Часть вторая КАПРИЗЫ КЛИО





I. ОТПУЩЕНИЕ ГРЕХОВ Афонсу Энрикеш, первый король Португалии


1093 году мавры из династии Альморавидов под предводительством калифа Юсуфа[111] неудержимо хлынули на Иберийский полуостров, вновь овладев Лиссабоном и Сантареном на западе и распространив свои завоевания вплоть до реки Мандего. Дабы воспрепятствовать восстановлению магометанского владычества, Альфонсо VI Кастильский[112] призвал на помощь христианскую знать. Среди рыцарей, откликнувшихся на этот призыв, был граф Анри Бургундский (внук Робера, первого графа Бургундского), которому Альфонсо отдал в жены свою незаконнорожденную дочь Терезу вместе с приданым, состоявшим из графств Порту и Коимбра и титула Графа Португальского.


Такова первая глава португальской истории.

Граф Анри не жалел сил, защищая южные рубежи своей страны от нашествия мавров, и боролся с ними вплоть до своей смерти в 1114 году, после чего его вдова Тереза стала регентшей Португалии и правила государством до тех пор, пока ее сын Афонсу Энрикеш не достиг совершеннолетия. Эта в высшей степени энергичная, самолюбивая и находчивая женщина успешно боролась с маврами и закладывала тот фундамент, на котором сыну предстояло возвести Португальское королевство. Однако ее страстное увлечение одним из рыцарей, доном Фернандо Пересом де Трава, и те безмерно щедрые милости, которыми она осыпала его, привели к тому, что регентша нажила себе врагов в новом государстве, а отношения с сыном становились все прохладнее.

В 1127 году Альфонсо VII Кастильский вторгся в Португалию, вынудив Терезу признать его своим сюзереном. Однако Афонсу Энрикеш, которому было тогда семнадцать лет и которого столичные жители объявили совершеннолетним и способным управлять государством, тотчас же отказался стать на капитулянтские позиции своей матери и уже через год собрал войско, чтобы выставить ее вместе с любовником вон из страны. Воинственная Тереза сопротивлялась до тех пор, пока не потерпела поражение в битве при Сан-Мамеде и не попала в плен.

Афонсу был еще почти мальчиком, хотя прошло уже четыре года с тех пор, как он четырнадцатилетним отроком бодрствовал со своим оружием в соборе Заморы, готовясь к почетному посвящению в рыцари, которое должен был осуществить его двоюродный брат, Альфонсо VII Кастильский. И тем не менее в нем уже видели образец христианского рыцаря, достойного сына человека, посвятившего свою жизнь борьбе с неверными. Он был крепок, высок и обладал такой физической силой, что о нем и поныне вспоминают в Португалии – государстве, которое он, по сути дела, основал и первым правителем которого стал. Он значительно превосходил остальных рыцарей в умении владеть оружием и сидеть в седле, равно как и образованностью, но его познания были довольно бессистемными, скорее вредными, чем полезными, и мы постараемся доказать это нашим рассказом. Во всяком случае, как полагали в XII столетии, рыцарям было вовсе не обязательно и даже вредно знать то, что знал этот юноша. Но он, по крайней мере, был верен своему времени, сочетая в себе пылкую набожность со склонностью к плотским утехам и неудержимым высокомерием, чем поставил себя под угрозу отлучения от церкви уже в самом начале царствования.

Так уже получилось, что, заточив свою мать в узилище, Афонсу не угодил Риму. Донна Тереза имела влиятельных друзей в Ватикане, и те пустили в ход свое влияние в Ватикане, чтобы защитить ее, причем таким образом, что Его Святейшество беззастенчиво проигнорировал скандально– провокационное поведение Терезы, равно как и то обстоятельство, что она вела себя неподобающим добродетельной матери образом, расценил действия португальского королевича заслуживающими всякого порицания, нарушением сыновнего долга и приказал ему немедленно освободить донну Терезу из заключения.

Это повеление Папы, подкрепленное угрозой отлучения от церкви в случае неповиновения, было доведено до сведения юного принца епископом Коимбрским, которого инфант[113] считал одним из своих друзей.

Всегда вспыльчивый и порывистый, Афонсу Энрикеш залился краской гнева, выслушав это ультимативное требование. Его темные глаза, устремленные на пожилого священника, мрачно сверкнули.

– Стало быть, ты явился сюда убеждать меня выпустить на волю зачинщицу этой грызни, чтобы она вновь расхаживала по португальской земле? – спросил он. – Ты пришел уговаривать меня вновь отдать мой народ под гнет сеньора Трава? И ты сообщаешь мне, что неподчинение приказу, который лишает меня возможности честно исполнять мой долг перед страной, навлечет на меня проклятие Рима при твоем посредничестве? Все это говоришь мне ты?

Епископа охватило сильное волнение. Чувство долга по отношению к папскому престолу пришло в противоречие с любовью к своему правителю. В смятении он потупил взор и, ломая руки, произнес дрожащим голосом:

– Разве у меня был какой-то выбор?

– Я поднял тебя из грязи! – В голосе принца нарастали грозные ноты. – Я своей рукой надел тебе на палец епископский перстень.

– Боже мой! Боже мой! Мог ли я забыть об этом? Я обязан тебе всем, что имею, за исключением души моей, которая принадлежит Господу, веры моей, которая принадлежит Христу, и моей преданности, которая – суть собственность святого отца нашего, Папы.

Принц молча смотрел на него, пытаясь совладать со своим страстным, вспыльчивым нравом. В конце концов он прорычал:

– Поди прочь!

Прелат склонил голову, не смея посмотреть в глаза повелителя.

– Храни тебя Господь, владыка, – чуть ли не рыдая, произнес он и вышел вон.

Епископ Коимбрский был взволнован. Он любил принца, которому был столь многим обязан, он понимал в глубине души, что Афонсу Энрикеш прав, но не мог изменить своему долгу перед Римом, долгу столь же простому и понятному, сколь и неприятному. Рано поутру Афонсу Энрикешу доложили, что к дверям собора прибит пергамент, сообщающий о его отлучении от церкви, а епископ – то ли от страха, то ли от горя – покинул город и отправился в путь на север, к Порту.

Неверие в душе Афонсу Энрикеша быстро уступило место гневу. А затем почти так же быстро он принял решение – безрассудное и даже безумное, какого, собственно, и следовало ожидать от семнадцатилетнего юнца, держащего в руках бразды правления страной. Однако в этом решении, если учесть его однозначность и полное пренебрежение законами церкви и общества, можно было заметить определенную логику, пусть и безнравственную.

Облачившись в латы и набросив на плечи отороченную золотом белую мантию, в сопровождении своего сводного брата Педру Афонсу и двух рыцарей, Эмигиу Мониша и Санчо Нуньеса, Афонсу прискакал к собору. На огромных окованных железом воротах, как ему и говорили, висел римский пергамент, предающий принца анафеме. Высокопарные, витиеватые латинские фразы были выведены на нем изящным, округлым почерком умелого церковного писца.

Он соскочил со своего громадного коня и, бряцая доспехами, взбежал по ступеням собора. Его спутники следовали за ним. Очевидцами последующих событий стали несколько зевак, остановившихся, увидев своего принца.

Указ об отлучении еще не успел привлечь к себе чьего-либо внимания, поскольку в XII столетии искусство читать по-писаному представляло собой тайну, в которую посвящены были лишь очень немногие. Афонсу Энрикеш сорвал пергамент с гвоздя и смял его в кулаке, затем вошел в собор, но быстро вышел оттуда и направился в монастырь. По его приказу забили в колокола, созывая монахов.

Вскоре вокруг инфанта, стоявшего на залитом солнцем церковном дворе, стали собираться члены монашеского ордена – суровые, отчужденные, величественные, они неторопливо шествовали под украшенными лепным орнаментом сводами; одеяния их ниспадали до земли, руки, спрятанные в широкие рукава ряс, были сложены на груди. Выстроившись полукругом перед своим правителем, они невозмутимо ждали объявления его воли. Колокольный звон над головой стих.

Афонсо Энрикес не стал попусту тратить слов.

– Я собрал вас, – возвестил он, – чтобы объявить, что вы обязаны избрать нового епископа.

По толпе священнослужителей пробежал ропот. Каноники подозрительно и осуждающе смотрели на принца и косились друг на друга. Наконец один из них заговорил:

– Habemus epuscopum, – мрачно промолвил он, и тут же раздалось несколько вторивших ему голосов:

– У нас есть епископ!

Глаза молодого правителя загорелись.

– Вы заблуждаетесь, – сказал он им. – У вас был епископ, но его больше здесь нет. Он бежал, покинув свой престол, после того, как обнародовал эту позорную писанину. – Принц поднял руку со смятым указом об отлучении. – Поскольку я – богобоязненный христианский рыцарь, то не признаю этой анафемы. Отлучивший меня от церкви епископ бежал, поэтому вы немедленно изберете нового, и он снимет с меня наложенное Римом наказание.

Безмолвные и бесстрастные, исполненные достоинства священнослужители, уверенные, что закон на их стороне, стояли перед своим правителем.

– Ну, так что же? – рявкнул молодой человек.

– У нас есть епископ! – повторил чей-то высокий голос.

– Аминь! – отозвался хор, и под сводами заходило гулкое эхо.

– Я же сказал вам, что ваш епископ бежал, – продолжал настаивать принц, и голос его дрожал от гнева. – И я заявляю, что он сюда не вернется, что нога его никогда впредь не ступит на улицы моего города Коимбры. Поэтому вы немедленно приступите к избранию его преемника.

– Повелитель, – холодно отвечал ему один из монахов, – избрание нового епископа незаконно и невозможно.

– Да как смеете вы говорить мне такое? – взревел принц, взбешенный их холодным упорством. Он взмахнул рукой, яростным жестом приказывая им удалиться. – Прочь с глаз моих, вы – злобные спесивцы! Возвращайтесь в свои кельи и ждите моих повелений. Коль скоро вы, преисполнившись высокомерной и тупой гордыни, не желаете исполнять мою волю, я сам изберу вам нового епископа.

Афонсу был страшен в своем гневе, и монахи не осмелились сказать ему, что, даже будучи принцем, он не имеет права устраивать выборы епископа. С прежним бесстрастием поклонившись ему, они повернулись и удалились так же неспешно, как пришли. Нахмурив брови и сжав губы, Афонсу провожал их взглядом; Мониш и Нуньес молча стояли у него за спиной. Внезапно взор темных настороженных глаз принца остановился на последней удаляющейся фигуре. Мрачное, строгое шествие замыкал высокий худощавый молодой человек. Бронзовый цвет кожи и хищный ястребиный профиль свидетельствовали о том, что в жилах его течет мавританская кровь. И в мозгу мальчишки-принца тут же мелькнула злорадная мысль: а ведь этого человека можно превратить в оружие, которое позволит ему смирить гордыню других церковников. Он поднял руку и поманил монаха к себе.

– Как тебя звать? – спросил его принц.

– Меня называют Сулейманом, владыка, – был ответ, и это имя стало еще одним подтверждением мавританского происхождения молодого человека. Хотя нужды в таком подтверждении в общем-то не было.

Афонсу Энрикеш рассмеялся. Отличная будет шутка – поставить над этими высокомерными священниками, не пожелавшими сделать выбор, такого епископа, который лишь немногим лучше заурядного арапа!

– Дон Сулейман, – молвил принц, – нарекаю вас епископом Коимбрским вместо сбежавшего бунтовщика. Готовьтесь к праздничной мессе, которая состоится нынче же утром и во время которой вы объявите о моем освобождении от наказания.

Обращенный в христианство мавр отпрянул; его лицо цвета меди побледнело и приобрело болезненный, сероватый оттенок. Несколько замыкавших шествие священнослужителей обернулись и замерли за спиной мавра, вытаращив глаза. Услышанное потрясло и взбесило их. Это было и впрямь нечто совершенно невероятное.

– О нет, мой государь! Нет, только не это! – запричитал дон Сулейман. Такая перспектива привела его в ужас, и от волнения он сбился на латынь. – Domine non sum dignus[114], – вскричал он и ударил себя кулаком в грудь.

Но непреклонный Афонсу Энрикеш ответил на латынь монаха своей латынью:

– Dixi! Я все сказал! – оборвал он монаха. – За неповиновение ты заплатишь мне жизнью.

И с этими словами принц, лязгая доспехами, вышел на улицу в сопровождении своих спутников и в твердом убеждении, что нынче утром он потрудился на славу.

Все последующие события разворачивались в полном соответствии с опрометчивыми распоряжениями мальчишки и в вопиющем противоречии со всеми законами церкви. Дон Сулейман, облаченный в мантию и митру епископа, еще до полудня пропел «Kyrie Eleison»[115] в соборе Коимбры и объявил инфанту Португалии, смиренно и благочестиво преклонившему перед ним колена, об отпущении всех его грехов.

Афонсу Энрикеш был очень доволен собой. Он обратил все дело в шутку и всласть посмеялся вместе со своими приближенными.

Однако Эмигиу Монишу и самым почтенным членам совета было вовсе не до смеха. С благоговейным страхом наблюдали они, как разворачивается это почти святотатственное действо, умоляя монарха последовать их примеру и взглянуть на свое деяние трезвыми глазами.

– Клянусь мощами святого Якова! – кричал он им в ответ. – Я не позволю попам запугивать принцев!

Такое высказывание в XII столетии можно было бы счесть едва ли не революционным. Члены монашеского ордена собора Коимбры придерживались противоположного мнения, полагая, что принцам не пристало запугивать священников, и решили заставить Афонсу Энрикеша осознать это, жестоко проучив его. Они отправили в Рим подробный доклад о его бессовестной, своевольной и немыслимо кощунственной проделке и призвали Рим подвергнуть заслуженному духовному бичеванию этого заблудшего сына Матери-Церкви. Рим поспешил восстановить ее авторитет и отрядил к нашему непокорному мальчишке, правившему Португалией, своего легата. Но ему пришлось проделать довольно длинный путь, а средства передвижения в те времена не могли обеспечить скорого прибытия на место, и поэтому папский легат появился в столице Афонсу Энрикеша лишь через два месяца после того, как дон Сулейман занял епископский престол в Коимбре.

Гонцом, отправленным Папой Онориусом Вторым, был блистательный кардинал Коррадо. Имея в своем распоряжении полный набор боевого апостольского вооружения, он должен был укротить мятежного португальского инфанта и принудить его к повиновению.

Глашатаем его приближения стала людская молва. Афонсу Энрикеша весть ничуть не расстроила. После отпущения грехов, полученного от Матери-Церкви столь своеобразным способом, совесть его была чиста, и он с головой ушел в подготовку военной кампании против мавров, итогом которой должно было стать значительное расширение подвластных ему территорий. Поэтому гром, когда он наконец грянул, стал для Афонсу громом среди ясного неба.

Был летний вечер, и уже начинало смеркаться, когда легат въехал в Коимбру на носилках, что несли два шедших по бокам мула. Легата сопровождали его племянники, Джаннино и Пьерлуиджи да Коррадо (оба – римские патриции), и небольшая свита слуг. Выполняя священную миссию, кардинал не нуждался в вооруженной охране и мог путешествовать по населенным богобоязненными гражданами странам без всякой стражи.

Его отнесли в старый мавританский дворец, служивший инфанту резиденцией, где он и застал хозяина сидящим в окружении многочисленных приспешников в огромном колонном зале. На фоне военных трофеев, зловещего оружия и кольчуг сарацинского и европейского образца, которыми были увешаны все стены, шла веселая пирушка. В ней участвовали пестро разодетые знатные сеньоры и их расфуфыренные подруги. Облаченный с головы до пят в багровое одеяние, великий кардинал появился в зале в самый разгар веселья, причем о его прибытии даже не было объявлено.

Смех разом смолк. Притихшие гуляки замерли, уставясь вытаращенными глазами на внушительную фигуру незваного гостя. Легат и два юных римлянина медленно двинулись через зал. Тишину нарушало лишь мягкое постукивание башмаков да едва слышное шуршание шелковой мантии. Наконец кардинал приблизился к невысокому помосту, где в массивном резном кресле восседал португальский инфант. Афонсу Энрикеш смотрел на легата с подозрением: чутье подсказывало ему, что кардинал – союзник его матери и, следовательно, враг, явившийся сюда с новыми угрозами. Поэтому Афонсу не поднялся навстречу легату, желая этим подчеркнуть, что хозяин здесь он и никто другой.

– Милости прошу, сеньор кардинал, – приветствовал он легата. – Добро пожаловать в мою страну.

Возмущенный таким приемом, кардинал сдержанно поклонился в ответ. Во время его долгого путешествия по испанским землям принцы и знатные сеньоры валом валили к нему, чтобы облобызать кардинальскую длань и, приклонив колена, получить благословение его преосвященства. А этот безусый юнец с шелковистым пушком на упругих детских щечках даже не встал и приветствовал его, кардинала, не более почтительно, чем посланника какого-нибудь мелкого мирского князька!

– Я нахожусь здесь как представитель Его Святейшества, – объявил легат тоном сурового осуждения, – и прибыл прямо из Рима вместе с моими возлюбленными племянниками.

