Вам никогда не приходилось подходить на шлюпке к своему кораблю, ночью, издалека, натосковавшись и продрогнув?
Со мной случалось такое.
Однажды осенью, последним рейсом за углем на Шпицберген, мы с «Донецком» отстаивались на якорях у Медвежьего, ожидая ледокол.
В трюмах у нас был груз для зимовщиков «Арктикугля»: фрукты, овощи, сено, ширпотреб и новогодние елки.
Дули неустойчивые ветры, и нам за двое суток пришлось трижды обегать остров, выискивая место поспокойнее. Ледокол запаздывал, а льды в тот год рано сдвинуло к югу, так что нас иногда накрывало полой тумана, который всегда висит у кромки пака.
Боцмана Мишу Кобылина угораздило подхватить зубную боль, да такую, что его разнесло на правую сторону до неузнавания.
— Апельсинов переел, — определил за обедом старший моторист Федя Крюков, — груз на зуб проверял.
— …В каждом здоровом коллективе, — утверждает наш капитан Виталий Павлович Полехин, — должен быть свой злодей, свой клоун и свой хранитель чести.
Так вот, Федя Крюков у нас был как бы хранитель чести. За обеденным столом он сидел по правую руку от боцмана и посмеивался:
— Я почему правду режу? Ему же с левой-то неудобно!..
Налюбовавшись боцманской щекой, Виталий Павлович вспомнил, что на «Донецке» доктор неплохо разбирается в стоматологии, и приказал готовить к спуску правый вельбот.
Через пятнадцать минут мы вчетвером, держась за мусинги, впрыгнули в шлюпку. Следом шагнул боцман. Заверещала шлюпочная лебедка, мы начали проваливаться, и скоро под днище шлюпки шлепнула плавная маковка зыби.
С грохотом отлетели отданные шлюптали, Федя Крюков завел мотор, и мы пошли к «Донецку».
— Долго не задерживайтесь, скоро стемнеет! — напутствовал по трансляции капитан.
Оказывается, только с палубы судна море было спокойным.
Стоя у штурвала вельбота, я глянул вперед и не увидел «Донецка», обернулся назад — полупогруженные в волны мачты и мостик нашего «Валдая» кренились нам вдогонку. Потом вельбот вынесло на вершину волны и стали видны черный, украшенный кремовыми кранами, корпус «Донецка», заснеженные скалы Медвежьего и плывущая в низких облаках вершина горы Мизери.
Так и поплыли, держа берег слева.
Боцман сидел в полушубке, спиной к форштевню. Правый глаз у него был задвинут распухшей щекой. Шевелить головой он не мог, однако по штормтрапу на «Донецк» поднялся, ни разу не оступись на выбленках.
Матросы и Федя Крюков по очереди слазали в гости на «Донецк», а мне осточертело торчать в шлюпке, дергаясь под кормой «Донецка» на бакштове и помалу превращаясь в кочерыжку, как и полагается в подобных случаях командиру.
Уже засветился над нашими головами якорный фонарь, когда на юте появился дюжий донецкий доктор, без шапки и в халате с поднятым воротником, и заорал нам:
— Вашего боцмана, ребята, придется до Баренцбурга здесь оставить! Виталий Павлович добро дал, валяйте домой!
Вахтенный помощник, выглянувший из-под его локтя, добавил:
— Они фальшфейером посветят, а мы за вами в локатор последим. Огонек зажгите! Остров справа держи, да не забудь, течение оттуда, как из Волги, прет! Давай!
И мы поплыли обратно.
Горы Мизери в темноте не видно стало, да еще и темнота была не полная, но пока мы шли — стемнело. Какое тут работало течение, это я понял сразу, оглядываясь на «Донецк»: нас так и несло боком.
Подправили курс на течение, только не очень я в этом был уверен, потому что картушка шлюпочного компасика сама по себе кидалась в обе стороны сразу на полгоризонта. Потом справа над водой показалось далекое зеленое сияние, и мы не сразу догадались, что это норвежцы включили на своей метеостанции наружное освещение с фонарями дневного света.
С ночного мостика эта метеостанция выглядит почти как набережная Лиссабона, но со шлюпки — вроде северного сияния.
Ребята в шлюпке притихли, даже Федя Крюков замолк, хотя еще выложил не все соображения относительно боцманского зуба, и я, косясь краем глаза на норвежскую иллюминацию, тоже молчал.
Со мной странное состояние случается иногда в ночном безориентирном море: ни неба, ни воды не вижу, волна вверх вскидывает, а мне кажется — падаю прямо к центру пропасти. Волна вниз — а душа все равно у горла стоит. И нужно подумать о чем-нибудь заманчиво-повседневном, например, что есть охота, или бы женщину увидеть, или бы глоток чего-нибудь веселого хлебнуть, чтобы вновь обрести все привычные земные плоскости и направления.
Человек сам в себе — тоже магнитная стрелка и теряет устойчивость, выпадая из своего поля. Иногда, правда, в такие минуты мне кажется, что это вечность меня обтекает, но вцепиться в этот поток мне не дано. Он неощутимее воздуха.
Подумать о чем-нибудь я не успел, потому что справа по курсу зажглась на парашюте разноцветная ракета, и когда звезды ее канули в море, в тон стороне, на фоне угадываемого острова, проявились корабельные огни. Стало быть, нас там ждали.
Понадобилось еще минут сорок, чтобы выгрести против течения на дистанцию их постоянной видимости, и чем ближе они колебались в глубине ночи, тем более растягивалось время. Уже и матросы, и Федя Крюков сидели как бакланы, вытянув шеи из воротников, когда по воде послышался божественный звук живого парохода: стук вспомогательного дизеля, шум струи, льющейся из шпигата, жужжание камбузного вентилятора. Несокрушимый борт заслонил нас от зыби, и мачтовые светильники заглянули в шлюпку.
— Эй, держи фалинь! Так. Закладывайте шлюптали! Живее! Подобрать фалинь! Держись! — картавя, командовал сверху старпом.
Шлюпку дернуло, стукнуло пару раз о борт дюралевым боком и понесло вверх. Придерживая обессилевший штурвал, я считал этажи иллюминаторов, пока не уперся взглядом в лицо капитана. Литые плечи Виталия Павловича закрывали проем окна, поблескивал перстень на пальце. Капитан не мешал командовать вахте, но и не упустил возможности понаблюдать, как принимается и поднимается на место вельбот.
Шлюпка замерла у ботдека, матросы, цепляясь за протянутые им навстречу руки, выбрались на борт, я раскрыл ладонь, чтобы поприветствовать капитана, но тут произошло вот что: из светлого треугольника между капитанским плечом и обечайкой окна выползла, вернее сказать — выпорхнула, белая, как змейка, рука, с конфеткой или бубличком в чистых пальчиках, на миг засветилась, засияла поверх темного капитанского свитера, и пальчики втолкнули конфетку в безмолвные губы Виталия Павловича…
— А кэп-то, а кэп-то?.. — жарким шепотом приговаривал Федя Крюков, когда, закрепив найтовы, мы спускались со шлюпки на ботдек.
Когда первым шквалом сорвало с полубака пачку лебедочных чехлов, они прокувыркались в воздухе среди брызг, словно растрепанные гуси, и пропали под бортом.
Затем, противоборствуя ветру, загудели стальные тросы такелажа. Прошло еще с четверть часа, и следующий шквал заставил судно покачнуться.
Так после ужина они попали в местный средиземноморский шторм, который иногда выбегает в Средиземное море к югу от Лионского залива, когда между Западными Альпами и Севеннами по долине Роны прорывается к морю мистраль.
Этот внезапный ветер поднимает остроугольную высокую волну, и идти сквозь нее так же приятно, как проламываться на тракторе сквозь кирпичные стенки.
Однако теплоход «Валдай» продолжал следовать генеральным направлением на запад, имея полный груз в трюмах на порт Сантьяго-де-Куба.
Боцман Михаил Семенович Кобылин о шторме еще не знал.
Он задержался к ужину на покраске грузовых лебедок. Придя с работы и сполоснув руки, он согнал из-за дощатого стола на верхней палубе дежурных «козлятников», дождался, пока ему подали ужин, съел две тарелки борща, котлету с гречневой кашей, выпил фаянсовый бокал компоту, потом выкурил, разглядывая кильватерную струю, сигарету «Мальборо», плюнул вслед окурку за корму и, убедившись, что плевок попал в воду, пошел в душ.
Пресную воду экономили, но Михаил Семенович знал, когда нужно мыться: для уборки накопленной за день грязной посуды после ужина вода подавалась в систему целый час, а кожаный кисет с ключами от кладовок и душевых оттягивал карман боцманского комбинезона.
Когда налетел первый шквал, Михаил Семенович смывал с себя пену, ощущая, как блаженно и остро звенькают по лысеющей голове струйки душа.
Когда пришел следующий шквал, боцман сопел, охлаждаясь. Судно проломило волну, Михаил Семенович качнулся, перекрыл воду, хотел вытереться полотенцем, но раздумал и рывками натянул комбинезон прямо на голого себя. Удовольствие было испорчено, потому что сердце заторкалось, заторопилось, никак не мог вспомнить, все ли толком прибрано на палубе. Застегнув пряжки сандалеток, он глянул, не забыл ли чего в душевой, потушил свет, замкнул дверь и неслышно побежал в каюту.
Трансляция помалкивала, и боцман пригладил волосы над ушами, натянул полотняный берет, взял швартовые рукавицы и двинулся на палубу.
Он не удивился темноте наверху, не стал зажмуриваться, а на ощупь нашел поручень трапа и поднялся на шлюпочную палубу.
Здесь было еще темнее, лишь колыхался свет над иллюминаторами машинного капа, и слышно было как впереди по надстройке хлещут брызги. Боцман знал здесь назубок каждый шкертик.
Он опробовал шлюпочные стопора, обхлопал тугие, как штормовой парус, чехлы на вельботах, задраил дверцы покрашенных с утра пожарных ящиков и понял, что даже здесь, в тылу надстройки, похолодало. Комбинезон обтягивал его плотно, как вторая кожа, и порывы влажного воздуха вызывали у боцмана озноб.
Глаза скоро освоились, стали видны за бортом белые барашки, вспыхивающие в отсветах иллюминаторов.
Однако в первую очередь нужно было идти на бак, где безудержно разгуливал ветер и бурлило море. Проверяя шлюпки, Михаил Семенович выгадывал время. Он перебрал в уме все, что могло быть не в порядке на баке, вроде бы все там было как надо, но от этого та, носовая часть не перестала его заботить меньше. Потом боцман с досадой подумал о дефицитной приборной эмали, которою он так ровно покрасил сегодня грузовые лебедки и которая наверняка погибала сейчас под водопадом соленых брызг, и едва не выругался, потому что всю эту запоротую эмаль придется обдирать с лебедок, зачищать, грунтовать и красить заново. Зря он не устоял позавчера перед старпомом, согласился обождать с лебедками из боязни алжирского пыльного ветра! А теперь соль будет хуже всякой пыли.
Михаил Семенович мимоходом погрелся у машинных вентиляторов, в потоке обжигающего, пахнущего дизелями воздуха, просушил уши.
«Пышет, как бронетранспортер», — подумалось ему.
Но тут как раз впереди взорвалась волна, за бортом разлился ослепительный гребень, задребезжал обвес верхнего мостика, засветилось небо перед мачтами, и Михаила Семеновича накрыло тучей мелких, колючих, как осколки, брызг. Вода, журча, побежала к шпигатам, а боцман, рывком развернув кремальеру водонепроницаемой двери, по внутренним коридорам добрался до рулевой рубки. Воду с себя стряхивать он не стал, а только по привычке оббил рукавицами обе штанины.
Видимость в рулевой рубке была как в аквариуме. Сползала по стеклам пелена воды, и посреди рубки плавало лишь лицо рулевого, подсвеченное картушкой компаса. Да еще проносились мутные тени разбивающихся гребней. Тогда хлестало соленой дробью, ухало, чавкало в шпигатах и вполголоса ругался впередсмотрящий на левом крыле. Мокро и ветрено ему там было, но капитан запрещал стоять в рубке. «Море надо не только видеть, но и слышать», — говорил он.
Михаил Семенович, покряхтел, подбирая голос.
— Капитан где же? — спросил он рулевого.
— Ну что шумишь, Миша? Нашелся?
— Точно так, — обиженно ответил Михаил Семенович, — шлюпки я проверял.
— Шлюпки? Молодец. Иди-ка сюда.
— Здесь я, — Михаил Семенович на звук попытался определить, где же есть капитан. Капитанское настроение можно было и не определять: уже само редкое для Виталия Павловича обращение по имени не обещало ничего привлекательного.
— В штурманскую иди, боцман. Дорога известна?
Капитан засмеялся, и, вслушиваясь в его смех, Михаил Семенович не разобрал ни зла, ни ехидства. Почему же тогда по имени-то?
— Разрешите? Прибыл, Виталий Павлович.
Загорелый, как отпускник, капитан стоял у штурманского стола и щурил густо-голубые глаза.
— Ну что, Миша, все в порядке? — спросил капитан, и во рту его засветилась золотая коронка.
Михаил Семенович помедлил, потянул время, сиял берет, промокнул беретом виски.
— В порядке, значит? — капитан снова ощерился.
— Я, Виталий Павлович, сейчас возьму двух матросов с собой. Разрешите свет на палубу?
— Надолго?
— Да так-то все закреплено… Пятые сутки в море… Якоря проверим, вентиляторы трюмные…
— Лебедки, что, сегодня все красили?
— Да, — ответил Михаил Семенович и, как в душевой, почувствовал, что сердце ткнулось в лямку комбинезона.
— Понятно. Чехлов, значит, десять было?
— Все были.
— Ну, поздравляю! С таким трудом достали эту клееную парусину…
Михаил Семенович отмолчался еще раз. Уходя ужинать, он приказал матросу Мисикову убрать всю парусину под полубак. Значит, не убрал матрос…
— Ну, летели они красиво, Миша. Ей-богу. И чем же мы теперь лебедки укрывать будем? Столько времени изоляцию у моторов поднимали… В чем дело, а?
— Я разберусь, Виталий Павлович, и доложу. За лебедки не тревожьтесь, найдем, чем укрыть.
— Может быть, может быть… если, боцман, электромеханик тебе со старпомом голову не отвинтит. Но парусину такую же точно извольте раздобыть где угодно! Это — дело вашего кармана.
— Есть, понял, — Михаил Семенович обгладил обшлага и ловко, как пилотку, насадил беретик. — Разрешите идти? Я сообщу, когда освещение понадобится.
— Ну, действуй, боцман. Кстати, по правому борту не ходить! Палубой волну загребаем. Передайте старпому, чтобы командовал авралом, — и поживее, черт вас возьми!
Михаил Семенович бросился к двери, но все-таки успел с удовольствием заметить, как, оценивая, оглядел его капитан. И боцман снова успокоился, понял себя самого, костистого, тяжелого, на ком без единой морщинки распят комбинезон, и даже согнул руку в локте, чтобы почувствовать, как сопротивляется мускулатуре мокрая ткань.
Капитан капитаном, старпом старпомом, а боцман он и есть боцман: и грязь и почет — все на нем.
Михаил Семенович забежал в каюту, натянул на плечи скрипучую прорезиненную куртку, а на ноги — тугие резиновые сапоги, хлопнул поочередно по карманам, проверяя, здесь ли кисет с ключами и такелажный нож, и снова с удовольствием ощутил в себе силу, собранность и готовность к делу.
Он поднял на аврал двух человек из рабочей команды, но Володьки Мисикова найти нигде не мог и уже хотел звонить на мостик, чтобы того вызвали по трансляции, но вовремя заметил в конце коридора, под люстрами, желтое пушистое пятно, которое тут же исчезло за углом.
— Мисиков! Стой! — закричал боцман. — Ко мне!.. Давай, давай, я за тобой бегать не буду.
Матрос Володя Мисиков медленно вытянулся из-за угла коридора. Вернее, сначала показалось бледное тихое лицо, освещенное шаром светло-рыжих, желтых, курчавых, как у барашка, волос, потом возникли тонкая грациозная шея и узкие по сравнению с прической плечи. Обеими руками Володька держал эмалированную кружку с водой.
— Хо-о-рош!
— Шторм же, боцман…
— Еще бы! А почему убегал? Газировки хочется? Вижу. А ну — бегом марш — одеваться, и — к третьему трюму! Две минуты на все.
— Ладно же…
— Отставить «ладно»!
— Тут не армия, боцман, и я вам не солдат, — возразил Мисиков и поднял к груди эмалированную кружку. Газированная вода плеснула на палубу.
— Не армия, значит? Производство? Так что же ты, производственник, чехлы не убрал, как тебе сказано было? Ты знаешь, почем метр эта материя? А ты знаешь, что электромоторы соленой воды боятся? В школе тебя этому учили?
— Меня-то учили, боцман. Там учителя подходящие были, мозги зря не полоскали, — ответил Володька Мисиков, и вода из его кружки еще раз плеснула на палубу, потому что в лице боцмана произошло неясное изменение, а судно резко повалилось на борт.
— Короче, Мисиков: через минуту быть у третьего трюма в полном сборе. Бе-гом!
Боцман отступил на полшага к переборке, и Мисиков действительно побежал, вихляясь нескладным телом, расплескивая газировку. Зыбкий шар волос метался над его тощими плечами.
Зря так спешил Мисиков.
Газировка выдохлась, пока он беседовал с боцманом, на поверхности воды не осталось ни пузырька, а по дороге он разлил половину кружки.
— Тань, а Тань, — поскребся в дверь Таниной каюты Володька.
Ему не ответили, и тогда он с колотящимся сердцем приоткрыл дверь.
— Тань, это я. Я тебе попить принес. Газировочка, холодненькая… Брось же ты расклеиваться… Хочешь, наверх пойдем?
— Спасибо, поставь кружку на столик, — ответила из-за шторки Таня.
— Упадет со стола кружка.
— Ну, вылей в раковину, — ответила Таня.
— Так я же… Я же не так…
— Спасибо, Володька. Мне ничего не надо. Это скоро пройдет. Тебя еще спасать буду.
— Все, ну понял? Иди давай, спасибо.
Щелкнул динамик, и жесткий, барственно-грассирующий голос старшего помощника оглушил их обоих:
— Матросу Мисикову срочно на аврал!
Старпом передохнул. В динамике зашуршало, загрохотало, затем старпом ощутимо пожевал губами, причмокнул и повторил:
— Мисикову на бак срочно! Поторопись, боцман!
— Ну вот, слышишь! И так у тебя неприятности, — рассердилась Таня, — пошел же!
— Ладно, — сказал Володька Мисиков, — подумаешь!
Он выплеснул газировку в раковину, швырнул кружку на диван и хлопнул дверью, — подумаешь!
Он шагал уверенно и спокойно, твердо ставя ноги на скользкий линолеум коридоров, не трогая лееров и не размазывая плечами по переборкам.
«Подумаешь! А я вот на работу. В шторм. К Сереге Авакяну. К боцману-фараону! Подумаешь! Еще посмотрим, кто из нас моряк!»
Когда он выбрался наверх, он удивился, откуда взялся такой сильный, такой напористый и такой прохватывающий до слез ветер.
У третьего трюма никого не было. Люстры с мачт заливали светом туманную нереальную палубу, за борт страшно было смотреть, и, пока он пробирался вперед, он насквозь промок, ушиб ногу о кронштейн парадного трапа и, кажется, заплакал, потому что на губах стало мокро и солоно.
Он долго рассматривал темную, пронизанную потоками брызг пустоту, потом глотнул горького воздуха и побежал вперед, размахивая длинными руками, поскальзываясь, не слыша, как надрываются наверху трансляционные колокольчики. Володьке казалось, что бежит он под гору, вниз, вниз, прямо за борт. Он добежал почти до полубака, когда впереди вспрянуло высокое белое зарево и теплая густая гора воды рухнула на него, подняла и притиснула снизу к ступенькам трапа. Ему повезло. Трап не пустил его в море, а подоспевший Серго Авакян за воротник рубашки подтянул его к двери шкиперской кладовой.
— Здорово, а? Вот дает! — засмеялся Володька Мисиков, прижимаясь спиной к двери и разлепляя волосы. — Вот дает!
— Иди боцману помоги, я за шкертом пошел, — ответил Серго, сдул воду с усиков, странно глянул на Володьку и пропал в облаке брызг за вентиляционными раструбами.
Володька снова засмеялся и бодро взялся за дверь. Он изловчился, и железные задрайки, скрежетнув, отрубили его от дикого моря, ветра и страха. За закрытой дверью волны шумели, как в кино. В кладовке было светло а сухо. Боцман возился в углу, стаскивая со стеллажей плотный тюк новых брезентовых чехлов. Он даже не глянул, кто это вошел, и какой Володька мокрый, и какое у него веселое лицо, и какие молодцеватые плечи.
— Ну-ка, помоги! Скорее закладывай планку, все на палубе будет! Быстро, пока тюк держу! Быстро! — хрипел боцман, удерживая тюк. — Ну же!.. А, Мисиков… Бегом! Быстро!
У боцмана было тяжелое, в испарине, лицо и жилистые неприятные руки.
— Когда коту делать нечего, он у себя под хвостом лижет, — вдыхая поднимающийся от одежды запах штормового моря, твердо ответил Володька Мисиков. — Не муштруй, боцман, здесь не армия!
— Ма-а-рш!
— А иди ты, боцман, на хутор бабочек ловить!
Содержимое полок загрохотало на палубу.
— Ну что ж, производственник… — медленно распрямляясь от тюков и задвигая планку, ответил Михаил Семенович, — нет у меня против тебя зла… Нет!
Перед Володькой Мисиковым полыхнуло желтое и багровое пламя, он раскинул руки и, забываясь, увидел, как взлетели к ногам потолочные светильники…
Вы еще не знаете происхождения медвежьей шкуры, которую я возвратил Виталию Павловичу. По справедливости она и должна была быть у него всегда, потому что мокрые ноги не чета седине на затылке.
Шкура явилась тогда же, в конце девятого рейса, при возвращении со Шпицбергена.
Выбираясь из льдов, мы дали порядочный крюк к востоку. Болезнь бульдозериста на радиомаяке Панкратьев и нелетная погода загнали нас еще дальше. Третий помощник признался, что у него чесались ладони, когда он подправлял курс. Секторный радиомаяк Панкратьев не так давно стал выручать судоводителей в промозглом пространстве менаду Новой Землей, Шпицбергеном, Нордкапом и Ян-Майеном, где перепутывались и переплетались ответвления холодных и теплых течений, где прокручивалось большинство циклонов и где полярной ночью звезды выдавались для определений только за особое усердие в службе.
Тысячемильный веер радиополя с шелестом стрекозиных крыльев вращался вокруг высокой оси Панкратьева, и штурману прихваченного циклоном судна оставалось лишь попрочнее расставить ноги, нацепить наушники и подсчитать пролетающие над ним точки и тире. Или увидеть их опадающие всплески на экране электронно-лучевой трубки. Цветная линия на карте соединяла его, вцепившегося в кромку прокладочного стола, и дежурного на радиомаяке, преодолевающего зевоту под гудение и пощелкивание аппаратуры.
Когда белые горы с зеленоватым отломом ледника прорезались тремя вертикальными, от воды до облаков, линиями, боцман с матросами уже расчехлили катер, механики прогрели и опробовали мотор. Набор хирургических инструментов и аптечка были наготове, а доктор, в полушубке поверх спасательного жилета, приплясывал на мостике рядом с капитаном.
Потом из чернильной воды всплыла заснеженная полоска берега, и полосатые мачтищи Панкратьева еще глубже ушли в небо, надвинутое на склоны гор.
Капитан приказал помигать прожектором в сторону домиков у центральной мачты.
У берега плавали, сближаясь и расходясь, два айсберга. То ли переменные порывы ветра, то ли характер глубин, то ли течение мешали им выбраться наружу. Оба айсберга, видимо, недавно откололись от ледника Борзова, потому что стенки их светились свежим льдом. Конечно, эти айсберги были не гиганты Антарктики, но и их бы с лихвой хватило для нашего «Валдая».
Виталий Павлович долго рассматривал айсберги в бинокль и морщился, пока мы крались к месту якорной стоянки.
От домиков на плоской вершине острова Панкратьева, сцепленных друг с другом высоким крытым забором, спускался вниз трактор с волокушей, и плавный их след чернел на отлогом склоне.
Зигзагообразные забереги стерегли сушу, но это был игрушечный лед по сравнению с тем, каким мы только что прошли от Шпицбергена.
В шлюпку были брошены лучшие силы: боцман сидел на баке, старпом стоял у штурвала, доктор пристроился на своих ящиках, третий механик, выгнав Федю Крюкова, контролировал мотор, по банкам пытались галдеть все свободные от вахт. Однако старпом быстро навел порядок, и мы порулили прямо на скособоченную избушку у среза воды.
Пришлось долго долбить припай, пока мы не добрались до льда, способного выдержать человека.
Подошел трактор. В волокуше скорчился под шубой молодой парень с закрытыми глазами, в серой ушанке и с таким же серым лицом. Рядом с ним лежал карабин и еще — невиданное дело! — сидела женщина, блондинка, в стеганых штанах, телогрейке и валенках, уговаривала пария потерпеть. Мы осолопели.
— Что с ним? — спросил доктор.
— Спазма желудка или, может быть, кишечная непроходимость, — испуганно ответила блондинка.
— Вы кто?
— Фельдшер…
— Н-тэк! Ну давайте, — скомандовал доктор.
Но только мы подступились к парию, как он застонал, заколотился, поджимая колени к подбородку.
— Леша, миленький, потерпите, скоро вас на корабль привезут, — покусывая губы, заговорила женщина. Но парня била такая боль, что вряд ли он ее слышал.
— Напрасно вы его сюда везли, — строго сказал доктор, — его надо сначала обследовать.
Блондинка заплакала.
— Это можно сделать здесь, в избушке, — предложил доктору спрыгнувший с трактора коротко остриженный, с непокрытой головой человек. — Я приказал там протопить, когда узнал, что вы на подходе. Успокойся, Муся… Так что же? Стол в избушке хороший. Начальник маяка, — спохватился он и протянул руку доктору.
— Хорошо, — решил доктор. — Вы и вы, тащите его. Ничего, пускай орет. Вы — за инструментом в шлюпку. А вас, вас и вас я прошу со мной, — сказал доктор блондинке, начальнику маяка и старпому.
Старпом пожевал губами, достал «Беломоринку», но доктор успел удивиться раньше:
— Нет, что вы! Это же так ответственно, и вы обязаны там быть!
Парня утащили. С трактора, кряхтя, спустился водитель, выволок за собой карабин.
— Эк вы тут вооружены, — сказал Миша Кобылин, — группа прорыва.
— Ага, — согласился заросший до глаз водитель, — медведей прорва.
— Врешь ведь…
Выскочил из дома начальник маяка с резиновой грелкой.
— Ребята, горячей водички, срочно!
— Вон — радиатор, — кивнул боцман. — А взамен льду покрошите — мигом растает. Только не морского. Тут два литра и дела.
Водитель слил воду, натрамбовал в порожнее ведро снегу, примостил ведро у работающего мотора.
— Что же — медведи? — подступились ребята.
— А ничего. Строители мы. Кое-что тут доделать надо было, поремонтировать: водопровод с озерка, баню, другу каку коммуникацию. Нас последним рейсом брать будут или вертолетом. Лешка-то нож на него навесил, — кивнул он на трактор, — да пошел ровнять траншею. Кормежка неважнецка пошла, сплошь перловка. Они зимовочный запас берегут, а и мы поиздержались. Ну, Лешка наш, значит, того… бульдозер тарахтеть оставил, отошел в сторонку с трассы да… только орлом нахохлился, а тут медведь! Белый, желтый, голодный видать, прет — не до смеху! За все лето раз медведя и видели-то, на том берегу, а тут — вот те на! Как Лешка на бульдозере оказался — не скажу, только сшиблись они с медведем грудь на грудь. Он его и подмял под нож! Мы когда заявились, медведь еще ревел маленько… Ружьев-то ребятам не давали, чтобы не баловались, значит. Эва как! Зря доктор на фельдшершу, она Лешке и слабительного и рвотного — ништо, отказала механика. Никак не может разогнуться парень… Чего курите-то? Откуда знаю? Как откуда, когда я сам после Лешки трактор чистил?..
Тут похохотать бы, но бульдозерист застонал, закричал дико в избушке. Оттуда выскочил старпом, долго перхал в сторонке. Стоны стали тише.
Мы закурили, присев на чурбаки с подветренной стороны избы. Рублена она была на скорую руку, но плотно, как крепость, зачугуневшие в воде плавниковые бревна уже не расщипывало время, железные крючья, вбитые у входа, покрылись окалиной.
— Избушка-то, кажется, древняя, — заметил старпом.
— Древняя и есть, — сказал бородач, — Седов в ей зимовал.
— Седов?!
— Ну, а кто же? В ей летом, когда груз идет, столовая и пекарня, а зимой моторы со шлюпок хранят. Седова изба и есть.
Мы курили, заслоненные от ветра низким домиком, принадлежавшим когда-то очень русскому человеку Георгию Яковлевичу Седову. А вон там, по-видимому, простоял во льду почти год его «Святой великомученик Фока». Сюда же, значит, прилетел, еще не зная о смерти Седова, на брезентовой этажерке Фармана первый полярный авиатор Ян Нагурский и нашел тут, в избушке, почту экспедиции, адресованную Большой земле.
Задумчивее закурилось на чурбачках. Впереди, по ту сторону плоского пролива, зыбко просвечивала на изломе стена сползающего с неба ледника Таисии. Рядом наполнялись снегом вытащенные по деревянным рельсам шлюпки. Чернел хлам. Побрякивала дверь. Даже самые трепливые матросы притихли. Аромат романтики перестал щекотать им ноздри, обыденность обстановки наползла ощутимо, как ледник, и тогда, наверно, раскусилось непростое величие первых, такое же негромкое, как их кораблик, спичками мачт подпирающий купол.
— Вот это экскурсия, — резюмировал боцман и даже ненадолго стащил шапку. Мы с уважением посмотрели, как снежинки облетают его лысину…
Потом все делалось очень быстро. Подступила метель. Доктор за руку попрощался с бородачом, начальником и Мусей; утихшего парня, закутанного в две телогрейки, на шубе донесли до припая сквозь толпу, выросшую за счет набежавшего маячного люда. Боцман с сомнением оглядел лед и велел нести парня двоим. Мне достались ноги, а Сережа Авакян держал его под мышки. В трех метрах от шлюпки лед проломился, Серго раздробил спиной брызнувшие льдинки и исчез с головой, парень упал на лед, а я почувствовал, как огонь добежал от подошв до брючного ремня, и замер. Пришлось вздернуть парня на плечо и тащить к шлюпке. Застревали в ногах и лезли в лицо распустившиеся телогрейки, и было страшно: вдруг угожу в яму? Хорошо, что помог вынырнувший сбоку Серго. Когда отдавали парня на шлюпку, я увидел, что он смотрит на меня благодарным коровьим глазом. Потом нам с Серго досталась лишняя шуба, а бородач приволок с волокуши огромный мешок:
— Эй, возьмите трофей евоный!
Мешок вволокли в шлюпку, бородач жахнул в воздух из карабина, мы пошли к «Валдаю», и теплоход загудел в ответ. Тут все и увидели сквозь снег, как бешено хлещет пена у него под кормой и оба айсберга у самого борта. Старпом остановил шлюпку. Нам с Серго, пожалуй, было лучше других, потому что доктор выделил нам по половине стакана аварийного спирта. Пить было не совсем удобно: мешала цепочка, соединяющая стакан с анкерном. Жгли подбородок недотянутые капли, и спирт сушил губы, как снег.
Закутавшись во что могли, мы со стороны пообсуждали, правильно ли капитан отводит от айсбергов судно, и нам с Серго снова было легче, потому что доктор разрешил повторить.
Стихло к утру. От заката до восхода «Валдай» успел пересечь полосу шторма и выйти из него так же неожиданно и незаметно, как попал.
