— Каспар! Макан!
Хорошо знакомый Олмэйру визгливый голос спугнул его мечту о счастливом будущем и вернул его к неприятной действительности. Пренеприятный голос! Олмэйр слышал его в течение многих лет, и с каждым годом он становился ему все противнее. Но не беда, — всему этому скоро конец!
Он беспокойно пошевелился, но больше ничем не отозвался на оклик. Опершись обоими локтями на балюстраду веранды, он продолжал пристально глядеть на широкую реку, равнодушно и торопливо протекавшую перед его глазами. Он любил глядеть на нее в часы заката, может быть потому, что в это время заходящее солнце зажигало воды Пантэя золотыми отблесками; а мысли Олмэйра часто вращались вокруг золота — того золота, которого ему не удалось добыть, которое другие добыли — бесчестным путем, разумеется, — того золота, которое он еще надеялся добыть честным трудом для себя и для Найны. Он весь ушел в мечту о богатстве и могуществе, которым он будет наслаждаться далеко, далеко от этого побережья, где он прожил столько лет. Он забывал горечь трудов и борьбы в ожидании грядущей великой и блестящей награды. Они с дочерью будут жить в Европе. Они будут богаты и почитаемы всеми. Перед лицом ее дивной красоты и его огромного богатства все и думать забудут о том, что Найна — дочь темнокожей. Глядя на ее торжество, он сам вновь помолодеет, позабудет о двадцати пяти годах мучительной борьбы на этом берегу, где он чувствовал себя пленником. И все это вот-вот будет у него в руках — стоит только Дэйну вернуться. А вернуться он должен и даже очень скоро; ведь в этом он лично заинтересован, так как ему предстоит получить свою долю. Он опоздал на целую неделю! Может быть, он вернется сегодня вечером.
Так думал Олмэйр, стоя на веранде своего нового, но уже разваливающегося дома — этой последней неудачи в его жизни-и глядя на широкую реку. Сегодня река не отливала золотом; она вздулась от дождей и катилась перед его рассеянным взором бурным и мутным потоком, неся мелкий сплавной лес и крупные бревна, а временами даже целые вырванные с корнем деревья со всеми ветвями и листьями, среди которых вода сердито крутилась и бурлила.
Одно из таких плывущих деревьев прибило течением к пологому берегу как раз против дома; Олмэйр, перестав на минуту мечтать, с вялым любопытством принялся наблюдать за деревом. Обдаваемое шумящими и пенящимися волнами, оно медленно повертывалось, и вскоре, преодолев препятствие, снова поплыло вниз по течению. Медленно переворачиваясь, оно поднимало кверху длинную обнаженную ветку, подобную руке, воздетой к небесам с немым проклятием ненужному и грубому насилию реки. Олмэйр почему-то все более и более заинтересовывался участью этого дерева. Он даже перегнулся через перила, чтобы посмотреть, минует ли оно отмель внизу. Оно миновало ее, тогда Олмэйр выпрямился и подумал, что отныне путь дерева свободен вплоть до самого моря. И он позавидовал этому бездушному предмету, постепенно удалявшемуся и сливавшемуся с темнотой. Когда он совершенно потерял бревно из виду, он задумался о том, как далеко уйдет оно в открытое море. Куда понесет его течением, — к северу или к югу? Вероятно, к югу. А затем оно поплывет куда-нибудь к Целебесу, а может быть, и Макассару.
Макассар! Пылкая фантазия Олмэйра опередила дерево в его воображаемом странствии, но память его, перенесясь назад лет на двадцать или больше, в мгновение ока воскресила перед ним молодого Олмэйра, стройного, со скромными манерами, в белом костюме. Вот он высаживается на макассарской пристани. Он приехал сюда искать счастья в конторах старика Гедига. Это была важная пора в его жизни, начало нового существования. Отец его, мелкий служащий ботанического сада в Буитензорге, разумеется, рад был пристроить сына на службу в такой фирме. Да и сам юноша не прочь был покинуть нездоровые берега Явы и убогую обстановку родительского дома, где отец день-деньской ворчал на тупость садовников-туземцев, а мать, развалившись в качалке, непрестанно оплакивала покинутый Амстердам, где она воспитывалась и пользовалась почетным положением в свете, как дочь торговца сигарами.