– Из Рима? – промолвил Афонсу Энрикеш. При своих длинных руках и ногах и могучем телосложении он умел, если желал, принимать проказливый вид. Так он и сделал и на этот раз. – Что ж, это внушает надежду, хотя до сих пор из Рима я не получал ничего хорошего. Его Святейшество услышит о том, как я готовлюсь к войне с неверными, войне, которая позволит водрузить крест там, где ныне торчит полумесяц. Возможно, он пришлет мне в дар немного золота, чтобы помочь в этом святом деле.

Насмешка больно уколола легата. Его болезненно-желтоватое, аскетичное лицо побагровело.

– Я привез не золото, – отвечал кардинал. – Я прибыл, дабы преподать вам урок веры, о которой вы, похоже, напрочь забыли. Я приехал, чтобы научить вас блюсти свой христианский долг и потребовать немедленного исправления последствий ваших святотатственных деяний. Папа требует незамедлительно восстановить в прежнем положении епископа Коимбры, которого вы изгнали из города, угрожая насилием, и низложить священнослужителя, богохульно поставленного вами на место законно избранного епископа.

– И это все? – с угрожающим спокойствием проговорил юноша.

– Нет, – ответил легат, который смотрел на него сверху вниз, бесстрастный в сознании своей правоты. – Мы требуем также, чтобы вы тотчас освободили даму, вашу мать, которую вы несправедливо заточили в узилище и держите там.

– Это заточение отнюдь не несправедливо, а свидетелями тому – все здесь присутствующие – отвечал инфант. – Возможно, Рим поверил лживым наветам. Донна Тереза вела распутную жизнь, и мой народ страдал от несправедливости во время ее правления. Вместе с пресловутым сеньором Трава она разожгла пожар гражданской войны в подвластных ей землях. Узнай же от нас правду и поведай ее Риму. Тем самым ты совершишь достойное деяние.

Но прелат был преисполнен упрямства и гордыни.

– Не такого ответа ждет от вас наш святой отец, – сказал он.

– Но таков ответ, который я посылаю ему.

– Берегись, безумный и мятежный юноша! – вспылил кардинал, не сдержав гнева. Голос его зазвучал громче: – Я прибыл сюда, имея в своем распоряжении оружие, мощи которого достанет, чтобы уничтожить тебя. Не злоупотребляй терпением Матери-Церкви, иначе вся сила ее гнева обрушится на твою голову.

Впав в неистовство, Афонсу Энрикеш вскочил на ноги. Душевное волнение исказило его черты, глаза загорелись.

– Прочь! Вон отсюда! – вскричал он. – Убирайтесь, сеньор, да побыстрее, иначе, видит Бог, я, не мешкая, присовокуплю новое святотатство ко всем тем, в которых вы меня обвиняете.

Прелат плотнее закутался в широкую мантию. Он побледнел, но сохранил спокойствие и невозмутимость. Исполненный сурового достоинства, он поклонился рассерженному юноше и удалился с таким спокойным видом, что трудно было определить, кто же одержал верх в этом поединке. И если еще ночью Афонсу Энрикеш считал себя победителем, то утром его иллюзии рассыпались в прах.

Ни свет ни заря его разбудил камергер. Эмигиу Мониш требовал немедленной аудиенции. Афонсу Энрикеш сел на постели и велел впустить вельможу.

Пожилой рыцарь и верный спутник вошел к нему тяжелой поступью. Хмурое смуглое лицо; сурово сжатые губы, почти скрытые седой бородой, превратились в тонкие полоски.

– Да хранит тебя Господь, государь, – приветствовал инфанта Мониш таким мрачным тоном, что его слова прозвучали как благочестивое, но несбыточное пожелание.

– И тебя, Эмигиу, – ответил инфант. – Раненько же ты поднялся. Что тому причиной?

– Дурные вести, государь, – рыцарь пересек комнату, откинул задвижку на окне и распахнул его. – Слушай, – сказал он принцу.

Неподвижный утренний воздух был наполнен нарастающим звуком, похожим то ли на жужжание огромного улья, то ли на шум морских волн во время прилива. Но Афонсу Энрикеш тотчас же понял, что это ропот толпы.

– В чем дело? – спросил он, спуская с кровати мускулистые ноги.

– В том, государь, что папский легат исполнил все свои угрозы и сделал кое-что еще. Он наложил на город проклятие и отлучил от церкви всю Коимбру. Храмы закрыты, и до тех пор, пока проклятие не будет снято, ни одному священнику не разрешается крестить, венчать, исповедовать и свершать иные таинства Святой Церкви. Народ объят ужасом и знает, что проклятие наложено из-за тебя. Теперь они собрались внизу у ворот храма и требуют встречи с тобой, чтобы умолить тебя освободить их от ужасов отлучения.

Афонсу Энрикеш уже поднялся на ноги. Он стоял, изумленно глядя на старого рыцаря; лицо его покрыла мертвенная бледность, сердце сжалось от страха. Оружие, которое обратила против него церковь, было неосязаемым, но разило сокрушительно и беспощадно.

– Боже мой! – застонал он. – Как же мне быть?

Мониш был очень-очень серьезен и мрачен.

– Первым делом надо успокоить народ, – ответил он.

– Но как?

– Есть только один путь. Пообещай подчиниться воле Папы, искупить свои грехи и снять проклятие отлучения с себя и своего города.

Бледные щеки юноши залились ярким румянцем.

– Что?! – вскричал он, и голос его был похож на рык. – Выпустить на волю мою мать, сместить Сулеймана, вновь призвать беглого изменника, проклявшего меня, и униженно выпрашивать прощения у этого чванливого итальянского церковника? Да пусть сгниют мои кости, да гореть мне веки вечные в адском пламени, если явлю я миру такую трусость! А ты, Эмигиу? Неужели ты и впрямь советуешь мне так поступить?

Волны гнева поднимались в душе принца, но тут Эмигиу повел рукой в сторону распахнутого окна и ответил:

– Ты слышишь глас народа. Знаешь ли ты какой-нибудь иной способ заставить его умолкнуть?

Афонсу Энрикеш присел на край ложа и обхватил руками голову. Он потерпел полное поражение, он был разгромлен. И тем не менее…

Принц поднялся и хлопнул в ладоши, призывая камергера и пажей, чтобы те помогли ему одеться и вооружиться.

– Где квартирует легат? – спросил он Мониша.

– Кардинал покинул город, – отвечал рыцарь. – С первыми петухами он отправился в сторону Испании по дороге, что идет вдоль Мандего, – так мне сообщила стража Речных ворот.

– Как случилось, что стража открыла их для него?

– Его полномочия, государь, и есть тот ключ, который открывает перед ним все двери в любое время дня и ночи. Стража не посмела схватить или задержать кардинала.

– Хм! – буркнул инфант. – Тогда мы отправимся в погоню.

Он торопливо оделся, пристегнул к доспехам свой громадный меч, и они пустились в путь.

Очутившись во дворе, он призвал к себе Санчо Нуньеса и полдюжины стражников, сел на боевого коня и поскакал бок о бок с Эмитиу Монишем. Остальные следовали за ними чуть поодаль. Проехав по подъемному мосту, он оказался на площади, заполненной галдящей толпой жителей опального города.

Завидев Афонсу, толпа испустила громкий вопль. Жители молили своего правителя смилостивиться над ними и избавить от проклятия. Потом наступила тишина: народ ждал, что скажет принц, чем утешит своих подданных.

Он натянул поводья и, встав на стременах, выпрямился в полный рост. Теперь это был не мальчик, но муж.

– Жители Коимбры! – обратился он к толпе. – Я отправляюсь в поход, чтобы добиться отмены отлучения от церкви, которому подвергся наш город. Вернусь я еще до захода солнца. До тех пор вы должны сохранять спокойствие.

Толпа ответила новым воплем, но теперь она восхваляла своего правителя как отца и защитника всех португальцев и призывала божественное благословение на его прекрасное чело.

Афонсу поехал вперед. Слева и справа от него скакали Мониш и Нуньес, а за ними – остальное блистательное воинство. Оставив позади город, кавалькада выбралась на дорогу, которой воспользовался легат, покидая Коимбру. Путь лежал вдоль реки.

Все утро они резво скакали вперед. Инфант еще не ел сегодня, но он напрочь забыл и о голоде, и обо всем остальном, всецело сосредоточившись на своей цели. Он ехал молча, лицо его казалось окаменевшим, брови были нахмурены. Мониш все время тайком наблюдал за ним, гадал, какие мысли бродят в буйной голове юноши. И ему становилось страшно.

Незадолго до полудня они наконец нагнали легата. Принц заметил его мулов и носилки перед входом на постоялый двор в маленькой деревушке, лежавшей милях в десяти, за предгорьями кряжа Буссако. Инфант резко осадил коня и издал злобный сдавленный крик, будто дикий зверь, выследивший свою добычу.

Мониш протянул руку и положил ее на плечо принца.

– Мой государь! – в страхе воскликнул он. – Мой государь, что ты задумал?

Принц уставился в переносицу рыцаря, и его губы сложились в кривую усмешку.

– Я намерен молить кардинала Коррадо о сострадании, – насмешливо ответил он и с этими словами соскочил с коня, бросив поводья одному из своих закованных в броню всадников.

Бряцая доспехами, он вошел на постоялый двор в сопровождении Мониша и Нуньеса. Отшвырнув в сторону хозяина, который не знал, с кем имеет дело, и, конечно, не позволил бы даже столь благородному с виду господину нарушить покой своего почетного гостя, Афонсу широким шагом вошел в трапезную, где в обществе двух своих знатных племянников обедал кардинал Коррадо.

Увидев его, Джаннино и Пьерлуиджи мгновенно вскочили на ноги и схватились за рукоятки своих кинжалов, испугавшись, что принц может прибегнуть к насилию. Но кардинал Коррадо продолжал неподвижно сидеть на месте. Он поднял глаза, и на строгом, аскетичном лице его заиграла какая-то невыразимо ласковая улыбка.

– Я надеялся, что ты последуешь за мной, сын мой, – молвил он. – Если ты принес мне покаяние, значит, Бог услышал мою молитву.

– Покаяние? – вскричал Афонсу Энрикеш. Зло расхохотавшись, он выхватил из ножен кинжал.

Санчо Нуньес в ужасе схватил принца за плечи, пытаясь его удержать.

– Мой государь! – срывающимся голосом закричал он. – Ты не посмеешь заклать помазанника Господа нашего! Это означало бы полное и безвозвратное самоуничтожение!

– Проклятие исчезнет, когда не станет того, чьи уста произнесли его, – ответил Афонсу. Горячая кровь не мешала этому юноше и пылкому разрубателю гордиевых узлов рассуждать довольно здраво. – А снять проклятие с моей Коимбры для меня важнее всего.

– И оно будет снято, сын мой, как только ты покаешься и выкажешь готовность повиноваться воле Его Святейшества, как и подобает христианину, – ответил бесстрашный кардинал.

– Да наделит меня Господь терпением, чтобы разговаривать с тобой! – воскликнул Афонсу Энрикеш. – Слушай же меня, господин кардинал. – Правитель Коимбры подался вперед, уперев ладони в рукоятку кинжала и вгоняя клинок на несколько дюймов в сосновую столешницу. – Я могу понять и снести твое желание покарать меня при помощи орудий церкви за грехи, которые ты мне приписываешь. Быть может, тут есть некий резон. Но скажи, какой смысл наказывать целый город за проступок, который совершил – если вообще совершил – я один? И наказывать столь страшным проклятием, лишая преданных сынов Матери-Церкви всякого утешения. Зачем запрещать им отправлять в городской черте все священные обряды, зачем не допускать мужчин и женщин к алтарю их веры, обрекая на смерть без причастия и отпущения грехов, а значит, на вечные муки? Какая причина побуждает тебя к этому?

Снисходительная улыбка на лице кардинала сменилась лукавой ухмылочкой.

– Что ж, я отвечу тебе. Ужас заставит горожан взбунтоваться против тебя. Если, конечно, ты не избавишь их от проклятия. У меня, государь, есть отличное средство удержать тебя в узде. Либо ты покоришься, либо будешь уничтожен.

Афонсу Энрикеш на миг задумался над его словами.

– Да, это и впрямь достойный ответ, – произнес он наконец, и в голосе его зазвучала нарастающая нотка угрозы. – Но здесь уже политика, а не вера. А что делает принц, менее искушенный в государственных делах, чем его противники? Он прибегает к силе, сеньор кардинал. Вы вынуждаете меня к этому, а значит, вам и отвечать за последствия!

– О какой силе ты говоришь? – глумливо спросил легат. – Твое жалкое оружие, сеющее смерть, – ничто в сравнении с мощью стоящей за мной церкви. Ты угрожаешь мне гибелью? Думаешь, она страшит меня?

Внезапно кардинал поднялся на ноги и в порыве гнева распахнул свою багровую мантию.

– Рази же меня своим кинжалом! На мне нет кольчуги. Рази, коли посмеешь, и твой святотатственный удар погубит тебя. Погубит и в этом мире, и в загробном.

Инфант задумчиво взглянул на легата и медленно вложил кинжал в ножны. На лице его появилась тусклая улыбка. Он хлопнул в ладоши, и в комнату вошли сопровождавшие его латники.

– Схватите, двух этих римских щенков, – велел он им, указывая на Джаннино и Пьерлуиджи. – Схватите и разделайтесь с ними. Быстро!

– Сеньор принц! – вскричал легат сразу и умоляюще, и испуганно, и возмущенно.

Нотки страха еще больше раззадорили Афонсу Энрикеша.

– Быстро! – снова воскликнул он, хотя в этом не было никакой нужды, ибо латники уже вцепились в племянников кардинала. Те ругались, кусались, отбивались ногами, но их в мгновение ока повалили на пол, обезоружили и связали. Латники взглянули на принца, ожидая дальнейших распоряжений. Стоявшие поодаль Мониш и Нуньес с тревогой наблюдали за происходящим. Кардинал, который так и не вышел из-за стола, стоял без кровинки в лице и сдавленным голосом вопрошал принца, какое еще бесчинство тот задумал. Легат умолял принца опомниться, грозил ужасными последствиями этого возмутительного поступка. И все это на одном дыхании.

Речь кардинала совершенно не тронула Афонсу Энрикеша. Он указал на окно, за которым посреди постоялого двора высился огромный дуб.

– Отведите их туда и повесьте безо всякого причащения, – повелел он.

Легат покачнулся и едва не упал ничком. Он схватился за стол, утратив дар речи от страха за этих двух молодых людей, которых берег как зеницу ока. А ведь только что он бесстрашно подставил под стальной клинок свою собственную грудь.

Двух миловидных итальянских юношей поволокли вон из комнаты. Они бились и извивались в руках своих пленителей. Наконец легат, бывший на грани обморока, обрел дар речи.

– Сеньор принц! – выдохнул он. – Сеньор принц… ты не посмеешь совершить такую низость! Не посмеешь! Предупреждаю тебя, что… что… – кардинал так и не высказал вслух очередную угрозу. Этому помешал нараставший в его душе ужас.

– Смилуйся! – закричал он. – Смилуйся, государь! Ведь ты и сам надеешься на милосердие!

– Ну, и каково же оно, твое милосердие? Ты шляешься по свету, долдоня проповеди о милосердии, а как запахнет жареным, так сам выклянчиваешь его! Ну, хорошо!

– Но ведь это низость! Что сделали тебе эти несчастные дети? Какой причинили вред? Чем они виноваты, если я нанес тебе обиду, выполняя свой священный долг?

Инфант молниеносно ответил кардиналу в его же духе:

– А что сделали тебе мои подданные, жители Коимбры? Разве они повинны в том, что я обидел тебя? И тем не менее, желая помыкать мною, ты без колебаний пустил в ход оружие церкви, обратив его против народа. А я, чтобы приструнить тебя, столь же решительно поражу своим оружием твоих племянников. Увидев их болтающимися в петле, ты поймешь то, чего не смог уяснить из моих слов. И низость моя – лишь ответ на твою собственную подлость. Уразумей это, быть может, сердце твое дрогнет, и ты смиришь свою чудовищную гордыню.

На улице под деревом, уже готовые исполнить приказ, суетились латники.

Кардинал, поглядев на них, болезненно поморщился и стал задыхаться.

– Не допусти этого! – Он умоляюще простер к принцу руки. – Сеньор принц, ты должен освободить моих племянников.

– Сеньор кардинал, вы должны снять проклятие с моих подданных.

– Если… если ты прежде выкажешь готовность повиноваться. Мой долг… Святой престол… О Боже, неужели ничто не в силах тронуть твое сердце?

– Когда ваших племянников повесят, вы кое-что поймете. Собственное горе научит вас состраданию.

Голос инфанта звучал так холодно и твердо, что кардинал уже и не чаял добиться своей цели. Увидев, что на шеи его горячо любимых племянников уже накинуты петли, он тотчас же сдался.

– Останови их! – завопил легат. – Заставь их остановиться! Проклятие будет снято.

– Погодите! – крикнул инфант своим людям, вокруг которых уже собралась горстка трепещущих от страха селян. И обернулся к кардиналу Коррадо, опустившемуся на стул с видом человека, лишившегося последних сил. Он тяжело дышал, опершись о стол и обхватив ладонями голову.

