек, которого там знают. Сами говорите, что тунгусы охотятся там за вашими винтовками…

— А Муравьев про это знает? — спросил Хабаров.

— Знает.

— Я-то не пойду, — молвил Маркел.

Невельской стал говорить, что наступило время, когда может исполниться заветная мечта народа.

— Вообрази только, ты встретишь друзей, которые тебе вечно благодарны за твое оружье…

Но чем, больше воодушевлялся капитан, тем сильнее зло разбирало Маркешку.

— Проводником не пойду, — заявил он капитану. — Рви, жги огнем, ваше высокородие, я сам себе сказал, что больше не пойду.

— Ты что же, ослушником хочешь быть? Ведь все мы исполняем волю государя. Нам нужны проводники…

— Могу самому царю сказать! Поди знает, что за глаза и царя ругают… Еще похвалит меня! Не пойду!

— Почему же? — недоумевая, мягко спросил Невельской.

Ему казалось, что тут какое-то недоразумение, может быть, каприз знатока своего дела… Хозяин стал мигать Маркешке.

— Ты чего подмаргиваешь мне? — Тот отставил прочь рюмку с водкой. — А пошто твой сын Ванька Пляскин не хочет вести экспедицию? Он же тоже бывал. Не подмаргивай, не подмаргивай! Гляди, моргат, как девке! Хоть бы Ванька, хоть кто — никто не пойдет.

Невельской покачал головой.

Волконский положил свою тяжелую руку на маленькое плечо Маркешки. Тот молчал, чувствуя в эту минуту, что люди вокруг хорошие, но что он не может совладать с собой. Он понимал, что во всех его злоключениях капитан не виноват, но удержаться не мог.

— Нет, я не пойду, — отвечал Маркешка, взглянув снизу вверх в глаза Волконского. «Когда сам хотел, за это пытали, а теперь кланяются! — подумал он, но не сказал, удержавшись, и молчал, размышляя. — На черта мне теперь ваши поклоны, забьете чуть не насмерть, а потом начинаете лизать, мол, ах, подвиг, иди проводником! Как сучки! А я не пойду! Такого расположения нету». — Я в темнице сидел у китайцев, было грязно и кормили худо. А потом вывезли меня в Расею и выпустили домой… А потом опять схватили — и в яму. Шибко обидно было… Я чуть на себя не покусился. — Маркешка всхлипнул. — И вот с тех пор здоровья нет и меня от всех казачьих учений отставили, службу не несу! И проводником не пойду. Мог бы, но не пойду! Да уж и не могу! — спохватился он. — Когда-нибудь до самого царя дойду! Я Муравьеву все сказал про это. Его превосходительству! А что…

Маркешка осекся и умолк.

Волконский спросил, глубок ли Амур в верховьях. Маркешка отвечал на вопросы охотно, но как только начинали уговаривать пойти проводником — злобился…

Когда гости уходили, хозяин и хозяйка униженно кланялись. Старик суетился с виноватой улыбкой, побежал в одной рубахе на мороз, провожал до ворот и опять кланялся. Гости видели, что перемена произошла неспроста, старик понимает свою вину. Свободное и дружеское обращение, с каким он встретил Сергея Григорьевича, исчезло…

— Вот вам наши современные землепроходцы, — сказал по-французски Волконский, выбравшись из калитки. — Но эти же самые люди пойдут за вами, когда убедятся, что вы твердо идете к цели. Полезен вам был этот разговор?

— Да, конечно.

— Тернист ваш путь, Геннадий Иванович! — молвил Сергей Григорьевич по-русски.

Невельской шел, вытянув шею, уставившись взором в одну плывущую точку. Глаза его горели. Он прекрасно понимал, почему вот в таких случаях упрямствует и капризничает человек, когда от него что-нибудь зависит.

Муравьеву он не собирался рассказывать про этот разговор. Тот как-то сказал, что народ надо пороть, учить и пороть.


А Маркешка через два дня поехал домой. Выбрался он на ледяной простор Байкала, завидел лес на горах. Ни лесу, ни горам нет конца и края. Привычная тоска охватила его.

«В Иркутске веселей, — подумал Маркешка. — И славный попался этот капитан, как он вскочил, вскричал, куда пойдет с экспедицией, как пройдет, руками размахался…»

И подумал Маркешка, что напрасно выказал свой нрав.

Теперь, оставшись один среди великой и безлюдной природы, он чувствовал, что тут никто ничего не делает, хорошие люди редки, а капитан показывает, что готов постараться.

Казалось Маркешке, что, попроси его капитан еще раз, он бы пошел проводником. Но уж было поздно, не возвращаться же.

Но потом он вспомнил, как привезли его в Кяхту на верблюде, как его обидели, изругали свои же. Горько было все это видеть и слышать. Но это бы не беда. Вернулся Маркешка домой, жил в свое удовольствие, гордился, рассказывал, все признавали его подвиги, но вот в прошлом году, после приезда в Забайкалье Муравьева, вышли новые пограничные правила. Явились чиновники из Кяхты, вызвали Маркешку и давай ругать, зачем ходил на Амур. Маркешка за словом в карман не полез. Ему грозили, что увезут в город, как контрабандиста засадят в тюрьму.

И пошли придирки за старое.

Опять горькая обида охватила Маркешку, и он даже пожалел, что еще мало выказал досады капитану.

Хотя не капитан обижал его, но Маркел Хабаров готов был теперь зло срывать на ком угодно, чтобы все люди знали, как он обижен ни за что. И пусть от Маркешки добра не ждут, если у них такие порядки. Теперь, если бы кто-нибудь из городских спросил Маркешку про какой-нибудь пустяк, и то он никогда не ответил бы толком, напутал бы назло. Новый прилив ненависти охватил его.

Глава тридцать вторая
ИРКУТЯНЕ

Несмотря на все свои сомнения и страхи, Муравьев энергично готовился к лету. Он составил обширный план действий, одной из частей которого был проект занятия устьев Амура.

Невельской также деятельно готовился. Его ожесточенные споры с Муравьевым продолжались.

Карты были вычерчены набело и отправлены в Петербург, в подтверждение рапортам, увезенным Мишей Корсаковым еще из Аяна. Уехали офицеры «Байкала», кроме Казакевича, который оставался на службе в Восточной Сибири.

Капитан до мелочей обдумал все, подсчитал, сколько нужно взять оружия, пороха, муки, сукна, а также разных товаров для того, чтобы завести торговлю с гиляками и маньчжурами.

Муравьев клялся, что корабли Охотской флотилии — их было немного: «Байкал», «Иртыш», маленький транспорт «Охотск», бот «Кадьяк» — справятся с перевозками всех грузов, назначенных к доставке и на Камчатку и на Амур. Он твердил, что действовать надо надвое — и туда и сюда, и что главное, безусловно, Камчатка.

— Но как справиться? Ведь вы сами были в Охотском море и знаете, сколь оно капризно. Порядка в портах нет, придет распоряжение из Иркутска, так его еще не станут исполнять. Там каждый сам себе голова. Тот же Лярский больше разглагольствует…

— Я даю всем строжайшие предписания. Я сам там проехал, и они знают, что шутить не стану, — отвечал Муравьев. — Мы начинаем ныне наиважнейшее из всего сделанного в Сибири когда-либо после ее занятия. Ослушников я не пощажу, я им всем дал понять недвусмысленно.

Грузы, назначенные на Камчатку, как утверждал губернатор, уже двигались в Якутск и из Якутска в Аян и в Охотск. Уже посланы были приказания о сборе тысяч лошадей для перевозок по обоим трактам к морю всего назначенного на Камчатку. По замерзшей Лене на север то и дело мчались курьеры все с новыми и новыми распоряжениями. Якутские чиновники, по доходившим слухам, стоном стонали и ужасались все новым и новым требованиям и приказаниям Муравьева.

— Надвое! На Амур и на Камчатку! Вот наше святое правило, — говорил губернатор.

Чтобы осуществить все эти планы занятия в одну навигацию устьев Амура и перенесения порта из Охотска в Петропавловск, требовались огромные средства. Денег, отпущенных Петербургом, не хватало, и губернатор решил действовать на свой риск и страх. Капитан уже знал, что в кабинет губернатора ежедневно вызывались чиновники и Муравьев сам высчитывал с ними, где и какую копейку можно урвать.

— Средств мало! — говорил он. — Я обращусь к купцам, но и на купцов надеяться нельзя. Поэтому я решаю послать часть экспедиции Ахтэ на хребет Джугджур мыть золото. Считается, что они пойдут на розыски полезных металлов. Но на самом деле я приказал Меглинскому не возвращаться без пудов золота.

— Но возможно ли это? — спросил несколько удивленный Невельской.

— В Сибири-то? Да бог с вами! Тут я сделаю, что хочу, и никому отчета не дам. Это вопрос внутренний и англичан не касается, тут уж я без Петербурга знаю, что делаю. Я бы вообще все прииски из ведомства Кабинета его величества взял бы в казну. Скажу вам больше, я бы сам стал торговать. Да, да! Ведь есть же у нас казенные магазины. Почему бы все магазины на приисках не сделать государственными, а потом и вообще торговать по этому способу?.. А в наше время государство не может шагу ступить, губернатор кругом зависит от купчишек и подрядчиков. Каково мне иметь дело с этими подлецами! Я бы все взял в руки правительства!

Муравьев худ и желт. На душе неспокойно, нет сна и, как назло, печень разболелась, доктора запретили ромок, и нечем успокоиться. А чем сильней расстраиваешься, тем сильней боль в боку. Забыться, кроме работы, нечем. Самое ужасное время — утро. Петрашевцы лезут в голову, будь они прокляты!

План занятия устьев Амура пока оставался в проекте, и хотя подготовка уже шла, но губернатор еще должен был снестись с Петербургом и готовил бумаги для отсылки туда. Ожидалось мнение правительства, ответ на доклад и на представление губернатора по поводу открытия устья и занятия Камчатки.

Невельской решил, что если все будет благополучно, то после святок он поедет в Якутск сам, полагая, что надеяться там ни на кого нельзя, чиновники всё будут делать кое-как, провалят любое дело, будут пьянствовать, выставят такие доводы в свое оправдание, что ничего с ними не поделаешь. А грузы, снаряжение, подбор людей, проверку провианта доверить некому. Капитан решил, что сам будет и торгашом, и приказчиком, и вербовщиком, если понадобится, и рассуждения Муравьева по этой части ему нравились. Он намеревался сам выбрать людей в экспедицию: казаков, матросов, солдат.

Он много слыхал о знаменитом здешнем Березине, который приходился родственником якутскому окружному начальнику Фролову, а через него и Дмитрию Ивановичу Орлову. Этот Березин служил сейчас приказчиком в Российско-американской компании. Когда Невельской жил в Якутске, Березина там не было. Но он наслышался о нем много. Теперь по его просьбе губернатор послал в Якутск бумагу с приказанием назначить Березина на это лето в помощь Невельскому.

Из Якутска Невельской хотел проехать в Охотск и еще до начала навигации увидеть свой экипаж. Жаль, конечно, что не выполнил обещаний, не побывал в Петербурге и не повидал матросских семей, письма и посылки послал со своими офицерами в Петербург.

Завойко и Лярскому тоже пошли бумаги от губернатора, с тем, чтобы они оказали всяческое содействие Невельскому в любом деле, с которым он обратился бы к ним.

Муравьев составлял новый доклад для отсылки в Петербург.

В свободные часы капитан заканчивал свои записки о переходе через Тихий океан. Получалось не очень хорошо, ему не нравилось.

Однажды он подумал, что надо писать так, как рассказывал у Зариных… Предстояло описать шторм в океане. Капитан прекрасно помнил, как все это происходило. Шторм был сильнейший, а «Байкал» уверенно подымался, подбирая под себя волну, которая была выше его в несколько раз. Судно легко переходило через самые грозные валы. В те дни страшная буря четыре раза проносила «Байкал» через экватор, и все кончилось благополучно. Он вспомнил, как ждал решающего испытания у Горна. Перед уходом из Кронштадта все предсказывали гибель его судну. Хуже, чем просто предсказывали!.. «В Кронштадте, все смотрели на мое судно с насмешкой, утверждали, что его мореходные качества плохи, что оно не будет всходить на волны!»

«А еще судостроители сомневались, хорош ли будет транспорт, неохотно шли на перемену проекта, — подумал, он. — Только мастер Якобсон сразу согласился, сказал, что проект хорош. И заинтересовался даже. А потом говорил, что другие суда надо тоже строить по этому же образцу… Славный мой благожелатель Якобсон!»

Капитан встал, прошелся по комнате, подумал, что надо Якобсону написать теперь же, поблагодарить его, и, не откладывая дела в долгий ящик, сел за письмо в Гельсингфорс на верфь Бергстрема и Сулемана.

Кто-то постучал. Невельской вдруг подумал, что сегодня опять увидит Екатерину Ивановну… Он быстро поднялся. Вошел Муравьев.

— Утро какое чудесное! Вы уже работаете?

Губернатор прошел за арку в другую комнату и остановился около двери в сад.

— Вы не влюблены, Геннадий Иванович? — спросил он оттуда.

— Не знаю, — растерянно ответил Невельской, наклонив голову и бессмысленно глядя на бумаги, очень огорченный, что Николай Николаевич явился, не дал дописать и теперь, чего доброго, половина мыслей и выражений забудется.

— У меня есть к вам дело, — заговорил Муравьев, выходя из-под арки. — Вы знаете Евфимия Андреевича?

— Простите меня, Николай Николаевич…

— Что такое?

— Да вот я хочу дописать, так уж прошу…

— Что за счеты!

Капитан сел за стол, и перо его быстро забегало по бумаге.

— Так как, Кузнецов вам понравился? — спросил Муравьев, когда Невельской все закончил и поднялся с виноватым видом. — Должен вам сказать, что он от вас без ума и желает сдружиться с вами. Евфимий — самый богатый человек в Сибири. Он неспроста влюбился в вас. Он человек малограмотный, наслышался разных теорий и заявляет себя сибирским автономистом, хотя спит и видит — получать ордена из Петербурга. Мы и тем и другим обстоятельством должны воспользоваться. При всем своем самодурстве он человек не глупый, и помощь его нашему делу может быть неоценимо велика. Я делаю вид, что не обращаю внимания на его автономистские разговоры: мол, болтовня выжившего из ума старика… Едем сегодня к нему на обед. Ведь Кузнецов даст нам денег на Амур. Он уже дал мне миллион на больницу, и я дал слово, что назову ее Кузнецовской. Он ведь был, как называют американцы, бандит, такие сплетни ходят. Теперь, как говорится, «надо душу спасать». А ведь мы с вами нищие, У нас ни гроша за душой. Наша обязанность смотреть на все реально и нашу дворянскую спесь отставить, если мы хотим действовать, а не только фантазировать.

«Он прав», — подумал Невельской.

— Поедем, поподличаем, Геннадий Иванович!

Через час сани губернатора подкатили к кузнецовской каменной ограде. Между двух тучных белых тумб открылись ворота. В глубине двора стоял двухэтажный деревянный дом.

В кабинете у хозяина в шкафах и на столах образцы золотых руд, белый кварц с желтыми прожилками, щербатые золотые самородки, рябые в углублениях и гладкие, как полированные, круглые на выпуклостях с осколками кварца в морщинах. Тут золотой песок в китайских чашках и редкие огромные самородки, из которых один величиной в два кулака. Тут же ржавые, черные, синие, зубчатые камни — образцы железных, серебряных, оловянных руд, каменного угля.

За обедом губернатор помянул про Амур: что трудно его занять, много требуется средств, а их нету. Петербург жмется, не дает ничего для Сибири. Отсюда идут туда целые караваны с золотом, серебрянка за серебрянкой.

— Качают наше золото, берут меха, всё тянут отсюда. А сибиряки — в темноте, отсталые. Подсчитать если, сколько одна Компания выкачивает отсюда богатств!..

Кузнецов слушал молча, смотрел не мигая, ловил каждое слово. Рассуждения Муравьева трогали старика, они были верны, попадали в самое сердце, но он знал, что губернатор зря не станет жалобить. Ему чего-то надо. Кузнецов примерно представлял что, но желал знать подробности, хотя и не торопился выказать свои чувства и соображения.

Муравьев помянул про Амур как бы между прочим и перевел разговор на Кяхтинский торг, сказал, что вот Невельской интересуется, какие вкусы у китайцев, что они любят; он хочет торговать с ними на Амуре и завести приятельство, так надо бы дать ему руководство и линию по торговой части.

Кузнецов тут же повел гостей на двор, в амбар, и стал показывать, какое просо, рис, леденец и мануфактуру получает он на Кяхте в обмен на свои товары. Стал объяснять, как узнавать сорта проса, каков должен быть хороший леденец, какая мануфактура лучше. Невельской набирал просо в горсть, подбегал к двери, смотрел на солнце. Старик почувствовал интерес к его купеческому делу и оживился. Никогда и никто из образованных не затевал с ним подобных разговоров.

— Что же ты, Геннадий Иванович, хочешь записаться в гильдию и открыть лавку на Кяхте? — хитро спросил Евфимий Андреевич.

— Да нет, он все для Амура! — заметил губернатор, тоже на всякий случай запомнивший все, что говорил купец про торговлю.

Кузнецов рассказал, каких товаров требуют китайцы, и кое-что показал тут же в амбаре: красное сукно, назначенное на Кяхту, ножи, топоры. Он обещал свозить капитана на свои большие склады.

Вернулись в дом.

— Вот я тебе совет дам, Геннадий Иванович. В Казани производят шапочки и башмаки, отделанные золотом. Вещи эти возьми на подарки гилякам и маньчжурам, и они будут от тебя без ума. Проси Николай Николаевича, чтобы заказал все и чтобы вовремя по зимнему пути доставили их в Аян.

Кузнецов советовал запасаться железными изделиями, самыми пестрыми ситцами, особенно красным сукном.

— А нельзя достать мне где-нибудь карты китайской, как вы думаете? — спросил Невельской.

— Эх, Геннадий Иванович, все можно достать. И все можно сделать. Ведь вот если, скажем, с этим Амуром. Вот, ваше превосходительство, говорите, что средств не хватает. Да если поднять красноярского Кузнецова, Басниных, Трапезниковых, молодых Кандинских — миллионы бы сложили! Верфи бы свои завели, флот.

— Что же мешает, Евфимий Андреевич? — спросил Муравьев.

— Как сказать, Николай Николаевич, отец мой! — криво усмехнулся Кузнецов.

— Никто не мешает! Будут порты, флот, так поплывем всюду, — отвечал Николай Николаевич. — Но сначала надо плыть по Амуру, а плыть не на чем.

— Нужны пароходы, — заявил Невельской и переглянулся с губернатором.

— Обязательно нужны! Первый амурский пароход так и назовем именем кого-либо из почетных граждан в Иркутске, кто первый даст деньги.

Старик смотрел пристально и мутно. Всего капитала оставлять наследникам он не желал, да и так будет чего разделить. А надо, надо оставить по себе добрую славу в Сибири. Смолоду кайлил породу, крутил ворот, лямки на плечах носил, бывало, и пьянствовал, и мужних жен срамил. Но вдруг обрушилась старость и немощь, и не нужны стали огромные капиталы. А Муравьев тут как тут. Пожертвовал Евфимий на больницу — Муравьев исхлопотал орден. Лестно, с орденом ходит Кузнецов. Теперь Муравьев еще намекает. «Конечно, придется дать на пароход. Помру — Занадворов, мой зятек, гроша никому не даст». Старик достал красный платок, вытер глаза, подумавши, что, верно, будет у него еще один орден на старости, что его именем, старого-то разбойника, назовут больницу и приют и что, верно, тех же денег хватит на новое здание для института благородных девиц. И даже пароход пойдет по Амуру.

— А когда встанешь на Амуре? — спросил он Невельского, вскидывая лохматые брови.

— Вот это все от Николая Николаевича зависит, — невесело ответил капитан.

— От Петербурга, — сказал тот.

— Ты знаешь, Геннадий Иванович, я молодой был… Узнаю, где открыли прииск и кобылка туда сбежалась — и я туда! И я беру что мне надо! Вот так и ты… Разумей! А сколько стоит пароход?

Невельской рассказал, во сколько обходятся речные суда в Лондоне.

Муравьев перебил его, сказал, что пароход построим сами, переоборудуется Шилкинская верфь, машину будет делать Петровский завод, и поэтому станет она дороже английских.

— Зато будет своя.

— Два пуда золота даю для начала, — сказал Кузнецов, махнув рукой небрежно, как бы желая прекратить все эти разговоры.

— По рукам! — воскликнул Муравьев.

— По рукам!

Выпили шампанского за устройство пароходного сообщения на Амуре.

— А правда, что все старые генералы болеют из-за шампанского? — спросил Кузнецов у Муравьева.

— Как же! Трясутся, их под руки водят, это из них шампанское выходит!

— Я смолоду пил сивуху…

Кузнецову надоели разговоры про Амур. Он, как и всякий богатый человек, не любил, когда с него тянут деньги, хотя бы и на явно полезное дело. Он начал сплетничать, помянул Волконскую, что она поедом ест мужа и отселила его, чтобы не портил ей хорошего общества, не появлялся в гостиной в своей мужицкой рубахе, что он завел себе знакомых мужиков и сидит с ними на базаре и рассуждает. А жена со злости чуть не лопнет.

— Вот, брат Геннадий Иванович, каковы наши благородные красавицы! Смолоду они красавицы, а к старости — ведьмы!

— Это не так, Евфимий Андреевич, — резко сказал Невельской. — Мария Николаевна благороднейшая женщина, мы с вами не стоим ее мизинца.

— Толкуй, толкуй, я все это слыхал, — небрежно махнул рукой Кузнецов.

— Как вы можете так рассуждать, дорогой Евфимий Андреевич?! — Невельской ухватил миллионера за пуговицу. — Сибирь вечно бы прозябала, не будь в ней таких людей! Много бы вы сделали со своими приисками для Сибири! Вы сами приобретаете от них интересы! Да и как вообще можно говорить, — он с силой подергал пуговицу, — Мария Николаевна совершила беспримерный…

— Она дочь хочет за Молчанова выдать!

— Может быть! Но это не ее вина! Поймите весь ужас ее положения! Нет, ее нельзя винить! Со страха за дитя бог знает что сделаешь!

Муравьев посмеивался, но в разговор не вступал. Евфимий, видя, в какой раж и пыл вошел капитан, отшатнулся в кресле, а тот хватал его за пуговицы, потом тыкал пальцем в грудь и почти кричал, уверяя, что Мария Николаевна человек благородный, что она лишь соблюдает известные условия и могла бы всем пренебречь.

Евфимий крикнул людей, чтобы подавали еще шампанского.

— Ладно, твоя правда! Видно, ты в самом деле Амур займешь, эка ты меня, старика, прижал! — пошутил он, обнимая умолкшего и несколько растерявшегося Невельского.

— Из дворян ли он? — спросил потом Евфимий у губернатора.

— Дворянин!

— Столбовой?

— Как же! Почему же сомнение?

— Да хватает он ловко… Знает! Этак за ворот взял меня и тянет к себе… Пальцы, так и гляди, подымутся… Как я, бывало, — со вздохом молвил старик.

— Да что вы, Евфимий Андреевич, он в морском корпусе воспитан…

— Значит, кажется мне! Может, нарочно люди намекают?

— Ерунда… Все знают вас с самой хорошей стороны! Это вам мерещится… А насчет ухваток Невельского… так ведь они с матросами не церемонятся, знаете, моряки каковы! Привычка! Поверьте, он не нарочно!

На другой день Евфимий Андреевич прислал за капитаном тройку.

Войдя в огромный кабинет старика, Невельской увидел разложенную на большом, видимо, нарочно для этого внесенном столе целую коллекцию старинных русских и китайских карт.

— Давно надо было посоветоваться с купцами, Геннадий Иванович, — бубнил старик, входя рядом с гостем в комнату и показывая на разложенные листы.

— А можно взять их себе? Мне следовало бы тут разобраться во всем хорошенько и сделать сверку… Да ведь надо было бы узнать, в каком году какая начерчена… Можно ли все это сделать? Где вы добыли все это богатство?

— Бери! Можешь все забрать! Я отвечаю.

«Трудно сказать, чьи сведения полезнее — Пляскина или Кузнецова…» То, что услыхал Невельской в маленьком домике у Михаила Васильевича — о разветвлении хребта надвое, — сегодня подтверждалось. Действительно, от Станового хребта к югу шел другой хребет.

В этот день Кузнецов повез Невельского к другому сибирскому миллионеру — к Баснину.

— Дочка у него — облепиха, за ней миллион приданого! Женись! Будешь наш, сибиряк! Мы тебя на руках станем носить, разбогатеешь. Когда-нибудь тебя своей головой выберем.

В особняке Басниных зимний сад, померанцы со зреющими плодами, масса цветов.

Здесь собрались иркутские миллионеры, те самые бритые купцы во фраках, про которых капитан читал еще в Петербурге. Вышла Аделаида — прехорошенькая девица, про которую Геннадий Иванович уже знал, что она одной из первых закончила Иркутский девичий институт; она — воспитанница Дороховой, постоянно бывала у Волконских, Трубецких, Зариных, свободно говорила по-французски. У нее умные светло-карие глаза, гордый профиль, тяжелая коса.

Капитан танцевал с нею в этот вечер.

Отец ее, сухощавый, остролицый, с короткими седыми усами, рассказал Невельскому, что покупает дом в Петербурге.

Тут тоже все время слышалась французская речь, гремела музыка.

На ужин были сибирские деликатесы: байкальские омули, енисейская костерь и стерлядь, хариусы самого нежного копчения, оленина, строганина и даже необыкновенная свежая камчатская сельдь, доставленная в Иркутск в замороженном виде, сласти из сбитых кедровых орехов, какие-то особенные настойки на здешних травах и еще множество всякой всячины, свезенной чуть ли не со всей Сибири.

— Только бы нам отложиться от Петербурга, — во всеуслышание рассуждал, сидя в зимнем саду, под зрелыми померанцами, пьяный Кузнецов. — Мы бы тут, Геннадий Иванович, устроили республику. Ты видишь, какая у нас сила! Видал наших омулятников?!

— Николай Николаевич сказал мне, что непременно государь пожалует вам орден, — почтительно ответил Невельской.

Старик опять вынул красный платок. Очень приятно было услышать это. Баснин и Трапезников, верно, лопнут от зависти.

— Пойдем, — с трудом поднявшись, пробормотал старик…

В гостиных Иркутска в эту зиму в моде были морские разговоры, и казалось, что все сделались моряками. У всех на устах были морские приключения. Струве и Штубендорф, явившись из плавания, сильно способствовали развитию морских разговоров в обществе. Мадемуазель Христиани и Екатерина Николаевна возбудили интерес к морю и морякам среди дам. Появление морских офицеров во главе с Невельским окончательно превратило Иркутск чуть ли не в океанский порт, если судить по разговорам.

— Вы говорили, Геннадий Иванович, что во время плавания ваш корабль несколько раз садился на мель. Да? — горячо спрашивала Катя, сидя напротив капитана в маленькой гостиной, где он постоянно рассказывал про свои путешествия. — А что было бы, если бы он наткнулся на камни? Ведь вы шли там, где еще никто не бывал. Это могло быть?

— Конечно!

Часто вопросы, которые задавали сестры, были очень наивны, но именно поэтому на них хотелось ответить подробно и все объяснить.

— Вы не боялись, что ваш корабль погибнет?

— Я не думал об этом. Мы старались предупредить подобный случай, и впереди судна все время шли шлюпки и делали промеры.

— Но почему же тогда вы сели на мель?

— Невозможно измерить все вокруг.

— Но вы могли бы сесть на подводные скалы?

— Могли бы.

— Что бы вы делали тогда?

Он стал объяснять, как подводят пластырь из парусины, когда судно получает пробоину, и как снимаются с камней и с мели.

— Но если бы пробоина была большая, судно могло бы погибнуть? — с трепетом спросила она. — Что бы вы тогда делали?

— Спасали бы приборы, продовольствие и людей. На каждом судне есть шлюпки. На большом корабле их много, а на «Байкале» — баркас, вельбот и шестерка, то есть шлюпка, на которой шесть весел. В них мы можем посадить всех людей.

— А вы видели когда-нибудь, как гибнет судно? — спросила Саша.

Лицо у нее белое, чуть широкое в скулах, нежное, небрежно острый взгляд светлых открытых глаз и сильное выражение маленького пухлого рта.

А младшая, как о ней говорили, сама пылкость; в эту минуту — воплощенное внимание. Кроткое лицо ее рдело, в нем жило выражение непрестанного острого восприятия всего, что говорил капитан.

— Да, я видел кораблекрушения…

Он испытал это в своей жизни, видел страшные картины гибели массы людей, но не стал говорить об этом, а рассказал, как учебный корабль, на котором он плавал, получил пробоину, как спасали людей и что когда уже мостик был в воде и все сошли, то последним спустился в шлюпку капитан.

— Почему же капитан сошел последним? — спросила Саша.

— Капитан всегда сходит с тонущего корабля последним.

— Ах, как это ужасно! Но скажите, почему, почему это так? — вспыхнула младшая сестра. — Неужели так должно быть?..

Хотя сестры выросли в Петербурге и были уже взрослыми девицами, но многое из того, что известно каждому, приводило их в изумление.

— А если бы ваш «Байкал» погиб, вы поступили бы так же? — спросила Катя дрогнувшим голосом.

Только моряк и капитан могут понять, как приятно услышать, когда милые губы впервые произносят название дорогого судна.

— Да, и я должен был сойти последним. — Тут капитан почувствовал, что невольно сказал это с оттенком гордости и хвастовства, хотя и старался казаться серьезным. — Есть капитаны, которые, даже имея возможность спастись, идут со своим кораблем на дно.

«Но как можно? Человек сознательно гибнет? Какая твердость, какая железная воля!» — подумала Катя. Она быстро взглянула в глаза капитана. Оттого, что она впервые в жизни узнала об этом от Невельского, и оттого, что он говорил это так гордо, ей казалось, что он сам готов на такой поступок, если его «Байкал» пойдет на дно. Никогда бы не пришло ей в голову ничего подобного, и никогда не слыхала она о том, что капитан сходит последним или гибнет.

— Какое высокое благородство! — сказала она, когда Невельской уехал. — Ты понимаешь, Саша, как это возвышенно, какой в этом глубокий смысл, какое рыцарство!

— Да, это правда!

— Мы вечно слышим о благородстве, но пока что я привыкла видеть за мою маленькую жизнь вне стен института, что важные люди всегда избегают опасности и все находят это естественным…

— Вы знаете, я слышала мнение, что открытие господина Невельского имеет огромное значение, но оно, как, оказывается, говорят все ученые, уже невозможно, — заявила Варвара Григорьевна своим племянницам поздно вечером, после длительных бесед о чем-то со Струве, Пехтерем и другими гостями, которые за последнее время неохотно слушали рассказы Невельского.

— Что значит невозможно? — удивилась Катя.

— Не знаю, мой друг! Это загадка науки. Мне кажется, ты много теряешь в обществе, отдавая такое внимание его рассказам. Должна сказать вам, что открытие господина Невельского недостаточно обосновано научно.

— Кто это говорит? Тетя, тетечка, да возможно ли? Это, право, смешно!

— Господин Ахтэ сам восхищен его подвигами, но он говорит, что другие утверждают и указывают, как это ненаучно. Ученые доказывают обратное, и господин Невельской не смеет опровергнуть лучшие умы человечества.

Вчера Струве как-то иронически заметил о Невельском: «Наш Генаша что-то не явился сегодня…» «Наш Генаша! — подумала Катя. — Неужели общество, которое с таким восторгом встречало господина Невельского, лгало, лицемерило?» Катя вспомнила общий подъем, когда приехал капитан в дворянское собрание, и сказала об этом тете.

— Ах, мой друг, тут была дань Николай Николаевичу. Но, мне кажется, если открытие ошибочно, это и его просчет! Пока все молчат, но говорят, что оплошность может обнаружиться и назревают события… Конечно, Геннадию Ивановичу опасности никакой, за все ответит Муравьев. Ведь капитан на прекрасном счету в Петербурге, он получил «Байкал» по протекции. Он много лет служил с его высочеством, и ему, конечно, всё простят. Он, конечно, очень мил, но так говорят. Инженер Шварц слыхал, что даже купцы недовольны: мол, капиталы забьем впустую, нет расчета. Что-то такое они говорят…

Катя встревожилась.

«Это низкие сплетни Ахтэ, который ненавидит Геннадия Ивановича! Они не коснутся его», — подумала она. Но ее заботило другое. Невельской смотрел на нее сегодня так, словно хотел сказать что-то очень важное.

Сестры ложились спать. Тускло горел ночник. Ушла горничная.

— Он скоро уезжает, — со вздохом оказала Катя. — Как он странно смотрел на меня сегодня. Как ты думаешь, почему?

— Вот видишь, ты дразнила меня, а сама влюбилась в рябого капитана, — сказала сестра.

— Он не рябой… Подумаешь, две-три маленькие рябинки. Рябой — это вон, как говорит наша Авдотья, такой изъеденный сплошь, конопатый.

Слухи о том, что открытие Невельского неверно, дошли и до Муравьева.

— Откуда, что — не могу понять. Какая-то ерунда, — сказал он Зарину. — Если бы знал, забил бы провокатора в колодки. Не знаю, почему вдруг стали сомневаться в открытии Невельского, ссылаются на ученые авторитеты…

Наступило рождество, все ездили в собор, и Муравьев опять делал вид, что молится истово, а возвратившись домой после обедни, уверял Невельского, что бога нет.

Начались балы. Элиз дала свой последний концерт в дворянском собрании и уехала из Иркутска. Предстоял концерт недавно приехавшего флорентийского артиста Горзанни, во всех домах — елки, готовились домашние спектакли. Катя и Саша уже разучили роли. У Волконских готовили сцены из «Ревизора» и из новой пьесы Кукольника[82].

Глава тридцать третья
ЗИМОЙ

«Перед отъездом я должен объясниться, — размышлял Невельской, прогуливаясь в меховой шинели по берегу Ангары. — Открыто признаться ей… И сказать Варваре Григорьевне и Владимиру Николаевичу. Будь что, будет. Более я не в силах скрывать и противиться чувствам…»

Временами ему казалось, что он не смеет просить руки Екатерины Ивановны, что он слишком стар для нее, разница между ними почти пятнадцать лет, думал, что напрасно осуждал Молчанова, сам ведь старше его.

«И все же я не могу не сказать, что люблю… И тогда уж поеду в Аян, в пустыню! Завтра увижу ее. А послезавтра поеду к ним и скажу все. Я должен так поступить. Я не смею не сделать этого. Долг мой обязывает меня. Как знать, может быть, я встречу сочувствие! А впрочем…» Он не представлял ясно, что ждет его, каков может быть ответ.

Он остановился над обрывом и осмотрелся. Иркутск необычайно нравился ему. Зима стояла, как и всегда в том краю, суровая и солнечная. Сегодня ударил тот крепкий сибирский мороз, когда птица мерзнет на лету, снег сух и жёсток, вокруг все бело. Дыхание валит клубами. Лошади белы, люди в мохнатой курже, над Ангарой — легкая синяя дымка; главы соборов скрылись в ней, и только кресты горят на солнце. В воздухе тишина, дома в снегу, они как бы зарылись в сугробы, на тумбах белые шапки.

Со своих крыш, заваленных толстым слоем снега, Иркутск тысячами труб гонит стоймя, прямо в небо, столбы белого дыма, и по тому, что они толсты, видно, как по градуснику, какой силы мороз сегодня. Воздух редкий и колючий, как крепкий табак, так что курить не хочется, пока не войдешь в теплое помещение, а солнце светит ярко, как светит оно только в Сибири, и за две-три версты слышно, как скрипят и поют на белоснежных улицах города и на Ангаре полозья тяжело груженных саней и как где-то в далеком тумане кашляют, и покрикивают возницы. Это и есть тот крепкий и здоровый мороз, от которого, по мнению сибиряков, вымерзает всякая зараза и хворь и который, чередуясь с летним сухим жаром, дает в той земле, вместе с чистым таежным воздухом, человеку силу и здоровье.

Морозная, тихая Сибирь напоминала капитану детство в Солигаличске. Здешняя зима той была сродни, хотя и гораздо крепче. На душе у капитана тревожно и радостно.

Может ли быть большим счастье? Капитан никогда не был влюблен, и вот теперь это чувство пришло. На какие бы картины он ни смотрел, о каком бы деле ни думал, он во всем видел Екатерину Ивановну. Ему казалось, что любовь большее счастье, чем открытие новой земли, чем самый отчаянный подвиг… Даже и в сравнение не шло.

«Все равно я благодарен ей за это необычайное чувство, внушенное мне… А ведь тревоги в моем характере».

Как ни расположена была к нему Катя, но он полагал, что еще могут быть самые разнообразные непредвиденные помехи. Он уж написал матери, что любит и хочет просить руки, и со дня на день ждал ответа, и решил, что, если завтра письма не будет, все равно объяснится. Завтра в доме генерал-губернатора — бал, последний бал перед отъездом на океан. Капитан за последние дни не мог ни спать, ни работать как следует…

Внизу под берегом стояли илимки и ангарки — большие крытые лодки, на которых совершаются все великие путешествия по Сибири людьми, совершенно неизвестными, плавающими по рекам до океана, а также вдоль берегов Сибири и на морские острова. Имен этих мореплавателей никто не знает, и никто не представляет даже, сколь труден тысячеверстный путь вниз и вверх по реке, — недаром изобретены народом эти удобные лодки со своеобразными каютами и высокими бортами. Лодки вытащены перед ледоходом на берег и теперь занесены снегом, снаружи остались лишь их мачты да острые носы. Кое-где целые баржи торчали из сугробов.

Заскрипели полозья; мимо капитана ехал какой-то сибиряк с ружьем в санях, с плечами, заросшими толстыми белыми прядями инея. Он поклонился капитану, снял шапку, да так и не надевал ее, проезжая по направлению к ограде губернаторского сада, за которой виднелись раскидистые голоствольные деревья, тоже в снегу и в инее. Окна нижнего этажа дворца обмерзли сегодня дослепу. У форточек настыл лед и навис иней, похожий на связки толстой белой бечевы или на клубки белой шерсти.

Часовой в длинной мохнатой шубе, с огромным выбеленным лбом и с такой же грудью постукивал нога об ногу в окаменевших валенках около полосатой будки. У входа во дворец стояли двое часовых с ружьями. На их шинелях белый иней в виде пелерин, а кокарды похожи на круглые куски льда. Сегодня здесь сменялись караульные через каждые четверть часа, но чтобы вид был у дворца — шуб не надевали.

Капитан прошел в город, вышел опять на берег реки, посмотрел в ту сторону, где за горами был Байкал. Так ему и не удалось съездить на священное сибирское озеро, которое тут все звали морем. Само слово «Байкал» стало ему давно родным и близким.