Олмэйр покинул отеческий кров с легким сердцем и с еще более легким карманом; он хорошо говорил по-английски, был силен в арифметике и готовился покорить мир, ни минуты не сомневаясь в успехе.
Теперь, двадцать лет спустя, задыхаясь от жары борнейского вечера, он со скорбным удовольствием вспоминал высокие и прохладные склады Гедига, с длинными, прямыми проходами между бочками джина и тюками манчестерских товаров и с бесшумно распахивающейся входной дверью; вспоминал их слабое освещение, такое приятное после ослепительного уличного света, маленькие отгороженные закоулочки между грудами товаров, где конторщики-китайцы, аккуратные, свежие, с печальными глазками, молчаливо и быстро писали что-то; вспоминал грохот бочек и ящиков, передвигаемых и перекатываемых рабочими под аккомпанемент тихой песни, внезапно оканчивавшейся отчаянными вскриками. В дальнем конце помещения, против входной двери, было отгорожено обширное, хорошо освещенное пространство; шум долетал туда приглушенный расстоянием, и в воздухе носилось нежное непрерывное звяканье серебряных гульденов; счетом этих гульденов занимались другие китайцы, такие же скромные; они складывали монеты в столбики под наблюдением мистера Винка, кассира, гения-покровителя этого места и правой руки хозяина.
В этом свободном пространстве занимался и Олмэйр, сидя неподалеку от маленькой зеленой дверки, близ которой всегда стоял малаец в красной чалме и с красным поясом; рука малайца держала свисавшую откуда-то сверху веревочку и двигалась вверх и вниз с правильностью машины. Веревочка приводила в движение «пунку», поставленную по ту сторону зеленой дверки, в так называемом «приватном кабинете», где сам хозяин, старик Гедиг, принимал и занимал шумливых гостей. По временам зеленая дверка распахивалась, и сквозь синеватые клубы табачного дыма вырисовывался длинный стол, уставленный бутылками самых разнообразных форм и высокими кувшинами, и плетеные кресла с развалившимися в них людьми. Хозяин высовывал голову из двери и, держась за ручку, таинственно бурчал что — нибудь Винку, или громовым голосом на весь склад выкрикивал какое-нибудь приказание, или, заметив нерешительно озирающегося посетителя, приветствовал его дружелюбным ревом. «Добро пожаловать, капитан! Откуда? Из Бали, а? Есть у вас лошадки, а? Мне нужны лошадки! Мне нужно все, что у вас есть! Ха-ха-ха!» Тут посетитель втаскивался в комнату среди целой бури восклицаний, дверь захлопывалась, и комната вновь наполнялась обычным шумом, пением рабочих, грохотом бочек, царапаньем быстрых перьев; а надо всем этим носился музыкальный звон крупных серебряных монет, непрерывно струившихся между желтыми пальцами внимательных китайцев.
В ту пору жизнь и торговля ключом били в Макассаре. Туда стремились все смельчаки, оснастившие шхуны на австралийском побережье и стекавшиеся на Малайский архипелаг в погоне за деньгами и приключениями. Смелые, беспечные, ловкие дельцы, притом всегда готовые схватиться с пиратами, которых зачастую еще можно было встретить у тех берегов, быстро сколачивающие деньгу, они обычно съезжались на общие rendezvous в заливе, чтобы поторговать и повеселиться. Голландские купцы называли этих людей английскими коробейниками; среди них, несомненно, попадались люди благородного происхождения, находившие прелесть в таком образе жизни, но в большинстве случаев это были простые моряки. Царем их, по общему признанию, был Том Лингард, тот самый, которого все малайцы — честные и плуты, мирные рыбаки и отчаянные головорезы — именовали Раджа-Лаут, то есть Владыка Морей.