– Выслушайте условия, которые вам надо принять, чтобы спасти им жизнь. Полное отпущение грехов и апостольское благословение для моих подданных и меня самого. Нынче же вечером. Я, со своей стороны, готов исполнить волю его святейшества и освободить из заточения мою мать, но при условии, что она тотчас же покинет Португалию и больше не вернется сюда. Что касается изгнанного епископа и его преемника, то путь все остается как есть. Однако вы можете успокоить свою совесть, лично подтвердив назначение дона Сулеймана. Вот так, сеньор. Мне кажется, что я достаточно великодушен. Освободив свою мать, я даю вам возможность ублажить Рим. Если все, что я намеревался здесь проделать, поможет вам усвоить свой урок, будьте довольны и не терзайтесь муками совести.

– Да будет так, – севшим голосом отвечал кардинал. – Я вернусь с тобой в Коимбру и исполню твою волю.

После этого Афонсу Энрикеш без всякого глумления, а вполне серьезно и искренне преклонил колена перед кардиналом, давая понять, что их ссора исчерпана, и попросил благословения, как и подобает верному и смиренному сыну Святой Церкви, каковым он себя считал.


II. ЛЖЕДИМИТРИЙ Борис Годунов и самозванный сын Иоанна Грозного[116]


Впервые Борис Годунов услышал о самозванце, сидя за ужином в огромном зале своего дворца в Кремле. Весть пришла, когда и без того было над чем поломать голову: несмотря на стол и сервировкой, и яствами вполне достойный императора, за стенами дворца, на улицах Москвы свирепствовал голод, до того истощивший горожан, что, займись они людоедством, никто, наверное, не стал бы вменять это им в вину.

В полном одиночестве, если не считать прислуживавшей за столом челяди, восседал Борис Годунов под чугунными лампадами, превращавшими крытый белой скатертью стол с золотыми ковшами и серебряными блюдами в сверкающий островок света, окутанный мраком, в который был погружен огромный чертог. Воздух был напоен ароматом горящих сосновых поленьев : хотя был уже май, ночи стояли холодные, и в очаге постоянно поддерживали огонь.

К Борису приблизился его верный слуга Басманов. Именно он принес известие – одно из тех, что поначалу так потрясали царя. Казалось, Немезида наконец-то занесла над его грешной головой свой карающий меч.

Острые, болезненно-желтые скулы Басманова окрасились румянцем; в продолговатых глазах сверкали возбужденные искорки. Первым делом он велел челяди удалиться, потом подался вперед и, склонившись над Борисом, скороговоркой сообщил ему новость.

При первых же словах царь с гневом бросил свой нож на золотую тарелку, и его короткие сильные руки вцепились в резные подлокотники массивного золоченого кресла. Но он быстро овладел собой и, продолжая слушать боярина[117], мало-помалу приходил в насмешливое расположение духа. Презрительная ухмылка заиграла на его губах, полуприкрытых седеющей бородой.

А суть басмановского доклада сводилась к тому, что в Польше неведомо откуда объявился человек, называвший себя сыном Иоанна Васильевича и законным царем Руси, тем самым Димитрием, что скончался в Угличе десять лет назад и останки которого покоились в Москве, в церкви Святого Михаила. Человек этот нашел прибежище при дворе литовского магната Вишневецкого, и польская знать в один голос выражает ему почтение, спеша признать в нем законного сына Иоанна Грозного. Поговаривали даже, что он как две капли воды похож на покойного царя, если не считать смуглой кожи и черных волос, унаследованных им от вдовствующей царицы. Кроме того, на лице у него было две бородавки. Точно такие же, насколько помнили приближенные и слуги, обезображивали черты Димитрия, когда тот был ребенком.

Все это сообщил царю Басманов, добавив, что он отправил в Литву гонца для уточнения и подтверждения этой вести. На основании полученных им дополнительных сведений боярин избрал этим гонцом Смирнова-Отрепьева[118].

Борис откинулся на спинку кресла, не отрывая взгляда от украшенного каменьями кубка и машинально вертя его в пальцах. На круглом бледном лице царя теперь не было и тени улыбки, черты его застыли, на чело легла печать глубокого раздумья.

– Найди князя Шуйского, – молвил наконец Борис, – и пришли его ко мне.

А в ответ на сообщение боярина царь сказал лишь:

– Мы еще поговорим об этом, Басманов.

И с этими словами мановением руки отослал придворного.

Но как только боярин удалился, Борис тяжело поднялся на ноги и подошел к очагу. Царь понурил свою крупную голову, грузные плечи его поникли. Он был человеком невысокого роста, коренастым, кривоногим и склонным к полноте[119]. Царь поставил на решетку очага обутую в отороченный горностаеем красный кожаный сапог ногу и, облокотившись на резные украшения над ним, подпер ладонью лоб. Глаза его смотрели на огонь, словно пляшущие языки пламени напоминали ему о том давнем пышном зрелище, которое занимало теперь его мысли.

Девятнадцать лет пролетело с тех пор, как скончался Иоанн Грозный, оставивший после себя двух сыновей – Федора Иоанновича, который унаследовал престол, и цесаревича Димитрия. Федор был хил и почти безумен. Он женился на сестре Бориса Годунова Ирине, благодаря чему Борис стал подлинным правителем Руси, той силой, которая поддерживала царский трон. Но его ненасытное честолюбие требовало большего. Он хотел носить венец и держать в руках скипетр, а этого можно было добиться, лишь истребив династию Рюриковичей, царствовавшую на Руси почти семь столетий. Между троном и Борисом стояли муж сестры и мальчик Димитрий, отосланный вместе со своей матерью, вдовствующей царицей, в Углич.

Борис начал с последнего из них и сперва попробовал лишить его права престолонаследия, не прибегая к кровопролитию. Он попытался объявить Димитрия незаконоорожденным на том основании, что он был сыном Иоанна от пятой жены[120] (ортодоксальная православная церковь признавала законными только первых трех жен), но эта попытка провалилась. Память об ужасном царе, страх перед ним еще были живы на суеверной Руси, и никто не посмел бы подвергнуть позору и бесчестью его сына. Поэтому Борис прибег к другому, гораздо более верному средству. Он послал в Углич своих людей, и вскоре оттуда пришла весть, что мальчик, играя ножом, в приступе падучей напоролся на клинок, пронзив себе горло. Однако эта версия не убедила жителей Москвы, поскольку почти одновременно в столицу пришло другое известие: Углич взбунтовался против посланцев Бориса. Горожане обвинили их в убийстве мальчика и прикончили на месте.

Возмездие Бориса было ужасным. Двести жителей злосчастного города были по его приказу преданы смерти, а остальных сослали за Урал. Царицу Марию Нагую, мать Димитрия, тоже утверждавшую, что Борис велел убить мальчика, заточили в монастырь, где держали под неусыпным наблюдением.

Все это произошло в 1591 году. В 1598 году умер сам Федор, причиной смерти которого явилась некая таинственная болезнь. Борис расчистил себе путь к трону. Но, когда он восходил на престол, на нем уже лежал гнет проклятия собственной сестры. Вдова Федора смело бросила в лицо брату обвинение в том, что ради удовлетворения своего безжалостного честолюбия он отравил ее супруга, и страстно молила Бога обойтись с лиходеем так же, как сам он обходился с другими. После этого она удалилась в монастырь, дав обет никогда впредь не видеться со своим братом[121].


О сестре и думал теперь царь, стоя в своих чертогах и глядя в пылающий очаг. Быть может, именно воспоминание о ее проклятии лишило его былой смелости и заставило трепетать от страха, хотя на то не было никаких явных причин? Уже пять лет царствовал он на Руси и за эти годы успел вцепиться в страну железной хваткой, ослабить которую было весьма непросто.

Долго стоял царь над очагом. Тут и застал его блистательный князь Шуйский, призванный Басмановым по монаршему повелению.

– Ты ездил в Углич, когда был зарезан цесаревич Димитрий, – молвил Борис. И голос его, и выражение лица казались совершенно спокойными и обыденными. – Ты своими глазами видел тело его. Как думаешь, мог ли ты ошибиться?

– Ошибиться? – Вопрос обескуражил боярина. Это был высокий мужчина, много моложе Бориса[122], которому шел пятидесятый год. Со скуластой физиономии его не сходило сумрачное выражение, а во взгляде темных, близко поставленных глаз под густыми, сросшимися в линию бровями читалась какая-то зловещая угроза.

Чтобы объяснить смысл своего вопроса, Борис пересказал князю услышанное от Басманова. Василий Шуйский рассмеялся. Экий вздор! Димитрий мертв. Он сам держал на руках его тело, и никакой ошибки тут быть не может.

У Бориса помимо его воли вырвался вздох облегчения. Шуйский прав: весь рассказ Басманова – сущий вздор с первого до последнего слова. Бояться нечего. Глупо впадать в трепет, пусть даже и на какое-то мгновение.

И все-таки в последующие недели Борис часто задумывался над тем, что сказал ему Басманов. Главную причину для беспокойства царь видел в повальном паломничестве польской знати в Брагин[123], ко двору магната Вишневецкого. Вельможи воздавали почести этому самозваному сыну Иоанна Грозного; в Москве тем временем свирепствовал голод, а пустые желудки, как известно, не располагают к преданности. Кроме того, московская знать недолюбливает своего царя: он правил чересчур сурово, ущемлял власть бояр, среди которых были люди вроде Василия Шуйского – слишком много знающие, алчные и честолюбивые, вполне способные употребить свою осведомленность ему во зло. Претендент на престол улучил очень благоприятный момент, сколь бы нелепы ни были его жульнические притязания. Поэтому Борис отправил к литовскому магнату гонца с предложением взятки за выдачу Лжедимитрия.

Но гонец вернулся с пустыми руками. Он слишком поздно прибыл в Брагин: самозванец уже покинул город и спокойно поселился в замке Георга Мнишека, пфальцграфа Сандомирского, с дочерью которого, Мариной, он был обручен. Эта весть уже и сама по себе не сулила Борису ничего хорошего, но вскоре пришла и другая, еще более мрачная. Спустя несколько месяцев он узнал от Сандомира, что Димитрий переехал в Краков, где Сигизмунд III Польский публично признал в нем сына Иоанна Васильевича, законного наследника русского венца[124]. Сообщили Борису и о фактах, на которых основывалось убеждение в законности требований Димитрия. Самозванец утверждал, что один из эмиссаров Бориса, посланных в Углич, чтобы убить его, подкупил лекаря цесаревича Семена. Тот сделал вид, будто согласен умертвить Димитрия: это был единственный способ спасти ему жизнь. Лекарь отыскал сына какого-то смерда, отдаленно похожего на цесаревича, облачил его в одежды, напоминавшие наряд молодого наследника, и перерезал мальчику горло. Те, кто нашел тело, решили, что убит Димитрий. Все это время лекарь прятал цесаревича, а потом тайно увез из Углича в монастырь, где Димитрий и получил образование.

Такова в двух словах история, с помощью которой претендент на русский престол убедил польский двор. Никто из знавших Димитрия мальчиком в Угличе не посмел разоблачить взрослого мужчину, чья наружность столь разительно напоминала облик Иоанна Грозного. Вскоре после того, как историю эту услышал Борис, ее узнала и вся Русь. И тогда Годунов понял, что настало время как-то опровергнуть ее.

Но как убедить москвичей? Одних заверений, пусть даже и царских, тут мало. И в конце концов Борис вспомнил о царице Марии, матери убиенного отрока. Он велел привезти ее в Москву из монастыря и поведал ей о самозванце, претендовавшем на русский престол при поддержке польского короля.

Облаченная в черные одежды и постриженная в монахини по воле тирана, царица стояла перед Борисом и бесстрастно слушала его. Когда он умолк, слабая тень улыбки скользнула по ее лицу, успевшему огрубеть за двенадцать лет, которые прошли с того дня, когда ее мальчик был зарезан едва ли не на глазах у матери.

– Рассказ твой обстоятелен, – заметила Мария. – Возможно, и даже вероятно, что все это правда.

– Правда! – рявкнул царь, восседавший на троне. – Что ты мелешь, баба? Ты сама видела мальчишку мертвым.

– Видела и знаю, кто его убил.

– Видела и признала в убиенном своего сына, коль скоро послала людей расправиться с теми, кто, по твоему мнению, заклал его.

– Да, – отвечала царица. – Чего же ты теперь от меня хочешь?

– Чего я хочу? – Вопрос изумил и обескуражил Бориса. Уж не тронулась ли она умом в монастырской келье? – Я хочу, чтобы ты дала свое свидетельство и разоблачила этого молодца как самозванца. Тебе-то народ поверит.

– Ты думаешь? – В ее глазах малькнуло любопытство.

– А как же? Или ты не мать Димитрия? И кому, как не матери, узнать собственного сына?

– Ты запамятовал, что тогда ему было десять лет от роду. Совсем ребенок. А сейчас это взрослый двадцатитрехлетний человек. Могу ли я сказать что-либо наверняка?

Царь грязно выругался.

– Ты видела его мертвым!

– И все же могла заблуждаться. Мне казалось, что я знаю твоих наймитов, убивших его. И тем не менее ты заставил меня поклясться под страхом смерти моих братьев, что я ошиблась. Возможно, я ошиблась даже еще больше, чем мы с тобой думали. Возможно, мой маленький Димитрий и вовсе не был предан закланию. Возможно, этот человек говорит правду.

– Возможно… – Царь осекся и взглянул на нее недоверчиво, настороженно и пытливо. – Что ты хочешь этим сказать? – резко спросил он.

Острые черты ее некогда милого, а теперь огрубевшего лица вновь тронула тусклая улыбка.

– Я хочу сказать, что если бы вдруг сам Сатана вылез из преисподней и стал называть себя моим сыном, я должна была бы признать его тебе на погибель!

Годы раздумий о выпавших на ее долю несправедливостях не прошли для царицы даром: боль и затаенная ненависть вырвались наружу. И ошеломленный царь испугался. Челюсть его отвисла, как у юродивого. Он смотрел на женщину вытаращенными, немигающими глазами.

– Ты говоришь, народ мне поверит, – продолжала царица. – Поверит, если мать узнает своего родного сына. Ну, коли так, часы твоего правления сочтены, узурпатор!

Глупо. Глупо было показывать царю оружие, которым она собиралась уничтожить его. Если поначалу он и растерялся, то теперь, получив сигнал, о явной опасности, уже был во всеоружии. В итоге царица под бдительной охраной отправилась обратно в монастырь, где ее свободу ограничили еще больше, чем прежде.

Вера в Димитрия укоренялась и крепла на Руси. Борис был в отчаянии. Вероятно, знать все еще относилась к самозванцу скептически, но царь понимал, что не может полагаться на своих бояр, поскольку у них не было особых причин любить его. Возможно, Борис начал сознавать, что страх – не лучшее средство правления.

Наконец из Кракова возвратился Смирнов-Отрепьев, посланный туда Басмановым, чтобы лично убедиться в правдивости ходивших среди бояр слухов о самозванце. Молва не обманула. Лжедимитрий оказался не кем иным, как его собственным племянником Гришкой Отрепьевым, монахом-расстригой, поддавшимся римской ереси, опустившимся и ставшим настоящим распутником. Теперь нетрудно понять, почему Басманов выбрал именно Смирнова-Отрепьева в качестве своего посланца.

Весть ободрила Бориса. Наконец-то он получил возможность на законном основании разоблачить и развенчать самозванца. Так он и сделал. Он отправил специального гонца к Сигизмунду III, наказав ему сорвать маску с юного выскочки и потребовать его выдворения из Польского королевства. Требование это поддержал Патриарх Московский, торжественно отлучивший от церкви бывшего монаха Гришку Отрепьева, самозванно объявившего себя Димитрием Иоанновичем.

Однако разоблачение не принесло ожидаемых плодов. Вопреки надеждам Бориса оно никого не убедило. Ему докладывали, что царевич – истинный дворянин с изысканными светскими манерами, образованный, владеющий польским и латынью не хуже, чем русским, искусный наездник и воин. Возникал вопрос: откуда у монаха-расстриги такие навыки и умения? Более того, хотя Борис во-время спохватился и не дал царице Марии поддержать самозванца в отместку ему, он совсем забыл о двух ее братьях. У него не хватило прозорливости, и царь не смог предвидеть, что они, движимые такими же побуждениями, сделают то, что он не позволил сделать ей. Так и произошло: братья Нагие отправились в Краков, чтобы принародно признать Димитрия как своего племянника и стать под его знамена.

Борис понимал, что на этот раз одно лишь красноречие его не спасет. Богиня возмездия уже обнажила свой меч, и царю придется заплатить за совершенные прегрешения. Оставалось только собрать войско и выступить навстречу самозванцу, который надвигался на Москву с казацкими и польскими дружинами.

Царь верно угадал, почему Нагие поддерживают Лжедимитрия. Братья тоже были в Угличе, тоже видели мертвого ребенка. Убийство совершилось едва ли не у них на глазах. Единственным мотивом их действий было стремление отомстить лиходею. Но мог ли Сигизмунд Польский действительно поддаться на обман? Мыслимо ли ввести в заблуждение пфальцграфа Сандомирского, чья дочь была помолвлена с авантюристом; магната Адама Вишневецкого, в доме которого впервые объявился Лжедимитрий; всю польскую знать, сбежавшуюся под его стяги? Или ими тоже движут некие подспудные побуждения, которых он, Борис, не в состоянии постичь?

Вот над чем ломал голову Годунов зимой 1604 года, когда посылал войско навстречу захватчику. Судьба отказала ему даже в удовольствии лично повести свои дружины: мучимый подагрой, он вынужден был остаться дома, в мрачных покоях Кремля. Тревога терзала душу царя, окруженного зловещими призраками прошлого, которые, казалось, возвещали о приближении часа расплаты.