Невельской вернулся поздно. Огромный дворец казался пустым. Слабые огни горят лишь в некоторых комнатах. При их свете едва можно различить мебель, портреты. На высокие окна падают тени лиственниц.

В эту пору не спит только один Николай Николаевич да его адъютанты и охрана.

Невельскому нравился этот дом, он казался ему последним замком на самом крайнем Востоке.

С юных лет он зачитывался морскими романами, потом Вальтером Скоттом. Не начитайся он про пиратов, о том, как вздергивали их на мачтах, быть может, не явился бы в нем интерес и к дальним морским путешествиям, и к открытиям. Может быть, точно так же рассуждал бы и он, как и многие в Петербурге, что, мол, меня никакой Амур не касается, зачем же лезть на рожон.

А еще раньше любил он читать о замках, о рыцарях, о битвах во рвах, и у подъемных мостов, и на стенах замков и воображал себя рыцарем, у которого свой замок и все готово к отражению врага, всюду охрана и часовые следят за подъездами.

В юности Геннадий бывал в Дерпте. В те времена еще не было Пулковской обсерватории, морских кадетов посылали проводить занятия по астрономии в Дерпт, где начал свою деятельность Василий Яковлевич Струве. Там, на холме, рядом с обсерваторией, устроен сарай с продольными щелями в крыше для наводки инструментов, стоявших на каменных тумбах; тут-то и занимались кадеты.

В те годы Геннадий впервые увидел развалины настоящих рыцарских замков. Потом он бывал во Франции, Швеции, Германии, Англии, в сохранившихся замках, на приемах, вместе с Константином.

Дом губернатора, особенно ночью, когда вокруг тишина, представляется ему настоящим замком. Эти толстые стены, своды, арки, лестницы, тайные ходы, охрана. Роскошные залы наверху…

Подземный ход ведет под целым кварталом, не в крепость, правда, а лишь в канцелярию. Есть и другой ход — к Ангаре. Позади дома — толстая стена, разделяющая сад и двор. Оказывается, внутри стены — ход, обширный коридор, ведущий туда, где ночует караульный взвод одного из лучших сибирских батальонов, прозванного в Иркутске муравьевской гвардией. И это на самом деле гвардия — по росту, по выправке, дисциплине. Капитану казалось, что в Муравьеве есть романтический дух.

И весь дворец, уж в самом деле как замок, обнесен стеной, низковатой, конечно. Только на Ангару открыт; к набережной не стена, а изящная чугунная ограда на каменном цоколе.

А вокруг деревянный Иркутск, а дальше хребты, Байкал, леса, Монголия, пустыни. Из глубины тех стран, из Китая, из-за Великой стены сюда, во дворец Николая Николаевича, приезжают гонцы с дипломатической почтой, верховые китайцы и монголы.

У Невельского было одно важное, как ему казалось, дело. Он попросил у адъютанта узнать, можно ли к Николаю Николаевичу.

Офицер вскоре вернулся и сказал, что Муравьев ждет.

— Николай Николаевич, простите меня, но я хочу вторично обратиться к вам. Когда я приехал в Иркутск то вы отбили у меня всякую охоту спрашивать о Бестужеве. Да я и сам был смущен и готов был на самого себя подумать бог знает что, Николай Николаевич. Я встречался с казаками и со здешними купцами. Но я хотел бы также видеть Николая Александровича Бестужева.

— Вы думаете, он знает что-нибудь? — устало спросил Муравьев.

— Конечно! Он не может не знать. Ведь он образованнейший человек, который прекрасно понимает все.

— Он никогда не говорил со мной об этом. Он показывал мне свои записки, и там — ни слова.

— Я уверяю вас, что это ничего не значит. Живя столько лет в Забайкалье, он не мог не заниматься тем, о чем мечтал еще в Петербурге.

Муравьев сощурился.

— Может быть, даже иркутяне не могут быть так нам полезны, как он. Ведь Бестужев и его товарищи замышляли взять Амур, это их давнишняя мечта.

— Откуда вы это знаете? — встрепенулся губернатор. Усталость его как рукой сняло.

— Да ведь Бестужев и Завалишин[83] — моряки, они тысячу раз изучали все эти проблемы. Завалишин преподавал в корпусе, их до сих пор помнит весь флот. Уверяю вас, что у меня нет с ними никакого сговора, ведь мне было двенадцать лет, когда произошло восстание.

— Они госу-дарствен-ные преступники, Геннадий Иванович!

— Николай Николаевич, — волнуясь, приговаривал Невельской, и руки его забегали по чернильницам и по гусиным перьям. — Я не прошу вас сделать это сейчас. Но если буду жив, здоров, то хотел бы встретиться, возвратись с Амура. Я не жду, что он мне откроет средства от всех невзгод, но мы с вами должны по крупице собирать все, что может пригодиться, от всех — от простолюдинов, от казаков, от купчишек, от ссыльных. Да, наконец, поговорите вы с ним сами.

— Нельзя, — отрезал Муравьев. И добавил мягче: — При первой возможности я воспользуюсь вашим советом, но не сейчас.

— Я ничего особенного не жду! Но беседа с ним…

— Я понимаю. А какие планы они связывали с Амуром?

— Я не знаю политической стороны дела.

«Вот тебе и замок, — думал капитан, спускаясь по лестнице. — Стоит мне подумать о Николае Николаевиче с благоговением, как обязательно он ляпнет что-нибудь, случится какая-нибудь неприятность. Опять подозрения у него мелькнули: откуда, мол, мне все это известно? Да мало ли что мне известно бывает, как и любому смертному. И что он делает политику из пустого дела!»

Тут Невельской вспомнил про разговоры, которые слыхал у Басниных, что Муравьев хитер, у него свободно живут лишь те ссыльные, у которых влиятельные родственники в Петербурге. Через них он пользуется поддержкой таких лиц, как министр двора Волконский[84] или как другой их родственник — шеф жандармов Орлов[85], брат которого женат на сестре Марии Николаевны Волконской. Иркутяне уверяли, что ссыльным, жившим в Забайкалье, Муравьев потачек не давал и знал, кому можно сделать послабление, а кого держать крепко, хотя все признавали, что никаких притеснений и придирок от него не бывает.

Невельскому много приходилось слышать в Иркутске разных разговоров, и он отогнал все эти мысли. Решив, что раз нельзя встречаться с Бестужевым, то, конечно, обойдется без него, он подумал, что так, из страха, и отказываемся то от одного, то от другого, сами себе все осложняем, устраиваем затруднения.

Утром прибежал адъютант, поручик Безносиков, и сказал, что губернатор требует Невельского немедленно к себе. По тому, как испуганно смотрел на него Безносиков, ясно было, что произошло что-то неприятное.

Тут же адъютант сказал, что пришла почта.

В кабинете губернатора накаленная печь стучала вьюшкой, а форточка была открыта настежь, и белая пелена мороза врывалась в нее, расстилаясь по стене, тая внизу, у пола. Еще рано. Окна на восток замерзли. Адъютант закрыл форточку. Из другой двери вошел Муравьев. Вид у него встревоженный. Адъютант сразу вышел.

— Геннадий Иванович, только что прибыл курьер из Петербурга. Он доставил императорский указ. Прежде всего — не волнуйтесь. Есть приятная для вас весть. Поздравляю вас с производством в чин капитана второго ранга.

Пока Муравьев это говорил, у Невельского на душе похолодело, но сразу же отлегло.

Муравьев быстро и проницательно взглянул ему в глаза. Взгляд был недобрый.

— Но вы едете не в Аян, а в Петербург. Вас требуют туда немедленно для личных объяснений, со всеми черновыми картами и журналами.

Ток пробежал по нервам капитана. Он в мгновение превратился как бы в сгусток энергии, готовый к борьбе. Муравьев покусал ус. Глаза его сверкали.

— Карты получены и рассмотрены там. Вам не верят и мне тоже. Гиляцкий комитет, созданный по высочайшему повелению, рассмотрел наши рапорты и находит все ваши открытия сомнительными. Мужайтесь, Геннадий Иванович, вы не один.

«Я не смею сделать предложение, — вдруг подумал Невельской. — Милая Екатерина Ивановна, увижу ль я ее еще когда-нибудь?»

— Наш план занятия устьев под ударом, — продолжал Муравьев. Губернатор сам прочел все вслух. Царь повелевал: Охотский порт перевести в Петропавловск, которому быть главным русским портом на Востоке. Камчатка преобразовывалась в отдельную область, губернатором назначался Завойко, казна принимала на себя все расходы, затраченные Компанией на устройство Аяна и аянской дороги. Из Кронштадта в Восточный океан высочайше повелевалось направить крейсера для прекращения насилий, производимых иностранными китобоями. Экспедицию Ахтэ велено не посылать для определения границ, а направить на исследования в Уддский край.

— Это победа, дорогой мой Геннадий Иванович! — значительно заметил Муравьев, оставляя чтение. — Государь согласился, что граница не может идти по хребту!

Офицеры «Байкала» награждались чинами за кругосветный переход, а за опись устьев Амура — чинами и крестами. В этом втором списке награжденных были все, кроме самого капитана.

«Меня лишили чина и ордена», — только сейчас сообразил Невельской. Отлично понимая все, что читает и говорит Муравьев, он в то же время думал о другом: что он теперь не смеет говорить о своем чувстве, раз ему грозит такая опасность.

Невельской, склонив голову и неприязненно щурясь, смотрел на бумаги, и казалось, что видит сквозь них что-то совсем другое.

— Так выезжайте со всеми черновыми картами как можно быстрее! Я пошлю с вами подробное представление о крайней необходимости нынешней же весной занять устье вооруженным десантом и послать туда судно. Я поддержу вас всеми своими силами и средствами, пущу в ход все мои связи. Вы не одиноки, Геннадий Иванович.

— Почему такое недоверие? — пожимая плечами, спросил Невельской.

— Это дело рук Нессельроде! — сказал Муравьев.

— Я готов выехать сегодня же, — ответил Геннадий Иванович и поднял голову. Взор его был открыт. Перед губернатором был совсем другой человек — молодой и сильный.

— Вечером бал, и вы должны присутствовать. Я все обдумаю и напишу письма. После обеда мы с вами еще раз обсудим все. Ведь у нас все готово? Все планы составлены, и мы знаем, чего хотим. Я составлю подробную диспозицию, к кому из моих покровителей и с чем вы обратитесь. А завтра — с богом! Чуть свет — и кони будут готовы.

Муравьев сказал, что его также требуют в Петербург, но что он болен и при всем желании не может выехать.

— Вся надежда на вас, Геннадий Иванович. Прежде всего у нас сильная рука — граф Лев Алексеевич.

Они долго говорили.

Опять Невельской спускался к себе вниз по знакомой лестнице. Прошел через вестибюль, открыл высокую дверь, вошел в просторные, светлые комнаты. «Прощайте мои поездки к Зариным, книги, записки, прощайте мои занятия…»

— Евлампий, складывайся, утром едем в Петербург, — сказал он слуге и стал собираться.

Глава тридцать четвертая
БАЛ

Эта преждевременная чуткость не есть непременно плод опытности. Предвидения и предчувствия будущих шагов жизни даются острым и наблюдательным умам вообще, женским в особенности, часто без опыта, предтечей которому у тонких натур служит инстинкт.

И. Гончаров, «Обрыв».


Бал в доме генерал-губернатора всегда был большим событием в жизни Иркутска.

Плошки осветили колонны над входом, к подъезду стали подкатывать сани, из-под ковров и медвежьих полстей выбирались дамы, девицы, чиновники, военные и богачи. И конечно, в этот праздничный и торжественный час, когда гости подымались по лестнице, убранной парадно и также освещенной плошками, а наверху гремела музыка, никому не приходило в голову, что генерал-губернатора и капитана Невельского, который считался всюду в Иркутске одним из самых близких его любимцев, постигли большие неприятности.

Муравьев нездоров, но отменять бала или не являться на него не пожелал. Весь город ждал этого вечера, и Муравьев решил выйти к гостям.

Некоторое время тому назад, когда у него разболелась печень, он, предвидя возможные события, думал: «Дай бог мне разболеться хорошенько», — но теперь сам не рад. «Хотя, — рассуждал он, — по нынешним временам, если бы я не был болен, так, ей-богу, лучше бы сказаться больным». Он чувствовал, что в Петербурге к нему недоверие, и решил, что сначала поедет туда Невельской. «Он человек быстрый, ловкий, у него есть связи и покровители, да еще характер упрямый и бесстрашие. Я дам ему все карты в руки, и пусть-ка он накинется на них. Я его тут выдержал, как на цепи, а теперь самая пора спустить…»

Однако болезнь давала себя знать. Муравьев старался не подавать виду.

Губернатор и губернаторша встречали гостей. Он — с лицом подурневшим и пожелтевшим, в новеньком мундире со всеми орденами, она — в платье цвета богемского граната, со множеством цветов, почти скрывавших по тогдашней моде ее волосы. Ее белое лицо, как всегда, было спокойно, радостно, а глаза сияли.

Свечи ярко осветили зал, сверкающий от множества хрусталя под потолком и у зеркал на стенах. Все замечали, что сегодня в этом зале появился, кроме обычного портрета Гаврилы Державина, которого вообще в Иркутске считали чуть ли не своим — им сделана надпись на мраморном памятнике Григория Шелихова в Знаменском монастыре, он тут бывал, — еще один, огромный, в тяжелой раме, изображающий государя императора Николая Первого, тоже во весь рост, но еще больше державинского, и рама была массивней, и позолота на ней гуще. Лицо обычное, как на всех портретах, и тут художник особенно не старался, да на лицо мало кто обращал внимание. Но зато выписан был огромный мундир царя, ленты, звезды, ордена русские и иностранные, пуговицы, выпушки и окантовки, и это занимало многих входивших в зал, особенно служивых сибиряков, которые непременно хотели видеть, как у царя обстоит дело по этой части.

Портрет, блестевший свежим маслом и звездами, царствовал над шумной, разнаряженной толпой гостей, и можно было вообразить, что вместе с тем и над всей великой Сибирью.

Муравьев хотя и с прожелтью в физиономии, но весел и бодр, как всегда. Этот новый портрет был его союзником. Он знал, что разит, сбивает с ног своих ненавистников, здешних доносчиков, тайных своих врагов, которые пишут на него доносы и эпиграммы, величая губернатора «чумой родимой стороны», а всех привезенных им чиновников — «навозными». Но теперь этот мундир в золотой раме, с приписанной к нему головой Николая, охранял Муравьева, покровительствовал ему, доказывал, что губернатор настоящий верноподданный.

Муравьеву часто казалось, что за ним следят, особенно теперь, что в его болезни захотят увидеть трусость. Он не желал выдавать ни своих сомнений, ни страданий…

По узкой лестнице подымались сестры Зарины, как называли в Иркутске Катю и Сашу Ельчаниновых. А за ними — дядя и тетя.

— Я никогда не ехала на бал с такой радостью, — говорила сестре Катя в этот день. — Только увидеть, как он взглянет, его лицо, поверь, это высшее счастье, которого я не знала никогда. Услышать, что он будет говорить…

Саша прощала сестре такие разговоры, зная, что Катя фантазерка.

Сестры уже слыхали от дяди, что Геннадию Ивановичу, кажется, придется ехать в Петербург, зачем-то туда его требуют, и, возможно, со дня на день он оставит Иркутск.

В кисее, с бирюзой в ушах и на шее, с голубым веером и розовыми цветами в белокурых волосах, Катя с волнением поднималась по маленьким старинным ступеням, ожидая, что сегодня произойдет что-то очень важное. Она даже не знала, огорчаться или радоваться за господина Невельского, что его призывают в Петербург, туда, где, как сказал дядя, у него друзья и высокие покровители и где его подвиги будут оценены по заслугам.

Увидя в толпе его лицо, она на одно мгновение почувствовала что-то похожее на страх. Он подошел с тревожным и острым взором. Разговор зашел о пустяках. Саша спросила:

— Мы слышали, вы уезжаете в Петербург?

— Да, — ответил капитан растерянно, опасаясь, что захотят услышать объяснения.

Это был первый вопрос за всю его жизнь в Иркутске, на который он не знал, как ответить.

— Когда же? — спросила Саша, глядя на него широко открытыми глазами.

— Утром…

— Так быстро! — с неподдельным огорчением воскликнула Катя. Этого она не ожидала.

Бал начался…

Геннадий Иванович танцевал с Екатериной Ивановной вальс. Мягкая, ласковая, несколько печальная улыбка не сходила с его лица. Музыканты играли все быстрей, все чаще мелькал мимо громадный портрет государева мундира в золотой раме и стена, обсыпанная пылающими свечами и хрусталем. И он и она молчали. Ему многое хотелось сказать, но он не знал, можно ли, смеет ли он это сделать, как начать. Сейчас, под музыку, он чувствовал особенно ясно, какой тяжелый путь предстоит ему, какой крест, может быть, придется нести, возможно разжалование, гибель… Тем прекраснее ему казалась Екатерина Ивановна. Он прощался с ней.

«Милая, любимая Екатерина Ивановна! Я люблю вас больше жизни», — думал он, бережно держа ее руку и чуть касаясь талии.

— Геннадий Иванович, — вдруг заговорила Катя, — скажите мне, почему так быстро все переменилось и вы вдруг решили ехать?

— Меня требуют в Петербург, Екатерина Ивановна…

— Когда же вы будете обратно?

— Я намерен возвратиться как можно скорей.

— Ей казалось, что он волнуется и в то же время как-то странно сух и холоден. «Что все это значит? И смотрит как-то странно».

Музыка стихла. Они остановились, разговаривая, у окна, потом прошли в соседнюю комнату и дальше — в угловую, заставленную кадками с тропическими растениями и цветочными горшками на лесенках.

— Простите меня, Геннадий Иванович, но я вижу, что вы чем-то озабочены…

Она не смела предположить, что у него есть к ней какое-то чувство, что он может быть огорчен разлукой с ней. Самой жаль было, что он уезжает, она чего-то ждала. Ее волновала эта происшедшая в нем перемена.

Он решил, что надо сдержаться, нельзя открывать свои раны. Перед уходом из Петербурга в кругосветное он был откровенен со своей милой племянницей Машей — девицей этого же возраста, рассказал откровенно про все свои неприятности, пожаловался на засилие бюрократов, открыл мечты о будущем, о том, что хочет он для России. Маша — умница, прекрасно учившаяся в Смольном, — ничего не поняла и даже удивилась и расстроилась. Видно, дядя ей показался каким-то странным.

А в зале снова раздался грохот, там грянула музыка, и по паркету заскользили чиновники и застучали дамские каблучки. К Кате подлетел адъютант губернатора, поручик Безносиков. Он записан был на этот танец в ее маленькой книжечке.

Она просила простить, сказала, что дурно себя почувствовала.

— Екатерина Ивановна! — вдруг вспыхнув, сказал Невельской, позабывая все свои намерения. — В Петербурге сомневаются в истинности моего открытия. Меня хотят представить ослушником и преступником, обманувшим государя. Требуют, чтобы я немедленно выехал туда для объяснений. Я еду защитить свою честь и честь Николая Николаевича. — И он стал говорить и говорить, безудержно, страстно, подробно.

Ее щеки быстро покрывал румянец, в голубых глазах появилось такое выражение, словно смысл его слов не сразу становился ей понятен, а ее осеняло постепенно, она как бы рассматривала что-то сквозь прозрачную пелену. Потом в лице ее явилось прежде никогда не виданное им выражение силы и энергии. В этот миг в ней было что-то от еще неуверенной в себе орлицы, которая еще не зная как, но готова, расправив крылья, кинуться на защиту…

Она вспоминала сейчас разговор Ахтэ, Струве, тети, озабоченность дяди… Как скуп он был на слова, когда сказал об отъезде Невельского…

А он думал, как она прекрасна… В зале опять стихла музыка, и потом опять танцевали…

— В Петербурге, вместо того чтобы обрадоваться и гордиться моим открытием, возмутились и решили, видно, наказать за нарушение формальностей. — Он уже не в силах был сдерживаться. — Сегодня пришел царский указ…

При упоминании об императоре она вздрогнула, пугаясь, что капитан может непочтительно отозваться… Он на миг замер, заметив это ее душевное движение, и ничего не сказал.

«Он победит, — думала она. — Да, я чувствовала по его глазам, что произошло несчастье, но никогда бы не могла догадаться. Ах, дядя, как он скрытен!»

По гордому сиянию ее глаз он видел, что Катя волнуется, что она все понимает.

— Геннадий Иванович! — воскликнула она. — Я верю, что перед вами падут все преграды! Вашего открытия не могут не признать.

Снова послышался шум бала.

— Идемте, — весело сказала она, беря его за руку. — Слышите? Мазурка! Сестра ждет вас… Я чувствую себя лучше.


Это было время, когда от умения танцевать часто зависела карьера молодого человека.

Когда Муравьев служил в Вильно и в Варшаве и танцевал там на балах, польки приходили в восторг от этого блестящего офицера. Мазурку он плясал с огнем, сверкая взором, в его молодом и энергичном лице с припухшими глазами и густыми крыльями бровей была для полек какая-то иноземная, темная, смуглая красота, привлекательная своим своеобразием, в нем находили они что-то демоническое, когда он в экстазе падал к ногам дамы.

И вот сегодня, когда оркестр грянул мазурку, он почувствовал, что кровь его закипела и боль исчезла. Правда, теперь он был губернатором и вокруг нет прекрасных полек, перед которыми всегда так хотелось отличиться, чьи взгляды разжигали душу, которые и сами танцуют прекрасно. К тому же тогда ему нравилось танцевать мазурку среди враждебно настроенного народа. Своей мазуркой он разогревал холодные сердца. Все видели, что это настоящий пан, если он так лихо пляшет. Темперамент, ловкость, удаль, жар играющей страсти, плавность, легкость и красота понятны были полякам, ценились ими, и чудный танец располагал, хотя бы ненадолго, их сердца к врагу — русскому офицеру — гораздо сильнее, чем призывы и ласки наместника.

Муравьев, великолепно танцуя мазурку, уверял своих товарищей, что преследует этим цели обрусения и что это почти полицейская мера. И он не стыдился, что стал виленским помещиком, получив имение, конфискованное у одного из участников восстания. Он уверял, что паны — дай им силу и власть — расправились бы не так, согнули бы в бараний рог всю Россию.

Он готов был присвоить вместе с виленским имением и прекрасный танец, и сердца красавиц полек. Но ловкость и страсть, являвшиеся в нем, вызывали к нему лишь симпатию и, как ни странно, располагали самого его к полякам.

Теперь он не смел так танцевать, да уж и росло брюшко, не было той удали. Но закваска еще была.

Когда заиграли мазурку, он сверкнул взором, взметнул брови и с гордым видом провел Марию Николаевну Волконскую мимо жандармского полковника и сибирских миллионеров. Звякнул шпорами, легко понесся на одной ноге. Этот воинственный мужской танец был по его характеру. Он вдруг картинно пал перед бывшей княгиней на колено, расправляя усы и вскинув завитую голову. Потом движения его смирились. Он более делал вид, что отчаянно танцует, чем танцевал на самом деле. Он лишь делал намеки на движения мазурки, но плавно и ритмично. Он помнил, губернатору можно есть и пить сколько хочет, можно играть в карты, но танцевать слишком пылко не следует. Он остепенился, помня, что смолоду танцами делают карьеру, а в его возрасте и положении этими же танцами можно все испортить. С него было достаточно. Он все же бросил вызов своим врагам, показал, что никого не боится, что по-прежнему почтителен к жене опального князя и открывает в паре с ней мазурку.

А капитан тоже пал на колено, кружа свою даму, и даже гордой Саше казалось в этот миг, что сестра права: в самом деле, он не мал, а, напротив, почти богатырь.

Муравьев заметил радость капитана, и у губернатора опять мелькнула мысль, что он славный малый. Кажется, не понимает, на что идет…

…При разъезде Катя задержалась у выхода из залы.

— Что ты ждешь? — подошла к ней сестра.

— Я никого не жду, — пожала та полуголыми плечами.

— Ты так волнуешься сегодня, я вижу…

Подошел Невельской. Саша оставила их. Ее окружили молодые люди.

— Прощайте, Геннадий Иванович, — сказала Катя капитану. — Помните, что я желаю вам счастья и буду молиться за вас.

Она подала руку, взгляд ее на мгновение задержался на его глазах, потом вежливо улыбнулась, приседая.

В душе она желала ему счастья, верила в его победу, а у самой, когда она покидала бал, на душе стало так пусто, что захотелось горько заплакать.

Губернатор подошел к печальному, растерянному капитану, повел его к себе во внутренние комнаты. Они выпили бутылку шампанского и опять говорили о делах. Вскоре капитан ушел к себе.

Чуть свет зазвенели колокольчики.

— Ну, благословись, Геннадий Иванович, посидим перед дорогой, — сказал слуга.

Вынесли чемоданы. На мороз проводить Невельского вышел Муравьев. Губернатор не спал в эту ночь. Он отослал адъютанта. Рядом лишь часовые и кучер.

Губернатор и капитан говорили по-французски.

— Так держитесь крепко, Геннадий Иванович. Напор будет сильный. Не поддавайтесь ни на какие уловки. Помните, что я всегда с вами и граф Лев Алексеевич поддержит нас. А если через месяц я выздоровлю, бог даст, отправлюсь в Питер, как там того желают!

Невельской не садился в кошевку. Он стоял, опустив руки. Ход мыслей его примерно был таков, как и при первой встрече с Муравьевым в Иркутске; в эти дни губернатор выказал мужество и высокое благородство. Но почему же он тогда не хочет плюнуть на ложное дело?! Тем более следует отказаться от окольных путей. Какой благородный человек будет искать их! Он желал, чтобы Муравьев был бы во всем честен и прям, хотел бы любить его, верить в него, как в свой идеал.

— Николай Николаевич, — с чувством вымолвил Невельской. Он был пьян и от разговора с Екатериной Ивановной, и от вина, и от сознания того, что идет чуть не на гибель и не боится, потому что ради великого дела.

И все время помнил Екатерину Ивановну; все разговоры с ней сегодня, ее лицо, руки, взгляды так и шли чередой в его памяти, о чем бы он ни думал.

— Николай Николаевич, — чуть не в слезах повторил он, — мы не можем действовать полумерами. Мы — великий народ! Россия и на Тихом океане должна выступить, как ей подобает, смело заявить о себе, ее величие нас обязывает. Глупо говорить об этом, хвалить самих себя, но на прощание не смею удержаться… Николай Николаевич, в Портсмуте адмирал за столом сказал мне, что он юношей был под Лейпцигом и видел, что там русские гренадеры, как он сказал, маршировали колоннами навстречу верной смерти. Я, зная, что это говорит чуть ли не враг России, разволновался, мне горло сжало… Он сказал, что на всю жизнь это запомнил и сохранил уважение… Он старый человек, сказал искренне… Его положение исключает ложь. Он видел нашу кровь… А мы с вами… Простите, я люблю вас, я хочу сказать… У нас были примеры, Суворов… Да что говорить, тысячи примеров безумной отваги, подвигов… Отец Марии Николаевны вывел детей перед фронтом, когда солдаты дрогнули… Если бы этих примеров не было, если бы не были великим народом, смели бы действовать полумерами. Но мы не смеем, если хотим быть русскими!..

Муравьев стоял грустный. Боль схватила его с новой силой. Навязчивая мысль, что в Петербурге могут наплести бог знает что, не давала покоя.

«Уметь погибать — это еще не означает величия, — подумал он. — Русские все гибнут, и гибнут во имя величия, а живут другие…»

«Русский человек еще не живет, — вспомнил он фразу из какой-то статьи Белинского, — а только запасается средствами на жизнь…»

Невельской немного подождал. Ему, при всей его нервности, и не нужен был сейчас ответ губернатора. Он сказал, что хотел, что следовало выложить на прощание.

Капитан улыбнулся.

— Прощайте, Николай Николаевич.

— Прощайте… Так помните, на вас вся надежда. Если провал — все гибнет…

Они обнялись и поцеловались.

— Ну, с богом.

Колокольчики зазвенели. Впереди была вся Россия: тысячи верст при сильном морозе — путь большой и страшный.

«Прощай, Иркутск, — подумал капитан, когда сани съехали на Ангару и стал виден город. — Веселье и балы, все пролетело как сон… Милый город…»

В предрассветных сумерках видны стали главы иркутских церквей.

«Милая Екатерина Ивановна, — размышлял он. — Да, я люблю ее». Звуки мазурки еще гремели в его голове, мелькали платья, цветы…

Сани мчались по Ангаре, отходя от берега, а Иркутск становился все шире и шире, ряды его домов охватывали все большее пространство справа и слева, а вдали выступали все новые и новые строения. Небо бледнело, кое-где зажигались огоньки. Наступало хмурое утро. Мороз крепчал, и невозможно было не закрывать лица.

Вскоре переехали через реку и поднялись на другой берег. Сани мчались вдоль Ангары. Начался московский тракт. Теперь далеко виднелись тучные сопки в снегу, с целыми стенами вдоль реки из сплошных скал.

Вспомнилось, как подъезжал к Иркутску.

«Прощай, весь этот милый, ставший родным край, с Веселой горой, с которой открылся вид на новую жизнь, с прекрасным Иркутском, с необыкновенным Николаем Николаевичем во главе, с полудиким героем и патриотом Маркешкой, с моим «Байкалом», зимующим где-то в глубине снегов и льдов, с его прекрасной гордой командой, Охотск с Лярским, с офицерами, чиновниками, Завойко…» Все стало милым и близким в этот час капитану, согретым и освещенным любовью, сквозь которую он смотрел сейчас на все.

Впереди долгий путь, и там, в конце его, — суровый, холодный Петербург, где люди черствы и строги, где сам он был выучен и вышколен, но где родились и созрели все его смелые замыслы в пору светлой ранней юности…

Часть третья
Петербург

Не от рожденья я таков.

Но я прошел через цензуру

Незабываемых годов.

На всех, рожденных в двадцать пятом

Году и около того,

Отяготел жестокий фатум.

Не выйти нам из-под него.

Я не продам за деньги мненья,

Без крайней нужды не солгу…

Но — гибнуть жертвой убежденья

Я не могу… я не могу…

И. Некрасов, «Человек сороковых годов».

Глава тридцать пятая
РЫЦАРСКИЙ РОД ВРАНГЕЛЕЙ

На запад от Петербурга, за Гатчину, к Нарве, простирались леса, в которых тоже, как в Сибири, водились разные дикие звери, а изредка встречались даже медведи.

Еще дальше на запад места менялись. Там — мызы, кирки, пруды, небольшие поля. Это владения немецких помещиков. Среди полей, на холме, нередко можно увидеть развалины древнего замка. У дорог — длинные, крытые черепицей корчмы.

По дороге в Петербург, в санках с ковром ехал седой, сухой барон в пыжиковой сибирской дохе. На носу у него узкие золотые очки; лицо широкое и жесткое, короткие усы. На облучке — белобровый старик кучер в финской шапке, похожей на ушанку, надетую задом наперед.

Адмирал Фердинанд Петрович Врангель отправился в эту зиму в Петербург почти как частное лицо. Знаменитый исследователь Севера и Аляски ушел в отставку. Несколько месяцев тому назад он подал прошение в Морское министерство, где служил начальником департамента корабельных лесов. Он также оставил пост председателя правления Российско-американской компании, которой отдал много лет своей жизни.

Считалось, что из Морского министерства он ушел из-за несогласий с князем Меншиковым, который всячески ставил ему палки в колеса, обходил старого моряка наградами, а главное, не считался с ним и не обращал внимания на все его представления и проекты.

В Петербурге некоторые лица, знающие все эти дела, говорили, что причина расхождений между Врангелем и Меншиковым гораздо глубже и что у Фердинанда Петровича вообще много неприятностей, что тут замешаны вопросы политические. Но родственники адмирала уверяли, что ему надоела постоянная глухая вражда с ретроградом и немцеедом, поэтому Фердинанд Петрович оставил службу и, предпочитая жить на небольшой доход от имения, уехал к себе в Руиль, в Эстляндию.

Руиль — живописное место. По одну сторону пруда — поля и перелески, избы арендаторов, эстонских крестьян, с соломенными крышами, по другую — мыза помещика с садом и оранжереями.

Врангель жил в Руиле лето и осень, погружаясь в новые для себя интересы и заботы, стараясь повысить доходность имения, подходя к этому широко, со взглядами человека, привыкшего управлять огромными предприятиями. Он применял в своем хозяйстве новейшие научные способы и вел его согласно современным понятиям о правильной эксплуатации и о выгодном сбыте производимых продуктов.

Здесь не было того страха и общего оцепенения, которые царили в Петербурге, где общество было глухо возмущено всем и где нельзя было ничего начать без неприятностей.

Врангель давно не жил в Эстляндии. Россильоны — родственники жены его Елизаветы Васильевны, Швейбы, Гроты, Унгерны, Кайзерлинги, Штакельберги живо втянули его в свой круг.

Иногда приходилось ездить в Ревель, где среди города — крутой укрепленный холм, со средневековыми церквами и башнями, облеплен как бы громоздящимися друг на друга особняками баронов. По обе стороны узких, кривых улочек-лестниц — колоннады, статуи и фронтоны древних гнезд остзейского дворянства. Обрывы холма подперты высочайшими каменными стенами. А вокруг, за стенами Вышгорода, по низине — масса лепившихся друг к другу домов; бедный древний город, населенный эстонцами, и порт с русскими матросами и каторжниками, кирки, кабаки, лавки, кривые улицы, базар.

На Вышгороде в особняках зимами жили эстляндские помещики — потомки ливонских рыцарей. Петербург, Москва и другие города были обширным полем деятельности для этих людей, и почти вся молодежь, воспитанная здесь, проходя через Дерпт, уходила на службу в столицу. Некоторые обретали там вторую родину, становились искренними патриотами России. Но отсюда же выходили жандармы, министры, полицмейстеры, придворные… Цари охотно брали на службу потомков рыцарей, чуждых духу русского народа, которые верно служили лишь короне, как ландскнехты.

В Эстляндии Врангель почувствовал, как много дала ему Россия и как мала и скудна средствами здешняя область и что ему придется привыкать к положению здешнего немца, к маленьким масштабам.

Выборы предводителя эстляндского дворянства, утверждение в должности нового пастора, покупка имения для своего друга Федора Петровича Литке, который по нынешним тревожным временам чувствовал себя не в своей тарелке в Петербурге и на всякий случай решил обзавестись в Эстляндии недвижимостью и сойтись с кругом людей, от которых не будет ни придирок, ни оскорблений, постройка завода для выгонки спирта, чтобы повысить доходы от имения, — таковы были новые обязанности и заботы почтенного моряка, который когда-то описывал Колыму, побережье Ледовитого океана, провел много лет на Аляске. О многих подобных делах он слыхал и прежде, в детстве, но уж почти забыл. Приходилось привыкать. Россия отвергла его, не русские, а правительство…

Врангель понимал прекрасно, что жизнь в обществе эстляндских дворян и в кругу их интересов — это далеко не то, что жизнь и служба в Петербурге. Там провел он лучшие годы своей жизни, свою молодость, там осуществил свои мечты. Он любил русские книги, а со своим самым близким другом Литке переписывался только по-русски.

Врангель часто говорил, что русские не только крепостные, что среди крестьян много деятельных и относительно свободных людей, что русские — особенно на севере, на юге и в Сибири — там, где нет помещиков, — люди дела, настойчивые, терпеливые, что это народ будущего.

В Эстляндии Врангель старался исполнять свои новые общественные обязанности так же добросовестно, как и все, что он делал в жизни.

Фердинанд Петрович стал учиться по-эстонски, зная, как важно разговаривать с окружающим народом на родном языке.

Соседям он предложил заняться выгонкой спирта, с тем чтобы сообща сбывать его казне или продавать за границу, имея в виду главным образом отправку его на Аляску, где спирта пьют много. До сих пор там в ходу было виски. Этот напиток добывали у контрабандистов. Врангель полагал, что тысячи три галлонов эстляндского спирта в год Аляска выпьет шутя. Это дало бы доход эстляндским помещикам значительно больший, чем продажа зерна со здешних бедных земель. Кроме того, в колониях будет вытесняться иностранная контрабандная торговля и под этим предлогом можно искать делу правительственной поддержки.

До сих пор все шло благополучно и развивалось правильно. Василий Степанович Завойко, женатый на племяннице Фердинанда Петровича, должен был стать главным управителем Аляски. Этот шаг давно готовил Фердинанд Петрович. Завойко мог бы дать ход торговле спиртом и крепкой рукой пресечь там всякую контрабанду американцев. Но тут произошло неожиданное событие — Муравьев переманил Завойко.

По нынешним временам вообще нельзя ничего сделать положительного. Все заглушено, во всем неясность. Будем думать о куске хлеба для себя, если правительству не нужна никакая деятельность!

Когда Врангель проехал Нарву и навстречу вместо эстонцев стали попадаться русские мужики, и по-другому заговорили сменные ямщики, да еще запели свои разудалые песни, и почувствовалась Россия, близость Петербурга, старые обиды вновь зашевелились в сердце адмирала. Он снова, со всей силой темперамента, входил мысленно в круг привычных интересов, и предстоящие хлопоты и неприятности в Петербурге встали перед ним во весь рост, а дела в Эстляндии показались ничтожными.

Он всегда был так щедро награжден, так обласкан… Что вдруг случилось? Из-за чего все рухнуло? Трудно было бы сразу ответить! Дело не только в Меншикове… Но как бы то ни было, влияние Врангеля на Компанию сохранилось, оно все еще огромно, хоть он и ушел с поста председателя. Он знал, что компанейские дела будут решаться по его совету.

В Петербурге ждал его старый друг и приятель Федор Петрович Литке. Месяц тому назад Литке побывал в своем только что приобретенном имении Авандус по соседству с Руилем. Найти и купить его помогли родственники Врангеля. Пока что Фердинанд Петрович взял на себя управление Авандусом.

Литке закончил воспитание великого князя. Его бывший ученик женился и вскоре вступит в должность, станет управлять Морским министерством, а сам Федор Петрович все еще без места.

Авандус — прекрасное имение с огромным озером, на котором Литке хочет завести шлюпку, чтобы на старости лет, когда окажется не нужен в Петербурге, — а он чувствует, что это скоро будет, — не забывать моря и морскую жизнь.

Возвратившись из Авандуса в Петербург, Литке уже успел за месяц написать своему другу кучу писем. Он писал через каждые два дня, не дожидаясь отхода почты на Ревель. Ему тоскливо…

В Петербурге также ждали Фердинанда Петровича старые друзья: Гесс, Гофман, Струве, Гельмерсен[86], старый товарищ Анжу[87] и Врангели: брат Вильгельм — генерал, племянник Гильом и вся семья покойного Егора. Все дела вел Гильом, энергичный, умный, исполнительный. Он очень всполошился нынче. Конечно, дела неприятные, и положение у Гильома трудное.

…Раннее детство Врангель провел в Эстляндии. Когда его спрашивали: «Кем ты будешь, Фердичка?» — мальчик отвечал гордо: «Я пойду в дальний мир с луком и стрелами!»