Олмэйр не пробыл еще и трех дней в Макассаре, а уже вдоволь наслушался рассказов о его ловких сделках, о его любовных связях, а также о его отчаянных схватках с пиратами племени Сулу, — наряду с романтической повестью о какой-то девочке, найденной победителем Лингардом на разбойничьем судне, которым он овладел в бою, сбросив за борт весь экипаж. Девочку эту, как все знали, Лингард удочерил, воспитывал в каком-то монастырском пансионе на Яве и называл своей дочерью. Он торжественно поклялся выдать ее замуж за белого, прежде чем он возвратится на родину, и оставить ей весь свой капитал. «А капитал у капитана Лингарда огромный, — говаривал торжественно мистер Винк, склонив голову набок, — уйма денег; больше, чем у Гедига!» И помолчав немного для того, чтобы дать слушателям опомниться от такого невероятного утверждения, он в пояснение шептал: «Он, знаете ли, реку открыл!»
В этом-то и было все дело: Лингард открыл реку! Именно это обстоятельство возвышало старика Лингарда над остальной массой моряков-авантюристов, которые днем вели дела с Гедигом, а вечером играли, пили шампанское, горланили песни и ухаживали за метисками на широкой веранде Сунда-Отеля. На эту реку, устье которой было известно только Лингарду, он возил грузы манчестерских товаров, медных гонгов, винтовок и пороха. В таких случаях бриг его «Молния», которым он сам командовал, незаметно отчаливал ночью от пристани в то время, как собутыльники Лингарда спали после попойки; сам же Лингард отправлялся на борт лишь после того, как перепаивал их всех до последнего, оставаясь при этом трезвым, сколько бы ни выпил. Многие пытались вслед за ним проникнуть в эту обетованную землю гуттаперчи и раттана (индийского камыша), жемчужных раковин и птичьих гнезд, воска и камеди, но маленькая «Молния» могла обогнать любое судно этих морей. Несколько судов разбилось о подводные отмели и коралловые рифы, весь груз пропал, а люди едва ушли живьем из жестоких объятий этого солнечного, улыбающегося моря; их участь отбила охоту у остальных, и много лет подряд зеленые, мирные на вид островки сторожили вход в обетованную землю, храня свою тайну с безжалостной невозмутимостью тропической природы. И Лингард уезжал и возвращался из своих тайных или явных экспедиций, а смелость его предприятий и огромные барыши делали его в глазах Олмэйра истинным героем. Да, он представлялся Олмэйру героем, когда он приходил в склад, приветствуя Винка ворчливым: «Ну, как поживаете?», а Гедига-Владыку шумным: «Алло, живы еще, старый разбойник?» — в виде предисловия к деловым разговорам за зеленой дверью. Как часто по вечерам, перед тем как ехать домой с мистером Винком, у которого Олмэйр жил, он убирал бумаги в тишине пустевшего к тому времени склада и останавливался, прислушиваясь к шуму горячего спора в «приватном кабинете», различал глухое и монотонное ворчание хозяина и громкие восклицания Лингарда. Было похоже, что два волкодава дерутся над лакомой костью. Но Олмэйру спор этот казался ссорой титанов, битвой богов.