Гнев царя разгорался все ярче и ярче по мере того, как ему докладывали, что русские города один за другим сдаются авантюристу. Не доверяя командовавшему войском Басманову, Борис послал Шуйского сменить его[125]. В январе 1605 года дружины сошлись в битве при Добрыничах, и Димитрий, потерпев жестокое поражение, был вынужден отступить на Путивль[126]. Он потерял всех своих пеших ратников, а каждого плененного русского, сражавшегося на его стороне, безжалостно вешали при приказу Бориса.

Надежда оживала в его сердце, но шли месяцы, напряженность не разряжалась, и надежда эта вновь блекла, а застарелые язвы прошлого продолжали саднить, разъедая душу и подрывая силы царя. Кошмар Лжедимитрия преследовал его, желание узнать, кто он такой, не давало покоя, но царь никак не мог разгадать эту головоломку. Наконец как-то апрельским вечером он послал за Смирновым-Отрепьевым, чтобы снова порасспросить его о племяннике. На этот раз Отрепьев пришел, трепеща от страха: несладко быть дядькой человека, доставляющего столько треволнений великому правителю.

Борис вперил в Отрепьева испепеляющий взгляд своих налитых кровью глаз. Его круглое бледное лицо осунулось, щеки отвисли, а дородное тело царя утратило былую силу.

– Я призвал тебя для нового допроса, – сообщил царь. – Речь пойдет об этом нечестивце, твоем племяннике Гришке Отрепьеве, о монахе-расстриге, объявившем себя царем Московии. Уверен ли ты, раб, что не дал маху? Уверен или нет?

Зловещая повадка царя, свирепое выражение его лица потрясли Отрепьева, но он нашел в себе силы ответить:

– Увы, твое высочество, не мог я ошибиться. Я уверен.

Борис хмыкнул и раздраженно заерзал в кресле. Его наводящие ужас глаза недоверчиво смотрели на Отрепьева. Разум царя достиг того состояния, в котором человек уже никому и ничему не верит.

– Врешь, собака! – злобно зарычал Борис.

– Твое высочество, клянусь…

– Врешь! – заорал царь. – И вот тебе доказательство. Признал бы его Сигизмунд Польский, будь он тем, кем ты его называешь? Разве не подтвердил бы Сигизмунд мою правоту, когда я разоблачил монаха-расстригу Гришку Отрепьева, будь я действительно прав?

– Братья Нагие, дядья мертвого Димитрия… – начал было Отрепьев, но Борис вновь оборвал его.

– Они признали его после Сигизмунда и после того, как я послал обличительную грамоту, да и то не сразу, а спустя долгое время, – заявил царь и разразился проклятиями. – Я утверждаю, что ты лжешь! Как смеешь ты, раб, хитрить со мной? Хочешь, чтобы тебя вздернули на дыбу и разорвали на части, или добром правду скажешь?

– Государь! – вскричал Отрепьев. – Я верно служил тебе все эти годы.

– Говори правду, раб, если надеешься сохранить шкуру свою! – загремел царь. – Всю правду об этом твоем грязном племяннике, если он на самом деле племянник тебе!

И Отрепьев в великом страхе наконец-то выложил всю правду.

– Он мне не племянник, – признался боярин.

– Не племянник?! – в ярости взревел Борис. – Так ты посмел солгать мне?

Ноги Отрепьева подломились. Он в ужасе рухнул на колени перед разгневанным царем.

– Я не солгал… Не то, чтобы совсем уж солгал. Я сказал тебе полуправду, государь. Звать его Гришка Отрепьев. Под этим именем его знают все, и он на самом деле монах-расстрига и сын жены брата моего, как я и говорил.

– Но тогда… тогда… – Борис растерялся, и вдруг до него дошло. – А кто его отец?

– Штефан Баторий, король польский. Гришка Отрепьев – внебрачный сын короля Штефана.

У Бориса на миг перехватило дыхание.

– Это правда? – спросил он и сам же ответил себе: – Понятное дело, что правда. Хоть что-то прояснилось наконец… Наконец-то. Ступай…

Отрепьев, спотыкаясь, вышел вон. Он благодарил Бога за то, что так легко отделался. Боярину было невдомек, сколь мало значила для Бориса его ложь в сравнении с правдой, которую он все же поведал царю, правдой, пролившей ужасающий, ослепительный свет на мрачную тайну Лжедимитрия. Головоломка, так долго мучившая царя, наконец-то была решена.

Этот самозваный Димитрий, этот монах-расстрига был побочным сыном Штефана Батория, католика. Сигизмунд Польский и воевода Сандомирский вовсе не пребывали в заблуждении. И они, и другие высокопоставленные польские дворяне, вне всякого сомнения, прекрасно знали, кто он такой, и поддерживали его, выдавая за Димитрия Иоанновича, желая обмануть чернь и помочь самозванцу захватить русский престол. Тем самым они стремились внедрить в Московию правителя, который был бы поляком и католиком. Борис был наслышан о фанатичной набожности Сигизмунда, который, движимый благочестием, однажды пожертвовал шведским троном, и прекрасно понимал смысл и суть этой интриги. Разве не говорили ему, что в Краков наведывался папский нунций? Разве не поддерживал этот нунций притязаний самозванца? Почему же Папу так интересует московский трон и престолонаследие на Руси? С чего бы вдруг римскому священнику помогать человеку, стремящемуся стать правителем православной страны?

Наконец Борис понял все. Рим. Рим затеял это дело, и подлинная цель интриги заключалась в насаждении католичества на Руси. Сигизмунд прибег к помощи Папы, втянул его в заговор, ибо, будучи сам выборным королем Польши, видел в честолюбивом отпрыске Штефана Батория человека, способного низвергнуть его с польского трона[127]. И вот, желая направить амбиции юнца в другое русло, он стал крестным отцом ( если не изобретателем) всей этой затеи с самозванцем. Он-то, верно, и придумал выдать молодца за убиенного Димитрия.

И не было бы этих полных тревог месяцев, расскажи ему дурак Отрепьев все как есть с самого начала. Как просто было бы тогда вскрыть этот гнойник обмана. Ну, да лучше поздно, чем никогда. Завтра он обнародует правду, и ее узнает весь мир. А такая правда вполне может заставить призадуматься суеверных русских недоумков, приверженцев православия, поддержавших самозванца. Пусть увидят, в какую западню их хотели залучить.

Вечером в Кремле давали пир в честь чужеземных посланников, и Борис пришел к трапезе в гораздо лучшем, чем прежде, расположении духа. Он знал, что делать. Он был убежден, что теперь Лжедимитрий в его руках. Сегодня он объявит посланникам о том, о чем завтра возвестит на всю Русь. Расскажет им о сделанном открытии и поведает своим подданным об опасности, которой они подвергаются.

Пир уже подходил к концу, когда царь встал и обратился к гостям с просьбой выслушать важное известие. В молчании ждали они, когда заговорит правитель Руси, но он, так и не вымолвив ни слова, вновь опустился, даже упал в кресло и обмяк. Царь прерывисто дышал, его скрюченные пальцы судорожно хватали воздух, лицо стало темно-лиловым, и наконец из носа и рта обильно хлынула кровь.

Ему едва хватило времени, чтобы сорвать с себя роскошный царский наряд и облачиться в монашескую рясу. Приняв схиму в знак отказа от мирской суеты, Борис Годунов испустил дух[128].

После смерти царя время от времени высказывались предположения, что он был отравлен. Кончина Бориса несомненно была в высшей степени на руку Димитрию, но у нас нет оснований полагать, что она наступила не вследствие апоплексического удара, а по каким-то иным причинам.

Смерть Годунова позволила зловещему царедворцу Шуйскому вернуться в Москву и усадить на трон Федора, сына Бориса. Но царствовал этот шестнадцатилетний мальчик очень недолго. Басманов, вновь отправленный командовать войском, завидовал честолюбивому Шуйскому и боялся его. Поэтому он тотчас же переметнулся на сторону самозванца и объявил его русским царем[129].

Дальнейшие события развивались крайне бурно. Басманов выступил в поход на Москву, триумфально вошел в город и объявил Димитрия царем, после чего народ взбунтовался против сына узурпатора Бориса. Кремль был взят штурмом, а мальчик и его мать – задушены[130].

Василий Шуйский разделил бы их участь, если бы не купил себе жизнь ценой предательства. Он принародно объявил москвитянам, что мертвый мальчик, которого он видел в Угличе, был вовсе не Димитрием, а сыном крестьянина, убитым вместо цесаревича. После этого заявления все препятствия на пути самозванца были устранены, и он двинулся на Москву, чтобы занять трон. Однако прежде он открыл истинные побудительные причины своих действий, чем подтвердил верность суждений Бориса. Димитрий повелел схватить и лишить сана Патриарха, который не признал его и отлучил от церкви. На его место обманщик посадил Игнатия, митрополита Рязанского, подозреваемого в принадлежности к католической общине[131].

30 июня 1605 года Димитрий триумфально вступил в Москву. Он пал ниц перед усыпальницей Иоанна Грозного и навестил царицу Марию, которая после короткого совещания с глазу на глаз признала в Димитрии своего сына[132].

Шуйский солгал, чтобы купить себе жизнь. И теперь Мария платила ту же цену за освобождение из монастыря, узницей которого была долгие годы, и за восстановление своей особы в приличествующем ей положении. В конце концов у нее были основания благодарить Димитрия, не только вернувшего ей отобранное, но и отомстившего ненавистному Борису Годунову.

В должное время Димитрий короновался[133]. Наконец-то этот поразительный авантюрист утвердился на русском престоле. Его правой рукой стал Басманов, верный советник и помощник.

На первых порах все шло хорошо, и молодой царь снискал себе кое-какую популярность. Черты его смуглого лица были крупными и грубоватыми, зато в обращении царь оказался истым светским львом, изысканным и грациозным, и это помогло ему очень скоро завоевать сердца своих подданных. Кроме того, он был высок и статен, прекрасно держался в седле и владел оружием с подобающим витязю искусством.

Но скоро все переменилось. Положение царя стало невыносимо, когда он понял, что служит двум господам сразу. С одной стороны – православная Русь и ее народ, правителем которого он был. С другой – поляки. Возводя его на престол, они назначили за свои услуги твердую цену, и вот пришло время платить. Димитрий сознавал, что расплата будет тяжелой и чреватой опасностями, а посему предпочел отречься от всяческих обязательств, как это заведено у правителей, достигших своих целей. Он либо вовсе игнорировал, либо уклончиво и невразумительно отвечал на многочисленные напоминания папского нунция, которому обещал когда-то насадить на Руси католичество.

Но вскоре он получил письмо от Сигизмунда, составленное в довольно недвусмысленных выражениях. Король Польши писал, что Борис, по дошедшим до него слухам, все еще жив и скрывается в Англии. К этому сообщению Сигизмунд присовокупил весьма прозрачный намек: затея вновь посадить беглеца на московский трон представляется ему очень заманчивой.

Угроза, заключенная в этом полном горькой иронии письме, заставила Димитрия осознать обязательства, принятые им на себя и прозорливо угаданные Борисом Годуновым. Первым делом он разрешил возвести иезуитский храм в священных стенах Кремля, чем вызвал великий скандал[134]. Вскоре последовали и другие поступки, свидетельствовавшие о том, что Димитрий – вовсе не верный сын православной церкви. Он пренебрегал народными молебнами и русскими обычаями, окружал себя польскими католиками, которым раздавал высокие посты и милости. Все это обижало и задевало россиян.

Кроме того, под рукой у интриганов всегда были люди, готовые поднять смуту и настроить народ против Димитрия. Злопамятные бояре очень скоро заподозрили, что, очевидно, их обвели вокруг пальца. И первым в списке обиженных стояло имя коварного предателя Шуйского, которому вероломное лжесвидетельство не принесло ожидаемых благ. Более всего его возмущало, что его заклятый враг Басманов был наделен теперь властью, уступающей лишь власти самого царя[135]. Поднаторевший в интригах Шуйский взялся за дело, как всегда, исподволь и втихомолку. Он подстрекал церковников; те, в свою очередь, накручивали чернь, и вскоре под внешне спокойной жизнью начал закипать котел народного недовольства.

Взрыв произошел в мае следующего года, когда дочь пфальцграфа Сандомирского Марина, избранница молодого царя, с большой помпой въехала в Москву. Ослепительное шествие и последовавший за ним пир не вызвали восторга у москвитян, увидевших, что их город отныне кишит польскими еретиками.

18 мая 1606 года состоялось великолепное свадебное торжество. И тут Шуйский запалил фитиль столь искусно подложенной им бомбы. Димитрий потребовал, чтобы перед стенами Москвы была возведена деревянная крепость. Он хотел развлечь свою невесту во время свадебного празднества, но Шуйский пустил слух, что крепость якобы будет использована для разрушения Москвы. Свадебные игрища – лишь ширма. На самом деле спрятавшиеся в крепости поляки сперва забросают город горящими головнями, а потом приступят к истреблению его жителей и вырежут всех.

Этого оказалось достаточно. Горожане, и так уже доведенные до белого каления, пришли в ярость. Они схватились за оружие и в ночь на 29 мая с кличем: «Смерть еретику! Смерть самозванцу!» устремились на штурм Кремля, предводительствуемые архипредателем Шуйским.

Москвитяне ворвались во дворец и рекой хлынули по лестницам к царской опочивальне, заколов по дороге верного Басманова, который с мечом в руке преградил им путь, давая своему благодетелю возможность спастись бегством. Царь выпрыгнул с балкона, рухнул с десятиметровой высоты, сломав ногу, и теперь беспомощно лежал на земле. Он понимал, что враги прикончат его, как только найдут. И ему не пришлось долго ждать[136].

Он умер, твердо и бесстрашно заявив, что никогда не был Димитрием Иоанновичем.

А был он не кем иным, как монахом-расстригой Гришкой Отрепьевым.

Бытовало мнение, что этот человек служил лишь орудием в руках духовенства, и злой рок уничтожил его потому, что он очень уж плохо играл свою роль. Но так ли это? Да, Отрепьев был орудием, но орудием Судьбы, а не церкви. И предназначение его состояло в том, чтобы заставить Бориса Годунова заплатить за ужасные и омерзительные прегрешения, которыми он запятнал свою душу, и отомстить за смерть жертв детоубийцы. Перевоплощение в одну из них помогло достигнуть этой цели. Отрепьев в обличии Димитрия преследовал и травил Бориса с не меньшим успехом, чем это делал бы призрак убиенного в Угличе ребенка. И травля эта увенчалась гибелью злодея.

Вот такую роль отвела Судьба Лжедимитрию в таинственном хитросплетении человеческих деяний. Эту роль он сыграл, а все остальное уже не имело большого значения. Если вспомнить, каким человеком был Лжедимитрий и в каких исторических обстоятельствах он очутился, станет понятно, что его эфемерное самозваное правление никак не могло затянуться.


III. ПРЕКРАСНАЯ ДАМА Из истории севильской инквизиции


Дурные предчувствия, словно грозовые тучи, нависли над городом Севильей с самого начала 1481 года. Атмосфера стала сгущаться с октября предыдущего года, когда кардинал Испании Томаз де Торквемада от имени монархов Фердинанда и Изабеллы назначил первых в Кастилии инквизиторов, велев им учредить в Севилье Святейший трибунал для искоренения вероотступничества, принявшего, как они полагали, угрожающие размеры в среде новых христиан, то есть совершивших обряд крещения евреев; эти новые христиане составляли значительную часть населения города.

Было издано много жестоких эдиктов, в частности, евреям предписывалось носить отличительный знак в виде круглого красного лоскутка, пришитого к плечу длиннополой хламиды, в каких они обычно ходили. Они могли проживать только внутри обнесенных стенами гетто, никогда не выходя за их пределы в ночное время. Им запрещалось заниматься врачебной практикой, быть аптекарями и содержателями гостиниц и постоялых дворов. Стремясь освободиться от этих ограничений, а также от запретов на торговлю с христианами и сбросить непереносимое бремя унижения, многие евреи совершали обряд крещения и принимали христианство. Но даже те новообращенные, которые искренне приняли христианство, не могли найти в новой вере желанного покоя. Обращение в христианство лишь немного притупило неприязнь к евреям, но совсем ее не погасило.

Этим объяснялась тревога, с которой новые христиане наблюдали мрачное, почти траурное шествие: впереди шли инквизиторы в белых мантиях и черных плащах с капюшонами, почти закрывающими лица; за ними следовали монастырские служки и босые монахи. Процессия возглавлялась монахом-доминиканцем, несущим белый крест. Все эти люди наводнили Севилью в последние дни декабря, направляясь к монастырю Святого Павла, чтобы основать там Святую Палату инквизиции[137].

Опасение новых христиан, что именно они предназначены быть объектом особого внимания этого зловещего трибунала, вынудило несколько тысяч новообращенных покинуть город и искать убежища у феодалов, известных своей добротой. У герцога Мединского, маркиза Кадисского, графа Аркозского.

Это массовое бегство привело к опубликованию 2 января нового эдикта. В нем не знающие жалости инквизиторы, отметив, что многие жители Севильи покинули город из страха быть наказанными за ересь, отдавали распоряжение всем дворянами принять меры для неукоснительного возвращения лиц обоего пола, нашедших убежище в их владениях или областях их юрисдикции, ареста беглецов и заключения их в тюрьму инквизиции в Севилье, конфискации их имущества и передачи его в распоряжение инквизиции. Объявлялось, что за укрытие беглецов последует отлучение виновных от церкви и другие наказания, вытекающие из закона о пособничестве еретикам.