Это был пылкий и умный мальчик, очень чувствительный и добрый.

Ему было десять лет, когда его родители умерли, а имение было продано. Детей разобрали родственники, но вскоре Фердинанда отвезли в Петербург и отдали в морской кадетский корпус.

В классе с ним оказался еще один Врангель — Вильгельм, о существовании которого он до сих пор даже не знал, так как род Врангелей вообще очень велик; ветви, его есть в Швеции, в Пруссии, а в России Врангелей особенно много.

Фердинанд и Вильгельм сдружились на всю жизнь. У Вильгельма был брат Георг, или, как звали его по-русски, Егор, впоследствии Егор Егорович, который спустя много лет стал профессором русского права и уехал преподавать в Казань. Там он женился на дочери одного из казанских профессоров.

Фердинанд, уже будучи морским офицером, поехал в экспедицию на Колыму, в тот «дальний мир», куда он с детства стремился; по дороге заезжал в Казань и был очень радушно принят.

Вильгельм и Георг приходились Фердинанду отдаленными родственниками, но он всю жизнь был очень дружен и близок с ними.

Фердинанд стал адмиралом, всемирно известным путешественником, его родной брат Георг, когда-то оставшийся с ним вместе без средств и без поместья, — генералом и владельцем огромного имения на Украине, а однокашник и друг по корпусу Вильгельм, или, как называли его свои, Вильгеля, — адмиралом, начальником маяков и начальником гидрографических работ на южном побережье Балтийского моря.

А другой Георг — не родной брат — Егор Егорович умер в 1841 году, но не в Казани, а в Петербурге, будучи уже профессором права в университете и воспитателем наследника престола Александра Николаевича.

И вот тут-то оказалось после его смерти, что большая семья профессора осталась без средств. Заботу об этих Врангелях взял на себя Фердинанд.

Вскоре одна из дочерей покойного Георга вышла замуж за морского офицера Василия Завойко, с которым познакомилась на балу в доме дядюшки за два года перед этим, где присутствовали офицеры, уходившие на восток.

Завойко был на отличном счету у Фердинанда Петровича. В свое время его рекомендовал граф Гейден, слово которого было законом в морском ведомстве.

Василий Степанович Завойко — участник Наваринского сражения, замечательный практик, сильный и расторопный офицер… Куда его? Дядя решил, что такой создан для колонии. Завойко не знал по-французски, да и по-русски писал плохо. Он и воспитывался не в Петербурге, в морском корпусе, а в Черноморских морских классах. Но, по мнению Фердинанда Петровича, это не беда. Завойко обладал многими бесценными качествами, которые проявил, будучи дважды в кругосветных путешествиях, один раз с самим Врангелем. Василий Степанович тверд духом, исполнителен, практически находчив, даже изворотлив. Врангель считал его настоящим русским человеком и охотно им руководил. Он решил, что в колониях Завойко гору своротит, ведь там не надо делать карьеру, разговаривая по-французски. Дядя прочил Василию Степановичу великую будущность.

Для начала он предложил ему маленькую должность — заведовать факторией Российско-американской компании в Охотске.

Среди родственников было много разговоров о назначении Завойко. Теперь Василий Степанович становился кормильцем большой осиротевшей семьи Егора Егоровича. Расчет Фердинанда был таков: честный и верный Завойко в Охотске должен присмотреться к делам, а потом, со временем, стать управителем всех колоний. Он будет кормить семью брата, а Компания получит администратора, русское имя которого не даст повода для кривотолков.

Врангель, как обычно в те времена, был убежден, что в деле может быть порядок только в том случае, если главным правителем станет свой человек, которому можно доверять. Он был уверен, что через несколько лет Завойко окажется на этой должности.

Служба в колонии была выгодной, там платили больше и давались лишние чины, а это имело огромное значение для семьи Георга. Завойко отчетливо понимал, чего от него хотят, и готов был не посрамить дядюшку.

«Дорогие дяденька и тетенька, — писал он с дороги, — вы нам с Юленькой как родные отец и мать, и мы вам вечно за это благодарны и целуем ручки».

Переводом фактории в Аян, постройкой новой аянской дороги и всей своей службой Завойко доказал, что он именно такой человек, каким его хотел видеть дядя.

Теперь Завойко был на отличном счету в Компании. Он много лет трудился не покладая рук и с замечательным самоотвержением и изворотливостью исполнял все, что желал дядя; он стал капитаном первого ранга, и уж все было готово, чтобы назначить его главным правителем всех американских колоний России в Ново-Архангельск, на место Тебенькова, которого в своей среде Врангели звали кулаком.

Любовь, которую выражали в своих письмах к дядюшке супруги Завойко, глубоко трогала склонного к сентиментальности Фердинанда. Ему приятно было сознавать себя покровителем этой семьи. Врангель как бы выполнял свой патриотический долг, не замыкаясь в кругу своих друзей — петербургских эстляндцев.

Но теперь Завойко огорчил дядю. Он спутал все его расчеты… Появился Муравьев, увидал в нем дельного человека и забрал.

…Семья покойного Георга жила на Грязной улице в доме департамента корабельных лесов.

— Дорогой Фердинанд, — с гордо поднятой головой сказала дрогнувшим голосом Прасковья, вдова покойного Егора, и, наклонившись, в то время как адмирал целовал ее руку, поцеловала его в голову.

У Прасковьи властный вид. Она от природы гордая женщина, да еще переняла от немецких баронесс манеру держаться, говорить кратко и смотреть в глаза, немного таращась. Правда, иногда бабушку Прасковью, что называется, прорывало, и она, так же как и баронессы между собой, любила наговориться всласть.

— Дядя, как мы рады! — ласково улыбаясь и приседая, вымолвили две девицы с выразительными глазами.

Маленькое торжество встречи доставляло радость и семье Егора, и самому Фердинанду. Катенька и Варенька поднесли дяденьке, для него и для тетеньки Елизаветы, маленькие подарки — очень мило вышитые вещицы; младший племянник Егор представил написанный отчет о том, как он учился за все месяцы с начала занятий, и показал тетради, учебники и письменный стол. На вопрос, кем он будет, Егор, краснея, признался, что хочет быть ученым и исследователем.

Врангель знал — это очень способный мальчик.

Мать с гордостью смотрела на детей, чувствуя, что вырастила их именно такими, какими приятно видеть дядюшке.

Конечно, Прасковья не вытерпела и заговорила о Завойко. Ей приятно было сообщить, что зять будет адмиралом и губернатором Камчатки и получит десять тысяч серебром жалованья, что Муравьев от него без ума, обласкал, сразу при первом знакомстве был откровенен, обедал с ним. Василий Степанович в дядюшке души не чает, они с Юленькой вечно благодарны ему и что если он уйдет из Компании, то надеется, что дядя благословит его. И что у них в Аяне нынче чудный урожай картофеля и они сами копали землю, а Муравьев и вся его свита ужасно удивлялись.

— А какие у них дети, какие дети! — воскликнула Прасковья. — Юленька пишет, что так любят разводить цветы, пошли в дедушку. Это в них от покойного Егора. Юленька пишет, что старший — вылитый Егор Егорович…

Сейчас ей хотелось уверить Фердинанда Петровича, что дети Завойко не в отца, а в покойного Егора Егоровича, что они такие же прилежные, так же делают грядочки…

Приехал старший племянник, Гильом, как звали его свои, или Василий Егорович, как назывался он на службе; он всегда представлялся дяде самым замечательным из всех родственников. Русский со стороны матери, но настоящий петербургский немец по духу — сочетание необычайно удачное для деловой жизни.

Гильом высок ростом, рыжеват, со скуластым лицом, длинным, слегка вздернутым, носом, болезненно бледен, едок, раздражителен. Ему недавно исполнилось тридцать три года. Он не женат, страдает припадками и жестокими головными болями.

В делах он очень точен и аккуратен, и на него Фердинанд Петрович мог вполне положиться.

Гильом кинулся на шею к дядюшке.

Взгляд Фердинанда сух и холоден, хотя сердце тронуто.

Адмирал невысок ростом, с прямой спиной и высокой грудью, с крепкой упрямой широкой шеей, с седыми бровями и красным лицом, всегда выражавшим решимость и строгость. Смолоду Фердинанд был отличным фехтовальщиком, и во всей его фигуре до сих пор сохранилось что-то такое, отчего казалось, что дядюшка, вот так выпятив грудь, поскачет на полусогнутых ногах взад и вперед со шпагой в руках и начнет наносить удары метко, ловко, сохраняя на лице выражение строгой, холодной решимости… Он и осматривал многочисленную семью родственников, как довольный своими учениками учитель фехтования, который каждому из них со временем может смело дать шпагу в руки. Это все были его любимцы, ради которых он часто забывал свой любимый «дальний мир». И в то же время семья Завойко и Егора была его резервом, питомником отличных деятелей для Компании в будущем.

После обеда разговор шел в кабинете, где стояло два письменных стола: Гильома и его брата, мальчика Егора. Молодой барон рассказал об интригах против Компании, о делах в Географическом обществе; там тоже составилась оппозиция, недовольны Федором Петровичем Литке, интрига инспирируется Министерством внутренних дел.

Старый почтенный адмирал слушал молча, не одергивая Гильома. А тот понимал это по-своему: молчание — знак согласия.

Гилюля вел разговор умело, пробуждая в дядюшке старые обиды, теперь уж не к одному князю Меншикову:

— Сейчас они попытаются раздуть что угодно, в том числе, я думаю, и открытие Невельского, если узнают о нем… Но откровенно скажу вам, дядюшка, что все-таки эта мнимая доступность амурских устьев представляется мне какой-то загадкой.

— Почему же загадкой? — снисходительно улыбаясь, спросил Врангель.

Невельской был учеником Литке и, кажется, не имел отношения к этой толпе крикунов из Географического общества, где верховодили какие-то братья Малютины.

— Согласитесь, дядюшка, что ведь все было начато Завойко. Он послал этим летом в лиман Орлова. Мы не дали довести ему все до конца… А здесь все толкуется по-своему, с тайным умыслом. Князь Меншиков делает из этого целую манифестацию в пику нам и всей Компании, изощряется в русоперстве и упоминает при этом ваше доброе имя, дядюшка.

Глаза адмирала загорелись злым огоньком, светлые, почти выцветшие, они обрели блеск стекла. Гильом задел его за живое… Врангель ненавидел Меншикова и считал его способным на любую гадость.

Гильом сказал, что Компанию винят в небрежности: мол, по ее вине до сих пор устье Амура закрыто якобы благодаря пренебрежению немцев к развитию Сибири и Аляски, что, дескать, «лютеранам» дороги лишь личные выгоды, а колонии пренебрежены, зря убиты будто бы огромные деньги на разные паллиативные средства, тогда как Компания давно могла все открыть и возить товары по Амуру, что экспедиция Гаврилова была отправлена кое-как, для отвода глаз, что Компания пляшет под дудку Нессельроде…

— А русоперы впитывают все это, как губки, и разносят сплетни по Петербургу.

— Но ведь я сам дал Невельскому карту Гаврилова! — сказал Врангель. — Я помог ему, открыл секретное дело, чего не смел делать под страхом ответственности!

— Может быть, на это как раз и рассчитывали, когда подослали к нам Невельского. Да, дядюшка, все было подстроено! Так же сфабриковано, как процесс Петрашевского. Завойко уверяет, что Невельской привез с описи копию карты Гаврилова… Я сразу же подумал: нет ли тут провокации? Говорят же, что весь процесс Петрашевского дутый. Не есть ли и это открытие дело рук Перовского и Меншикова? Взяли карту, подставили ложные цифры и для обвинения немцев объявили об открытии! А Невельской — игрушка в их руках, так же, возможно, как и Муравьев…

Гильом говорил невероятные вещи, но они походили на правду. Действительно, у нас в Петербурге именно так принято действовать, вот этакими хитростями, с необычайной изобретательностью, надо отдать справедливость.

«Какая мерзость!» — подумал Фердинанд Петрович.

— Я понимаю Завойко, — продолжал Гильом, — ему должно быть очень обидно. Но именно он может и должен вывести все на чистую воду. Его имя…

Врангель, гордо подняв свою седую голову, заходил по кабинету. «Да, Завойко… Он честен, прям. Уж он ударит в лоб смело, по-русски… Имя его вне подозрений… Но в то же время как-то трудно поверить, что Невельской подослан, ведь он ученик Литке… Возможно, конечно, что хотят захватить Амур, ищут лишь предлога…» Но это опять не вязалось с тем, что Врангель узнал как величайшую тайну недавно в Эстляндии.

Фердинанду Петровичу сказали под большим секретом, что существует тайное соглашение между Россией и Англией, по которому русские не должны ступить ни одного шага в Азии далее того места, где стоят сейчас.

Врангель опять вспомнил последнее письмо Завойко. Тот писал как-то странно, кратко, что вход в Амур оказался хорош, но по письму выходило, что с Невельским он как бы даже совсем не говорил.

Адмирал, зная осторожность Завойко, еще тогда подумал, что Василий Степанович, видно, сдерживается, старается писать о Невельском как можно короче… Конечно, он оскорблен…

«Во всяком случае, нельзя ставить под сомнение многолетнюю деятельность Завойко, а следует повременить и проверить все как следует».

Гильом сказал, что у Компании запросили мнение и объяснения. Правление дало ответ, что верит предыдущим исследованиям, что нужно видеть новые карты и все сличить. Ожидались черновые карты Невельского, и в самом скором времени прибудет он сам.

— А вы знаете, дядя, есть просьба Муравьева назначить Невельского к нему, — сказал Гильом с таким выражением, словно в этом таилась большая опасность.

Адмирал снова быстро заходил по комнате, словно готовый выхватить шпагу и скакать, скакать, нанося удары…

«Невельской опять пойдет на Амур! Конечно, вместо того чтобы проверить его, все подтвердится им самим. А Завойко и Компания — в стороне. Ловок Муравьев, нечего сказать! Василий Степанович легко согласился перейти к нему. Но будет ли прок? Не раскается ли он когда-нибудь? Не проклянет ли тот час, когда ушел из Компании?»

— Открытие Невельского надо проверить, — сказал дядюшка, — возможно, что тут не так все просто.

Врангель решил поговорить с Литке, а тот пусть узнает все. Действительно, что-то странное… Впрочем, как знал Врангель, бывают ошибки ученых и, конечно, бывают неожиданные открытия, но нельзя ставить под удар Компанию и честнейшего Завойко.

Фердинанд Петрович еще в позапрошлом году говорил о Невельском с Литке. Федор Петрович отозвался о нем прекрасно, утверждая, что это благородный человек, аристократ до мозга костей, настоящий молодой ученый и что Николай Николаевич Муравьев готов ему покровительствовать из самых благородных и высоких побуждений.

Врангель и Литке дружили всю жизнь, но не навязывали друг другу своих мнений. Фердинанд Петрович вполне доверял другу, хотя намерения Невельского ему не понравились еще тогда…

Но теперь он готов был держаться совершенно иного мнения о Невельском. По рассказам Гильома тот представлялся в непривлекательном виде.

Врангель знал, что в его положении нельзя поддаваться страстям; он, как старый адмирал и ученый, обязан решить все по совести, согласно интересам науки. Если Невельской в самом деле нашел вход в реку, то нужна проверка. Но и в таком случае Врангель не был бы в восторге от неприятного для него открытия, которое произошло как-то странно.

Есть ли пролив между материком и Сахалином, доступен ли Амур — оба эти открытия должна проверить Компания посредством людей, знающих тот край. Лучше всего поручить Завойко, он прекрасно распорядится. И нельзя позволить оскорблять Завойко. Сам того не желая, адмирал чувствовал — он помог Невельскому унизить Компанию, умалить значение долголетних трудов Василия Степановича.

«Но кто знал, кто знал!»

— Возможно, устье в самом деле доступно? А? Вот что! — вдруг быстро сказал старый Врангель.

— Ах, дядя! — в отчаянии воскликнул молодой барон. — Ну этого никак не может быть! За две недели они осмотрели лиман, площадь которого равна нескольким тысячам миль, и доказывают совершенную нелепость, будто Сахалин — остров…

— Ты думаешь?

— Да, да…

Врангель задумался и потом тихо, но значительно вымолвил:

— Все надо проверить… Откроется истина, и будет восстановлен престиж Компании…

О Невельском он решил поговорить еще с Политковским. Слишком доверяться нельзя. Конечно, ученые открытия так не делаются! Гильом прав.

…Гилюля недаром представлялся Фердинанду Петровичу самой замечательной личностью из всех молодых Врангелей. Девятнадцати лет от роду он поступил к дядюшке в департамент корабельных лесов, двадцати одного года стал столоначальником, в двадцать пять по совету Фердинанда Петровича, который желал, чтобы родные его не только служили, но и были бы деятелями, приносили бы пользу государству своей ученостью, составил труд «История законодательства о лесах в России», который был напечатан. После этого Василий Егорович пошел в гору.

Теперь, после того как дядя ушел из Морского министерства, Гильома назначили на его место начальником департамента. И здесь, при покровительстве дядюшки он стал одним из пяти членов главного правления.

Если Завойко был своим человеком в колониях, то в Петербурге таким же был Гильом. Со временем Гильом стал бы председателем, а Завойко правителем в Ситхе; Фердинанд Петрович мог бы быть спокоен.

…Врангель много лет был главным правителем колоний на Аляске. Считалось, что это был золотой век Аляски. Добыча росла, дивиденды повышались.

Врангель с удовольствием жил в своем «дальнем мире», о котором он мечтал когда-то. Казалось бы, лучшего нечего и желать.

Впоследствии Врангель стал председателем Компании в Петербурге. Тут, в столице, он вскоре понял, что аляскинские дела идут не так благополучно, как всем кажется. Он попытался исправить положение, посылал туда людей, старался завести там собственное судостроение — там построили эллинг, — но всего этого оказалось недостаточно.

Адмирал почувствовал свое бессилие. Что бы он ни пытался сделать, все упиралось в какую-то стенку.

Протестовать, действовать решительно он не смел, помня, в какое время живет. К тому же за ним были грехи. У него, как и у Литке, были друзья среди участников тайного общества, которые подняли восстание четырнадцатого декабря на Сенатской площади.

Ход дел Компании в Петербурге считался вполне удовлетворительным, так как пайщики получали дивиденды, как обычно, а это было мерилом. Но сам-то Врангель видел к чему идет Компания. Наступал век общего бурного развития. Торговцы и промышленники западных стран являлись на всех морях. Америка быстро развивалась и становилась первоклассной державой. В заокеанских колониях Франции и Англии строились города, проводились дороги. Из Европы хлынули переселенцы в Америку, Австралию, Канаду, Африку. Европейцы получили право торговать в Китае, в Шанхай и Кантон приходили целые флоты их судов с товарами.

А Российско-американская компания даже не смела явиться ни в один порт соседнего Китая, чтобы продать там те товары, которые Китай покупал издревле. Чтобы продать морских котиков китайцам, нужно было переправить их через океан, в Охотск, оттуда в Якутск, а уж из Якутска в Кяхту. Это было позором России.

Врангель составил проект так называемой шанхайской экспедиции. Он просил правительство добиться разрешения для Компании продавать котиков в Шанхае или Кантоне, чтобы туда в год могли приходить одно или два компанейских судна. Но даже в этом было отказано. Врангель ушел с поста председателя.

Причиной был не только провал шанхайской экспедиции, а общий застой дела в колониях. Аляска среди развивающегося мира оставалась каким-то оазисом со старосветскими обычаями.

Врангель не желал, чтобы порочилось его доброе имя ученого, известного всему миру. Он стыдился стоять во главе Компании и находил позорной, отсталой политику правительства, не решавшегося поддерживать ее интересы. Хотя в солдатской песне и пелось, что «наша матушка Расея всему свету голова», но на самом деле было совсем не так, и стоило что-либо предложить, как правительственные бюрократы с презрением все отстраняли. Только для акционеров дела Компании шли хорошо. Врангель устранился, чтобы не позориться. Но, находя негодной политику правительства, он все же не намерен был отказываться от того, что давало ему средства. Протестуя против недостатков в колониях и против устаревшей политики, он не мог не жить за счет этой политики и привычно рассчитывал на дивиденды, которые получались с аляскинских и сибирских промыслов, управляемых устаревшими способами.

Сживаясь с эстляндскими помещиками, он все более смотрел на свой «дальний мир» как на предмет получения привычных выгод. Этот мир по-прежнему был дорог старому адмиралу, он вспоминал свою милую далекую Аляску, алеутов-охотников и колошей — своих добрых знакомых. У него в Руиле была великолепная коллекция предметов быта, костюмов, произведений искусства народов «дальнего мира» — изделий из кости, гениально изображающих то сутулого и плосколицего русского чиновника в мундире, с прической, то собак на бегу, оленью нарту с богатым чукчей, то медведей…

Все это воспоминания о былом… А нынче даже такой пустяк, как посылка судна в Китай, вызвал неудовольствие! Врангель чувствовал себя обиженным и непонятым…

И вот, когда Врангель ушел в отставку, Гильом оказался действительно неоценимо драгоценной фигурой. Председателем правления стал Политковский, а Гилюля — членом главного правления.

Молодой барон Врангель сразу сумел поставить себя.

Ход дел, непростительный для Компании, во главе которой стоит ученый, адмирал, был вполне простителен, когда ее возглавляли Гильом и Владимир Гаврилович. И в то же время все члены правления, служащие, акционеры и сам новый председатель Политковский отлично понимали, что если Василий Егорович на чем-либо настаивает или что-то защищает, то это мнение не только его, но и достопочтенного Фердинанда Петровича, который стоит за его спиной и по-прежнему служит Компании своими знаниями и советами. Считалось в Петербурге, что только один Фердинанд Петрович по-настоящему знает постановку дела в колониях. При этом упоминалось про золотой век…

Политковский не смел сделать ни единого важного шага, не посоветовавшись с Гильомом, и часто обращался с письмами к самому Фердинанду Петровичу.

Многочисленные Врангели и их друзья были акционерами Компании, и если бы Владимир Гаврилович и захотел поступать по-своему, он не смог бы. Но он и не хотел этого.

Так, несмотря на уход адмирала с поста главного директора, семья Врангелей сохранила все свое влияние в Компании и в то же время имя славного адмирала было вне опасности.

Потихоньку говорили, что Врангель оскорблен, что у нас не ценят ученых. Иностранцы, в том числе известные ученые, считали Врангеля крупнейшим из современных русских деятелей науки, ушедшим из-за несогласия с политикой русского правительства. Они видели в его уходе еще один признак надвигавшейся на Россию катастрофы.

…По нынешним временам Врангель не противился уходу Завойко. Фердинанд Петрович видел, что вопрос этот очень волнует всю семью Егора, что эти деликатные люди, конечно, хотят объяснить, сколь это важно для них, и в то же время понимают, как это щекотливо… И Завойко, хоть и пишет: «Как я, дядюшка, связан с Компанией честным словом, но как я есть императорский офицер, то не могу отказаться от чина адмирала», но он, конечно, тоже обеспокоен.

Гильом, волнуясь, рассказывал, что Муравьев обещает Завойко десять тысяч серебром в год. Врангель слушал с чуть заметной улыбкой.

Из писем Завойко, самого Муравьева, а также якутского комиссионера Компании он знал об успехе Завойко, о том, что генерал-губернатор в восторге от него. Это, конечно, успех самого Врангеля, его выбор. Муравьев умен и честен, пишет в Руиль, обращается почтительно к старому адмиралу, несмотря на то, что тот не у дел… Но странно как-то получается, что все неприятности связаны с именем этого Муравьева…

Гилюля не мог не волноваться. Мать и сестры теперь целиком переходили на иждивение Завойко. Семья уже давно жила на средства Василия Степановича, правда частично, но он давал больше половины того, что расходовали.

Врангель еще в Руиле много думал обо всем этом. Василий Степанович очень нужен Компании. Но очевидно, что его не удержишь, да и не следует удерживать; хочет быть адмиралом, так пусть будет.

Врангель уже не стал говорить, как он рассчитывал на Василия Степановича, когда вместе с соседями и родственниками собирался продавать на Аляску ежегодно несколько тысяч галлонов эстляндского спирта. Ведь на теперешнего правителя Тебенькова нельзя надеяться, он вдруг упрется, понесет какую-нибудь чушь. Адмирал не говорил об этом Гильому из деликатности, чтобы не обидеть его, не показать, как Завойко спутал его карты, как вообще они — молодежь — считаются только с собой; а не со стариками.

Денежные дела сильно заботили Врангеля. Тут вся надежда на торговлю спиртом. Он просил Гильома выяснить, как обстоят дела с пошлинами, если спирт вывозить за границу.

Фердинанд Петрович и Гильом говорили между собой совершенно откровенно о делах, которые сулили выгоды им и их родственникам. Так обычно рассуждали в те времена и в правительстве и в Компании. К этому привык Врангель за долгие годы службы. Всякое дело рассматривалось акционерами с позиций личной выгоды. Гильом не сразу заговорил о спирте. Но вопрос этот он великолепно подготовил, все изучил, уже узнал о пошлинах, о возможном фрахте судов.

Гилюля сказал, что вместе с Политковским он обстоятельно обсудил, как отправлять спирт в колонии…

— Аляска была и останется, дядюшка, нашим рынком! Но, — тонко улыбнувшись, вымолвил он, — с назначением Завойко мы приобретаем Камчатку. Муравьев хочет загнать туда десять тысяч солдат. Десять тысяч солдат — сколько же бутылок спирта за год? На каждого солдата хотя бы по нескольку бутылок! Убытки, которые мы несем от того, что Завойко не едет в Ново-Архангельск, мы возместим.

Гильом даже высчитал, сколько понадобится бочек, где их выгоднее покупать… Он утверждал, что все члены главного правления, кажется, согласны. Кроме Куприянова…

Говорили о том, что Тебеньков — плохой правитель колоний, а его помощник Розенберг — сущий жулик и проходимец, кажется, продал американцам на прииски продовольствие, назначенное для индейцев и колошей, и там люди перемерли с голоду, а Тебеньков не может с ним ничего поделать, и что вряд ли вообще сумеет он устроить как следует со спиртом. Тут уж больше надежды на Завойко.

Дядя полагал, что Розенберг сбывает муку в Калифорнию на новые золотые прииски и поэтому на Аляске стало так плохо. Помянули о миссионере Иннокентии; тот писал адмиралу, жаловался на беспорядки в колониях, усиленно подчеркивал, что присылают служащих одних лютеран, да еще добавил в скобках — «зверей».

— Тоже немцеед оказался наш достопочтенный Иннокентий! — иронически молвил Гильом.

Молодой Врангель приготовил дядюшке еще один сюрприз. Фердинанду Петровичу назначалась пожизненная пенсия от Компании в две тысячи рублей серебром в год… Пока еще не утверждено, ожидается собрание акционеров… Гилюля предполагал, что опять неприятности будут, Куприянов вылезет с глупостями, хотя против пенсии даже он не протестует. Признает заслуги адмирала.

Фердинанд Петрович почувствовал глубокую благодарность к Гилюле, который так заботился о нем.

«Я не зря покровительствовал ему, — подумал Врангель, — я верно разглядел в нем будущего деятеля… Все подготовил — и торговлю спиртом, и пенсию…»

Чем отвратительней был окружающий мир, тем приятней сознавать, что ты у надежных друзей, у милых, преданных родственников, в этой уютной, чистой квартире…

Жаль только, очень жаль, что честь и славу древнего рыцарского рода поддерживаешь с таким трудом, что бюрократы и приказные теснят и, чтобы добыть себе средства к существованию, Врангелям приходится торговать спиртом!

Глава тридцать шестая
ЗАМЕРЗШЕЕ ОКНО

По дороге, размышляя о делах, Невельской решил, что не надо торопиться. Разжаловать успеют! Нечего пороть горячку…

В Петербурге должны судить петрашевцев. Хорошо, если бы процесс поскорее прошел… Пусть уляжется…

Жаль было, что верста за верстой Иркутск становился все дальше, хотелось бы к нему, а не от него. Уже теперь временами тоскливо. Обратно погоню, если все будет благополучно…

Он имел время подумать и поглядеть со стороны на все, что произошло. Каждый миг отдалял его от Екатерины Ивановны. Она весела, пляшет; пропляшут теперь до великого поста. Он ясно представлял всех ее кавалеров, веселую молодежь: Пехтеря-Риши, Пестерева, инженеров… «Там радость, оживление. А я? Из-за чего я еду? Из-за того, что так ясно. Еще дал слово отстаивать проект о Камчатке! А можно бы не ездить… Я бы уже мчался в Якутск, по Лене… А тут висит надо мной топор, жизнь мою ломают, я не посмел объясниться… Она ангел чистый, я ей благодарен буду вечно, но как знать, что будет… Беда ждет меня впереди, но беда может быть сзади, кругом беда… Да еще явись немедленно! Стриженая девка косы не заплетет, а ты будь в Питере… Нет, я не стану спешить… Пусть они там беснуются!»

По своему любопытству он, утром ли, когда бьет лютый мороз и все вокруг как залито молоком, вечером ли — на станциях, скинув доху, а иногда и шинель, в одном мундире, сидя с мужиками, расспрашивал их про жизнь. Здешние все хвалили землю.

— Земля-то хороша… — был один ответ.

— Земли-то много…

Такую дорогу может снести лишь человек с железным здоровьем, который не боится в одном мундире стоять на морозе, не обедавши ехать целый день после того, как утром наелся мяса, выпил водки… А вечером — борщ с мясом или пельмени… И так день за днем, день за днем…

Он наслышался по дороге про богатейшую жизнь на казачьей линии… Ему говорили, что можно ехать через Ялуторовск и Екатеринбург, а можно через казачьи станицы на Оренбург.

«На Екатеринбург путь короче… Но я так обратно поеду, — решил он, — быть не может, чтобы разжаловали. Не верю! Думать не хочу! Впрочем, загадывать не смею…»

От Омска капитан поехал другой, дальней дорогой на Оренбург. Леша Бутаков[88] должен быть там, вернуться с Аральского моря.

«Лешка, Лешка! — вспомнил он своего старого товарища по корпусу. — Где-то ты сейчас, нашел ли устье Амударьи, описал ли ты Арал? Как он рвался туда, безумный искатель путей в Азию…»

Пошли станицы, богатые скотом и хлебом. Такой стране нужны пути — моря, реки, океан… Теперь, когда Федор Петрович доказал, что вдоль берегов Сибири плаванье невозможно и дальше Новой Земли прохода для судов нет и быть не может, — Амур, Амур нужен и гавани на Тихом океане, южнее его устья. Как Николай Николаевич не понимает! Умный человек, а слышать не хочет. Дураку простительно. Дурак считает дураками тех, кто не походит на него, а себя умным человеком. С дурака спроса нет! А Николай Николаевич? И вот я должен защищать Камчатку и все полумеры! Что же, буду, раз дал слово!

В голове его все время звучал какой-то мотив… Это Екатерина Ивановна играла. Мотив веселый, напоминающий поначалу о беззаботной юности. Ясно помнилось, как она играла, как была весела и беззаботна… Но вдруг ее руки стали медлительней. Ворвалась другая тема — раздумья. Катя взглянула как-то значительней, словно, разговаривая с ним этими звуками, желала объясниться, сказать, что все не так просто, как кажется, и не так весело, есть много, много серьезного. А тема мысли все глубже и глубже, и все больше у нее ответвлений, и все благородней она и страстней. Звуки растут, растут куда-то ввысь… И опять нежно-веселое легкомыслие… И еще страстнее и серьезнее отзвук. И вот обе темы сплетаются. И чем больше красок, веселья, радости у одной, тем серьезнее, проникновеннее, глубже звучит другая…

Это любовь! Вдруг ритм шагов, какого-то танца, обе, кажется, счастливо шагают по жизни… Одна все время возбуждает другую.

И вот первая стала нежно-задумчивой, а вторая, в бурном порыве, страстной, бешеной… Но первая тоже слышна ясно и отчетливо…

Геннадий Иванович стал думать, что у Бетховена есть отзвук для всякого чувства, для каждого человека, и так люди будут ощущать из поколения в поколение. Сейчас в снежном поле, где вокруг все бело — небо тоже бело, и лес бел, в один тон с полем, — ему пришло в голову, что, быть может, совсем не то писано Бетховеном, что почувствовал он, слушая Екатерину Ивановну… Точно так же можно совершить открытие в физике, в географии, в социологии, цель которого узка, но в нем выразится весь человек, и ему он отдаст всего себя. И такое открытие будет верно, совершенно, и, может быть, тогда люди последующих поколений найдут в нем ответы на свои вопросы… Оно будет служить таким целям, о которых открыватель и не предполагал.

— Я знаю, что мое открытие невелико, — сказал он однажды Екатерине Ивановне. — Другое дело, что значение этого может быть огромно, настолько огромно, что я сам еще этого не осознаю, а лишь предчувствую. Но это уж не я, не мое… Мой только первый шаг, я начал. Теперь все зависит от людей, как это говорят, от общества.

— Но разве вы не в обществе? — отозвалась она.

«Да, она тысячу раз права, разве я не в обществе? Разве я не должен добиваться?..»

Он опять вспоминал ее лицо, руки, то играющие на рояле, то сложенные вместе, когда она смеялась, мысленно любовался ее глазами, вспоминая все оттенки тех чувств, что владели ею, — то отзывчивость, то нежную лукавость, пристальность взгляда… В ее взоре отзвук на все, она всегда полна чувств.

«Зачем я уехал? За коим чертом я выбрал еще дальнюю дорогу? Из трусости? Уж коли ехать, то как можно быстрее. Чего ждать? Прямо надо лезть к зверю в берлогу… Но как бы я желал бросить все, вернуться, пасть к ее ногам… Ну да, я в обществе, я плоть от плоти, кровь от крови, таков же, как все… Но все трусы, и я тоже… Неужели несчастье ждет меня?»

Тем прекраснее казалась ему Екатерина Ивановна, она сама как музыка Бетховена. «Может быть, я напрасно не объяснился? Она бы сказала «нет», и я уехал бы… Знал, что не смею надеяться, и все! Но если она меня любит, то будет душой со мной… Но если она не любит, а просто чувствует ко мне уважение? Впрочем, чушь, что только не лезет нынче в голову. Если не любит, то я не смею даже о ней мечтать…»

Капитан уж ни о чем не расспрашивал мужиков, сидя по утрам за миской с пельменями. Сибирь больше не существовала для него, она, кажется, осточертела, он ничего не видел больше… Он гнал ямщиков, спеша как можно скорее приехать в Оренбург, миновать эту дальнюю, им самим избранную дорогу.

В Оренбурге, узнав, что Леши нет, что тот уехал в Питер, он даже обрадовался… Можно было не задерживаться… И он погнал перекладных дальше, спеша наверстать упущенные дни. И рад был, что едет один, что можно думать, сколько хочет, о чем угодно.

Из Петербурга дошли газеты. Напечатан приговор Петрашевскому и его товарищам. Александра в списке нет! Слава богу!

Сороковой день в пути. Каждый день — стужа, мороз пробивает сквозь шубу, чем дальше на север — дни короче. Едешь дольше, чем плывешь через Атлантический океан… Спишь — бьет головой о кузов. Бреешься, моешься на станциях наскоро, куски глотаешь, не жуя как следует, как голодный волк. Сам удивляешься, как все сходит, другой давно бы сдох.

Проснешься — небо полно звезд. Вспомнишь, как подъезжал к Иркутску, ночь на Веселой горе, и разберет: почувствуешь свое одиночество, кажешься сам себе какой-то гончей собакой, а не человеком, всю жизнь тебя носит, где только не был… До каких пор? Сорок дней коротаешь в думах, ждешь, вспоминаешь…

Подъезжая к столице, капитан решил, что к Мише сразу не заедет, после. К братцу на службу — ведь его утром нет дома… Да нет уж, увижусь после. Правда, с братцем стоило бы поговорить, ведь он служит в инспекторском департаменте Морского министерства, через его стол идут все назначения, все наказания, он все знает… Ну что за трусость!

Под утро, в темноте, проехали Царское село. Капитан дремал…

На подъезде к Питеру послышался барабанный бой… Распахнувши воротник, увидел он вдали на знакомом плацу серые ряды солдат, по очереди вздымавших палки.

Ямщик перекрестился.

— Нынче строгости! — хрипло и невесело заметил он, видя, что и капитан всполошился.

Сани подъезжали к серым солдатским рядам. Барабанный бой внезапно прервался.

«Отхаживают! — подумал капитан. — Знакомая картина!»

Вскоре в барабаны ударили снова. Потом бой их стал удаляться.

«Николай Николаевич нынче тоже забил несколько человек!»

За заставой кибитка перегнала конногвардейцев, ехавших шагом по два в ряд. Розовый свет случайного луча, вырвавшегося сквозь муть неба, заиграл на их касках. У сытых коней екали селезенки, и длинные тела их, казалось, прогибались под тяжестью огромных всадников.

Капитан заехал к родным, наскоро переоделся, пообедал. Выйдя, взял вейку-финна.

— На Английскую набережную! — приказал он.

…Питер в снегу, как в горностаевой мантии… Дальше, мимо угла Сената, вейка вылетел на набережную, и перед капитаном открылась Нева во льду.

Небо низкое, вернее, не видно никакого неба, а всюду одна мгла. Вверх она густеет, а по сторонам, там, где прозрачно, все серо — и дома, и лед, и суда. Только чернеет гранит над Невой, чуть-чуть гнется вдоль реки его толстая лента.

Сквозь мглу на противоположном берегу в слабой синеве отчетливо проступают башня обсерватории, фронтоны и колоннады зданий Академии наук, кадетского корпуса и горного института. От мороза и мглы вид их кажется еще строже и стройнее.

Вмерзшие в лед, стоят суда с голыми голубыми мачтами и редкими реями. Суда и под тем и под этим берегом, а возле здания биржи — целый лес мачт набился в Малую Невку. Там зимует торговый флот.

Напротив корпуса, у стенки, — трехмачтовая шхуна без рей.

Корпус — родной, здесь учился, прошла целая жизнь. Шхуна тоже родная: кадетом совершал на ней первое плавание, на ней чуть не утонул и об этом рассказывал Екатерине Ивановне, да, кажется, еще лишнего прибавил.

Тут все холодное и величественное, но все родное: суда, здания, дом Морского министерства, Адмиралтейство, верфи. Перед капитаном явилась вся его былая жизнь. Вид суровый и торжественный необычайно действовал на душу, лечил ее, встряхивал, напоминал о долге. От сознания, что всего этого можно лишиться навсегда, казалось, что тут особенно торжественно и хорошо. Какие счастливые люди живут в этом мире, все, кому не грозит разжалование!