Через год или около того Лингард, часто сталкивавшийся по делам с Олмэйром, вдруг проявил внезапное и совершенно необъяснимое для посторонних пристрастие к молодому человеку. Он расхваливал его по вечерам за стаканом вина своим собутыльникам в Сунда-Отеле, а в одно прекрасное утро как громом поразил Винка, объявив, что ему нужен «этот малый — вроде как бы в старшие конторщики; пусть исполняет за меня всё бумагомаранье!» Гедиг согласился. По свойственной молодежи страсти к переменам, Олмэйр ничего не имел против и, уложив свои скромные пожитки, отправился на «Молнии» в одно из продолжительных плаваний, во время которых старый моряк объезжал чуть ли не каждый островок архипелага. Проходили месяцы, а симпатия Лингарда к Олмэйру все усиливалась. Нередко, прогуливаясь с Олмэйром по палубе, когда легкий ночной ветерок, пропитанный душистыми испарениями островов, тихонько гнал бриг вперед под мирно сверкающим небом, старый моряк открывал душу своему восхищенному слушателю. Он говорил о прожитой жизни, об избегнутых опасностях, о громадной прибыльности своего ремесла, о новых комбинациях, которые должны были доставить ему в будущем еще более грандиозные барыши. Часто он упоминал и о своей дочери, девочке, найденной на разбойничьем судне, со странным оттенком отцовской нежности.
— Теперь она уж взрослая девица, должно быть, — говаривал он. — Скоро четыре года, как я ее не видел! Будь я проклят, Олмэйр, если мы на этот раз не забежим в Сурабайю, — И после такого заявления он всегда спускался к себе в каюту, бормоча под нос: — Надо что-нибудь сделать, что-нибудь сделать.
Не раз, к большому изумлению Олмэйра, он быстро подходил к нему, звучно откашливался, как будто собираясь что-то сказать, а потом вдруг отворачивался, молча опирался на борт и принимался неподвижно созерцать блеск и сверканье фосфоресцирующего моря вокруг корабля. Вечером, накануне прибытия в Сурабайю, такая попытка конфиденциального разговора, наконец, завершилась успехом. Откашлявшись, Лингард заговорил — и заговорил о деле. Он предложил Олмэйру жениться на его приемной дочери.
— И не вздумай брыкаться оттого, что ты белый! — вдруг закричал он, не давая изумленному юноше вымолвить ни слова. — Без глупостей у меня! Никто не разглядит цвета кожи твоей жены под долларами. А долларов станет еще больше, прежде чем я помру, — помни это! Их миллионы будут, Каспар, миллионы! И все достанется ей — и тебе, если сделаешь как тебе говорят!
Пораженный внезапным предложением, Олмэйр с минуту колебался и молчал. Он одарен был сильным и живым воображением, и в этот короткий промежуток времени ему представились большие груды ослепительно сверкающих червонцев и все возможности привольного существования: почет, беспечная легкость жизни, для которых он чувствовал себя созданным, собственные суда, собственные склады, собственные товары (старик Лингард ведь не вечен). В довершение же всего в дали грядущего сиял, словно волшебный дворец, большой дом в Амстердаме, этом земном раю его грёз, где он доживет остаток дней своих в несказанном блеске, высоко вознесенный над людьми силой лингардовского золота. Что же касается до оборотной стороны медали — пожизненного общения с малайской женщиной, этим наследием пиратского корабля, — то только смутно проснулось в нем чувство стыда, что он, белый человек… Впрочем, четыре года монастырского воспитания… да наконец, бог милостив, — она, может быть, догадается умереть. Он всегда был удачлив, а деньги — великая сила. Надо решаться! Почему бы и нет? У него было смутное намерение не приобщать жену к своей блестящей карьере, запереть ее где-нибудь, все равно где… В конце концов нетрудно отделаться от жены-малайки; для его европейского сознания она все-таки оставалась простой рабыней, наперекор всем монастырям и церковным обрядам…
Он поднял голову и взглянул на разгневанного, но робеющего в душе моряка.
— Я… разумеется… все, что прикажете, капитан Лингард.
— Зови меня отцом, как она, мой мальчик, — сказал, смягчаясь, старый авантюрист. — Но провалиться мне на месте, если я не думал, что ты собираешься отказаться. Только знай, Каспар, что я всегда на своем поставлю, твое упорство ни к чему не приведет. Впрочем, ты не дурак.