Эдикт о наказании был вопиюще несправедлив, ибо до него не было указа о запрете на отъезд. Это усилило страх еще не уехавших новых христиан, число которых только в районе Севильи составляло около сотни тысяч, и многие из них, благодаря трудолюбию и одаренности, присущим этой расе, занимали довольно высокое положение. Этот эдикт встревожил также красивого молодого дона Родриго де Кардона, за всю свою пустую, бессмысленную, изнеженную и порочную жизнь ни разу не испытавшего настоящей опасности. Нет, он не был новообращенным. Он происходил по прямой линии от вестготов[138], людей чистой, красной кастильской крови, и не имел ни капли той темной нечистой жидкости, которая, как полагали многие, течет в еврейских жилах. Но случилось так, что он полюбил дочь имевшего миллионное состояние Диего де Сусана; девушку такой редкой красоты, что вся Севилья называла ее Прекрасной Дамой. Разумеется, любовная связь, открытая или тайная, не одобрялась святыми отцами. Но не только поэтому встречи люовников были тайными: больше всего они боялись гнева отца Изабеллы, Диего де Сусана. Дону Родриго всегда было досадно, что он не может открыто бахвалиться своей победой над красивой и богатой Изабеллой.

…Никогда еще не спешил любовник на свидание с чувством, более горьким, чем то, что охватило дона Родриго, когда он, плотно закутанный в плащ, подошел к дому Изабеллы темной январской ночью. Однако, преодолев садовую ограду и легкий подъем на балкон, он оказался рядом с ней, и восхищение заслонило собой все прочие его чувства. Она сообщила ему в записке, что отец уехал в Палациос по торговым делам и должен был вернуться лишь на следующий день. Слуги уже спали, Родриго снял плащ и шляпу и непринужденно уселся на низкий мавританский диван, а Изабелла подала ему сарацинский кубок, наполненный добрым малагским вином. Стены были завешены гобеленами, пол покрывали дорогие восточные ковры. Высокая трехрожковая медная лампа, стоявшая на инкрустированном столе мавританского стиля, была заправлена ароматным маслом и распространяла свет и приятный запах по всей комнате.

Дон Родриго потягивал вино, влюбленно следя за движениями Изабеллы, полными почти кошачьей грациозности; вино, ее красота и дурманящий аромат лампы привели его чувства в такое смятение, что на мгновение он забыл и про свою кастильскую родословную, и про чистую христианскую кровь, забыл, что она принадлежит к проклятому народу, распявшему Спасителя. Он помнил лишь, что перед ним – самая красивая женщина Севильи, дочь богатейшего человека, и в этот час своей слабости он решил воплотить в реальность то, что до сих пор было лишь игрой. Он исполнит свое обещание. Он возьмет ее в жены. Поддавшись внезапному порыву, он неожиданно спросил:

– Изабелла, когда ты выйдешь за меня замуж?

Она стояла перед ним, глядя на его слабовольное, красивое лицо, их пальцы переплелись. Она улыбнулась. Его вопрос не очень удивил или взволновал ее. Не подозревая о присущей ему подлости и охватившем его смятении, Изабелла сочла вполне естественным, что он просил ее назначить день свадьбы.

– Этот вопрос ты должен задать моему отцу, – ответила она.

– Я спрошу его завтра, когда он вернется, – сказал Дон Родриго и притянул ее к себе.

Но ее отец был гораздо ближе, чем они думали. В эту самую минуту раздался звук осторожно отворяемой двери дома. Она побледнела и вскочила, высвободившись из его объятий. На мгновение напряженно застыв, девушка подбежала к двери и, приоткрыв ее, прислушалась.

С лестницы доносились звук шагов и приглушенные голоса. Это был ее отец и с ним еще несколько человек.

– Что, если они войдут? – прошептала она, еле живая от страха.

Кастилец в смятении поднялся с дивана, его обычно белое аристократическое лицо еще больше побледнело. У него не было иллюзий относительно того, что предпримет Диего де Сусан, обнаружив его здесь. Эти еврейские собаки крайне вспыльчивы и ревниво ограждают честь своих женщин. Дон Родриго живо представил свою красную чистую кровь на этом еврейском полу. У него не было с собой оружия, кроме тяжелого толедского кинжала за поясом, а Диего де Сусан был не один.

Положение, нелепое для испанского идальго[139]. Еще больший урон мог быть нанесен его чести, однако в следующее мгновение девушка спровадила его в альков, расположенный в конце комнаты за гобеленами, представлявший собой что-то вроде маленького чулана размером не больше шкафа для белья. Она двигалась с проворством, которое в другое время вызвало бы его восхищение. Схватив его плащ и шляпу, она погасила лампу и укрылась вместе с ним в этом тесном убежище.

Тотчас же в комнате раздались шаги и голос ее отца:

– Здесь нас никто не потревожит. Это комната моей дочери. Если позволите, я спущусь вниз и приведу остальных наших друзей.

Друзья собирались, как показалось Родриго, еще целых полчаса, пока в комнате не набралось, должно быть, человек двадцать. Приглушенный шум их голосов все усиливался, но ушей спрятавшейся пары достигали лишь отдельные слова, не дающие ключа к разгадке цели этого собрания.

Внезапно наступило молчание. И в этой тишине раздался громкий и ясный голос Диего де Сусана:

– Друзья мои, – произнес он. – Я собрал вас сюда для того, чтобы договориться о защите нас самих и всех новохристиан в Севилье от угрожающей нам опасности. Эдикт инквизиторов показал, как велика угроза. Ясно, что суд Святой Палаты вряд ли будет справедливым. Абсолютно невиновный в любой момент может быть отдан в жестокие руки инквизиции. Поэтому именно нам необходимо срочно решить, как защитить себя и свою собственность от беспринципных действий этого трибунала. Вы – самые влиятельные новообращенные граждане Севильи. Вы не только богаты; в вас верят и вас уважают люди, которые, если понадобится, пойдут за вами. Если больше ничто не поможет, мы должны обратиться к оружию. Будучи сплоченными и решительными, мы одержим победу над инквизиторами.

Сидя в алькове, Дон Родриго с ужасом слушал эту речь, проникнутую призывом к бунту не только против королевской четы, но и против самой церкви. К этому ужасу примешивался еще и страх. Если и раньше его положение было рискованным, то теперь опасность увеличилась десятикратно. Если бы обнаружилось, что он подслушал сговор, его ждала бы немедленная смерть. Изабелла, понимая это, взяла его за руку и прижалась к нему в темноте.

Чем дальше, тем становилось страшнее. Призыв Сусана был встречен приглушенными аплодисментами, затем выступали другие, кое-кого называли по имени. Там присутствовали Мануэль Саули, богатейший после Сусана человек в Севилье, Торральба, губернатор Трианы, Хуан Аболафио, королевский откупщик, и его брат Фернандес, ученый, и другие. Все они были людьми состоятельными, а многие занимали высокие посты при королевском дворе. Но никто из них ни в чем не возражал Сусану, напротив, каждый стремился внести свой вклад в общее мнение. Было решено, что каждый возьмет на себя обязательство увеличить количество людей, оружия и денег, для использования в случае необходимости. На этом собрание закончилось, и все разошлись. Сусан ушел вместе с остальными. И объявил, что ему предстоит еще работа, связанная с общим делом, которую он должен выполнить этой ночью, воспользовавшись тем, что его считают уехавшим из Палациоса.

Когда все ушли, и в доме снова стало тихо, Изабелла и ее любовник выбрались из своего убежища и при свете лампы, оставленной Сусаном горящей, испуганно посмотрели друг на друга. Дон Родриго был так потрясен услышанным, что еле сдерживал клацанье зубов.

– Да защитит нас Бог, – с трудом, задыхаясь от волнения, произнес он. – Какое вероотступничество!

– Вероотступничество?! – воскликнула она.

Вероотступничество, или возвращение новых христиан в иудаизм, считалось грехом, искупаемым только сожжением на костре.

– Не было здесь вероотступничества. Ты что, с ума сошел, Родриго! Ты не слышал ни единого слова, направленного против веры.

– Не слышал? Я услышал об измене, достаточной, чтобы…

– Нет, не было и измены. Ты слышал, как честные, достойные люди обсуждали, как им защититься от угнетения, несправедливости и злой корысти, прикрываемых святыми одеждами веры.

Он искоса посмотрел на нее и презрительно усмехнулся.

– Конечно, ты хотела бы оправдать их, – сказал он. – Ты и сама из того же подлого племени. Но не думай обмануть меня, в чьих жилах течет истинно христианская кровь верного сына Матери Церкви! Эти люди замышляют черное дело против Святой инквизиции. Что это, как не повторное обращение в иудаизм, ведь все они евреи?

Губы ее побледнели, она взволнованно дышала, но все еще пыталась переубедить его.

– Они не евреи, ни один из них не еврей! Например, Перес сам служит в Святом ордене. Все они христиане и…

– Новоокрещенные, – прервал он, зло усмехаясь, – осквернившие это святое таинство ради мирских выгод. Евреями они родились, евреями и останутся даже под личиной притворного христианства и, как евреи, будут прокляты в свой последний час.

Он задыхался от негодования. Лицо этого грязного распутника пылало священным гневом.

– Боже, прости меня, что я приходил сюда. И все же я верю, что это по его воле я оказался здесь и услышал этот разговор. Позволь мне уйти.

С выражением крайнего омерзения он повернулся. Она схватила его за руку.

– Куда ты идешь? – резко спросила она. Он посмотрел ей в глаза, но увидел в них только страх. Он не заметил ненависти, в которую в эту минуту превратилась ее любовь, превратилась из-за страшных оскорблений, нанесенных ей, ее дому, ее народу. Она вдруг разгадала его намерения.

– Куда? – повторил он, пытаясь вырваться. – Куда приказывает мне мой христианский долг.

Этого было достаточно. Не дав ему опомниться, она выхватила у него из-за пояса тяжелый толедский кинжал и, держа его наготове, встала между ним и дверью.

– Минутку, дон Родриго. Не пытайся уйти, или я, клянусь Богом, ударю и, возможно, убью тебя. Нам нужно поговорить до твоего ухода.

Изумленный, дрожащий, он застыл перед ней, и весь его наигранный религиозный пыл сразу же улетучился от страха при виде кинжала в слабой женской руке. Так за один вечер она постигла истинную сущность этого кастильского дворянина, любовью которого раньше гордилась. Это открытие должно было бы вызвать в ней чувства презрения и ненависти к себе самой. Но в ту минуту она думала только о том, что из-за ее легкомыслия над отцом нависла смертельная опасность. Если отец погибнет из-за доноса этого негодяя, она будет считать себя отцеубийцей.

– Ты не подумал, что твой донос погубит моего отца? – сказала она тихо.

– Я должен считаться с моим христианским долгом, – ответил он, на сей раз не так уверенно.

– Возможно. Но ты должен противопоставить этому и другое. Разве у тебя нет долга возблюбленного, долга передо мной?

– Никакой мирской долг не может быть выше долга религиозного.

– Подожди. Имей терпение. Просто ты не все обдумал. Придя сюда тайно, ты причинил зло моему отцу. Ты не можешь отрицать этого. Мы вместе, ты и я, опозорили его. И теперь ты хочешь воспользоваться плодами этого греха, воспользоваться как вор; хочешь причинить еще большее зло моему отцу?

– Что же мне, идти против своей совести? – спросил он угрюмо.

– Боюсь, что у тебя нет другого выхода.

– Погубить мою бессмертную душу? – он почти смеялся. – Ты зря стараешься.

– Но у меня для тебя есть нечто большее, чем слова. – Левой рукой она вытянула из-за пазухи висящую у нее на шее изящную золотую цепочку и показала на маленький крест, усыпанный бриллиантами. Сняв цепочку через голову, она протянула ее ему.

– Возьми, – приказала она. – Возьми, я сказала. Теперь, держа в руке этот священный символ, торжественно поклянись, что ты не разгласишь ни слова из того, что услышал сегодня. Иначе ты умрешь, не получив отпущения грехов. Если ты не дашь клятву, я подниму слуг, и они поступят с тобой, как с проникшим в дом злодеем. – Затем, глядя на него от двери, она почти шепотом предостерегла его еще раз.

– Живее! Решайся: предпочтешь ты умереть здесь без покаяния и погубить навеки свою бессмертную душу, побуждающую тебя к этому предательству, или дать клятву, которую я требую?

Он начал было спор, напоминающий проповедь, но она резко оборвала его:

– Я спрашиваю в последний раз: ты принял решение?

Разумеется, он выбрал долю труса, совершив насилие над своим чувствительным самолюбием: держа в руке крест, повторил за ней слова этой страшной клятвы, нарушение которой должно было навеки погубить его бессмертную душу. Думая, что нарушить такую клятву он не сможет, она вернула ему кинжал и позволила уйти, уверенная, что крепко связала его нерушимыми религиозными обетами.

И даже на следующее утро, когда ее отец и все, кто присутствовал на собрании в доме, были арестованы по приказу Святой Палаты инквизиции, она все еще не могла поверить в его клятвопреступление. Но все же в ее душу закралось сомнение, которое она должна была разрешить любой ценой. Девушка приказала подать носилки и отправилась в монастырь Святого Павла, где попросила встречи с приором[140] фраем[141] Альфонсо де Оеда, доминиканским приором Севильи.

Ее оставили ждать в квадратной, мрачной, плохо освещенной комнате, пропахшей плесенью. В комнате было только два стула и молитвенная скамейка. Единственным украшением служило большое темное распятие, висевшее на побеленной стене.

Вскоре сюда вошли два монаха-доминиканца. Один – среднего роста, с грубыми чертами лица и плотного телосложения, был непреклонный фанатик Оеда. Другой – высокий и худой, с глубоко посаженными блестящими черными глазами и мягкой печальной улыбкой, был духовник королевы, Томаз де Торквемада, главный инквизитор Испании. Он подошел к ней, оставив Оеду позади, и остановился, глядя на нее с бесконечной добротой и состраданием.

– Ты дочь этого заблудшего человека, Диего де Сусана, – мягко произнес он. – Да поможет и укрепит Господь тебя, дитя мое, перед испытаниями, которые, может быть, предстоят тебе. Какой помощи ты ждешь от нас? Говори, дитя мое, не бойся.

– Святой отец, – запинаясь, проговорила она. – Я пришла молить вас о милости.

– Нет нужды молить, дитя мое. Разве могу я отказать в сострадании, я, сам нуждающийся в нем, будучи таким же грешником, как и все.

– Я пришла просить милосердия к моему отцу.

– Так я и думал. – Тень пробежала по его кроткому, грустному лицу. Выражение нежной грусти в его глазах, устремленных на нее, усилилось. – Если твой отец не повинен в том, что ему приписывают, то милосердный трибунал Святой Палаты явит его невиновность свету и возрадуется. Если же он виновен, если он заблудился,– а все мы, если не укреплены Божьей милостью, можем заблудиться, – то ему дадут возможность искупления грехов, и он может быть уверен в своем спасении.

Изабелла задрожала, услышав это. Она знала, какую милость проявляют инквизиторы. Милость настолько одухотворенную, что ей безразличны страдания людей, которые бывают ею осчастливлены.

– Мой отец не повинен в каком-либо прегрешении против веры, – сказала она.

– Ты так уверена? – прервав ее, прокаркал своим неприятным голосом Оеда. – Хорошенько подумай. И помни, что твой долг христианки превыше долга дочери.

Девушка чуть было прямо не потребовала назвать имя обвинителя своего отца, что, собственно, и было истинной целью ее визита, но успела сдержать свой порыв, понимая, что в этом деле необходима хитрость. Прямой вопрос мог вообще закрыть возможность что-то узнать. Тогда она искусно выбрала направление атаки.

– Я уверена, – заявила она, – что он более пылкий и благочестивый христианин, хотя и новообращенный, чем его обвинитель, хотя и новообращенный .

Выражение задумчивости исчезло из глаз Торквемады. Глаза инквизитора стали пронзительными, как глаза ищейки, устремленные на след. Однако он покачал головой.

Оеда заспорил.

– В это я не могу поверить, – сказал он. – Донос был сделан из настолько чистых побуждений, что доносивший, не колеблясь, сознался в собственном грехе, вследствие которого он узнал о предательстве дона Диего и его сообщников.

Изабелла чуть было не вскрикнула от боли, услышав ответ на свой невысказанный вопрос. Но сдержала себя и, чтобы не оставалось ни малейшего сомнения, храбро продолжала бить в одну точку.

– Он сознался? – воскликнула она, сделав вид, что поражена услышанным.

Монах важно кивнул.

– Дон Родриго сознался? – настаивала она, как бы не веря.

Монах кивнул еще раз и внезапно спохватился.

– Дон Родриго? – переспросил он. – Кто сказал – дон Родриго?

Но было уже поздно. Его утвердительный кивок выдал правду, подтвердил ее наихудшие подозрения. Она покачнулась, комната поплыла у нее перед глазами, девушка почувствовала, что теряет сознание. Но внезапно слепая ненависть к этому клятвопреступнику охватила ее, придав силы. Если ее слабость и непокорность будут стоить отцу жизни, то именно она должна теперь отомстить за него, даже если это унизит ее и разобьет ей жизнь.