На разделе ночи и утра море было оловянным, но всплывающее сзади солнце голу́било воду, и море голубело, темнело, наливалось синевою по склонам мелких волн, синева расходилась все шире, все полнее, и когда низкое, еще нежаркое солнце засияло за кормой, впередсмотрящий увидел ровное светло-синее море и над ним такое же ровное безоблачное небо. Влажные утренние тени от корпуса и мачт бежали впереди «Валдая», с берега, тянул свежий бриз, судно просыхало, и на железе выступил тонкий налет соли. Дышалось впередсмотрящему чисто и мощно, будто распахивался на обе руки аккордеон, и не хватало глубины легких для такого дыхания.
Усталые, поутру нежадные, чайки скользили в потоке теплого воздуха сбоку от «Валдая». Может быть, они просто запомнили распорядок дня на проходящих судах и знали, что драть горло бесполезно до тех пор, пока солнце не начнет припекать крылья. Тогда внизу непременно появится человек в белом фартуке, нагнется над бортом, и из посудины в его руках посыплется в море желанное множество пищи.
Несуетно и некрикливо летели чайки, несуетное море выстилало теплые мягкие волны с полосами исчезающей ночной пены, и вокруг разными курсами карабкались к горизонту несколько словно бы игрушечных корабликов.
Впереди по курсу поднялись поперек неба косые бетонированные паруса водосборников Гибралтара…
Виталий Павлович проснулся сам. Он сошел с мостика перед рассветом, когда начал затихать ветер, и, как всегда, черкнул карандашиком на карте дужку — здесь его надлежало поднять. Такие черточки на карте появлялись перед оживленными, сложными для плавания и опасными районами и у штурманов именовались «капитанским барьером». Но сегодня капитан поднялся раньше и несколько мгновений лежал, вытягиваясь в струну, чувствуя сладостную истому в напряженных суставах и не понимая причины пробуждения.
Когда в ушах зазвенело от напряжения, а в глазах поплыли мерцающие круги, Виталий Павлович закончил потягивание, вскочил, глянул на море, на часы и взял эспандер. Заботило намечающееся брюшко. Не был Виталий Павлович ни обжорой, ни лежебокой; но стоило хотя бы чуть забросить зарядку — сразу начинал наплывать жирок и рыхлели плечи. Поэтому ежеутренне, невзирая на метеоусловия, он пятнадцать минут отдавал эспандеру и еще пять — пудовой гире. Гирька эта в экипаже была известна под именем Галочки, в отличие от двухпудовой Марьи Михалны, с которою на юте, на дощатом помосте, забавлялись по вечерам матросы.
Виталий Павлович открутил по часам положенные двадцать минут, почистил зубы и принял душ, а звонка с мостика все еще не было.
«Очевидно, встречное течение действует сильнее, чем рассчитывали, и мы не дошли до барьера», — прикинул Виталий Павлович и решил первым делом пойти проверить, что сталось со вчерашней покраской, чехлами и вообще как там дела на баке после шторма. Все-таки несколько волн «Валдай» проломил слишком жестко. Боцман доложил ночью, что все в порядке, но ведь то была штормовая ночь.
Виталий Павлович кратчайшим путем вышел на палубу, до хруста в грудной клетке подышал искристым, протяжным, как шампанское, воздухом, на ближайшем иллюминаторе, покрытом солевым налетом, написал: «О!» — и не торопясь в тени наветренного борта пошел на бак. Палуба пахла, как жестяная детская игрушка, только что купленная в магазине.
Ровное тугое вращение винта едва заметно колебало корпус, железо вздрагивало под ногами, и похлопывали на ветерке притороченные к леерам чехлы.
«Молодцы, догадались просушить, — думал капитан, шагая вдоль фальшборта и всем собой ощущая стремительность несущейся навстречу воды. — А вот где клееные — у рыбок в гостях?»
Поднимаясь по трапу к брашпилю, Виталий Павлович увидел прилипшую к леерам фигуру, с головой, настолько опущенной между плечами, что он только по лямкам комбинезона определил хозяина: Серго Авакян давно намалевал на них рыжие и белые полосы, чтобы сразу обнаруживать свою спецодежду, если ее кто ненароком утянет из сушилки.
«Чем это он увлекся в такую рань? Дельфины, что ли?» — подбираясь к Серго, размышлял Виталий Павлович.
— Дельфины, спрашиваю, дорогой человек?
Матрос вздрогнул, оторвался от лееров.
— Нет, не дельфины, Виталий Павлович. Это… — и он улыбнулся белозубой кавказской улыбкой, округлив рыжеватые усики, — это больше дельфина, пожалуйста.
Тут Виталий Павлович заметил банку с шаровой краской у его ног, нейлоновый страховочный линь, уходящий за борт, и оба конца забортной беседки, завернутые на кнехтах.
— Ого! Вот это энтузиазм, — сказал Виталий Павлович. — И кто же это?
Поскольку Серго предпочел молчать, капитан сам заглянул за борт.
Над кипящим буруном, над пролетающей пеной, на узкой в одну доску, деревянной беседке висел боцман Михаил Семеныч Кобылин и подкрашивал борт катком. Видны были его красные от напряжения уши, заляпанный краской берет и подвернутая под беседку, для устойчивости, нога.
— Ну, Миша, ты отмочил… — начал капитан. Боцман красил как ни в чем не бывало.
— Вы громче говорите, пожалуйста, — подсказал Серго, — там море шумит.
— Эй, боцман, — закричал Виталий Павлович, — что за шутки!
Михаил Семенович запрокинул голову, и лицо его побагровело еще больше.
— За беседочный конец держись, черт побери! Ну, что за номер?
Боцман молча ткнул катком в недокрашенный квадрат, где с темного борта свисали клочья светло-серой краски.
— Это понятно, а вот кто за борт позволил?!
— Полтора метра дела, — прохрипел снизу боцман, — нехорошо ободранным, я уж докрашу…
— Я тебе докрашу!
— Старпом все знает, четвертый помощник контролировать приходил, — вступился Серго. — Я, видите, боцмана подстраховал, пожалуйста, на этом шкерте не страшно.
Словно догадавшись, о чем разговор, боцман похлопал по карабинчику патентованного монтажного пояса.
— Докрасить только то, что не достать отсюда, — решил капитан, — и марш наверх! Я вам устрою сегодня инструктаж по технике безопасности! Все понял, боцман?
Михаил Семенович кивнул и принялся домазывать борт. Серго заботливо подтянул страховочный конец, снова свесил голову к боцману.
«Вот и понятно, почему проснулся, — раздражаясь, подумал Виталий Павлович. — Работнички!»
Он забыл, зачем собирался сюда, походил, потоптался по палубе, потом открыл дверцу переговорного пульта.
— Мостик? Старпома на связь.
— Доброе утро! — свежим хрипловатым утренним голосом ответил старпом.
— Доброе, доброе, Василий Григорьевич. Где мы?
— Восемь миль до мыса Европа.
— Почему меня не разбудили?
— Вы же сами проснулись, — разыграл удивленно старпом.
— Ну хорошо. Потом. — Виталий Павлович повесил микрофон. «И где только старпом подхватил такой дворянский говорочек?»
Старпом помолчал, полуовал губами, вздохнул и щелкнул выключателем трансляции.
Виталий Павлович поднялся на площадку впередсмотрящего и огляделся. Скала Гибралтара была уже совсем справа, наклонные плоскости водосборников сузились так, что хотя до них, может быть, и было восемь миль, но старпом, как обычно, схитрил: судно давно миновало капитанский барьер, значит на сон ушло лишних полчаса.
«Ну, еще раз понятно, почему проснулся», — с удовлетворением отметил Виталий Павлович и посмотрел на часы. Было четверть седьмого. Во сколько же поднялся этот лысый жук, боцман?
Уже видны были белые пятна кораблей на гибралтарском рейде, рассыпанные по горе домики Альхесираса. Слева, примерно в таком же расстоянии, что и Гибралтар, столбами вставали прямо из моря белесые небоскребы Сеуты, и Виталий Павлович подумал о том, как похоже поднимаются навстречу моряку веселые южные города Александрия, Гавана, Гонолулу, Касабланка… — и какие они все разные.
Движение нарастало, поток кораблей вырывался из горла пролива, как джин из бутылки, но Виталий Павлович дотерпел, пока не закончилась покраска носового подзора. Боцман вылез наверх. У него было такое потное, покорное и злое лицо, что капитан только махнул рукой и отвернулся.
Граф задержался к завтраку. Вернее, он опоздал. Еще вернее, он проспал. Наверху занялся день, отшумела вода в душевых и туалетах, матросы приступили к работе, а Граф мирно спал на поролоновой койке в кондиционированной прохладе каюты. Его счастливое дыхание обтекало подушку и шевелило челочку. В каюте висел тонкий запах кагора и чего-то еще.
Дело в том, что ночью Графу не дали отдохнуть. Сначала мучила качка. Порывистые взмахи и взлеты довели Графа до сомнамбулического состояния. Он перестал думать и с трепетом ждал, когда овладеет им рвота. Однако тошноты не было, только кружилась голова, и потому ни о чем не думалось, кроме того, что вот-вот должна начаться морская болезнь, а что тогда делать? Иллюминаторы задраены, до гальюна бежать далеко, кульков, как в аэрофлоте, нет. Борясь с этой мыслью, Граф удерживал себя на диване между столиком и переборкой и не в состоянии был отвечать боцману. Но и без его ответов боцман сделал верный вывод, исходя из одного только выражения Графьих глаз, обесцвеченных томлением. Работали, как и полагается, вместо Графа другие.
Потом среди ночи явился мокрый и расхристанный Володька Мисиков. Тревога разбередила сознание Графа, потому что на Володькином лице, в обрамлении желтых волос, он смутно распознал синевой отливающий бланш.
Володька ткнул Графа в грудь чем-то твердым и острым, Граф застонал и стал самим собой. Они откупорили бутылку, сбив сургуч об угол стола, Граф по-рыцарски поделился с Володькой стаканом, но Володька захотел из горлышка, и Граф с замиранием сердца выпил стакан сам. Этого оказалось достаточно. Тоска по тошноте улеглась, голова перестала кружиться, и Граф упал в койку. Ему стало очень жаль себя, потому что он не был на аврале, а вот Володька вернулся оттуда мокрый и бедовый, лихой, и они выпили шторму назло!
Лежа в койке и пытаясь облизать облитый кагором подбородок, Граф смотрел на Володьку, и ему стало жаль не себя, а Володьку Мисикова, хотя тот и пил из горлышка, и вообще был парень что надо.
Володька мотал головой, стучал кулаком по столику и твердил непонятное:
— Подумаешь! Еще посмотрим, чей козырь, да! Подумаешь! А я что, не моряк? Моряк я? — вдруг взял он Графа за грудки.
У Графа сил не хватило, чтобы кивнуть — и баста. Все исчезло. Вот потому он и задержался к завтраку.
…Пока третий помощник спускается с мостика, чтобы по приказанию капитана поднять Графа, есть время пояснить, почему он Граф. Сам по себе он не граф, ему девятнадцатый год, и зовут его Николай Семенович Кравченко. Он любит много думать, но мысли у него имеют не познавательный, а воспоминательный характер. Мелькают в голове картинки детства, дни отрочества, прогулки по Днепру и песни Энгельберта Хампердинка. Еще мелькают постоянно порты заграничных стран, которые он очень хочет увидеть, закончив мореходную школу и став матросом на теплоходе «Валдай». Тем не менее Графом он был всегда: постоянная его задумчивость не дает ему быть как все. Кроме того, он изысканно рассеян и любит музыку. На «Валдай» он прибыл с гитарой, обклеенной переводными блондинками.
— Иди, сынок, — с горестью и любовью проводила его мать, — может, на флоте из тебя что сделают…
Неведомым образом и на «Валдае» его прозвище стало известно на второй же день. Даже Виталий Павлович, который всех знает по имени-отчеству и по фамилии, раз-другой уже называл его Графом…
…Красный флаг полыхал на гафеле «Валдая», сновали корабли между Европой и Африкой, которые так хотел увидеть Граф, и скорбная каменная женщина на мысе Тарифа, белая от земной пыли и океанской соли, недвижно смотрела в спины уходящих, а Коля Кравченко, разбитый качкой и кагором, лежал в каюте. Он многое бы еще проспал, но вмешался распорядок дня, и третий помощник уже дошел до его каюты…
— Я говорю, — сказал третий помощник, — ну и атмосфера!
Он подошел к койке и выдернул из-под головы Графа подушку.
— Вставайте, Граф, вас ждут великие дела!
Этой фразе великого утописта графа Сен-Симона суждено было преследовать Колю Кравченко всю жизнь. Он ткнулся носом в спасательный костюм, нюхнул талька и вскочил, оправляя челочку и хлюпая слюной.
— Говорю, чихните, Кравченко! — назидательно сказал третий штурман, и Граф действительно чихнул. — Я говорю, стыдно! Люди работают, капитан за вас лается, а вы все в клоаке. Стыдно! Брюки? Брюки вы уже неделю не снимаете. Та-а-к, да будет свет. Какая крошка!.. За вас все девушки в Гибралтаре скучают… — пропел третий помощник и пощекотал графский живот.
Граф думал о том, куда делся ночью Володька Мисиков, почему кончился шторм и какой грозный этот Гибралтар.
Еще он вспомнил политическую карту мира и то место на ней, где пестрые берега распадались налево-направо, уступая сплошной синеве…
— Уже океан? — отчаянно спросил Граф.
— Я говорю, в тот год, когда вы родились, выпускники мореходок приходили в бескозырках с ленточками на три сантиметра ниже спины и боялись пропустить даже Азовское море. Вы же явились при козыречке короче воробьиного носа и проспали океан. Как измельчали мореманы!.. Советую убрать из раковины, пока в нее не заглянул старпом. — Уже в дверях третий помощник остановился и строго сказал Графу: — Я говорю, Кравченко, я судоводитель, а не будильник!
Граф совладал с челкой, оправил рубашку и тогда с ошеломлением увидел раковину.
— Не может быть! Не было этого! Я же помню. Точно помню. А вдруг? А может, это Володька? Может, Мисиков? Или…
Он почувствовал, что снова закружилась голова, что судно начало куда-то опускаться, и бросился из каюты, вспомнил, что забыл выключить свет, но как же тогда… после… после… Он побежал наверх, силясь удержать в себе все, что было.
Наверху резануло по глазам пеной, синью, рыжим бортом встречного танкера, блеском стекол на его рубке. Граф вцепился в железо и свесился за борт. Завитки пены закружились, запузырплись перед ним, и когда, разогнувшись, он впервые вдохнул непорочно-мужественный воздух моря, он подумал о самом себе, дрожащем, липком, испохабленном кагором, он увидел себя как бы со стороны, с мостика того танкера…
Светлый стремительный теплоход с льнущим к нему человечком распахивал звенящую воду, и чайки за его кормой пировали, пикировали в кильватерную струю, празднуя встречу Графа с океаном.
Капитан видел, как выворачивало Колю Кравченко. Встречный танкер, коробка этак на сорок тысяч тонн, стал уваливаться к «Валдаю», пришлось резко отвернуть, в в конце концов Виталий Павлович вышел на крыло, чтобы проследить за либерийцем. Либериец-то либерийцем… Красно-белый флаг, полосатый как матрас, с белой звездой в синем переднем углу, колыхался лениво, словно его отряхивали от пыли, но внушительная труба, выкидывающая клубы дыма, выдавала владельца: жесткая черная латинская буква N перечеркивала цветные полосы. Супермиллионер из Греции Ставрос Ниархос продолжал зарабатывать деньги. Но клерки его не всегда работали четко: танкер разгребал и перелопачивал воду впустую, подводная часть с потеками ржавчины высоко поднималась над морем.
— Порожнём жарит, — сказал вахтенный матрос, прибиравший мостик.
Капитан не ответил. Он как-то явственно представил себе Море, так, как о нем думали древние — с большой буквы. Море, покрытое кораблями. Море безбрежное и нескончаемое. Море, иссеченное сталью, отсвечивающее нефтью, замусоренное бумагой и синтетикой. Море, возрождающее себя каждый миг…
Огромный нефтевоз Ниархоса пролопатил к проливу, его порожние трюмы жаждали нефти, пятилопастный винт вместе с брызгами выбрасывал в воздух хозяйские деньги, и экзотичная штора нищей Либерии ниспадала за корму.
Справа цепочкой шли три танкера в грузу, довольно уткнувшиеся носами в пену. Спешил на юг белый, как холодильник, банановоз. Неисчислимое количество кораблей растекалось по морю, и дух предпринимательства доступен был не обонянию, а взгляду. Но кого куда что гнало?
Ощущение изначальной чистоты и необходимости своей работы захватило Виталия Павловича.
«Себя не забываем, но не для себя стараемся, — подумал он, — это ведь, пожалуй, главное в нас…»
И ему вдвое прекрасным показался «Валдай» не только потому, что он был строен, строг и современен, но потому, что на нем делалось то дело, которое по душе…
Вахтенному было не до капитанских размышлений. Он уже выскреб из пепельниц окурки, тщательно упаковал их вместе с мусором в газетный кулек и давно прикидывал, как все это удобнее выкинуть по ветру за борт, чтобы не тащиться вниз к мусорному рукаву.
Вахтенный отодвинулся, выбрал мгновение, но, пока он размахивался, капитан оглянулся, замаха не вышло, и пакет зашелестел вдоль самого борта. К счастью, он шлепнулся в воду, и мусор не разнесло по судну. Виталий Павлович ничего не сказал, потому что увидел внизу этого пацана, распластанного по планширю, Колю Кравченко. Вахтенный решил исчезнуть, но капитан остановил его движением руки.
— Все по второму закону! — доложил вахтенный.
— Ваши чинарики на пляжах Испании люди глотать будут.
— Так там же сплошь буржуазия!
— Ну стоп, знаток. Там внизу Кравченке плохо. Посмотрите, чтобы за борт не свалился, и потом доставьте к доктору.
Вахтенного как ветром сдуло, и Виталии Павлович прищурился ему вслед. Он сам когда-то в шутку сформулировал три основных морских закона о ветре: 1. Ветер дует в компас. 2. Не сори против ветра. 3. Попутный ветер дует в спину.
Этот сводик мореходной и житейской мудрости оказался неожиданно популярным на «Валдае», и весь экипаж выучил его наизусть. Даже по поводу одного надоевшего всем разгильдяя на судовом комитете было предложено: администрации применить третий морской закон. И тот был с треском списан с судна.
С некоторых пор Виталий Павлович остерегался афоризмов, они слишком легко запоминались и потому приобрели излишний для дела вес. Кроме того, любой афоризм ироничен. Виталий Павлович заметил, что больше пронимает темная, несистематизированная мысль, которую надо додумывать на людях, а еще лучше — вместе с людьми. Поумнели все, что ли, и никто не приемлет готовых истин?..
Убрали с планширя изнемогшего Графа, поредел поток судов: кто пошел на северо-запад, на Европу, кто на юг, вдоль Африки, кто по дуге большого круга через океан на Нью-Йорк, Гаити, Рио-де-Жанейро. Скрылась в волнах вытесанная из камня Мать моряков, скорбящая на берегу, и сам берег размазался по горизонту, стал безликим. Просто з е м л я виднелась теперь на востоке. Пучок попутных пароходов пока держался, но скоро и он распадется: кто на треть градуса больше дрейфует под ветер, у кого скорость меньше на полтора десятка метров в час, а на третьем неопытные рулевые — так, стянутые одним курсом, все они потихоньку расползутся, разойдутся, рассыплются в океане и, может быть, в лучшем случае на протяжении многих суток будут видеть лишь кончики мачт друг друга, торчащие над ободом горизонта…
Настало время заняться текущими судовыми делами. С чего же начать? Виталий Павлович представил страничку перекидного календаря, исписанную вкривь и вкось, и решил, как рекомендует французская поговорка, начать с начала.
Следовало убедиться, насколько точно определяются штурмана, и задать курс отшествия. В Атлантике открывался сезон тропических ураганов, и, хотя информации о циклонах еще не поступало, Виталий Павлович решил все же не забираться к северу, а выгадывать в скорости, идя в зоне Азорского максимума и далее — в полосе субтропических широт.
Из пылевидной желто-серой полосы берега выделилась темная, вроде мухи, точка, заметалась над морем, постепенно догоняя «Валдай».
«Ну, вот и патрульный самолет, — понял капитан, — через пару галсов и нас зарегистрирует. Все по плану».
Он еще посмотрел на самолет и вошел в рулевую рубку.
— Я говорю, течением сносит, — доложил третий помощник.
— А именно?
— Да вот, говорю.
Третий помощник был одессит.
Вернее, он считал себя таковым, потому что закончил Одесскую высшую мореходку. Вообще-то родом он был из Ярославля.
— Я говорю, вахте можно будет стоять раздетой? — переключился третий помощник. Ему не терпелось хватануть атлантического загару.
— Сначала с плаванием разберемся. Потом спустимся поюжнее. Потом жарко будет. А когда жарко будет — вахте будут разрешены шорты.
Третий помощник вздохнул, и его лицо с хорошим породистым носом обволоклось выражением неосуществленной мечты.
— Я говорю, определяться будете?
— Предупредите вахтенного, чтобы он патрульный самолет не проморгал, — во-первых. Во-вторых, подправьте курс на авторулевом на два градуса вправо. Ну, и в-третьих, покомандуйте судном, пока я тут навигацией займусь.
— Понятно! — воодушевился третий.
Виталий Павлович определил место по локатору, однако дальнейшие расчеты пришлось отложить на четверть часа.
Четырехмоторный старомодный «Шеклтон» наплыл тяжело и медлительно, как «летающая крепость» в кинохрониках второй мировой войны. Обдало дробным поршневым ревом, свистом пропеллеров, шелестом воздуха.
— Служба, номер! — крикнул Виталий Павлович.
— Ройял Айр Форс помер 12970, — доложил третий помощник.
— Запишите. Впрочем, он наверняка еще заход сделает.
Тут в рубку вошел помполит Андрей Иванович Поздняев с инструктором комитета плавсостава Жорой Охрипчиком, и пришлось положить карандаш на карту.
— Доброе утро!
— Утро доброе.
— Кто был-то?
— Англичанин.
— Доверяют, значит?
— Доверяют.
— Кто доверяет? — спросил Охрипчик.
— Американцы. База у них тут рядом, Рота, слышали? Авиация, атомные лодки… А облетывают англичане с Гибралтара. Выходит, доверяют друг другу.
— Интересно, забавно, — сказал Охрипчик. — А где база-то?
— Ну, рядом, — Виталий Павлович постучал безымянным пальцем по Кадисской бухте.
— Ну?
— Ну. Бинокль возьмите, он сейчас с носа зайдет, вся красота нараспашку.
— А вы?
— Я насмотрелся…
— Я с вами пойду, — сказал помполит.
— Вот, самый лучший бинокль, Георгий Васильевич!
— О! — Жора с биноклем устремился наружу. — Где он?
— Напрасно ты с ним так разговариваешь, Виталий, — сказал помполит.
— Ну? Что, есть оргвыводы из вчерашнего шторма?
— Будут. Какие-нибудь. Иначе зачем же киселя хлебать…
— Вон, летит.
— Знакомо, — ответил Андрей Иванович и одним глазом, как птица, уставился в рубочное стекло.
Серго от нее отказался, и с этой шкурой я натерпелся бы хлопот, если бы не Федя Крюков.
Во-первых, она в нескольких местах была просечена гусеничными траками, а изнутри плохо выскоблена. Во-вторых, неясно было, что делать с медвежьим черепом и как к нему присоединить остальное, чтобы получился толковый ковер. В-третьих, у меня не было ни комнаты, где его растянуть, ни такой женщины, чьи ножки стоило бы беречь от холода шкурой полярного медведя.
Я обскоблил шкуру и череп, как умел, и несколько дней чистил мех опилками, крупой и всем, что попадалось под руку. Глазеть на это собирался весь свободный от вахт экипаж, советовали все, не помогал никто, и в конце концов я сделал то, что давно советовал Миша Кобылин: запер шкуру и череп в холодной кладовке под полубаком и оставил все до порта.
Но в порту тоже было не лучше: в ателье меховых изделий шкуру не принимали, в скорняжной мастерской требовали охотничий билет, я полдня искал правление общества охотников, оно, оказывается, находилось под боком у пароходства, но закрылось на выходные дни. В заготсырье я, конечно, не пошел.
По городу активно колесил со мной Федя Крюков, и когда мы, опустошенные, вышли на угол и закурили на морозце, Федя сочувственно сказал:
— Послезавтра в рейс… Есть еще один выход, — он улыбнулся, обнажая желтые крупные зубы. — Не пропадать же добру… Я бы купил.
— Что ты, Федя, — ответил я, — спасибо тебе за хлопоты. Я, понимаешь, вообще думаю, что шкура попала не туда. Капитан седины хватанул, когда от айсбергов откручивался, доктор этому Лешке целые сутки промывание делал, а шкура — мне. Так что я, Федя, продавать ее не буду.
— Доктор к жене в Питер улетел, — заметил Федя.
— Откуда знаешь?
Федя улыбнулся своей улыбкой травоядного ящера, и вдруг глазки его ожили:
— О чем говорим! У кэпа день рождения завтра. Мой совет — лучшего подарка не придумаешь! Мы это быстренько! Тут и идти-то рядом. Сейчас мы отношение для проходной — и пешочком. Это же со мной по пути! У кэпа друзей полно — ему что хошь сделают!
Федина инициатива покорила меня. Мы взяли у артельщика мешки поприличнее, запаковали шкуру, выписали пропуск и двинули к капитану.
У переездов танцевал на морозе третий механик в лаковых ботинках, нейлоновой куртке и ондатровой шапке.
— Все потеете? — издали захохотал он.
— Есть немного, Алексеич.
Федя Крюков подкинул мешок на спине и заулыбался.
— А ты, Федя, куда? — спросил его третий механик.
— Да вот, вместе мы, Виталию Павловичу день рождения…
— А, тогда и я с вами! Спешить некуда… А ты, Федя, зря к капитану, ты же дома рамы законопатить обещал… А может, лучше к Фросе пойдем? У нее подружки — сам знаешь… Давай подсоблю.
Федя Крюков молча мотал головой, улыбался, и его длинная тощая фигура в пальто балахоном качалась под тяжестью мешка.
Даже я с одной медвежьей головой взмок, пока мы взбирались наверх, на квартала́, а Федя и подавно.
— Перекурим, — сказал третий механик. — Ты, Федя, мешок на снег не бросай, как его потом в квартиру? Дайка я его подержу. Вот так. Закурили? Ну, а теперь, Федя, давай пять. Я знаю, что ты тоже член судкома. Но с какой, скажи, стати ты к кэпу завалишься? Это же подхалимаж, Федя. Шкура-то не твоя! Если бы ты свою выдал, это я понимаю. А то! Неудобно, Федя, неудобно. Иди-ка ты окна заклеивай.
— Стоит ли, Алексеич? — спросил я.
— Так я что? Я разве? Видишь, Федя сам идти не хочет. Он же не подхалим. Верно, Федя?
Федя Крюков стоял, то улыбаясь, то стискивая зубы, в длинном двубортном бежевом пальто и в голубом выгоревшем берете на крохотной головке. Мне стало жаль его жилистой шеи.
— Ну так что, Федя? — спросил я.
— Мне тут рядом, — ответил Федя, — капитана поздравьте. И вправду окно утеплить надо. В рейс уйду — детям холод останется. Да. Чего же, веселия вам. И у меня маленькая на ночь найдется. До свиданьица.
Мы с третьим механиком пошагали дальше, и мне все казалось, что кто-то смотрит в спину, тупо, как парабеллум. Я оборачивался, но на тропинке между сугробами ничего не было, кроме темноты.
— Зря ты так, — сказал я третьему механику.
— Ничего, я его знаю, перебьется!
Я вспомнил Федин горячий шепот, когда мы вылезали у Медвежьего из шлюпки, и решил не спорить.
Горбатый проулок привел нас к капитанскому дому. От подъезда задним ходом выруливало между сугробами такси, шофер ажурно матерился в открытую дверцу. Увидев нас, он стал культурным.
— Ребята, подтолкните чуток!
Мы его подтолкнули, и Алексеич вцепился в бампер:
— Погоди, и я с тобой.
— Да ты что? А к кэпу?
— Меня же Фрося ждет! Ты там не очень, не забывай, что с утра под погрузку. Виталию Павловичу привет. Мешки не забудь.
Никакой Фроси у механика не было, это я знал точно. Просто он посовестился самочинно являться к капитану.
Машина укатила, а я, обдирая мешками лестничные пролеты, вскарабкался на четвертый этаж. Открыл сам капитан.
— По линии общественности? — прищурясь, осведомился он.
— И от себя лично.
— Тогда проходи. Ого! Мог бы и не так роскошно. Медведь?
— Он.
Капитан засмеялся, блистая фиксой. Смеется он часто, улыбается того больше, но я ни разу не слышал, чтобы он хохотал.
Я ввалился в коридорчик, и теплый, чистый, милый запах с в о е й квартиры охватил меня. Домотканая дорожка поверх цветного линолеума уводила за угол, где звякала посуда и раздавался женский говор. Из других дверей бормотал телевизор, из третьих шумела вода. В коридорчике было не пошевельнуться.
— Я тут на вахте, — сообщил Виталий Павлович. — Жена на кухне… Зря ты ее приволок. Я ведь ее, пожалуй, не заработал. Ага, пожалуйста!
Дверь слева от входа приотворилась, уперлась на мешок, и в прощелок выглянул серьезный серый глаз.
— Вот, дядя, полюбуйся: его дело делать посадили, а он выглядывает.
— Мне ника-а-к, — затянул хозяин серого глаза.
— А ты напрягись.
— А я напрягаюсь! А это чего привезли?
— А это то, чего тебе знать не надо.
— На этом дело один товарищ на Новой Земле уже погорел, — объяснил я.
Дверь захлопнулась.
— Видишь, все сразу понял. Ну, раздевайся. Отодвинь лыжи. Кстати пришел. Там гости кое-какие… А что с ней делать?
— Я сегодня город изъездил. Морока!.. Блат бы помог.
— Па-а-п, — послышалось за дверью, — а па-а-п!
— Ну, чего тебе?
— А кто такой блат?
— Ну, знаешь что, — возмутился Виталий Павлович и заглянул в дверь, — перестань ковырять стенку! Лучше напрягись как следует!
— Да-а, а мне стыдно напрягаться, потому что дверь плохо закрыта-а…
— Вот шкет! Мы уходим. Через пять минут я вернусь, и если все будет без изменений, ты никогда не увидишь, что мне принесли в этом мешке, ясно?
— Ясно-о. Приди через пять минут.
— Ну, пошли. Чего же ты решил со шкурой проститься?
— Куда мне ее? Ее бы вам с доктором напополам, но раз он улетел… Федя Крюков купить хотел.
— А он-то что? — непонятно спросил Виталий Павлович.
— Это его идея, про день рождения он вспомнил.
— Ну, Федя все помнит, — усмехнулся Виталий Павлович, — он у нас такой…
— Он вас поздравить просил, и третий механик, и вообще все ребята говорили…
— Ну, не так пылко, не на юбилее, — засмеялся капитан.
Распахнулась дверь в кухню, оттуда вывалился сноп июльских запахов: лучок, помидоры, с толком приготовленный шашлык и к нему соус ткемали. Еще там что-то потрескивало и отдувалось потихоньку.
Вышли гости.
— Знакомься: это жена поэта. Это поэт. А это — моя жена.
Жена поэта вскинула живые карие глаза. Поэт, на мой взгляд, больше походил на золотоискателя или на Фритьофа Нансена, пятьсот суток прозимовавшего в снегу, такое у него было обмороженное, обожженное природой лицо, мохнатый свитер я в зазубринах руки. Интересный парень был этот поэт, усы и борода его тоже казались примороженными, да еще с подпалинами от костра. А жена самого Виталия Павловича была такой же простой и милой, как ее квартира, и Виталий Павлович покраснел, представляя нас друг другу.