Олмэйр хорошо помнил эту минуту, взгляд, выражение лица, слова и всю окружающую обстановку. Он помнил узкую, слегка наклонную палубу брига, дремлющий в безмолвии берег, черную поверхность моря и широкую золотую полосу, брошенную на нее восходящим месяцем. Он помнил все это и помнил также свое ощущение безумного ликования при мысли о доставшемся ему богатстве. Он не был дураком тогда, не был дураком и теперь. Просто обстоятельства сложились неудачно; богатство исчезло, но надежда все же оставалась.
Он вздрогнул под дыханием ночного ветра и внезапно заметил непроглядную тьму, окутавшую реку после захода солнца и стершую очертания противоположного берега. Только куча хвороста пылала перед частоколом, окружавшим усадьбу Раджи, и озаряла внезапными отблесками корявые стволы ближних деревьев, бросая горячий красный отсвет до половины реки, по которой плыли к морю бревна среди непроглядной тьмы. Олмэйр смутно вспомнил, что его недавно звала жена, вероятно, обедать. Но человек, созерцающий крушение своего прошлого при свете новых надежд, не может чувствовать голод лишь потому, что его рис готов. Впрочем, и вправду, пора было идти домой. Становилось поздно.
Олмэйр пошел по расшатанным доскам к лестнице. Потревоженная шумом ящерица издала жалобный звук и опрометью бросилась в высокую прибрежную траву. Олмэйр стал осторожно спускаться по лестнице; теперь он вполне возвратился к действительной жизни, так как приходилось двигаться очень медленно, чтобы не споткнуться на неровной земле, где валялись камни, полусгнившие доски и полураспиленные бревна. Когда он поворачивал к дому, в котором жил, — он называл его своим «старым домом», — слух его уловил плеск весел далеко во мраке реки. Он остановился посреди дорожки, весь насторожившись и удивляясь, что кто-нибудь мог плыть по реке в такой поздний час и при таком волнении. Теперь он уже ясно различал шум весел и даже прерывистый шепот и тяжелое дыхание людей, борющихся с течением и пытавшихся обогнуть тот самый берег, где он стоял. Лодка была соврем близко, но было темно, и под нависшими над водой кустами ничего нельзя было различить.
— Это должно быть арабы, — пробормотал Олмэйр, вглядываясь в густой мрак. — Что это они затеяли? Верно, какая-нибудь проделка Абдуллы, будь он проклят!
Лодка была уже совсем близко от него.
— Эй, вы, там! Люди! — окликнул Олмэйр.
Голоса замолкли, но весла продолжали так же бешено работать. Вдруг перед Олмэйром закачался куст, и резкий стук брошенных в челнок весел раздался в ночной тишине. Кто-то зацепился за куст, но Олмэйр едва мог различить очертания человеческой головы и плеч над берегом.
— Абдулла, ты? — неуверенно спросил Олмэйр.
Голос важным тоном ответил:
— Туан Олмэйр говорит с другом. Арабов здесь нет.
Сердце Олмэйра ёкнуло.
— Дэйн! Наконец-то! Наконец-то! — вскричал он. — Я ждал тебя и днем, и ночью. Я почти потерял надежду на твое возвращение.
— Ничто не могло бы мне помешать вернуться сюда, — горячо сказал тот. — Даже смерть! — прошептал он про себя.
— Вот истинно дружеская речь и очень хорошая речь, — сердечно сказал Олмэйр. — Но мы здесь слишком далеко друг от друга. Причаливай к пристани, и пусть твои люди варят себе рис у меня на дворе, покуда мы будем беседовать в доме.
Ответа на это приглашение не последовало.
— В чем дело? — спросил Олмэйр тревожно. — Надеюсь, с бригом ничего не случилось?
— Бриг там, где ни один оранг-бланда[1] до него не доберется, — отвечал Дэйн с мрачным выражением в голосе, которого Олмэйр в своем восторге не расслышал.
— Вот и прекрасно, — сказал он. — Но где же твои люди? С тобой только двое.