А на берегу слева — тесно, один к другому — особняки Английской набережной, гнезда русской аристократии; и богачей, торговавших за морем или пришлых из-за моря. Но как-то невольно бросилось в глаза, что ведь все, что он видит, все это сейчас стихло, замерзло, замерло. Огромное количество судов без движения, а людей — без дела. И в Кронштадте то же самое в эту пору: флот замерз, в Военной и Купеческой гаванях полно судов, полузанесенных снегом. Матросы учатся шагистике, строю, но не потому, что надо, они все знают давно, тысячу раз делали прием «вперед коли, назад прикладом бей!», а чтобы без дела не сидеть. Офицеры ждут субботы, чтобы с вечера уехать в Питер, тянут время и скучают. Вечерами в собрании и по домам жарят в карты, в бильярд. В хорошую погоду, которая тут редка, выйдут прогуляться в новеньких шинелях по «бархатной» стороне.

И вспомнил капитан незамерзающие порты Англии, бухту Рио, Вальпарайсо, Гавайи… Английский флот вечно в движении, в связях с колониями…

«А тут… замерзшее окно в Европу!» — подумал капитан.

Он вспомнил, как в сорок первом году в Кронштадте торжественно освящали памятник Петру, как стоял он в колонне перед зданием коменданта крепости, в саду, напротив Военной гавани, когда пал чехол и явилась огромная могучая фигура с подзорной трубой в руке. Открылась надпись на памятнике: «Оборону сего места… держать, не щадя живота».

Тогда трепет охватил все его тело… Как бы он хотел, чтобы для России открылся еще один выход в мир, оборону которого тоже надо держать… но от кого оборонять? От кого сначала? Здесь, в твердыне флота, созданной Петром, приходится принимать первый бой…

В Морском министерстве дежурный офицер сказал, что князь нездоров, дома. Его светлость повелел, как только Невельской прибудет, немедленно препроводить к нему. Невельской и обрадовался и озаботился.

На крыше одного из широких зданий с колоннадой, которое походило на дворец, явился силуэт ангела с крестом. Это английская церковь. Она на самом видном месте набережной — не доезжая трехэтажного особняка начальника Главного морского штаба.

Капитана провели в небольшой сад, вернее, во двор, обсаженный деревьями и обнесенный высокой стеной. Далее — через полуарку — в узкий длинный проезд и на задний двор. Капитан увидел белый каменный каретник с красными щитами нескольких ворот, а налево опять арку в узкий сводчатый каменный коридор и высокие двери в конюшни. Тут манеж — полукруглые окна в соседний двор, светло. Тяжело дышат и пофыркивают тучные, сытые лошади. Отдельно — лечебница, светлая зала с окнами под потолком.

«Ну, приехал, сунул голову в петлю! Господи благослови! А то ждешь и дрожишь, как тать под фуркой».

Князь Меншиков — очень высокий, сухой, с острым лицом, с коротко остриженными седыми усами, в длинной теплой куртке, совершенно неморского вида, со множеством карманов, — извинился, что не подает руки и не поднялся с табурета. Пахло карболкой. В станке между четырех белых столбов, вздрагивая, кося глазами, висел на ремнях огромный орловский жеребец, топорща толстую губу в черных редких волосах. Конюхи бинтовали ему ногу.

— Ну, вояжер, только что прибыл? Ты, кстати, очень нужен, — заговорил Меншиков. — Письмо от генерала? Ну как ты с ним? Карты? Это тоже нужно. Ну как погода по Сибири? Говорят, там кони скачут по триста верст в сутки. Я вчера читал в «Ведомостях». Почитай вчерашний нумер, правда ли все, что там написано?

Князь не стал брать пакеты и велел положить их на столик.

Невельской почувствовал, что князь в отличном состоянии духа и благорасположен к нему. Здесь, кажется, не существовало той бури страха, что пригнула всю Россию. Меншиков спокоен по-прежнему.

Князь коротко спросил про исследования, про лиман и пролив, про карты, все ли тут и привез ли Невельской черновые. Время от времени он обращался к конюхам и делал им замечания. Когда больная нога была забинтована, ремни опустили. Князь поднялся, похлопал жеребца по тучной гибкой спине в яблоках, погладил ему гриву, ласково тронул морду и черные безволосые ноздри.

— Нравится тебе этот жеребец?

— Превосходный, ваша светлость! — быстро ответил Невельской, чувствуя, что надо держать ухо востро.

Князь сразу поставил его на прежнее место рядового офицера, словно Невельской не был ни исследователем, ни открывателем. За последние два года капитан уже поотвык от всего этого, и на душе у него шевельнулось неприятное чувство. Но он постарался укротить себя и уверить, что нечего донкихотствовать.

— А ты любишь лошадей? — осведомился князь.

Царь звал всех на «ты», и точно так же разговаривал с любезными ему подчиненными Меншиков.

— Очень, ваша светлость! Как известно, слабость всех моряков — верховая езда.

Он не мог сказать ничего более приятного князю, про которого враг его, военный министр Чернышев, пустил слух, будто бы он совсем не бывает на судах и даже не знает, что такое брамсель. А тут моряк, да еще вернувшийся из кругосветного, видит в его слабости свойство настоящего моряка.

Меншиков вымыл руки и взял письмо Муравьева.

— Ну, пойдем и займемся делами, — сказал он, прочитавши.

Написано было основательно, но и хлопоты предстояли немалые.

Невельской нравился князю еще и прежде. Карты привезены, все было сделано как следует.

Вопрос серьезный. Дело, конечно, не только в Амуре, эта проблема стала предметом разногласий двух придворных партий, и уступать нельзя.

Князю редко когда приходилось испытывать такие неприятности, как из-за открытия Невельского. И хотя он не любил волнений и людей, их производящих, но теперь этот офицер казался куда приятнее, чем прежде, когда он собирался в свое путешествие. Немало претерпев из-за его подвигов, князь невольно проникся к нему уважением. Меншиков ждал ободряющих объяснений и доказательств для подтверждения своей правоты в споре с противной партией в правительстве и получал их сейчас.

— Государь весьма доволен смелым твоим поступком и прощает тебя за самовольную опись. Он гордится, что это открытие, совершено русским… Его величество великий князь Константин Николаевич ждет тебя с нетерпением, он принял в тебе участие…

Невельской, все время ожидавший, что с него еще потребуют объяснений, был тронут и почувствовал прилив горячей благодарности к царю.

И в то же мгновение он вспомнил своих друзей — Кузьмина и Баласогло. Князь заметил его смущение. Он провел Невельского в комнаты, а сам ушел переодеваться.

Через полчаса капитан был приглашен в кабинет. Меншиков тщательно и с большим интересом рассмотрел карты.

— Так вы с Муравьевым полагаете, что Амур в следующую навигацию следует занять десантом в семьдесят человек?

— Да, ваша светлость, семьдесят человек вполне достаточно!

— Сколькими же сотнями обойдетесь вы с Муравьевым, чтобы завоевать Китай? — взглянув светлыми, выцветшими глазами, спросил князь и чуть усмехнулся в пегие усы.

— Ваша светлость, там не Китай, и мы не завоеватели, — ответил Невельской. — Нам не придется стрелять, а китайцы станут соседями и лишь будут рады. Гиляки дружественны нам. Они сами предлагали Компании строить редут на их земле. Пушки и ружья мы должны иметь там лишь как средство для устрашения дерзких и отважных китобоев, а не против Китая. Наша сила будет в нашем влиянии на окружающее население, — увлекаясь, заговорил он, — мы поднимем русский флаг и будем исследовать страну. Нужны паровые суда и корвет для охраны побережья и для производства описей и промеров, продовольствие для людей и товары для продажи гилякам. Вот, ваше сиятельство, те способы, которые я осмеливаюсь представить на ваше рассмотрение, с тем чтобы вернуть тот край России… А силой в семьдесят человек мы сможем предотвратить там любое дерзкое покушение.

— А ну, дай вот эту карту… Что это?

Невельской объяснил. Речь дошла до полуострова на реке, и Невельской сказал, что там надо строить батарею, и что полуостров назван именем великого князя.

Меншиков удовлетворенно кивнул головой.

— На устье Амура ты хочешь устроить Кронштадт, Кроншлот и Красную Горку?

— Да, это было бы отлично, ваша светлость!

По сравнению с былыми годами в Невельском заметна перемена: он держался свободнее, говорил смелее и увереннее, судил основательнее и трезвее. И выглядел возмужавшим, крепким. Кажется, становится настоящим капитаном.

Выслушав ответы, Меншиков окончательно повеселел. Он увидел, что в борьбе со старыми противниками им была занята верная позиция, что все представления Муравьева документально обоснованы и подтверждаются.

— Ты отлично сделал, что назвал полуостров именем великого князя, — заметил он и добавил: — Лично я согласен, что устье Амура надо занять в следующую навигацию, а также дать суда и людей, раз открылось, что вход в реку доступен.

Однако были еще разные тайные дела…

Князь помолчал, потом поднял брови и многозначительно продолжал:

— Император тебя простил, но повелел решить вопрос в особом комитете министров. Председатель комитета — Нессельроде. Вот там и будет разбираться все, о чем вы с Муравьевым просите. Ждали карты и тебя для личных объяснений. Так смотри наберись духу? Будет сильное противодействие! Нессельроде уже представил императору доклад, в котором сомневается в истинности твоих открытий, разгорелся сыр-бор, загремели стулья, ты задел авторитеты, наши педанты заскрипели. Основываясь на доводах наших ученых и Компании, канцлер, — продолжал князь саркастически, — выставил против твоих донесений кучу своих бумаг. Азиатский департамент недоволен в свою очередь. А Чернышев рассердился, что ты делал опись, не имея инструкции… В Компании все взбеленились… Все ученые против тебя и считают твое открытие невозможным…

Невельской, уставившись на князя, заморгал часто, словно сильный свет забил ему в глаза. Теперь уж он, кажется, позабыл, что находится в Петербурге, что обстоятельства требуют от него держаться совсем не так, как на корабле или в Иркутске.

— Ваша светлость! — воскликнул он, волнуясь и показывая двумя руками на разложенные по столу карты. — Какие же могут быть доказательства против всего этого? И что значит мнение служащих Компании и каких-то ученых, когда деятели науки — гордость России — благословили меня…

— Кто же это?

— Да его превосходительство граф Федор Петрович Литке… Он всю жизнь говорил о Тихом океане. Тем более теперь, когда он научно доказал, на основании четырех своих экспедиций к Новой Земле, что плавание северным нутом вдоль берегов Сибири невозможно… Его высокопревосходительство Беллинсгаузен[89] вполне был согласен… Анжу… Ваша светлость! Компанией же приказано было доставить для меня байдарку и алеутов в Петропавловск, Фердинанд Петрович Врангель сам написал и дал мне письмо…

Князь даже вздрогнул от неожиданности.

— Врангель? — Светлые глаза его, обычно спокойно-насмешливые, выразили подозрение, которое князь тотчас же погасил, видимо одумавшись, что быть не могло того, что мелькнуло у него в голове…

— Да, ваша светлость… Его превосходительство Фердинанд Петрович Врангель вполне сочувствовал нам… Я был у него перед уходом…

Невельской рассказал о встрече со старым адмиралом.

— Ну, ты не особенно доверяй его сочувствию, — сказал князь, — тут, кстати, дело далеко не в одних служащих Компании, как тебе кажется! Ведь Врангель нынче не у дел. Занялся сельским хозяйством…

Князь усмехнулся в усы.

«Что он говорит? — подумал Невельской. — Он, кажется, доволен. Да перед Фердинандом Петровичем преклоняется вся Россия, весь флот!»

— Ты только наберись терпения и не волнуйся прежде времени, — заметил князь. — Я вижу, что ты вспыхнул. Дело серьезное, и надо действовать спокойно.

Он мог бы сказать, что его самого винят в том, что он покровительствует ослушникам в своем ведомстве.

— Значит, пока ты был в плавании, наша Русско-немец… то бишь Русско-американская компания переменила свой взгляд… Как видно, у тебя завелись там недруги…

Снова обратились к картам. Невельской стал развивать свою теорию о том, что надо занять Сахалин и гавани южнее устья, но Меншиков ответил, что об этом рано заикаться, а то можно провалить все дело…

— А знаешь ли ты, что Бутаков нынче описал Аральское море и устье Амударьи?

— Да, ваше сиятельство, я ехал через Оренбург и слышал.

— И его и твое открытие — все в пику Нессельроде. Граф ведь твердит, что мы европейцы и в Азии нам делать нечего… Словом, через несколько дней ты предстанешь перед комитетом министров и сможешь выложить все самому графу. Но помни, что делу встретится огромное противодействие. В комитете только мы с Перовским будем отстаивать тебя, поэтому будь смел и тверд. Чернышев и слышать не хочет об Амуре. Берг и Сенявин — члены комитета… Да поменьше надейся на Врангеля…

Невельской стоял и слушал подробные наставления князя, чуть склонив голову, с выражением упрямства, глаза его горели. Уж чего-чего, а недоверия ученых он не ожидал. Он думал, не открыть ли князю все, не рассказать ли, что Врангель сам показал секретные карты Гаврилова, чем очень помог… Он ведь от души пожелал успеха. Тут какая-то ложь! Но он не желал подводить Врангеля…

— Ты будешь у его высочества?

— Непременно, ваша светлость! Почту за величайшее счастье.

— Его высочество желает тебя видеть, но сегодня уезжает в Кронштадт и вернется завтра вечером. А сейчас поезжайте к Льву Алексеевичу Перовскому, — сказал князь, переходя на «вы». — Повторите ему все, что вы тут мне говорили, и скажите, что все карты у меня и я их рассмотрел и согласен с ними. Лев Алексеевич следил за вашим плаванием и будет рад вас видеть. Ему многое бывает известно, — значительно сказал Меншиков. — Он будет руководить вами. Да прошу вас сегодня ко мне отобедать, — добавил князь по-французски, делая вид, что хочет встать на своих больных ногах, и протягивая руку капитану. — Так поезжайте к нему прямо домой, и немедля!

«Смелым бог владеет! — подумал капитан, сильно приободренный князем и его любезным приглашением. — К Перовскому! Но, слава богу, значит, для меня, кажется, пока все благополучно».

Выйдя из дворца на набережную, он вспомнил совет губернатора, как говорить с Перовским, на какой струне играть.

Вот так, возвратившись из Сибири, почувствовал он, что тут кругом партии, личности, борьба, у каждого свои цели и интересы и что от него еще будут требовать неприязни к тому, кто до сих пор был приятен и дорог, и приязни к тому, кого он терпеть не мог, что мало открыть устье Амура там, на Востоке, куда труднее открыть его здесь, что тут действительно, может быть, как-то нелепо говорить о южных гаванях… Интересы морские здесь непонятны!

Но счастье, что Константин здесь. Он помнит и покровительствует!

«А Врангель ушел! У нас не берегут моряков. Вечное пренебрежение морским ведомством! Всегда мы на положении пасынков! Позор! Нет у нас интереса к морю! Черт знает что, губим то, что есть… Судим о России, как о сухопутной стране… Моря боимся, когда без моря мы ничто… Я не смею сказать морскому министру о гаванях, без которых Россия жить не сможет. В Петербурге, хотя город этот потому и построен тут, чтобы быть приморским и служить морю, меньше всего интересуются морем! Увольняют славных адмиралов! На берегу моря устроили себе сухопутную вотчину и во главе флота поставили сухопутного барина… Какое-то береговое, черт знает какое, понятие о флоте, море… Сидеть у замерзшего окна. Скоро ли, наконец, флотом станет управлять Константин?

…Но если тут какая-то подлая интрига — я не стану ждать… Я сам поеду к Федору Петровичу, поеду к Врангелю… Пусть судят сами».

Он хотел бы знать, тут ли Баласогло, прощен ли и отпущен ли, — тогда очень кстати встретиться и поговорить с ним, помимо того, что просто соскучился.

Невельской предполагал, какой толчок даст он размышлениям своих друзей, когда расскажет им про Амур, что там на самом деле, как это все выглядит… Это воодушевит Александра необычайно. Конечно, если он цел… И надо к братцу, потом к Мише, еще к дяде… И к князю обедать. Честь велика, отлично!

…А Меншиков, оставшись один, еще раз пересмотрел карты.

— Ясно как божий день! Компания напутала, а теперь хотят обвинить в подлоге моего офицера. А Чернышев… Вот я теперь покажу ему, что такое брамсель!

Глава тридцать седьмая
У МИНИСТРА ВНУТРЕННИХ ДЕЛ

— Жаль, жаль, что Николай Николаевич заболел. Мы ждали его.

Министр внутренних дел, моложавый мужчина лет пятидесяти, с густыми, черными, слегка завитыми волосами, как-то странно взглянул на офицера своими красивыми глазами.

Лев Алексеевич спросил, любят ли Муравьева в Иркутске, как находят сибиряки его деятельность, как он вообще там живет и как чувствует себя Екатерина Николаевна.

Потом заговорил о погоде, словно для министра было очень важно, какая сейчас погода в Сибири, и снова вернулся к болезни Муравьева.

— А есть ли в Иркутске хорошие доктора?

Невельской старался казаться посмелей и попроще, и выказать, что ничего не боится.

— Есть превосходные доктора: Персин и Штубендорф!

Заметно было, что болезнь Муравьева как-то особенно заботит министра, что он огорчен неприездом Николая Николаевича.

Перовский задал много вопросов о кругосветном, о здоровье и поведении экипажа, о том, как пропал матрос в Портсмуте, об офицерах, кто отличился, чем; кто и как вел себя, потом вообще о путешествии.

Невельской, памятуя советы губернатора, с неподдельным жаром рассказал о Бразилии, о приеме у императора, о параде бразильских войск, потом о Гавайях, перешел к китобоям, к разбоям иностранцев, очень обстоятельно рассказал о подходе иностранного судна к южному входу в реку Амур и тут же — про Хилля, который намерен написать книгу о Сибири и о богатствах наших морей. Потом — про необычайное оживление деятельности англичан и американцев в Китае, на островах Тихого океана, о том, что шкипера их и офицеры военных судов клянутся, что расшибут всю Японию вдребезги, если она не откроет порты для торговли, что американцы уже собираются снаряжать экспедицию.

Перовский присматривался к Невельскому так, словно при прошлых встречах не разглядел его как следует. Он был строг и озабочен, но, кажется, не разбоями иностранцев у наших побережий, а чем-то другим.

Невельской говорил горячо, видно, намолчался за дорогу; речь его о событиях важных и интересных так и лилась. Перовский невольно увлекся.

В этом кабинете со множеством чучел животных и птиц и с коллекциями редких минералов офицер, примчавшийся на перекладных с берегов Тихого океана, был тоже как бы редкостью.

Сами эти слова: «Сахалин», «Амур», «гиляки» — необычайно редкие и непривычные, Невельской произносил как-то легко, уверенно.

Во власти графа Льва Алексеевича была обширнейшая и прекрасная страна, но сам он давно никуда не ездил дальше Петергофа. Тем охотнее он совершал сейчас мысленно путешествие вместе с капитаном, побывал в бухте, из которой катил к океану свои таинственные воды великий Амур, видел стада китов, морские острова, где на скалах, по выражению капитана, как запорожцы, отдыхали громадные сивучи, а тучи птиц покрывали вокруг море на десятки миль, так что не видно воды, встречал гиляков в юбках из нерпичьих шкур и даже слышал, как они произносили русские слова, которым учили их алеуты и матросы, спутники капитана.

— Да вы артист! — смеясь и слегка откидываясь в кресле, вымолвил Перовский.

Из его глаз стало исчезать выражение профессиональной пристальности.

Лицо графа, с тех пор как капитан видел его в последний раз, стало несколько бледнее. Бледность шла лицу министра. Оттенялись начерненные бакенбарды и завитые волосы, которые Лев Алексеевич время от времени трогал над висками белой пухлой рукой.

У графа гордо посаженная голова и мягкие движения любезного и властного барина. У него одно из тех моложавых и миловидных лиц, которые бывают у людей жестоких и до старости любующихся собой. Нынче Перовский в зените славы, в особенной милости у государя, осыпан наградами и почестями.

Все, о чем Лев Алексеевич сейчас слышал, было далеко-далеко, там, где Восточный океан, где люди в плоских шляпах, бамбуковые рощи… Моряк говорил вдохновенно и совсем не испытывал смущения, которое по нынешним временам заметно даже и у тех, кто не виноват…

А Невельской уже пошел про бивень мамонта…

— Да, да, расскажите мне, пожалуйста, что это за клык, о котором пишет мне Николай Николаевич! — заметно оживившись, сказал министр.

Невельской знал, что Перовский страстный коллекционер. Он, как и многие вельможи того времени, увлекался минералогией, археологией, нумизматикой, коллекционированием картин и других произведений искусства. Он гордился уникумами, которые удавалось приобрести в Европе или вывезти из глубины России. Ни у кого не было таких богатейших и редчайших коллекций, внушавших зависть всем стареющим и подагрическим любителям редкостей, как у министра внутренних дел графа Льва Алексеевича.

Вместе с внутренними делами огромной Российской империи в его ведении находились и всевозможные источники добывания редкостей для своих коллекций, а также множество людей, посредством которых можно было, кажется, достать все, что захочешь, из-под земли и из-под воды, готовых приложить любые старания, чтобы угодить всесильному министру.

Все губернаторы России знали о страстях графа Льва Алексеевича, а уж губернатор, как известно, у себя в губернии мог сделать все.

Невельской рассказал, что бивень выпал в низовьях Лены из слоя вечной мерзлоты, на нем было мясо мамонта…

— Ах, так. А разве нельзя было с мясом прислать? Ведь нынче мороз!

— Клык был найден летом, но там холодно. Кажется, морозили во льду… Во всяком случае, Николай Николаевич принял все возможные меры, чтобы доставить хоть кусок мяса.

О деле больше не поминали. Напрасно Меншиков уверял, что граф Лев Алексеевич, как человек, которому многое известно, будет руководить и даст линию, как держаться на комитете.

Говорили про бивень мамонта, но Невельской отлично понимал, что теперь ему будет оказана поддержка гораздо большая, чем если бы разговор продолжался о самом деле. Порукой тому было удовольствие, написанное на лице графа.

Невельской знал, что Перовский очень хитер и на ветер слов не бросает, не делает необдуманных поступков, он зря не выкажет радушия.

Отпуская капитана, Перовский, как бы между прочим, помянул, что шум поднят большой. Сказал также, что теперь очевидно, что исследование лимана в сорок шестом году было произведено поверхностно и небрежно.

— Графу Путятину[90] из-за всех этих сведений отказано было в осуществлении проекта идти к устью Амура и в Японию[91]

Лев Алексеевич просил Невельского завтра вечером к себе. Он намеревался показать его знакомым…

Невельской поехал домой, потом к брату.

Обедал он у Меншикова. Тот сказал, что военный министр беспокоится: нет войск для охраны устьев Амура, а Вронченко вопит, что нет средств в Министерстве финансов.

«На все есть средства, на французскую оперу, на парады и черт знает на что…» — думал Невельской.

После обеда, когда Невельской откланялся, князь спросил его:

— Куда же ты?

— На Васильевский остров. Мне непременно надо увидеть сегодня Михаила Семеновича Корсакова…

— Того, что прибыл курьером?

— Да, ваше сиятельство.

— Так погоди…

Князь позвонил и приказал подать к заднему крыльцу Громобоя.

— Это тот жеребец, которого ты мельком видел. Поедешь и посмотри каков, потом скажешь свое мнение. Заметил ты Громобоя?

— Как же, ваша светлость… Прекрасный… Я еще прежде знал его.

Могучий жеребец процокал копытами под каменным сводом, мимо знакомой конюшни и сада около огромной стены, отделявшей усадьбу князя от улицы, в высокие ворота, и Невельской очутился на Шпалерной…


Если Меншиков из-за открытия устьев Амура претерпел неприятности, то могущественный министр внутренних дел натерпелся из-за этого же сущих страхов. Одно время казалось, что и над головой его грянул гром…

Покровительствуя Муравьеву, он добился у государя инструкции на опись. Николай подписал ее.

Но вот сыщики Перовского, опередив тайных агентов Третьего отделения, обнаружили, что на квартире у чиновника Министерства иностранных дел Буташевича-Петрашевского собираются молодые люди, сочувствующие идеалам французского социализма и коммунизма.

Время было грозное, на Западе бушевали события. Император повелел действовать беспощадно. В кружок Петрашевского были посланы агенты. Они присутствовали на собраниях, слышали своими ушами чтение письма Белинского к Гоголю, рассуждения о системе Фурье, крамольные речи…

В одну ночь все участники кружка были арестованы. Их обвинили в заговоре и в подготовке бунта.

Выяснились подробности, неприятные для самого Перовского.

Один из посетителей Петрашевского, сибиряк Черносвитов, имевший пай в золотопромышленной компании в Восточной Сибири, в бытность свою в Петербурге объявил участникам кружка, что народ Сибири ненавидит петербургское правительство, что там ждут призыва к революционному восстанию; мятежи там бывали не раз, народ знает, как взяться за дело, нужно только начать.

Черносвитов звал всех ехать в Сибирь, уверял, что это прекрасная страна с огромным будущим. Он говорил, что для успеха восстания непременно надо занять Амур. Мысль его многим понравилась, хотя Черносвитову не доверяли, так как он прежде был исправником.

И вдруг один из арестованных показал на допросе, что Черносвитов уверял его, будто бы генерал-губернатор Восточной Сибири Муравьев хорошо знает его взгляды, сочувствует им и готов поддержать такое восстание.

Перовский был потрясен. Ужас охватывал временами министра, раскрывшего весь этот заговор. Муравьев — его родственник. Об открытии Амура пришлось хлопотать у государя! Все спуталось в один клубок!

Полетели запросы в Иркутск. Жандармские офицеры помчались в Сибирь, схватили и привезли Черносвитова. Тот подтвердил, что река Амур необходима для России, что сибиряки мечтают о ее возвращении. Он дал письменные ответы на все вопросы и уверял, что о Муравьеве сказал из пустого хвастовства, а что, в самом деле, никаких заговорщиков и единомышленников у него в Сибири нет.

Расследование продолжалось. Запрос Муравьеву был послан, но тот уехал на Камчатку, а из Иркутска ответили, что там все спокойно.

И вдруг в бумагах Петрашевского найдены были записки о Сибири, писанные еще до встречи с Черносвитовым, где автор утверждал, что Сибири суждено быть отдельной империей, что в ней якобы разовьется свободная русская жизнь…

Оказалось, что и другие арестованные очень интересовались Сибирью, а также рекой Амур. Они подтвердили, что будущее развитие Сибири было темой их бесед.

Час от часу не легче! Неужели они желали воспользоваться покровительством министра? Страшно подумать!..

В бумагах арестованного Баласогло найдена была странная записка без даты от какого-то Невельского.

— Невельского? — изумился Перовский, когда ему доложили об этом.

«Александр Пантелеймонович! Ко мне в десять с половиной часов будет Кузьмин, офицер Генерального штаба, о котором я тебе говорил. Он вчера был у меня и хочет непременно с тобой познакомиться, переговорить об известном тебе предмете. Сделай одолжение, приходи ко мне, я буду с ним ждать тебя до двенадцати часов».

Очень странная записка! Что это за «известный тебе предмет»? Почему офицер Генерального штаба? Что это вообще за таинственность? Оказалось, что это тот самый капитан-лейтенант Невельской, который ушел на «Байкале» на опись Амура и инструкцию для которого хлопотал Перовский. Дело, казалось, грозило крупнейшим скандалом. Похоже, что нити заговора тянулись во флот и в Генеральный штаб.

Перовский чувствовал себя так, как будто сам попал в списки заговорщиков.

Следователи потребовали от Кузьмина и Баласогло признания, что «известный предмет» и есть занятие Амура, что по этой реке хотели подвозить вооружение для повстанцев, как говорил об этом Черносвитов.

Дальше оказалось, что Кузьмин и Баласогло — старые приятели Невельского. Оба упрямо показывали, что в записке речь шла лишь об экспедиции, Невельской желал их взять с собой, одного как специалиста по делам Востока и знатока языков, а другого как опытного топографа. Оказалось, что он познакомил их с Муравьевым и пытался устроить на службу в Сибирь.

От Петрашевского требовали признания, что он разделял взгляды Черносвитова. Тот ответил, что считал Черносвитова провокатором, а что заметки о Сибири, найденные при обыске, есть лишь теоретические рассуждения.

Перовский опасался, что следователи, как рьяные пожарные, растаскают по бревну и тот дом, который не горит, что достанется Муравьеву, а потом еще бог весть, что будет…

«Не будь я родственником Муравьева и не знай я его как свои пять пальцев, ей-богу, решил бы, что он сам во главе заговора и выжидает удобного случая… Больше того, со стороны я бы сам казался себе виноватым… Вот какие бывают ошибки!»

Перовский добился, чтобы председателем военно-судебной комиссии был назначен родной его брат генерал Василий Алексеевич. Тот повел дело умелой рукой и действовал по-военному. Всех, кто упоминал на допросах о Муравьеве, он отстранил от дальнейшего следствия и освободил от суда.

Василий Алексеевич сумел представить дело так, что вся эта линия в деятельности заговорщиков — пустяк, пустая болтовня, хотя она и пугала правительство и дворянское общество призраком новой пугачевщины, хотя Черносвитов был единственным, кто действительно призывал к восстанию, указывал к нему средства, обещал поддержку в народе.

Братьям Перовским и всему правительству, а также самому царю наиболее опасными представлялись действия и разговоры тех, кто усвоил мысли, пришедшие в кружок с Запада. Василий Алексеевич и взял на это упор. Ведь это были мысли и идеи, которые уже произвели революционные перевороты на Западе, и их страшились.

Черносвитова отправили в ссылку… А тех, кто говорил о Фурье и коммунизме, вывели в декабре под виселицу, где им сначала прочли смертный приговор, а потом объявили замену казни вечной каторгой.

Тень от Муравьева была отведена.

Перовский так представил все перед государем, что Муравьев оказался единственным, кто это все предвидел и требовал занятия Амура для того, чтобы упрочить силу власти в Сибири, запереть устье этой великой реки сильной русской крепостью, поставить в ней гарнизон, который не допустит никакого иностранного влияния на Сибирь. По словам Перовского, Муравьев утверждал, что это будет препятствием любому бунту в Сибири и новой пугачевщине, которая могла бы быть еще страшнее, так как ее питали бы по Амуру на современных пароходах и во главе ее встал бы не безграмотный казак, а Петрашевский с его идеей «коммунизма».

Муравьеву было отписано, да так, чтобы читал между строк и понял, как необходимо по нынешним временам держать язык за зубами.

В эти тревожные дни на аудиенции у государя Перовский поймал себя на мысли, что следит за самим Николаем и пытается найти в его речах противоправительственные суждения.

Сообразив, что лезет ему в голову, он ужаснулся и из дворца поехал прямо в Александро-Невскую лавру, к митрополиту, признался ему в своих мыслях, как в тяжком грехе…

В душе Перовский вообще мало кому верил… Поэтому он невольно поглядывал и на Невельского с недоверием, когда тот явился к нему по приезде из Иркутска.

Перовский решил твердо поддерживать амурское дело, начатое Муравьевым. Как бы там ни было, Невельской, если он даже в какой-то мере близок к заговорщикам, лишен опасного влияния. Возможно, конечно, что к нему тянулись нити, а он пытался воспользоваться Муравьевым. Но теперь это не опасно. Невельской остается, может быть, единственным человеком, который способен исполнять все исследования.

Перовский понимал, что обстоятельства времени обязали правительство придать кружку Петрашевского вид настоящего заговора.

Но если правительство не придавало значения взглядам петрашевцев на Сибирь, то Перовский из протоколов допросов узнал много любопытного. Например, Нессельроде они называли подлецом и мерзавцем, а это в глубине души очень понравилось министру. Он вообще любил знакомиться с мнениями арестованных и узнавал часто дельные мысли.

Однажды он полушутя признался Муравьеву, что в его положении независимое и оригинальное мнение можно слышать только от арестованных.

Теперь, после расправы над петрашевцами, правительство, как полагал Перовский, должно было воспользоваться их мыслями. Он сам желал выказать себя покровителем ученых и путешественников. Следовало начать какие-то значительные дела, вырвать у революционеров их козыри.

Петрашевцы говорили о немецком засилии в России. Перовский полагал, что тут следует принять меры, потеснить немцев, например в Географическом обществе, вице-председателем которого был Федор Петрович Литке. Он вилял и, по мнению министра, не имел твердого взгляда. Конечно, что же это за Русское географическое общество, где сидят почти одни немцы!

А тут Муравьев, побывавший на Камчатке и Сахалине, прислал на предварительный просмотр статью для «Известий Географического общества», в которой опровергал статью Берга, недавно появившуюся в «Известиях».

Обилием фактов в руках Муравьев совершенно уничтожал всю позорно пассивную современную позицию Географического общества, да и правительства тоже.

Статья написана как бы в ответ на космополитические воззрения Берга. В частном письме Муравьев едко заметил, что, быть может, правительство по высшим политическим соображениям уступит иностранцам не только устье Амура, но и саму Камчатку, как ныне уступлены иностранцам китобойные промыслы в Охотском море!

Муравьев — либерал — блестяще написал, но понимает, что век не либеральный, так писал сначала министру внутренних дел… И верно сделал!

Перовский намеревался принять крутые меры. Он решил посадить рядом с Литке своего человека. Самой под ходящей фигурой представлялся генерал Михаил Николаевич Муравьев[92]. Пусть немцы трудятся, но глаз за ними будет. К тому же Перовский искренне полагал, что сделает услугу русской географической науке, когда на все видные места в обществе сядут надежные лица из генералов и правительственных деятелей. Поводом для переворота могли быть предстоящие перевыборы в Географическом обществе. А Михайло Муравьев близок Министерству внутренних дел. А то вон из Географического общества многие попали в крепость.

Перовский также считал совершенно правильной мысль петрашевцев о влиянии России на сопредельные страны Азии.

И конечно, нужен Амур. Чтобы держать Сибирь в повиновении. Заткнуть выход из Сибири наглухо такой пробкой, чтобы никто и не смел помышлять о каких бы то ни было бунтах.

Невельской — отличный моряк — может быть незаменимым помощником и исполнителем. Для Муравьева он, конечно, необходим. Только держать его на виду, следить…

По всем этим причинам министр внутренних дел вполне сочувствовал всем намерениям капитана Невельского, которого он считал верным исполнителем замыслов Николая Николаевича. А уж Муравьев будет за ним приглядывать. Он это умеет. Да и у Невельского, даже если он и виноват, крылья теперь подрезаны. Перовский решил твердо поддерживать все представления Муравьева на предстоящем комитете.

Глава тридцать восьмая
НА ВАСИЛЬЕВСКОМ ОСТРОВЕ

Геннадию Ивановичу так хотелось повидать Баласогло, что он не утерпел и на рысаке светлейшего подкатил сначала на Морскую, с тем чтобы остаться, если придется.

Там его как ошпарили кипятком. Поднявшись по гнилой лестнице, он встретил совершенно незнакомых людей в квартире Александра. Капитан разыскал дворника, и тот объяснил, что Баласогло взят полицией и посажен в крепость. Несколько присмотревшись к офицеру, бородач разговорился. Он, оказалось, слыхал, будто бы Александра Пантелеймоновича погнали в ссылку, а жена его съехала на другую квартиру и, как слышно, собиралась к мужу.

Что тут правда, что прибавлено — трудно судить. Похоже на правду. Невельской сел в сани и помчался на Васильевский остров.

В этот вечер Корсаков поведал много интересного. Сам он по прибытии в Петербург явился к министру двора Петру Михайловичу Волконскому, передал ему письмо от Марии Николаевны. Он рассказывал, как тронут был Волконский, плакал, слушая о родных; Миша получил аудиенцию у государя и с восторгом про нее рассказывал. Его величество задавал вопросы, и Миша помнил все их чуть ли не наизусть. Несколько раз поминалось имя Невельского…

Миша вообще даром времени не терял. Он всюду побывал, был и у Меншикова, и у Перовского, о чем капитан уже слышал от самих министров, на которых Корсаков произвел прекрасное впечатление, и у великого князя Константина, который читал при нем рапорт и будто бы также с большой благосклонностью отозвался о Невельском…

Дядюшка сенатор Мордвинов возил Мишу по знакомым и показывал, как чудо, и все изумлялись, что он плавал по Охотскому морю и был на Сахалине. Доволен им был и другой дядя — Дубельт, которого Миша называл дядей Леней.

Корсаков сиял, довольный своим успехом. К нему собирались бывшие товарищи — офицеры Семеновского полка, в котором служил он до Восточной Сибири, чествовали его в ресторане Палкина за необыкновенное морское путешествие, подобного которому еще никто из семеновцев никогда не совершал, называли великим мореплавателем, целовали и качали.

— А, ведь действительно, как вспомнишь, где я был! — с чувством сказал Миша, вскакивая с дивана.

Михаил Семенович засыпал Невельского вопросами, тот не успевал отвечать.

— А что Екатерина Николаевна? Готов ли портрет государя для новой залы? Как Зарины? Как Роз и Бланш? Которая больше понравилась вам?

Невельской попристальней взглянул на него и тоже вскочил с дивана.

Он почувствовал, что Миша для него теперь самый близкий и желанный человек, что встречи с ним он втайне ждал все время, что здесь, в столице, Миша — свой, «иркутский», почти родной, недаром еще по дороге помнил о нем все время; он приятнее и ближе, чем все петербургские родственники.

Приятно смотреть на сияющее, юное, румяное лицо Миши. Оно дышало здоровьем и молодостью, напоминало встречу в Аяне, Николая Николаевича, Иркутск…

Да, Миша самый дорогой и совершенно бескорыстный друг; казалось, какой-то теплый свет счастья светил капитану, когда Миша был рядом. И о чем бы они не говорили, во всем подразумевалась «она».

— Так тебе нравится Бланш?

— Я люблю ее, — сказал Невельской. — Я никогда не любил… Вот говорю тебе открыто… Но все это проклятое дело помешало мне объясниться. Ах, если бы ты знал, как досадно! Я временами рыдать готов… Миша, Миша, если бы ты знал, что у меня на душе, какая буря, какой восторг и как горько в то же время.

Корсаков сам был без ума от Невельского, рассказывал про него и про его необыкновенные подвиги где только возможно, всем родственникам и должностным лицам, и дяде Лене Дубельту, и дяде Мордвинову, и всем теткам.

Но на мгновение, как ни восхищался он Невельским, а подумал, может ли Геннадий Иванович иметь успех у такой блестящей красавицы, какова Екатерина Ивановна, не напрасны ли его порывы и надежды? «Впрочем, — решил он, — что за глупости, ведь он герой, а женщины любят героев… Ей-богу, я бы сам полюбил его, будь я женщиной».

— Как это прекрасно, если бы ты знал… Я высоко вознесен своим чувством. Смотрю на все как-то по-другому. И поверь, — добавил капитан, как бы догадавшись о мыслях собеседника, — если даже она не любит… Я ее люблю и боготворю, и буду любить вечно. Кто полюбил в тридцать пять лет, тот уже не разлюбит. Когда был в Иркутске, стеснялся часто бывать там, и теперь каюсь… всю дорогу готов был волосы рвать на себе… Я не смел дать волю чувствам. Как я винюсь на этот раз! Вечная мысль о деле, когда я должен был дни напролет любоваться ею…

Корсакову тоже не хотелось оставаться в долгу. Его роман с Элиз был известен Невельскому, ему льстило, что об этом говорили в обществе. Он спросил о ней.