— Лида, гм, — сказал Виталий Павлович, — этот товарищ принес нам много хлопот. Там, в мешках, шкура и череп медведя, я тебе рассказывал…
— Виталик! — всплеснула она руками. — Что мы с ней будем делать? Оленьи шкуры, которые ты привозил, так и сгнили на чердаке. Ребенок испугается, да и мне самой уже страшно. Ты, конечно, смеешься, — забавно пригрозила она указательным пальцем, — но ты послезавтра уйдешь, а что мне делать? Нет и нет!
— Что ты, Лида, это же такое чудо! — возликовала жена поэта.
— Пойдет, — загудел в усы поэт, — хорошо пойдет! У меня есть один приятель, Витя, ты его знаешь — Кузьмич, он чучела для краеведческого музея делает. Пойдет! Ты, Витя, только оставь деньжат на представительство. Ковер будет — пальчики оближешь и закачаешься! Ну-ка, где тут он, мой губастенькнй, мой клыкастенький?
И мы столпились в коридорчике, и под женский визг, ахи, охи, под одобрительное гудение поэта посмотрели угол шкуры с когтистой лапой, и вовремя догадались не открывать мешок с медвежьей головой, чтобы не напугать совлеченного с трона любознательного сынка.
Еще некоторое время пройдет, прежде чем этот медведь растянется по капитанской гостиной, и капитанская жена Лида без трепета начнет водить по нему щеткой пылесоса, а сынок — кататься верхом, держась за уши, на скаку задирая к потолку грозную пасть. Тогда на шкуре не останется следов мяса и крови — того, что отличает жизнь от экзотики.
Мы затащили мешки на заснеженный балкон и плотно заперли окна.
— Отсюда отлично виден залив, — задумчиво сказал поэт, — и когда Виталий на подходе, на этом гвозде постоянно висит бинокль. Когда Виталий приходит домой, бинокль убирают, потому что напротив — женское общежитие. Даже зимой, когда стекла в инее. Каково?
Я пожал плечами, поэт вдохновенно трахнул меня кулаком по спине, и мы сели за стол, и капитан разлил всем из графинчика водки, приправленной бальзамом, и мы выпили за здоровье капитана, за здоровье хозяйки дома, за тех, кто в море, на вахте (и в поле! — добавил поэт), а также за всех тех, кому полагалось бы выпить с нами.
Граф с Володькой Мисиковым вторые сутки отшкрябывали с грузовых лебедок сморщенную штормом эмаль. Работа была хотя и нудная, но не пыльная: на лебедочных площадках ощущалось кое-какое движение воздуха, и можно было, подбираясь ко всеразличным деталям лебедки, время от времени менять позу, а то и вообще делать передышку. Все познается в сравнении, и Граф оценил достоинство этой работы еще через сутки, а пока ему хватало того, что он не уставал. Он даже удивлялся, почему к концу суток так злились матросы, красившие с беседок надстройку. У некоторых из них от сверкания белой эмали слезились глаза, потому что старались они работать без светофильтров. Матросов можно было понять, потому что в этих очках с кожаными тесемками пот заливал глаза, и надо еще посмотреть, что лучше для зрения.
Боцман ворчал, обнаруживая пропуски в покраске, а он их различал непременно, зайдя со стороны, даже когда малевали белым по белому. Доставалось и Мисикову с Графом за то, что намусорили, распустили пленку содранной краски по всей площадке и даже частично вниз на палубу.
— Объясняю: это вам не столярная стружка, от которой чистота и работа вроде как веселее. Да и то хороший столяр стружку тут же за собой приберет. А как вы теперь это все отлепите?
Пленка действительно наприцеплялась ко всему, к чему можно, и Граф намучился, прибирая ее. Она липла и к голику, и к просяному венику, и к совку, в который Граф пытался ее замести. Выяснилось, что лучше всего ее прибирать голыми руками. Отгадав этот маленький производственный секрет, Граф обрадовался и тут же посожалел о своих предназначенных для гитары пальцах, но, поскольку выхода не было и стать штурманом предстояло еще не скоро, Граф продолжил упражнения с пленкой. Володька на замечание боцмана отмолчался и стружку прибирать не пошел, а лишь ожесточеннее заработал шкрябкой.
С Графом он тоже не разговаривал, не о чем говорить было. Граф до слез был обижен за переполненную раковину, а Володька сам ходил стыд стыднем. Вчера старпом не допустил его к работе «ввиду антисанитарной прически», и Володька со зла подстригся под нулевку, благо по такой стрижке были на «Валдае» свои мастера. Поэтому он и нахлобучивал свою ялтинскую белую каскетку с полупрозрачным козырьком на самые уши.
Еще была причина не глядеть на людей: утром в столовой появилось объявление, что сегодня на судовом комитете будет разбираться его, Мисикова, персональное дело.
Вслед за боцманом подсыпал соли электромеханик Иван Нефедыч. Злой он тоже был — дай бог. После того шторма упало на двух лебедках сопротивление изоляции, и электрикам приходилось промывать и сушить моторы.
— Ты, говорят, чехлы утопил? — спросил электромеханик Володьку, глядя на него маленькими глазками поверх очков. — Одни топят, другие заливают, а электрики все изоляцию восстанавливай! У нас своей работы завал. Чего молчишь? Ага, задело, значит?
Непонятно было, как он сказал: з а д е л о или з а д е л о. Володька решил, что з а д е л о.
«Все вы заодно, — обозлился он про себя, — все как есть! Что, электрикам в машине слаще, чем тут? Да им сейчас хоть все моторы залей, они только радоваться будут, в одних-то плавках на солнышке!»
— Ты думаешь, нам тут слаще? — угадал Иван Нефедыч. — Может, и так. Только я тебе скажу: нет поганей работы, чем бестолковая. Тебе вот интересно ее обдирать, краску-то? Ты плечами не жми, ты подумай. Не может тебе быть интересно ее обдирать, если ты человек рабочий. Зряшная получилась работа. Но тут хотя бы стихия. А когда люди себе либо другим такое устраивают? А-а! Ты вот чехлы утопил, лебедки вовремя не закрыли, теперь и ты, и я, старый дурак, вот тут… Такая работа хуже безделья, вишь как.
Едва электромеханик отвернулся, Володька Мисиков перешел к другой лебедке. Он устал от такой длинной морали. Конечно, не все впустую электромеханик чешет, но уж до чего — до лозунгов дошел! Из-за какой-то — тьфу — покраски! Володька скрежетнул скребком, и краска срезалась до железа. Ну! Боцман увидит, заставит загрунтовывать, опять нытья не оберешься, и опять лишняя работа.
Электрики, включив свою жужжалку, убрались восвояси, Нефедыч все же напоследок погрозил отверткой, и Володька, чтоб перевести дух, снова пошел к левой лебедке, а по дороге, для выигрыша времени, остановился и подсказал Графу, где еще не прибрана эмалевая стружка.
Лицо Графа, усеянное прыщами и каплями пота, облагородилось удивлением. Он несколько мгновений проразмышлял, потом покорно, как был, на четвереньках, пополз в указанном направлении. Ветошь и совок волочились за ним, стоптанные полуботинки хлопали по грязным пяткам.
Володьке захотелось сказать ему что-нибудь свойское, такое подходящее. Он долго смотрел на потные графские лопатки, шевелящиеся под синей майкой, но слов не нашлось. Тогда он, приложив лезвие шкрябки к лебедке, осмотрел скучный, исходящий теплом нескончаемый океан, в котором глаз не цеплялся даже за солнечные блики. Потом, переложив скребок, он осмотрел океан с другого борта, но там было то же самое. Тогда Володька с хрустом разогнул спину, потянулся, присел пару раз и примостился на минутку в тени вентиляционной колонки. Тут было сравнительно нежарко, и видны были все, кто работал на покраске надстройки. Красили уже в самом низу, под окнами кают-компании. Старались матросы!
Особенно получалось у Серго Авакяна. Размах шел у него широкий и непрерывный, спокойно двигалась рука, и следующий мазок ложился к предыдущему без просвета и без накладки. За Серго оставалась чистая свежая гладкая поверхность, словно луговина за умелым косарем.
Даже Володька Мисиков заинтересовался: непонятно, как же так он умудряется двигать каток, что целых полтора метра краски с катка на переборку сливается тонко и ровно, будто бумага с рулона. И ни тебе помарок. И ни тебе подчисток. Тут же Серго взял кисточку поменьше и подправил полоску вдоль самих иллюминаторов, и ни разу не пришлось ему подчищать кляксы на стекле. Получалось, что работает он не только чище, но и быстрее других. Боцман с контролем к Серго не подходил…
«Чего и говорить, ударник, — подумал Володька Мисиков, разглядывая устойчивую Сережину спину, разлинованную лямками комбинезона. — Чего этого рыжего на море понесло? Ел бы себе шашлыки с виноградом, так нет — ударник. Узнать бы — может, он ГПТУ на маляра кончал?..»
На затылке у Серго сидела набекрень такая же пляжная кепочка с целлулоидным козырьком, что и почти у всей палубной команды, только с редкостной надписью: «Игарка». Работал он, стоя на самом солнцепеке, да еще в комбинезоне, безостановочно и не оглядываясь, прямо держа спину, и Володька Мисиков тоскливо дотянул мысль до конца:
«Серго что, Серго жить просто».
Володька Мисиков все так же горбился возле вентиляционной колонки, надвинув козырек на нос и уложив в колени длинные руки. Шкрябка мирно грелась на солнце рядом с ним. Внизу ползал Коля Кравченко, убирая последнюю эмалевую шелуху.
— У меня уже и зло пропало, — сказал Виталий Павлович, — просто интересно, сколько он протянет. Сейчас идет семнадцатая минута, как он начал филонить.
Старпом вздохнул, пожевал губами и снова вздохнул.
Володька Мисиков повернулся боком к колонке, начал поудобнее пристраивать плечо, прикладывать щеку. Ощущалась двуличность железа: прогретое с утра, оно вводило во искушение сна, но вместе с тем не предоставляло необходимой для тела мягкости.
— Я его разбужу, — вскинул старпом, — нет, я его разбужу!
Он побежал вниз. Володька Мисиков полуобнял колонку, словно толстую добрую бабу, и прислонил к ней голову. За спиной Виталия Павловича дышало уже несколько человек.
Разворачиваясь к Мисикову, зажужжал, застрекотал динамик дальней громкоговорящей связи, но праздничную побудку расстроил Граф. Он закончил сбор мусора, подтянул сползшие к паху штаны, взял ведерко и довольный, что наконец-то выпрямился, бодро двинулся к наветренному борту. Он еще не постиг второго морского закона о ветре. Граф уже поднес ведерко к фальшборту, когда кто-то негромко свистнул. Граф остановился, Володька Мисиков вскочил со шкрябкой в руках, Виталий Павлович осмотрел простодушные лица столпившихся на мостике, а Василий Григорьевич Дымков разъяренно и сладко проговорил в динамик дальней связи:
— Доброе утро, Мисиков, доброе утро! Добрый день! Дальше можете не трудиться, отдыхайте, прошу вас. Скребочек положите куда требуется, — и будьте здоровы, на прогул!
Старпом картавил не больше, чем обычно, но голос его показался Виталию Павловичу не то чтобы просто ехидным, но воодушевленно-въедливым, словно Василий Григорьевич этого случая выступить по микрофону дожидался давно.
Володька Мисиков швырнул шкрябку на палубу, стащил с себя брюки, разостлал их тут же и улегся вверх светлым животом.
Коля Кравченко посмотрел на лебедочную площадку, на мостик и снова занес ведерко над планширем.
Виталий Павлович не выдержал:
— Ну кто же высыпает мусор на ветер? Он же снова весь на палубе будет, ну артист вы, мой милый! Боцман, да разъясните вы ему, наконец, что к чему!
Михаил Семенович отобрал у Графа ведро и начал что-то объяснять ему, указывая согнутым пальцем на море, на брючную ширинку, на лицо и снова на море. Граф сначала оторопело отшатывался, потом просиял, закивал согласно и вцепился в мусорное ведро. Тогда боцман хлопнул его по плечу и подтолкнул к другому борту. На мостике засмеялись. Дошло до Графа, весело сыпанул он мусор под ветер, да еще и выколотил звонко ведерко о борт. А ветерок тут же стих, пропал, словно дул он только для того, чтобы матросик узнал одну из тысяч мелочей морского обихода.
Возвратился на верхний мостик Василий Григорьевич Дымков. Он ни на кого не хотел смотреть. Его красиво высеченное широкое лицо отягощалось зажатой в углу рта папиросой. Старпом покачивал ее на манер сигары, и от этого его уверенная нижняя губа выглядела еще увереннее. Он нашел свои синие пляжные шлепанцы, заправил резиновые дужки между пальцами ног и опустился в шезлонг. Он несколько раз с протяжным всхлипом потянул в себя дым из папиросы, прикрыл глаза, выдохнул клубок и спросил, ни к кому конкретно не адресуясь:
— Понадобилось свистеть? Ты, радист, что ли?
— Фу, а почему-й-то я?
— Все равно узнаю. Никто не смеет лезть не в свое дело!
— Графу свистели, чтобы он мусор против ветра не высыпал, — обиделся радист.
— Мне вы под руку свистели, — повторил Василий Григорьевич, сидя с закрытыми глазами. — Ну ничего, прогуляет — благодарить будет.
Старпом пожевал папиросу, выдул дым сквозь ноздри и успокоился. Лицо его обмякло, распустилось, разгладилось. Он перекинул папиросу во рту, словно сом уклейку, и зевнул. Папироса обвисла в углу губ, и красный плавничок огня покрылся тихой синевой.
Но, прежде чем он заснул снова, Виталий Павлович тронул старпомовский шезлонг и сказал:
— Загляните ко мне сегодня.
Это произошло в середине июля, когда мы, возвращаясь из Канады, уже зацепились за радиомаяк Уэссан и втягивались в Английский канал. Перед полуночью пришла радиограмма от агента: груз переадресовывался с Гавра на Бордо. Такого почти не случалось, но капитан не усомнился ни на секунду в необходимости переадресовки: деньги тут считать умели. Он лишь приветливо ощерился, прочитав перед подписью: «всецело Ваш», и скомандовал лево на борт.
Через полсуток мы выбрались по локатору из двухколейного потока судов, летящего в легком тумане Ла-Манша, и вновь увидели, что в северном полушария бушует лето. Зыбкая стена насыщенного паром воздуха, соединившая море и небо, осталась позади, а впереди, к югу, Бискайский залив расплескал веселые волны.
Давно следует признать легендой рассказы о его буйном нраве, ей-богу, он не заслужил такой черной славы. Сам по себе он так же нормален, как все воды средних широт. Юг Охотского моря на другой стороне Евразии и воды Ньюфаундленда на другой стороне Атлантики куда хуже, и прекрасные курорты Франции и Испании расположены на берегах Бискайи. Другое дело, что его побережье распахнулось дугой в экспансивной попытке охватить тысячемильные валы Атлантики. Но — рискнувший раскрыть объятия океану в ответ не услышит мурлыканья.
Как бы там ни было, Бискай нас баловал июлем, крошилось солнце по волнам, и брызги, звонкие, как пули, отскакивали от бортов. Команда высыпала наверх, словно в парусные времена по сигналу «Все наверх! Паруса ставить!», потому что лето в Канаде было пасмурным, да и переход через Северную Атлантику не изобиловал солнечными днями. Что особенно хорошо было, так это свежий, на русский лад теплый с прохладностью, ветерок при полной безоблачности.
На параллели Ла-Рошели, когда аквамарин океана уже разбавился пресной водой Жиронды, когда от берегов Олерона прилетели французские говорливые чайки и солнце над океаном стало отставать от нас, послышался с небес треск мотора.
Оранжево-черный, яркий, как шмель, блестящий вертолетик, распугивая чаек, покачиваясь, облетел нас и снизился под корму. Светились на солнце прозрачные круги лопастей, а сам вертолетик, казалось, подпрыгивал в воздухе на поджатых к брюшку поплавках. Под плексигласовым колпаком кабины шевелились лица пилотов и их оранжевые костюмы.
Повисев с полминуты внизу, вертолетик боком вылетел из-под кормы, сверкнул на солнце красно-бело-синими кругами опознавательных знаков и завис сбоку от четвертого трюма. Вслед за тем раздвинулась боковая дверца, оттуда выпростал ноги человек с красным лицом, в странном, с козырьком, шлеме, в спасательном жилете. Он поболтал в воздухе высокими шнурованными ботинками, устраиваясь поудобнее, поклонился, прижимая руку к сердцу, и покричал, сложив рупором ладони в перчатках. Потом он догадливо похлопал себя по наушникам, поднял руку и завалился на бок внутрь кабинки.
Возникало нечто новое в истории наших контактов с заграницей.
Виталий Павлович даже вынужден был прикрикнуть на штурмана с вахтенным матросом, которые тоже разинули рты на вертолет.
Правый ботинок вертолетчика некоторое время в одиночку торчал наружу. Потом появился и левый, и сам хозяин снова уселся на краю кабинки. Он снова поприветствовал нас: сначала сомкнутыми в рукопожатии руками, потом кулаком по-ротфронтовски, затем даже чисто по-лоцмански — полукругом поводя раскрытой пятерней. Вертолетик поднялся повыше и приблизился к борту. От воздушной струи заплясала пена под бортом и захлопали чехлы. Любопытные на палубе отодвинулись под прикрытие надстроек.
Хозяин козырного шлема вытащил из нутра кабинки руку с ярким свертком, размахнулся, и пакет довольно точно упал на палубу между комингсом трюма и фальшбортом. Метатель даров подпрыгнул, поаплодировал сам себе, потом, повернув голову, рукой показал пилоту: сдвинься, мол, в сторонку. Вертолет сполз в сторону мостика.
— Ну и артист! — сказал Виталий Павлович, укоризненно покачал головой и погрозил вертолетчику пальцем.
Шнурованные ботинки поджались, последовал взрыв бурного протеста, негодующих и разъясняющих жестов, улыбок, набор приветствий вплоть до воздушного поцелуя, и капитану пришлось тоже помахать ему, будто лоцману, приветственно рукой. Человечек еще раз подпрыгнул, еще поприветствовал нас сжатым кулаком, затем сложил руки, словно чаплинский пилигрим, и опрокинулся в темноту кабинки. Дверь закрылась, вертолет отодвинулся, а я перешел на шлюпочную палубу посмотреть на сверток.
Никто из экипажа, несмотря на естественное любопытство, не бросился его поднимать под взглядами с вертолета. Однако внизу спорили.
— Миша, ну и болван ты! Дай же я его капитану отнесу!
— Стой. Прикажут — понесешь.
— Лысый ты пень, дай хоть глазом глянуть…
— Стой, Федя. Прикажут — посмотришь.
— Наверх попадет, хрена с два мы что увидим!
— А тебе и смотреть не положено.
— Дурак ты, Миша, хоть и боцман, — обмяк Федя, — отпусти локоть, люди смотрят…
— Сходи-ка, принеси дар божий, — сказал Виталий Павлович, и я, стараясь не торопиться, сходил за свертком на палубу.
Вертолетик дождался, пока я передал сверток капитану, приветственно побарахтался с борта на борт и, облетая нас, направился к берегу.
Цветастая коробка, обернутая поролоном и перетянутая радужной спиннинговой жилкой, не имела постоянного центра тяжести и побулькивала. Когда ее распаковали на штурманском столике, внутри оказались две бутылки коньяку, уложенные валетом, несколько пачек сигарет и записка, из коей, даже не зная французского языка, можно было понять, что данным презентом от лица прессы приветствуется первое судно, прибывающее из Канады в Бордо сегодня, 14 июля. Долой Бастилию! — заканчивалась записка.
— Брызги первой революции! — сказал капитан.
— Да, причина повеселиться есть, — добавил помполит, — национальный праздник. Радист, ты найди-ка пленку с марсельезой на всякий случай.
— Это я к себе до таможни заберу, — подмигнул Виталий Павлович, укладывая булькающие, звенящие и шуршащие злаки обратно в коробку, — а вот это, Андрей Иванович, вам в судовой музей. — И он протянул помполиту записку и рулон поролона, на котором чем-то вроде фломастера было выведено: «Русс — ура!»
Помполит посмеялся, свернул поролон потуже, отнес в каюту и потом по трансляции зачитал экипажу информацию о происшедшем. Еще на переходе он обстоятельно рассказал нам о первой французской революции, и эпизод с этим пакетом как нельзя лучше пришелся ко двору.
— Мы не знаем, от лица какой прессы нас приветствовали, но приветствовали нас оригинально, и мы будем считать этот пакет с неба знаком добрых чувств французов к нам!
В тот же вечер, спустя три с половиной часа, мы разглядывали свой «Валдай», пенящий Бискайку, на экране телевизора, удивлялись тому, какой он подтянутый и чистый, видели себя, чаек, берега Франции и Виталия Павловича, грозящего пальцем и приветственно машущего рукой. Комментатор сказал в заключение:
— Наш репортер и команда вертолета сердечно ответили на приветствие советских моряков, пришедших с грузом для Франции из Монреаля.
Поздно вечером Виталий Павлович для начала угощал вертолетным коньяком портовые власти, агента и прессу, и благодаря газетам «Валдай» на несколько суток стал самым популярным судном в устье Гаронны.
Капитан не предполагал, как это может отрыгнуться ему в дальнейшем.
Старпом пришел еще до обеда.
— Ну, так быстро? Позагорали бы.
— Какое загорание, когда только и думаешь, за что шеф раздалбывать собирается.
— То-то вы весь раздолбанный ходите. По-моему, я как раз давно вам этим не докучал… Садитесь.
— Да я уж постою, — сказал Василий Григорьевич, подтянул нижнюю губу, прислонился к дверному косяку.
— Ну пожалуйста.
Виталий Павлович приотвернул регистр кондиционера, ладонью опробовал напор выходящего воздуха, еще покрутил рукоятку, чтобы уменьшить шум, наконец добился того, что нужно, и осмотрел Дымкова.
Старпом стоял в светлой тропической форме, со стиснутыми зубами, страдал самолюбием. Губы Василия Григорьевича были поджаты, и потому казалось, что он наложил на десны защитную резинку, как перед боксом. Руки, сомкнутые за спиной, выкатывали вперед грудь, и под черными бакенбардами шевелились желваки.
Виталий Павлович в очередной раз подивился тяжелой красоте старпомовского лица и сказал, легонько прихлопнув рукою по столу:
— Ну, начнем. Зачем вам понадобилось Мисикову прогул объявлять по трансляции?
— Если бы у вас не свистнули, все было бы не так. Я бы его разбудил и вызвал к себе. Вообще не понимаю, почему этого соню защищать надо…
— Тут вот в чем дело, старпом. Надо добиваться, чтобы ему стыдно было, даже больно, из-за его проступка. Но не так! Нельзя быть несправедливым! Теперь: подначка тоже нужна, но, понимаете, сатира и злорадство — не одно и то же.
— А я не автор «Крокодила».
— Все мы авторы своих дел. И потому должны думать, прежде чем делать.
— А я что же, без этого? — крутанул старпом пальцем у виска.
— Ну, я бы не сказал. Но вы любое дело начинаете с того, что подминаете его под себя…
— А я и не скрываю, я власть люблю.
— Власть должна работать! А вы ее настолько любите, что отсыпаетесь на ней, на своей власти! Я думаю, не власть надо проявлять, а волю. Вы так своей властью давите, что люди из-под нее выскальзывают в стороны, как арбузные семечки!
Старпом только вздохнул и пожевал губами.
Существовало еще одно обстоятельство, усложнявшее совместную их работу. Василий Григорьевич несколько лет успел поплавать капитаном в каботаже, на небольшом судне, в основном по снабжению побережья. Он развозил по селениям и колхозам все нужное для жизни — от детской присыпки до охотничьих боеприпасов, продуктов и атласа на гроб. Все на побережье знали его по имени-отчеству, ждали его, гордились им, и постепенно Василий Григорьевич осознал свою значительность. Тогда он установил для себя необременительный график выполнения рейсовых заданий, где переходы и разгрузка перемежались рыбалкой, охотой и застольем.
Затем Василий Григорьевич понял, что вполне мог бы общаться не только с председателями сельсоветов и начальниками гарнизонов. Мир подползал уже к его ботинкам, но для начала пришлось пойти старпомом на «Валдай». Виталий Павлович встретил его радушно, и им понадобилось почти полгода, чтобы перейти на «вы».
«…Самый плохой старпом — это бывший капитан, — думал Виталий Павлович. — Я, видимо, тоже был бы неважным старпомом. Пока плаваешь капитаном, честолюбие исчезает, привыкаешь устанавливать свой порядок, в соответствии с тем, как ты все понимаешь. Старпому, конечно, трудно. Ему надо себя перестроить под меня… мои мысли, мою волю. Все мое, даже, может быть, ошибки мои… На то он и заместитель, правая рука…»
— Вы, Василий Григорьевич, все-таки садитесь. Или я встану. Негоже двум старым капитанам…
Старпом улыбнулся одной щекой, не спеша сел за стол и закурил папиросу.
— Ну вот. Что же все-таки было с чехлами?
— Боцман Мисикову приказал их убрать, а тот все оставил наверху. Вот их и сдуло…
— А о чем вы думали, когда начинался шторм?
— Боцман мне доложил, что все в порядке. Я поверил.
— Но я же говорил, чтобы вы лично проверяли палубу на ночь? А как вы вышли авралом руководить? Вы же больше рукой за фуражку держались, чем командовали. Так сказать, обрекли себя на трудовые муки… Мне ли вас учить, что в шторм надо выходить по-штормовому одетым! Тем более вам, на вас люди смотрят.
Старпом перекинул папиросу из угла в угол рта.
— Ну-ну! Стиль руководителя — эталон для руководимых. Надо соизмерять с этим ответственность. Вы шаляй-валяй, а Мисиков вообще чуть за борт не угодил. Кстати, откуда у него синяк?
— Говорит, о трап ударился, — неохотно ответил Дымков, — когда волной сбило.
— Допустим… Я вот чего боюсь, Василий Григорьевич: как бы боцман у вас не зарвался… С вашей властолюбивостыо вы один не просуществуете, должен у нас возникнуть подпевала, подкулачник… Я бы не хотел, чтобы это был боцман.
— Может, я пойду, а вы его вызовете да обо мне, кулаке, поговорите?
— Не надо обижаться. Я вам все высказываю открыто. Разве это плохо? Да и разговор назрел.
— У меня с боцманом отношения только по делу!
— Боцман в армии старшиной роты служил. У него органическая необходимость иметь командира! По мелочам дергать его не стоит, он сам все знает, но принципиальные вопросы с ним разбирать надо досконально. Причем — давая командирскую установку!
Лицо старпома распускалось, скучнело все более и более, папироса отвисла к подбородку. И Виталий Павлович понял, что эти назидания воспринимаются Дымковым как прописная истина, настолько хорошо усвоенная, что по ней можно не иметь никакого мнения, а делать дело так, как привычно…
— Ну, а почему форштевень у нас оказался ободранным после шторма?
Старпом сплюнул папиросу в ладонь, щеки его подтянулись, губы отвердели, и лицо снова стало коричневым и непробиваемым, как кирпич. Он пожал плечами — стихия…
— А мне думается, что это результат ваших махинаций с краской в Новороссийске. Прокатил вас дружок на вороных… Ну?
Крючок сработал надежно, и старпом, не отвечая, закурил новую папироску. Он действительно уступил кое-что старому приятелю… А в нескольких бидонах, полученных взамен, красочка оказалась липовой: блестела первые сутки, потом начинала выцветать, сохнуть вроде клеевой побелки и шелушиться под ударами волн. Такого подвоха от кореша старпом не ожидал… Спасло то, что у Миши Кобылина нашлось, как всегда, килограммов сто эмали в заначке…
— И боцмана вы наверняка сами на беседку под форштевень загнали. И меня не разбудили, чтобы успеть замазать. Так? Молчите? Ну, запомните: еще раз — и пишите рапорт об отставке.
— Виноват, шеф… Промашка вышла. У кого не бывает! Вы, простите, тоже не ангел…
— Более того, старпом, — и не бог. Последняя инстанция перед богом! Я это старое присловье не забываю…
Виталий Павлович попробовал пальцем воду в графине и принялся поливать цветы. Расхаживая вдоль полированной подставки, разглаживая листья, расправляя отростки и снимая пылинки с упругих стрелок, капитан продолжал:
— Меня интересуют средства малой механизации на палубе. Да, электрощетки, пневмошарошки, краскораспылители. По ведомостям снабжения у нас всего этого числится по три комплекта. А почему они не в работе?
— Виталий Павлович, мы и без них управимся с покраской. Народу хватает. Рейс длинный. Я опасаюсь, матросов занимать нечем будет. Не маты же плести?
— Маты к нашему пластику не подойдут. Хотя вообще-то я их люблю. Хорошо сделанный мат, в два-три цвета, чистый, плотный — это, старпом, овеществленная любовь к своему судну!.. Но это дело прошлого, не модно, да и вообще не нужно. Тогда посмотрим в будущее, старпом. Ручная шкрябка хороша для постижения азов профессии. Для понимания того, каковы будни. И этого хватит… Вы не возражаете, старпом, что труд должен быть раскрепощенным? Даже от ограничений в выборе орудий труда?
Возьмем матроса. Матрос даже с простейшей электрощеткой в руках — это квалифицированный, я бы даже сказал — индустриальный, рабочий. А с ручным скребком — кустарь. Это первое. Второе: нельзя допустить, чтобы авторулевой был умнее живого рулевого. Значит, любое лишнее свободное время для нас бесценно. Профессиональная учеба! Еще: судовые работы и уход за судном по технологическим картам, по графику. Единая ремонтная бригада, технически оснащенная и руководимая инженером, кем-нибудь из механиков. А? Наконец, море в любой момент может сбросить лишние костяшки: неделя дождей или два встречных циклопа — и все. Хотя бы из-за неуверенности в погоде нам нужен выигрыш в производительности труда!
— Это все прекрасно, но также и очень спорно, шеф, — ответил старпом. — Этот дохлый инструмент…
— Это техника, старпом. Технику надо отладить, и тогда все будет о’кэй… Кстати, что вы скажете о щекинском методе?
— Слышал… Как же… Одну буфетчицу сократим, поварихе три часа обработки добавим… Производительность труда! Правильно, в море посуда чистой будет, деньги не лишние, и спешить некуда. А в порту повариха первая на берег уйдет! Вахтенного матроса в буфет пошлем, а у трапа помощник капитана постоит — все равно рабочее время… Нет уж, я думаю, те штаты, что есть, тоже не дураки придумывали!
— Нам от этого не уйти, старпом. Это государственная нужда — делать больше меньшим числом. Только нужно умно делать. К примеру, вы себе заведете карточки трудовых затрат на все виды судовых работ по вашей части. Не грустите, этим будут заниматься все лица командного состава по своим заведованиям… Когда мне предложат: давай, Полехин, переходи на щекинский метод, — я отвечу: вот это пойдет, а вот этого я допустить не могу! Вот вам мои расчеты, а вот статистический материал… Ну как?
— Много хлопот, шеф, и не вижу выгоды…
— Ну, вы стремитесь быть хозяином, должны видеть это… — Виталий Павлович потер и пощелкал пальцами перед скучным лицом старпома.
Андрей Иванович Поздняев имел привычку прокаливать поясницу после полудня, перед чаепитием, когда и море, и «Валдай», и воздух прогревались повсеместно и ниоткуда не могло уже прохватить сквозняком. Для прокаливания выбирался участок железной палубы на солнцепеке, прогретый до такой степени, чтобы невозможно было ступить босой ногой. Андрей Иванович расстилал в один слой тонкий шерстяной плед, не спеша раздевался до плавок и, покряхтывая, зажмурясь, укладывал себя плашмя, так, чтобы между спиной и палубой не было ни единого зазора.
Матросы жалостливо отводили глаза от иссеченного вкривь и вкось тела помполита. Розовые рубцы шрамов выделялись всегда: и по белизне незагорелой кожи, и еще страшнее — по загару. Никакое солнце не брало их, ни соленая вода, после длительного загорания швы начинали лишь пластмассово блестеть. Сам Андрей Иванович их, пожалуй, уже не замечал и не считал большим горем. Наоборот, он был откровенно убежден, что ему очень повезло на войне: семь ранений — и шесть из них вскользь, рвало и коверкало снаружи, не продырявливая насквозь.