— Слушай, туан Олмэйр, — сказал Дэйн. — Завтрашнее солнце увидит меня у тебя в доме, и тогда мы поговорим. Теперь же мне нужно к радже.
— К радже? Зачем? Чего тебе нужно от Лакамбы?
— Туан, завтра мы побеседуем как подобает друзьям. Сегодня же мне нужно видеть Лакамбу.
— Но ведь ты не покинешь меня теперь, Дэйн, когда все готово? — произнес Олмэйр умоляющим голосом.
— Разве я не вернулся? Но я должен сначала увидеть Лакамбу. Это необходимо для нас обоих.
Голова вдруг исчезла. Отпущенный куст с размаху выпрямился, обдав Олмэйра дождем грязных капель в ту минуту, как Олмэйр нагнулся вперед, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь.
Через минуту челнок появился в полосе света, бросаемой на реку большим костром на том берегу. Олмэйр увидел фигуры двух мужчин, склоненных над веслами, и третью фигуру на корме, правящую рулевым веслом. Голова ее была увенчана огромной круглой шляпой, напоминавшей фантастических размеров гриб.
Олмэйр следил за челноком, покуда он не исчез из полосы света. Вскоре затем до Олмэйра донесся гул множества голосов. Он видел, как выхватывались из костра пылающие головни и на мгновение освещался частокол вокруг которого, по-видимому, столпились люди. Затем люди, очевидно, вышли за ограду. Факелы исчезли, и разобранный костер давал лишь слабый, колеблющийся свет.
Олмэйр большими шагами направился к дому. На душе у него было неспокойно. Неужели Дэйн задумал изменить ему? Вздор! Как Дэйн, так и Лакамба слишком заинтересованы в удаче его предприятия. Плохо, разумеется, что приходится доверяться малайцу; но ведь, с другой стороны, даже малайцы обладают некоторой долей здравого смысла и понимают свою выгоду. Все обойдется — все должно обойтись благополучно. В ту минуту, как Олмэйр подумал это, он был уже у ступенек, ведущих на веранду его дома. С той вышины, на которой он стоял, ему видны были оба рукава реки. Главное русло Пантэя терялось во мраке, так как костер в усадьбе раджи погас окончательно; но вверх по Самбирскому протоку взор Олмэйра мог проследить длинную линию малайских лачуг, сгрудившихся на берегу, там и сям сквозь бамбуковые стены мерцал огонек или дымный факел горел на вдающейся в реку площадке. Еще дальше, там, где остров заканчивался низким утесом, над малайскими постройками возвышалась темная громада зданий. На твердом грунте, на прочном фундаменте, широко раскинулись эти постройки, испещренные множеством ярких огней, навевавших невольную мысль о парафине и ламповых стеклах. Это был дом и склады Абдуллы ибн Сэида, первого негоцианта Самбиры. Их вид был чрезвычайно неприятен Олмэйру, и он погрозил им кулаком. Ему казалось, что они с холодным презрением взирают на его нищету с высоты своего благополучия.
Он медленно поднялся по ступенькам дома.