— Мадемуазель Христиани выехала из Иркутска на рождество. Она просила кланяться тебе, если встречу. Тогда еще я не знал, что еду в Петербург…

— Я желаю ей добра, — вспыхнув, сказал Миша.

Разговорились об Иркутске, о таких мелочах тамошней жизни, как будто сами находились там, а не в Петербурге. Говорили много и беспорядочно. Невельскому все было приятным здесь, в этом доме на Васильевском острове; казалось, какую-то частицу любви своей к Кате он переносил на Мишу, словно тот был ее любимым братом.

Говорили о романтическом, необыкновенном мире — об Иркутске, который там, далеко за горами и просторами… Миша был частицей этого мира, единственный во всем Петербурге, дороже адмиралов, министров и даже самого царя и флота. Невельскому в самом деле казалось, что он даже похож на Екатерину Ивановну: такой же белокурый, радостный, свежий, с такими же голубыми глазами. Он смотрел на него в самом деле как на брата любимой невесты.

— А ты любишь Николая Николаевича? — воскликнул Миша. — Я люблю его, как отца и мать! И какие прекрасные люди с ним служат! Знаешь, он подобрал, как говорят англичане, настоящую group in purple[93].

— Мне тоже нравятся его сотрудники! Я люблю Николая Николаевича.

— Да? И ведь, помнишь, у нас в Иркутске не говорят «ехать к губернатору», а «ехать во дворец»! Свита, действительно!

Говорили о Нессельроде, Перовском, о статье, посланной Муравьевым для «Географических известий».

— Я не мог спросить об этом Льва Алексеевича, а он сам не сказал мне ни слова, заговорить было неудобно… Но раз он тебе ничего не говорил о ней, то я спрошу непременно.

— Он благороден! — воскликнул Миша. — Поверь, даст ход статье! Он прочел ее при мне и с большим сочувствием отозвался.

— Ты думаешь, понравилась ему?

— Он вполне согласен! Ведь Николай Николаевич пишет, что ни одна из экспедиций подобного рода не имела для России такого значения. Он имеет в виду, что ни Крузенштерн, ни Литке…

Невельской приумолк при этих словах, сообразивши, что хорошо сделал, не заговорив с Перовским про статью, а то можно подумать, что он искал бы похвалы себе.

Что Крузенштерн и Литке могли давно все выяснить, но не выяснили, это была мысль, запавшая ему в голову давно, еще в корпусе, и он ее выложил Муравьеву в Аяне, и перед этим говорил не раз, и всюду не стеснялся высказывать ее прежде, даже до смешного дошло — однажды в корпусе поспорил с самим Крузенштерном.

— Ты знаешь, как я уважаю и люблю Федора Петровича, но, конечно, именно по причине исследований, которые доставили ему всемирную известность, он упустил наиважнейшее: не исследовал Амура и Сахалина, что для России но важности не может сравниться с измерением температур воды и глубин в океане. Как и Крузенштерн! Он исследовал острова в Тихом океане, на которых теперь прекрасно расположились европейцы. А слона-то не заметили. Я не раз говорил Федору Петровичу…

— Да, в Охотском море! — вспоминал Миша. — Я никогда не забуду… Ты представляешь, что меня больше всего поразило в американцах? Представь, подходит шлюпка, поднимается шкипер китобоя. Я полагал, что это вроде наших петербургских немцев. Ничего подобного, простой мужик в шерстяной рубахе, очень прост и держится просто…

— Это для них кусок хлеба. Они идут бог весть на какой риск, но знают свое дело. Ты был когда-нибудь у них на борту?

— Нет.

— У них суда содержатся очень порядочно. И дисциплина.

— Да, представь, это поразило меня! Ты читал в газете записки об Америке? Они печатаются в «Петербургских ведомостях».

— Да!

— Это чистая правда! Действительно, там все грубо и неотесанно. У меня такое же впечатление. Но знаешь, я не могу себе простить одного, — лицо Миши выразило досаду и огорчение, что было непривычно видеть на его обычно спокойном и счастливом лице, — знаешь, шкипер прислал мне ящик сигар! И я взял! Чувствую, что отвратительно… Не догадался тут же выбросить за борт.

Невельской улыбнулся. Сигары, конечно, пустяк, стоит ли так огорчаться, но эти сигары, кажется, были могущественным средством… Конечно, американцы умели… Сигары и апельсины…

Миша стал говорить, что в семье у них неприятности, помянул дядю Леню Дубельта. Капитан уже слышал от кого-то в Иркутске, что Миша, когда ехал туда, получил в подарок от дяди Лени сюртук и очень этим гордился.

— Ты знаешь, дядя рассказывал, у него ведь обо всем сведения, что наш миссионер Иннокентий, якобы услыхавши о социалистах, заявил, что он тоже социалист.

Пришел Сергей Корсаков — брат Миши, в квартире которого на втором этаже и происходил весь этот разговор.

Сергей — молодой человек с высоким белым лбом и пышными темными бакенбардами. Он высок ростом, модно одет. Это известный инженер.

Разговор переменился, Миша, видно, что-то хотел сказать про раскрытый заговор и, кажется, про какие-то связанные с этим неприятности, может быть для дяди, как предполагал капитан, но умолк.

Вскоре перешли в гостиную. Невельской познакомился с женой Сергея.

После ужина Сергей ушел к себе. Капитан и Миша перешли в комнату Миши.

— …Геннадий Иванович! Я должен сказать тебе тайну, но поклянись.

— Клянусь! — встрепенулся Невельской.

Через Дубельта и Мордвиновых многое могло быть известно Корсакову.

— У Петрашевского допытывались, был ли он знаком с вами…

— Со мной?

— Да… Ты понимаешь… Ростовцев, из военно-судной комиссии, и дядя Мордвинов — приятели. Это истина!

— Я не знал Петрашевского! Честное слово! Слышал его имя, но не знал.

— Но все благополучно, — поспешил успокоить его Миша, — дядя сказал мне… и дядя ждет нас с тобой, непременно просил привезти. Ты знаешь, брат Коля, о котором говорил Сергей… Ты не понял! Брат Коля тоже замешан был. И знаешь за что? Он читал сочинение, которое называется «Солдатская беседа»[94]. Вообще переарестовали массу народа, задеты оказались многие. Все стали хлопотать, обращаться к дяде и к Ростовцеву. И ты знаешь, что сказал Ростовцев? Что все члены следственной комиссии будто бы в большей или меньшей степени сами стали фурьеристами…

«Значит, не зря мне показалось, что Перовский поначалу присматривался ко мне как-то странно, — подумал Невельской. — За всех хлопотали… Только за Александра некому было…» Он не стал скрывать от Миши знакомства с Баласогло, полагая, что поступил бы неблагородно.

— Может быть, его в Иркутск? Я постараюсь узнать.

— Ты думаешь, в Иркутск?

— Очень возможно…

— Дай бог! Это было бы прекрасно! Если бы ты знал, какой замечательный человек Александр Пантелеймонович.

— А что они хотели? Я знаю Николая. Он честнейший и благороднейший человек. Ведь они только рассуждали о Фурье, говорили о цензуре. Правда, такие вещи говорить открыто не следует.

— Да…

— Хорошо, что мы с тобой понимаем это.

— Да, это их ошибка.

— Они хотели невозможного! Должна быть постепенность в развитии. Не правда ли?

Невельской молчал.

— Говорят, что у них было много хорошего в намерениях! Это благородные люди, но заблуждались ужасно, и если бы им удалось, то, говорят, было бы что-то вроде девяносто третьего года.

Невельскому не хотелось рассуждать об этом. Известие о том, что имя его упоминалось, произвело на него сильное впечатление. Он ответил уклончиво.

— Трудно сказать, Миша, что было бы.

— Да, так вот мой двоюродный брат Николай пострадал из-за того, что у него нашли в списках эту «Солдатскую беседу»… Сочинение очень остро написано. Ты знаешь, у меня есть экземпляр. Дядя Мордвинов очень обеспокоился, узнав, за что пострадал Николай, и попросил Ростовцева показать эту «Солдатскую беседу». И знаешь, дядя списал копию своей рукой, а потом я выпросил себе, дядя дал под величайшим секретом, я могу дать тебе почитать… Дяде самому очень нравится. Знаешь, я читал с восторгом… Черт возьми, как верно, когда я прочел — поразился!

Миша пошел в соседнюю комнату, рылся там долго и вскоре вернулся с тетрадкой в руках.

— Вот, возьми…

— Так ведь это дядин. А если он у тебя потребует?

— Нет, это уже я сам переписал своей рукой, это мой… Можешь читать, только не попадайся, и боже упаси тебя кому-нибудь показать…

Невельской подумал, что, видно, дело зашло далеко, если добрались до солдат. Он вспомнил свой экипаж. С какой горечью и недоверием провожали его матросы! Тяжело было им оставаться. Там сухо, только поднеси спичку! Так же как и везде. Видно, отважные были люди, если не побоялись обратиться к солдатам. Тут он вспомнил Волконского и Бестужева, которые начинали примерно так же.

Речь зашла об авторе «Беседы»; он был офицером, там еще замешано много офицеров.

«В том числе и мой Павел Алексеевич», — подумал Невельской про Кузьмина…

Миша оставлял Невельского ночевать, но тот сказал, что его ждут дома, у брата, и что завтра он, верно, переедет в гостиницу.

— А у тебя есть портной хороший? — выходя на улицу, спрашивал капитан. — Ты знаешь, какой воротник я купил в Аяне для зимней шинели!..

Миша вышел проводить Геннадия Ивановича до извозчика. Ночь была темная. По всей улице горели фонари, освещая мостовую, стриженые деревья вдоль тротуара и заборы.

На Васильевском острове почти у каждого дома — сад. Подъезды домов затейливы, с укрытиями и крылечками. Вдали видны торговые ряды и бульвар из подстриженных деревьев. Налево два больших каменных дома как бы соединены высокими воротами. Дальше деревянные дома со ставнями.

Невельской подумал, что все это: заборы, сады, чистота и мороз — похоже на Иркутск, как раз на ту часть его, где живет Екатерина Ивановна… «Странно», — подумал он. Никогда Васильевский остров не казался таким милым и привлекательным.

На углу, напротив торговых рядов, крытых черепицей, которая видна при свете фонарей, стояли извозчичьи санки. Капитан взял лихача и простился с Мишей. Договорено было на завтра, кто и что делает. О предстоящем комитете в этот вечер толком даже и не поговорили, как о деле, к которому еще придется вернуться много раз.

— Тетрадку не забудь, спрячь хорошенько, — спохватившись, крикнул Миша уже из темноты.

Вечер капитан провел дома с теткой, кузеном и его женой. Братец Никанор, в чине капитана второго ранга, тоже рассказал такие новости, что волосы могли стать дыбом.

Допоздна при свете свечей в кабинете Никанора капитан читал «Солдатскую беседу».

«Все верно! — думал он. — Правда горькая…» Он вспомнил, как Миша выказывал сочувствие. «Но что ты будешь делать со своим дорогим дядей Дубельтом и с его сюртуком, если народ когда-нибудь разъярится и начнет бить и вытряхивать всех жандармов… И нас с тобой заодно, тоже может случиться!»

Глава тридцать девятая
НАКАНУНЕ

Муравьев всегда останавливался в гостинице «Бокэн», самой новой и роскошной в Петербурге, очень удобной тем, что она находилась в центре города, на Исаакиевской площади: Адмиралтейство, Главный морской штаб, Министерство иностранных дел и все правительственные учреждения рядом. Николай Николаевич очень хвалил эту гостиницу. На этот раз Невельской решил поступить по его примеру и еще вечером сказал об этом брату, в скромной квартире которого он остался ночевать. Утром капитан послал Евлампия узнать, есть ли номера, и переехал, расставшись со своими самым любезным образом. Ему надо было заниматься да, кроме того, предстояло принимать людей — знакомых, товарищей, и вообще не следовало падать духом — быть может, еще придется формировать экспедицию.

Из гостиницы, взявши извозчика, он отправился на Фурштатскую к Федору Петровичу, по его не застал, Литке уехал в Географическое общество.

Рысак подкатил капитана по набережной Мойки к трехэтажному дому с колоннами и мраморными бюстами в маленьких круглых нишах. Это особняк Пущина, недавно отделанный заново. Рядом мрачный — для каждого, кто помнит страшную историю гибели поэта, — дом старухи Волконской, в котором жил Пушкин… Тут когда-то в юности останавливалась Мария Николаевна. Географическое общество снимало в перестроенном особняке Пущина несколько скромных комнат, заставленных шкафами со всевозможными редкостями по отделам зоологии, этнографии и геологии, с новейшими приборами по физике и астрономии, с глобусами, досками для развешивания карт, с древним оружием на стенах.

Помещение тесное, но капитана, когда он вошел еще в первую комнату, уставленную стульями, где, видно, происходило накануне заседание, охватил благоговейный трепет, какой испытывает каждый молодой ученый, вступая в подобное учреждение.

Он тут же вспомнил, что будто бы министр внутренних дел, как сказал вчера Миша, полюбил Географическое общество и хочет предоставить ему новое и обширное помещение в самом здании министерства, на Фонтанке, у Чернышева моста.

В одной из комнат, в углу, за столом, склонив свою лысую голову, сидел в одиночестве и что-то быстро писал Федор Петрович Литке.

Заслышав шаги, он насторожился и вскинул взор. Капитан увидел острое, знакомое лицо.

— Христос спаси! Вы ли это, Геннадий Иванович? — воскликнул Литке, раскидывая руки.

Высокий, стройный и статный, с широкими плечами, с похудевшим, но свежим лицом, по обе стороны которого пущены пышными клоками седеющие бакенбарды, с лысой, острой головой, он быстро подошел, горячо обнял капитана, и они по-русски, крест-накрест, трижды поцеловались.

По тому, как засверкали светлые глаза адмирала, как не было в нем ни тени важности, свойственной военным, а особенно военным в больших чинах, видно было, что его адмиральский мундир — не препятствие для бесед живых, даже бойких, для излияний пылких и даже для споров.

Литке, очень подвижной, даже торопливый, в свое время молодым офицером немало претерпел за это по службе, но таким, видно, остался и до старости.

— Ну вот, я вам говорил, что все будет благополучно… И никаких придирок! Я их знаю! Так на Модер-банке?

— Так точно, Федор Петрович…

— Ну и прекрасно! Все прекрасно. И войны еще нет… Хотя, — добавил Литке шепотом, с юмористическим видом, как бы играя в таинственность, — в Петербурге все приведено в боевую готовность.

Когда в сорок восьмом году «Байкал» отправлялся из Кронштадта, старые адмиралы долго размышляли, как пройти Европу. Главное, что капитан доставлял в восточные моря не продовольствие, а пушки и порох на случай войны… Лутковский, Гейден, Анжу, фон Шанц обсуждали, какие взять меры предосторожности, все они хорошо знали английские порты и порядки там. Невельскому посоветовали по приходе в Портсмут не становиться на Спитхэдском рейде, а подальше от крепости, на Модер-банке, чтобы в случае чего уйти, как в свое время Головнин[95] на «Диане» с Капского мыса[96]. Теперь все это в прошлом, смешно вспомнить, какие ожидались опасности.

Невельской тут же рассказал, что он вообще хотел не являться к портсмутскому адмиралу и это можно было бы сделать, но сказали, что тогда не дадут воды. Когда потом явился, никаких расспросов не было, адмирал оказался прекрасным человеком, пригласил обедать… Литке знавал этого адмирала.

— На наше счастье, у нас волнами снесло рубку в Немецком море, так я сказал, что нужен ремонт и поэтому мы встали там… Адмирал еще предупредил меня, что действуют кромвелевские законы и нельзя чинить судно своими материалами, должны оплатить ввозную пошлину, но тут же объяснил, как обойти законы, найти купца, и он все сделает и произведет работу.

Невельской рассказал про Лондон, хвалил доки.

— Мой дорогой Геннадий Иванович, — погрозил Литке своим длинным пальцем, — поосторожнее, братец, по нынешним временам вас сочтут космополитом за такие разговоры.

— У меня в Портсмуте человек сбежал. Такая каналья! Мастеровой Яковлев, на хорошем счету был, полиция говорит — увели торговцы.

— Вот мы не воспитываем пат-ри-о-тиз-ма в простом человеке. Потому и сбежал! Время прошло, когда матрос служил не рассуждая. Люди при соприкосновении с Европой понимают многое…

Быстро перешли к столу. Появились карты, и пошел разговор, продлившийся несколько часов, но обоим собеседникам показалось, что промелькнули лишь минуты.

Литке уже слыхал, какой шум поднят вокруг открытия Невельского, нагородили бог знает чего. Но истина очевидна. Он знал — Геннадий Иванович со странностями, но верил ему, как самому себе!

Литке не пустился в похвалы, как это любят делать в таких случаях адмиралы и другие важные лица. Он расспрашивал о найденном проливе, о фарватерах, о самой реке, о населении, о течениях… Смотрел таблицы температур…

За эти годы Федор Петрович еще сильнее поседел и постарел, хотя лицо еще свежо. Когда Невельской уходил из Кронштадта, положение Литке было неопределенным. Он закончил воспитание великого князя и ждал назначения.

И вот Невельской успел обойти вокруг света, сделать открытие и вернуться через Сибирь, а положение Литке все еще без перемен.

На днях Меншиков предложил ему должность командира Архангельского порта. Горько стало старому адмиралу. Он был создателем Географического общества, вся жизнь его связана с Петербургом, где многие морские офицеры воспитаны им, многие ученые открытия подготовлены. Он понял, что его стараются убрать из столицы.

Литке не чувствовал себя стариком, он бодр, полон сил. «В странное, тяжелое время мы живем», — писал он в эти дни своему другу Фердинанду Петровичу. Литке винили в либерализме, утверждая, что у него в Географическом обществе собирались вольнодумцы. Государь, сыну которого он отдал много лет своей жизни, казалось, не был благодарен и не желал защитить его от нападок. А тут еще, как слыхал Федор Петрович, его стали называть «немцем». Это было оскорбительно для него. Он всю жизнь отдал России. «О том, что при дворе полно немцев, некоторые из них даже по-русски не говорят, об этом ни слова, а про меня вспомнили, что лютеранин, что создатель певческого общества в Петербурге!»

Федор Петрович знал, что его авторитет всемирно известного ученого не допустит, чтобы совершили какой-то отвратительный поступок… Он верил, что не посмеют, что и Константин, его воспитанник, со временем все поймет и придет на помощь.

Когда расследовали дело петрашевцев, Федора Петровича не осмелились вызвать в следственную комиссию, имя его не упоминалось, а один из важных чиновников этой комиссии сам приезжал к нему поговорить о молодых людях, объявивших себя коммунистами.

Литке никогда не приходило в голову, что он не русский: он верно служил трону и науке. Но теперь, когда он чувствовал, что затевается какая-то интрига, что все пути для него закрыты, все делается тайком, глухо, внешне как будто пристойно, как будто его по-прежнему уважают, но в то же время в воздухе носится что-то такое, от чего на душе отвратительно, Федор Петрович невольно сближался с теми «немцами», кто оказывался в таком же положении, как он…

И конечно, еще ближе стал он с Врангелями, с Платоном Чихачевым[97], Бэром[98], Гальмерсеном, Рейтернами — со старыми друзьями. Перед ним встал вопрос, что делать, как жить дальше…

В том обществе, где он жил, было как-то глухо, люди знали, что самое доброе их намерение будет истолковано превратно: нередко они отказывались от исполнения своих замыслов…

И вот в эту-то пору всеобщего разброда и застоя, когда казалось, что все запрещено и никакая научная деятельность невозможна, вдруг, как гром при ясном небе, пришло известие о необычайном открытии Геннадия Ивановича.

Литке плакал, услыхав, как блестяще совершил Невельской свое исследование. И следом — еще одна новость: Алексей Бутаков описал устье Амударьи и Аральское море… Это еще одно потрясающее известие. Подуло свежим ветром. Открыт путь к Тихому океану и другой — в глубь Средней Азии, туда, где древнейшие страны мира, может быть, в Индию… Молодежь принесла в Петербург, в затхлый воздух чиновничьей столицы, дыхание огромных просторов.

Литке втайне гордился. Он задумал хлопотать Бутакову золотую константиновскую медаль, а пока собрать у себя всех старых друзей — и «немцев», и русских, и этих молодых офицеров, которыми могут гордиться наш флот и вся Россия.

«Тут есть заслуга и старого «немца», — думает он и сдерживает старческие слезы, которые просятся на глаза от восторга и боли при виде этих карт, разложенных перед ним, вычерченных по тому самому новому способу, как он учил.

Да, Невельской и Бутаков, казалось, привезли с собой весну. В оскорбленной душе старого адмирала ожили надежды. Какие перспективы открывались перед наукой! Если бы удалось расшевелить наши азиатские дела!

— Геннадий Иванович, сын мой туда рвется теперь, милый Костя[99] мой, хочет непременно на Тихий океан. Он счастлив будет видеть вас.

Литке рассказал, что в Европе уже известно о нашей экспедиции на Аральское море.

— Гумбольдт[100] заинтересовался! Мы написали ему… Какую бурю восторга вызвало бы ваше открытие, если бы мы посмели о нем объявить! Все ученые Европы благодарили бы вас… Вам здесь не верят, все держится в тайне, мы не смеем ни о чем объявить! А предай мы это гласности, вся мировая наука была бы на нашей стороне.

Невельской подумал, что Гумбольдт, может быть, никогда и не узнает о существовании «Байкала»…

Литке стал говорить, что Общество бездействует, что если Струве и Рейнеке составляют планы новых экспедиций, то это более инерция, привычка к деятельности, чем сама деятельность.

— Разве это мы могли бы сделать? Василий Яковлевич ведь машина паровая, а не человек, он горы может своротить… А ваш покорный слуга, — разведя руками, раскланялся Федор Петрович, — трутень! Работаю только потому, что не привык сидеть сложа руки. Мы стали учеными чиновниками, Геннадий Иванович! Вот Петр Александрович Чихачев[101] уехал, живет в Париже, напечатал там свои труды.

Литке выложил перед капитаном огромный, роскошно изданный том книги Петра Чихачева на французском языке о его путешествии на Алтай.

Литке ждал Невельского давно. По инерции, как он говорил, а скорее всего, по необыкновенной страсти к науке, он многое подготовил для Геннадия Ивановича. Следом за книгой Чихачева появились карты, полезные для Невельского, новые лоции, новые труды ученых на разных языках. Мир жил, ученые в разных странах полны были деятельности. Литке всем интересовался, все знал. Он достал из стола вырезку из гамбургской газеты со статьей о том, что американцы в будущем году намерены отправить экспедицию к берегам Сибири, что судовладельцы и китобои потребовали от президента занятия удобных гаваней где-либо на материке, на Татарском берегу или в Японии…

«Так они исполнили, что хотели», — подумал капитан.

— Это солидная газета и печатать ложных сведений не станет. А наш директор Азиатского департамента Сенявин? Что они думают, наши дипломаты, со всей своей азиатской политикой! Геннадий Иванович, молю вас, не упустите момента, действуйте решительно!

Невельской знал об интересе американцев к Сибири и о масштабе их требований, знал, что все исходило от простого народа — шкиперов и судовладельцев, мужичья, по сути дела, которые хорошо понимали, что требования их выполнимы, и запросто обращались к президенту, тогда как у нас нельзя было и заикнуться ни о чем подобном… Разница огромная! И уж конечно президент не станет толковать, что, мол, нежелательно ущемлять русские, или английские, или чьи бы то ни было интересы. Дома у Литке были еще вырезки для Невельского, журналы, книги…

Заговорили об иркутском губернаторе.

— Муравьев — прелюбопытнейшая личность! Главное, он сумел внушить царю, что действует правильно! Поразительный пример. Вот и вам надо держаться того же! Как он разрубил этот узел с Охотском…

— Но как раз тут, Федор Петрович, он ошибается. Перенос порта на Камчатку — ложный шаг…

Литке склонил голову набок и развел руками. Он взглянул с таким удивлением, словно не узнал Невельского.

— Я люблю и глубоко уважаю Николай Николаевича, но уверяю вас, что это решение гибельно!

Добродушная улыбка появилась на лице ученого. «А ну, послушаем», — как бы выражала она.

Невельской повторил все свои доводы, что средств морских нет, что нельзя их распылять…

— На Камчатку хотят загнать тысячи людей — это миф, безумие! Будет голод! При нашей неразберихе, бедности в средствах, бюрократизме все затянется бесконечно. Надо перевезти десятки тысяч пудов груза, да еще чиновников, попов с семьями. А что сможет сделать Муравьев, когда он за тысячи верст оттуда, а там будут распоряжаться пьяницы и делать все по-своему. Все это означает, что Амур останется заброшенным! Откуда мы возьмем суда для Амурской экспедиции? Англичане смеются над нами: «Иртыш» — флагман русского военного флота на Тихом океане — бывший английский угольщик! Это же анекдот… Все средства уйдут на Камчатку! Обескровим сами себя. А есть ли у нас в Балтийском море суда, годные для отправки в те моря? Нет!

— Охотску не следовало существовать сто лет тому назад, — возразил Литке. — Если мы будем рассуждать, что до перехода на Амур нельзя трогать Охотска, то этот позорный, гнилой порт будет существовать вечно. Муравьев совершенно прав, и я готов подписаться под всеми его действиями!

— Чем и пособите погубить все дело!

— Правительство никогда не разрешит занять устье Амура, прежде чем не будут предприняты дипломатические шаги! Муравьев прекрасно это понимает! Запомните это, Геннадий Иванович, не разрешит!

На этот раз развел руками и картинно поклонился Невельской.

— Тогда все гибнет, с чем вас и поздравляю!

— Но это не в наших с вами силах! — с досадой ответил Литке.

Глаза капитана сверкнули как-то странно, лицо стало почти юным, щеки зарделись, казалось, он готов был на что-то с безумной решимостью…

«Бог знает что он задумал, — подумал Литке, заметив этот фанатичный взор. — Верно про него всегда говорили, что наш Геннадий Иванович не маковое зерно…»

— Но по нынешним временам надо действовать трезво и осторожно, — ласково заговорил адмирал. — Поверьте, что ни один из нас, старых вояжеров, побывавших на Камчатке, не будет протестовать против Петропавловска. Имея такой превосходный порт, оставлять его пустым? Ждать занятия его врагом в случае войны? Нельзя далее оставлять такую превосходную гавань незанятой… Милый мой Геннадий Иванович, в лучшем случае все ваши справедливые доводы долго-долго останутся гласом вопиющего в пустыне… Вы впадаете в отчаяние! Все ваши пылкие представления правительству — шторм во льдах! Давайте действовать вместе, основываясь на реальной поддержке Муравьева, на фактах, исходя из действительных возможностей. Его высочество поминал про вас и расспрашивал, нет ли у меня сведений. Правда, он сейчас занят другим, он все свое время употребляет на составление нового морского устава, но он окажет всемерное содействие. Только молю вас, укротите свой характер, не спорьте, не требуйте невозможного. Один опрометчивый шаг может все испортить. Поверьте, Муравьев прав, в будущем может быть два превосходных порта: и на Амуре и на Камчатке. Но все в свое время. А пока наше счастье, что Константин начинает управлять делами… Это будет полный переворот, общее движение вперед…

Невельской ответил, что все эти рассуждения ошибочны, в основе их общий неверный взгляд на Амур, помянул статью Берга…

Непочтительный отзыв о статье, напечатанной в «Известиях Географического общества», был очень неприятен Литке, но он все объяснил характером Невельского и еще тем, что Геннадий Иванович сделал великое открытие и, конечно, страдает за его судьбу, хочет там скорее все занять — естественное желание как можно скорее довести до конца дело, начатое собственными руками. Федор Петрович ответил, что не следует спорить о том, что ясно, надо действовать, что Константин будет завтра, надо явиться. Великий князь может оказать самую сильную поддержку…

— Его высочество сам начинает управлять министерством! — повторил Литке с гордостью, как говорят о возмужавшем сыне. А в душе Литке испытывал глубоко затаенную боль, он говорил все это тоже как бы по инерции, привыкнув жить много лет интересами великого князя…

И вдруг капитан почувствовал, что Литке не может быть в душе доволен. «Как же, его воспитанник входит в должность, а сам он не у дел и сказал мне еще перед моим уходом в плавание, что его выбрасывают за ненадобностью, как старый блокшив[102]…»

Невельской знал характер Константина, его аккуратность, исполнительность (вот и теперь он начал с того, с чего хотел, — с составления нового морского устава, и будет сидеть над этим), знал его умение неукоснительно следовать чему полагается и при этом не переступать границ дозволенного. Все это сам Литке воспитывал в нем. И сейчас капитан встревожился не только за Литке, но и за себя: найдет ли он, кроме сочувствия, настоящую поддержку у Константина?

Литке заметил, что молодой офицер расстроен, и попробовал утешить его.

— О! Геннадий Иванович, не вешайте носа прежде времени, мы с вами еще многого не знаем, а когда будем у его высочества, я думаю, он кое-что скажет нам…


В тот же день Невельской оказался на другом полюсе петербургской жизни — у дядюшки Куприянова.

— Нашли чем хвастаться. Да ты слышал, как нас теперь называют? Жандармы Европы! Это наш-то мужичок, который спит и видит пустить красного петуха своему помещику! Его-то пристроили на эту должность! И все получили ордена за такую кампанию — срам и позор, братец! Кого воевали? Повстанцев?! Они с голыми руками, с вилами, — кричал на Невельского дядюшка Куприянов, отставной адмирал. — Разогнали мужиков! Позор, всем вам позор! Константин — наша надежда — с Александром был там! Честь невелика, грех…

Слюна летела потоками из дядюшкиного рта. Куприянов обо всем судил резко, безапелляционно и не говорил иначе как во весь голос или стуча кулаками по столу. Главная черта характера его — прямота, которой он не желал класть никаких границ.

— Это, брат, не к чести нам! — загибая мизинец и суя кулак чуть ли не к носу племянника, хрипло кричал он. — Англичане и французы оскорблены, они, брат, раздувают это. Мы — жандармы Европы! Вот что им надо! Это их оскорбило, и дураки будут их министры, да-с, дураки-с, если не воспользуются и не накладут нам. Этим они, брат, разъярят всю Европу! Кой черт, скажи, нас гнал помогать немцам! Пусть бы венгры отложились! Что венгры, что славяне — их взгляд на австрийскую монархию един. Смотри, Генаша, тебе англичане тоже накладут! Возьмут, возьмут они у тебя устье Амура, помяни мое слово, отымут, ты далеко не уедешь там, где Компания наша. В наше время, действуя безумно, можно что-то совершить! Ты не ждал инструкции — поэтому открыл! Тебе, брат, никогда не позволят ничего, никогда ни единой бумаги вовремя не дадут… Подлецы! Шайка! Помни это, ушкуйником[103] будь! Открой, как Ермак[104], и бей челом, проси прощения… Англичан не бойся! Ударят — бей сам! Ни на йоту не спускай…

Дядюшка сел на своего конька и пошел честить Компанию.

Известно было, что молодой Врангель считал его ничтожеством, который хвалится былыми заслугами, совершенно непрактичным человеком, но ужасался и бледнел, когда на заседаниях Куприянов брал слово.

От дяди в страхе были все, но его речи выслушивали с удовольствием, хотя считалось опасным быть знакомым с ним, разделять его взгляды.

Дядя всегда и везде говорил о проделках Врангелей, поносил Фердинанда Петровича. И сейчас Куприянов взялся раскрывать племяннику всю подноготную Компании, какие там затеваются аферы и что в них участвуют и Врангель, и сам Литке, и все адмиралы — эстляндские помещики, что они беднеют на своих рыцарских землях, на Украине не всем удается завести поместья.

Невельской попытался оправдать Фердинанда Петровича, но тут Куприянов разъярился еще сильнее.

— Будь им благодарен, поцелуй их куда-нибудь, когда англичане у тебя Аляску из-под носа заберут!

Дядя — член правления Российско-американской компании. Он ученый, известный моряк-гидрограф, участник Анапского боя и многих экспедиций в Тихом океане. Он был главным правителем колоний в Аляске, трижды обошел земной шар, в честь его на Тихом океане названы острова, мысы… Сам Невельской назвал один из заливов его именем.

Дядюшка доживает свой век в страшной вражде с Врангелями. Считается, что Куприянов — бич Компании. На собраниях акционеров он выкидывал такие штуки, что даже князь Меншиков стал обрывать его.

Он судит о делах Компании так, словно это банда спиртоносов и грабителей, которую надо разогнать. «Врангель! Да это мерзавец!»

Дядя стал в Петербурге притчей во языцех, но, как знал Невельской, старик иногда подавал весьма дельные советы… И он был вполне согласен со взглядами дяди на венгерскую кампанию. Конечно, это позор, подавили восстание против австрийцев! И все эти ордена, награды, разговоры противны.

А Куприянов знал, с кем толкует, и надеялся, что племянник многими сведениями о здешних делах воспользуется, приведет в порядок и допечет, даст бог, кого надо. Нрав Геннадия он знал. «Что и женушка моя — одна кровь!»

— Да ты знаешь, что про тебя говорят в Компании? Что ты прохвост, взял чужую карту у Врангелей и подставил на ней другие цифры. Послезавтра комитет, ты хоть в канун его от глупости отрешился бы. А то тебе плюют в глаза, а ты все — божья роса! В подлоге тебя винят! А ты хвали побольше своего Литке… Врангели будут стараться подвести тебя под разжалование!

Невельской остолбенел.

— Дядя…

— Кой черт, «дядя!» — перебил его Куприянов.

Он долго еще бранился. Невельского разобрала досада, что дядя все это видит, а бранится как-то впустую.

— А вы что делаете, дядя? — разозлившись, спросил он.

— Что я делаю? Что я делаю?.. — рассердился Куприянов и развел руками.

Он ничего не делал…


Невельской уехал от дяди, раздумывая обо всем, что тот наговорил.

Невельской знал, что дядя не делает и сотой доли того, что мог бы, что ему живется очень тяжело от этого. Дядя, конечно, взбалмошный, резкий, странный, но многое, что он говорил, сбывалось и прежде. Может быть, и то, что он прокричал так исступленно сегодня, тоже походило на истину.

Дядя многое сделал в свое время для Геннадия, помог матери устроить его в корпус, посеял хорошие семена в его сердце. Дядя — друг Лазарева…

Едва капитан приехал в гостиницу, как следом появился очень оживленный Миша. Он был днем у министра внутренних дел, тот расспрашивал об экспедиции, смотрел вместе с ним карты, пересланные Меншиковым.

Невельской рассказал, что завтра вместе с Литке явится к Константину…

Миша в свою очередь сообщил, что Перовский отозвался с большой похвалой об исследовании Амура.

Они сидели в креслах напротив друг друга. Миша улыбался счастливо, уверенный, что дело получает сильную поддержку…

«Но что Врангель? Странно… — думал Невельской. — Неужели Фердинанд Петрович так сказал обо мне?» Невельской перестал сомневаться, в душе его поднималась буря. Он желал честно и прямо говорить, открыто доказывать свою правоту. Сегодня в разговоре с Литке капитан просил устроить встречу с Врангелем, но Федор Петрович оба раза, когда об этом заходил разговор, как-то увиливал… Черт знает что! Какие-то загадки… Однако после беседы с Куприяновым капитан решил больше не спускать… Дядя не стал бы лгать. Он мог преувеличивать, выказать излишнюю страсть, ярость…

— А ты знаешь, Лев Алексеевич сказал, что статья не будет напечатана… Но подчеркнул, что она не останется без последствий! Я придаю его словам большое значение. Он так и сказал: по нынешним временам печатать не следует, так как там задеты важные политические вопросы, но примет меры самые строгие… А важные политические вопросы на Востоке надо замалчивать.

— К кому примет меры министр?

— Да к Географическому обществу, конечно.

«Этого не хватало!» — подумал Невельской, но смолчал.

В Якутске вместе с Муравьевым он возмущался статьей Берга, а потом дал против нее Николаю Николаевичу превосходные доводы и множество фактов, опровергающих ее, разбивающих в пух и прах все хитросплетения и домыслы и всю ложь автора, утверждавшего, что Амур не нужен России. Но он совсем не думал, что ответом Муравьева начнут, как дубиной, подшибать ученых.

— В тысячу раз полезней было бы, Миша, ее напечатать, а самого Берга оставить в покое. Важно опровергнуть ложный взгляд, чтобы общество видело, что мы лжецов опровергаем. Неверный взгляд должно разбить, чтобы все узнали. А то вот в воздухе что-то носится… Ведь если так сказал Лев Алексеевич, то слова эти можно понять в том смысле, что будут приняты какие-то меры против Географического общества и Берга, а статья останется лежать на столе у графа. Значит, ложная статья Берга не будет опровергнута. Ах, Миша! Я уже сказал сегодня Федору Петровичу, что взгляд Берга позорный, что это подлость, что, в то время как мы начали там исследования, он нам воткнул нож в спину!

— Ну вот видишь! Ты же сам согласен… Ведь Лев Алексеевич желает справедливости… Ну, разве не следует дать бой?

— Бой следует дать, но не валить ученых! Не прятать, брат, статью, которая объяснила бы обществу все, и это было бы в тысячу раз важнее, чем, например, устранение Берга от сотрудничества в «Известиях», чего многие не заметят, а кто заметит, так поймет это как бессмысленное оскорбление, не зная сути вопроса.

— Ты будешь говорить о статье со Львом Алексеевичем?

— При удобном случае скажу ему свой взгляд. Какая-то уклончивость, непрямота наших деятелей меня мучает. Много прекрасных, порядочных, образованных, а не втолкуешь простой истины, словно будущее никого не заботит… И ведь сидишь без дела, толчешь воду в ступе. Чем я тут занят? Еду к князю, ко Льву Алексеевичу, к дядюшке, к Федору Петровичу… Ну, все это хорошо, но ведь я-то сижу без дела, явился сюда, чтобы ездить, хлопотать, кланяться. А дело там стоит, дела полон рот, а мы будем здесь переливать из пустого в порожнее…

Невельской в отчаянии схватился за голову. Он не сдержался и выложил все про Камчатку: что не согласен с планом Муравьева, а Литке напрасно поддерживает ошибки Николая Николаевича и космополитические взгляды Берга, который хотя и говорит, что желал бы…

— Он желал бы, и Николай Николаевич желал бы… Все желают! Да что значит «желал бы»? «Желал» или «не желал»? Если нет, так нет! А если да, так борись и бейся насмерть! Неужели, Миша, мне, как советует дядюшка Куприянов, придется за всех крест нести?