На седьмой раз повезло меньше: у самого Адриатического побережья, на границе Албании и Югославии, жаркой и сухой весной сорок пятого года осколком немецкой мины выбило у Андрея Ивановича правый глаз. Двадцать пять лет прошло с тех пор, привык он обращаться со скользкой стекляшкой, не было уже противно вынимать ее по утрам из стакана с борным раствором и вставлять на место. Когда очень уставала глазница, Андрей Иванович давал ей отдых, носил черную муаровую повязку. Но вот когда долго лежал на солнце, начинало видеться одно и то же.
Кровь приливала к несуществующему глазу, и словно бы начинала стекляшка распознавать мир таким, каким он был тогда, — в красном тумане. И из этого тумана медленно прорезывалась веселая фигура Петко Вуйковича, партизанского командира, с дареным ППШ на груди. Петко наклоняется, достает бутыль вина из-за пазухи, и на Андрея Ивановича что-то льется, капает, то ли кровь, то ли слезы, то ли крестьянское это вино, — так и не узнал никогда, что это было, головы не удержал, упала она обратно на колкий, раскаленный камень.
Покачивают плащ-палатку партизанские ишачки, приученные к тяжести раненых и к весу минометов…
Когда начиналось это покачивание, Андрей Иванович с усилием над собой перемещался по одеялу на свежее место, с наслаждением чувствуя, как рассасывается по телу тепло, успокаивается голова и начинает затягивать дремота.
Но спать себе он не давал. Полежав минут пятнадцать — двадцать, до появления пота, он перекатывался на новое место. И так пока не исползывал весь плед. Затем он вставал, одевался и шел по судну, стараясь сохранить в себе способность непринужденного движения, не дать себе остыть. Чаще всего он отправлялся к Мише Кобылину и просил работы. В это время он был весел, здоров, разговорчив, и самые проникновенные из политбесед получались тут, за работой, и в это время приходили его послушать все, кто мог.
…Он переменил позицию в третий раз, когда на него пала тень Жоры Охрипчика.
— Что, все бьетесь, воюете с радикулитом, Андрей Иванович?
— Грею про запас, я ведь старый член этого клуба…
— Хотите, желаете, у меня есть рецепт?
— С растворением бритвенных лезвий?
— Да нет. Этот рецепт жена списала для тещи. Теща у меня женщина деловая, серьезная, сообщает, что помогло. Так как?
— Очень буду обязан.
— Ну так вот: берется куриное яйцо, опускается в стакан с уксусной эссенцией на пару дней, пока яйцо не растворится. Затем эссенция сливается, в раствор добавляется пятьдесят грамм сливочного масла, и все это держится в темноте три — четыре дня, после чего смазывается то место, где болит. Это рецепт народной медицины. Да и теща сообщает, что помогло, полегчало.
Андреи Иванович, помаргивая, разглядывал чисто выструганную голову Охрипчика, его седоватые волнистые волосы и серые твердые глаза. На небе над головой Георгия Васильевича висело, словно венок триумфатора, белое облачко…
Жору Андрей Иванович заприметил давно, когда тот из инженеров по технике безопасности определен был в инструкторы комитета плавсостава.
Метод работы Георгия Васильевича и образ его жизни были столь же чисты и ясны, как его рано седеющие волосы и речного цвета глаза. Проводить линию Охрипчик умел и отличался блестящей беспристрастностью, но что в нем лично Андрея Ивановича отпугивало, так это то, что был Георгий Васильевич человеком неизбирательной добросовестности.
Андрей Иванович, будучи членом парткома несколько лет подряд, имел возможность понаблюдать за Охрипчиком вблизи и потому встретил Жору на «Валдае» с любопытством. Впрочем, Георгий Васильевич имел командировку продолжительностью в один рейс и должен был оказать помощь в организации соревнования.
— Ну, и попутно, по ходу, почерпнуть из вашего опыта… — сказал он с широкой улыбкой…
— Так что, как, Андрей Иванович, состоится сегодня судком? — присаживаясь на уголок пледа, спросил Георгий Васильевич.
— Сегодня обязательно.
— А не слишком ли узко ставится вопрос о соревновании?
— Соревнование вахт? Мы плывем, значит это — самое основное. Правда, тут разница в показателях не так заметна и исчислима, как на разгрузке своими силами или в саморемонте. Но она есть, хотя, может быть, в значительной степени выражается в моральных категориях.
— У нас моральные категории пока не соревнуются.
— Ну почему же? С этого и начинается настоящее соревнование.
— Не будем спорить, ругаться, Андрей Иванович, — еще более мягко сказал Охрипчик. — Но где вопрос о соревновании с другими судами?
— А что мы знаем о других-то судах? Перед отходом я запросил показатели по однотипной группе — удивлены вопросом. Подсчитываем, говорят, в начале следующего квартала результаты будут в «Северной звезде», читайте. Я се, конечно, прочитаю… в будущем году. Да что там! «Вышний Волочёк», наш систер-шип, одновременно с нами идет на Кубу из Ленинграда, а мы узнаем об этом потому, что радисты — друзья. А у нас — парное соревнование! Где же тут гласность, где же тут сравнимость результатов и где же здесь возможность практического повторения опыта?
— Ах, Андрей Иваныч! Это отработано, организовано…
— Ах, еще бы! — ответил Андрей Иванович. — Я давно предлагал баскомфлоту издавать «Справочник социалистического соревнования» по всем статьям: финансово-экономическим, техническим, административным… и еще каким — не знаю. Оперативной информации по этим вопросам у нас — вообще никакой!
— Мы же эфир забьем, засорим невероятно!
— О, какая забота! Да он и так черт те чем замусорен. Давно ли мы из Новороссийска, а уже только от баскомфлота получили два радио: об организации художественной самодеятельности и о конкурсе на лучшую наглядную агитацию. Да какие радио! На каждое по три бланка радиограммы. Нет уж! Соревнование надо сравнивать больше по внутренним показателям, а не по тем, что будут в «Северной звезде». Конъюнктура, Георгий Васильевич, — больше чем полдела! То одинаковые рейсы для разных судов, то разные линии для однотипных. Ударная сила, авторитет и обаяние капитана иной раз больше значат, чем труд экипажа в целом…
— А вашего, вашего капитана?
— Нашего? Ну что же… и нашего тоже. Голова у него с прицелом… Вообще он у нас такой, понимаете, парнишка… вместе с экипажем. Такой же плохой, такой же хороший. Короче говоря, у меня нет желания бежать к другому.
— Отрадно, чудесно. Огромная к вам просьба, Андрей Иванович, сделайте мне макет этого вашего справочника. И будьте спокойны, уверены, он будет рассмотрен в баскомфлоте и парткоме.
— Это вы, пожалуй, пробить сможете…
— А как же, Андрей Иванович! Будет и мой взнос, вклад в общее дело.
Андрей Иванович поднялся и начал собирать плед, а Жора Охрипчик ласково похлопал его по согнутому плечу.
Открытое заседание судового комитета теплохода «Валдай», на котором разбиралось персональное дело Володьки Мисикова, состоялось в кают-компании сразу после семнадцати.
Приглашены были: капитан, помполит, старпом, Охрипчик, стармех и секретарь комсомольской организации судна Серго Авакян.
Расположились как обычно: судовой комитет за тем столом, что ближе к телевизору, приглашенные — за столом старшего комсостава, но так, чтобы капитанское кресло деликатно пустовало. А сам Виталий Павлович на обычном своем месте в сторонке, между полкой с цветами и кондиционером, откуда видны сидящие, и входная дверь, и затемненная глубина курительного салона, где во всю торцовую стенку светилась прозрачная северная вода, запрокидывались сосны, золотые кресты и ретрансляционная вышка: лицо районного городка Валдая видно было отраженным в его знаменитом озере.
Виталий Павлович любил эту картину. Во время самых докучливых дебатов, когда он разрешал курить в кают-компании, раздольное озеро с растворенной в нем зеленью хвойного леса освежало так же явственно, как если бы он погружался в ту воду на самом деле.
Когда дымили, играли в шахматы и спорили в самом салоне и горели плафоны дневного света, картина теряла задушевность и глубину, и, поразмыслив, можно было решить, что художник искал покоя, споря с самим собой: яростными, крупными, сшибающимися были мазки кисти, и заляпанная ими холстина, как заплата, выпирала с орехового пластика переборок. Может быть, художник спорил не только с собой, и потому, лишь погрузив в полутьму зализанный модерн салона, можно было оживить озеро.
Так или иначе, но Виталий Павлович сидел в сторонке, а председатель судового комитета электромеханик Иван Нефедыч быстро провел вступительную часть, отодвинул книгу протоколов секретарю и начал разбор персонального дела.
Пригласили Володьку Мисикова. Он вошел, коротко высвистнул «здрассте», приткнулся к косяку двери.
— Шапку сними, — строго сказал Иван Нефедыч.
Володька покраснел, стянул пляжную кепочку, сунул ее в карман брюк. Его гусиная синеватая голова поразила Виталия Павловича, и капитан едва не спросил его, зачем надо было так подстригаться, но сдержался, чтобы не мешать естественному ходу заседания. Загара на месте былой мисиковской роскошной шевелюры не было, и потому все сначала уставились в его обрамленное театральной бледностью лицо, да еще с угасающим синяком.
— Эк, ты… — сказал Иван Нефедыч. — Продолжаем, товарищи. Матрос Мисиков Владимир Николаевич прибыл к нам к началу рейса, то есть перед отходом из Новороссийска. За это время имеет ряд проступков, прогул, к обязанностям относится плохо, на замечания не реагирует. Я, к слову сказать, сегодня с ним беседовал, так он больше в сторону смотрел. Скучно ему со мной было, вишь ты. Ну ладно, до нашего судна он был на «Вытегре», характеристики оттуда не имеем. Человек молод, весной этого года закончил мореходную школу. Где учился-то, Мисиков?
— В Пярну, — потупился Володька.
— Хороший городок, бывал я там. Так что, товарищи, прежде чем решать и слушать Мисикова, у меня есть предложение заслушать представителя администрации, в данном случае старшего помощника. Как, возражающих нет? — Иван Нефедыч повернулся вправо, к своему заместителю Феде Крюкову, принял его одобрительный кивок, потом влево, где сидел насупленный боцман Михаил Семенович Кобылин. Иван Нефедыч глянул в его неподвижную лысину и кивнул сам. Затем он осмотрел других членов судового комитета. — Нет возражающих? Слушаем старпома.
Василий Григорьевич Дымков поднялся, пожевал губами и заговорил:
— Может быть, у некоторых товарищей складывается впечатление, что я слишком много претензий предъявляю к Мисикову. Но это не так. Я считаю, что я был к нему недостаточно требователен. И я не буду голословным. Возьмем первый его проступок. Вот документ, — сказал старпом, — написанный самим Мисиковым. — Он взял со стола линованный в клетку тетрадочный листок и показал его кают-компании. — Это объяснительная Мисикова на мое имя, я постараюсь прочитать ее так, как есть.
Аристократический выговор у старпома исчез, он искусно передавал мисиковскую шепелявость и даже весь стиль объяснительной, вместе со знаками препинания и абзацами:
«Объяснительная ст. помощнику капитана т/х Валдай В. Г. Дымкову от матроса второго класса Мисикова В. Н.
13 августа 1971 года в 09 час. 30 мин. Вы сняли меня с вахты на палубе, по той причине. Что я был не у трапа, где должен был находиться, а был в жилом помещении. Но я не виноват.
К одному из наших моряков пришла женщина. Вызвать дежурного четвертого помощника Груздова я не мог. Потому. Что помощник — лицо ответственное, и если ко всем морякам будут приходить женщины, то у него просто не хватит времени чтобы выполнять свои обязанности по своему заведыванию.
Только по этой причине я совершил свой проступок.
Прошу Вас, пересмотреть свое решение поставить мне прогул. Действительно ли я виноват в своем вынужденном, чувством понимания долга дежурного, уходе с вахты. А вместо прогула я попрошу, Вас, поставить мне выходной, на т/х Валдай у меня есть уже один выходной.
— Каково? — спросил старпом и передал объяснительную на стол судового комитета. — Но я продолжаю. — Голос Василия Григорьевича снова обрел бархатистую картавость и глубину. — Пробовали Мисикова ставить на вахту, вперед не смотрит, про руль и говорить нечего, стоит отвратительно. Прекрасно! Перевели в рабочую команду. Не выполнил распоряжения боцмана, в результате было утоплено десять чехлов из клееной нейлоновой ткани общей стоимостью около полутора тысяч рублей. Кто будет платить?.. Но и этого Мисикову оказалось мало! Он умудрился опоздать, когда его вызвали по штормовому авралу, потом принял самостоятельное, дурацкое решение бежать на бак по наветренному борту, в результате чего был едва не смыт за борт! Его спасла только счастливая случайность. Вы себе представляете, что бы мы в этом случае имели?!
Нет, Мисиков, просто так это оставлять нельзя, и я вам при свидетелях говорю: я из-за вас в тюрьму не пойду! Вы можете тонуть, когда вам угодно и где вам угодно, но я в тюрьму не собираюсь! Посмотрите — он отделался синяком, а теперь ходит, гордится, геройчик!
…У Володьки Мисикова горло переломилось, словно пожарный шланг. Неудержимое давление слов отрывало его от палубы, но он только судорожно замотал головой, упираясь в грудь подбородком и ничего не видя, кроме суровой лысой головы боцмана Михаила Семеновича Кобылина.
«Эх, — хотел сказать Володька, — эх, разве я такой? Разве так я все делал? И про чехлы я просто забыл, совсем забыл…»
— Нечего несчастного строить, Мисиков! — продолжал старпом, — взрослый человек, деньги зарабатываешь, пора нести ответственность. Комсомолец, наверно! А патлы какие отрастил? Думаешь, в них краса? Грязь в них и перхоть!..
Мне, товарищи, десять дней вместе с доктором пришлось его уговаривать, чтобы подстригся. Вы бы посмотрели, как он сегодня трудился! Все стараются, работают, чтобы на Кубу в достойном виде прийти, а Мисиков спит! В разгар рабочего дня! Капитан двадцать минут насчитал, пока он спал. Я считаю, что мы должны сегодня решить: или будет Мисиков работать как требуется, или пусть пассажиром катится туда и обратно! К чертовой матери!
— Спокойнее, старпом, — краснея, заметил Иван Нефедыч, — вы не на швартовке. А ты, Мисиков, слушай достойно, когда о тебе правду говорят.
Он поднял с переносицы очки и ввернул их спиралью в воздух:
— Что скажешь, Мисиков?
Конечно, вы знаете актрису Татьяну Лаврову? Так вот, в нашей Тане тоже было что-то лавровское: то ли губы, сложенные на полуслове, то ли беззащитная смелость взгляда. Это не только мое мнение. Просто я больше других запомнил актрису, и потому мне не нужно было придумывать, на кого похожа наша буфетчица. Впрочем, на белом свете много похожих людей, и меня часто мучает зрительная память: откуда я знаю этого человека?
Особенно достается русским женщинам. Когда долго пробудешь за границей, почему-то в первом же нашем порту все женщины кажутся знакомыми. Не знаю, может быть, тут дело в спокойной русской открытости взгляда, или ненарочитости жеста, или еще в чем-то, что я не успел пока разгадать, или, может быть, даже в том, что для моряка тоска по родине всегда совпадает с тоской по женщине, — не знаю. Однако мне случалось обознаваться даже в первых русских женщинах, ступающих на борт, — врачах, открывающих санитарную границу.
— Здравствуйте! Вы что же, сюда перебрались из Калининграда?
— Здравствуйте… Я никогда не была в Калининграде.
Но о Тане.
Всем юным девушкам не следует плавать на океанских пароходах, а таким, как Таня, и подавно. Не по смазливости. Да в что такое красота, когда одно и то же лицо видишь месяцами? Тонкость души отстаивать трудно.
Когда она к нам пришла, она еще не забыла, как гоняла с пацанами в проулке мяч, и потому на первое время сама собой нашла выход, как быть со всеми на равных. Хорошо это у нее получилось: плавали вместе, словно играли в футбол в одной дворовой команде.
В непогоду она укачивалась только первые сутки, а потом вставала и работала до конца. Ребята это ценили и одобряли: кому охота переходить на самообслуживание и мытариться с грязной посудой, в качку, в мыльных парах, хотя бы и артельно?
В портах она поначалу не знала, куда себя пристроить:
— Мальчики, вы куда? Мальчики, и я с вами!
— Опять с этой зажигалкой? Пошли, без нее проще…
Но она вылетает, и пошли: в культпоход по магазинам, в кино, на шлюпочную вылазку или пробовать пиво. Потом она вовремя всем надоела и сама стала отходить от экипажа, больше о себе думать. Видали, плакала иногда.
Федя Крюков как-то вполголоса посетовал за завтраком в столовой:
— Посмотри, боцман, Танька сияет. Весела птичка, на сучке зарю встретила… Все, Миша!
Миша Кобылин, говорят, хотел ему вклеить по шее, но вместо того взял еще один кусок хлеба, повертел его так и этак и стал намазывать маслом погуще.
Ничего не случилось, но через два месяца Таня с «Валдая» ушла, и в ту же стоянку явилась к нам на борт Жанна Михайловна, активистка женсовета. Я про нее и раньше знал, потому что она была крупной специалисткой по моральным обликам.
Стоянка была короткой, капитан с Жанной беседовать ввиду занятости не смог, и принимал ее Андрей Иванович Поздняев.
Когда я к нему зашел уточнить, надо ли включать в заявку на трансфлотовскую машину перевозку кинокартин и библиотеки, Андрей Иванович обрадовался мне.
Разговор у них с Жанной Михайловной шел, видимо, серьезный, потому что на столе урчала кофеварка и пачка печенья была распечатана с обычной для Андрея Ивановича гигиеничной изысканностью.
Жанна Михайловна осталась сидеть вполоборота, а я согласился выпить чашечку кофе, потому что очень усталый был у Андрея Ивановича глаз. Так и посидел я минуты три — четыре, дегустируя кофе и разглядывая плоскую добродетельную спину Жанны Михайловны, ее пепельные завитые волосы и золотую дужку очков, выступающую сбоку.
Вроде бы и не худая была Жанна Михайловна, не тощая, налитая такая женщина средних лет, однако все на ней сидело словно чехол: и платье, и чулки, и легкая косынка, будто она не одежду носила, а нечто такое, что прикрывало ее от воздействия окружающей среды. Может быть, я и не прав, но что уж было абсолютно верным, так это праздничное ее лицо.
Когда кофе был выпит и делать осталось нечего, Андрей Иванович попросил прислать к нему предсудкома Ивана Нефедыча, а Федю Крюкова предупредить, чтобы с борта не сходил.
Все было выполнено в точности, но еще, я помню, забега́л ко мне капитан, спросил, кивнув в сторону каюты помполита:
— Сидит?
— Да.
Капитан неясно улыбнулся, ничего не сказал и побежал по делам.
Странно у него в таких случаях светится фикса, зазывно, как клык.
Федю Крюкова задержать не удалось, он уже успел отпроситься у стармеха и убыл до отхода в поликлинику водников…
Таня уехала в отпуск, потом еще где-то плавала, а перед самым нашим отходом из Новороссийска на Кубу появилась у трапа в модных брючках, запорошенных цементной пылью, и в сопровождении солнцеподобного Володьки Мисикова.
Виталий Павлович нехорошо потемнел на лицо, выслушав доклад старпома о прибытии новой буфетчицы, но ничего не предпринял.
Серьезной женщиной стала наша Таня. Вот тогда-то именно я и понял, кого она напоминает.
Многие после судкома переживали за Володьку Мисикова, но говорили и о другом, о втором вопросе повестки дня.
Интерес сформулировал Виталий Павлович:
— Ну, еще раз подумаем, как ничто превратить в нечто. Вопрос не новый. Но возьмем карандаши и посчитаем.
Во что обходится сегодняшний сон Мисикова? А во что обходятся перекуры? При том, как перекуривают у нас, десять минут перекура в час надо считать минимальной цифрой плюс по десять минут на мытье рук перед обедом и к чаю, итого час сорок в день на человека — долой!
В рабочей команде на палубе — пять человек, значит на перекур уходит ежедневно труд одного матроса, восемь с лишним часов. Триста с лишним человеко-дней ежегодно! Если же сюда добавить перекуры по остальным членам экипажа, получится, что мы на круг плаваем с постоянным некомплектом штата в три — четыре человека, и никто за них не отрабатывает! Что? Ах да, я не прав. Я слышал, комсомольцы опять обязуются выложить по десять часов сверхурочно и безвозмездно. Комсомольцев у нас шестнадцать человек, итого двадцать человеко-дней судну подарят патриоты, и они же сами за один только этот рейс дней сто пятьдесят с гаком прокурят!..
Конечно, есть работы, на которых без перерывов нельзя, и это подтверждено трудовым законодательством. Но сами эти перекуры… Во всем Советском Союзе так? Ну что сказать… Большинство из нас бывали в странах, где перекуров как таковых вообще нет… Я лично не заметил, чтобы из-за их отсутствия там страдала производительность труда или жизненный уровень трудящихся… Да и в Союзе… Вы как реагируете, когда продавщицы в гастрономе на перекур уходят? или кассир? Свое время? То-то и оно: своего времени жаль, государственного — нисколько!
Далее. Так называемая раскачка. На нее, я думаю, времени тратится еще больше, чем на перекуры. Ту же палубу, допустим, от ржавчины очищать надо. Смотришь: шкрябки с вечера наточены, шарошки шлангами оборудованы, сурик по банкам разлит, а работы все нет и нет. В чем дело? Матросы выспались, теперь им море утреннее посозерцать надо.
И летит время… О рабочей хватке с похмелья у меня вообще слов нет!
Нельзя думать о социалистическом соревновании, когда административно плохо организовано производство. Нельзя хребтом выправлять то, чего не доделала голова. Кроме того, при нашей системе оплаты, при твердых окладах, мы не можем всю работу брать на аккорд: расплачиваться нечем. А потому выход один — повышение производительности труда в пределах рабочего времени. От чего же тогда она, производительность, может повыситься? Только от повышения уровня личного мастерства, личного профессионализма. В этом-то и есть основа соревнования внутри коллектива.
Для того чтобы по-современному организовать работу, мы должны, прежде всего, знать, во что она нам обходится сейчас и что даст нам улучшенная организация, механизация и рационализация. Кстати, не та рационализация, что мне показали на примере кресла в центральном посту. Изумительное кресло! Теперь вахтенному механику не хватает только, чтобы это кресло разъезжало по посту, чтобы он мог, не вставая, обозревать все приборы. Такую рационализацию знал еще Гоголь: помните, как у него галушки со сметаной сами прыгали Пацюку в рот? А вы на это кресло убили трое суток рабочего времени. Кстати, стул, стоявший там ранее, был отличный, мягкий, с подлокотниками. Вон штурмана всю вахту проводят на своих двоих — и хоть бы что, меньше спать хотят. Так что давайте начинать не с кресла!
Как проходит этот рейс? Мы идем с опережением графика, и для того, чтобы это опережение сохранилось, нам достаточно иметь превышение плановой скорости на три десятых узла. Маршрут выбран оптимальный, и из авторулевого точности большей, чем техника позволяет, не выжмешь. Задержку со средиземноморским штормом мы уже ликвидировали. Но из Ленинграда с аналогичным грузом вышел «Вышний Волочёк». Когда мы подходили к Гибралтару, он был у Кейп-Врейча, на сто пятьдесят миль ближе нас. Теперь он тоже где-то на полпути. Значит, один из нас по приходе на Кубу будет простаивать. Так что план этого рейса зависит от бога и от стармеха. Если погода будет благоприятной, а дизель — работать, как на ходовых испытаниях, мы попробуем успеть раньше. Но, товарищи, «Вышний Волочёк» недавно доковался и имеет преимущество в скорости.
И последнее: о тех, кто руководит, то есть о всех здесь присутствующих. Да и не только о командном составе. Мы все здесь — руководители. В конечном счете, мы руководим отношением к труду. Давайте об этом не забывать. Что, Федор Иванович, сказал о профсоюзах Ленин?
— Профсоюзы — это школа коммунизма, — незамедлительно ответил Федя Крюков.
— И как это понимать надо?
— Значит, это, мы в профсоюзах… учимся, как жить при коммунизме, — застенчиво улыбнулся Федя.
— Видите, какая ясность… А Ленин, по-моему, имел в виду кое-что другое: в профсоюзах воспитывается коммунистическое отношение к труду. И соревнование, кроме получения конкретных производственно-финансовых результатов, имеет, так сказать, сверхзадачу, цель, которую мы не всегда видим: внедрить в нас, в людей, то понятие, что труд есть главная ценность жизни.
Ничего лучшего по этому поводу я не скажу, чем уже сказал один великий человек, французский скульптор Огюст Роден. Вот отрывок из его творческого завещания:
«Страстно любите свое призвание. Нет ничего прекраснее его. Оно гораздо возвышеннее, чем думает обыватель.
Художник подает великий пример. Он страстно любит свою профессию: самая высокая награда для него — радость творчества. К сожалению, в наше время многие презирают, ненавидят свою работу. Но мир будет счастлив только тогда, когда у каждого человека будет душа художника, иначе говоря, когда каждый будет находить радость в своем труде».
Тут уж, повторяю, мне больше добавить нечего. — И Виталий Павлович постучал кулаком по листку бумаги на ладони.
На следующий день приступили с утра к ошкрябке главной палубы. Ее не красили толком с прошлого года, выползла наружу мельчайшая сыпь ржавчины, а прежняя зеленая краска незаметно сходила на нет. Палуба не то чтобы поржавела, а словно бы выцвела, как луг осенью. С раннего утра, пока ее не нагрело солнцем, она была росной и прохладной, и при желании можно было себе представить, что она прихвачена легким заморозком. Забортная вода уже имела постоянную температуру плюс двадцать пять, однако доктор запрещал ночной сон прямо на палубе, так она отсыревала. Доктор знал, как часто простужаются в тропиках по ночам на голом железе.
Бороться со ржавчиной начали по правому борту, чтобы успеть за два дня очистить его на ура, тут же загрунтовать и покрасить патентом. Боцман и Серго Авакян работали с пневматической шарошкой, следом за ними шел с визжащей вроде полотера стальной щеткой Толик Румянцев, а Володьке Мисикову с Графом досталась, как всегда, самая неблагодарная участь: ручными шкрябками и щетками они должны были выскребывать ржавчину по закоулкам, куда не было доступа малой механизации. Опять приходилось работать на четвереньках, на коленях да на корточках, опять нещадно потело набрякшее лицо и к полудню до обалдения припекало солнце.
Володька Мисиков от звонка до звонка качался вслед за щеткой, прикусив свои крошечные губки, надвинув каскетку на глаза и не удостаивая Графа ни единым словом. Граф робел и потому тоже молчал. В голове у него все последние дни уже не роились беспорядочные звуки и афоризмы, но звучало одно бесконечное «Болеро» Равеля. На карачках скребя рыжую ржавчину, Граф внимал мелодии верблюжьего каравана и ничего не мог поделать с собой. Взикали щетка, шкрябка и веник, иногда колокольцем звенел мусорный совок, звякало ведро, и, как шелест песка по барханам, только вдоль борта — шипение пены, сухое шипение пены. И даже тень Володьки Мисикова колебалась над ним плавно и зыбко, как тень груженного скарбом дромадера.
Перерыв мук и зеленый оазис покоя наступали тогда, когда по трансляции раздавалось: «Вниманию экипажа! В бассейн подается свежая вода». Это означало перерыв работ и массовое купание. Граф еле поспевал за Мисиковым, который бежал к четвертому трюму, мимоходом становился под шланг и затем рушился в бассейн в чем был. Граф же стеснялся своих прыщиков и своих грязных ног, но еще больше стеснялся купаться в робе, и потому долго оттирался под душем, забирался на трюм, обмакивал ступни в тазу с раствором хлорки и грустно медлил: в бассейне было уже не протолкнуться. Его дощато-брезентовые стенки трещали под напором буйства и веселья, взлетали за борт и на палубу фонтаны воды.
Граф попадал в бассейн в последнем эшелоне, вместе с Таней, поварихой и стармехом. Стармех Василий Иванович без женщин не купался, но, поныряв в тесном бассейне, подергав за ноги визжащую повариху, утопив пару раз улыбающуюся Таню, Василий Иванович молодел на десяток лет, вылезал, улыбаясь, располагался в сторонке и начинал с достоинством курить.
Граф при них жался в уголок, а если окунался, то закрывал глаза, боялся, потому что еще вчера обжегся, открыв глаза в воде: в голубом проплыли вдоль лица исходящие из алого купальника розовые с золотизной поварихины ноги, съежилось у Графа сердце, и он выскочил из бассейна, выхаркивая из легких воду и выжимая из глаз саднящую соль. Бывало, в Кременчуге он видывал и не такое, и даже целовался с двумя девушками до самозабвения, но тут, на десятом дне от порта, все оказалось не так.
Таня плавала неплохо, всем улыбалась, и было понятно, что ей хорошо в этом звенящем и плещущем мире, под солнцем, у мокрого брезента, на горячем железе под взглядами всего экипажа. Она быстро обводила себя ладонями, отряхивая капли, словно вылепляла саму себя из воздуха и воды, переступала по нагретой крышке трюма, сдергивала резиновую шапочку, трогала волосы и снова улыбалась всем. Тогда Мисиков вставал, со свистом сплевывал за борт и боком падал в бассейн. На том и конец перекуру.
Кто куда: одни в машину, другие — драить палубу, третьи — обед варить да белье стирать, некоторые — продолжить солнечные ванны, а иные — в каюты, поспать в холодке. Кому что по традиции и по распорядку дня…
— Володь, а Володь, ты чего же говорить не хочешь? Ты чего же?
— Да все того же, Граф, — только и ответа нашлось у Володьки.
И Граф от него отстал, тем паче, что опять надо было припасть к комингсу трюма да взяться за сварной шов на стыке с палубой. Кто изведал, тот знает; нет ничего хуже, чем пытаться очистить от ржавчины и сварочной окалины шов, если сделан он машинной сваркой да не зачищен с постройки — корявый, сморщенный, перевитой, как трос. Тут попотеешь, потычешь шкрябкой, щеткой так-сяк, а боцман все недоволен!
Солнце жарит беспросыпно, ни ветерка над океаном, а тут, у комингса, и вовсе не чувствуется никакой свежей струи, даже на полном ходу: воздух обтекает надстройку, гладит с боков ходовой мостик и взлетает вверх за корму вместе с мутным дизельным дымом. В этом дыме плавает, колышется, как чайка на волне, белый клотик кормовой мачты. И когда еще наступит акклиматизация!
Дизеля начали дымить, потому что изменился у них температурный режим, и надо бы делать перерегулировку, но стармех, погадав в штурманской рубке над атласом климатических данных, решил потерпеть еще денек, пока не подойдет нагрев воды к тропическому номиналу… а уж там можно будет и подрегулировать дизеля на все предстоящее в тропиках время.
Но Граф этого не знает. Он работает, опустив голову к палубе, к ржавчине, надоевшей, проклятой. Интересное дело: пот глаза заливает, во рту, как в парилке, сухо, а нос размок, хлюпать им приходится. Краем глаза видно, как время от времени почесывается Володька Мисиков. У Володьки штаны с рубахой посерели, пылью выступила на них соль, некоторые пылинки настолько большие, что блестят. Под солевым покрывалом вдвойне потеет Володька, соль его кусает, а не понял еще, что нельзя купаться в робе.
Жара! Железо скрежещет противно, зубы у Графа от этого скрежета свербят, а щетка в руках Серго иногда выдает такую ноту, словно это не щетка, а бормашина, и тогда не только зубы, но и колени судорогой сводит. Чтобы забыться, Граф ищет такт, ритм для щетки, и мало-помалу верблюжий караван снова пускается в путь по барханам, с визгом взлетает рыжая пыль из-под неторопливых копыт.