– И он сознался в своем собственном грехе? – медленно повторила Изабелла тем же задумчивым, недоверчивым тоном. – Отважился сознаться в том, что он сам вероотступник?

– Вероотступник? Дон Родриго? Этого не может быть!

– Но мне показалось, вы сказали, что он сознался.

– Да, но… но не в этом.

На ее бледных губах заиграла презрительная улыбка.

– Понимаю. Он не преступил пределов благоразумия в своей исповеди. И не упомянул о своем вероотступничестве. Он не рассказал вам, что этот донос он совершил, мстя мне за то, что я отказалась выйти за него замуж, узнав о его вероотступничестве и испугавшись наказания в этом и в будущем мире.

Оеда уставился на нее с нескрываемым изумлением.

Тогда заговорил Торквемада:

– Ты говоришь, что дон Родриго де Кардона – вероотступник? В это невозможно поверить.

– Я могу представить вам доказательства, которые должны убедить вас.

– Так представь их нам. Это твой священный долг, иначе ты сама станешь укрывательницей ереси и можешь быть подвергнута суровому наказанию.

Примерно через полчаса Изабелла покинула монастырь Святого Павла и направилась домой. В ее душе царил ад. Не было теперь у нее другой цели в жизни, кроме желания отомстить за своего отца, погибшего из-за ее легкомыслия.

Проезжая мимо Алкасара[142], девушка заметила высокого стройного человека в черной одежде, в котором узнала своего возлюбленного. Она направила к нему пажа, шедшего рядом с ее носилками, чтобы подозвать к себе. После всего случившегося просьба эта немало удивила Родриго. К тому же, учитывая теперешнее положение ее отца, ему не очень-то хотелось, чтобы его видели в обществе Изабеллы де Сусан. Но все же он подошел, влекомый любопытством.

Ее приветствие еще больше удивило его.

– Ты, наверное, знаешь, у меня большая беда, Родриго, – грустно сказала она. – Ты слышал, что случилось с моим отцом?

Он внимательно посмотрел на нее, но не увидел ничего, кроме ее очарования, подчеркнутого печалью. Было ясно, что она не подозревает его в предательстве, как и не сознает того, что клятва, силой вырванная у него, более того, клятва, вероломная по отношению к святому долгу, не может считаться обязывающей.

– Я… я услышал об этом час назад, – соврал он неуверенно. – Я… я глубоко тебе сочувствую.

– Я заслуживаю сочувствия, – ответила Изабелла. – Его заслужили и мой бедный отец, и его друзья. Очевидно, среди тех, в кого он верил, был предатель, шпион, который сразу после встречи донес на них. Если бы у меня был список присутствовавших, то было бы легко выявить предателя. Достаточно знать, кто там был и кто не был потом арестован.

Ее прекрасные грустные глаза внимательно смотрели на него.

– Но что станет теперь со мной, такой одинокой в этом мире? – спросила она его. – Мой отец был единственным моим другом.

Эта мольба быстро сделала свое дело: он увидел прекрасную возможность проявить великодушие, почти ничем не рискуя.

– Единственным другом? – спросил он, понизив голос. – Разве не было еще одного? И разве нет еще одного, Изабелла?

– Был… – тяжело вздохнув, ответила она. – Но после того, что произошло прошлой ночью, когда… Ты знаешь, о чем я. Тогда я потеряла голову от страха за моего бедного отца и потому не могла даже осознать ни всей мерзости его поступка, ни того, как прав был ты, когда хотел донести на него. Но все же мне приятно, что его взяли не по твоему доносу. Это сейчас мое единственное утешение.

В этот момент они достигли ее дома. Дон Родриго предложил ей руку, чтобы помочь спуститься с носилок, и попросил разрешения зайти вместе с ней в дом. Но девушка не впустила его.

– Не сейчас, хоть я и благодарна тебе, Родриго. Если ты захочешь прийти и утешить меня, то скоро сможешь это сделать. Я дам тебе знать, когда буду готова принять тебя, конечно, если ты простишь меня…

– Не говори так, – попросил он. – Ты поступила благородно. Это я должен просить у тебя прощения.

– Ты великодушен и благороден, дон Родриго. Да хранит тебя Господь! – сказала она и ушла.

До встречи с ней он был удручен и почти несчастен, поняв, какую совершил ошибку. Предавая Сусана, он действовал отчасти в порыве гнева, отчасти – религиозного долга. Горько сожалея о потере, он корил себя за то, что не сумел сдержать гнева, у него зародилось сомнение, стоит ли так строго выполнять религиозный долг тому, кто хочет сам пробить себе дорогу в этом мире. Короче, его раздирали самые противоречивые чувства. Теперь, убедившись в ее неведении, он снова обрел надежду. Изабелла никогда ничего не узнает: Святая Палата строго охраняла тайну доносов, чтобы не отпугнуть доносчиков, и никогда не устраивала очных ставок обвинителя с обвиняемым, как это происходило в гражданских судах. Настроение дона Родриго после встречи с Изабеллой намного улучшилось.

На другой день он открыто нанес ей визит, но не был принят. Слуга сослался на ее нездоровье. Это вызвало в нем тревогу, несколько ослабив надежды, но вместе с тем усилило его устремления. На следующий день он получил от нее письмо, щедро вознаградившее его за все тревоги.

«Родриго, есть дело, о котором мы должны договориться как можно скорее. Если мой бедный отец будет обвинен в ереси и осужден, то его имущество будет конфисковано, ведь я, как дочь еретика, не могу его унаследовать. Меня это мало тревожит. Но я беспокоюсь о тебе, Родриго, так как, если вопреки всему случившемуся, ты все еще желаешь взять меня в жены, как ты предложил в понедельник, то я хотела бы принести тебе богатое приданое. Ведь наследство, которое Святая Палата конфисковала бы у дочери еретика, не может быть в полной мере конфисковано у жены кастильского дворянина. Больше не скажу ничего. Тщательно обдумай все и реши так, как подсказывает тебе сердце. Я приму тебя завтра, если ты придешь ко мне».

Она предлагала ему хорошенько подумать. Но это дело не нуждалось в долгом обдумывании. Диего де Сусана наверняка отправят на костер. Его состояние оценивалось в десять миллионов мараведи. У Родриго появилась счастливая возможность сделать это состояние своим, если он женится на красавице Изабелле до вынесения приговора ее отцу. Святая Палата может наложить штраф, но дальше этого не пойдет, поскольку дело касается чистокровного кастильского дворянина. Он восхищался ее проницательностью и удивлялся своей удаче. Все это также очень льстило его тщеславию.

Он написал ей три строчки, торжественно заявляя о своей вечной любви и решении жениться на ней завтра, и на следующий день явился к ней собственной персоной, чтобы выполнить это решение.

Изабелла приняла его в лучшей комнате дома, обставленной с такой роскошью, какой не мог бы похвастаться ни один другой дом Севильи. Она надела к этой встрече очаровательный экстравагантный наряд, подчеркивающий ее природную красоту. Высоко приталенное платье с глубоким вырезом и тесно облегающим лифом было сшито из парчи, юбка, манжеты и вырез оторочены белым горностаевым мехом. Высокую шею украшало бесценное колье из прозрачных бриллиантов, а в тяжелые косы цвета бронзы была вплетена нитка блестящих жемчужин.

Никогда еще дон Родриго не находил ее такой желанной, никогда прежде не чувствовал себя таким спокойным и счастливым. Кровь прилила к его оливкового цвета лицу, он заключил ее в объятия, целуя ее щеки, губы, шею.

– Моя жемчужина, моя прелесть, моя жена! – восторженно шептал он. Затем добавил нетерпеливо: – Священник! Где священник, что соединит нас?

Она только прижалась к его груди, и ее губы сложились в улыбку, которая сводила его с ума.

– Ты любишь меня, Родриго, несмотря ни на что?

– Люблю тебя! – Это был трепещущий, приглушенный, почти нечленораздельный возглас. – Больше жизни, больше, чем вечное блаженство.

Она вздохнула, глубоко удовлетворенная, и еще сильнее прильнула к нему.

– О, я счастлива! Счастлива, что твоя любовь ко мне действительно сильна. Однако хочу подвергнуть ее проверке.

– Какой проверке, любимая?

– Я хочу, чтобы эти брачные узы были настолько крепкими, чтобы ничто на свете, кроме смерти, не могло разорвать их.

– Но я хочу того же, – промолвил он, хорошо сознавая выгодность для себя этого брака.

– Хотя я и исповедую христианство, в моих жилах течет еврейская кровь, поэтому я желала бы бракосочетаться так, чтобы это устроило и моего отца, когда он снова выйдет на свободу. Я верю, что он вернется, потому что он не погрешил против святой веры.

Изабелла умолкла, а он почувствовал беспокойство, несколько охладившее его пыл.

– Что ты имеешь в виду? – напряженно спросил он.

– Я хочу сказать… ты не будешь на меня сердиться? Я хочу, чтобы наш брак был освящен не только христианским священником, но сначала раввином в соответствии с иудейским обрядом.

Она почувствовала, что его руки словно обессилели, и он ослабил свои объятия, поэтому прижалась к нему еще крепче.

– Родриго! Родриго! Если ты воистину любишь меня, если действительно желаешь меня, ты не откажешь мне в этой просьбе; я клянусь тебе, что, как только мы поженимся, ты больше никогда не услышишь ничего, что напомнило бы тебе о моем происхождении.

Он ужасно побледнел, губы его задрожали, и капли пота выступили на лбу.

– Боже мой! – простонал он. – Чего ты просишь? Я… я не могу. Это же святотатство, оскорбление веры.

Изабелла с гневом оттолкнула его.

– Ах вот как! Ты клянешься мне в любви,но хотя я готова пожертвовать всем ради тебя, не желаешь принести мне эту маленькую жертву и даже оскорбляешь веру моих предков. Я лучше думала о тебе, иначе не просила бы сегодня прийти сюда. Оставь меня.

Дрожащий, в полном смятении, охваченный бурей противоречивых чувств, он пытался защититься, оправдаться, переубедить ее. Его возбужденная речь лилась непрерывно, но впустую. Девушка оставалась холодной и равнодушной настолько, насколько раньше была нежной и страстной. Он доказал, чего стоит его любовь. Он может идти своей дорогой.

Для него принять ее предложение действительно означало бы осквернить веру. Однако от мечты стать обладателем десяти миллионов мараведи и ни с кем не сравнимой по красоте женщины было не так-то легко отказаться. Он был достаточно алчен от природы и к тому же сильно нуждался в деньгах, потому готов был уже смириться с участием в отвратительном ему ритуале венчания, лишь бы осуществить эту свою мечту. Но, хотя сомнения христианина почти исчезли, оставался страх.

– Ты ничего не понимаешь, – воскликнул он. – Если бы стало известно, что я могу допустить возможность такой процедуры, Святая Палата сочла бы это несомненным доказательством вероотступничества и послала бы меня на костер.

– Ну, если это единственное препятствие, то оно легко преодолимо, – холодно сказала она. – Кому на тебя доносить? Раввину, что ждет наверху, донос будет стоить собственной жизни, а кто еще будет об этом знать?

Он был побежден. Но теперь уже Изабелла решила поиграть им немного, заставляя его предолевать неприязнь, возникшую в ней из-за его недавней нерешительности. Эта игра продолжалась до тех пор, пока он сам не начал настойчиво умолять ее о быстрейшем совершении еврейского обряда бракосочетания, вызывавшего в нем еще недавно такое отвращение.

Наконец она сдалась и провела его в свою комнату, где когда-то встречались заговорщики.

– Где же раввин? – спросил он нетерпеливо, оглядывая пустую комнату.

– Я позову его, если ты действительно уверен, что хочешь этого.

– Уверен? Разве я недостаточно ясно подтвердил это? Ты до сих пор сомневаешься во мне?

– Нет, – сказала девушка. Она была как бы безучастна ко всему, но на самом деле искусно управляла им. Но я не хочу, чтобы люди думали, будто тебя к этому принудили.

Это были очень странные слова, но он не обратил внимания на них. Он вообще не отличался сметливостью.

– Я настаиваю, чтобы ты подтвердил, что сам желаешь, чтобы наш брак был заключен в соответствии с еврейскими традициями и по закону Моисея.

И он, подогреваемый нетерпением, желая быстрее покончить с этим делом, поспешно ответил:

– Конечно же, я заявляю, что я хочу, чтобы наш брак был заключен по еврейскому обычаю и в соответствии с законом Моисея. Ну а теперь, где же раввин? – Он услышал звук и заметил дрожание гобелена, маскировавшего дверь алькова.

– А! Он, наверное, здесь…

Он неожиданно замолк и отпрянул, как от удара, судорожно вскинув руки. Гобелен откинулся, и оттуда вышел не раввин, которого он ожидал увидеть, а высокий худой монах, слегка ссутулившийся в плечах, одетый в белую рясу и черный плащ ордена святого Доминика. Лицо его было спрятано под сенью черного капюшона. Позади него стояли два мирских брата этого ордена, вооруженные служители Святой Палаты с белыми крестами на черных камзолах.

В ужасе от этого видения, вызванного, казалось, только что произнесенными им святотатственными словами, дон Родриго несколько мгновений стоял неподвижно в тупом изумлении, даже не пытаясь осознать смысл происшедшего.

Монах откинул капюшон, и глазам Родриго открылось ласковое, проникнутое сочувствием, бесконечно грустное лицо Томазо де Торквемады. Грустью и состраданием был также проникнут голос этого глубоко искреннего и святого человека.

– Сын мой, мне сказали, что ты вероотступник. Однако, чтобы поверить в такую невероятную для человека твоего происхождения вещь, я должен был лично убедиться в этом. О, мой бедный сын, по чьему злому умыслу ты так далеко отошел от пути истинного?

В чистых грустных глазах инквизитора блестели слезы. Его мягкий голос дрожал от скорбного сочувствия.

И тут ужас дона Родриго сменился гневом. Резким жестом он указал на Изабеллу.

– Вот эта женщина заколдовала, одурачила и совратила меня! Она заманила меня в ловушку, чтобы погубить.

– Верно, в ловушку. Она получила мое согласие на это, чтобы испытать твою веру, которая, как мне говорили, не тверда. Будь твое сердце свободно от ереси, ты никогда бы не попал в эту ловушку. Если бы у тебя была крепкая вера, сын мой, ничто не могло бы отвратить тебя от верности нашему Спасителю.

– Господи! Молю тебя, услышь меня, Господи! – Родриго упал на колени, подняв к небу сложенные в умоляющем жесте руки.

– Ты будешь услышан, сын мой. Святая Палата никого не осуждает, не выслушав. Но на что ты можешь надеяться, взывая к Господу? Мне говорили, что ты ведешь беспорядочную жизнь повесы, и я страшился за тебя, узнав, как широко ты открыл злу врата своей души. Но, понимая, что годы и разум часто исправляют и искупают грехи молодости, я надеялся и молился за тебя. Но предположить, что ты станешь вероотступником, что твое супружество может быть закреплено нечистыми узами иудаизма… О! – Грустный голос прервался рыданием, и Торквемада закрыл свое бледное лицо длинными, истощенными, почти прозрачными руками.

– Молись теперь, дитя мое, о милости и силе Божьей, – сказал он. – Претерпи небольшое предстоящее тебе мирское страдание во искупление своей ошибки, и когда твое сердце преисполнится раскаянием, ты получишь спасение от Божественного милосердия, не имеющего границ. Я буду молиться за тебя. Больше я для тебя ничего не могу сделать. Уведите его.

6 февраля того же, 1481 года Севилья стала свидетелем первого аутодафе. Наказанию подверглись Диего де Сусан, другие заговорщики и дон Родриго де Кордова. Торжественная церемония проводилась относительно скромно, не с такой мрачной пышностью, как впоследствии. Но все основные элементы уже присутствовали.

Впереди процессии шел монах-доминиканец, несущий зеленый крест инквизиции, закутанный в траурное покрывало. За ним шли попарно члены братства Святого Павла-мученика, монастырские служки Святой Палаты. Далее босиком, со свечами в руках – осужденные, одетые в рубище кающихся грешников, позорного желтого цвета.

Окруженные стражами с алебардами, они прошли по улицам до кафедрального собора, где мрачный Оеда отслужил мессу и прочитал проповедь. После этого их увели за город на Табладские луга, где их уже ждали столбы и хворост.

Таким образом, доносчик был казнен той же смертью, что и его жертвы. Так Изабелла де Сусан, известная как «Прекрасная Дама», вероломно отомстила своему недостойному возлюбленному за его собственное вероломство, ставшее причиной гибели ее отца…

Когда все было кончено, она нашла убежище в монастыре. Но вскоре покинула его, не приняв пострига. Прошлое не давало ей покоя, и она вернулась в свет, пытаясь в его волнениях найти забвение, которого не дал ей монастырь и могла дать только смерть. В своем завещании она выразила желание, чтобы ее череп был повешен над входом в ее дом в Каппе де Атаун как символ посмертного искупления грехов. И этот голый оскаленный череп когда-то прекрасной головы висел там почти четыре сотни лет. Его видели еще легионы Бонапарта, разрушившие Святую Палату инквизиции[143].