Видя испуг в Мишиных глазах, Геннадий Иванович стал уверять, что сам искренне любит Николая Николаевича…

— Не сочти за подлость с моей стороны эти слова. Я не пожалею жизни за него, но желаю, чтобы он имя свое навеки вписал в историю…

Невельской, казалось, чуть не плакал от горечи и досады, руки его, судорожно схватывая воздух, тянулись к собеседнику, то он бил кулаком по столу, как бы копируя дядюшку Куприянова, то хватал Мишу за пуговицы; шея его удлинилась, глаза горели фанатически.

Миша отчасти был удручен, но не совсем понимал, как можно написать статью, резко критиковавшую деятельность Общества и не соглашаться с мерами, которые желал принять граф, чтобы очистить атмосферу… Но Мише нравилось, как Невельской смело судит, как опровергает мнения невзирая на лица. Миша желал бы учиться у него, брать с него пример, а пока старался все запомнить, чтобы потом рассказывать, когда это перестанет быть тайной.

Капитан вдруг умолк, потом обернулся и крикнул человека. Тот пошел в другую комнату номера со свечами.

— Пора, брат, на бал к графу… Сейчас переоденусь и поедем скорей, — сказал Невельской. — Мы, верно, и так опоздали, заговорившись.

Вскоре оба офицера спустились по лестнице, извозчик уже ждал у подъезда. Покатили по площади мимо Исаакия, огромные гранитные колонны которого слабо светились, отражая ночные огни. Миша сказал, что через два дня бал у дяди Мордвинова, будут прелестные девицы, дядя прислал приглашение Геннадию Ивановичу…

Глава сороковая
МЛАДШИЙ СЫН ЦАРЯ

— Здравствуйте, витязь наш отважный, удалой добрый молодец, богатырь наш, свет Геннадий Иванович, сила ваша молодецкая да удаль русская чудеса сотворили!

Такими шутливыми словами встретил Невельского великий князь Константин Николаевич — рослый, белокурый юноша, с выхоленным белым лицом, румяным и здоровым, что называется кровь с молоком.

Константин обнял Невельского, почтительно, но ласково поздоровался с Федором Петровичем.

Несмотря на форму и безукоризненную выправку, в нем было что-то от капризного большого ребенка…

Константин едва мог дождаться утра, так желал он видеть Невельского и услышать все новости из его уст. Он вставал рано, как и отец: в половине восьмого начинались занятия. Вчера, возвратившись в свой Мраморный дворец из Кронштадта после поездки по ледяной пустыне моря и узнавши о прибытии Невельского, он едва сдержался, чтобы тут же ночью не послать за ним в гостиницу «Бокэн» карету.

В кабинете князя горели свечи.

Сразу пошел горячий разговор. Невельской быстро разложил карты, а также целый альбом рисунков.

Константин расспрашивал обо всем со знанием дела, с живостью и нетерпением, часто перебивая Невельского. Копии этих карт он видел прежде, а некоторые из них велел переснять для себя.

Невельской стал последовательно и сжато излагать весь ход описи. Когда речь зашла о самом устье, а потом о походе вверх по реке, Константин стал серьезен, голубые глаза его кидали то на карту, то на капитана по-отцовски косые и раздраженно-властные взоры.

Невельской уже знал, в чем тут дело, Литке предупредил его.

— А что же это? — небрежно спросил Константин, показывая на полуостров, названный его именем, и как бы не замечая надписи.

— Как я уже докладывал вашему высочеству в рапорте из Аяна, это главный и важнейший пункт, который предоставляет нам возможность господствовать на устье, поставив крепость, главные укрепления которой можно расположить именно на этом полуострове. Форты будут находиться на обоих берегах, и крепость станет подобна нашему неприступному Кронштадту. Ее орудия смогут простреливать всю реку. Полуостров господствует на устьях, а устья — ключ ко всему краю. Только установив на полуострове вашего высочества сильные батареи, мы откроем Тихий океан для России: у нас будет второе окно в мир, отсюда наши суда пойдут во все страны и на все моря, отсюда откроем мы гавани, расположенные южнее устья, теплые и незамерзающие, о которых я непрестанно слышал от гиляков… Эти гавани пока не заняты никем, обо всем этом имею смелость представить вашему высочеству особую записку. Амур будет нашим внутренним скрытым и недоступным для врагов путем… А этот полуостров — ключ ко всему и важнейший стратегический пункт. Поэтому, ваше высочество, я дерзнул назвать этот полуостров вашим именем, с которым для нас, моряков, связана надежда на светлое будущее русского флота.

Константин вспыхнул. Счастливый румянец еще сильнее пробился на его щеках. Несмотря на все объяснения в рапорте Невельского и мягкие уверения Литке, ему до сих пор не совсем ясно было, почему его именем назван незначительный полуостров вдали от устьев, среди пресной воды. Поначалу показалось даже несколько обидным. Но сейчас Невельской сказал очень ярко.

Геннадий Иванович тут же подал великому князю записку о предполагаемых действиях на устье, о поисках южных гаваней, с приложением расчетов, что потребуется и когда и с чего следует начать. С подробными объяснениями, когда и какие действия предприняты были иностранцами, с описанием того, как подходило военное английское судно к устью минувшей осенью…

Вчера и всю ночь сегодня капитан дописывал этот доклад. Рассердившись на Литке, он не утерпел и решил сказать Константину все прямо и откровенно. Хотя и обещал Муравьеву поддерживать Камчатку. Но он полагал, что тут никакого нарушения слова нет, великий князь знает его давно, любит, кажется: подло было бы скрывать истину. Ночью, вернувшись с бала, он засел в своем номере за дело и выложил все откровенно, а потом переписал начисто.

О Камчатке не упоминал, но это был косвенный разгром всего муравьевского плана, и Литке сейчас это понял. Хотя он и знал, что Невельской принес с собой записку, но не представлял, что тот далеко пойдет…

Невельской, не стесняясь, стал объяснять свой взгляд: какие должны быть действия и что сейчас должно предпринять правительство в самую первую очередь, чтобы не губить дела. Он высказал свой взгляд на Камчатку.

Литке был смущен, слушал с мягкой улыбкой. Эта нервная настойчивость, порывистость, нежелание считаться с обстоятельствами не нравились ему в Невельском. Сейчас он хватил лишнего. Литке неловко было, что перед великим князем Невельской пытался, по сути дела, опровергнуть умные и осторожные шаги Николая Муравьева, которого все уважают и в планы которого все верят.

Невельской, чувствуя, что тут надо не потерять возможности, хотя он и понимал всю трудность своего положения, пустился, что называется, во все тяжкие, зная, что сейчас, как у мужика весной, день кормит год.

Вся суть проблемы вскоре была изложена.

Невельской оговорился, чтобы не ставить Литке в неудобное положение, что Федор Петрович со многими из его предложений не согласен, но что он не смеет умолчать, считает своим долгом и святой обязанностью сказать чистую правду, что он и Федора Петровича умолял взглянуть на дело иными глазами…

Константин слушал с интересом…

Литке со своей стороны не желал ставить Невельского в двойственное положение и сказал осторожно, но твердо, что считает расчеты Муравьева совершенно правильными, порт надо переносить на Камчатку, а что во всем остальном он вполне согласен с Невельским и что настало время, когда надо наконец совершить решительный шаг.

Это был трудный миг для Федора Петровича, но он решил, несмотря на все свое недовольство Невельским, что действия его следует поддержать сейчас, а не когда-нибудь. Он знал, что ему, как учителю, Константин верит.

— Но как же, Федор Петрович, мы совершим решительный шаг, если все наши средства, ничтожные и без того, отправим на Камчатку? — возразил капитан.

Литке сказал, что после открытий Бутакова и Невельского не может далее продолжаться наша пассивная азиатская политика, политика Сенявина — он не рискнул сказать «Нессельроде»…

Князь стоял с задумчивым видом, держа карандаш на самом устье Амура. Он чувствовал сейчас себя обладателем огромных сокровищ — так много превосходных предположений по части Востока услыхал он от обоих моряков.

Литке и Невельской знали, что Нессельроде продолжает свою политику, что давно уже носятся слухи о заключенном тайном договоре с Англией, по которому государь обещал будто бы, что русские не станут продвигаться в Азии.

Необходимо было разбить всю эту политику. Младший сын царя, воспитанный Федором Петровичем в духе либерализма, сам участник «тихоокеанских мечтаний», мог по-юношески прямо и честно сказать все отцу и сделать для России — как представлялось обоим морякам — величайшее и славное дело. Оп мог объяснить всю позорность азиатской политики канцлера. Константин и теперь помнил: Амур и Тихий океан — в широком смысле, конечно, — важны. Но он приучен был подходить ко всякому делу с осторожностью, с должной подготовкой, сообразуясь со взглядами окружающих. У него еще не было умения бороться, преодолевать сопротивление.

Константин мечтал ехать путешествовать в Италию — отец не разрешал… Он желал перевооружить флот, но приучен был к мысли, что и этого сразу сделать нельзя.

А сейчас время суровое, только что открыт заговор и революционеры наказаны. Константин знал то, чего не знал никто: всех подозревали, отец недоволен Федором Петровичем…

Константина не покидала мысль, что все осуществится, что все будет развиваться правильно, что произойдут великие перемены во флоте и оп даст им начало. Нельзя исполнить всего сразу: он понимал, что государственные дела требуют внимания и терпения. Сочувствуя Невельскому, он стоял задумавшись, с застенчиво счастливым видом. Он нахмурился, лишь услышав доводы против Камчатки… Ему хотелось иметь и там порт.

Невельской ждал отзвука, хотя высочайшие особы не отвечают.

— Ваше высочество! — горячо воскликнул он. — Простите за дерзость, но одного слова, сказанного вашим высочеством перед комитетом, достаточно было бы, чтобы решение изменилось…

Константин желал бы помочь, конечно… Но при всем расположении к Невельскому и Литке он не мог и не должен был объяснять им всего…

Константин спросил о посещении Рио-де-Жанейро. Невельской рассказал о встречах с адмиралами и как был на параде и потом получил аудиенцию у бразильского императора.

Потом он сказал, какое прекрасное впечатление произвел на него король Гавайских островов Камехамеха, добавил, что офицеры и экипаж «Байкала» отлично отдохнули во владениях Камехамехи, приняты были радушно, снабжены всем необходимым для перехода до самой Камчатки.

— Всю пасху провели мы на Гавайских островах. Король расспрашивал много о России. На прощанье его величество просил передать генерал-губернатору Восточной Сибири и начальнику порта в Охотске, что в случае если России будет грозить какая-либо опасность от англичан или какой-либо другой морской державы, его величество предупредит об этом письмом, которое пришлет с надежным китобойцем…

— Он образованный человек?

— Да, вполне… хотя, по обычаю, держит при дворе заклинателей и татуировщиков.

Константин задал несколько вопросов о Японии и японцах. Невельской заговорил об американской экспедиции в Японию, рассказал, что говорят гиляки о своих торговых поездках к японцам.

Сведения из газет и журналов, а также последние телеграфные известия Константин знал. Но у него были свои мечты.

— Благодаря вашим подвигам, Геннадий Иванович, — заговорил он, — мы снова можем вспомнить, — тут Константин, улыбаясь, переглянулся с Федором Петровичем, — о проекте кругосветной экспедиции в Японию. Мы должны постараться опередить в этом американцев! Я не забываю мыслей, изложенных Евфимием Васильевичем Путятиным. Его доклад я храню…

О проекте Путятина вспомнили, едва известно стало об открытии Невельского. Константин считал его вполне осуществимым теперь и уже поделился с Литке. Теперь, если осуществится все, можно отправлять экспедицию, она сможет опереться на новый порт на устье… Ведь Путятину отказано было именно потому, что Амур недоступен.

Литке с гордостью посмотрел на своего воспитанника.

— Но успеем ли мы? — вдруг тревожно спросил Константин, обращаясь к Невельскому.

— Ваше высочество, все будет зависеть от того, как быстро сумеем подготовить мы подобное предприятие, найдутся ли у нас годные суда, как скоро займем мы устье. Американцы стремятся занять Сахалин.

— Американцы тоже не успеют осуществить это слишком быстро, — сказал Литке. — Пока палата решит, да что скажет президент. Им тоже нужны суда, в век пара не пойдут они открывать Японию на парусных судах… А тем временем мы не должны сидеть сложа руки. Муравьев и Геннадий Иванович должны действовать нынешней весной на устье.

Беда была в том, что нет судов, удобных для быстрого перехода вокруг света и для крейсерства в Тихом океане. Надо было строить или, скорее, покупать.

Стали говорить, что Японию могла бы открыть для торговли Компания. Невельской выложил свой взгляд на Компанию. Он подтверждал доводы Муравьева. Нужно, чтобы хоть одно судно пошло охранять тихоокеанские воды.

Константин любил фантазировать, но он знал, что несбыточные фантазии вредны, что замыслы должны быть реальными и сообразовываться с действительными возможностями. В его положении слово должно быть веским, подкреплено делом. Проекты же Невельского походили на самые смелые фантазии, поэтому, несмотря на то, что они очень нравились Константину, он совсем не собирался поддерживать их в полной мере, так как опасался, что опытные люди, на мнение которых, несмотря на свое положение, он всегда опирался, не одобрят его. Он мог поддержать Невельского, но лишь в пределах исполнимого…

…Амур и все «тихоокеанские мечтания», которым предавались и прежде трое собеседников, мечтания, которые теперь начинают реально и постепенно осуществляться, — все это было лишь частицей тех грандиозных реформ, которые Константин намеревался провести.

В соседней комнате — бассейн. Великий князь провел туда гостей. У миниатюрного причала стоит маленькая модель парового судна.

Вошел адъютант, зажег спирт, налитый в машинное отделение модели. Спирт вспыхнул, топливо разгорелось, маленькая паровая машина запыхтела, заработал гребной винт, и пароходо-фрегат двинулся…

При всей любви к отцу Константин втайне мечтал о том времени, когда воцарится брат. Он ничего не смел делать сам, средств, нужных для флота, государь не отпускал…

Заговорили о судах, которые опять по заказу Лазарева строились в Лондоне для Черноморского флота. Константин расспрашивал Геннадия Ивановича о его английских впечатлениях.

Он, единственный из людей, когда-либо возглавлявших морское ведомство, имел ясные понятия о значении машин и техники. Литке постарался, чтобы у Константина были теоретические знания инженера, хотя ему и не хватало практики.

Здесь же чертежный стол. Невельской рисовал новые винты, шатуны, кривошипы, рассказывал об изменениях в устройстве гребного вала, о новых колесных пароходах…

Он опять помянул про свое, просил его высочество обратить особое внимание на то, что без паровых средств нельзя будет производить исследования Амура, а тем более идти эскадре в Японию.

Ругали приказных бюрократов из морского ведомства. Смотрели модели двух строящихся парусных судов — линейных кораблей — и восхищались, какой все-таки красавец корабль парусный по сравнению с паровым, и хотя Невельскому стыдно было в душе, что строятся именно такие суда, но он не дал воли языку…

— А теперь ждет нас скатерть-самобранка, — улыбаясь, сказал Константин, — покажу вам, гости мои заморские, свои хоромы боярские. Погуляем, как предки наши… Познакомлю тебя, Геннадий свет наш Иванович, со своею княгинюшкой…

У Литке был вид счастливый и загадочный, словно готовился какой-то сюрприз.

Литке и Лутковский желали вырастить Константина совершенно русским человеком и поэтому привили в нем необычайную любовь к русской старине.

Войдя в большую залу с окнами на Неву, Невельской удивился. Он увидел перед собой высокую стену, сложенную из настоящих бревен, наверху, под самым потолком, возвышалось что-то вроде башни. Была и другая бревенчатая стена и третья — целый сруб из толстейших сосновых бревен, наложенных прямо на паркет.

В зале Мраморного дворца построен настоящий боярский дом из бревен, с резьбой на дверях и окнах, с петухами и коньками, с высокой крышей, с башнями и теремами.

Через двери, окованные серебром и золотом, прошли в сени, а оттуда узким и низким ходом, как в настоящем доме боярина, наверх в палату, расписанную в древнерусском стиле.

На огромном столе, накрытом скатертью, — ендовы, ковши, кубки, чаши-побратимы, серебряные и золотые блюда и тарелки. Слуги одеты, как дружинники.

Константин, до того оставивший гостей, вошел вместе с супругой. Оба молодые, стройные, белокурые.

Невельской был представлен великой княгине. Он и Литке поцеловали ее руку. Константин и великая княгиня были одеты в древние русские костюмы — в парчу и сафьян, она в кокошнике с тройной цепью огромных жемчугов на груди.

— Позволь, Геннадий свет Иванович, — восторженно сказал Константин, — взять тебя под белы руки, сажать на дубову скамью.

Литке лучше Невельского знал древнерусские названия всех этих многочисленных ковшей и кубков и всякой другой посуды и тут же устроил ему маленький экзамен, на котором капитан сразу провалился.

На дубовой скамье за столом опять сбились с древнерусского, и речь пошла то по-русски, то по-французски про венгерскую кампанию 1849 года, о том, какие были битвы и победы. Это первый военный поход, в котором участвовал Константин в своей жизни: он получил крест за участие в сражении.

Невельской сказал, что поляки и русины в Австрии, говорят, очень рады были, что пришли русские. Константин покраснел, на этот раз густо, до ушей. Литке смутился. Великая княгиня ничего не поняла, но заметила общее замешательство.

Когда Константин уезжал в действующую армию, Николай наистрожайше повелел не касаться тамошних славян и не разговаривать с ними, особенно по-русски. В крайнем случае Константин смел спрашивать их по-немецки, но только не по-русски. Так велел государь, провожая сына.

«Они не должны видеть в сыне русского царя своего союзника против их законной власти — против австрийского императора», — сказал Николай.

Константин испугался, когда Невельской заговорил про австрийских славян.

А Невельской слыхал от Миши, которому рассказывали бывшие сослуживцы-офицеры, что наши солдаты, перейдя границу Австрии, очень удивились, что там их все понимают отлично и многие жители называют себя «руськими» и сильно походят на украинцев.

«Дернул меня черт заговорить про славян», — подумал Невельской, сообразивши, что дал маху.

Литке перевел разговор на Европу.

Константин ждал втайне, когда же наконец окончатся эти запреты и можно будет поехать в Европу запросто, посмотреть там все, исполнить свою заветную мечту — отправиться в Париж! Часто у него шевелились надежды, что с воцарением брата личная жизнь его станет вольнее, интереснее. Как бы он хотел путешествовать… Но государь строг, тяжел, требователен… Константин мечтал, что со временем приблизит всех ныне отвергнутых: Врангеля, Литке, даст им широчайшее поле деятельности.

Прощаясь, великий князь сказал Невельскому, чтобы на комитете держался стойко. Он обещал обстоятельно познакомиться с его запиской.

А Невельской покинул Мраморный дворец с ощущением, что Константин хотя и желает ему добра и что, видно, ходатайствовал перед царем о прощении за опись без инструкций, но много еще не может сделать. Он все еще не был хозяином флота, смутился при разговоре о славянах, зависим… Даже за Литке, за своего учителя, не смеет заступиться как следует. Литке — основателя Географического общества — отправляют в Архангельск!

— Ну, Геннадий Иванович, теперь ваше дело в шляпе! — сказал Федор Петрович, когда они вместе вышли на набережную и пошли вдоль Невы. За ней темным силуэтом лежала Петропавловская крепость. Лед на реке гладкий, расчищенный, виднелось множество мальчишек с салазками, они катались с ледяных гор.

— Теперь перед вами, Геннадий Иванович, все ясно как божий день. Только вам не следует рвать с места, воодушевляться несбыточными фантазиями.

Литке полагал, что Константин свое возьмет со временем, все осуществит и что сегодня очень важный день.

Сейчас старый адмирал подумал: «Чудак наш почтенный Генаша, все чем-то недоволен: всякий другой человек на его месте прыгал бы до потолка!»

А «Генаша» действительно расстроился. Он совсем не находил, что «дело в шляпе». Он заметил, что Константин вскипел, когда речь шла о пассивности азиатского департамента… Он мог бы сделать необычайно много! В его силах! Как он слушал: сочувственно, с восторгом! Но как доходит до дела, принимает глубокомысленный вид… Он колеблется… Федор Петрович сам виноват, виноват тысячу раз — привил ему все свои качества. Семь раз отмерь — один отрежь. Вот мы и начнем мерить, а шкипера китобоев отрежут. Так думал капитан, простившись с Федором Петровичем.

Не такой поддержки желал он. «Сейчас надо действовать смело, дерзко даже, собрав все силы воедино… Я стараюсь, но тщетно, никто не соглашается в полной мере. Каждый понимает меня по-своему, и ни о каком единстве нет речи».

У Невельского было ощущение, что его любимая, взлелеянная мечта и начатое им дело — все попало в руки людей, казалось бы, близких — он доверил им все свои замыслы. Но тут, оказывается, они собираются перекроить все по-своему и от его планов берут лишь какую-то часть.

«Я твержу всем одно и то же, как фанатик, как начетчик, и не могу доказать».

Невольно вспомнились другие друзья… Впрочем, может быть, попади его дело в их руки, они тоже бы перекроили его по-своему, еще решительнее распорядились бы… Но их нет, они исчезли и, может быть, поэтому кажутся идеальными.

Он вспомнил Александра. Какой толчок мыслям и делам давали беседы с ним и с его друзьями! «Я-то цел…» Но, оказывается, исчезла среда, которая питала его идеями. Самые отчаянные его замыслы приходились «тем» по душе.

А с людьми, настроенными официально-патриотически, располагающими огромной властью, «честными» и влиятельными, он как-то не мог договориться… Они его не понимали.

Капитан раз видел в Петергофе, как садовники спиливали молодое деревце, порядочное уже, которое выросло не там, где надо. Некоторые ветви его были отрублены и лежали зеленые и яркие, в то время как ствол уже раскатали по полену. И он почувствовал себя сейчас живой отрубленной ветвью погибшего дерева. Нужна почва, чтобы не засохнуть…

Константин Полозов уехал. Никанор Невельской сказал, что не знает куда… С большим трудом выхлопотал он право выезда за границу. Кажется, во Франкфурт сначала. Александр — в ссылке. Геннадий Иванович ездил искать Павла Алексеевича Кузьмина, но и его не было. На квартире, где жил он в позапрошлом году, сказали, что арестован и выслан, взят не здесь, а у родственников…

Куда бы он ни поехал, пусто, следы расправы всюду. Петербург как метлой выметен…

Миша один как родной, но еще дитя во многом…

Пришло в голову, что хоть и один остался, но, как живая ветвь погибшего дерева, должен пустить корни. Он снова стал невольно думать о том, что было целью его жизни. «Я осуществлю ее ради всего святого, ради Екатерины Ивановны, которая верит мне». Иного выхода не было, он чувствовал, что должен забыть своих друзей… «Но у меня есть любовь моя и цель моей жизни… Екатерина Ивановна, милая, если бы вы знали, как любовь к вам исцеляет меня. Не полюбил бы я, верно, погиб бы, сошел бы с ума».

Ему казалось, что великий князь не чувствует сути его замыслов, не видит его тревог. Он, конечно, добрый, любит меня, заинтересовался, но он не смеет разбить ложные понятия авторитетов, взять все в свои руки, схватить быка за рога… И Литке жестоко ошибается.

«А что, если я погибну, засохну, как отрубленная ветвь? Ведь я совершенно одинок, почвы нет, никто еще не согласился со мной, — пришло ему в голову. — Но неужели никто и никогда не отзовется мне, кроме этих загубленных людей?»

Сердце его сжалось от предчувствия. Он вдруг понял старую истину, что один человек ничто. Он был одинок, ему казалось, что он больше не найдет друзей, свободных от условностей жизни, сочувствующих его интересам… Друзей нет. Пусто…

«Может быть, ум мой высохнет от одиночества и бесплодной борьбы и стану я со временем косным, смирившимся служакой, обозленным и холодным… или раздражительным крикуном. Стану при каждом слове бить кулаком по столу, орать, как дядюшка Куприянов. И то и другое — смерть…»

Капитан стоял на углу Невского. Ветер дул с Невы. Вечерело… Зима, огни, пора театров, балов, все веселы… Вокруг толпа, проезжают экипажи. Проходят стройные офицеры в модных шинелях, со шпагами… А капитану город показался пустым.

Глава сорок первая
МАЛЕНЬКИЙ БИСКВИТ И РЮМКА МАЛАГИ

«…Закрыть Америку»… — но, кажется, сие от меня не зависит?

М. Е. Салтыков-Щедрин, «Сказка о ретивом начальнике»[105].


Граф завтракал рано, при свете огней, в голубой столовой с пилястрами из мрамора и с низкими белыми печами, на которых изображены были голубые вакханки, венки и светильники. Он сидел за столом, маленький и черный. Прислуживали трое слуг. Это было точно так же, как в доброе старое время во Франции.

На слугах короткие бархатные штаны с бантами и белые чулки. Стояла тишина. Стол ломился от множества драгоценной посуды, фарфора и хрусталя. В огромной серебряной вазе живые цветы, по сторонам свисают пышные груды зелени. Все это из собственных оранжерей графа. Там, за городом, этот маленький живой старичок любит назначать свидания молоденьким дамам, таким же прекрасным и светлым, как эти голубые вакханки на двух жарко натопленных печах.

Быстро подносятся блюда…

Но граф в том возрасте, когда нельзя съесть ничего лишнего. Не только лишнего, но и вообще граф не хотел есть утром, у него не было аппетита.

Весь этот поток посуды и все эти бесшумно снующие, вышколенные и почтительные пожилые слуги-иностранцы — все было лишь торжественным обрядом, самоутешительным спектаклем, одним из тех обычаев, о которых в свете говорили как о знаках приверженности канцлера старым порядкам даже в личной жизни.

Так каждое утро.

А граф мог съесть только один бисквит и выпить только одну рюмку малаги.

Иногда за завтраком он вызывал повара. И тогда совершенно откровенно, не сдерживая своих желаний, оживленно жестикулируя, канцлер России объяснял, сколько тмина, корицы, перца и гвоздики надо положить в какое-нибудь кушанье к обеду. Поминались артишоки, спаржа, маслины… Граф испытывал наслаждение от разговора про еду гораздо большее, чем от самой еды…

За последнее время граф Нессельроде осунулся и постарел. В прошлом году умерла жена его, Мария Дмитриевна… Обстановка вокруг была такой же торжественной, и все той же огромной властью располагал канцлер России, но на душе у него становилось пусто и глухо.

Семья Гурьевых, с которой граф сроднился тридцать семь лет тому назад, была одной из крепких русских семей. Начало этому новому аристократическому роду дал выскочка из купцов, крепкий толстосум. Гурьевы не прочь были сблизиться, а еще лучше — породниться с немцами.

Женщины из семьи Гурьевых отличались особенным здоровьем и силой характера.

Гурьевы увидели в ездившем к ним молодом чиновнике по дипломатической части разумного и оборотистого человека, да еще со своей особенной хваткой. Они дали понять, какие выгоды ждут молодого Нессельроде. Мария Дмитриевна оказалась женщиной не только здоровой, но и умной, энергичной, властной, и спустя несколько лет после брака Нессельроде оказался у нее под каблуком.

Насколько он презирал русский народ, настолько она презирала своего мужа. Мария Дмитриевна была из тех женщин, которым безразлично, какую политику, прогрессивную или консервативную, ведут их мужья, но которые любую политическую программу мужа умеют подчинить потребностям семьи и превратить в политику обогащения. Помогая этим и его карьере и славе и умея заставить его хорошенько нажиться на тех принципах, которые он избрал в своей деловой жизни.

Это был брак, в котором не много волнений любви, но всю жизнь сплошные волнения из-за успехов и выгод.

Мария Дмитриевна умела проникаться идеалами мужа, предвидеть то, чего он не замечал. Она первая заметила то ужасное влияние, которое имел на русское общество Пушкин. Ведь он первый опозорил, осмеял ее мужа, написавши стихи, в которых намекал, что отец ее мужа был беглым солдатом австрийских пудреных дружин[106]… Когда настал удобный момент, она при помощи своих добрых знакомых без сожаления помогла расправиться с Пушкиным, в котором видела гадкого дворянчика, не уважающего священных принципов, провозглашенных ее Карлом Васильевичем.

Она знала, что ее Карл не так умен, как считают. Но она именно это и ценила в нем, так же как и государи…

Бывали времена, когда Карл Васильевич чувствовал, что этот семейный деспотизм для него тягостен. Но он терпел, зная, что посредством этого брака сроднился с Россией.

Он был продажен и не стыдился этого. Нессельроде думал о себе, когда, оправдывая одного из иностранных дипломатов, сказал: «Его обвинили в подкупности, но он пользовался деньгами лишь от тех, кто разделял его консервативный образ мыслей».

И вот после тридцати семи лет брачной жизни, в течение которых Мария Дмитриевна руководила им, часто не меньше, чем государь император, ее не стало. Нессельроде почувствовал, что близок конец и его карьеры. Он остался без привычного руководителя, без той энергичной, направляющей силы, которую всегда чувствовал в жене. Теперь осталось лишь катиться по инерции и повторять зады феодальных времен, твердить о принципах Священного союза, о священной рыцарской чести, о преданности великим идеалам…

Спасение Нессельроде было в том, что для продолжения его вечно консервативной политики не нужно было изобретать ничего нового. На все были готовые рецепты, как всегда у консерваторов, при условии, конечно, если они не собираются отступать.

«Ничто не ново под солнцем» — любимое изречение графа Нессельроде. А традиции и не новые приемы, которыми приходится пользоваться консерватору, за полвека своей службы Нессельроде изучил в совершенстве.

Он очень образованный и сведущий человек, но лишь в кругу консерваторов. Нового он не знал и не хотел знать. Но для своего общества был величайшим ученым из дипломатов.

России он не знал и не хотел знать…

Он любил природу, но только там, где она была в кругу предметов хорошего тона. Он лазил по горам в Швейцарии, но только в Швейцарии. Уж это было увлечение европейского высшего общества!

Он всю жизнь любил себя и свои наслаждения и, кажется, был отомщен за это… Сын его оказался неудачным: ни в мать — не деловит и не крепок, и ни в отца — не ловок и не изворотлив, не гибок умом; худшее и от отца и от матери…

Мечта Гурьевых не осуществилась. Вместо двойной ловкости — русской и иностранной — лишь слабость и болезненная страсть к наслаждениям, недостатки вдвойне…

Жизнь русского общества была неприятна графу. Он ненавидел Пушкина и творений его не знал, так же как не читал и не представлял значения русской литературы; Он считал лучшими русскими писателями Греча, Булгарина[107] и Кукольника, тех, кого Белинский называл чернильными витязями. Но граф терпеть не мог Белинского, а «домашние дела чернильных витязей» были для него сутью литературной жизни России. Их-то книги он и рекомендовал как значительнейшие явления русской культурной жизни иностранцам, которые интересовались духовной жизнью России. И те только удивлялись, что лучшие русские писатели оказываются немцами, да еще пишут такую дрянь. Европа не знала ни Лермонтова, ни многих других, ни философии и идеалов декабристов. В Европе, как всегда, считали, что в России хороших писателей нет.

Нессельроде, как и сам Николай, не понимал значения машинерии и промышленного переворота, который происходил на Западе.

Как и сам Николай, он жил традициями прошлого века. Клейма и кнуты были доказательством правоты взглядов царя и канцлера…

В голове Нессельроде было целое собрание разных методов и приемов старой дипломатии, целая кладовая консервативного хлама, собранного со всей Европы, из всех графств и королевств, больших и малых, со всех конгрессов, конференций и сговоров, тайных и явных, со всех торжеств и праздников.

Этих знаний, которыми он дорожил и гордился, было, по его мнению, достаточно, чтобы управлять Россией. Именно из-за них он считался образованнейшим дипломатом…

И вот теперь граф съедал бисквит, единственное удовольствие, которое он мог позволить себе до пяти часов вечера, а потом через множество комнат и гостиных, увешанных дорогими картинами, отправлялся в служебный кабинет.

Его квартира в третьем этаже нового здания, перестроенного Росси для главного штаба и двух министерств, почти сливалась с Министерством иностранных дел. Как в политике, так и в расположении комнат трудно было сказать, где начиналось министерство, и где кончалась собственность графа.

Он не любил прогулок в зимние дни и появлялся на улице лишь в карете.

Поэтому к его приходу комнаты проветривались, а потом нагревались, чтобы канцлер пользовался свежим воздухом, но не простудился, так что ему незачем было появляться на улице.

В кабинете, где под тупым углом сходятся две стены — одна с окнами на дворец, другая на штаб гвардейского корпуса, тройные рамы, как и во всех комнатах и залах: Нессельроде не переносит никаких звуков улицы…

Дел множество, но, при всей своей ограниченности, граф умел каждое решить опять-таки по традиции, как бы слегка прикоснувшись к нему рукой художника и мастера, помня и зная, как прежде, в старину, решались подобные дела.

Если же дело оказывалось новым, каким-то таким, каких еще не бывало, отражало эту новую странную жизнь, которая заглушалась и каралась правительством, то это дело, по той же старой традиции, откладывалось. Рекомендовалось изучать его, но хода ему не давать, если нельзя было совсем отвергнуть. Чаще оно отвергалось совсем. И само «изучение» вопроса, и вежливое уведомление об этом, которое канцлер непременно посылал, чтобы не быть невежливым и не уклоняться от прямого и честного ответа, — все это было лишь формой отвержения.

И все это — в роскошном здании, где всюду амуры, полуобнаженные богини и на плафонах и на печах, в серебре, в гипсе, бронзе. Лепные рельефы — цветы и венки, и опять амуры и гирлянды, и опять лепные светильники с пламенем. Где живые цветы в вазах в рост человека, масса люстр, и зеркала необычайной чистоты, и полулюстры. Где помпейский салон, концертный зал, и зал египетский с полуколоннами из желтого мрамора, и еще салон, в котором для подтверждения преданности идеалам монархии и рыцарства небольшой потрет одного из Людовиков рядом с большим поясным Павла Первого. В этом здании — цветы на паркете, парадный сервиз парижской работы из бронзы с малахитом, мебель и отделка зеркал из резного ореха. И все это по рисункам великих мастеров до самых мелочей, до хрустальной чернильницы в готическом кабинете с тройными рамами, чтобы не слышно было никаких звуков того народа, которым управляют.

«Несчастный народ!» — любили говорить в салонах русские и иностранцы, но в глубине души понимали, что равновесие сохраняется, пока этот народ несчастен, пока он не проявил коренных здоровых сил.

Сегодня в готическом кабинете канцлера должен предстать пред его глазами председатель Российско-американской компании Политковский. Тот уже ждал в приемной.

Секунда в секунду он был приглашен в кабинет.

…Если бы канцлер не был «подлецом», как называли его многие в Петербурге и штатские и военные, а видел бы прошлое и будущее страны, которой служил, и интересовался бы ее народом, то он, решая вопросы Российско-американской компании, должен был бы видеть в ее деятельности начало тех отношений между Россией и странами на Тихом океане — Америкой, Китаем и всей Азией, которые все более давали знать о себе.

Но Мария Дмитриевна недаром считала своего мужа мелочным. Весь этот грандиозный вопрос будущего и настоящего, от которого, быть может, зависела судьба человечества, что уже в то время видели многие, для Нессельроде не существовал. Государь терпеть не мог разговоров о чем-либо подобном. Америка была ненастоящая страна, какое-то сборище мужиков и торгашей, какая-то насмешка, карикатура на страну. Не должно быть ни Америки, ни ее бурно развивающейся жизни, ни Китая, чья мерная жизнь была нарушена: глухие народные волнения то тут, то там колыхали его могучую, тяжелую грудь[108].

Дипломат видел бы все это, предусмотрел бы, что это значит, он понял бы, что именно там будут величайшие потрясения, от которых нельзя будет закрыться рукавом… Как говорил иркутский губернатор Николай Муравьев, надо предвидеть это будущее и воспользоваться существованием Компании, чтобы установить тесные отношения и с Гудзонбайской компанией в Канаде, и со Штатами, и с Гавайями, и с самим Китаем. Бог дает нам в руки средства, а мы от них как черт от ладана! Пока Компания мертва, а она может быть могущественнейшим средством в наших руках…

О чем-то подобном просил и Фердинанд Петрович Врангель. Он обращался почтительно, просил не протестуя — одно судно в год. Это скорее напоминание, чем требование. Как Петр Иванович Бобчинский[109] просит напомнить государю императору, что проживает-де в таком-то городе.

Но государь и канцлер незыблемо знали: Священный союз и священные принципы! Россия — европейская держава! Мир — это Париж, Петербург, Лондон, Берлин и Вена. Мировые отношения — отношения между этими городами.

После революции 1830 года во Франции государь провозгласил «легитимизм» основой своей политики, и вот тогда-то канцлер и повесил в салоне портрет Людовика рядом с Павлом Первым.

А Российско-американская компания казалась ему делом далеким… Доходы от котиков, добываемых в северных морях, конечно, полезное дело, выгодная коммерческая политика, очень хорошее предприятие… Вовремя прибрали его к рукам петербуржцы!

…Все проблемы Компании канцлер хитро свел к тому, посылать или не посылать одно судно с мехами в Шанхай… Он знал, что Фердинанд Петрович, кажется, ушел из-за этого, но что же делать! Сам Нессельроде терпеть не мог этих надменных прибалтийских баронов: он знал, что они его презирают и очень рады были в свое время эпиграмме Пушкина насчет австрийских пудреных…

— После тщательного изучения вопроса, — глубокомысленно и сухо, но с живыми искорками в черных глазах сказал канцлер, — нам в настоящее время представляются все еще невозможными и нежелательными подобные действия…

Он доказал это: нельзя тревожить Китай, погубим торговлю на Кяхте, обеднеют акционеры, встревожится богдыхан. Востока не следует касаться. Наше счастье, что Аляска на Севере. Нельзя задевать интересы иностранцев…

Все доводы были стары. Политковский слушал с величайшей почтительностью… Это губастый, усатый человек, с большим белым лицом, лысоватый, с огромными бакенбардами.

При всем своем глубоком уважении и преклонении перед Нессельроде он, дождавшись, когда канцлер смолкнет, попытался выразить несогласие.

Он сказал, что торг на Кяхте не рухнет.

— О! Далеко нет! По мнению Фердинанда Петровича, без этого Компания не может существовать. Одно судно в Шанхае будет началом.

— Одно судно ничего не решит! Что там одно судно, когда там сотни разных судов… И там опасно! Смута в Китае и пираты, все это заставляет насторожиться.

Политковский уже знал, что время опасное, что во Франции события не стихли. В Европу путешествия запрещены, въезд есть исключительно для французов, едущих, чтобы поступить в гувернеры, для дипломатов и актрис, приглашенных в Михайловский театр. Да, в Китае опять что-то вроде войны из-за ввоза опиума или из-за чего-то в этом роде… И смута.

— И пираты! Английские и американские пираты, — весело сказал Нессельроде. Похоже было, что он в хорошем настроении.

Политковский знал, что Тихий океан вообще опасен, там нужно действовать очень осторожно, там колонии западных держав и чужие интересы.

Заговорили об экспедиции Невельского.