Через полчаса, сталкиваясь с Володькой Мисиковым, Граф не выдерживает:
— Володь, погоди, давай шкрябки сменим. У меня совсем ступилась.
— Пошли к наждаку, — согласился Володька.
И они перебрались на левый борт, где в закутке рядом со шкиперской оборудована у боцмана небольшая мастерская: тисочки, наждак, электродрель, точило.
Заверещал каменный диск, брызнули веером искры, и шкрябку выбило из рук Графа.
— Держи, дворянство! — прикрикнул Володька Мисиков. — Держать, что ли, не можешь?
— Погоди, Володя, ей-богу, руки устали. И палец, видишь, порезал.
— А! — Володька взялся сам, но и у него вышло не лучше: шкрябка ерзает по диску, шуму много, а толку — шиш, не затачивается каленая рессорная сталь.
— Погоди, Володь, сейчас рука отойдет, направим… Здорово тебе на судкоме вчера досталось?
— Все мое, другому в карман не переложишь… Как хотели, так и вклеили…
— Все за шторм?
— За все.
— А ты что же?
— Балбес ты, Граф!
— Я как друг, а ты…
— Ну все. Давай-ка шкрябку, пока нас как бездельников не засекли.
— Может, молотком эти зазубрины?
— Сказал!.. А черт их знает, может, и молотком…
Пока они пристраивались у тисков в надежде выправить зазубрины молотком, появился боцман.
— Так… Ну что тут у вас?
Граф протянул ему шкрябку.
— Кха! — сумрачно кашлянул Михаил Семенович. — Положи молоток на место.
Боцман медленно, как на инструктаже, снял с крючка и надвинул на глаза защитные очки, натянул рукавицы.
— Включи.
Засвистела сталь, слетающая с твердо прижатой к наждаку шкрябки, и, когда боцман перевернул ее, прямо на глазах протаяла по краю светлая полоска. Четыре раза повернул боцман шкрябку, посмотрел на свет и сунул в воду под точило.
— Крути.
Правил он ее, держа наискось, будто кухонный ножик.
— Хватит.
Стряхнув на верстак рукавицу, Михаил Семенович сбрил шкрябкой присохшую к пальцам краску, попробовал лезвие на ноготь и отдал шкрябку Графу.
— Мисиков, давай твою. И следи внимательно, как надо делать. Второй раз учить не буду. Смотри.
Получается, что я все о прошлом да о прошлом, о том, что было, а вам пора уже знать и то, что будет. Поверьте, в будущем происходит не меньше событий, чем в прошлом и сейчас.
«Вышний Волочёк» пришел на Кубу раньше нас, и мы там долго прозагорали бы, но на входе в бухту Сантьяго-де-Куба с лоцманского бота вместо лоцмана поднялся к нам энергичный, молодой, загорелый, как мулат, человек в зеленой униформе с лейтенантскими уголками, с патронташем и пистолетом Стечкина на широком поясе, взбежал на мостик и поприветствовал всех сразу:
— Салуд, товаричи! Буэнос диас, капитано! О, компаньеро Виталий! Виталий! Комо эста устэ, как себя чувствуете?
— Муй бьен, грасьяс, Педро, и устэ? Очень хорошо, спасибо, Педро, а ты?
— Бьен, Виталий, хорошо!
Они обнялись и довольно долго выколачивали друг из друга морскую и земную пыль.
— Надо немного говорить, Виталий!
— Ну, пойдем в каюту. Старпом, полежим в дрейфе на этом месте, пусть в море помалу относит. Пасэ устэ, проходи, Педро. Уна копа дэ бино? Стакан вина?
Старпом, не ожидая лишних распоряжений, отправил к капитану Таню, и нам пришлось помаяться в догадках еще с полчаса, пока в сопровождении капитана у штормтрапа не появился загадочный Педро. Искры рассыпались по палубе от его улыбки.
На штормтрапе он задержался.
— Баньо русо, Виталий?
— Баньо русо, веник, квас и стакан бланка агуа! — ответил Виталий Павлович и поднял вверх большой палец.
Педро захохотал и спрыгнул на палубу лоцманского бота, а Виталий Павлович вернулся на мостик и скомандовал лево на борт и полный вперед.
— Разгружаться будем в Сьенфуэгосе, — объяснил он, — «Вышний Волочёк» уже у причала. Педро обещал все быстро организовать. Значит, сделает.
— Молод что-то этот Педро, — проворчал старпом.
— Ему, Василий Григорьевич, тридцать лет. Пацаном был у барбудос, а в шестьдесят втором уже отвечал за охрану советских судов.
— У нас говорить научился?
— В Ленинграде. Он еще на паре языков говорит, тоже на месте изучал, так что, старпом, у этой революции не начальное образование, а, как говорят у третьего помощника в Одессе, совсем наоборот. Ну, проложите курс вот так — и затем сюда.
И мы поплыли по зеленому, плоскому, как стол, душному Карибскому морю, вдоль берегов самого красивого в мире острова, и серые, сизые, сухие склоны гор Сьерра Маэстра прорывались с правого борта сквозь дождевые облака: пассат упирался в горы с той, с атлантической стороны, а тут наплывали облака, сверкали над саванной молнии, и после полудня разражался над побережьем ливень, — на Кубе стоял сезон дождей. Но в море, в десятке миль от берега, было жарко, влажно и сухо, только когда мы проходили мимо очередного ливня, заметно тянуло оттуда прохладой и сладко-терпким запахом мангровых зарослей, нескончаемо тянувшихся вдоль воды.
Нас и тут не забыли навестить и зарегистрировать наше прибытие: со стороны Гуантанамо появился большой четырехмоторный самолет, облепленный грибовидными наростами радиолокационных антенн, прошелся вдоль того и другого борта, залетел вперед, сбросил в воду два гидроакустических буя и стал кружить над ними, как призрак, то появляясь, то растворяясь в колеблющейся дымке морских испарений. Иногда сверху слышно было рычание его моторов.
Около одного из буев мы прошли совсем близко, его оранжевая головка с торчащей вверх щеткой антенны, покачиваясь, выглядывала из волн, а вокруг в зелено-голубой прозрачной воде расплывалось ядовитое пятно ориентирной краски, словно выпущенная каракатицей защитная жидкость. Самолет прослушивал, нет ли кого еще под нами…
Пока на следующий день мы входили по извилистому, как речка, фарватеру в обширную бухту Сьенфуэгоса, ждали буксир и швартовались к причалу, похолодало, потемнело, загрохотал гром, и небо разом опрокинулось на бухту. Ливень переполнил все, что имело края, вода потоком падала отовсюду, теплоход присел под ее тяжестью, и на палубах воды было почти по колено. Разламывалось небо, ветер порывом менял направление, и тогда становилось видно, что происходит вокруг.
На греческом транспорте, готовившемся к отходу по ту сторону пирса, выскочила на крышки трюма почти вся команда, нагишом. Они орали, прыгали, мотались над трюмом, яростно намыливали волосы на голове и внизу живота, смыкаясь в кольцо, танцевали сиртаки. Глядя на них, выбежали мыться изголодавшиеся по пресной воде наши ребята. Часовой на причале, еле видимый в потоках ливня, опрокинул карабин дулом вниз, чтобы туда не заливалась вода, скалил зубы, вертя мокрой курчавой головой то на нас, то на греков. Вот это потоп, вот дождь, вот ливень!
Третий механик, выглянувший было проверить захлопки машинной вентиляции, нырнул вниз, за руку вытащил наверх упирающуюся, плачущую и смеющуюся Таню, в коротеньком платьице и с синей ленточкой в прическе. Оба они мигом промокли, но механик, отнимая от ее лица ее же ладони, заставил ее взглянуть на сиртаки, на наших орлов, плясавших на шлюпочной палубе. Таня дала механику подножку и, пока он барахтался в водопадах на палубе, убежала вниз.
Громыхнуло снова, блеснула молния, да так и осталась сиять, потому что выглянуло солнце. Ливень пропал, и кое-кто не успел даже смыть мыло. С мостика грека залопотал толстяк в фуражке с огромнейшим козырьком, заспешили с плавками наши парни, засвистел отводивший грека буксир, и через десять минут стало жарко, хотя и не так, как было до ливня. Разгрузку начали через час.
Русская баня состоялась в тот же вечер. С Педро приехали в гости еще двое таких же симпатичных быстроглазых ребят, потому попариться за компанию капитан пригласил Андрея Ивановича. Помполит отказался:
— Я лучше потом на чаек загляну. Я тут с ребятами телевизор посмотрю. Боюсь, Виталий, сердце… Вы же озвереете!..
— Баньо русо! — засмеялся капитан.
— Вот-вот. Позови лучше инструктора.
— Ему нельзя скоромиться, Андрей Иванович, пост не позволяет…
— Попробуй. Пожалуй, только не пойдет он после именин…
— Ну, пошли мы. Ребята ждут. Пушками, боеприпасами своими весь стол завалили.
Скоро мимо салона прошествовала процессия с вениками, а капитан нес, кроме того, пачку простыней и запотевший большой графин с фирменным квасом. Повариха квас варить умела, из отпуска не забывала привезти с собой хмелю, и квас у нее получался не хуже, чем в самом знаменитом Валдае.
— Ну, даст он им сейчас! — восхитился Иван Нефедыч и даже потер руки.
Дверь в душевой охнула, сильней загудел паровой трубопровод, и дальний угол коридора наполнился невнятным банным шумом.
Парилка у нас, конечно, была без каменки, самодельная, не то что на новых судах финской постройки, но механики здорово постарались, комбинируя грелки с двойным перепуском, так что парок получался почти сухой, дышать, во всяком случае, можно было.
Пока мы под гром грузовых лебедок смотрели, как Фидель перед сафрой проверяет сахарные заводы, как он выступает на митинге протеста против американского произвола в международных водах, пока слушали песни Елены Бурке и смаковали ананасы в сухом вине, забеспокоился Георгий Васильевич Охрипчик. Он несколько раз выглядывал из запасной каюты радиста, где жил, потом прошелся к душевой, вернулся и все-таки не утерпел: приоткрыл нечаянно дверь и заглянул в раздевалку. Сразу слышно стало хлестание веников, охи-вздохи, рев и плеск воды.
— Ну, какого черта! Закройте дверь, пар уходит! — зарычал кэп.
Дверь в конце коридора защелкнулась, тапочки Георгия Васильевича конфузливо прошелестели по ковру.
Справедливости ради следует добавить, что после бани поварихой пронесены были в каюту капитана дымящаяся кастрюлька с картошкой в мундире, чайник заварного чаю и миска соленых огурцов… На следующий день, когда Педро у нас обедал в отсутствие капитана, Василий Григорьевич Дымков, как старший за столом, поддержал разговор:
— Как вам, Педро, понравилась вчерашняя баня?
— О, — счастливо засмеялся Педро, — муй бьен! Жена вчера сюда приезжаль… как это… в командировку, а я помниль только подушка… Утром — на! на! на! — И он, белозубый, с хохотом похлопал себя по шее.
Едва Таня начала ритуальную предобеденную возню с посудой, как солнце перебралось правее и косо засветилось в окнах кают-компании. Через десять минут все приборы расположились на своих местах, и хлеб дышал в плетенках, и соль с горчицей и перцем томилась в судке. Подрагивали стрелки цветов, и прохладцей тянуло словно бы не из кондиционера, а от озера с картины. Таня часто забывала, что там тоже переборка, выходящая к канцелярии грузового помощника, посмотришь — и взгляд проваливается в озеро и в простор за соснами.
Полированная коробка с фотографией крестной мамы «Валдая» и с горлышком той самой бутылки, что была разбита о форштевень при спуске судна на воду, занимавшая раньше центр этой стены, висит теперь в столовой команды, на видном месте среди экспонатов задуманного Андреем Ивановичем судового музея. А тут — озеро, подаренное в прошлом году, когда приезжала делегация из этого городка, Валдая.
На озеро с противоположной стороны кают-компании смотрит суровый и усталый Ленин. Смотрит он и на капитанское кресло, стоящее между ним и озером, и Таня не раз замечала, как, бывает, тоже смотрит на Ленина Виталий Павлович, даже иногда спотыкается во время еды. Взгляд у Ленина требовательный, не то что в школьных книжках. Фотография, говорил Андрей Иванович, сделана была в самые тяжелые дни для нашего государства, и Андрей Иванович считает, что именно такой Ленин делал революцию. Андрей Иванович сам эту фотографию раздобыл и очень ее любит. Из-за нее и капитан поссорился с инструктором профкома Охрипчиком. Инструктор поморщился как-то, иностранцы, мол, смотрят, надо сменить портрет, повесить фотографию Ленина с улыбкой. Тут Виталий Павлович и взорвался: ленинский, говорит, оптимизм не в улыбке! Сусальные коммунисты мечтают о сусальном коммунизме, но Ленин-то был не такой! Он, Георгий Васильевич, верил не только в неизбежность, но и в необходимость коммунизма. А необходимость — это потребность, нужда, обязанность для человека! Пока ему, глядя на нас с вами, особенно улыбаться нечему!..
Георгий Васильевич Охрипчик на Таню смотрит ласково, с каким-то длинным сочувствием. Расспрашивает, интересуется, советует, какие книги читать. Таня решила с ним больше не разговаривать, а если уж не удастся отвязаться от разговора, то спросить его прямо, как матроса: что надо? Федя Крюков говорил, что Охрипчик человек большой, непростой, намекал, что и сам не лыком шит. Сил нет, как он, Федя, улыбается Виталию Павловичу: уже и зубы кончились, а улыбка все расползается…
Володьку Мисикова тоже жалко. Суматошный он, кроме как посмеиваться, ничего не умеет, нынешний подъездовый мальчик… У них в школе таких тоже много было, некоторых армия на глазах по частям собрала, а другие все так и валандаются…
Когда ехали в Новороссийск, «Валдай» догоняли, Володька хлебнул в вагоне-ресторане для храбрости и попробовал в тамбуре сграбастать ее за грудь. Пришлось показать ему один прием, после которого он долго валялся на полке, а потом на всех станциях то цветы, то вишни, то помидоры покупать бегал, пока не кончились деньги. Она Володьке чемодан от вокзала до причала нести доверила, до сих пор счастливый ходит. Ходил, вернее.
Сегодня днем, когда Виталий Павлович приказал три самых жарких часа на солнцепеке не работать, как купались да загорали на трюме, Таня попробовала поговорить с Володькой, но он только оглядел ее снизу вверх и чвикнул слюной сквозь зубы. Синяк у него под глазом уже почти совсем прошел, и Таня не обиделась, только еще больше Мисикова пожалела: на друзей, кроме Графа, ему не везет, а родителей, она же знает, он и сам за ценность не считает — они, говорит, довольны, что меня вырастили, без дела не болтаюсь, вот и пусть будут довольны…. Да с таким безразличием, что страшно становится. Она бы никогда о своих бестолковых папке с мамой так не сказала…
Таня росла странно, то в деревне, то в городе, потому что отец с матерью жили врозь, а она любила их обоих: разойдясь, они продолжали хорошо вспоминать друг друга. Отец жил в Рязани и преподавал в сельхозинституте, а мама остановилась в деревне, у деда с бабушкой, неподалеку от есенинского Константинова и знаменитой своею церковной колокольней: точеная желто-белая, из светлого кирпича звонница, с шатром в голубых звездах, стоящая на горе по-над Окой, видна была за десятки километров с плоского левобережья да с реки, почти из-под самой Рязани.
Шесть часов накрутит теплоходик по речным извивам, а колокольня все так же стоит там, в выси.
— Вот и для меня так твой папка, — сказала ей когда-то давно мать, — я перед ним виновата, и вот сколько по жизни ни кручу, а все его вижу.
Таня была маленькая, но это запомнила, и всегда оглядывалась на колокольню, когда ехала в Рязань, к отцу, в школу.
— У мамы удивительная душа, — говорил отец. — Просто ей не тот человек был нужен…
Летом Таня по нескольку раз на день переплывала Оку, и, случалось, уносило ее течением далеко, пока она лежала на спине, слушала звон воды и разглядывала небо. Потом она вскидывалась, искала блистающий звездами шатер и выбиралась на берег. Ей ничего не стоило пройтись обратно по нагорной или по пойменной луговине и снова броситься в воду, не дожидаясь парома. Одна беда, вода в Оке с каждым годом становилась все грязней и грязней, после купания приходилось отмываться из колодца, и во время сенокоса на низких левобережных лугах воду из речки отстаивали, сливали и дважды кипятили.
Ах, этот сенокос! Таня всегда брала с собой дедову фляжку с домашним, на крыжовнике, морсом, и славно было из нее отглотнуть, отдувая кусочки ягодной кожицы, стоя в жарком невесомом сене, с плавающими под платьем щекочущими знобливыми сенинками, разгоряченной настолько, что сама чувствуешь, как начинает скапливаться потный ручеек, от шеи вниз, в лифчик, по ложбинке. И сама-то солнцем прокалена сильнее, чем эта скошенная поутру трава.
Сегодня в полдень, на палубе, после неудачного разговора с Мисиковым Володькой, Таня снова вдруг ощутила это сенокосное состояние, когда по жилам, кажется, не кровь бежит, а сплошное солнце.
Хоть бы намек на ветер в океане, горячая соль на всем, роятся кое-какие облачка по сторонам, но долго не посмотришь ни в небо, ни в море: сразу гул в голове.
Свежепокрашенная надстройка сверкает на солнце, как белое пламя, тропики подступают, запахи юга кружат голову, спрячешься в кондиционированной каюте, а тело горит изнутри.
Слава богу, хоть по вечерам солнце быстро скатывается в воду.
Многим свойственно доброту принимать за слабость, и, однажды узнав это, Виталий Павлович решил не опускаться до доброты. Он решил, что доброта человека должна быть ясной из сути поступка, а не из того, как этот поступок совершается. Так с людьми удобнее.
Существовало еще одно правило, которое он для себя учредил: при любых обстоятельствах ежедневно и подробнейше обходить судно. Время он подбирал так, чтобы час на час не приходился, чтобы люди не привыкали и к встрече готовы не были.
Кроме того, во время этих обходов жизнь судна раскрывалась неожиданно и естественно: иной раз движение матросских спин, склоненных над работой, говорило больше, чем доклад старпома, а сохнущие под вентилятором мотористские шорты в разводьях пота и соляра ненавязчиво напоминали об уважении к их хозяину, стоящему вахту там, внизу, где температура воздуха уже несколько дней стабильно превышала плюс пятьдесят.
Самое главное, теплоход ощущался как живой: сама по себе шевелилась рулевая машина, вращая мерцающий, массивный, как дуло крепостной мортиры, баллер руля, слышно было пульсирование воды в жилах трубопроводов, тянулись сухожилия кабелей и натянутые нервы антенн, напряженно и безостановочно колотился главный дизель, и перед грудью теплохода дыбилось море.
Стоило на минуту замереть, и охватывало ни с чем не сравнимое состояние: уносилась назад вода, уходило время, и судно превращалось в то нечто неизменное, от чего отсчитывается изменение мира. И процедура перевода часовых стрелок на соответствующее долготе время лишь усугубляла боль: забавно, грустно, и время течет сквозь пальцы, как песок, как вода вдоль борта…
Обходя судно в открытом океане, Виталий Павлович видел больше задумчивых лиц, нежели близ земли: тягомотина судовой жизни и монотонность воды действовали на всех. Радовались каждой встречной щепке. Выручала общественность, спасал юмор, захватывала книга, избавляло от напрасных мыслей кино.
В тропиках кинозал размещался за надстройкой на крышке четвертого трюма, по соседству с бассейном, и отдельные гурманы (жлобы — заверял третий помощник) исхитрялись смотреть действо, располагаясь в воде. Это были отъявленные любители купаться, прозванные водяными, потому что к ночи уже вполне сносно обычному кинозрителю в шортах, с персональной раскладушкой, шезлонгом или табуреткой. А бассейн принимали лишь ко сну, и то не все. К чести водяных, был лишь один случай, когда они начали вести себя неприлично во время киносеанса. Боцман живо их вразумил, выпустив воду из бассейна, но все-таки нет-нет да и бывало, что кто-нибудь не вовремя начинал пускать пузыри, веселил публику.
Здесь же, в так называемом культурном комплексе «Четвертый переплет», велась до и после сеанса нескончаемая морская «травля».
Когда Виталий Павлович оказался на этот раз у четвертого трюма, выступал основной рассказчик теплохода, третий штурман.
— Говорю, кот у нас был — на чистом фарше выкормлен. Недосоленного и пересоленного в рот не брал. Миску фаршу ему поставят, а он орет, башкой мотает, лапой на солонку показывает, добавь, мол, чего стоишь, ворона!..
Врать третий помощник мог. Насмеявшись, капитан спросил:
— Это где так жилось?
— Коту-то? Да у нас на рефрижераторе, говорю. Я там на практике был. Мяса ему было от пуза. Такой котище был — собак по заборам гонял!
— Артист!..
— Говорю, чего же делать? Ребята от жары сохнут, а тут все вроде бы горло промочишь…
— Товарищ капитан, когда же кисляк выдавать будут? Плывем-плывем…
— Да, Виталий Павлович, скисло, что ли, «Ркацители»?
— Я им уже объяснял, — извиняюще улыбаясь капитану, вмешался Федя Крюков, — нет, им опять беспокоить надо! Не пересекли мы еще экватор…
— Брось, Федор, мы его и так не пересечем. А вот в прошлый раз не успели погреться, уже вино начали получать!
— Давайте без визга, — сказал Виталий Павлович. — Сухое вино входит в рацион к югу от тропика Рака, а мы еще до него не дошли. Второе: в прошлый раз мы на Кубу шли с севера, климатические зоны менялись тогда быстро, а теперь курс от Гибралтара идет как бы вдоль тропика. Третье: с завтрашнего дня, а может быть с сегодняшнего вечера, вино будет выдаваться, но из расчета той нормы, что будет в пределах тропической зоны. Предполагаю: вы его в ужин выпьете, а потом пустую воду будете сосать, утоление жажды по-русски. А? Нет?..
— Виталий Павлович, послушайте, пожалуйста, жара — аппетит пропал. А рядом — кха! — наше родное… — щелкнул языком Серго Авакян.
— Вот по пятьдесят капель родного и будет, — засмеялся капитан, — на каждый нос!
Он пошел с трюма, но вернулся.
— Кстати, активисты, вы знаете, как в старину звались эти места, где мы сейчас плывем? Да, вот вся эта полоса? Не знаете? А что океан — хозяин погоды, знаете? Ну, вкратце так, — капитан стал рассказывать, руками рисуя в воздухе: — Земля вокруг Солнца вращается так, что экватор нагревается сильнее остальных районов земного шара. Нагретый воздух над экватором поднимается вверх и растекается по обе стороны к полюсам. А на его место из прилежащих широт начинает подтекать, течь, устремляться другой воздух.
Этот постоянный поток, направленный к экватору, и есть пассат. В северном полушарии он дует с северо-востока. Почему не прямо на юг? Вращение Земли его отклоняет вправо.
Далее. Между широтами, где работает пассат, и теми широтами, где опускается нагретый и затем охлажденный наверху воздух с экватора, вот в этом промежутке, как раз в той полосе, где мы плывем уже несколько дней, сами видите, ветры слабые, неустойчивые, неуверенные. Район этот исстари зовется — «Конские широты». Что неясно, Румянцев?
— А почему не суша — хозяйка погоды?
— На океане равномерный нагрев поверхности и ничто не мешает продвижению ветра. Ну, а земля, суша… представьте себе хотя бы гору — как по-разному она с разных сторон будет прогреваться солнцем! Понятно?..
Теперь — почему «Конские широты»? До открытия Америки Колумбом там лошадей не было. Лошадей туда завозили потом, из Европы. Сами понимаете, в районах, где нет постоянных устойчивых ветров, парусники застревали надолго, кончались судовые припасы, и лошади во множестве гибли от жары, поскольку последнюю воду берегли для людей — для пассажиров и для команды. А лошадьми обжирались акулы. Понятно?
— Насчет этих пассатов — так себе, а про коней… — осклабился Федя Крюков, — придумают же!
— Придумают… Наш земной шарик, Федор Иваныч, весь как мемориальный музей… Только покопаться надо, где, кто и как был. Да еще — почему был. История задолго до нас с вами началась, так что придумать успели уже много… А прошлое надо знать. Выхолощенное прошлое — дебильное будущее… Ну что, студенты, молчите? Конспекты записать не успели?
На трюме молчали, а Граф с Мисиковым даже отвернулись, смотрели за борт, словно надеялись увидеть там дергающихся, дохлых, с распростертыми копытами лошадей, из которых в темной воде акулы выдирают куски себе на потребу.
— Я, ребята, — продолжил капитан, — иногда даже думаю, что «Конские широты» — понятие биографическое. Когда в жизни попадаешь в безветрие, нужда много кое-чего с души заставит выкинуть за борт. Так что старайтесь «Конские широты» пересекать поперек, чтобы всегда оставаться с полным грузом… Лекция закончена. Гасите люстру, от восторга в воду не падайте, напоминаю, что глубина под килем несколько больше пяти километров. — И капитан подмигнул растерявшемуся Графу.
Виталию Павловичу нравилась его каюта: и то, как удобно она спроектирована, как тщательно сделана, как чисто прибрана, и то, сколько в ней цветов. Цветов в ней даже больше, чем в квартире там, дома, в порту. Жена, пожалуй, никогда не ревновала его к какой-нибудь женщине определенно, но зато к каюте относилась с крайней ревностью. Ее можно было понять. Еще тогда, когда на берегу они ютились в восьмиметровой комнатушке, Виталий Павлович имел каюту со спальней и санблоком. И цветы у него в каюте были еще тогда, когда дома некуда было поставить кроватку для сына и он так и спал в коляске.
— Что ты переживаешь, Лида, — говаривал тогда Виталий Павлович, — он же у нас потомственный моряк, денно и нощно в своем корыте.
Конечно, Лиде было от чего с придирчивостью проверять его каюту и даже плакать иногда. Не от зависти, но и от зависти тоже: как бы ни мотало Виталия по свету, ему не нужно было думать ни об отоплении, ни о дровах для титана, ни о свежем воздухе, — комнатка им досталась такая, что в ней если не сыро было, так холодно. И Лида почти восемь лет прожила больше у матери в Ленинграде, летала к приходу мужа во все советские порты, но, когда сыну исполнилось два года и они получили долгожданную квартиру, она вдруг устроилась работать сама и устроила сына в ясли и ни в какую не соглашалась бросить работу, хотя теперь уже далеко не всякий раз могла прибыть на другой конец Союза к их приходу. Устала ездить, а может быть, так наотдыхалась за первые-то восемь лет, что работа стала милее мужа. Бывает.
И Виталий Павлович тоже некоторые годы пробыл на положении собственного сына: денно и нощно на пароходе.
Плавалось хорошо и много, иногда не так уж и часто приходилось бывать у себя в каюте, но тем лучше было там бывать.
По вечерам он включал «Эстонию», поначалу искал чистую — без пения — музыку, радовался, если находил такую, чтобы захватывала без натиска, без комканья нервов. Когда успокаивался, слушал новости по всем программам, а потом снова искал тихую музыку. Иногда это требовало усидчивости — в эфире властвовала цивилизация: певцы хрипели, как политические деятели, и политические деятели распевали, как певцы. Временами приемник едва не разлетался от грохота тяжелых радиоглушителей: война в эфире не прекращалась ни на миг.
Здесь же, в каюте, в уединении, Виталий Павлович любил обрабатывать данные астрономических наблюдений, решал задачки по звездам в толстой общей тетради, сумерничал с помполитом, толковал с правыми и виноватыми, пил дипломатический кофе и деловой коньяк с иностранцами, читал запоем, а в иных случаях и возглавлял дружеский стол… Матрос в каюте только живет, капитан в каюте еще и работает.
И сегодня после беседы на четвертом трюме, после ужина, после того как он проверил приемку вахты третьим штурманом да еще с полчаса простоял просто так на крыле мостика, он спустился в каюту, приоткрыл дверь, поуютнее вытянулся на диване и взял давно запланированный к просмотру «Браунс наутикал альманах» на следующий год. Этот альманах, где таблицы приливов и астрономические эфемериды перемежаются рекламой мореходных инструментов и даже обзором новейшей морской беллетристики, был интересной книжкой, смаком мореплавания тянуло с его страниц, и Виталий Павлович увлекся им так основательно, что не заметил, как затворилась и защелкнулась дверь.
Таня смотрела на него до тех пор, пока он этого не почувствовал. Тогда он резко откинул альманах и приподнялся.
— Добрый вечер, Виталий Павлович, — краснея, сказала Таня.
— Здравствуй, Танюша.
Пока он ногами нащупывал сандалеты да искал закладку для книги, она чуть было не выбежала вон, однако Виталий Павлович успел упредить:
— Садись, что же ты стала.
И она опустилась в чуть поодаль стоящее кресло, безотчетно прижимая ладони к щекам.
— Ну, — справился, наконец, с делами Виталий Павлович, — соку хочешь? Ананасный есть. Вина сухого со льдом? Саэро — чудная вещь.
— Нет, нет, что вы, спасибо, Виталий Павлович, не буду.
— Видишь ли, я о нем весь вечер подумывал, да не хотелось в одиночку. Так что ты — кстати. Потерпи минутку.
Он доставал и откупоривал бутылку, разливал вино пополам с водой по тонким стаканам, ловко выдавливал кубики льда из алюминиевой ванночки, включал приемник… а она издалека, словно с того света, разглядывала его начинающую грузнеть фигуру, руки, пучок седины на затылке… твердую улыбку.
— Ну, пить еще не привыкла? — бодро спросил Виталий Павлович, подавая Тане стакан. — Все по конфетам?
Таня начала клонить голову, стакан обжигал пальцы, и тогда капитан тихо и почти торжественно сказал:
— За тебя, Таня.
Склонившись еще ниже, она попробовала отхлебнуть, но слезы со щек закапали в вино, и Виталий Петрович разжал ей пальцы и отнял стакан. Таня поймала его руку и прижалась к ней всем лицом.
— Нельзя этого, Танюша… Ты же умница. Нельзя. Мы с тобой договорились.
— Не могу я без вас, Виталий Павлович. Что же я одна-то?
— Это пройдет, Танюша. Ты поверь. Я тост сейчас говорил — фальшивил, как актер. Ты посмотри, какие мы с тобой разные: для меня веселье — работа, а для тебя и работа — веселье.
— Все равно не могу. Как же мне забыть, забыть, как мы с вами, как я вот тут… плавала…
Виталий Павлович вздохнул, погладил ее свободной рукой по голове.
— Ладно, рева, возьми себя в руки. Успокойся. А то помполит придет — знаешь что нам будет? Или Георгий Васильевич — инструктор… Он в этих вопросах — дока. Ну, будем настоящими мужчинами.
Она затихла, пошмыгала там, у руки, носом и потом пробормотала:
— Он все допытывается, как да что, да не обижаете ли вы меня. Так все и подъезжает…
Она еще помолчала, пофыркала, потерлась лицом о его руку.
— Волоски колются… Вы на меня очень сердитесь, что я к вам на «Валдай» вернулась?
— Я не сержусь, хотя в не надо было этого делать, — ответил Виталий Павлович и высвободил руку.
— Я и сама знаю… Разве у меня сил хватит на вас, на такого? Я давно догадалась, что вы хозяин жизни… Только ничего не могу с собой поделать…
И она заплакала снова.
— Ну, послушай меня внимательно. Все, что было, — все было честно, по крайней мере по отношению к тебе. Однако, какой бы я ни был, я никогда не буду раздваиваться. Ты же меня первая уважать перестанешь. Все в этом.
Виталий Павлович добавил громкости на приемнике, приоткрыл дверь в коридор и поставил ее на вентиляционный крючок.
— Ну, плакса, сходи-ка сполосни глазки холодной водой. Чистое полотенце слева, голубое, — он легонько потрепал ее за ухо. — Сходи, я тебе заново воды с вином сделаю. А это выплесни в раковину.