IV. КОНДИТЕР ИЗ МАДРИГАЛА Рассказ о Лжесебастьяне Португальском


Во всей скорбной и трагикомической летописи человеческих слабостей, именуемой Историей, нет повести печальнее, чем повесть о принцессе Анне, внебрачной дочери сиятельного Иоганна Австрийского[144], побочного сына императора Карла V и, следовательно, сводного брата бессердечного Филиппа II, короля Испании. И не было среди женщин голубых кровей другой, чья судьба зависела бы от обстоятельств ее рождения столь трагически.

Внебрачные сыновья королей еще могли чего-то добиться в жизни, и примером тому – ослепительная карьера родного отца Анны, но для внебрачных дочерей, особенно таких, кто, подобно ей, нес двойное бремя, – ибо принадлежал к младшей ветви родового древа, – надежды на счастье почти не было. Голубая кровь, разумеется, возвышает их, но обстоятельства рождения сводят на нет все преимущества высокого положения. Царственное происхождение предписывает им выходить замуж только за принцев, но те же обстоятельства рождения ставят препоны на этом пути. Ну а коль уж этим женщинам не находится подобающего места в обществе, целесообразнее всего, наверное, оградить их от него, пока их не затянула светская суета. А оградить от всех соблазнов можно, лишь заточив в монастырь, где они вели достойную, благочестивую, выхолощенную жизнь.

Это и произошло с Анной. Шестилетней девочкой ее поместили в монастырь святого Бенедикта в Бургосе; по достижении отрочества перевезли в обитель Санта-Мария-ла-Реаль в Мадригале, где ей надлежало вскоре принять постриг. Но Анна не хотела такой жизни. Она была молода, в душе ее кипела жгучая жажда жизни, которую не могли притупить даже убогие условия существования. От нее скрывали, что она красива, но и это не помогло. Подходя к вратам обители, она бурно протестовала, призывая сопровождавшего епископа засвидетельствовать ее нежелание вступать в монастырь.

Но ее желание или нежелание были не в счет. Помимо воли Божьей, в Испании существовала лишь воля короля Филиппа. И все же, скорее дабы подсластить пилюлю, чем по долгу родства, Его Католическое Величество даровал принцессе определенные привилегии, которых обычно не имеют члены религиозных сообществ: он приставил к ней двух фрейлин и двух слуг, а также позволил и после короткого годичного послушничества сохранить за собой титул «высочества». Анна знала себе цену и с ужасом понимала, что жизнь ее будет потрачена впустую. Впрочем, это относилось только к ее бренной оболочке: она механически исполняла послушания, из коих состояла монотонная монастырская жизнь с однообразными днями, полными одинаковых часов, с утратившей всякий смысл сменой времен года, с отсутствием всяких временных вех, кроме сна и бодрствования, еды и работы, молитв и размышлений. И так – до тех пор, пока жизнь не утратит смысл и не выхолостится вконец, превратившись в подготовку к смерти.

Хотя бренной оболочкой Анны могли помыкать как угодно, дух ее не был сломлен. Возможно, вскоре ею овладела бы глухая апатия, возможно, мало-помалу эта безрадостная жизнь затянула бы ее. Но пока этого не произошло. Пока она тешила свою плененную, изголодавшуюся душу воспоминаниями о немногочисленных пестрых картинках вольной жизни, виденных ею когда-то за стенами обители. А если этих воспоминаний оказывалось мало, Анне помогал добрый друг, развлекавший ее рассказами о захватывающих приключениях, любовных похождениях и рыцарских подвигах, которые лишь распаляли ее воображение.

Друг этот, отец Мигель де Соуза, португальский монах из ордена святого Августина, был образован и вежлив в обращении, немало поездил по свету и судил обо всем со знанием дела, как и подобает очевидцу событий. А больше всего он любил рассказывать о своем закадычном приятеле, последнем короле Португалии, романтике Себастьяне[145] – умном, галантном, неустрашимом белокуром юноше, который в двадцать четыре года от роду возглавил гибельный заморский поход против неверных и был разгромлен в битве при Алькасер-ель-Кебире[146] лет пятнадцать назад.

Он любил живописать ослепительное рыцарское шествие, которое видел на набережных Лиссабона, когда участники крестового похода, исполненные рвения, грузились на корабль; шеренги португальских рыцарей и оруженосцев; отряды немецких и итальянских наемников; молодого короля в блистающих латах и с непокрытой головой – живое воплощение святого Михаила. Все это воинство торжественно всходило на борт корабля, отправлявшегося в Африку, а вокруг них бушевало море цветов и приветственных возгласов.

Анна слушала монаха, широко раскрыв глаза, боясь пропустить хоть одно слово этой поэмы. Уста ее раскрывались, стройное тело чуть наклонялось вперед, и Анна жадно ловила слова монаха, а когда он начинал рассказывать о том страшном дне при Алькасер-ель-Кебире, темные горящие глаза девушки наполнялись слезами.

А монах был не дурак приврать. Послушать его, так выходило, что португальскую кавалерию погубила вовсе не полководческая бездарность короля и не его безудержное тщеславие, из-за которого он не пожелал внять подсказкам советников. Нет, причиной поражения войска и падения самой Португалии, если верить рассказчику, были несметные полчища неверных. В качестве эффектной концовки монах приводил сцену отказа Себастьяна последовать рекомендации советников и спастись бегством, когда уже все было потеряно. Он рассказывал, как молодой король, только что бившийся с храбростью льва, а теперь сраженный горем, не пожелал пережить черный день поражения и в одиночку поскакал прямо в гущу сарацинских полчищ, чтобы принять свой последний бой и встретить смерть, как подобает рыцарю. С тех пор Себастьяна никто больше не видел.

Анна была готова вновь и вновь внимать этому повествованию, и с каждым разом оно все сильнее задевало струны ее души. Она забрасывала монаха вопросами о Себастьяне, бывшем ее двоюродным братом; о том, как он жил, каким был в детстве, какие издавал указы, став королем Португалии. И все, что рассказывал ей Мигель де Соуза, служило лишь одной цели: как можно глубже запечатлеть в девичьем сознании восхитительный образ царственного рыцаря. Если прежде эта пылкая девушка каждый день думала о нем, то теперь и ночи ее были полны видений: облаченная в латы фигура являлась к ней во сне – столь живая и реальная, что во время бодрствования девушка не могла отличить воспоминаний о своих сновидениях от воспоминаний о встрече с кем-то, виденным наяву. Она благоговейно повторяла слова, произносимые Себастьяном в ее снах; слова, так разительно совпадающие с чаяниями ее опустошенного, изголодавшегося сердца, и никак не могущие умиротворить и успокоить душу монахини. Анна была влюблена – горячо, страстно, по уши влюблена в миф, в мысленный образ мужчины, плоть которого пятнадцать лет назад обратилась в прах. Она оплакивала его, как любящая вдова, денно и мощно молилась за упокой его души; в почти восторженном нетерпении ждала смерти, которая соединит ее с возлюбленным. Черпая радость в мысли о том, что она придет к нему девственницей, Анна наконец перестала сожалеть о своей участи, обрекшей ее на вечное целомудрие.

И вот, в один прекрасный день ей в голову пришла дикая мысль, наполнившая ее странным возбуждением.

– А верно ли, что он погиб? – спросила Анна монаха. – Что ни говори, а ведь никто не видел его смерти. По вашим словам, отец, тело, выданное нам Мулаи-Ахмедом-бен-Мохаммедом, было обезображено до полной неузнаваемости. Не мог ли Себастьян все-таки остаться в живых?

На смуглом костистом лице отца Мигеля появилось задумчивое выражение. Девушка в тревоге ждала, что он тотчас же отвергнет ее предположение. Но монах этого не сделал.

– Народ Португалии, – медленно произнес он, – свято верит в то, что Себастьян жив и когда-нибудь вернется домой как избавитель, чтобы освободить страну от испанского ига.

– Но тогда… тогда…

Монах задумчиво улыбнулся.

– Народ всегда верит в то, во что хочет верить.

– А вы? – спросила его девушка. – Вы сами в это верите?

Он не сразу ответил ей. Выражение его сурового лица стало еще сумрачнее, еще задумчивее. Монах отвернулся от девушки (во время этого разговора они стояли под украшенными резьбой и орнаментом сводами обители), и его сосредоточенный взгляд обратился на широкий квадрат монастырского двора, служившего одновременно и садом, и кладбищем. Там, как ни странно, кипела своя жизнь: жужжали букашки; три молодые и сильные монахини, засучив рукава, подвязав веревками полы своих черных одеяний и обнажив обутые в войлочные туфли ноги, орудовали сноровисто лопатами и мотыгами. Они копали свои будущие могилы. «Помни о смерти»… Под сенью сводов, на почтительном расстоянии от Анны и монаха стояли смиренные высокородные монахини, донна Мария де Градо и донна Луиза Ньето, приставленные королем Филиппом[147] к племяннице для исполнения обязанностей, которые, с поправкой на монастырский быт, можно было назвать обязанностями фрейлин.

Наконец отец Мигель, кажется, принял решение.

– Что ж, дочь моя, почему бы мне не ответить, если ты спрашиваешь? Когда я ехал в Лиссабон, чтобы произнести надгробную речь в соборе, как и пристало духовнику дона Себастьяна, одно высокопоставленное лицо предупредило меня, что я должен быть осторожен в высказываниях о доне Себастьяне, ибо он не только жив, но и намерен тайно присутствовать на отпевании.

Он заметил удивленный взгляд Анны, дрожание ее приоткрытых губ.

– Но это было пятнадцать лет назад, – добавил он. – И с тех пор – ни слуху ни духу. Поначалу я думал, что такое возможно… Ходили вполне правдоподобные слухи… Но пятнадцать лет! – Монах со вздохом покачал головой.

– Какие… какие слухи? – спросила Анна. Ее бил нервный озноб.

– Говорят, что на другой день после битвы, вечером, трое всадников подъехали к воротам укрепленного прибрежного города Арцилла. Когда перепуганная стража отказалась впустить их, один из всадников объявил, что он – король Себастьян, и добился, чтобы им открыли ворота. Один из этих троих был закутан в плащ, скрывавший лицо, а двое других обращались с ним почтительно, будто с августейшей особой.

– Тогда почему… – начала было Анна.

– Но позднее, – прервал ее отец Мигель, – когда этот слух уже взбудоражил всю Португалию, последовало его опровержение: короля Себастьяна не было среди тех трех всадников, а затем выяснилось, что они попросту прибегли к уловке, чтобы получить приют в городе.

Анна вновь и вновь терзала монаха вопросами в надежде добиться признания, что опровержение слуха было фальшивым, что скрывающийся правитель просто хотел сохранить свое присутствие в тайне.

– Да, это возможно, – признал наконец он, – и многие полагают, что так оно и есть. Дон Себастьян был не только силен духом, но и очень щепетилен. Вероятно, позор поражения так угнетал его, что он предпочел скрыться, пожертвовав троном, полагая, что он более его не достоин.Половина португальцев считает, что это так, и продолжает ждать и надеяться.

Уходя в тот день от Анны, отец Мигель уносил с собой убеждение, что нет во всей Португалии ни одного человека, который надеялся бы на то, что дон Себастьян жив, как надеялась она, и так же охотно, как Анна, признал бы короля, стоило тому вдруг объявиться в стране. Ему было о чем подумать: ведь Португалия жаждала своего Себастьяна, как раб жаждет свободы.

Мать Себастьяна была сестрой короля Филиппа, что и позволило последнему заявить о своих правах на престолонаследие и добиться португальского трона. Португалия изнемогала под властью этого чужеземного правителя, и отец Мигель де Соуза, истинный патриот, был едва ли не первым среди тех, кто мечтал освободить страну. Когда дон Антонио, сводный двоюродный брат Себастьяна, бывший некогда настоятелем монастыря Крату, поднял мятежный стяг, отец Мигель стал одним из самых ревностных сторонников этого честолюбивого и предприимчивого храбреца. В те дни отец Мигель был архиепископом, человеком, пользовавшимся репутацией высокоученого государственного деятеля и дипломата. Он занимал пост проповедника дона Себастьяна и духовника дона Антонио и обладал огромным влиянием в Португалии. Влияние свое он неустанно употреблял на пользу претенденту, которому был глубоко предан. После того, как сухопутное войско дона Антонио потерпело поражение от герцога Альба, а его флот был разгромлен у Азорских островов маркизом Санта-Круз в 1582 году, отец Мигель оказался в большой опасности и опале как один из наиболее рьяных мятежников. Его схватили и надолго бросили в тюрьму. В конце концов, поскольку он, видимо, раскаялся в своих грехах, Филипп II, прекрасно знавший цену одаренному канонику и желавший приручить его, велел в расчете на благодарность освободить отца Мигеля и сделал его викарием в Санта-Мария-ла-Реаль, где он теперь и исполнял обязанности исповедника, советника и доверенного лица принцессы Анны Австрийской.

Однако благодарного отношения отца Мигеля не хватило, чтобы изменить сущность его натуры; он по-прежнему был предан претенденту, дону Антонио, в своем неуемном честолюбии продолжавшему плести интриги в изгнании. Не хватило ее и на то, чтобы притушить пламенный патриотизм монаха. Мечтой его жизни было видеть Португалию независимой и управляемой сыном ее народа. И вот, благодаря пылкой надежде Анны (надежде, которая с каждым днем крепла, превращаясь в убежденность), что Себастьян жив и когда-нибудь, вернется, чтобы потребовать обратно свой венец, два этих человека продолжали все ближе сходиться друг с другом в тихой обители Мадригала, вокруг которой бурно кипела жизнь.

Но шли годы, молитвы Анны оставались без ответа, освободитель не появлялся, и ее надежды начали угасать. Она вновь начала подумывать о том, что сможет соединиться со своим неведомым возлюбленным лишь в лучшем из миров.

Как-то раз весенним вечером 1594 года – спустя четыре года после того, как Анна впервые услышала от священника имя Себастьяна, – отец Мигель шагал по главной улице Мадригала, городка, в котором он знал всех и каждого. И вдруг, к своему удивлению, каноник встретил незнакомца. Любой незнакомец наверняка привлек бы внимание отца Мигеля, а этот и подавно: обликом своим он смутно напомнил священнику о каких-то давних событиях, напрочь стершихся из памяти. Потрепанное черное одеяние незнакомца выдавало в нем обыкновенного горожанина, но его осанка, взгляд, военная выправка и гордо вскинутая голова никак не вязались с простотой платья. От этого человека веяло отвагой и уверенностью в себе.

Мужчины остановились, изумленно глядя друг на друга; на устах незнакомца заиграла тусклая улыбка. Сейчас, в сумерках, возраст его определить было невозможно: ему могло быть и тридцать, и пятьдесят. Отец Мигель растерянно нахмурился, и тогда незнакомец снял с головы широкополую шляпу.

– Храни тебя Бог, отче, – произнес он.

– И тебя, сын мой, – отвечал священник, все еще ломая голову над вопросом, кто перед ним. – Кажется, я тебя знаю. Так ли это?

Незнакомец рассмеялся.

– Весь мир может забыть меня, только не ты, отче.

И тут отец Мигель охнул.

– Господи! – вскричал он и возложил длань свою на плечо молодого человека, вглядываясь в его смелые серые глаза. – Какими судьбами ты здесь?

– Я здешний кондитер.

– Кондитер? Ты?

– Надо же как-то жить, а поприще кондитера – честное поприще. Я был в Вальядолиде, когда услышал, что ты служишь викарием в здешнем монастыре. И вот, в память о старых и добрых счастливых временах решил навестить тебя, отче, и попросить о поддержке, – ответил незнакомец с непринужденной самоуверенностью и легкой насмешкой в голосе.

– Разумеется… – начал было священник, но осекся. – Где твоя лавка? – спросил он.

– Дальше по улице. Ты удостоишь меня свои посещением, отче?

Отец Мигель поклонился, и оба пошли своей дорогой.

В последующие три дня священник приходил в монастырь, только чтобы отслужить мессу. Но утром четвертого дня он отправился из ризницы прямо в гостиную и, несмотря на ранний час, потребовал аудиенции у ее высочества.

– Госпожа, – сказал он ей, – у меня для тебя важная весть, которая преисполнит радостью твое сердце.

Анна взглянула на него и увидела лихорадочный блеск в его глубоко посаженных глазах, румянец возбуждения на острых скулах.

– Дон Себастьян жив, – продолжал тот. – Я видел его.

Несколько мгновений девушка смотрела на него, ничего не понимая, потом побледнела. Лицо ее стало белым, как плат монахини. Анна со стоном перевела дух, застыла и покачнулась. Чтобы не упасть, она ухватилась за спинку кресла. Отец Мигель понял, что действовал слишком резко и огорошил ее. Он не понимал, насколько глубоко ее чувство к таинственному принцу, и теперь испугался, как бы она не упала в обморок, потрясенная известием, которое он так безрассудно выложил ей.

– Что ты сказал? О, повтори, что ты сказал! – простонала Анна, полуприкрыв веки.

Он повторил сказанное в более взвешенных и осторожных выражениях, пустив в ход весь магнетизм своей личности, чтобы успокоить смятенный разум Анны. Постепенно буря чувств в ее душе улеглась.

– Ты говоришь, что видел его? – спросила девушка.– О!

Румянец вновь залил ее щеки, глаза вспыхнули, лицо засияло.

– Где же он? – нетерпеливо спросила принцесса.