Политковский сказал, что опись «Байкала» не дает ничего нового, во всем полное сходство с описью Гаврилова.

— Только там нет фарватера, а здесь есть?

— Да, ваше сиятельство, — кисло, но почтительно ответил Политковский.

— А каково же мнение достопочтенного Фердинанда Петровича? — спросил Нессельроде. — Жаль, что его нет в Петербурге!

— Он здесь… Фердинанд Петрович, к сожалению, болен… Он очень предан науке, и на этом часто играют. По его мнению, следует подвергнуть тщательной проверке все результаты экспедиции «Байкала». В Компании есть почтенные служащие, которые занимаются исследованием Амура давно и смогут все изучить, так как они все отлично знают. Мы готовы принять меры.

«Поздно мы спохватились!» — подумал Нессельроде.

Он знал обо всех планах иркутского Муравьева, о них доносил Ахтэ в корпус горных инженеров к генералу Бергу, Берг — сюда.

Политковский сказал, что летом в лиман послан был Орлов.

— Он описал побережье, скупал соболей, которых, по его словам, как он выразился, ваше сиятельство, «хоть коромыслом бей». Завойко предлагал открыть вблизи лимана факторию с тем, чтобы этих соболей скупать. Это тем более важно, что и Орлов и Невельской привезли сведения о независимости гиляков.

У Нессельроде была хорошая память, и он помнил Орлова и как еще в прошлом году тот договаривался с гиляками, что можно построить редут на их земле.

Политковский ответил, что необходимо построить редут, купить для этого землю у знатных гиляков.

Сам Политковский никогда в тех краях не был и не представлял, что за редут, и что за гиляки, и как покупать у них землю, но ход дел в том виде, как они излагались на бумаге, знал превосходно.

— Тут необходима чрезвычайная осторожность! — заметил Нессельроде.

Политковский почтительно поклонился, зная, что подобные намеки зря не делаются.

Нессельроде спросил, в чем же разница карт Гаврилова и Невельского.

— Может быть, там ошибка?

— Мы сомневаемся в истинности цифр, выставленных на карте Невельского, ваше сиятельство…

Этого-то и надо было канцлеру.

— Ах так? Но есть ли у вас доказательства? — спросил он.

Никаких доказательств пока не было. Политковский ссылался на какие-то письма частных лиц и служащих Компании, на мнение членов правления… Но все это было не то, что требовалось канцлеру.

Нессельроде дал понять, что правительству нужны сведения, опровергающие открытие Невельского. Он сказал, что Компания должна представить свое письменное мнение несколько в ином виде, не такое, как доклад…

Канцлеру известно было то, чего не знал Политковский: в основе отношения к открытию — тайные, секретные сведения, секретные договоры и тайные опасения. Они-то важнее всего. Но нельзя пустить в ход их, нужны благопристойные доводы, которые можно выставить открыто, которые очень плотно покроют все тайны.

Он знал, что важные секреты — основа отношений к человеку, который сам не должен ничего знать. В этом сила тайны.

Политковский все чувствовал. Главное было не то, что решалось явно.

Какой-то слух, тень, брошенная на доброе имя, — и человек лишался чинов, орденов, не продвигался по службе: его желания толковались превратно, он чах, более прозябал, чем жил, и все это было результатом тайн, которых он не знал и о существовании которых даже не предполагал…

Но Муравьева нельзя было победить тайной. За него такие мастера секретов, как Перовский с его полицией, который на каждый ход ответит ходом.

Поэтому нужно было начать с иного, хотя бы с малого.

Кроме целей общегосударственных, у Нессельроде были и свои цели.

Он обещал государю политику, обеспечивающую «европейское спокойствие». Это была основа основ. Но были тайны, которых не знал даже император. Это отношения Нессельроде с англичанами. Он умело выведывал тайны у английских дипломатов, но и сам иногда кое в чем оказывал им услуги. А открыто все делалось во имя рыцарских идеалов, легитимистических принципов и православной веры, и тут пускались в ход тайны, уже известные государю…

…Политковский подъезжал к зданию Компании.

«Какой мерзавец Сенявин!» — думал он.

Политковский — один из тех рыхлых людей, которых уважают за их вид, за рассудительность и за… полное бессилие, которое обнаруживается, если надо решить что-нибудь самостоятельно, а за спиной нет привычного советчика.

Но на этот раз и он рассердился. Врангель был против Нессельроде, а Нессельроде не согласен с Врангелем! Кого слушать?

Вместе с Гильомом он в тот же день поехал к Фердинанду Петровичу.

— Невельской ищет встречи с вами, дядюшка, — говорил Гильом.

— Я не имею ни малейшего желания встречаться, — отвечал дядя. — Я уже сказал Федору Петровичу. Рад буду, если его открытие подтвердится, но сначала надо проверить.

Гильом стал уверять дядюшку, что открытия нет, есть подлог.

— Это именно так, дядюшка!

Политковский рассказал о своей беседе с канцлером. Решено было, что Компания потребует проверки всех открытий.

— И тогда видно будет, что надо делать, — сказал старый Врангель.

Молодой Врангель очень рад был, что дядя завтра уезжает. Уже все сделано, выяснены все возможности торговли спиртом, все известно о бочках, пошлинах, фрахте… Решен вопрос с пенсией… А Прасковья Врангель исполнила все поручения Елизаветы Васильевны.

— Я представляю, дядюшка, ваше деревенское житье-бытье! Согласитесь, в этом есть своя прелесть. И летом и зимой вы совершенно свободны, окружающее общество боготворит вас, вы всюду желанный, дорогой гость. И вместе с тем вы незримо вдохновляете нас…

Старый адмирал потрогал свои узкие золотые очки, достал из кармана белый носовой платок, нервно покусал губы, вытер сухие усы.

Гилюля надеялся, что с отъездом дяди можно будет свободнее ссылаться на его мнения, объяснить, почему Фердинанд Петрович сомневается, действовать решительнее.

«Уж теперь я отомщу! Прихлопнем этого моряка… Я уничтожу Невельского».

Как человек болезненный и раздражительный, молодой барон желал быть беспощадным с теми, кто шел против него или делал затруднения и неприятности его близким — Завойко, Юлии…

Собственные страдания болезненного Гильома давали, по его мнению, право доставлять страдания и жестоко поступать с другими.


Через несколько дней в Министерство иностранных дел к начальнику Азиатского департамента Льву Григорьевичу Сенявину, который только что вернулся из Москвы, приехал родной брат бывшего председателя Российско-американской компании барон Георг Петрович Врангель.

Он жил на Украине, где владел огромным поместьем, и приехал в Петербург по своим делам. Георг не застал брата, который отправился обратно в Руиль.

Гильом воспользовался этим. Он избрал дядюшку орудием своей мести. Он так разжег старика, что тот впал в бешенство и решил немедленно ехать к Льву Сенявину, с которым давно дружил, и доказать, что у него есть в столице связи, что он влиятелен.

— Только умоляю вас, дядюшка, не проговоритесь! — провожая Георга Петровича, просил Гильом.

— Как можно! — ответил дядя.

С Сенявиным его связывала старая дружба. Георг Врангель — почтенный тяжелый старик с умными, острыми глазами — сказал, что приехал объясниться по очень важному делу, не терпящему отлагательств.

— Я полагаю себя обязанным, Лев, поставить тебя в известность. Я буду с тобой говорить совершенно откровенно и начистоту, как всегда… не тая ничего, — говорил он, несколько волнуясь, так что тряслась его вспотевшая кожа, висевшая на шее мешками, как у старого яка, — скажу тебе, как старому приятелю, новая карта устьев Амура — совершеннейший обман! Это истина! Я понял сразу! Брат в ужаснейшем положении…

Георг всегда вмешивался решительно во все дела Компании уже по одному тому, что во главе ее стояли родственники. И он знал, что Лев Григорьевич принимает большое участие в его родственниках.

— Что ты говоришь? — изумился грузный Сенявин.

— Он где-то видел карту описи Гаврилова — это просто удивительно — и, представь себе, ею воспользовался! Да, да, у нас есть данные, что Невельской выдал карту Гаврилова за свою! Вот в чем секрет! Прошу тебя, поставь в известность канцлера. Ведь он председательствует в комитете.

— Какие же данные? Скажи мне.

— Карта Невельского и карта Гаврилова как две капли воды похожи одна на другую!

Лев Григорьевич молчал, колеблясь между желанием верить Георгу и опасением, что у того мало доказательств, чтобы подкрепить свое мнение.

— Поверь мне, Лев! Клянусь тебе, что это правда!

Лев Григорьевич Сенявин — правая рука графа Нессельроде — был глубоко возмущен поступком Невельского. Он сразу сказал, что дело грозит ссорой с Китаем, закрытием Кяхтинского рынка.

Теперь он видел, что Компания с опозданием кинулась отстаивать свои привилегии, наконец почувствовав, что открытие Амура моряками военного флота может оказаться страшным ударом по ней.

— Пойми, Лев, ты сам акционер и знаешь, что значит дивиденды. Ведь все доходы Компании пойдут прахом, если колонии станут доступны всем и каждому! Ведь это подрывает все! В сферу ее деятельности вдруг врывается какой-то человек и делает открытие… А оно ложно, ложно!

У Сенявина было точно такое же положение. В сферу деятельности Азиатского департамента ворвались точно так же, и тоже подрывали авторитет, и те же самые лица.

— Пойми, пойми, Лев!

Хотя Георг знал от Гильома, что брат Фердинанд Петрович показал Невельскому карту, но молчал об этом и уверял, что говорит все прямо и начистоту.

— Офицер этот, видимо, где-то снял копию карты и потом привез ее и утверждает, что сам делал промеры. А Фердинанд Петрович молчит, хотя ему очень больно, ты сам знаешь, как он щепетилен.

— Но где? Где и как могли видеть карту?

Георг Врангель развел руками, глядя на Сенявина и как бы сам изумляясь этому обстоятельству.

— Я просто не знаю и поражаюсь, где действительно могли ее видеть? Но видели, видели! Ну да!

При всей своей дружбе с Сенявиным старый Георг совсем не собирался открывать семейного секрета и бросить тень на брата, который не смел открывать государственной тайны.

— Но что всего поразительнее, так это то, что господин Невельской всюду на карте Гаврилова прибавил по десять футов к цифрам промера и объявил, что открыл Амур, тогда как это невозможно! Но ведь там Завойко, он сам исследовал, изучил все вопросы, и Невельской не ожидал, конечно, этого и нарвался. А у нас там есть люди! Василий Степанович, как человек прекрасно знающий условия, конечно, сразу понял, в чем дело. Он очень справедливый и честный человек…

Сенявин слушал с большим интересом.

— Мы верим карте Гаврилова и исследованиям великих мореплавателей Крузенштерна, Браутона и Лаперуза, — постарался успокоить он собеседника.

— Ведь это ужас, ужас! — восклицал обнадеженный Врангель.

— Туда надо было послать другого человека, — солидно заметил Сенявин.

— Это авантюрист какой-то! Я точно знаю, что Василий Степанович прав! Ну подумайте, — переходя на «вы» и как бы обращаясь ко многим людям, продолжал генерал, хотя, кроме Сенявина, в кабинете никого не было, — приехал туда и честно служит, прекрасно устроил все свои дела, построил новую дорогу. И мы, акционеры, затраты сделали на основании того, что Амур недоступен. А является этот офицер и опровергает все наши многолетние исследования. Я отлично понимаю Завойко, он оскорблен! Он и так хочет уходить! Ведь его, как ты слышал, верно, хотят губернатором, и он уйдет, конечно… Кому приятно!

Сенявин сейчас сам понимал отлично, что значит ломка карьеры. Его карьере также грозили опасности.

— Я доложу графу о твоих подозрениях, — сказал Сенявин. — Но есть ли у тебя доказательства?

— Мое честное слово — порука! Сличите карты — вот доказательство! Да, да, — подтвердил Врангель с таким чувством, словно хотел сказать, что надо, надо наказать этого офицера.

— Ведь есть же наука, авторитеты! — восклицал он. — При сличении карт оказалось, что такая же карта висит в Аяне!

— Но где он достал эту карту?

— Я просто не понимаю! — восклицал Георг.

Сам Сенявин уже собрал карты английских, французских и немецких путешественников, книги и ученые труды, донесения Пекинской миссии[110], достал позапрошлогодний доклад графа Нессельроде на высочайшее имя, который сам когда-то писал за графа.

Груды карт и документов были приготовлены к бою.

Тучное тело Сенявина разбирала дрожь при мысли, что будет, если китайцы закроют Кяхтинскую торговлю.

Сенявин обещал Георгу доложить обо всем канцлеру.

— Я очень прошу тебя, Лев! Ты знаешь, какое участие я принимаю в семье Завойко.

…Сенявин принес министру целую кучу разных бумаг.

— Доклад, представленный Компанией, свидетельствует против открытия «Байкала».

Нессельроде просмотрел бумаги.

— А есть ли письменное мнение Фердинанда Петровича?

— Нет, ваше сиятельство… Адмирал Врангель выехал из Петербурга!

— А есть ли какие-нибудь документы, подтверждающие, что там подлог? Все ссылаются на Завойко. Есть ли хоть одно его письмо об этом?

— Нет, ваше сиятельство. Завойко сам, видимо, из щепетильности и благородства, ничего не написал об этом.

Сенявин рассказал о своем разговоре с генералом Врангелем.

Нессельроде, выслушавши его, быстро снял свои очки и улыбнулся.

— Ах, Георг Врангель! Наш Георг Врангель! — воскликнул он иронически. — Где же это мог видеть Невельской карту? Да конечно, только в правлении Компании у Фердинанда Петровича! Где же еще? Не у меня же в министерстве! Фердинанд Петрович показал ему карту! Вот теперь понятно, почему наши Врангели забегали! Маленьким дитятей притворяется наш Георг Врангель. Посоветуйте ему быть поосторожней, — добавил канцлер серьезно, — если он не хочет бросить тень на доброе имя Фердинанда Петровича. А кто этот Завойко?

— Зять Фердинанда Петровича! — ответил Сенявин.

Нессельроде умолк, подняв брови и как бы что-то обдумывая.

— Конечно, свидетельство подлинного знатока и местного человека было бы важно, — сказал канцлер. — Но его мнения нет. Он, видно, предпочитает действовать предположительно…

Нессельроде видел, что все уклоняются. Адмирал Врангель не решается заявить открыто, прячется за спину правления, которое представляет бумагу о своем несогласии с открытием Невельского, но не опровергает факта, упоминает о необходимости тщательной проверки. Завойко тоже прячется. Прямых улик нет. Все Врангели возмущены, но все действуют предположительно.

— Мы не можем привлечь офицера за подлог, не поставив Фердинанда Петровича в невыгодное положение!

Сенявин почтительно поклонился.

Нессельроде чувствовал: в душе, кажется, все боятся, что устье действительно открыто. Очень похоже на это, в самом деле! Он сам это понимал. И если Врангель показал Невельскому карту, то, значит, уже тогда за спиной Невельского стояли сильные люди.

— Этот Невельской, видно, большой хитрец! — сказал канцлер. — Вот и надо передать его в распоряжение тех, кого он пытается опровергнуть. Пусть он будет проверен Компанией. Пусть они воспользуются и еще раз исследуют землю гиляков, торгуют там под компанейским флагом, но не касаясь устьев Амура.

Компания была почти филиалом министерства Нессельроде. Она не ступала шагу без спроса. Канцлер надеялся, что правление Компании не поставит его в глупое положение. Но открыто о подлоге нет оснований говорить на комитете.

— Ну, а что Пекин? — спросил граф, имея в виду, что Китай должен заявить протест за опись устьев Амура русским судном.

— Молчит, ваше сиятельство… — как бы извиняясь, отвечал Сенявин. Он знал, что граф ждет из Китая протеста. Но протеста не было.

Глава сорок вторая
ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫЙ КОМИТЕТ

От Зимнего дворца расстилались широкие просторы, вымощенные булыжником, который уложен был в виде больших квадратов, и поэтому петербургские площади похожи на грандиозные паркетные полы. Перед Зимним — плац-парад, в другую сторону — Дворцовая площадь, а дальше, вдоль Адмиралтейства, — громадная Адмиралтейская.

Масленица еще не скоро, на Адмиралтейской балаганы не начинали ставить. Площадь пуста. Стоит сумрак и жестокий мороз.

Множеством мостов, улиц и переулков эти придворцовые просторы соединяются с Сенатской, Исаакиевской, Покровской площадями, со всем Петербургом, с Марсовым полем, утекают к Конногвардейским казармам, к Гвардейскому экипажу, к Измайловскому, Павловскому, Семеновскому, Конногренадерскому полкам… Здесь все приспособлено для парадов, разводов караулов и шагистики. С раннего утра на этих площадях начинается маршировка и учение. Потом гремит музыка. Здесь можно шагать и по пять и по пятьдесят человек в ряд. Целые корпуса маршировали тут в царские дни, вытягиваясь в «нить полков блестящих, стройных»[111]. Площади превращались в сплошную лавину медных касок, киверов, штыков, усов, разноцветных мундиров, накрест перепоясанных белыми лосиными ремнями.

Сейчас дует морозный ветер, площадь бела, но подметена чисто, поэтому ясно проступают все линии, по которым выложены камни, и вся мостовая кажется расчерченной.

По Адмиралтейской площади перед зданием Адмиралтейства тянется кажущийся бесконечно длинным двойной ряд низких деревьев с колючей стриженой гущей ветвей. Деревья вблизи императорского дворца подчиняются строгой дисциплине. Их стригут. Они стоят, как солдаты, стройно, слитно, двумя шеренгами.

Было время — еще недавно — деревья были выше. Тогда войска еще носили старую форму. Нынче переменили мундиры, и штаны другие, и решено было, что такой бульвар подходит лишь к брюкам в обтяжку. Деревьям приказали осесть. Гуще ветви! Стрижка шаром! Весь двойной ряд их, тянущийся далеко-далеко, к манежу, что за площадью, приосел, и кажется, что осел и сам манеж — огромное здание: отсюда оно кажется маленьким портиком за бесконечным пустым плацем.

Кажется, что этот плац тянется до горизонта. Очень тонкая лесть архитекторов государю России, если плац его гвардии так велик, а вдали, как маленькая беседка для отдыха, колоннада огромного манежа, который отсюда кажется грациозной безделушкой. Среди людной столицы создана площадь с иллюзией бесконечности.

Но вот решили, что деревья низки. Бетанкур[112] предложил не запрещать им расти. Но ни о какой самостоятельности не могло быть и речи. Деревьям приказали вытянуться, и они вытянулись. Они были довольно высоки, когда капитан уходил в плаванье. Но, как заметил он, теперь император, видно, опять преобразовывал природу. Они снова низки, и ветви каждого, как еж или гнездо аиста, в трезубых деревянных вилах.

Подъехав к зданию министерства, Невельской быстро вошел, наклонив слегка голову, с видом опоздавшего человека, доложился чиновнику и разделся. Он заходил по комнате, как бы ожидая чего-то с нетерпением. Он не допускал неприятных мыслей, но отчетливо представлял опасность…

Все эти дни — встреча за встречей, разговоры… Опять писал записки и письма в Иркутск, занимался в Географическом обществе, помогал Литке, читал, делал выписки.

Вид плафонов, паркета с цветами был неприятен. Ему казалось, что можно возненавидеть Росси за эту роскошь, за эту торжественную красоту, созданную для людей, которые совсем не заслужили от России всего этого… Но надо крепиться. «Тяжелый у меня характер, — думал он, — зачем беситься, глядя на то, чего другие и не замечают. Плетью обуха не перешибешь». Потом мелькнуло, что существует масса разных взглядов на жизнь. «Теперь, после разгрома петрашевцев, ничего не поймешь, что можно, чего нельзя. Одни правы, но бессильны, как Александр, и если веришь им — губишь себя. Другие мертвы мыслью, но хоть что-то можно сделать под их покровительством… Вот какова моя философия! Меншиков и Перовский покровительствуют мне, хотя, быть может, в их-то покровительстве и есть опасность. Черт знает, как они понимают вопрос, и могут все загубить полумерами… Константин еще юн, «моя надежда»! Дай бог! Что-то он сделал?»

В это время в кабинете канцлера тоже шла подготовка к заседанию.

— Ну как, все еще нет листа из Пекина? — спросил Нессельроде у Сенявина. Разговор происходил в Зеленом кабинете.

— Нет, ваше сиятельство! — отвечал почтительно тучный Сенявин.

— Как нет, как нет? Что они думают? — пробормотал канцлер. В глубине души он удивлялся, как плохо поставлена у китайского императора дипломатическая часть.

— Наши министры и Муравьев сами не понимают, на что хотят толкнуть Россию, — говорил граф, проходя с Сенявиным по длинной галерее, соединявшей его квартиру с кабинетом и парадными залами Министерства иностранных дел. Эта галерея без окон, вернее, коридор с полусводчатым потолком, увешана картинами и освещена множеством свечей, горевших в бра.

Нессельроде надеялся, что рано или поздно государь вполне согласится с ним и откажется от Амура вообще. Всюду считалось, что страной правит сам царь. Но в случаях, грозивших опасностью, канцлер умело сеял страх. В семье Романовых не было душевного спокойствия с тех пор, как задушен Петр III, задушен Павел, ходят тайные слухи, что не своей смертью кончила Екатерина, а дворянство достаточно выказало себя в декабре двадцать пятого года… У Нессельроде были очень веские доводы и были союзники. Они представляли подоплеку дела об Амуре по-своему и знали все не хуже Перовского.


Дворцовая площадь полузамыкается с трех сторон огромным зданием Главного штаба, с колесницей и шестеркой бронзовых лошадей над въездной аркой. В крыле этого здания, выходившем на Мойку, помещалось Министерство иностранных дел.

Здесь, в этом совершенно новом, желтом, как бы вызолоченном здании, должно было решиться сегодня, будет или нет возвращена России огромная территория на востоке с протекающей по ней одной из величайших рек мира.

Кони цокали копытами по огромной, почти пустой площади с часовыми в касках и с одиноким ангелом на гранитной колонне, который то скрывался, то появлялся в глубине низкого петербургского неба, в сумрачном облаке.

Лакированная карета выехала через арку, мимо рыцарских доспехов в желтых нишах. Другая — вся в зеркальных стеклах и со стеклянной дверью — подкатила к подъезду со стороны широкого и выгнутого Певческого моста, накинутого на узкий, в грязном снегу канал, сжатый двумя стенами гранита.

Входя в здание нового Министерства иностранных дел и подымаясь среди огней и позолоты по коврам лестницы, встречаясь наверху, в зале, вельможи разговаривали друг с другом любезно, со слабым оживлением.

Все чувствовали, что сегодня быть бою. Кажется, что в новых открытиях, о которых пойдет речь, таится опасность… Есть какое-то странное совпадение в намерениях молодых путешественников, упорно стремящихся на Восток, со взглядами только что уничтоженных революционеров во главе с Петрашевским, которые тоже толковали о грядущем пробуждении Азии и стремились туда.

Все это настораживает. Ведь колоннады, созданные знаменитыми мастерами, и так величественны, и никто не заподозрит в слабости империю, если она откажется от странных предложений, побуждающих страну стремиться в круг иных государств, к иному океану, а быть может, и к новому, иному будущему.

Вошел граф Нессельроде и занял место в конце длинного стола, уходившего зеленым полем к полуарке с торжественными лепными украшениями.

Несмотря на несколько неприятную внешность и очень малый рост, сейчас этот старик вызывал чувство почтительности и уважения, и, едва он появился, все смолкли.

Заседание началось. Директор Азиатского департамента тучный белолицый Сенявин изложил суть дела. Потом стали читать документы.

— Его долг был ожидать императорского повеления! — сказал, когда чтение закончилось, военный министр Чернышев, плотный и рослый, в сюртуке с эполетами на толстых плечах и с выпуклой грудью, которая покрыта была звездами и орденами.

— Пригласите сюда капитан-лейтенанта Невельского, — сказал Нессельроде.

Невельской вошел, встал, вытянувшись, в конце длинного стола. Стройная фигура его в черном мундире, с орденами на груди и на шее выражала готовность исполнять повеления, и тут не к чему было придраться. Но глаза смотрели остро, возбужденно и зорко, осмеливаясь присматриваться, словно в этот единый для армии и флота образец офицерской персоны по ошибке вмещена какая-то не соответствующая уставу душа.

Стоял полудневный петербургский сумрак. Заседание шло при свете множества свечей, ярко горевших, как на балу, в бра на стенах, в люстре над столом и в подсвечниках. В глубоких креслах сидели важные старики в лентах и звездах. Тут было почти все русское правительство. Невельской подумал, что эти почтенные старики не могут быть несправедливы…

— Капитан-лейтенант Невельской, на основании чего вы произвели опись? — при общей тишине обратился к нему граф Чернышев. У военного министра властное белое лицо с тяжелыми, чуть обрюзгшими щеками, пышные усы, светлые глаза и темные редкие волосы, зачесанные с пробора на лысину. Он смотрел на Невельского с тем видом надутой профессиональной свирепости, которая так свойственна людям, привыкшим грубо повелевать и попирать человеческое достоинство по долгу службы. Но лицо его было не только свирепо. Чернышев по примеру царя умел одновременно придавать ему выражение снисхождения. Именно с этим видом свирепости и лицемерной милостивости обратился он к капитану.

Теперь Невельской уже видел перед собой не русское правительство. Перед ним был Чернышев, которого, как он знал давно, страшились почти все, а многие ненавидели. Это он пытал декабристов, вел допросы и гарцевал на коне у виселицы, когда вешали…

Невельской хотел отвечать, но почувствовал, что заикнется, и замер. Моложавый Перовский с пышными черными бакенбардами метнул на него выразительный холодный взор, как бы призывая: «В бой!» В этом взгляде были и гнев и опасение, что офицер струсит. Взгляды враждебные и взгляды ободряющие скрестились, они были подобны ударам бича в воздухе. Одни требовали мужества, другие угрожали.

Невельской почувствовал весь ужас своего положения. В грозное время он стоял перед лицом жестоких и бессердечных судей, которые уже многих уничтожили без всякого сожаления, он, осмелившийся пренебречь их приказаниями и законами.

— Отвечайте, откуда вы могли знать суть императорского указа до получения его, — продолжал военный министр, как бы беря допрос на себя и желая сбить с толку того, к кому обращался. Это было ему привычно, он гордился тем, что умеет допрашивать. Хотя Чернышев был министр военный, но, как и каждый близкий царю Николаю, чувствовал себя и деятелем Третьего отделения, изобличал, раскрывал, доносил и преследовал, чему научился еще в дни допросов декабристов.

— Отправляясь на опись, я исполнил долг мой, ваше сиятельство, — слегка дрожащим голосом заговорил Невельской и тотчас взял себя в руки. — Наказывать или миловать меня за это может один государь! — глухо и гордо добавил он.

Чернышев поднял изогнутые брови.

— Почему же вы не ждали инструкции?

— Если бы я ждал утвержденной инструкции, время, нужное для описи, было бы упущено, — почтительно отвечал Невельской. — У меня на руках была копия указа…

— Вы получили неутвержденную копию, а не указ! — перебил его Чернышев. — А это значит, — обратился он к членам комитета, а всего более к Перовскому, — что исследования незаконны! Это значит также…

— Господа! — угрожающе перебил граф Перовский. Надо было пояснить намек Невельского, а то все делают вид, что не понимают. — Есть высочайшее мнение. Его величество всемилостивейше простил капитан-лейтенанта Невельского за опись без инструкции.

Все стихли, услыхав произнесенное имя того, кто властен был над этими людьми и кто был тут неподалеку, за площадью с ангелом на колонне, чей золотой штандарт с черным орлом торжественно полоскался на ветру за окном, на крыше дворца.

Теперь надо было уравновесить силы и влияние.

— Величайшие ученые всех европейских народов сошлись на том, что Амур с устьев недоступен, — заговорил Нессельроде. Очки его, блестевшие при свете свечей, полузакрывали глаза и крупный нос с маленькой горбинкой.

Потоки буйных черных с проседью волос зачесаны со щек и висков вверх и взбиты искусно на голове, видимо, для того, чтобы придать канцлеру роста. Нессельроде держится просто. Движения его полны изящества и достоинства.

— А капитан-лейтенант… — Тут, как бы запнувшись, канцлер поискал на бумаге фамилию офицера, но, казалось, не мог найти и сделал почти незаметный жест рукой, который, однако, все заметили и который как бы означал: «Ну бог с ней, какая бы ни была у него фамилия». Он продолжал: — А капитан-лейтенант не согласен с ними и утверждает, что Сахалин остров, из чего выводится заключение, что необходимы политические действия… Мы рассмотрели все карты и документы и находим сведения, представленные нам, сомнительными…

Глаза канцлера, живые и острые, поблескивали, а говорил он сухо и то, что все уже слыхали.

— Ваши карты противоречат всем документам, — строго и ласково обратился канцлер к Невельскому, — а также докладу, представленному на высочайшее имя…

— Так не высочайшему мнению, а вашему докладу они противоречат, — саркастически заметил до того молчавший, сухой и прямой как палка, седоусый князь Меншиков.

Все оживились и стали переглядываться, покачивая головами. Дело завязывалось. Ударила тяжелая пушка. У Невельского отлегло на душе.

— Мало ли что у него в докладах пишется! — как бы про себя пробубнил в усы князь, и на этот раз раздался взрыв откровенного смеха.

— Я уверен, что вы грубо ошиблись, — продолжал Нессельроде, не обращая внимания на Меншикова. — Может быть, следует вовремя отказаться от ваших утверждений, — добавил он назидательно. — Вы совершили опись самовольно, наспех, кое-как, без надлежащей научной подготовки. Ученые не согласны с вами, и вы заслуживаете строгого наказания.

Поднялся генерал Берг. Он небольшого роста, со щуплым лицом, на котором ввалились темные ямки, с узким подбородком, с черными, закрученными вверх усами и с острыми маленькими глазками. Эти глазки выражали опьянение собственным величием. К его закрученным усам, верно, очень идет каска. Берг — генерал-квартирмейстер русской армии. Карты, планы, розыски путей — по его части. В былые же годы он подавлял восстание в Польше и залил кровью Варшаву: за это одарен и обласкан царем Николаем, и с тех пор во взоре Берга величие и выражение пресыщенности и равнодушия. Он сух, заносчиво-горд, точен: он отправляет экспедиции, значится в числе членов-учредителей Географического общества, хотя приглашен туда лишь для «благонадежности», и считает себя покровителем ученых и ученым.

— Вот у нас есть современные карты… — заговорил он, выпуская из-под черных усов, как жало, острие маленькой верхней губы. — Вот тут стоит на устье Амура китайская крепость. Посмотрите, как все показано подробно. В крепости имеется десятитысячный гарнизон и флот. Есть также карта Крузенштерна и карта штурмана Гаврилова с приложенным к пей донесением нашего достопочтенного адмирала и ученого Фердинанда Петровича Врангеля… Мы также располагаем рядом новейших сведений, представленных Российско-американской компанией… Есть также мнение Компании… Есть мнение ее председателя адмирала Врангеля…

— Господа, надо заслушать капитан-лейтенанта, — сказал граф Лев Алексеевич Перовский, показывая, что не собирается слушать Берга. Перовский в комитетах слов на ветер не бросал. Сейчас все увидели в этом выхоленном барине с приятным, располагающим и моложавым лицом всесильного министра.

Усы Берга, казалось, встопорщились еще круче. «Меня перебивают?» — выражал его взгляд, в котором сквозь опьянение собственным величием засквозила обида. Перовский даже не посмотрел на него.

Капитан подошел ближе к графу Нессельроде, где на стене над зеленым сукном стола висела знакомая карта, вычерченная штурманскими офицерами «Байкала».

— При подходе с юга глубина уменьшается, и видимая картина Сахалина и материкового берега такова, словно они составляют единое целое, — начал Невельской, — таков вид с юга, откуда подходил Крузенштерн. А жители тех мест — гиляки, когда я просил их чертить план, в знак того, что между берегами можно проходить на лодке, проводили черту. Можно понять, что они рисуют перешеек, тогда как на самом деле они показывали, что тут вода. Эти объяснения могли ввести в заблуждение предыдущих исследователей. — Говоря это, капитан несколько раз провел нервно по карте, между берегом Сибири и Сахалином. — А тут вода! Вода! — воскликнул он, увлекаясь и как бы желая обрадовать членов комитета. Он продолжал с сияющим видом, которого не мог подавить, обращаясь ко всем присутствующим. — Лаперуз, видимо, не понял их объяснений и решил, что эти черты означают перешеек!

— Лаперуз не понял? — подняв брови, спросил тенором Берг.

— Да, нами найден тут пролив… В самом узком месте его ширина семь миль. Мы прошли между вот этими мысами. Оказалось, что никакого перешейка нет, и нам открылся вид на Японское море.

Все стихли и невольно слушали Невельского. Тот успокоился, заговорив о любимом деле. Всем видно было, что это человек живой, и рассказывал он, радуясь искренне. Для него уж более не имела значения страшная власть его слушателей, их звезды, чины и заслуги.

Он говорил складно, а эти почтенные старики всю жизнь ценили тех, кто складно рассказывает. Лишь Нессельроде заерзал в своем высоком кресле, видимо не желая поддаваться общему чувству интереса. Радость Невельского была так видима и неподдельна, что сильнее всех доказательств располагала в его пользу.

— Что же касается крепостей и вооруженной силы на устье Амура, — продолжал он, сияя от того, что дорвался наконец и выкладывает все правительству, и блеснул взором через стол прямо на Берга, — то сведения об этом неверны! Никаких сил там нет! Мы поднялись на шестьдесят миль вверх от входного мыса и, кроме гиляков, никого не видели. Деревни их указаны на карте. Гиляки объяснили нам, что они никакой и ничьей власти над собой не признают и дани никому не платят. Нас всюду встречали дружески… Гиляки брались быть проводниками… Не только никаких войск и укреплений, но и вообще ничьего правительственного влияния там нет и, видимо, никогда не было. И это так же верно, как то, что я стою здесь. Теперь, когда вековое заблуждение рассеяно и стало известно, что вход в лиман и в реку Амур возможен с севера и с юга, опасность чрезвычайно велика… — Он на миг умолк, видимо чувствуя, что надо собраться с духом, прежде чем выложить все остальное. — В Охотском море мне непрестанно встречались китобойные суда как американцев, так и европейских наций, которые, пользуясь полной безнаказанностью, не только считают себя вправе вести лов и охоту в наших водах и грабить прибрежное наше население, но и не признают там за нами никаких прав. — Он заговорил быстрее, опасаясь, что перебьют, а сказать надо было. — По рассказам русских жителей Аяна и Охотска и служащих Российско-американской компании, граждане Соединенных Штатов очень желали бы основать где-либо там станцию для своих китобойных судов. Гиляки утверждают, что американцы в этом году пытались пройти Южным проливом в лиман. Подробные сведения о том, какие действия предполагает там начать эта нация, помещены также в этом году в европейских газетах… Весь край, при возможности проникнуть в лиман Амура с юга, может стать добычей смелого пришельца, если же ныне мы не сможем принять решительных мер… Я сказал все, и в справедливости мной сказанного правительство легко может удостовериться.

Чернышев вздохнул.

— Я не верю всему этому, — проговорил он, как бы отгоняя мираж и обращаясь к Бергу за содействием. Он желал заглушить собственный интерес.

Тут князь Меншиков сказал, что карты тщательно рассмотрены.

— Полагаю, господа, что следует послать крейсер для охраны морей, а также продолжать исследования…

— Капитан-лейтенант нарисовал нам яркую картину, — заговорил тучный Сенявин, — но документами и картами предыдущих исследований доказывается, что картина там совершенно противоположная.

— Ваши документы, Лев Григорьевич, составлены понаслышке пьяными попами-миссионерами в Пекине, — заметил Меншиков, и фигуры в креслах опять закачались.

— Документы Министерства иностранных дел не могут быть неверны, — ответил Сенявин с обидой и достоинством.

Граф Чернышев решил еще раз рвануться в бой со старых позиций. Он оттолкнул лежавшую на столе малую карту Невельского и, придвинув к себе старую министерскую карту, рассматривал ее.

— Как же вы прошли между Сахалином и Татарским берегом? Ведь здесь перешеек.

— Н-нет, ваше сиятельство, там п-пролив, — чуть заикаясь, ответил капитан. Мускулы лица его нервно задрожали. — Эта карта ош-шибочная, в-вот карта описи. — Он показал на свою карту.

— Ваша карта мне не нужна, — спокойно заметил военный министр, но за этим спокойствием таилось угрозы и ненависти больше, чем в любом самом свирепом ответе. — Браутон и Крузенштерн утверждают, что тут перешеек!

— Там пролив, ваше сиятельство, — спокойно и почтительно ответил Невельской и еще добавил: — И это т-так же верно, как т-то, что я стою здесь.

— Шарлатан! — откидываясь к Бергу, пробормотал Чернышев, не спуская с капитана своего зоркого полицейского взора.

— Наш русский великий исследователь Крузенштерн утверждает, что Сахалин полуостров! — снова начал свою речь усатый Берг, и в глазах его опять расплылось выражение надменности, словно не его только что обрывали. — Донесения нашей православной миссии говорят о том, что на устье Амура четыре тысячи войска, а также флотилия. А капитан-лейтенант Невельской утверждает, что он входил в устье Амура, но крепости не видел. Что же это значит? Это значит, что капитан грубо ошибся! Если бы там не было перешейка, то Крузенштерн вошел бы в лиман с юга. А если он не мог войти в лиман с юга, то это значит, — с торжествующим видом объявил генерал-квартирмейстер, — это значит… — еще торжественней повторил он, — что перешеек есть!

— Да и как это возможно! Занять силой в семьдесят человек устье реки! — вдруг вспылил Чернышев, который, вопреки собственному намерению, все сильней убеждался в правоте Невельского. — Где мы возьмем силы, как войска перебросим в такую даль, если иностранцы пошлют армию?

Перовский, как бы молчаливо повелевая, взглянул на капитана.

— Я объяснил причину, по которой могло сложиться ошибочное убеждение. Повторяю, что Сахалин остров…

— Так, значит, Крузенштерн ошибся! — заговорил Чернышев. — Лаперуз ошибся, Браутон ошибся, Министерство иностранных дел составило ложные документы, Миддендорф, ныне всеевропейский признанный ученый, произвел ошибочные исследования! Наш достопочтеннейший адмирал Врангель и Российско-американская компания ошиблись и ложно действуют, научно опровергая открытия «Байкала», один капитан-лейтенант произвел все самовольно, наспех и не ошибся!

Раздался общий презрительный шумок, а Чернышев бросил на капитана из-под изогнутых бровей гневный взор, который очень шел к его сильному и мужественному лицу.