Пока Таня умывалась в ванной, он приготовил новую порцию тропического коктейля, добавив к вину и воде со льдом ананасный сок, потушил верхний свет, подошел к бортовому окну. Ночной океан слабо шумел за стеклом, светлело звездами небо, и горизонт терялся в едва ощутимых облачках. Трудно было вглядываться в ночь.
Зазвонил телефон, и третий штурман с мостика завопил в трубке:
— Говорю, слева стрельба какая-то!
— Спокойнее. Стрельба?
— Да нет, говорю, какие-то вспышки!
— Далеко?
— Да нет, на самом горизонте или даже еще дальше!
— Хорошо, я сейчас поднимусь.
Вышла из ванной Таня. Лицо у нее осталось заплаканным.
— Меня на мостик вызывают. Давай на прощание — и все-таки за тебя!
— Всего вам доброго! — с отчаянием сказала она и выпила коктейль залпом, отталкивая губами кусочки льда.
Виталий Павлович отставил стакан и взялся за дверь. Проскальзывая мимо него, она на одном дыхании, шепотом, быстро проговорила:
— Я тебя все равно всю жизнь любить буду!
Они на цыпочках прошли мимо открытой двери соседней каюты, где на диване спокойно спал инструктор Георгий Васильевич Охрипчик.
Когда подолгу плаваешь, особенно в трампе, то есть не на одной линии, а так, куда заведет спрос на судно, когда много плаваешь, Земля в целом становится меньше, а Родина — больше. Все рядом, куда угодно рукой подать, но вот до Родины не дотянуться, потому что дело тебя гоняет из угла в угол Мирового океана, Земля все меньше, а Родина — все больше, пока, наконец, не займет столько места, что ничего больше в душу не втиснешь, кроме тоски по ней.
Приходилось встречать людей, сбежавших от России, и некоторых из них было жалко: какие они иностранцы, к черту, с их-то русским чувством кровной земной связи! Но они там, а мы тут, и все мы перед ними русские, кто на борту: и русские, и белорусы, и литовец второй механик, и рыжий армянин Серго Авакян, и Коля Кравченко, Граф, щирый казак.
…После рейса на Кубу мы с табаком и сахаром-сырцом — по два трюма того-другого — пришли в Таллин.
Едва мы ошвартовались в Купеческой гавани и приходная комиссия закончила работу, выяснилось, что разгрузка будет нескорой, и Андрей Иванович предложил съездить на пару дней в подшефный нам районный городок Валдай, благо от Таллина до него пустяк и ходит прямой московский поезд. Дали в горсовет предупредительную телеграмму, и финансирование поездки решилось просто, поскольку Георгий Васильевич Охрипчик пожелал в ней принять участие и тут же все согласовал по телефону.
Наутро на собрании стали выбирать делегацию и сразу безоговорочно проголосовали за Андрея Ивановича и, конечно, за Федю Крюкова. Попал и я. Когда Андрей Иванович предложил взять еще Мисикова, поднялся шум.
— Товарищи, — сказал Андрей Иванович, — Мисиков не лучший из вас. Но не будем же мы ему припоминать все события трехмесячной давности! На Кубе и на обратном переходе он вел себя нормально. А как он играл в волейбол с киприотами за нашу команду! Кроме того, он представитель последнего пополнения нашего экипажа и многие на него оглядываются из молодежи. Так пусть же ему будет втройне стыдно: и перед собой, и перед нами, и перед тем, чьим именем назван наш теплоход, если он когда-нибудь подведет!
— Лучше Графа пошлем! — кричали из последних рядов.
— Ивана Нефедыча!
— Да, товарищи, мы, конечно, едва не допустили несправедливости. Иван Нефедыч воевал в тех местах и, как предсудкома, вдвойне имеет право ехать. Надо переголосовать. Ставлю вопрос…
— Федю Крюкова из делегации вывести!
— Зачем же, почему, товарищи? — вмешался Георгий Васильевич Охрипчик, — что четыре человека, что пять — разница невелика, ничтожна. И не такой уж у нас бедный, товарищи, профсоюз, — улыбнулся он, — чтобы не найти, не отыскать денег на командировку для одного человека.
— Вопрос ясен. А как же быть с Мисиковым?
— А что же! — вдруг вскочил Мисиков. — Все я да я! Если мне доверят, я не хуже других смогу. Да я, — Мисиков рубанул, как в кино, ладонью, — да я!
Кудряшки у него опять отросли, за рейс возмужала шея.
— Да я, — еще раз сказал Володька, — да я!
Собрание смилостивилось.
На следующий вечер мы вшестером оказались в одном вагоне фирменного экспресса, грохочущего на стыках районов, республик и областей.
Меня укачивало на верхней полке, иногда возникало перед глазами, в темной глубине багажного отсека, строгое лицо вчерашней девушки, и становилось стыдно, что я принял ее за одну из тех, одинаковых, а еще стыднее — что сам я становлюсь одинаковым, и потому в ответ мне у необычной девушки было такое строгое лицо.
Еще слышался внизу воркующий голос Феди Крюкова, который уговаривал инструктора с Андреем Ивановичем и электромехаником принять по рюмашке за удачную поездку. Георгий Васильевич предлагал преферанс, электромеханик Нефедыч сомневался, а Андрей Иванович лег почитать на ночь.
Не знаю, чем у них кончилось, потому что я посмотрел на Володьку Мисикова, лежавшего плоско, с носиком, ввернутым в потолок, проникся его покоем и уснул.
Когда я открыл глаза, колеса стучали по Новгородчине, начинался подъем к Валдаю от приильменской низменности, и скоро за окном стали появляться те пейзажи, за которые этот край несправедливо прозван «русской Швейцарией», — куда там ей, такой великолепной! А тут серые от поземки холмы, лес, придорожные ели, берущая за душу простота.
Встретили нас нараспашку. Городок был засыпай снегом, неожиданно среди сугробов и деревянных домишек перегораживали белое небо пятиэтажные корпуса, и от новой, холодноватой для этих мест, гостиницы наискосок открывался вид на огромное, замерзшее, окруженное хвойной чащей озеро, то самое, что у нас на картине в кают-компании. Озеро светилось словно кованый щит, и при взгляде на него возникало ощущение удара об лед. И городок всеми своими слободками стекал к этому озеру.
Поспать нам не дали. Напряженные рябые скулы Ивана Нефедыча, которому повязывают пионерский галстук, краеведческий музей в изящной екатерининской часовне, странная дрожь в коленях, когда на тебя с любованием смотрит переполненный зал, и баснословное, по Пушкину известное, валдайское гостеприимство…
Помню Володьку Мисикова, выделывающего умопомрачительные фигуры поппель-топпеля на широких каменных клетках фойе под соборным куполом клуба, и Федю Крюкова с улыбкой до ушей, хлопками ладоней задающего ему ритм, и прощальную беседу Георгия Васильевича с руководством, песни, квадраты света на улице, легкий запах древесного дыма, и снежный скрип, скрип, скрип…
На третий день мы оказались в сосновом бору, на лыжах, со звенящей от тишины и мороза головой. Настала минута, когда расхотелось говорить, расхотелось отвечать товарищу, но лишь — видеть спокойные шероховатые стволы, уходящие в вечность, черные штрихи подлеска, ускользающую тень солнца да слышать гулкое падение шапки снега с хвойной лапы.
Воздух покалывал легкие, словно сосновая иголка.
— Жаль, — сказал Андрей Иванович, — нельзя забрать это с собой всему экипажу.
— Хорошо, — прохрипел Иван Нефедыч, — экая сила! Старый дурак, каждый отпуск на юг тащусь, будто мне без жары погибель. Совсем забыл, где прошли молодые-то годочки… Подумать только, совсем рядом тут немец с автоматом меня по этим же самым горам гонял! Тут вон, в трех километрах, дружок мой Семен, связист, на нашем же минном поле смерть нашел… Эх, Земля-Расея! — он стукнул палкой по сосне, и ствол сквозь шелест снега гудел долго и торжественно, будто струна органа.
Когда звук замер, Иван Нефедыч крякнул, высморкался на обе стороны лыжни и добавил:
— Эх, ребята, жить надо! Зря мы сюда Мисикова с Федей не затащили. Я ведь десять лет на лыжах не стоял. Давай поехали!
Мы повернули обратно, и я раньше их успел к дому отдыха.
Наши отшельники не спали перед обедом. За десять шагов я услышал выклик Володьки Мисикова:
— Этого не может быть!
— А ты ему больше в рот смотри, — зажурчал Федя Крюков, — а он ее… А у тебя любовь. А к нему жена уже прилетела. А ты, дурачок, страдаешь…
— Врешь ты! — глухо повторил Володька.
— А мне-то что, — начал Федя, но я уже дошел до двери.
В комнате пахло водкой, Володька лежал на постели лицом в подушку, растроганный Федя Крюков сидел с ним рядом, по-отечески положив руку ему на плечо.
Очень мне стало жалко, что мы с Федей в одной делегации, на виду у добрых людей.
Когда Виталий Павлович поднялся на мостик, третий штурман уже успокоился и развлекал вахту:
— Вот и вышли мы с ним из кабака. Он, подлец, носом на ветер, а я на четырех костях и глаза от конфуза хвостом прикрыл…
Вахта веселилась. Кроме третьего помощника и его матроса, наличествовали на мостике, судя по смеху, радист и еще кто-то знакомый из машины.
Виталий Павлович на ощупь прошел сквозь рулевую рубку наружу. Позади все замолкли, и слышно стало, как кто-то юркнул на другое крыло мостика. Скорее всего, это был вахтенный матрос.
Капитан ждал. Ночь светлела по мере того как привыкали к темноте глаза, и через несколько мгновений стали видны не только отблески судовых огней на воде, но и та отдаленная полуугадываемая полоса, где океан переходит в небо. Чуть выше, в прогалинах, между ночными облаками мелькали звезды. На ушаковских парусниках в шканечных журналах об этом писали так: «Ветр самый тихий, небо светло облачно, изредка блистание звезд». Стояла космическая тишина, несмотря на то, что стучал дизель, шумел поток за бортом, с крышки четвертого трюма низвергалась в воду впечатляющая киношная музыка. Но все эти звуки не могли нарушить то, что может нарушиться лишь само по себе.
— Я говорю, — прочистил горло третий штурман, — посмотрите влево, так ближе к траверзу. Стрельба там, говорю.
— Слышно? Звук слышен?
— Нее… — протянул третий, — как будто побашенная стрельба, говорю, с равным интервалом.
Третий помощник был недавно на переподготовке в военно-морском флоте и не упускал возможности показать полученные там знания.
— Ну, и кого же здесь побашенно расстреливают? Пиратов?
— Тренируются, может…
— За тысячу миль от базы щи хлебать? У них конгресс деньги считает. Почти середина Атлантики…
— Тогда не знаю, говорю, — обиделся третий штурман, — сами посмотрите. Вот тут, слева…
«Валдай» уходил все дальше в ночь, непонятно, что глуше становилось — темнота или тишина, и вдруг там, куда указывал третий штурман, поверх надгоризонтных облаков, словно разряд атмосферного электричества, задрожала беловатая вспышка, за ней еще три и через некоторое время еще четыре.
Виталий Павлович вытянул в сторону зарниц левое ухо.
— Теперь, говорю, с минуту… — начал доклад штурман, но капитан прервал его:
— Чшш!
— Может, говорю, отвернем от греха подальше?
— Чшш!
Когда засветилось снова, Виталий Павлович сказал:
— Далеко, если это стрельба. Залпы по морю хорошо раздаются, их услышишь раньше, чем увидишь. А сейчас… Несите-ка секундомер да включите локатор на подогрев. Посчитаем, где это.
— Виталий Павлович, говорю, вам тоже приходилось стрелять?
— А как же, милый! Во сне. Несите секундомер.
На разговор собрались поближе все, кто был на мостике, и вахтенный матрос на всякий случай доложил:
— Товарищ капитан, прямо по курсу все в порядке.
— Ну и не препятствовать, — ответил Виталий Павлович.
— Да, а все-таки взрывы, — пошевелившись, сказал тот, смеявшийся, из машины, и капитан узнал Федора Ивановича Крюкова.
— Да, — засмеялся радист, — мы тут смотрим, природа шепчет, а сверху, Федя, сейчас фьюитть! — болванка размером с твою каюту! И на первой космической скорости!
— Зачем же вы штурманские анекдоты слушали, Федор Иванович? — спросил капитан. — В таких условиях в центральном посту безопасней. Главное — спокойней. Вспышек не видно.
— Я у штурмана попросил разрешения на мостике побыть. И я всего-то минутку…
— Ну, — заметил Виталий Павлович, — так оно и полагается. Секундомер готов? Штурман, первая задача: посчитаем, зарница это или дело человеческих рук. Станьте к свету, чтобы видеть секундомер. Я буду отсчитывать вспышки, вы — замечать время, интервалы. Если картина стройная — пожалуй, люди. Ну, начали…
Шумела вода, едва заметно вспыхивали зарницы, постанывал от нетерпения радист, но они трижды повторили наблюдения.
— Ну что? — спросил капитан.
— Говорю, четыре через две секунды — пять — четыре через две и перерыв девяносто пять секунд. Похоже, говорю, человек…
— Вот, Федя, сейчас размером с твою каюту… — снова начал радист, но Виталий Павлович остановил и его:
— Помолчим, радист. Здесь работа. Штурман, задача вторая: определить расстояние до источника вспышек. Объясняю: скорость света триста тысяч километров в секунду, практически мгновенна. Скорость звука что-нибудь триста сорок метров в секунду. Время от момента вспышки до того, как звук придет к нам, по этой скорости определит расстояние. Но мы совсем не слышим звук. А потому — задача третья: проверка поверхности моря в направлении вспышек. Бегом! Не сюда, а к локатору! Так. Включаем локатор и начинаем просмотр поверхности там, где вспышки. Кстати, правый локатор включен зря, зарницы слева, а у нас там теневой сектор от сигнальной мачты. Ну, а как же! Все учитывать надо!
— Я говорю, голова у меня не Дом Советов, Виталий Павлович…
— Вы плохого мнения о своей голове, помощник.
— Здорово вы его, — польстил радист, — ай да дрессировочка!
— А вы не радуйтесь раньше времени. И до вас очередь дойдет.
— Тогда я пошел, — заторопился радист, — можно считать, меня уже нет.
— Да, вы уже в радиорубке и поднимаете все последние извещения и предупреждения.
— Есть! Они, правда, все записаны в журнале, и вы за них расписались.
— Я не проверял порядковые номера. Может быть, были пропуски…
— Понятно! — козырнул радист. — Есть!.. Давай-ка, Федя, по-тихому отсюда, не то и тебя к этим зарницам подключат. Тупой ты, правда, Федя, но ведь вспышки считать ума не надо, все равно что деньги. А? Пошли, Федя, — шептал радист, — влипнешь ты с этими вспышками в свидетели, если что.
Федор Иванович втянул слюну между зубами, похмыкал для порядка, но поскольку радист не выпускал его локтя, то и ему нечего осталось сопротивляться…
Снова в тишине и темноте слева по борту забились, запульсировали, подсвечивая небо, далекие отсветы, и Виталию Павловичу показалось, что все это уж было, давно было, больше десяти лет назад… Когда он провожал Лиду до бабкиного домика, весь поселок спал, даже, кажется, дыхание людей было слышно в распахнутых ставнях, и было так же тихо, темно и тепло, и река внизу под устоями моста шумела так, как сейчас океан под бортом, и так же кое-где плыли извилистые отблески огней, и беззвучные зарницы вспыхивали вверху, по краю окоема… Только небо там было поуже, потому что сжималось лесом, и сам он был помоложе, и очень нравилась ему Лида. Да и он ей, конечно. Была там у реки одна примечательная липа…
— Ну что там, видно что?
— Нет, говорю, не видно. Я уже на тридцатимильной смотрю.
— Дайте-ка.
Рассматривать пустынный спокойный океан на экране радиолокатора так же скучно, как открытый космос, из которого убраны светила. Обега́ет мир ниточка электронного взгляда и возвращается обратно, а вокруг — пустыня, на которой не вспыхивает ничего.
Виталий Павлович прибавил усиление, покрутил рукоятки настройки, проверил, на какую дальность включен локатор, и сказал штурману и рулевому:
— Давайте-ка отвернем на тридцать градусов вправо, что-то меня смущает теневой сектор… Так, хорошо. Нет, и здесь ничего не видно. Ложитесь на прежний курс.
— Локатор, говорю, исправен, — заметил третий штурман, — я проверял.
— Пусть пока покрутится.
— Может, говорю, ракеты американцы испытывают?
— Трасса их Восточного полигона еще впереди. Смотрите. Где карта? Вот… Трасса проходит так: от мыса Кеннеди сюда, к острову Антигуа, и дальше, за экватор, к острову Фернанду-ди-Норонья. До этой линии нам еще идти и идти. Кроме того, над нами проходил бы участок пассивного полета, и ничегошеньки мы бы с вами не ощутили, когда головка ракеты пролетела бы над нами на высоте нескольких сот километров. Согласны? Да и вообще, если уж говорить о ракетах, то эти вспышки напоминают работу «катюш». Ага! Вот то-то. Что остается? Остается вызвать радиста и еще раз проверить имеемые навигационные предупреждения. Два дня назад мы что-то такое имели относительно геодезических испытаний с применением ярких источников света, только это где-то севернее, на параллели Норфолка, и ближе к США. Ну, что вам передавали по вахте?
Третий помощник стал искать журнал навигационных предупреждений, и по его длинному лицу видно было, что ни о каких таких испытаниях он и понятия не имеет.
— А вот теперь и вывод: то, что вы несете вахту под наблюдением капитана, не означает, что капитан несет вахту вместо вас. Не превращайте себя в наблюдателя! Одновременно с докладом мне вы обязаны были решить все те задачи безо всяких напоминаний. И уж во всяком случае включить локатор. Им-то океан обшарить проще простого. То есть, вообще говоря, обнаружив какое-то явление на море, вы должны определить, что это такое, где именно происходит и чем может грозить судну. А вы мне примитивный доклад выдали и сочли за благо приступить к анекдотам о попойках. Все вместе это называется — вахтенный штурман! Кстати, вы знаете, за что был списан ваш предшественник?
— Он айсберги проморгал.
— Случай с айсбергами лишь увенчал его нежелание быть самостоятельным. Вам понятно? Изнт ит?
— Йес, сэр, говорю…
— Ну — на вахту. Переживать будете в личное время.
Третий штурман вышел наружу, и Виталий Павлович улыбнулся, услышав, как он яростно зашипел на вахтенного матроса. Это было неплохо, потому что вахта третьего штурмана отличалась особой непринужденностью, матросы любили стоять с ним, а сам третий явно не рвался к самостоятельности, уютно устраиваясь за капитанской спиной. Кроме того, ему не хватало аккуратности в работе, и Виталий Павлович всякий раз проверял, как он переходит с карты на карту или прокладывает измененный курс.
Конечно, третий сейчас сердит был на капитана, но наверняка и зол на себя. Делая замечания, Виталий Павлович иногда старался побольше царапнуть самолюбие: неглупых людей самолюбие очень подтягивает.
Вообще-то в последнее время особых дураков Виталию Павловичу не попадалось. Те, что на первый взгляд были таковыми, просто оказывались людьми, не умеющими или не приученными думать, в крайнем случае — ленящимися думать. Жизнь по освоенному стереотипу вполне устраивала их, и для того, чтобы заставить их думать, нужно было сначала пробудить у них недовольство заученными приемами существования, то есть недовольство самим собой. Но если человеку уже хватает минимального набора привычек и ощущений для того, чтобы быть счастливым, как это можно изменить?
Был на «Валдае» классический образец: Федор Иванович Крюков, старший моторист и заместитель предсудкома. Он долго служил и плавал мотористом, но стармех не доверил бы ему разборку пли сборку простейшего насоса: Федя не мог думать. Он постигал манипуляции, не вдаваясь в суть дела.
Однако стармех никогда бы не согласился добровольно расстаться с Федей и таскал его за собой с судна на судно, ибо не было другого такого человека, кто бы умел так быстро и в непостижимой обстановке раздобыть любую дефицитную запчасть, оформить получение и списание имущества и официально и под прилавком. Отчетность по машине благодаря этому была в безукоризненном состоянии, и экономия по горюче-смазочным материалам, расходным материалам и запчастям ежеквартально — налицо.
Постепенно вникая в детали Фединой хозяйственной деятельности, Виталий Павлович не знал пока, что предпринять, потому что и помимо этого порядок в машине стармехом поддерживался действительно деловой, а плавать, имея Федю, было гораздо легче, и в советских портах как добытчик он был незаменим. Поэтому Федя имел монопольное право здороваться со стармехом за руку и разговаривать с ним наедине при закрытых дверях, и вследствие этой привилегии на младший комсостав он смотрел свысока, до среднего снисходил, а со старшим пытался быть в приватной дружбе.
Попробовал он и с капитаном поговорить попроще, но Виталий Павлович немедля посадил его на место, причем так ядовито и публично, что Федя не мог ему этого простить.
С командой Федя близких отношений не порывал, крепким задним умом понимая, что слишком ненадежно любит его комсостав.
Семьянин он был исступленный. Он не жалел себя за границей, выискивая обувь и одежду, сам ходил в обновках пятнадцатилетней давности, рассчитывал каждую марку и каждый фунт и радовался, как ребенок, когда удавалось наскрести на комплект, чтобы жене и дочерям всем троим без обиды. На что пока Федору Ивановичу не везло, так это на квартиру, несмотря на стаж работы и занимаемый профсоюзный пост…
— Так, говорю, все ничего и нет, чернота, — осторожно обеспокоил Виталия Павловича третий помощник. — Пусть работает?
— Пусть поработает… Радист не торопится, надо сказать.
— Сходить?
— Вперед смотрите, я сам.
Виталий Павлович вышел в коридорчик и переступил комингс радиорубки. Радист с начальником радиостанции сверяли номера принятых по радио извещений и предупреждений мореплавателям.
— Ну что, боги?
— Фу, — сказал радист и помотал головой, — у нашей фирмы все оки-доки, номер в номер. Вот, было позавчера из Калининграда: восточнее Большой Ньюфаундлендской банки, карта № 215 — учения с применением осветительных и пиротехнических средств…
— Так. Ну, это не для нас беспокойство. Еще что?
— А вот о запусках ракет: подход к Чесапикскому заливу, северо-западнее и северо-восточнее Бермудских островов, карты… Пять номеров. Так. Запуск ракет с 15 по 29 августа с острова Уолопс. Районы падения… так… так, и с эллипсом большой осью четыреста миль, малой осью триста миль с созданием химического облака голубого цвета продолжительностью тридцать — сорок пять минут. Районы опасны для плавания.
— Ну, это я помню. Это все у нас на карту положено. А вот к югу от нас?
— К сожалению, это все, — ответил начальник радиостанции. — Единственное, что могу еще предложить, это последние данные по тем двум ураганам.
— «Терри» и «Ева»?
— Они. Вот последние сообщения из Вашингтона и Майами.
— Ну, спасибо, хорошо. Значит, все?
— Все.
— Будем считать — это необъявленные испытания. Вспышки явно рукотворные.
— Мы вдвоем еще раз эфир проследим и циркулярную передачу проверим.
— Ну, добро.
Виталий Павлович вернулся в рубку и снова прилег к генеральной карте западной части Северной Атлантики.
«Ну так… Испытания действительно где-то на параллели Норфолка и от нас куда как вдали. Черт с ними. А вот что делают ураганы? «Терри» направилась на северо-восток, по испытанному пути. Весьма возможно, превратится в обычный циклон умеренных широт… Это как раз на пути «Вышнего Волочка». Впрочем, Александр Николаевич наверняка уже прижался к Азорам. А что «Ева»? А «Ева» вышла на побережье Мексиканского залива, миновав Ки-Уэст. Сила ветра… Ого! Сочувствую американцам, но для нас это уже не ураган. Что еще? Слабая депрессия у десятого градуса широты… Так. За ней нужно будет последить, очень вероятно, преобразуется в тропический циклон. И тогда пути наши где-то пересекутся… Депрессия новорожденная, имени ей еще не успели придумать…»
Пришел на вахту заспанный второй помощник, широко зевнул и потянулся со стоном, так, что суставы хрустнули.
— Ну вы развоевались… — сказал капитан.
— Извините, Виталий Павлович. Показалось прохладно, выключил кондиционер сдуру, окно открыл. Поднялся — как рак вареный. Что-то не чувствуется пассата…
— Хм. Самое позднее, через сутки должен дуть устойчиво, это предельная граница. Рукой подать до тропика Рака. Так что посвежеет.
— Не слышно, где там братан мой плывет?
— Собираюсь запросить Александра Николаевича, где они обретаются. Ответит — будем флажки в карту втыкать.
— Гонки «Агамали-оглы» с «Дербентом»?
— Гонок не будет. Полагаю, они придут раньше.
— Эх, на близнецах плаваем, четыре года уже не виделись. Мать дома сердится, ох, говорит, у вас и работа: в одном городе живете, по пять лет в глаза друг друга не видите!
— Теперь увидитесь, пока друг за другом в очереди постоим.
— С нашим грузом очереди не будет. Переадресуют на Сьенфуэгос или Гавану — и порядок.
— Это, пожалуй, верно. Даже наверняка. Ну, значит, поговорите по радиотелефону.
— Так вы же сами не дадите, — засмеялся второй помощник.
— Почему же? Когда табак-сахар начнем грузить, разрешу.
— Сахар с табаком?!
— Есть такое предложение. Сахар-сырец. Посмотрим на месте, поближе. Разделим по трюмам. А пока — давайте на вахту. Пятнадцать минут в начале каждого часа просматривать море локатором. Утром хочу звездочки посчитать, не забудьте. Счастливой вахты.
— Спокойной ночи, Виталий Павлович.
Капитан зашел в радиорубку, взял бланк радиограммы и написал:
«т/х Вышний Волочёк КМ Сергееву
Полночь мск 28 августа мое место широта… долгота… Прошу сообщить ваши координаты КМ Полехин»
— Ну, и кроме того, радист, особо последите за сообщениями о депрессии на десятом градусе широты. Из этого кое-что может для нас проистечь.
После захода в Таллин с сахаром и табаком мы попали все-таки на долгожданное докование.
Вдвойне хорошо оказалось то, что доковаться нас отправили попутно, почти по рейсовому заданию, в ГДР, в Варнемюнде.
В этом было несколько преимуществ. Во-первых, докуют немцы быстро, дешево и прекрасно; во-вторых, применяют стойкую патентованную необрастающую краску; в-третьих, на южной Балтике начиналась весна. Чтобы понять, что это такое, надо побыть там в это время.
Когда после разгрузки в Трансатлантической гавани Ростока, вооружившись двумя буксирами и лоцманом, мы пересекли реку Варнов и оказались в плавучем доке судоверфи, весна царствовала повсеместно. С высоты нашего поднятого над крышами домов «Валдая» мы разглядывали зелено-белую кипень цветущих яблонь, розовые ряды сакур, из-под которых не видно было асфальта, и там, за каналами, за маяком, за модерным грибообразным зданием приморского ресторана, видны были светлая, выхоложенная за зиму полоса пляжа и такой же, как цветущие яблони, бело-зеленый прибой.
Честно говоря, особенно радовала своей наивностью листва: на нее еще не успела пасть пыль, копоть судов, дым жженого прессованного торфа, которым топят котелки в домах; как ни крути, именно новоявленная листва олицетворяет собой весну.
Настроение у всех было приподнятое, и я заметил, как на баке Володька Мисиков прошелся в чечетке, да и сам Граф не утерпел, начал изображать танцующего рака, и предел этому положил боцман, вытянув его по заду бухтой бросательного конца.
Ремонтная ведомость была скалькулирована еще во время разгрузки, и первые два дня мы обживались, осваивали док, налаживали ремонт и часами торчали внизу на стапель-палубе, любуясь своим внезапно выросшим «Валдаем», дивовались его стремительным обводам, острому форштевню, вместительному корпусу и совсем уж необыкновенным — так мало их приходится видеть — винту и рулю. Корабль на палубе дока удивителен, как миллесовский человек на ладони бога.
Кроме того, первые два дня заполнены были установлением деловых контактов с работниками верфи и тысячей мелких дел, которые неизменно возникают, когда судно переходит из одной ипостаси в другую.
Третьим днем была суббота.
Еще в пятницу мы мельком видели капитана, в каюте которого до позднего вечера проходил заключительный зитцунг по доковой ведомости, и Таня несколько раз поднималась туда с подносом, полным закусок. Туда же бегали стармех с охапками чертежей, электромеханик, старпом, капитану было не до экипажа, и сход на берег был отменен.
А в субботу работали всем экипажем, поделясь на бригады, и никто не протестовал даже из машины, потому что перед уходом из Таллина на общем собрании решено было отпустить восемь человек в отпуск без подмены, а доковый ремонт провести в экспериментальном порядке наличными силами, ориентируясь на щекинский метод.
В трюмах, освобожденных наконец-то от груза, визжала, шипела и гремела механизация заводских рабочих, быстро вырастали сборные металлические леса.
Виталий Павлович показался с утра, когда разворачивались бригады, походил по судну и уехал по делам в Росток. А мы поработали от души, и потому все были довольны, когда вечером нам выдали немного валюты и объявили воскресенье днем отдыха.
Субботний энтузиазм дал себя знать, и большинство в воскресенье отлеживались и отсыпались, так что с утра на экскурсию в Варнемюнде собралась группа особых активистов во главе с Федей Крюковым и Володькой Мисиковым. Андрей Иванович поморщился и отказался отпустить их на берег в таком непредставительном составе. Федя Крюков, после того как в Таллине поднес чемоданы к поезду инструктору Охрипчику, стал совсем важным и обиделся, но Андрей Иванович даже не взглянул на него. Штурмана и механики отдыхали, и все отложилось бы на после обеда, если бы Миша Кобылин не взял обузу на себя.
— Андрей Иванович, — предложил он, — разрешите, я пойду с ними. Хорошо вчера работали, имеют основание отдохнуть.
Андрей Иванович думал немного.
— Хорошо, боцман. Как себя вести, ты знаешь. Весна — этим молодцам спуску не давай, построже. Ну и ты, Володя, — сказал он Мисикову, — смотри, чтобы никаких размочек, как в Таллине и Валдае! Капитан дважды тобой интересовался. Старпом за тебя ходатайствовал, смотри. Вопросы есть? В четырнадцать быть на борту. С богом!
Перед зеркалом в вестибюле боцман огладил лацканы выходного пиджака с наградными колодками, долго пристраивал на голове ворсистую клетчатую кепку, и наконец они впятером убыли на берег, а я проводил их до трапа…
Около пятнадцати часов зазвонил береговой телефон. Старпом успел к нему раньше меня:
— Наверх беги. Быстро позови шефа. Из консульства.
Виталий Павлович не обернулся к двери, сидя за письменным столом над пачкой бумаг, с прижатыми к телу локтями и непонятно узкой спиной. Вздрагивал клок седины у него на затылке.
— Виталий Павлович, а Виталий Павлович! Там вас к телефону, из консульства звонят.
— Ну хорошо, — не оборачиваясь, сказал он, — иду.
Старпом в вестибюле стоял такой бледный, что его бакенбарды казались приклеенными. Он никак не мог вытряхнуть папироску из пачки.
— Вот это мы погорели! — без обычного своего грассирования, шепотом, сказал он и сунул папиросу в рот обратным концом.
Капитан по телефону говорил недолго.
— Да. Понятно. Ну? Что? Минуту… Кто у нас на берегу? Пять человек? Боцман старший?.. Да, Георгий Романыч, есть люди на берегу… Где? Так. Где это? Хорошо. Понятно. Ну ясно. Хорошо. Обязательно.
Положив трубку, он посмотрел на нас сухими, какими-то старыми глазами.
— Проверьте, кого нет на борту, старпом. А вы приготовьтесь на берег.
Через несколько минут мы с Андреем Ивановичем вполуприпрыжку шли от проходной в сторону моря. Свежо пахла трава, толстым слоем лежала под ногами розовая пена лепестков японской вишни, и дергались веко и шрам на виске у помполита. Потом он стал задыхаться, остановился и сказал:
— А теперь спеши не спеши — уже не догонишь…
— Что случилось, Андрей Иванович?