Посреди веранды стоял круглый стол, а на нем горела парафиновая лампа без колпака, ярко озарявшая три внутренние стены. Четвертая сторона веранды была открыта и обращена к реке. С неотесанных стропил высокой и крутой крыши свисали рваные тростниковые циновки. Потолка не было, и резкий свет лампы расплывался вверху в мягкий полумрак, постепенно терявшийся среди стропил. Во внутренней стене посредине была дверь, которая вела в средний коридор; она была задрапирована красной занавесью. Коридор выходил на задний двор, к кухонному навесу; тут же, в коридоре, была дверь в женскую комнату. В одной из боковых стен веранды была другая дверь. На ней еще можно было разобрать полустертую надпись: «Контора Лингард и К°», но сама дверь, по-видимому, давным-давно не открывалась. У противоположной боковой стены стояло гнутое кресло-качалка, другие четыре кресла беспорядочно разбросались по веранде, словно стыдясь окружающего убожества. Груда простых циновок лежала в углу; наискось над ней висел гамак. В другом углу, свернувшись в бесформенный клубок, спал малаец, один из домашних рабов, «собственных людей» Олмэйра, как он их называл. Голова малайца была повязана красным лоскутом коленкора. Многочисленное собрание мотыльков в бешеном веселье носилось вокруг лампы под вдохновенную музыку целой тучи москитов. Под крышей из пальмовых листьев бегали и нежно перекликались ящерицы. Цепная обезьянка, привязанная к одному из столбов веранды и спрятавшаяся было на ночь под карниз крыши, взглянула на Олмэйра и оскалилась. Потом она принялась раскачиваться на одной из бамбуковых палок под крышей, и целый дождь пыли и сухих листьев посыпался вниз на убогий стол. Пол был неровный. Под ногами всюду валялись сухие стебли растений и земля. Дом был запущен и грязен. Большие красные пятна, испещрявшие пол и стены, свидетельствовали о нередком и неряшливом жевании бетеля.[2] Легкий речной ветерок слегка колыхал рваные занавески, принося с противоположного берега слабый и тошнотворный запах, похожий на запах увядающих цветов.
Доски веранды громко заскрипели под тяжелыми шагами Олмэйра. Спавший в углу человек забеспокоился, бормоча что — то. За занавешенной дверью послышался шорох, и нежный голос спросил по-малайски:
— Это ты, отец?
— Да, Найна. Я голоден. Неужели все спят в доме?
Олмэйр говорил весело и с довольным вздохом опустился в кресло, ближе всех стоявшее к столу. Найна Олмэйр вышла из завешенной двери в сопровождении старухи-малайки, поставившей на стол тарелку жареной рыбы с рисом, кувшин с водой и бутылку, наполовину наполненную водкой. Заботливо поставив перед хозяином надтреснутый стакан и положив оловянную ложку, служанка бесшумно удалилась. Найна остановилась у стола, одной рукой слегка опираясь на край, а другую бессильно свесив вдоль тела. Лицо ее, обращенное к темноте, сквозь которую ее мечтательные глаза как будто прозревали какую-то упоительную картину, выражало нетерпеливое ожидание. Найна была выше, чем обычно бывают метиски. Правильный профиль отца сочетался у нее с более широким подбородком, унаследованным ей от сулуйских пиратов, ее предков по матери. Ее твердо очерченный рот с полураскрытыми губами, между которыми сверкали белые зубы, придавал легкий оттенок жестокости нетерпеливому выражению ее лица. Впрочем, ее прекрасные темные глаза обладали всей нежной кротостью, свойственной малайским женщинам, хотя в глазах у Найны было больше ума. Они глядели серьезно, широко и прямо, словно видели что-то незримое другим. Найна стояла вся в белом, гибкая, стройная, грациозная, явно не сознавая своей прелести; ее низкий, но широкий лоб обрамлен был блестящей массой длинных черных волос, спадавших ей на плечи тяжелыми косами; ее бледно — оливковая кожа казалась еще бледнее от контраста с их угольно-черным оттенком.
Олмэйр жадно набросился на рис, но, сделав несколько глотков, остановился с ложкой в руке, глядя на свою дочь с любопытством.
— Ты слышала, как проплыла здесь лодка полчаса тому назад, Найна? — спросил он.
Девушка быстро взглянула на него и, отойдя от света, повернулась спиной к столу.
— Нет, — медленно протянула она.
— Здесь проплыла лодка. Наконец-то! Сам Дэйн; он отправился дальше, к Лакамбе. Я это знаю, потому что он сам сказал мне. Я говорил с ним, но он не захотел прийти сюда сегодня вечером. Сказал, что придет завтра.
Он проглотил еще ложку, потом произнес:
— Я почти счастлив сегодня, Найна. Я вижу теперь конец длинного пути, и он уводит нас из этого злосчастного болота. Мы скоро уедем отсюда, моя дорогая девчурка, и тогда…
Он встал из-за стола и стоял, неподвижно глядя перед собой, словно созерцая какое-то восхитительное видение.