Возмущались ошибкой, якобы совершенной при описи. Но подоплека была другая. В действиях Невельского усматривали крамолу, но доказать этого нельзя. Знали, что арестованный петрашевец Черносвитов вел разговоры, будто восстание против правительства вспыхнет в Сибири и что по Амуру будут снабжать революционные войска оружием…

«Конечно, — полагал Чернышев, — если бы оказалось, что устье доступно и есть пролив, — благодать для этих прохвостов!» Чернышев считал, что надо этот пролив закрыть, если он даже и открыт. Он знал по протоколам допросов, что Невельской был знаком с революционерами. Но больше всего военный министр подозревал Муравьева, которого выгородил Перовский. Могло быть, что все исследования Амура вообще обман. Им не фарватер нужен, а просто они хотели поставить там своих людей. Их цель — свить там гнездо, а потом по Амуру возить оружие и контрабанду. Хитрый и подлый заговор, вот что надо доказать! Да и какое может быть исследование в такой короткий срок! Правда, Чернышев сам не совсем верил в свои домыслы, но они хороши как тайные доводы, и он полагал, что кашу маслом не испортишь.

Перовский ручался за Муравьева и Невельского, и Третье отделение тоже никаких претензий не имело, но в Третьем отделении — Орлов, родня ссыльных Волконских, за которыми Муравьев ухаживает в Иркутске. Все переплелось. Чернышев уж говорил однажды канцлеру, что крамола, кажется, пробралась и в Третье отделение.

— Мы можем проверить произведенные исследования, — наконец заговорил Нессельроде. — Здравый смысл, предшествующие солидные исследования и карты убеждают нас как раз в обратном: капитан-лейтенант ошибся! — улыбаясь, обратился он к Чернышеву, словно успокаивая его, и добавил как бы между прочим: — Может быть, произвел не там исследования…

— Попал не на ту реку, — подхватил Чернышев.

— Или прошел не тем проливом… — добавил Сенявин.

— Не извольте сомневаться, Карл Васильевич, — Меншиков махнул ладонью, — прошлые исследования ошибочны… Чего не бывает! Ведь там океан, а не Маркизова лужа.

Это был оскорбительный намек. Нессельроде когда-то учился в морском корпусе, но плавал только между Петербургом и Кронштадтом по той части залива, что в память ленивого маркиза де Траверсе, возглавлявшего когда-то флот, прозвана Маркизовой лужей. Словом, князь, видно, хотел сказать, что сфера канцлера — Маркизова лужа. Все так поняли это, видимо, и в прямом и в переносном смысле. Опять все закачались в креслах, одни со смеху, другие оттого, что хотели показать, как это не смешно, как возмутительно…

— Нам следует вспомнить о высочайшем повелении, которое состоялось пятнадцатого февраля прошлого года. — Канцлер с грустью возвел глаза на плафон, делая вид, что не слышит. Упоминание об императоре — всегда верное средство заткнуть рот остряку. — Его величество указал нам, что следует основать зимовье на юго-западном берегу Охотского моря с тем, чтобы оттуда Российско-американская компания могла бы производить торговлю с гиляками. Нам следует держаться этого высочайшего повеления…

Меншиков демонстративно повернулся боком, как бы показывая, что не желает дальше слушать.

— Повеление было до исследования, — сказал он с таким видом, словно хотел доказать, что опять говорить разрешили полоумному…

— Вот здесь и основать зимовье, — продолжал Нессельроде, водя по карте, — где-либо в приличном расстоянии от Амура. Иностранцы тогда не смогут подойти к устью реки, так как с юга доступ им преграждает перешеек, соединяющий Сахалин с материком, а подход корабля с севера будет замечен в зимовье.

— В Морском министерстве карта с перешейком отвергнута, — не утерпел князь Меншиков.

— Мы верим карте достопочтенного Крузенштерна, — тоном человека, напоминающего об уважении к науке, сказал Нессельроде. — Таким образом, и все покушения на реку Амур со стороны иностранцев предотвращены самой природой… И ни в коем случае не касаться устьев Амура, под страхом тягчайшего наказания. — Тут канцлер взглянул на Невельского, про которого, казалось, забыли…

Начиналась та беспорядочная перепалка, которая не раз случалась между министрами на заседаниях.

Вскоре капитана отпустили. Он вышел в приемную, где, волнуясь, ждал его Миша Корсаков.

— Ну что? — кинулся тот с места…

— Нет еще решения! Лев Алексеевич сказал, что вечером сообщит… Они слепы… Миша, это несчастье… Миша, Миша! Но, по-моему, дело не совсем проиграно, — вдруг сказал Невельской, и глаза его странно блеснули. — Кажется, решают ставить пост в заливе Счастья…

— Какой прыткий иркутский губернатор! — заметил Берг, когда заседание окончилось и все стали подыматься. — Послал офицера, чтобы опровергнуть все мировые авторитеты! Не проще ли понять, что по какой-то причине составлены ложные карты.

— Именно! По какой-то причине!

Однако при Перовском говорить о том, какова причина, опасались.

— Этого капитана следовало бы, ох следовало бы под красную шапку! — сказал Чернышев.

— Еще не бывало, чтобы офицеры русского флота составили подлог при описи, — заметил князь Меншиков. — Не знаю, как у вас, Александр Иванович, в Военном министерстве…

— То есть как это? — остолбенел тот.

— Да так, глупости говорите! Как это ложные карты?

— Мне кажется, мои офицеры…

— А что же вы на моих?!

— Ваше сиятельство… Ваша светлость… — густым и сильным басом стал усовещивать ссорившихся толстый черноусый украинец, министр финансов Вронченко.

— Это крамола, господа! Закрыть, закрыть надо этот пролив! Как это открыли? Чушь какая-то! Да как это так быстро? Тут явно какая-то цель…

— Успокойтесь, Александр Иванович, заговорщики вас не тронут, вы им не страшны, — насмешливо сказал князь.

— Вы ли это говорите?

— Да, я, Александр Иванович! Не в заговоре ли я с Петрашевским, по-вашему? Что вам всюду мерещатся страхи? Вот уж не в характере военного министра.

Меншиков и Чернышев тут вспомнили друг другу старые обиды, Нессельроде, саркастически улыбаясь, собрал бумаги и вышел. С шумом и перебранкой собрание министров разошлось.

Кареты опять покатились мимо вновь отстроенного дворца и величественных зданий, при виде которых каждый из отъезжающих чувствовал себя творцом и участником великих дел. А по улицам в эту свирепую стужу, сгибаясь от ветра, брел простой народ, мужики в шапках, бабы в платках…

Глава сорок третья
ГИЛЯК, ГОЛЬД[113], ТУНГУС И РУССКИЙ

Дмитрий Иванович Орлов ехал из Аяна берегом Охотского моря на юг. По всем признакам, весна нынче должна быть ранняя. Опасаясь, что опоздает и не увидит вскрытия льдов в лимане, — дорога далекая, — он спешил.

Море бескрайней белой степью уходит вдаль. Сегодня солнце ярко светит. Белый пламень, как от каленого железа, бьет со всех сугробов. Снега сплошь горят от множества сияющих мельчайших алмазов…

Солнце с каждым днем прибывало, а мороз еще держался, нынче первый день потеплело. Старики тунгусы в одной из деревень уверяли, что скоро оттепель. Дмитрий Иванович думает — не начинают ли сбываться их предсказания. На одной из прибрежных скал видел он сосульки. Солнце в самом деле жаркое, на скалах таяло.

Снега так слепят, что смотреть больно. Даже тунгус Афоня, привыкший к такому яркому свету во время своих зимних путешествий, и тот жалуется, что глаза болят.

По дороге несколько дней прожили у тунгусов — меняли оленей, с приплатой, уставших на свежих. Наст — очень трудно кормить оленей… Дмитрий Иванович и Афоня решили, что у гиляков надо будет пересесть на собак. Но не известно, есть ли у лиманских гиляков юкола.

— Уже снег. — Афоня хорошо говорил и по-гиляцки и по-русски и был отличным переводчиком, но вместо слова «еще» говорил «уже». Так привык он прежде, и никто не мог его отучить. — Долго уже будет… Когда туман — лучше, — говорит Афоня.

До устья Амура еще далеко, хотя в пути давно. По льду ехать скорее, сечешь напрямик морские заливы, устья речек. Нарта за нартой бегут по равнине, звеня боталами, приближаются к становому берегу.

Дмитрий Иванович выехал пораньше, как приказано было губернатором; об этом же писал Невельской, просил, чтобы, несмотря на любые возможные случайности, добрался вовремя.

Думаешь — бог весть, когда доедем, как встретят… До устья реки Орлов не доходил еще ни разу, но бывал в деревеньке Коль, неподалеку от лимана, дважды: в прошлом и в позапрошлом годах. Там живут гиляки, есть знакомые, на них вся надежда. Особенно на одного — бойкого, ловкого, который давно знает русских.

Сегодня, кажется, в самом деле теплей, рановато начало припекать для здешних мест. Солнце с каждым часом горит все ярче.

Вот уж нарты мчатся по берегу, по насту на отмели, под скалами. Кажется, верно, на утесах тает, с уступа на уступ, видно, капает, блестят капли.

На сердце у Дмитрия Ивановича и надежда и тревога. Он хочет верить, что исполнит все поручения и тогда его простят. Муравьев и Невельской должны исполнить обещание…

— Что, Афоня, деревня близко? Обедать скоро будем? Проголодался?

— Уже нет. Уже не хочу, — отвечает тунгус. — Деревня далеко…

Собака где-то лает: далеко, может быть за пять-шесть верст, кто-то едет… На ледяной площади моря, за прибрежными торосами, становится видна нарта, видимо охотник поехал. Неужели на пропарины бить тюленей? Значит, уже есть тут пропарины? Афоня и Орлов долго смотрят в ту сторону. В здешних местах встретить человека — событие. Он их не видит: солнце перевалило за полдень и тени от утесов сейчас скрывают их, да и на фоне камней берега вряд ли оттуда что заметишь.

— Вся деревня — один дом, — говорит Афоня.

Он соскакивает и бежит по насту рядом с оленями. Потом Орлов бежит, а Афоня правит.

— Еще вспотел! — говорит Афоня.

Шея его, тонкая и смуглая, открыта ветру. Афоня в меховой рубахе из потертого пыжика, перепоясан сыромятным ремнем, на боку — нож в деревянных складных ножнах. Его черные, давно не стриженные волосы косичками торчат из-под новенькой беличьей шапки. Афоня одет плохо, но любит щегольнуть новой шапкой. У него маленький нос, маленькие черные глаза и широкие искрасна-смуглые щеки.

Справа, из заваленных снегом сопок, как из огромных сугробов, чернеют громадные камни материка. На них, когда подъезжаешь поближе, глаз отдыхает от слепящих снегов.

Орлов слышит: по морозному тихому воздуху опять доносится собачий лай. Охотник далеко. За версту-две можно в такую погоду отчетливо слышать, как люди разговаривают.

Всюду лед, всюду застывшее море, берег обледенел. Печальные картины…

Афоня тоже уверяет, что нынче весна будет ранняя.

Орлов вспомнил иные годы, иную весну… Он улегся в нарте, весенний воздух пьянил. Дмитрий Иванович уснул. Ему было жарко, он распахнулся. Проснулся — олени мчались. Он почувствовал озноб, соскочил, побежал, но согреться не мог.

— Заложило грудь, за нос меня схватило! — сказал он Афоне и стал чихать.

Ночевали в деревне у тунгусов. Орлов чувствовал, что курить не хочется. Это плохой признак.

Надо было бы полежать в юрте, переболеть, но Дмитрий Иванович беспокоился, что время пройдет, вскрытия Амура и лимана сам не увидишь, промеров не сделаешь, и тогда экспедиция Невельского не получит нужных сведений. Выйдет, что посылали зря. Поэтому Дмитрий Иванович решил не останавливаться в юрте, чтобы вылежаться и переждать, пока спадет жар. Наутро помчались дальше. Он переносил свою болезнь на открытом воздухе, веря в силу своего железного здоровья и в свою привычку к подобным путешествиям.

С утра голодных оленей кое-как покормили в тайге. В этот день наступила настоящая оттепель. Исхудавшие за дорогу животные с трудом тянули по мокрому снегу и по протаявшим галечникам тяжело груженные нарты.

Орлов совсем разболелся. Временами казалось, что он не доедет, что молодая жена его останется вдовой, что сам он человек погибший, никто о нем не пожалеет…

С юга подул сырой ветер. Солнце пекло все сильнее. На берегу под снегами зашумели ручьи, побежавшие с сопок и из распадков. Вешние воды, проедая морской лед, уходили под его толщу, куда в трещину между голубых и зеленых льдин страшно заглянуть.

Ночевали на открытом воздухе. Ночью ударил мороз. Афоня с вечера расчищал снег, рубил дрова, жег костры. На прогретой земле спали в меховых мешках, под шкурами, под звон боталов: олени паслись в тайге, добывали себе мох из-под снега.

Орлов знал, что прежде осени жены не увидит, он не впервые в таком пути. Компания всегда посылала его на самые трудные предприятия. Он человек бесправный, ссыльный. Ему запрещено водить суда, а вот на байдарке через море или вот этак на оленях — пожалуй, отправляйся. Начальники факторий пользовались его опытом и знаниями, и часто с горечью, бывало, сознавал он, что делает много, а никто и никогда не помянет его трудов… С него требовали, ему приказывали. Орлов все исполнял безоговорочно. Компания держала его на службе, кормила, как вольного, а не как ссыльного. Орлов знал, что должен быть за это вечно благодарен. Ему приходилось делать описи неведомых берегов, заводить сношения с инородцами, искать места, годные для основания новых поселений.

Нынче осенью пришло приказание из Якутска за подписью Муравьева. Там было написано: «Отправить штурмана Орлова к устью реки Амур на всю весну наблюдать за вскрытием льдов». Орлов удивился, что в бумаге называли его штурманом. Он ведь лишен штурманского звания. Давно уж никто не называл его так, кроме Невельского. Тот в прошлом году этак первый к нему обращался… Похоже было, что придет прощение. Орлов оживился, воспрянул духом. Он почувствовал в этом деле руку своих новых знакомцев.

Со следующей почтой пришло письмо от самого капитана. Невельской писал подробно о своих планах очень дружески и делал подробные наставления, какие наблюдения, где делать, как и что говорить при этом гилякам…

В конце письма капитан просил осознать всю важность порученного дела, стараться исполнить все отлично. Желал успехов и здоровья и кланялся жене Орлова, словно писал равному себе.

В тот день Орлов пришел домой из фактории, прочитал письмо вслух и долго сидел на табурете, погруженный в думы.

«Неужели я снова буду штурманом? — думал он. — Снова стану человеком?»

— Ты уж постарайся, — сказала ему молодая жена. Обычно она бывала недовольна, когда его посылали в далекий путь.

Из-за любви Орлов все потерял, стал ничем… Но не жалел, что убил человека, любя женщину. Но и она погибла. Он женился на другой, на молодой, но помнит первую. Молодая жена полюбила Дмитрия Ивановича, и он к ней привык и, быть может сам того не замечая, полюбил ее со всей силой человека, которому никогда в жизни не пришлось любить.

Впервые за много лет Орлов собрался в дорогу с большой охотой, с надеждой, что в жизни его начинаются перемены.

И вот, как назло, болезнь свалила и связала его. В былое время и раздумывать бы не стал, слег и отлежался бы в первой юрте. «Не зря столько лет я работал на Компанию, — думал он, проснувшись ночью и слыша далекий гул льдов, взламываемых в глубине моря, — меня выучили…»

Прежде Орлов много плавал по океану, бывал в Калифорнии, на Ситхе, на Аляске. Он знал по-английски, по-тунгусски и по-колошски.

Утром с моря ветер гнал густой туман, бросал его на темный лес в горах, застилал долины. Посерели камни берега. Над головой мчался серый поток мокрого холодного воздуха, жег легкие. В груди хрипело. Кашлял Дмитрий Иванович, кашлял и Афоня хриплым кашлем.

— Чё, Дмитрий, — спрашивал Афоня у лежащего на нарте Орлова. — Теперь лучше? Уже не лучше?

— Теперь лучше, — отвечал Орлов.

— А почто трубку не куришь? Чё, погода плохая, табак сырой? Давай сушу маленько…

Но Орлову все еще не хотелось курить, и трубка не курилась, от дыма вязало во рту.

— Худо! Надо курить! — говорил тунгус.

Звенели колокольчики на оленьих шеях. Караван все бежал и бежал к югу.

На другое утро ударил мороз, схватил и заморозил всю влагу в воздухе, ссыпал ее на землю и на лед. Ветер подул с севера, крепчая час от часу. Стали ясно видны солнце и бескрайняя равнина моря с набитыми и нагроможденными льдами.

Справа из снегов материка опять отчетливо выступили черные камни. Тайга над ними казалась слабой сизой щетинкой. Но когда караван, огибая торосы, подходил к скату берега, слышно было, как эта маленькая щетина грозно гудела.

Орлову полегчало. Жар спал, захотелось курить. И трубка курилась.

— Трубку куришь — так хорошо! — замечал Афоня. — Трубку куришь — не помираешь никогда! Давно бы меня слушал! Ты, Дмитрий, не пугайся. Когда хороший мороз, то как раз зараза вымерзает и будешь здоровый. Когда тепло — бойся, туман — худо!

Афоня — старый приятель Орлова. Был грех у тунгуса, он любил выпить. Афоня жил в тайге, его иногда вызывали в Аян, чтобы ходить с русскими, проводничать: жизнь при фактории, постоянное общение с чиновниками и приказчиками, встречи с китобоями приучили его к подачкам и пьянству. Напиваясь, Афоня спускал всю добычу первому встречному. Когда же компанейских поблизости не было, то и Афоня становился человеком дельным и трезвым, хотя при случае выпить не отказывался. Но едва вблизи появлялся корабль или приезжали купцы, как Афоня по целым дням клянчил «водоськи».

Ветер с севера нагнал тучи. Стал падать снег. Ледяной покров моря закурился, словно многие тысячи труб, скрытых в снегу, гнали под ветер дым из своих топок.

С каждым новым ударом ветра с ребер льдин, битых бурей по осени и, подобно падающим стенам, косо вмерзшим по всему морю, взлетали дымящиеся клубы метели.

Изредка в тучах проступало солнце, и казалось, что вблизи его желтого диска ветер кидает целые снежные тучи.

Природа была неспокойна, погода то и дело менялась; и точно так же неспокойно было на душе у Орлова. То казалось ему, что все идет на лад, то напротив, что теперь уже не поспеешь… Иногда думалось, что Невельской ничего не сможет, что тут свои порядки, он не в силах их перевернуть. Тогда и ему — Орлову — придется вековать под ярмом.

Поседевшие олени быстро бежали сквозь несущиеся потоки снега. Упряжка за упряжкой, привязанные друг к другу, вызванивали боталами, и звук их менялся. С закрытыми глазами Орлов узнавал, где едет: под горой или по равнине. Вот звенят густо, значит, справа гора. Даже привык различать по звуку, когда горы выше, когда ниже.

Мороз крепчал. Афоня, смотревший дорогу, все время жаловался на глаза. Ветер жег ему лицо, глаза слезились, ресницы смерзались. Тунгус то и дело крепко жмурился и сдирал с ресниц ледяшки.

Мороз начинал пробирать через шубу, сквозь меховую рубашку. Ноги еще слабы, но делать нечего, как-то надо согреться. Дмитрий Иванович спрыгивал и опять бежал.

— Давай я буду дорогу смотреть, — сказал Орлов, прыгая на нарту.

— А ты место хорошо помнишь?

— Однако, помню.

Орлов был тут летом, снимал берег: теперь вид совсем другой, все переменилось. Где однажды он описывал берег — то место помнил всю жизнь. Тунгус спрыгнул и побежал, а потом, согревшись, лег на нарту и уснул, зная, что Орлов найдет дорогу. Теперь Дмитрий Иванович сдирал ледяшки с ресниц.

Он опять вспомнил письмо Невельского, как тот писал: «Дорогой Дмитрий Иванович… Молю вас… Обращаюсь как к брату… Дело от нас требует самоотвержения, и никто не в силах заставить исполнить это… Лишь сознание долга… Это мой долг и ваш, и от нас с вами все зависит…» Отрывочные фразы мелькали в голове. Чуть не заплакал, прочитавши. И жена притихла, не бранилась, как обычно, не обижалась за мужа, что на него опять все тяготы…

«Долг мой», — думает Орлов. Невельской писал о цели экспедиции как о великом деле. И стал Орлов думать, почему он так писал. Разве не мог он приказать, как все другие это делали? Орлов стал вспоминать все рассуждения Невельского.

Нарты остановились. Из сугроба торчала труба и валил дым.

— Ага! — вскакивая, закричал Афоня. — Приехали! Узнаешь место? Это как раз Коль! Вот дом Позя. Смотри, вон трубы. Как домов много! У-у! Ну, Дмитрий, теперь отдохнем!

Гиляки повыскакивали из своих наполовину вкопанных с землю, занесенных снегом жилищ. Толпа обступила приехавших.

— Здорово, Позь! — сказал по-русски Афоня рослому и широкоплечему гиляку, который вышел в собачьих торбазах и в меховой рубашке, с непокрытой черной, как вороново крыло, головой. У него крупный лоб, широкий и плоский нос, широкие скулы, острые глаза, серьга в ухе и твердое, решительное выражение лица. Он в щегольской юбке из нерпичьих шкур. Его волосы длинные и тщательно зачесаны назад.

— Дмитрий! — улыбаясь воскликнул он, обнял Орлова и поцеловал в обе щеки.

Дмитрий Иванович точно так же поцеловал его.

Орлов в прошлом году приезжал на Коль в поисках Невельского и гостил у Позя. Этот гиляк был знаменитым человеком. Он единственный из гиляков свободно разговаривающий по-русски. Несколько лет тому назад он служил проводником в русской экспедиции академика Миддендорфа, который в своих записках назвал Позя «гениальным выродком из своего племени», — так поразил тот ученого своей сметливостью, способностями и отвагой. Его имя академик Миддендорф переделал на немецкий лад, и с тех пор русские его звали Позвейном.

Дмитрий Иванович еще в прошлом году сдружился с ним.

Хозяева и гости пошли в юрту. Тонкие бревна ее внутри черны от сажи и блестят. Юрта довольно обширна. Она разделена надвое. В передней части — на низких столбах — кормушки для собак, которых тут множество.

— Хорошо, что мы тебя застали! — сказал Орлов.

— Только вернулся! — отвечал Позь.

— Откуда?

— С Карафту… Сахалин, по-вашему… Опять туда ездил.

Позь вел торговые дела всюду. Он бывал у японцев на Южном Сахалине, у маньчжуров и гольдов на Амуре, постоянно совершал целые путешествия зимой на нартах, а летом на лодках. Он мог проехать огромные расстояния, чтобы сменять несколько десятков орлиных хвостов или сотню соболей на шелковые халаты, водку, крупы. Он знал край, умел грамотно начертить на бумаге направление гор, реки, фарватер.

Орлов еще в прошлом году решил, что Позя надо непременно познакомить с Невельским. Дмитрий Иванович рассказал о цели своего приезда. Гиляк сразу же согласился помочь.

— Ты немножко поживешь у нас, — сказал Позь, — будет медвежий праздник… Медведя играем, маленечко отдыхай… Олени пусть кормятся… Я велю девкам перегнать их на хороший ягельник… Мы поедем на моих собаках до Иски. Ты знаешь, где Иски? Это то место, где в прошлом году было судно, которое ты искал. Оттуда поедем на Пронгэ. Там лиман и река близко. Оттуда еще дальше поедем. На Иски найдем нужных людей.

Орлов принял из рук жены Позя чашку брусники, залитую горячим жиром, и с наслаждением стал есть.

Он поражался, слушая хозяина: тот сразу входил во все его дела.

Лохматые, сумрачные гиляки сидели на корточках вокруг Орлова и пристально к нему приглядывались.

— А где капитан? — спросил Позь.

— Какой капитан?

— Которое судно к нам приходило, — где? Оно еще придет?

Позь сказал, что в прошлом году был в отъезде и не видел капитана, когда приходило судно.

Орлов не ожидал такого вопроса и оказался в затруднительном положении. Гилякам можно обещать лишь то, что обязательно выполнимо, а ручаться за Невельского ведь трудно. Завойко выказывал неверие во все его замыслы. «Однако отступить не смею. Риск есть риск».

— Как же! Капитан обязательно придет, — спокойно сказал Орлов.

Позь осторожно расспросил Орлова, что собираются тут делать русские, останутся или уйдут, и добавил, что, по слухам, которые дошли до него с Иски от тамошних гиляков, капитан говорил, будто вернется обязательно, русские прогонят маньчжуров, если те явятся грабить и поставят тут сильную охрану.

Орлов тут же подтвердил Позю, что все это чистая правда, и добавил, что так и должно быть, если не случится какого-нибудь несчастья.

— У меня есть на Иски один знакомый, — продолжал Позь. — Он не гиляк, а гольд, родом с Амура. Он тебе как раз пригодится… Мы к нему заедем.

Афоня достал товары из тюков. Началась меновая.

Позь сначала выложил плохие товары. Он пристал к Орлову, чтобы тот дал ему спирта за бумажный цветок, привезенный от японцев.

— Зачем мне бумажный цветок? — тревожно глянув из-под своих толстых черных бровей, спросил Орлов.

Он знал, что дружба дружбой, а гиляк, видно, хочет его околпачить. Он знал слабость Позя — тот до смерти любил поторгашить.

— Меняйся! — шепнул Афоня. — Бери!

Орлов подумал, что Афоне, видно, выпить хочется и что тут, если недосмотришь, оберут… Он рассмеялся и сказал, что все же за такую дрянь ничего не даст.

Позь пытался уверить его, что за такие красивые вещи, как этот цветок, японцы требуют соболя или выдру. Видя, что Дмитрий понимает его хитрость, он показал хорошие товары, привезенные от японцев: котлы, лакированную посуду, фарфоровые чашки, халаты. Оказалось, что он прекрасно знал цену на все эти товары.

— А ты нынче веселей, — сказал Позь. — Прошлый год приезжал, у тебя глаза не такие были. Наши люди любят, когда купец с веселыми глазами ездит. Тебе, однако, нынче удача будет… А как ты живешь в Аяне? У тебя юрта не такая, как у нас? Я сам русские дома не видел, а слыхал, что у вас дым в дыру не идет, печка не такая, крыша тоже другая и пол гладенький, сучок не цепляется. Я хочу к тебе приехать когда-нибудь.

— Рад буду, — отвечал Орлов. — Блины ел?

— Слыхал только.

— Блинами угощу…

Позь не забывал родину своего отца и часто бывал на охотском берегу у тунгусов, но еще никогда не доходил до Аяна.

Позь стал рассказывать, как ездил на Карафту, у богатого японца купил картинки. Он тут же показал их. На них нарисованы голые японки.

— И еще картинку видел… Дома нарисованы, целый город на горе, из горы — дым.

Живя у Позя, Орлов окончательно выздоровел. Гиляки справляли медвежий праздник, и Дмитрий Иванович, взявшись с ними за руки, танцевал вокруг медведя. Потом зверя убили, освежевали и, по старому обычаю, мясо его и шкуру втащили в юрту не через дверь, а через дымовое отверстие в потолке.

Через неделю Позь, Афоня и Орлов двинулись на собаках в путь. Позю обещана была хорошая плата товарами, и часть ее он получил вперед. Начались места, в которых Орлов еще никогда не бывал. По слухам, сюда иногда доходили маньчжуры.

Перед отъездом Орлов слыхал, что Невельского вызвали в Петербург. Как он успеет обернуться? Явится ли вовремя? Если в июле или в августе не придет судно, то нынешний год пропал. Тогда только на будущий год возможно высадить десант. А Завойко едет на Камчатку, ему некогда будет этим заниматься. А что я один буду делать, без десанта?.. Вот я и буду ждать теперь всю весну и все лето.

На этот случай Орлову приказано было оставаться на устье до тех пор, пока река вновь не покроется льдом.

«Легко сказать!»

Среди моря залегла высокая песчаная коса. Вершина ее заросла кедровым стланцем. Сейчас и заросли и коса завалены снегом и кажутся огромным белым валом. За косой, у замерзшего залива, приютилось стойбище Иски — несколько бревенчатых юрт. Снег замел их до крыш. Тут уж настоящая гиляцкая земля. Дальше, как знает Орлов, начинается лиман. Залив Иски в прошлом году Невельской назвал заливом Счастья.

Орлов видел его карту, когда встретил «Байкал» в море, идя на байдарке с Афоней.

У Позя на Иски — друзья и родственники. У одного из них, коренастого крепкого гиляка, и остановились. Хозяина звали Питкен.

С Орловым за руку поздоровался другой гиляк — молодой, красивый парень невысокого роста. Войдя в юрту, гиляк скинул с плеч своих белую накидку и маленькую шапочку, которая на макушке украшена была соболиным хвостом.

У него ясные и острые глаза, горбатый нос, голова с покатым лбом. Передняя половина головы выбрита дочиста, а остальные волосы длинны, расчесаны и заплетены в косичку.

— Вот это тот парень, про которого я тебе говорил, — сказал Позь, — его зовут Чумбока. Он убежал из своих родных мест!

Орлов объяснил гилякам, что весной на Иски придет судно. Он показал половинку от дубовой доски, потом орла на русской монете и объяснил, что на доске вырезана та же птица о двух головах, но потом доску раскололи пополам. Одну половину оставили в Аяне, и ее привезут с собой русские, которые придут в Иски на корабле. А другую половину он привез сюда сам…

— Когда корабль придет, то вы спросите, есть ли доска или нет. Если есть, то сложите обе половинки, и получится вот эта птица. Тогда примите этих людей, как своих. Бояться не надо, они хорошие люди. Это чтобы вы знали, что они русские.

— А когда корабль без доски придет, — добавил от себя Позь, — ничего тем людям не показывайте и про нас не говорите.

Все гиляки закивали головами. Они знали Позя, верили ему. Тот роздал искийским гилякам подарки: русские ножи, топоры.

— Я русских знаю! — сказал Чумбока.

— Откуда знаешь? — спросил Орлов.

— Я из-за вашего ружья поплатился.

Орлов никак не мог понять, что это за история произошла, переводчики не могли перевести толком, а Чумбока смотрел с видом несколько виноватым.

Чумбока был очень рад приезду Орлова. Еще в прошлом году он был на «Байкале», слыхал, что русские опять приедут, запасался оружием, сшил хорошую одежду, но не гольдскую, а гиляцкую. Он надеялся вместе с русскими вернуться летом в родные края и отомстить там своим врагам.

Ему хотелось поговорить с Орловым.

— А ты на Амур пойдешь? — спросил он, выбрав миг, когда другие гиляки умолкли…

— Нет, пока еще не пойду…

Чумбока не ожидал такого ответа и опечалился.

— А капитан сюда придет? — ревниво спросил у Орлова толстый Момзгун.

Орлов сам бы рад был, если бы кто-нибудь ему сказал, приедет капитан или нет… Его теперь только расстраивали новости, о которых он узнал еще перед выездом из Аяна. Капитан мог, конечно, задержаться… Оказалось, что тут, на Иски, Невельской в прошлом году перезнакомился чуть ли не со всеми гиляками и всем будто бы наобещал, что обязательно вернется, чтобы они не боялись разбойников китобоев. Хозяин сказал, что ходил с капитаном к Южному проливу. Орлов вспомнил: Невельскому не верили, что Южный пролив существует. А тут об этом говорили все запросто, никому в голову, конечно, не приходило удивляться. Питкен рассказал, как капитан жалел людей, как все русские обрадовались, когда нашли пролив, стреляли в воздух…

— А как зовут капитана? — спросил Чумбока.

— Невельской…

— Невельской! — отчетливо и с восторгом повторил Чумбока.

О капитане в этот вечер было много разговоров.

Орлов понял, что здешние гиляки надеются на капитана как на каменную гору. Они приписывали Невельскому разные геройства, которых тот никогда не совершал.

Все это сильно заботило Орлова: он чувствовал, что они ждут бог весть чего. Он догадался, что многие из них и не видели его в глаза, а, наслушавшись всякого вранья, приписывали ему свои выдумки…

Орлов решил, что уж если обнадеживать гиляков, то как следует. А то никакой поддержки от них не будет. Они даром помогать не возьмутся… Семь бед — один ответ. Если все будет благополучно, то, бог даст, расхлебаем. И Орлов сказал, что Невельской на Амур пойдет и тут будет всех охранять.

— А далеко он пойдет? — спросил Чумбока.

— Далеко ли — не знаю!

— К нам не пойдет?

— Он ведь не знает, где вы.

— Верно! Он скоро придет?

— Летом…

И чем дальше шел разговор, тем больше чувствовал Орлов, что ухо надо держать востро, но действовать смело, что отвечать можно только так. Если тут попытаться обойтись полумерами — все провалится. И он понял, как прав был капитан, когда он ссорился со всеми, требуя, чтобы непременно в будущем году ему разрешили пойти сюда с десантом, а Камчатку пока оставить.

И почувствовал Орлов, что волнуется, что сам рад за гиляков.

— А маньчжуров русские прогонят?

— Когда мы здесь жить будем, тогда уж их не надо!

— Слушай, Дмитрий, — заговорил Чумбока, — а здесь дом будешь строить?

Час от часу становилось трудней отвечать на вопросы…

Орлова угощали любимым гиляцким кушаньем: смесью тюленьего жира с давленой брусникой. Только кто сам ел мось после тяжелого и голодного пути по морозу, тот знает, какое это прекрасное кушанье. Тут и жир, и разная приправа, и ягода — все, что нужно для здоровья. Орлов достал спирт, и мось стала еще вкусней.

«Веселая компания», — подумал Дмитрий Иванович, глядя на оживившихся искийцев.

А разговор опять про капитана.

— Я менял собак, и мне за хорошую собаку дали плохую, — приставал Момзгун, — не может ли капитан помочь?

— А он лечит?

— А не знает ли он, когда лучше бить нерп? Вот мы давно спорим…

Орлов отвечал, что такие дела капитана не касаются, что лечить он не может. Но что человек он справедливый, хотя в мелкие дела не станет путаться.

— Теперь мы товарищи с тобой! — хлопнув Орлова по плечу, сказал Чумбока. — Теперь ты поезжай смело, мы тебя в обиду не дадим. Мы с тобой теперь союзники… Вот у нас что есть. — И он вынул из-за пояса нож. — Но знаешь, не всегда союзники хороши.

Все стихли.

— У одного старика был товарищем медведь.

Гиляки слушали со вниманием.

— И еще один товарищ был… лиса!

Все заулыбались.

Чумбока стал рассказывать сказку о том, как один охотник доверился медведю и лисе. Сначала его хотел съесть медведь, которого старик попросил помочь наловить рыбы.

— Медведь сказал: «Иди в лес, нарви соломы, я тебя кушать буду, на солому положу…» Старик пошел, стал резать ножом траву. Тогда пришла лиса и спрашивает: «Что, старичок, плачешь?» Старик отвечает, что его медведь хочет убить. Лисичка говорит: «Не бойся, беги скажи, что по твоему следу идут охотники. Тогда медведь спросит: «Куда мне спрятаться?» — а ты скажи: «В углу спрячься». А я пойду и спрошу: «Где медведь?» — а он подумает, что это охотники. А ты скажи, что медведя нет. А я потом спрошу: «Что, мол, это в углу такое?» Ты скажи, что это котел. А я скажу: «Ударь топором, чтобы звон был». Ты возьмешь топор, а медведь скажет: «Потише, потише». А ты ударь топором и убей, и вместе будем кушать…»

Чумбока рассказал, как старик напугал медведя и тот спрятался.

— Вот лиса бежит. «Старик, у тебя медведь?» — «Нету». — «Скажи «нет», — медведь просит. «Нету…» — «А что там в углу черное? — «Это я котел перевернул». — «Ударь, если котел, — пусть зазвенит». Старик ударил топором и убил медведя. Забежала лиса. Они стали медвежье мясо варить. Вот лиса говорит: «Давай я в люльку лягу, а ты мне будешь в рот толкать мясо, а я буду кушать». Они так сделали. Старик лису привязал и накормил, а потом говорит: «Ну, хватит». Потом лиса старика привязала. Немножко покормила, а потом перестала кормить. Старик спрашивает: «Почему меня не кормишь?» — а лиса молчит и все кушает сама. Наконец все съела и сама залезла на старика, напачкала и убежала в лес. Вот какие союзники бывают! — заключил Чумбока при общем хохоте. — Вот у тебя, — обратился он к Орлову, — тоже будет два союзника — гиляк и гольд… Но не такие, как медведь и лиса…

Все долго смеялись и хвалили Чумбоку. Утром Питкен пришел с моря радостный.

— Уже рыба есть! Погода меняется… Зима кончилась.

В этот день пустились в путь на лодках, подбитых полозьями. Их тянули собаки. Огромные полыньи стояли на льду. Афоня, Позь, Чумбока и Орлов гнали собак, иногда сами бежали рядом с упряжками…

— Скорей! Скорей! — кричали по-тунгусски, по-гиляцки и по-гольдски.

Ночевали на острове Лангр у гиляков. Орлов наслушался рассказов про грабежи, которые устраивают на Амуре купцы-маньчжуры, как уводят они женщин и детей. Похоже было, что не ради вознаграждения стараются помочь ему и капитану его новые друзья.

Перевалили Амур и на другую ночь в стойбище Пронгэ, под скалами материка, ночевали в одной юрте с приезжим маньчжурским купцом.

Это был еще не старый человек с крупным лицом и тяжелой нижней челюстью.

К удивлению Орлова, Позь, который всегда ругал маньчжуров, стал с ним обниматься и целоваться, они всю ночь играли в карты, пили китайскую водку…

А когда на другой день поехали дальше, Позь сказал:

— Это худой человек… И я его шибко на мене обманул. Наврал, что товар хороший, а дал плохой.

— Зачем же?

Позь сказал, что купцы сами честно никогда не торгуют.

— Точно делаю, как они… Не придерешься! Они сами меня научили! Так всегда бывает с теми, кто сам обманывает.

— А что будет, если они узнают и станут тебе мстить за то, что ты их обманул?

Позь показал на нож, висевший у пояса. Потом Позь рассказывал о том, что на Амуре есть разные народы: люди с бритым лбом и с двумя косами. На остановке Афоня принес осетра.

— Рыбу видал? — спросил он Орлова. — Глаза уже живой! Уже не помирался! Уже дышит! Лед расходится, хорошо!

— Гуси скоро полетят, — говорил Позь, — их худая погода держит.

— А как хорошая погода будет, гуси сразу приедут, — подтвердил Афоня, пластая ножом рыбину.

— Скоро будут! Туман подымается — ветер будет. Туман на низ пойдет — тогда ветра не будет.

Вдали, за огромной площадью льдов, залитых водой, виднелся хребет, а из-за него поднялась большая гора. Она так далеко, что кажется прозрачной. Ветер налетел, казалось, упал с той горы прямо на середину лимана, на широкие воды, залившие весь лед огромным голубым озером. Синие пятна побежали по воде, голубые лучи разбежались по лиману во все стороны.

— Погода теплая, — говорил Афоня, — гуси скоро доедут!

Наступала весна…

Загрузка...