— Боцман попал в отделение народной полиции.
— Боцман?!
— Именно боцман. Из консульства сообщили, что боцман с «Валдая» и с ним еще один человек.
— То-то капитан почернел.
— Почернеешь. Ему и без того солоно. Вчера телеграмма пришла от тещи, что у его жены признают рак. Не замечали? Мало ли что не замечали. Опухоль на груди у нее была… Пойдем потише. Насколько я помню, где-то здесь налево эта Кунстденштрассе… Мелвилл писал, что лучше плавать с угрюмым хорошим капитаном, чем с веселым и плохим. Жаль Виталия Павловича.
— У вас тоже будут неприятности.
— Мне уже столько лет, что у меня не может быть неприятностей… Мисикова не велел он отпускать на берег, опять, говорит, придет, как в Таллине: одни глаз в унитаз, другой в Млечный Путь. А я отпустил…
— Может, второй не Мисиков?
— А и тоже не лучше.
Мы нашли участок фольксполиции по машине, выскользнувшей из тут же сомкнувшихся ворот, и толкнулись в застекленную дверь. Она не открывалась. Тогда Андрей Иванович осмотрелся и нажал на укрепленную справа от двери кнопку. В ответ раздался звонок, дверь распахнулась на пружине, мы вошли внутрь, и навстречу нам из-за барьера поднялся высокий, по-немецки естественно затянутый в зеленоватую форму, дежурный.
— Гутен таг, — четко склонил голову Андрей Иванович, и дальше весь разговор у них продолжался по-немецки, так что я мог улавливать лишь кое-что урывками.
Дежурный доложил по телефону, сверху спустился к нам вежливый, даже какой-то сожалеющий, офицер.
«Энтшульдиген», — несколько раз повторил он в беседе.
Мы прошли дальше по коридору, и тогда нам открыли плотную дверь. С широкой и низкой, как диван-кровать, деревянной лавки поднялся боцман Миша Кобылин и, увидев Андрея Ивановича, заплакал.
— Где Мисиков? — спросил Андрей Иванович, вглядываясь в боцмана здоровым глазом.
Боцман указал на другой топчан, где беззвучно лежал туго спеленутый серый куль. В конце его из-под жесткого серого полотна выбивались мисиковские кудряшки и темнел синюшный носик.
— Бился он в беспамятстве, вот его и закатали, — глухо доложил боцман, забыв, что слезы у него катятся по щекам, как у женщины.
— Остальные где?
— Они с Крюковым ушли…
— Документы?
— Вот. Оба паспорта, — боцман достал их из внутреннего кармана и протянул помполиту, — я у Мисикова забрал, а им предъявлять отказался, хоть они и требовали. Вы простите меня, Андрей Иванович, — добавил Миша и сел на скамью. — Лампа меня попутала.
Андрей Иванович еще поговорил с немецкими товарищами, потом спрятал паспорта во внутренний нагрудный карман, распрощался с ними за руку и кивнул нам с боцманом:
— Пошли. Мисикова на носилках доставят.
Мы вышли из отделения и сели в подошедшую бежевую «Волгу», дежурный добродушно похлопал Мишу Кобылина по плечу:
— Карош порьядок, ботсман!
По дороге Миша судорожно рассказал, как было дело: погуляв по каналам, по городу, по молу, по набережной, поглазев на витрины, на обратном пути они решили попить пива.
— Грех, думаем, такого пива не попробовать, известно. Да и ребята вчера наломались. Ну — есть. Зашли в гаштет, заказали. Я с Кондаковым сидел, а Федор рядом за столиком с ними, а потом Федор ко мне перешел. Неудобно, говорит, все-таки старший моторист — с рядовыми. Гляжу, Мисикова нет. «Где Мисиков?» «Да он тут за угол…» — Федор отвечает. Есть. Мисиков вернулся, по второй заказали, маленькие такие кружечки, чуть больше стакана. Потом по третьей. Потом, смотрю, слишком веселые ребята за тем столиком. Отставить, говорю. Шабаш. Есть. А вышли — Мисикова совсем развезло. Вижу, обвели они меня, как молодого, шнапсу Мисиков приволок, «ерша» делали. Какой им еще «ерш», когда пиво и так крепкое, щенки! Гляжу, Федор с теми вперед ушел, не видно их, а я с Мисиковым. А он куль кулем… За кусты его положить, оставить боюсь, и на плече через город не понесешь. И за такси некому сбегать, смылся Федор с ними. Тут машина попутная идет, лампа над крышей, определил — такси ихнее, знаете, частники лампу цепляют наверх. Проголосовал. Шофер Мисикова назад уложить помог, я сел, смотрю — а ведь не такси, и счетчика нет. В общем, ваши документы — спрашивают. Я им говорю, кто я и что мне на судно надо. Вартен, говорят, камарад, вартен.
— Дальше.
— А и все. Гут мне сказали, отвели в ту комнату, заперли. А потом, когда Мисиков бузить стал, принесли одеяло вроде нашего половика и завернули руки по швам, как младенца. Я им сам помогал. Эх, Андрей Иванович, как совестно-то! Что же, думаю, я все над ними да над ними, не армия все-таки, дай вместе. Вот те и пиво! Что капитану теперь скажу? Что будет-то?
— Мало не будет, — ответил Андрей Иванович и снова боком, по-птичьи, всмотрелся в боцмана уцелевшим в войну глазом. — Ты солдат. Как же ты сплоховал?
День, когда «Валдай» вошел в поток пассата, был праздничным. Сразу после восхода солнца, перед завтраком, неимоверно близко для океана, разошлись со встречным черноморским лайнером «Шота Руставели».
Ничто так не волнует человека, как встреча с Родиной, и ничто так не просветляет жизни в океане, как нежданное появление земляка.
«Руставели» возник на горизонте, едва с другой стороны океана всплыло солнце. Вахтенный матрос сразу увидел эту мерцающую, словно там на волнах качался далекий прожектор, точку и позвал старпома. Василий Григорьевич Дымков прищурился, пожевал губами, долго смотрел в бинокль.
— Определенно пароход. Но что с ним происходит?.. Пожар не пожар… Сбегай пригласи шефа.
Матрос сбегал, Виталий Павлович поднялся на мостик и тоже долго смотрел в бинокль. Солнце поднималось вверх, сверкание встречного судна угасало, переставал колебаться прожектор.
— Ну что же, старпом, пожалуй, это солнце на него легло. Много окон и эмалевая краска, вот и полыхает на весь океан. Эх, роса, как на рыбалке!.. — капитан потянулся, набрал росы на ладони, протер глаза. — Любил я это дело, утром глаза промывать по дороге к озеру. Дед у меня считает, что она зрение бережет.
Василий Григорьевич не отвечал. Он уже и сам догадался, в чем дело, и лицо его стало каменеть: как молокосос, капитана вызвал, будто сам не мог определить. Теперь шеф не упустит случая подначить.
— Ну, надулся, — засмеялся Виталий Павлович и отряхнул ладони. — Правильно вызвал, старпом. Поди пойми, что пылает, а тут еще два глаза. Я думаю, что это большой пассажир. Интересно. И вообще четыре дня так близко судов не было.
— Где же он близко…
— А вы прикиньте, разойдемся неподалеку, милях в двух. Где у вас место получилось?
— Три с половиной мили восточнее вашего определения.
— Ну, что-то с хронометром у вас не то или часовые углы подгуляли.
— Почему это именно у меня? — снова обиделся Дымков.
— Вам знакомы капитаны, у которых определения получаются хуже, чем у их штурманов?
— Откровенно говоря, не встречал…
— Ну вот. Продолжайте счисление от моей точки. Там три звезды сидят мертво.
— Хорошо, — сказал Дымков и вставил в угол рта свежую папироску. — Будем начет за чехлы на Мисикова делать?
— Начет на такую сумму только суд властен… И, по справедливости, не только на Мисикова…
— И на меня?
— И еще на боцмана. А как же! Так что бумаги вы оформляйте, но за так просто нам эти чехлы не спишут.
— Что мне вы посоветуете?
— Предприимчивость посоветую, старпом. А четвертый штурман где?
— Я его спать отпустил. Выспится — будет мне бумаги подбивать за прошедшую неделю.
— Эксплуатируете на человеческих основаниях? Зря. Он море должен на мостике постигать, глазами и ноздрями, а вы его сном балуете!
— Иначе я зашьюсь с бумагами, сами знаете, сколько этой галиматьи перерабатывать приходится…
Виталий Павлович расправил плечи, заглотнул побольше свежего, пузырчатого утреннего воздуха, подержал его в себе до звона в ушах. Отвечать старпому было нечего. Он сам испытывал кровное пренебрежение к неделовой бумаге, но бумаг от этого не становилось меньше. И даже наоборот. Совершенствование управленческого аппарата в пароходстве и министерстве тут же ощущалось на судне, ибо появлялись два-три новых бланка, которые требовали усидчивого заполнения. «Пушка убила феодализм. Чернила убьют нынешний общественный строй», — желчно сказал еще Наполеон, и, может быть, он был недалек от истины, ибо общее количество документов по судну, которые подлежали регулярному чернильному поддержанию на уровне времени, уже давно перевалило за вторую сотню экземпляров, и, чтобы осиливать эту гору, комсостав на несколько дней в месяц превращался в гильдию писцов, или писарской приказ, как определял сам Виталий Павлович. В этом плане и его затея с карточками трудовых затрат вряд ли вызывала особый энтузиазм…
— Ну ладно, старпом. Четвертый помощник должен стоять на вахте. Ему это нужнее, чем вам. А отсыпаться он вдосталь мог, когда был курсантом. А теперь включим «Корабль» на шестнадцатом канале. Ей-богу, это пассажирский лайнер.
Встречное судно поднялось и оторвалось от горизонта, стали видны его режущий воду черный корпус, крылья пены где-то у самой кормы, длинные ряды иллюминаторов и парящая, как парус, высокая белая труба.
— Ну, наш теплоход, наш, родимый, — бормотал Виталий Павлович. — Как хорошо море расшвыривает!
В носу у него защекотало, как от бокала шампанского.
— Ты посмотри, чиф, как красиво идет! Вахтенный, поднимите флаг на гафеле да поновее.
Динамик радиостанции в рубке заговорил хрипловатым и ясным голосом:
— Судно, идущее с востока, ответьте для связи. Кто меня слышит? Я теплоход «Шота Руставели». Прием.
— Я теплоход «Валдай», — ответил старпом, — слышу вас отлично, доброе утро. Прием!
— Доброе утро, доброе утро! Это старпом?
— Старпом.
— Это тоже старпом. Откуда — куда?
— С вашего родного на Кубу. А вы?
— Круиз Англия — Вест-Индия — Мадейра — Англия с заходом во все попутные порты. Прием.
— Народу много?
— Вся Европа на борту.
— А, слышал, слышал. Довольны, говорят, вами?
— Стараемся. Попадаются, правда, некоторые… Но у нас сервис! Минутку… Капитан у вас далеко?
— Здесь капитан. На вас любуемся.
— Вы тоже отлично выглядите. Сейчас мастер будет говорить.
— Доброе утро, алло, капитан «Руставели» у микрофона.
— Утро доброе! Капитан Полехин слушает.
— Со встречей! Как погода была?
— От самых проливов отличная, от самого Гибралтара. Я даже по дуге не пошел, здесь спокойнее.
— Правильно, зачем вверх забираться. А дома как?
— Дома тоже прекрасно. Купальный сезон, все фрукты…
— Ну, фрукты и здесь есть. Так вы этим курсом и идите, я к вам подверну, пусть туристы на вас полюбуются. Вы так и идите, а я сам сманеврирую.
— Хорошо, будем держать неизменно этот курс. Места сверим?
— Давайте. У меня утреннее по звездам, от цепочки Лоран уже сутки как оторвался. Пусть штурмана сверяют.
— Ну, у меня тоже утреннее по звездам.
— Я иду на Мадейру. Счастливо плавать!
— Понял, на Мадейру. Счастливо!
Старпом начал обмениваться координатами, а Виталий Павлович пригласил по трансляции всех желающих приветствовать встречный лайнер, проверил, хорошо ли расправился в воздухе флаг, и снова отправил к нему вахтенного матроса:
— Напоминаю: один свисток — приспустите вниз на треть фала, два свистка — на место.
— Ясно, Виталий Павлович.
«Руставели» приблизился настолько, что проявились фигурки людей на крыльях мостика и прогулочных палубах. Все дрожало вокруг него: столб горячего воздуха над трубой, марево, уходящее к горизонту, ровная поверхность океана. Множество утренних звуков: гул машин, музыка, свист распарываемой воды, пение винтов, еще что-то — все громче раздавалось навстречу. И черный его форштевень по баллистической кривой возносился из океана прямо на солнце. И вот они поравнялись… Старпом резко дунул в свисток. Дрогнул, пополз вниз и снова взлетел к гафелю словно бы сам по себе парящий в воздухе флаг, пронеслась мимо рассыпчатая гряда пены, бесконечные ряды палуб, оживленные кое-где стайками плещущих ладоней, и наверху, впереди, особняком, на узком, нависшем над водой крыле мостика — человек в тропической форме и фуражке, поднявший руку над головой так, как приветствуют друг друга лоцмана и капитаны во всем мире.
И вот уже яруса надстроек над круглой кормой напружинились, изогнулись, как яруса парусов, и все дальше, и дальше, и дальше…
«…А ведь они на нас сейчас так же смотрят», — подумал Виталий Павлович.
Вторым праздником в этот день было получение очередного радиобюллетеня. Он был просмотрен капитаном и помполитом, зачитан по трансляции, подшит в специальную папку, скопирован и в копии приколот на доску приказов и объявлений. О нем можно было бы говорить много, столько же, сколько будет об этом говорить экипаж, натосковавшийся вдали от родного порта, но лучше всего прочитать бюллетень самим:
Н а в и г а ц и я-71
Идут четвертые сутки последней декады августа. С грузами для жителей Крайнего Севера отправлены т/х «Волга», «Кубань», «Крестцы», «Балхаш». Общее количество груза на этих судах более 12 тысяч тонн. С балансами на борту следует в Руан газотурбоход «Николай Алексеев». В Игарке грузятся пакетами «Днепролес», «Индигалес», которые в ближайшие дни уйдут в Лондон, Бристоль. В трамповом рейсе с генеральным грузом на борту следуют «Валдай», «Вышний Волочёк». На подходе в район Заполярья «Капитан Мартынцев», «Капитан Павлов», «Колгуев». Их задача — снабжение полярных станций.
П е р в о е и з 59
Во время стоянки в Лондоне экипаж т/х «Кириши» получил приглашение директора норвежского стадиона принять участие в международной спортивной неделе моряков. В ней участвовало 59 экипажей 12 стран. В общекомандном первенстве экипаж т/х «Кириши» занял первое место, награжден первым призом, учрежденным норвежским стадионом.
Н о в о с т и
В один из выходных дней работники пароходства совершили экскурсию на раскопки древнейших поселений края. Собирали в лесу грибы, ловили рыбу. Это особенно понравилось гостям нашего порта — экипажу одесского судна «Бежица».
В городе впервые открыта выставка декоративно-прикладного искусства художников РСФСР. Здесь представлено творчество художников из разных уголков нашей страны, скульптура малых форм, украшения, посуда.
Наши судоремонтники получили в свое распоряжение одну из пяти крейсерских яхт, которую польские судостроители создали для яхтсменов нашей страны. Практическое плавание крейсерских яхт в северных водах позволит развивать самостоятельный вид парусного спорта — крейсерские гонки. По штатному расписанию новая яхта требует экипажа из шести человек.
Сегодня в город прибывают дети моряков из пионерлагеря «Волна», завтра спецрейсом из Молдавии дачи детсада «Парусок», «Якорек».
28 августа разрешается охота на летне-осенний период на пернатую дичь на территории области. Среда, четверг закрыты для охоты.
П о г о д а
Сегодня облачность переменная, с прояснениями, временами мелкий дождь. Ветер западный, умеренный, температура 17 градусов тепла. Все автобусы, поезда переполнены грибниками.
Прочитав уже слышанный по трансляции бюллетень, люди медлили у доски объявлений, кое-что перечитывали снова, и еще медлили, как медлят на перроне перед посадкой в уходящий поезд, и расходились по своим работам и вахтам, и несколько странным казалось грохочущее, обвитое кабелями и трубопроводами машинное отделение, и несколько непонятным был прогретый, как баня, океан с плавающими в нем пятнами мазута и клочками светло-коричневых саргассовых водорослей. Какое вечное небо расположилось над океаном! Висели в нем не закрывающие солнца облачка, словно подпираемые снизу влажными воспарениями воздуха, ни тени не ложилось на бездонную воду, и только солнце дробилось в каждой морщинке ряби, в каждом пузырьке пены, и взгляд тонул в белесой синеве, куда ни глянь. Принимался было дуть нестойкий ветерок, затихал, забегал с другой стороны, облизывал несколько волн и пропадал снова, чтобы вдруг зайти с кормы, с северо-востока, словно начинающееся дыхание пассата. И снова стихало все, теплое естество тропиков обволакивало «Валдай», сглаживались разморенные жарой волны, и тогда будто бы ватой закладывало уши, и надо было задержать в себе ток крови, чтобы услышать море и судно…
Графу с Мисиковым в удел оставались все те же ненавистные сварные стыки палубы и стенок трюмов, откуда нужно было по-прежнему вручную вышкрябывать ржавчину. Серго Авакян с пневматической щеткой уже давно отдраивал палубу по другому борту, а они все копались в закоулках между первым и вторым трюмами, и еще неясно было, когда они управятся с этой работой. Правда, боцман еще вчера обещал прислать кого-нибудь в помощь, но слова его пока оставались втуне, и они продолжали скрести вдвоем.
Надо сказать, Граф присноровился выцарапывать ржавчину уголком шкрябки на себя, Володька же Мисиков упорно орудовал ею на манер долота, отчего закаленное лезвие втыкалось в железо, возникали бесчисленные зарубки, тогда уже и щеткой становилось работать труднее, но Володька все долбил и долбил стыки, как проклятый, и набухало у него веко на месте почти совсем уже незаметного синяка.
Граф предложил было ему свой способ, но в ответ Володька лишь развернул каскетку козырьком назад и прищурился:
— Ты что-то слишком много понимать стал, Граф. Смотри у меня!
— Володя, так я же как лучше…
— Из учителей мне боцмана за глаза хватает, Граф.
Граф обиделся, ожесточился, отполз подальше, повернулся к Володьке спиной и принялся думать о музыке, о Днепре, об алом купальнике поварихи, об океане, но думать обо всем этом почему-то не хотелось, мысли возвращались к Володьке Мисикову, к тому, может ли друг быть несправедливым. Визжала шкрябка, ржавчина покалывала колени, и всей спиной Граф чувствовал, как одиноко раскачивается сейчас Володька Мисиков.
Володьке было о чем подумать. В начале прошлой ночи он зашел на огонек к Тане, благо дверь в ее каюте была нараспашку. Таня в платье лежала поверх одеяла, и, когда Володька ее увидел, он понял, что происходит такое, чего он не может допустить, если он настоящий мужчина. Он захотел стать Тане всем, чем она пожелает, но Таня сказала ему, даже не поворачивая головы:
— Не валяй дурака, Мисиков, и становись человеком.
В этих словах было столько усталой убежденности, что Володька догадался молча выйти в распахнутую дверь.
Он подался на верхний мостик, где в гамаках и шезлонгах устраивались на ночь любители поспать под открытыми звездами, и покурил со всеми вместе, вытянувшись на влажноватой деревянной, пахнущей лесом и гаражом, палубе и прислушиваясь к неторопливому говору помполита.
— …Вот таким и был командир нашей девятой артдивизии прорыва РГК Герой Советского Союза генерал-майор Ратов. А начал войну помпохозом… Доблесть, ребята, как золото, ни под чем не ржавеет…
— А вы кем там были, Андрей Иванович?
— Всем был. Войну заканчивал начальником разведки…
— В самый день победы?
— Маленько пораньше… Попал я под егерские мины, когда шел на связь с югославскими партизанами. Теперь, видишь, ни в койке, ни тут спать неудобно.
И тогда Володька Мисиков, неожиданно для самого себя, вдруг спросил помполита:
— А вам людей приходилось бить?
— Бить?
— Ну, не на фронте, а так вот, сейчас, ну просто.
Андрей Иванович, кряхтя, передвинулся в гамаке.
— Н-да… Правду тебе сказать или как? Правду? Просто так людей, слава богу, бить не приходилось. Но вот был у меня, на заре моего помполитства, один матрос. Матрос не матрос, моряк, в общем. Подонок — дикое дело, а голова светлая, инженерного склада. На все ему было наплевать, и на друзей-товарищей тоже. Я тогда после армии был, помоложе, понапористей. Не может быть, думаю, чтоб я из него человека не сделал! Сколько я с ним бился, сколько крови потратил, ей-богу, на войне такого не было. С капитаном тогдашним своим поссорился из-за этого друга. Ладно, вытянул все же, учиться заставил. Нянчился с ним. Расти он у меня стал, голова же недурная… Несколько лет назад встретились в одной хорошей компании. У него нашивок уже выше локтя и заслуг полно. Однако за столом он не выдержал, вспомнил старину, расхвастался, каким он был мерзавцем и как я из него человека сделал. Рассказывает, какие он мне гадости устраивал и как я все же из него человека делал, он мне — подлость, а я из него человека леплю. «Вылепил», — с гордостью говорит, веселый, довольный. О подлостях своих рассказал и тост за мое здоровье! Рюмку-то я было поднял, да на стол обратно, ну и не знаю, как вышло, пощечину ему вкатил. Не надо, говорю, за мое здоровье пить, я еще тебя стыду не научил…
На мостике больше не разговаривали, подымили цигарками на полночные звезды, по очереди зашвырнули их в обрез с табачной водой, последний, кто курил, снес обрез вниз, вылил за борт, чтобы окурками не воняло, и улеглись. Володька Мисиков до бледного света прокрутился с боку на бок, а кое-что додумать еще и на рабочий день осталось.
В этот день произошло несколько больших и малых событий, а из них особенным был дождь. Звонкий, легкий, быстротечный дождь открытого тропического океана, предваряемый шквалом, испаряющийся, едва успев достигнуть палубы. Даже не дождь, а напоминание о том, что на белом свете существуют дожди, льют ливни, и вообще иногда благословенная освежающая влага щедро низвергается с небес.
Первым пришел шквал, и Граф схватился руками за глаза, залепленные взвихренной ржавой пылью. В пространстве между трюмами, вокруг лебедочной площадки бушевала маленькая колючая буря, кружились смерчи, летели ржавчина, пыль и старая краска. Серго Авакян выключил свою бормашину, прикрыл глаза рукой, а в наступившем сумраке настал звон наподобие того, что бывает в ушах, когда глубоко занырнешь.
Граф с Мисиковым вскочили, но разобрать не успели, что это шумит, как вдруг звон оборвался, вмиг белым парком задымила палуба, повисли тоненькие, как из лейки, нити, сгустились, хоть глаза закрывай, и вода на корявых губах совсем сладкая. Появился рядом боцман, стал торопливо стаскивать рабочие башмаки и носки, потом сдернул берет и выставил лысину навстречу дождю. Граф, глядя на Михаила Семеновича, тоже выдернул ноги из опорков, а Володька, как только мог в дожде, уставился на боцманское лицо: такое оно было размягченное, доброе, дедушкино лицо, что Володька, чтобы остаться самим собой, опустил глаза долу. А там, на палубе, широкопалые белые боцманские ступни неподвижны, рядом Граф приплясывает по-утиному, и дерьмодавы его полнехоньки воды. Володьке снова захотелось посмотреть в боцманское лицо, но дождь уже кончился, дунуло прохладным ветром, палуба снова стала парить, и боцман шевельнулся.
— Благодать, благодать-то, ребята. Ах, чуть-чуть бы его побольше! Так славно палубу скатило, а, Коля?
Граф стоял со смущенной улыбкой, до него начинало доходить, что мало что на свете бывает приятнее чистой палубы, политой теплым дождем.
Боцман выжал носки, вытряхнул воду из ботинок и оставил их сушиться на солнышке.
— Серго, отставить! Берите-ка все по просяному голику да помогите воде, и чтобы ни мусоринки! Шкрябать больше не будем, грех. Палубу сейчас будем красить, пока с нее соль смыта. Ясна задача?
Серго Авакян стал убирать аппаратуру и шланги, Граф с Володькой двинулись за просяными вениками, однако начало покраски пришлось отложить на после обеда, потому что празднику в этот день суждено было продолжаться, теплоход резко накренился на повороте, и по трансляции раздался веселый голос Виталия Павловича:
— Всем свободным от вахт принять участие в ловле луны-рыбы! Рыбакам со снастями собраться у трюма номер два по левому борту. Приготовить поддевы!
Неслыханная команда подняла весь экипаж. Через полторы минуты у второго трюма столпилось столько народу, что Андрей Иванович, будучи одним из ведущих рыболовов, вынужден был разогнать любопытных подальше, чтобы они не мешали размахиваться поддевами.
— В сторонку, ребята, в сторонку, луна-рыба — не шутки!
Судно все еще разворачивалось, слышно было, как переменными ходами работает дизель, и все глазели не на воду, а на мостик, где на левом крыле стоял, прикладывая к глазам бинокль, капитан.
— Ну, кэп дает! — с дрожью в голосе сказал радист. — К рыбе швартоваться!
Поддев у него был свернут на локте, как бросательный конец, и он торопливо подправлял напильником острия крючков.
— Андрей Иваныч, — сказал в электромегафон капитан, — она лежит в дрейфе метрах в двадцати от борта. Сейчас нас к ней поднесет. Цепляйте все одновременно и приготовьте багор или отпорный крюк. Поняли?
Помполит поднял руку, боцман побежал за багром, и все уставились в воду. От столь необычных приготовлений зубы у Графа выбивали морзянку, да и у Володьки Мисикова, стоявшего рядом, руки покрылись гусиной кожей. В воде что-то протяжно блеснуло, и волна плеснула там, как у края причала.
— Ого… — тихо сказал радист. — Ого! — повторил он громче, и тут все увидели в прозрачной голубизне плоское, какое-то овальное несуразное тело, от которого в воде расходились бледно-серебристые отблески, и волны наплывали на него и отхлынывали, как будто это был плот. Диким казалось отсутствие хвоста, словно рыбищу обрубили после головы, толстые и длинные плавники хлюпали в воде, а за ними тело обрывалось, и там темнела глубина океана.
Она лежала плашмя у самой поверхности воды. Вот стал виден знакомый, как у огромного карася, рот, круглый, уставленный в небо, глаз, вот уже заплескались мелкие волнишки между нею и бортом теплохода, тускло-белое брюхо почти прижалось к железу, и Андрей Иванович сказал шепотом:
— Ребята, я начинаю. По очереди, спокойно, со всех сторон…
Ему удалось забросить поддев за ее спину, в основание плавника. И еще четыре четырехкрючковые снасти зацепились за рыбину.
— Более-менее, как надо, — все так же шепотом сказал Андрей Иванович. — Ох, не вытянуть нам… Держите жилки потуже! Ох, не вытянуть!..
Нейлоновые лески натянулись, но рыбина не шевельнулась, по-видимому, крючки даже не пробивали ее шкуру.
— Боцман, багор… — тихо скомандовал Андрей Иванович. — Дотянешься?
— Сейчас, сейчас, — сопел боцман, привязывая к основанию багра обрывок плетеного нейлонового фала.
— Попробуй за жабру или за пасть… Осторожнее… Держите его. Боцмана держите!.. Кравченко, Мисиков, беритесь за фал! Эх, короток багор… Ну, боцман, спокойно, осторожно!..
Боцман перегнулся через фальшборт, долго прицеливался…
— Взялись! — свистящим шепотом сказал Андрей Иванович. — Дружнее! Есть за жабру!
Боцман потянул багор, еле удерживая его двумя руками за самый конец, Мисиков с Графом, толкая друг друга, потянули фал. Рыба словно бы нехотя стала переворачиваться на ребро, глядя круглым удивленным глазом, потом странно, хрюкающе, простонала, единым ударом выбила из рук боцмана багор, порвала все пять нейлоновых лесок, сбила на палубу вцепившегося в фал Графа и с креном, медленно, тяжело, как подводный снаряд, стала наискось уходить в глубину, волоча за собою багор, извивающийся фал и посверкивая блеснами поддевов. И только тут все поняли, как она была огромна!
Никто потом не мог вспомнить, что делал в это время, кричали все или молчали, все делали что-то одно, и шум стал слышен только тогда, когда одни замолчали, другие закурили, а третьи все продолжали размахивать руками и орать, и только Граф сидел на палубе, глотая слезы непонятной обиды и боли.
Рыба исчезла в воде, повернувшись к судну темно-серой спиной, и только нейлоновый фал будто бы еще белел несколько мгновений…
— Вон еще одна! — завопил Серго Авакян. — Смотри пожалуйста, они тут парой!
Это было уже слишком, потому что в волнах снова белело и блестело что-то круглое! Поднялся галдеж, но Виталий Павлович, отставив бинокль, прокричал вниз:
— Спокойно, это неживая природа!.. Это не дичь! Хотите глянуть?
Через несколько минут блестящий белый объект был под бортом, но это был всего лишь большой полихлорвиниловый мешок, туго запакованный, набитый яркими консервными банками, бутылочками, картофельными очистками, цветистыми коробочками, грязными бумажными салфетками. Зачем все это барахло понадобилось упаковывать в такой добротный пакет? Может быть, эти отбросы были выстрелены с патрульной подводной лодки, а в мешок просто забыли уложить балласт, и теперь он мотается по океану…
В тени мешка вились три коричнево-серых спинорога.
— Тьфу, — сказал боцман, растирая распухший от удара палец, — надо новые поддевы делать, на полторы тонны веса. Увела, ехидна, самый лучший багор!
Мы вернулись в родной порт ровно через полтора года после того, как я подарил капитану медвежью шкуру. Да и сама шкура наверняка уже успела посереть, еще пожелтеть и принять вполне комнатный вид, к ней привыкли ковры, книжные стеллажи и стены, к ней притерся пылесос и притерпелась хозяйка. Впрочем, последние два месяца шкура отдыхала от приборок, капитанский сынок не раздирал ей пасти. Он скучал у бабушки в Ленинграде, в трех остановках от института, где оперировали его маму.
Капитану с трудом удалось уговорить нашего консула в Ростоке, чтобы боцмана Мишу Кобылина с Мисиковым не отправляли в двадцать четыре часа на родину за недостойное поведение, потому что рабочих рук было у нас в обрез. Оба они были лишены права схода на берег и сидели безвылазно на борту. Михаил Семенович с раннего утра до глухой полночи, не разгибаясь, занимался по хозяйству, словно спешил натешиться, навсегда наговориться со своим «Валдаем». Сердце его не обманывало. Он покостлявел, полысел, и не стало в его плечах былой хозяйской надежности.
Володька Мисиков попробовал было найти сочувствие у команды, но Серго Авакян сказал ему так:
— Сходи, пожалуйста, к капитану, попроси, чтобы тебя отправили домой. Не понял? Слушай, пожалуйста, ты думаешь, море вынесет все, даже такое дерьмо, как ты?
Мисиков к капитану не пошел, но лучше от этого ему не стало. Даже Граф, к которому он зашел излить душу, молча дал ему закурить, сам тоже погрыз сигарету и с грустью сказал:
— Я думал, ты лучше, Володя. А ты… Никто тебе теперь не верит.
— А ты?
— И я, понимаешь, тоже…
Володька хватанул дверью, ни к кому больше не обращался, лишь бросился царапать Федю Крюкова, который зашел к нему, чтобы подготовить вопрос для судового комитета. Федя не обиделся, и все изложил объективно. Потом было общее собрание, потом приказ капитана. Михаил Семенович был выведен из судкома, переведен в матросы второго класса с исполнением прежних обязанностей, а относительно Володьки Мисикова собрание единогласно ходатайствовало: лишить визы и списать с судна.