— И тогда мы будем счастливы. Мы будем жить далеко отсюда, в богатстве и почете, и позабудем здешнюю жизнь со всей се борьбой и нищетой.
Он подошел к дочери и ласково провел рукой по ее волосам.
— Плохо, что пришлось довериться малайцу, — сказал он, — но я должен признать, что этот Дэйн — джентльмен, настоящий джентльмен, — повторил он.
— Ты звал его зайти сюда, отец? — не глядя на него, спросила Найна.
— Ну, разумеется! Мы двинемся в путь послезавтра, — радостно проговорил Олмэйр. — Нам нельзя терять время. Рада ты, девчурка?
Она была почти одного с ним роста, но он любил вспоминать то время, когда она была малюткой и они были всё друг для друга.
— Я рада, — тихо сказала она.
— Разумеется, — с живостью подхватил Олмэйр, — ты и представить себе не можешь, что тебя ожидает. Я и сам не бывал в Европе, но так часто слышал о ней от моей матери, что мне кажется, что я все там знаю. Мы дивно заживем. Вот увидишь.
Он опять молча постоял около дочери, как бы вглядываясь в чарующие картины будущего. Немного погодя, он погрозил кулаком в сторону спящего селения.
— А, приятель Абдулла! — вскричал он. — Посмотрим, кто кого одолеет после всех этих лет!
Он взглянул вверх по реке и спокойно заметил:
— Опять гроза надвигается; ну, да никакой гром меня не разбудит — я уж это знаю. Спокойной ночи, малютка, — шепнул он, нежно целуя ее в щеку. — Ты что-то не очень весела сегодня; но завтра у тебя будет личико повеселее, не так ли?
Найна слушала Олмэйра, не меняя выражения лица; ее полузакрытые глаза продолжали вглядываться в ночь, еще более потемневшую от грозовой тучи, которая сползала с холмов, заволакивая звезды, окутывая небо, лес и реку сплошной массой почти осязательной мглы. Легкий ветерок стих, но дальние раскаты грома и бледные вспышки молнии предупреждали о надвигающейся грозе. Девушка со вздохом повернулась к столу.
Олмэйр уже лежал в гамаке и почти погрузился в сон.
— Убери лампу, Найна, — пробормотал он сквозь сон. — Здесь все полно москитов. Ложись спать, дочка.
Но Найна, погасив лампу, снова вернулась к балюстраде веранды, обвила рукой один из ее деревянных столбов и жадно стала вглядываться в сторону Пантэйского рукава. И стоя неподвижно в гнетущей тишине тропической ночи, она при каждой вспышке молнии видела, как гнулся под бешеным натиском приближающейся бури лес, тянувшийся по обе стороны реки, и как черные тучи, изорванные в лохмотья с фантастическими очертаниями, низко ползли над качающимися деревьями.
Вокруг нее еще царили мир и покой, но до нее издалека уже доносился рев ветра, свист тяжелого дождя, плеск волн на взбаламученной реке. Все это надвигалось ближе и ближе вместе с раскатами грома и длинными, яркими молниями, за которыми следовали краткие промежутки страшной темноты. Когда буря достигла низкой косы, разделявшей реку, весь дом вздрогнул под напором ветра, и дождь шумно забарабанил по крыше из пальмовых листьев; гром превратился в непрекращающийся рокот, а непрерывные молнии осветили целый хаос прыгающих волн, несущихся бревен и высоких деревьев, склоняющихся перед натиском грубой и безжалостной стихии.
Ночной дождь, принесенный муссоном, не потревожил ее отца. Олмэйр спал крепким, спокойным сном, забывая свои надежды и свои неудачи, и друзей, и врагов; а девушка стояла неподвижно, при каждой новой вспышке молнии жадно всматриваясь в широкую реку упорным и горячим взглядом.