Федя Крюков напрасно взялся готовить этот вопрос: на судовом комитете по предложению капитана, которое поддержал Андрей Иванович, он был освобожден от занимаемой профсоюзной должности. Федя снова не обиделся, намекнул, что считает такое решение простым сведением старых счетов и будет жаловаться, потому что он сделал все, чтобы под личным контролем доставить на борт с берега матроса Кондакова и моториста Михайлова, а за уволенных он не ответчик, и вообще с матросами на берег в заграничном порту должно сходить лицо командного состава. Виталий Павлович предложил Феде обдумать, на каком судно он хотел бы плавать, и на этом прения были закрыты.
Старпом Василий Григорьевич Дымков ликовал, когда видел Мисикова, и Володькиной обязанностью теперь была каждодневная приборка гальюнов и душей по всему судну. Боцман задавал ему работу с таким брезгливым равнодушием, что Володьке иногда хотелось, чтобы боцман лучше его ударил.
— Ничего, может, и на берегу не пропаду, — бодрился над унитазом Мисиков, — подумаешь, паспортом моряка пугнули!
Однако копался он в гальюнах подолгу, потому что начинала иногда дрожать в руках щетка и содовый раствор расплескивался куда не надо.
По приходе в порт мы должны были на комитете плавсостава отчитываться по командировке Георгия Васильевича Охрипчика. Повестка дня формулировалась так: о трудовой дисциплине, организации соревнования и воспитательной работе на теплоходе «Валдай».
В день заседания, на которое отправился наш новый судовой комитет в полном составе, а также капитан и помполит, Миша Кобылин вдруг объявил, что у него сегодня именины, и пригласил старый валдайский костяк к себе в гости. А из неветеранов был приглашен один Серго Авакян, потому что именно ему надеялся боцман передать дела.
Все мы понимали, что эти именины для отвода глаз, а боцману нужно по-человечески попрощаться с нами, и, хотя об этом не было сказано ни слова, всем было ясно, что после Варнемюнде боцман с нами свое отплавал, по крайней мере на какой-то срок.
Так мы со стармехом и Серго Авакяном оказались в его однокомнатной квартире на четвертом этаже, устеленной и увешанной коврами, словно это была сакля кавказского князя, с верещащими зелеными попугайчиками в клетках, с портативным коричневым пианино, на котором с нашим приходом закончил разыгрывать гаммы худенький востроносенький мальчик в очках. В квартире суетилась худенькая, похожая на этого мальчика, хозяйка. На одном из ковров, на стене над тахтой, на широком пехотном портупейном ремне висел флотский офицерский кортик.
Мишина жена сервировала стол, и было в ее движениях вымученное спокойствие. Боцман зазвал нас покурить в прихожую, конфузливо приоткрыл дверь в совмещенный санузел, чтобы пространства было больше, и предложил:
— Может, ребята, довернем приклад, а? По полстаканчика. Пока Вера стол подогревает? У меня тут НЗ есть.
И он вытащил из-за стиральной машины походную фляжку с пробкой-стаканчиком.
— А чем? — потянул воздух носом стармех.
— А рыбец! Сестра жены прислала, — Миша вытащил из кармана пару вяленых рыбок, и мы хлебнули из этого алюминиевого, с резьбой стаканчика и занюхали рыбцом.
Потом сомкнутым строем явились радист с третьим механиком, с большими конфетными кульками на правой руке, и посмешили нас: в кульках были не конфеты, а сувенирные коньячные шкалики, с цокотом разбежавшиеся по полу, когда радист неудачно положил кульки на подставку трюмо.
И застолье наладилось. Отменно было сидеть в своем кругу, закусывать палтусом холодного копчения и вспоминать, как хорошо плавалось в Арктику и в Канаду, на Ближний Восток, в Европу, в Западную Африку и на Кубу, и одинаково добрыми были в этих воспоминаниях льды реки Святого Лаврентия, Конские широты, новоземельские айсберги и краткие средиземноморские штормы, и одинаково значительны были для нас бульдозерист Лешка с Панкратьева, и французский корреспондент с вертолета, и красивый, под стать своей революции, лейтенант Педро из Сьенфуэгоса, и офицер народной полиции из Варнемюнде. Но то была идиллия первой половины именин, и недаром проворная молчаливая хозяйка несколько раз убегала поплакать на кухню, и с каждым этим разом туже обтягивались боцманские скулы.
Тогда радист покурил как следует и взялся за гитару. Пел он плохо, но песню понять умел. И, может быть, многое в том вечере и во всей нашей следующей жизни было бы по-другому, если бы не пришел Федор Иванович Крюков. Поистине, ничего на земле и на море не происходило без его участия. Он был вездесущ, как бог или как автор этой книги.
— Ты чего же не дома? — спросил его стармех.
— Нет никого, Василий Иванович, — ответил Федя, улыбаясь на все тридцать два, — лето же на дворе. Мои-то все на юге.
— С жильем как у тебя, Федя? — еще спросил стармех.
— Был сегодня в жилбыте. Обещают квартиру к осени.
— Это отлично, Федя, — сказал стармех и даже пристукнул по столу кулаком.
— Садись, Федор Иванович, — впервые за вечер разлепила губы хозяйка, — вот и прибор есть.
— Нет уж, — возразил боцман, — ты неси-ка стакан настоящий.
— Правильно! — сказал радист и ударил по струнам. — Верно! Слушай, Федя, а где же твои подарки? Ты ведь сегодня две зарплаты получил.
Федя покраснел и насупился. Он не любил, когда ему заглядывали в душу, но еще больше он не любил, когда ему заглядывали в карман.
— Радист, ты кончай, хватит, — вмешался третий механик, — зато у Феди самые свежие новости. Верно, Федя?
Мы заставили Федю выпить штрафную, и выпить еще штрафную, и вышли еще покурить, и снова из-за угла была извлечена заветная боцманская фляга. Притягивал сердце этот алюминиевый солдатский стаканчик, мне подумалось, что хождение его по кругу среди нас было сродни древним мужским обрядам, как питье кумыса из пиалы или медовухи из брашны.
— Ну, так расскажи, Федя, что там у нас нового? — попросил третий механик.
— Да, — сказал я.
— Да так, ничего, — то улыбаясь, то складывая улыбку, ответил Федя. — Говорят, будут снимать нашего кэпа. За развал…
— И за меня тоже, — добавил боцман.
— Ты-то при чем? Мисикова склоняют…
— Ты где это слышал?
— Как где, в комитете плавсостава.
— Видишь, как ты вовремя!
— Не жаль кэпа, Федя?
— Жаль не жаль… Всякий он у нас был, сами знаете. Жаль, конечно. Хотя меня он бы не пожалел…
— Это верно, Федя. Не жалей. Знаешь как он о тебе говорил? — спросил третий механик.
— Для чего мне, Алексеич? Мне с капитаном делить нечего. Я, Миша, с тобой потолковать пришел. Дело у меня.
— Погоди, — взял его за плечо третий механик, — послушай, что он о тебе говорил, пригодится. Федя, говорит, не флюгер, Федя тоньше флюгера. Флюгер реагирует на ветер, а Федя реагирует даже на запах ветра… Ты понял теперь, какой ты есть?
— Да уж куда яснее, — сожалеюще улыбнулся Федя, — зря он так. Я капитану не судья. Повыше люди найдутся. Я ведь к тебе, Миша…
— А ты не стесняйся, здесь все свои, — ответил боцман, навинчивая стаканчик на флягу. — Говори.
— Я лучше потом, если не хочешь. Правильно я говорю, Василий Иванович?
— Вот уж твое дело, — ответил стармех и ушел в комнату, старательно закрыв за собой дверь.
— Ты, Серго, иди-ка тоже к стармеху, чтобы он не скучал. Иди, Серго, иди, телевизор знаешь как включается?.. Ну вот, Федя, теперь тут совсем свой коллектив, с приемки судна все вместе. Посмотри, со всеми присутствующими ты выпивал, и даже не раз, про хлеб-соль говорить не будем. Тут все тебе ровня, даже комсостав. Ты ответь-ка еще на вопросик, Федя. Ты не знаешь случайно, кто это письма слал туда-сюда, какая у нас на судне аморалка? Кто со злом и несправедливостью боролся? Не знаешь?
— Откуда мне? — поворачиваясь к вешалке, ответил Федя. — Я и не слышал про это.
— Но знаешь, а за шапку правильно берешься!..
— Отставить, Федя, отставить! — остановил Федю боцман. — Ты у меня дома в гостях каждый приход бывал. Дети наши дружат. За столом мы везде с тобой рядом сидели. Ты мне скажи, Федя, ты ведь знал тогда в гаштете, что Мисиков за шнапсом пошел? Не знал? Ох, знал ты все, Федя! Только ведь тебе со всеми дружить надо было. Ты думаешь, можно дружить сразу со всеми? Настоящей дружбой? А вот меня ты хорошо научил, как быть для всех одинаково хорошим… Ты ведь меня с Мисиковым бросил, все равно как на ничейной полосе… Сбежал ты, Федя, себя ты спасал. Ты думаешь, спас? А чего ты на кэпа кляузничать решился? Поддержку тебе гарантировали, что ли? Жора Охрипчик? Дурак ты, Федя. Охрипчик всю жизнь будет марки в карточках наклеивать. Прогадал ты, Федя.
— Да что вы на меня бочку катите? — оскалился Федор Иванович, сжал кулаки и даже двинулся в нашу сторону. — Да я сам за капитана! И не знал я про шнапс. А ты тоже — кореш называешься! Да капитан любого раздавит — и не оглянется! Я их вон понимаю, комсостав все-таки, а что ты, Миша?
— Ты, Федя, стань вольно. Заправься. Ты, извини, за берет правильно брался, как положено. Надень головной убор-то. Пальто не забудь. Кру-гом!
Нас было четверо, и каждому, чтобы проводить Федю до подъезда, досталось по этажу.
Пассат начался! Виталий Павлович заметил это еще тогда, когда швартовался к луне-рыбе. Просто, пока шли неизменным курсом, слабый ветерок, дувший почти прямо в корму, не был заметен, а когда повернули на обратный курс, он сразу обнаружил себя. Этот ветерок и обеспечил удачную швартовку к рыбе, понадобилось лишь выйти на ветер от нее и в нужной точке остановить теплоход.
Пассат поднес судно к добыче, которой не суждено было состояться.
К вечеру ветер с северо-востока стал настолько ощутимым, что на волнах кое-где возникли гребешки, и стало возможным без боязни духоты открыть окна и иллюминаторы по правому борту и выключить «кондишн». Да, это был настоящий устойчивый, неизбежный, как судьба, пассат, которого с таким нетерпением добивались парусники, обессилевшие лавировать в погоне за случайными ветрами Конских широт.
В каюте с окнами настежь сразу потеплело, но зато воздух лишился синтетического привкуса, стало слышно открытое море и неуловимый аромат свежепросоленного ветра перебил запах цветов, одеколона и книг.
Это сразу заметил Андрей Иванович Поздняев, когда зашел посумерничать к капитану.
— Ловишь море, Виталий?
— Да, пока пассат не просолился.
— То есть?
— Он ведь сейчас спускается к нам сверху, с высоты нескольких километров, по склону субтропического антициклона. Дальше он пойдет над поверхностью моря я вберет в себя соль. А пока — он еще свеженький. Что у вас опять с глазом?
— Теперь с пониманием дела дышать буду. А глаз… Раздражение пошло от соли. Доктор посоветовал пару дней без стекляшки походить. Что, похож на пирата?.. Ты не хотел бы сегодня побеседовать с Георгием Васильевичем, Виталий?
— Признаться, не имею желания.
— Дело в том, что по этой командировке он доклад с выводами делать будет.
— И еще какой, судя по его целеустремленности. Андрей Иванович, он же не делом интересуется, а факты под какую-то свою концепцию подбирает, разве вы не видите? И потом… есть более существенные для производства моменты, чем личные промахи Вити Полехина. Жанна Михална из женсовета первой ласточкой была?
— Ты думаешь, ты во всем прав?
— Не думаю. Но, во-первых, с этим покончено. Во-вторых, не все романы на фронте были пошлыми, не всё и тут любовь до Нордкапа или до Скрыплева.
— Посочувствовать могу, а одобрить — извини!
— А то я не вижу! Было — домой после рейса стал ходить, как на службу. Разве это для моряка годится? Но я разобрался. Если нельзя сберечь все, надо беречь главное. Так и порешим.
— Надо предусматривать главное, Виталий.
— Ну, Андрей Иванович, для этого надо быть таким центропупом! Я не сумею…
— Были прекрасные люди, которые это умели.
— Мне до таких далеко. Я, так сказать, простой советский капитанчик… Ладно, не буду. Помполиту спасибо, что позволил самому во всем разобраться.
— Ха, — засмеялся Андрей Иванович, — я не сторонник благородства по принуждению. Ты, Виталий, взрослый человек и руководитель, еще бы я тебя учил. Ты сам себя учить обязан, без этого ты будешь просто фанфарон… Ты вот хорошо выступал на судкоме, Родена вспомнил, о призвании говорил. А ведь художник работает по призванию, но как быть с призванием для миллионов? Еще конкретнее: что сделать, чтобы у нас тут, в экипаже, все трудились по призванию? Или хотя бы как по призванию?
— Вы что, об этом хотите говорить с Охрипчиком? Так он же не поймет! Любая серьезная беседа немыслима без разбора недостатков. Тезисы надо подтверждать примерами. С Георгием Васильевичем я этого делать не хочу. Не вижу в нем самостоятельности. Не надеюсь на его трудовую биографию: он же канцелярист! Ничего, Андрей Иванович, честно говоря, кроме раздражения, он у меня не вызывает. Пусть смотрит на океан, зарабатывает свою валюту, в этого достаточно.
— Он послан обобщать опыт, и он будет докладывать… Знаешь какую новость я от него узнал? Оказывается, прежде чем послать боцмана красить форштевень, старпом взял с него расписку, что боцман пожелал лезть туда сам, добровольно.
— Я уже слышал, проверял. Он только предложил боцману расписаться за инструктаж по технике безопасности.
— Думаешь, это все порядочно?
— Не думаю. Дымкову трудно найти границу между требовательностью и самоуправством, он не чувствует себя сильным, а поэтому…
— Мы с ним еще повозимся, Виталий.
— Ну да, если он будет терпеть и дальше наши педагогические усилия.
— Кто же будет на Кубе первым, мы или «Волочёк»?
— «Волочёк», Андрей Иванович, это точно. Только что из дока! Видели на карте?
— На карте — то на карте… Тут никакого завалящего попутного теченья не найдется?
— Так оно же будет работать и на него. На полсуток, а то и больше, он будет впереди.
— Потому и рыбку ловили?
— Ну, ради такой рыбалки я бы в любое время остановился. Экипаж стал как новенький, и воспоминаний теперь на всю жизнь хватит. Я же видел, как вы там рукава засучивали и тряслись…
— Расскажу дома в Пензе, никто не поверит. Да и сам не верю. Увидел ее, ноги дрожат, как перед первой атакой. И вижу, что не вытащить, и удержаться, чтобы не попробовать, не могу. Ей-богу, два часа потом в себя приходил, руки успокаивал. Повеселил ты нас, Виталий!
— Ну и исполать вам…
— Комсомольское собрание планируем на завтра, о соревновании, спартакиаде. И о Мисикове, конечно.
— Долго же раскачивались! Он уже, наверное, и забыл про чехлы.
— Дело не в чехлах. Будем учить его партийному отношению к жизни. То есть? То есть вдумчивому.
— Не лежит у меня душа к таким ребятам. Один вид чего стоит! Племя длиннополое, с кривыми коленями, волосатое. Мужики! Боксеры! Космонавты! Нашли с кого моду слизывать, с западных педерастов! Мы после войны прошлогоднюю картошку выкапывать ходили, чтобы выжить, а эти прошлогоднее дерьмо выкапывать лезут, лишь бы походить не на себя, а на Джонни с обложки.
— Не бунтуй, Виталий. Не за то воевали. И Мисиков таким не будет.
— Надо, надо тянуть его, за руки, за лопухи его нескладные. И Графа, этого пацанишку. Да и всех.
— Раз-два, взяли! — засмеялся Андрей Иванович.
— Ладно, попьем вечерком у меня тут соку с вашим инструктором. Не люблю, когда человек на борту — и на отшибе!
Доброго вечера у них не получилось. Капитан рискнул для первого тоста сделать коктейль покрепче, с ромом, потом они перешли на обычный тропический напиток: сухое вино со льдом и водой, но Георгий Васильевич быстро и решительно пьянел, становился человеком все более общительным, как добрый старый расчувствовавшийся учитель, снизошедший до своих учеников. Может быть, банкет в его честь воодушевил его.
Он попросил не разбавлять вино водою, согласился лишь на лед в кубиках, и сидел, медленно отхлебывал капитанское «Саэро», и причмокивал при этом лежащей на языке льдинкой, словно конфетой.
— Чудесное, поразительное впечатление — эта луна-рыба! Я бы никогда не допустил, не поверил, если бы не увидел своими глазами, нет! — Он погрозил пальцем: — Но знаете ли, Виталий Павлович, не была ли наша остановка просчетом, ошибкой? Состязание с «Волочком» решают считанные часы, а мы сколько потеряли? Не ослабли ли, наконец, накал, интенсивность соревнования? Это нужно было учесть, принять в расчет.
— Ну, пока бы я рассчитывал, я бы потерял луну-рыбу из виду! Да и какой тут расчет, маневр капитана Уильямсона — и все. Чудес не бывает, «Вышний Волочёк» для нас недосягаем. И разрядка для экипажа необходима.
— Безусловно, конечно. Но ведь другой капитан не остановился бы ради рыбы? Что, не так, по-другому?
— Каждому свое — сказал Адя Шикльгрубер, — нехотя ответил Виталий Павлович, — был бы я другим, я бы тоже не остановился.
— Чего другого, а внимания, любезности к людям у вас хватает. Зрелище чудесное, незабываемое, нет! — И Георгий Васильевич снова погрозил пальцем: — Да вы и не к такому привыкли, а для меня, для земного, берегового человека это выше всех слов. Я восхищен, благодарен! Это незабываемо!.. Кстати, кто этот Адя, как его, Шиклюбер?
— Был, слава богу, был один такой тип, — вмешался Андрей Иванович. — Чего же мы сидим порожние? Как, Виталий Павлович, еще по полстакана? Подарок Грузии — легчайшее «Саэро»?
— Кто этот Адя, я не знаю, но выражение слышал наверняка, точно, — упрямо повторил Георгий Васильевич.
— Ну, земля слухом пользуется, — ответил капитан, задраивая окна и включая кондиционер на третью ступень охлаждения. — Вы не обращайте внимания.
Андрей Иванович снова разбавил вино водой из холодильника, но Георгий Васильевич воспротестовал:
— Зачем, что вы! Конечно, я не чета, не пара морякам, но вы уж позвольте мне, как имениннику, самому. Лучше меньше, да лучше!
Он засмеялся, оглядывая каюту блестящими трезвыми глазами, полувопросительно склоняя набок чистую седеющую голову.
— Ах, моряки, моряки, какой ведь вы народ! К примеру, мне жена, супруга, во время отпуска всегда покупает сухое. Буквально как меню, рацион. Жора, говорит, это жидкое солнце, светило! А вы… — Георгий Васильевич шутливо погрозил стаканом. — Итак, за вас, за ваш коллектив! Я узнал, открыл здесь много нового. Уфф! Только зря вы, Андрей Иванович, так неразлитно, нараспашку с народом, словно, понимаете, вы должны, обязаны…
— Так ведь должен я и обязан, Георгий Васильевич. Откуда у меня зарплата? Это ведь не проценты с произведенного много продукта. Эти деньги люди на общее дело из своего заработка вносят. Как же я не должен и не обязан?
— Это утопия, мелкобуржуазность, мелки… это… Каждый человек получает зарплату!
— Ну, взялись, — вступился, в свою очередь, капитан. — Зачем такие серьезные разговоры? У Георгия Васильевича день рождения. К тому же отмечается посреди океана — такое не часто бывает. Хотите, выдадим вам официальную справку, что тридцать три года вы встретили среди Атлантики, вблизи тропика Рака, в первый день пассата?
— Тридцать шесть мне, — возразил Георгий Васильевич, — тридцать седьмой. А диплом, с гербом Нептуна, о, я был бы очень обязан, признателен. Жена будет восхищена, одобрит. Это идея! Выпьем за идею, за диплом, которым, которым…
Георгий Васильевич замолчал, погрузясь в кресло, с достоинством вникая в суть стакана. Капитан переглянулся с Андреем Ивановичем и потянулся к приемнику. Медленное, тихое, звонко-интимное латиноамериканское танго, столь подходящее к минуте, полилось под ноги Георгию Васильевичу. Он покивал в такт головой и постукал подошвой, с треском поставил на стол стакан и всмотрелся в простор каюты.
— Ага, Андрей Иванович, и вы тут, здесь. Слушайте, как же умеют располагаться, устраиваться люди? Вот, пожалуйста, танец, танго, где-нибудь под пальмами, под деревьями. Да что там! — продолжил он с загоревшимся лицом. — Нам на семинаре лектор из Москвы рассказывал! Писатель один организовал кружок литературный — сто семь девиц! Сто семь, а? Вот оно то, что недопустимо!
— Ну, а как же он, бедный, с таким количеством один справлялся? — спросил Виталий Павлович.
— А? А привлекал, приглашал еще кого-нибудь, да, несомненно. Нет, вы не думайте, не считайте, что я… — он шевельнул ладонью возле уха, — нет! Давайте уговор, слово, только правду, истину! Я вам правду, и вы мне правду. А? Сигнал нам был, понимаете, ясно? Должны мы, если человек ошибается, должны мы его подправить, выровнять, пока не поздно? Вот у вас должен я правду, истину, знать? Да! А вы мне анекдоты, присказки, понимаете, словечки. Да у вас весь экипаж на своем языке говорит! Как это понимать?
— От кого, куда и о чем был сигнал? — перебил Андреи Иванович.
— Не знаю, не могу сказать. Это там известно, — Георгий Васильевич потыкал указательным пальцем в плафон на подволоке, — но я тут, с вами…
— И что же?
— У вас на борту есть настоящие коммунисты, партийцы. И вы должны, понимаете, поддерживать, поднимать их. Пример? Очень просто, свободно! Вот Федор Иванович Крюков, муж, семьянин. Какая деловитость, принципиальность! Вы посмотрите, как он без скидок на расу, национальность…
— А я-то думал; — сказал капитан, — что Федор Иваныч из тех, у кого нет национальности. Вы уж меня извините. У меня смена вахт. Мне на мостик нужно. Кофе в термосе, Андрей Иванович, это сейчас максимально кстати. В крайнем случае, нашатырный спирт. Три капли на стакан. Ну, счастливого вечера, — капитан похлопал по плечу сопротивляющегося Охрипчика, подмигнул Андрею Ивановичу, который взялся поправлять наглазную повязку. — Да, только кофе или нашатырь!..
На мостике, конечно, было лучше. Потрескивали репитеры гирокомпаса, шелестел вентилятор, но через открытую дверь слышен был перекрывающий все звуки цивилизации ровный плеск поднятого пассатом океана. В рубке стоял запах соли, бумажной пыли и табака, и оба штурмана горбились над картой.
— Ну, что тут у вас?
— Я говорю, все, как учили в нашей АМИРК. Вот место по счислению. Облачность по горизонту, звезд нет, — доложил третий помощник.
— Так. А что такое АМИРК?
— Альма-матер имени Робинзона Крузо! Я говорю, а как же? В Ленинграде мореходка имени Макарова, во Владивостоке — имени Невельского, только у нас в Одессе — без имени. Проявили самодеятельность, назвали именем Робинзона Крузо. А чем плохо?
— Что-то я раньше не слышал о такой альма-матер…
— Я говорю, сам недавно услышал. Вчера посовещались с товарищами на четвертом трюме…
Помощник засмеялся. Помедлив, заулыбался и второй, и Виталий Павлович тоже немножко посмеялся с ними, потому что все вдруг стало привычно, уверенно, и подспудно подумалось, что из этих ребят будут со временем хорошие моряки и добрые люди, хотя и придется с ними еще немало поработать, но уже сейчас они приятны своей непредвзятостью.
— Ну так. Кто вперед смотреть будет?
— Коля Граф.
— Что?
— Граф. А что же? У нас со старпомом — пари. Соревноваться так соревноваться! Он Мисикова себе на вахту взял. А я Графа, пока он там со своей шкрябкой не заскоруз.
— Радехонек, говорю, нарядился, как на плясы, — добавил третий штурман.
— Ну что же… Позовите-ка его сюда.
— Гра… Кравченко, — позвал второй помощник, — зайдите в рубку! Сюда, к штурманскому столу!
Граф пробирался довольно долго, наверно, боялся споткнуться или зацепить что-нибудь в темноте.
— Ну же… — начал Виталий Павлович, но Кравченко уже возник на свету. На нем был его единственный выходной костюм, начищенные ботинки с носками и белая рубашка. На шее висел восьмикратный бинокль.
Оба штурмана и капитан так рассматривали его, что свежевымытые прыщи Графа потерялись на фоне жгучего румянца.
— Ну так, — сказал Виталий Павлович, — а если вдруг случится работа? Костюма не жалко?
— Так вахта же, я бы… это… роба… — забормотал Граф, — у меня…
— Понятно. Ради первой вахты штурман постарается, чтобы никаких работ не случилось. Теперь идите сюда. Ближе. Это генеральная карта, видите, сразу — пол-океана. Вот Куба. Вот где мы сейчас. Близко? Как раньше говорили — два лаптя по карте. Нам на это расстояние еще три дня понадобится. Мы пойдем этим курсом. Справа в корму сейчас будет постоянно дуть ветерок, пассат называется, помните, я вам рассказывал? Звезды сейчас плохо видны. Если с авторулевым что случится, значит что с ветром будет? Ну?
— Переменится… — прошептал Граф.
— Ну, правильно. Смелее надо! Колумбу в свое время тоже бывало восемнадцать лет и он не кончал вашей мореходной школы. Бинокль в порядке? Вопросы есть? Если что будет непонятно, штурман все объяснит… Главное, Коля, помни, что в руках впередсмотрящего не бинокль, а жизнь экипажа… Ну, иди.
Пожалуй, пора заканчивать о том, как мы прожили эти полтора года. Не так много, не так мало, но всякое время говорит само за себя. В жизни, как в длинном рейсе, большую часть составляют не шквалы и штормы, а рядовая череда рядовых событий, требующих рядовых усилий, и не каждому дано проявить себя в них со всей человеческой мощью. Однако следует ли ждать потрясений, чтобы стало ясно, кто чего стоит? Что такое потрясение само по себе? А женский плач — не потрясение? А когда ребенок кричит от боли — не катастрофа? Каждое событие — потрясение для тебя, если ты в нем соучастник.
Я говорил об этом с Андреем Ивановичем.
— Да, — сказал он, — если у тебя есть душа…
Начинается новое лето, и сейчас в порту формируется первый арктический караван, в который включен и наш «Валдай». Ледоколы уже вышли на восток прощупать трассы в проливах и пробить канал в Енисейской перемычке, и, по данным гидрологов и авиаразведки, ледовая обстановка в этом году обещает быть сносной.
Забот у нас сейчас хватает, баламутит душу и тело незаходящее полярное солнце, и очень хочется в это время наломать каких-нибудь дров.
Ложатся на изумляющую, как озимь, зелень, свежие июньские снега, исчезают, лишь канет ветер; вся природа качается на острие ожидания: то ли пересилит лето, то ли так с зимой и докатимся до следующей зимы.
А нам переживать нечего: Арктика есть Арктика, в плане — три снабженческих рейса, так что с июня по октябрь лета нам не видать. Укладываются в трюма тысячи тонн разнотарного груза для полярных станций, уже полкаюты забито сопроводительными документами на груз, а вторая половина так прокурена стивидорами, что и поговорить негде. Но по рюмочке мы себе позволим, не настолько уж тут тесно. Это «Корн», лучший из шнапсов… Нет, я повторять не буду, а вы — пожалуйста… Мисиков «ерша» делал не с таким, там есть подешевле и поубийственней. Конечно, если бы он себе хоть немножечко помог, мы бы его до устойчивого уровня дотянули. Двадцать лет парню — не мальчик.
Миша Кобылин вместе с ним списан, оба сейчас плавают матросами на «Фонвизине», в каботажке. Живой пример с живым укором.
Георгию Васильевичу Охрипчику необходимо отдать должное: он не забыл своего профсоюзного долга и готовился к отчету за командировку в Конские широты почти полгода, так что заседание профкома было обширным. Для начала Жора похвалил нашего капитана, а потом обвинил его в технократизме, в забвении моральных устоев, в приеме подачек от буржуазной прессы и, как следствие этого, в развале дисциплины на судне, нарушениях техники безопасности и неправильной организации соцсоревнования. Андрею Ивановичу тоже досталось: мол, не противостоял он капитану, запустил морально-политический аспект и пытался хорошими финансовыми показателями прикрыть внутреннюю неустойчивость коллектива… Мы эти формулировки наизусть выучили.
Во время прений мнения разошлись настолько, что один из старых капитанов предложил заслушать, как он сам, Охрипчик, понимает принципы соревнования на современном этапе. Георгий Васильевич ответил, что принципы эти известны давно, с первых лет Советской власти, и он не собирается изобретать велосипед, самокат.
Об этом мы тоже говорили с помполитом. Конечно, Георгий Васильевич не был глуп. Просто многие его деяния основывались на таких незыблемых принципах, как «Не стой под грузом и стрелой!» или «Осторожно! Проезд закрыт!»
Может быть, вам покажется странным, что я слишком мало рассказывал об Охрипчике раньше. А что говорить? Он прибыл к нам без интереса к нам. Так что рейс через Конские широты будут у нас со временем вспоминать так: рейс, когда с нами загорал Жора Охрипчик. И только этим он увековечит себя на «Валдае».
Но я понял и другое. Например, то, что соревнование — не самоцель, и повышение производительности труда — не самоцель, и все то, что мы делаем, над чем бьемся каждый день, — не самоцель. Это не сама цель. Это все то, что служит достижению цели. И это все также средство для постижения нас самих. Не только мы делаем жизнь, но и жизнь делает нас, и нельзя допускать, чтобы жизнь, которую мы делаем, уже сейчас была лучше нас. Коммунистическое изобилие — это не коммунизм. Коммунизм — это прежде всего коммунистические люди. Мы даже не все еще спешим туда, в коммунизм, а ведь еще сотню с лишним лет назад родился человек, который словно бы родился там, при коммунизме, и пришел к нам оттуда.
Еще надо понимать и помнить, что все на свете связано прочнее, чем нам иногда это кажется. Особенно люди.
На любого самодержавного старпома найдется расхлюстанный матрос, по пятам коммуниста Андрея Ивановича будет ходить Федя Крюков, и капитан Полехин неизбежно столкнется с инструктором Охрипчиком.
А если вы, девушка, вдруг полюбите женатого капитана, то знайте, что не дремлет и Жанна Михайловна в женсовете.
Это все нормально, жизнь тем и хороша, что она такова и есть, но особенно она хороша тем, что светлее в сторону хороших людей. Именно за это в ней надо жить и надо бороться…
Ага, вот и платформы с палубным грузом!.. По посошку?..
А это все новые матросы. Мы к ним приглядываемся: такой рейс. Грузы придется переваливать с судна на необорудованный берег да в ветер, во льду и в холод, иногда за несколько миль мелководья, и уж почти всегда с купанием в промороженной водице Севморпути…
Вам счастливо!..
Я, ребята, понял, что любое дело первому надо начинать как следует, высоко и чисто, потому что потом найдутся и вторые, и третьи, которые придут и подумают: а, подумаешь, ничего особенного, любой бы смог, и даже лучше…
Но ведь первый для того и начинает, чтобы были и второй, и третий, и стомиллионный… но, по совести, только первый имеет право заметить:
— Да, ничего особенного. Просто должен был кто-то… Пришлось мне.
Но это так.
Главное — найти в жизни то, чему ты можешь отдать себя без остатка и не пожалеть.
Согласитесь, океан подходит для этого.
1973