– Здесь, в Мадригале.

– В Мадригале? – Принцесса была само изумление. – Но почему в Мадригале?

– Он жил в Вальядолиде и там услышал, что я, его бывший духовник и советник, служу викарием в Санта-Мария-ла-Реаль. Себастьян приехал искать меня, под чужим именем. Он называет себя Габриэлем де Эспиноза и ведет кондитерское дело. Так будет, пока не кончится срок его епитимьи, тогда он сможет объявиться открыто и предстать перед своим народом, с нетерпением ждущим его.

Эта весть повергла Анну в растерянность, наполнила разум смятением, а душу превратила в поле битвы, на котором вели борьбу безумная надежда и благоговейный страх. Принц, о котором она мечтала, который четыре года жил в ее мыслях, которого она обожала всей своей возвышенной, пылкой, изголодавшейся душой, вдруг обрел плоть и кровь. Он рядом, и она наконец-то сможет воочию увидеть его, живого, настоящего. Эта мысль приводила ее в панический ужас, и Анна не осмеливалась просить отца Мигеля привести к ней дона Себастьяна. Но зато она засыпала священника вопросами и вытянула из него довольно складную историю.

После своего поражения и побега Себастьян дал обет над гробом Господним, поклявшись отказаться от королевских почестей, ибо считал себя недостойным их. В знак покаяния (полагая, что именно грех гордыни, в который он впал, стал причиной его неудач) он обязался скитаться по миру в облике смиренного простолюдина, зарабатывая хлеб насущный собственными руками, трудясь до седьмого пота, как и положено обыкновенному человеку, до тех пор, пока не искупит свою вину и не станет вновь достоин того положения, которое составляло его истинное предназначение по праву рождения.

Этот рассказ наполнил Анну таким состраданием и сочувствием, что она расплакалась. Ее кумир вознесся еще выше, чем в прежних, полных любви мечтах, особенно после того, как спустя несколько дней история его скитаний обросла подробностями. Она узнала о том, какие лишения терпел таинственный принц, какие тяготы и страдания выпали на долю странника. Наконец, через несколько недель после того, как Анне впервые сообщили потрясающую весть о его возвращении, в начале августа 1594 года, отец Мигель предложил ей то, чего она более всего жаждала, но о чем не смела просить.

– Я рассказал Его Величеству, как ты привержена его памяти, как предана была ему все эти годы, когда мы считали его умершим. Он глубоко тронут. Он умоляет тебя позволить ему прийти и пасть к твоим ногам.

Лицо Анны зарделось, потом его покрыла бледность. Принцесса едва слышно выговорила:

– Я согласна…

На другой день отец Мигель привел гостя в скромную монастырскую гостиную, где их ждала принцесса вместе со своими фрейлинами, старавшимися быть незаметными. Она увидела человека среднего роста, с лицом, исполненным достоинства, облаченного в гораздо менее потрепанное платье, чем то, в котором его впервые увидел сам отец Мигель.

У него были светло-каштановые волосы. Такой цвет вполне могли приобрести золотые локоны юноши, уплывшего в Африку пятнадцать лет назад. Борода имела чуть более темный оттенок, а глаза были серые. Миловидное лицо. Но ничто, кроме цвета глаз и носа с горбинкой, не говорило о том, что его обладатель происходит из австрийского царствующего дома, представительницей которого была его мать.

Держа шляпу в руке, гость приблизился к Анне и приклонил колено.

– Я здесь и жду приказаний вашего высочества, – молвил он.

У девушки тряслись колени и дрожали губы, но она овладела собой.

– Вы – Габриель де Эспиноса, приехавший в Мадригал, чтобы открыть кондитерское дело? – спросила она.

– И чтобы служить вашему высочеству.

– Тогда добро пожаловать, хотя я уверена, что в ремесле кондитера вы смыслите меньше, чем в любом другом.

Коленопреклоненный гость склонил свою красивую голову и глубоко вздохнул.

– Что ж, если в прошлом я лучше знал иные ремесла, стало быть, мне нет нужды теперь ограничивать себя моим нынешним поприщем.

Она знаком попросила его подняться. Эта встреча и разговор были недолгими: посетитель откланялся, дав обещание вскоре прийти опять и, заручившись ее согласием принять кондитерскую лавку под покровительство монастыря.

Впоследствии у этого человека вошло в привычку являться к утренней мессе, которую отец Мигель служил в монастырской часовне, открытой для мирян. После службы кондитер навещал священника в ризнице, а затем шел вместе с ним в гостевую комнату, где его ждала принцесса, обычно сопровождаемая одной или двумя своими фрейлинами. Поначалу эти ежедневные свидания были недолгими, но постепенно становились все длиннее, и вскоре Анна уже просиживала с кондитером до самого обеда. Но очень скоро ей стало мало и этого, и она взяла со своего гостя обещание приходить по два раза на дню.

Свидания царственной четы делались постепенно не только продолжительнее и содержательнее, но и интимнее. Постепенно Анна начала заводить разговоры о будущем Себастьяна, убеждая его открыться. Епитимья и так уже затянулась сверх всякой меры, да и каяться ему, по сути дела, было не в чем, ибо судят Небеса не деяния, а побуждения души; душа же его, когда он начинал войну с неверными, была чиста, а намерения – благочестивы и возвышенны. Себастьян с кротким видом принавал, что это, возможно, воистину так. Однако и он, и отец Мигель держались мнения, что сейчас благоразумнее всего дождаться кончины Филиппа II, которая, вероятно, близка, если учесть преклонные лета монарха, его дряхлость и немощность. В ином же случае ревнивый король может воспротивиться справедливым притязаниям Себастьяна.

Тем временем ежедневные визиты Эспиносы и его многочасовые свидания с Анной привели к неизбежному: и в стенах монастыря, и за его пределами запахло скандалом. Анна была монахиней, ей запрещалось встречаться с какими бы то ни было мужчинами, за исключением исповедника, и беседовать с ними иначе как через решетку в гостевой комнате обители. Но даже при наличии такой решетки столь длительные и регулярные встречи считались недопустимыми. А между тем при поддержке и попустительстве отца Мигеля Анна и Эспиноса за несколько недель сблизились настолько, что девушка уже считала себя вправе думать о нем как о своем избавителе, который спасет ее от этого погребения заживо. Она полагала, что он вернет ей вожделенную свободу и вольную жизнь, возложит на ее чело венец, как только настанет время заявить о его собственных правах на корону. Да, она монахиня, но что с того? Ее постригли против воли, послушничество длилось всего год, а пятилетний срок, отведенный для испытания, еще не истек. Поэтому Анна полагала, что ее вполне можно освободить от всех данных обетов.

Но никто не знал мыслей Анны, да и не интересовался ими, а посему скандал разрастался. В монастыре не нашлось смельчаков, чтобы упрекнуть царственную особу или навязать ей свои советы и мнения: ведь ей, помимо всего прочего, покровительствовал отец Мигель, духовный наставник обители. Однако в конце концов в монастырь пришло письмо от епископа ордена святого Августина. Тон послания был почтительно-суров, и в нем сообщалось, что частые посещения кондитера дают пищу для пересудов, и поэтому Анна проявила бы благоразумие, согласись не подавать более поводов для них. Этот совет наполнил ее гордую чувствительную душу жгучим стыдом. Принцесса тотчас же послала своего слугу Родероса за отцом Мигелем и передала священнику полученное письмо.

Черные глаза монаха пробежали текст, и в них появилось тревожное выражение.

– Этого следовало опасаться, – со вздохом проговорил он. – Тут есть только одно средство, если дело не дойдет до чего-либо более серьезного: дон Себастьян должен уехать.

– Уехать?! – У Анны перехватило дух от страха. – Куда?

– Куда угодно, лишь бы подальше от Мадригала. И немедленно, самое позднее – завтра поутру, – ответил монах и добавил, заметив выражение ужаса на ее лице: – Ну а что еще можно придумать? Как знать, может, этот докучливый епископ уже поднял шум?

Анна подавила охватившие ее чувства.

– А я… я увижу его перед отъездом? – с мольбой в голосе спросила она.

– Не знаю. Наверное, это было бы слишком опрометчиво. Я должен поразмыслить.

В глубоком смятении он бросился прочь, оставив Анну, и девушке показалось, что жизнь покидает ее.

В тот сентябрьский вечер, потрясенная, она сидела в своих покоях, надеясь и не смея надеяться, что ей удастся еще раз хоть одним глазком взглянуть на Себастьяна. Было уже довольно поздно, когда к Анне пришла донна Мария де Градо с известием, что Эспиноса сейчас в келье отца Мигеля. Испугавшись, что он уйдет тайком, так и не повидавшись с ней, и не обращая внимания на позднее время (шел девятый час, и начинало смеркаться), девушка немедленно послала Родероса к священнику с просьбой привести Эспиносу в гостевую комнату. Отец Мигель согласился, и влюбленные – а они уже были на этой стадии отношений – встретились вновь. Обоим было тяжело и больно, оба страдали.

– Боже мой! – вскричала принцесса, отбросив прочь всякую осторожность.

– Боже мой! Что же вы решили?

– Решили, что завтра поутру я уезжаю, – отвечал Себастьян.

– Куда? – Он пожал плечами. – Сначала в Вальядолид, а потом… как будет угодно Всевышнему.

– Когда же я опять увижу вас?

– Когда… когда будет угодно Всевышнему.

– О, какой ужас! Если я потеряю вас… если никогда больше вас не увижу… – Она задыхалась, ломая руки.

– Ну что вы, госпожа, – ответил он. – Я вернусь за вами, когда придет время. К дню Всех Святых[148], или, самое позднее, к Рождеству. И я привезу с собой человека, который поручится за меня.

– Какая нужда мне в поручениях за вас? – запротестовала девушка. – Мы принадлежим друг другу, вы и я. Но вы вольны странствовать по свету, а я беспомощно сижу в этой клетке…

– Да, но ведь в скором времени я освобожу вас, и тогда мы пойдем рука об руку, – он шагнул к столу, на котором стояли рог с чернилами, коробочка с песком, несколько перьев и лежала бумага. Взяв стило, он принялся писать с заметным усилием, ибо короли, как известно, не отличаются прилежанием в учении.

«Я, дон Себастьян, милостью Божией король Португалии, беру в жены светлейшую донну Анну Австрийскую, дочь светлейшего принца Иоганна Австрийского, на основании разрешения, полученного от двух епископов».

Внизу он поставил подпись – такую же, какую во все века ставили португальские короли: El Rey (король).

– Вы удовлетворены, госпожа? – с мольбой спросил он, вручая ей бумагу.

– Как может эта записочка удовлетворить меня?

– Это – обязательство, которое я исполню, как только позволят Небеса.

Услышав это, Анна ударилась в слезы, а Себастьян пустился в увещевания и болтал до тех пор, пока отец Мигель не вынудил его удалиться, поскольку было уже поздно. Тогда принцесса забыла о своих собственных горестях и преисполнилась сочувствия к возлюбленному: нет, она и слышать ничего не желает, он обязан принять все ее достояние – сто дукатов и украшения, в числе которых были золотые часики, усыпанные бриллиантами, и колечко с камеей, изображавшей короля Филиппа. Ну и, наконец, ее собственный портрет размером с игральную карту.

Пробило десять, и отец Мигель спешно спровадил Себастьяна, предварительно приклонив перед ним колена и приложившись к монаршей длани. Затем Себастьян пал на колена перед принцессой и облобызал ее руку. Оба обливались слезами. Наконец он ушел, и скорбящая Анна, опершись на руку донны Марии де Градо, удалилась в свою келью, чтобы выплакаться и предаться молитвам.

Следующие несколько дней она ходила как во сне, бледная и безучастная ко всему, угнетенная сознанием своего одиночества, которое пыталась смягчить, посылая Себастьяну письма в Вальядолид, куда он возвратился. Из всех этих писем сохранилось только два.

«Король и господин мой, – писала она в одном из них, – увы! Какие страдания приносит разлука! Мне так больно, что я умерла бы, если б не испытывала мимолетного облегчения от общения с Вашим Величеством посредством этих посланий. Сегодня я чувствую то же, что чувствовала в любой другой день с тех пор, как мы перестали проводить вместе счастливые и сладостные мгновения. Нынешняя разлука – кара Небес, столь суровая для меня, что я бы осмелилась назвать ее несправедливой, ибо я без всяких на то оснований лишена счастья, которого мне не хватало столько лет и которое я ныне купила ценой страданий и слез. Но, господин мой, я готова вновь пережить все обрушившиеся на меня горести и страдать опять, если это поможет мне уберечь Ваше Величество хотя бы от малой толики невзгод. Да внемлет Всевышний моим молитвам. Пусть положит Владыка мира конец несчастьям и нестерпимым мукам, которые приносит мне разлука с Вашим Величеством. Возможно ли жить после столь долгих страданий и боли?

Я принадлежу Вам, господин мой, о чем Вы уже знаете. И верность, в коей поклялась я Вам, сохраню я и в жизни, и в смерти, ибо даже смерть не вырвет ее из души моей. И будет эта верность бессмертна в веках, как и сама душа…»

Так писала племянница короля Филиппа Испанского удавлившемуся в Вальядолид кондитеру Габриелю Эспиносе. Чем занимался в эти дни он – нам неведомо, известно лишь, что он не был стеснен в передвижениях: именно на городской улице настырная и вездесущая судьба свела его лицом к лицу с Грегорио Гонзалесом, человеком, у которого он работал поваренком, когда тот служил графу Ньеба.

Грегорио окликнул Эспиносу и в изумлении уставился на него: платье кондитера, хоть и было не первой свежести, отнюдь не походило на одеяние простолюдина.

– Кому же ты теперь служишь? – осведомился заинтригованный Грегорио, как только они обменялись приветствиями.

Эспиноса преодолел мимолетное замешательство и взял за руку своего бывшего сотоварища.

– Времена меняются, друг Грегорио. Я больше никому не служу. Теперь мне самому подавай слуг!

– Так что за положение ты сейчас занимаешь?

– Это не имеет значения, – высокомерно осадил его Эспиноса, и Грегорио почувствовал, что дальнейшие расспросы неуместны. Завернувшись в плащ, он пошел своей дорогой, а кондитер крикнул ему вслед: – Если тебе что-нибудь понадобится, буду рад по старой дружбе оказать тебе услугу!

Но Грегорио уже понял, что просто так расстаться с преуспевшим старым другом было бы глупо. Эспиноса должен непременно жить в одном доме с ним. Жена Грегорио будет очень рада возобновить знакомство и услышать из первых уст историю его новой благополучной жизни. Грегорио не желает слышать никаких отговорок. В конце концов Эспиноса, уступая настырности приятеля, отправился вместе с ним в убогий квартал, где стояло жилище Грегорио.

За грязным сосновым столом в жалкой каморке сидели трое: Эспиноса, Грегорио и его жена. Женщина не выказывала обещанной Грегорио радости по подводу нынешнего благополучия Эспиносы. Возможно, кондитер заметил ее злобную зависть. Вероятно, желая еще больше подогреть ее (а это лучший способ наказания завистников), кондитер предложил Грегорио просто-таки великолепную работу.

– Иди ко мне на службу, – сказал он. – Я дам тебе пятьдесят дукатов сразу и буду платить четыре дуката в месяц.

Они отнеслись к его богатству с заметным недоверием. Чтобы убедить их, Эспиноса достал и показал золотые часы (редчайшую вещицу), усыпанные бриллиантами, дорогое кольцо и другие отнюдь не дешевые украшения. Парочка взирала на все это в полном смятении.

– Но разве не говорил ты мне, когда мы вместе служили в Мадриде, что прежде ты был простым кондитером в Оканье? – вырвалось у Грегорио.

Эспиноса усмехнулся.

– Мало ли королей и принцев были вынуждены скрываться под чужой личиной? – вкрадчиво проговорил он и, видя потрясение на физиономии супругов, решил играть дальше. Ничего святого для него больше не существовало. Он вытащил из кармана даже портрет милой одинокой царственной госпожи, томящейся в монастыре Мадригала, и швырнул его через стол, заляпанный винными и масляными пятнами.

– Взгляните на эту прекрасную даму, самую красивую в Испании, – сказал он хозяевам. – Может ли принц мечтать о более миловидной невесте?

– Но она облачена в одеяние монахини, – возразила жена Грегорио. – Как же она может выйти замуж?

– Королям закон не писан, – отрезал Эспиноса.

В конце концов он откланялся, но перед уходом призвал Грегорио поразмыслить над своим предложением. Он обещал снова прийти за ответом, а пока оставил ему адрес, по которому квартирует.

Хозяева сочли Эспиносу безумцем и посмеялись над ним, но недоверие жены Грегорио быстро сменилось злобной ревностью: ведь все, что Эспиноса рассказал о себе, могло в конце концов оказаться правдой. Именно злоба и определила ее дальнейшие поступки. Она отправилась к алькальду Вальядолида, дону Родриго де Сантильяну, и все ему выболтала.

Поздней ночью Эспиноса проснулся и увидел в своей комнате гвардейцами алькальда. Эспиносу арестовали и поволокли к дону Родриго давать отчет в том, кто он такой, и откуда взялись найденные при нем дорогостоящие вещицы, а в особенности кольцо с камеей, изображавшей короля Филиппа.

– Я – Габриель де Эспиноса, – твердо ответил алькальду пленник, – кондитер из Мадригала.

– Тогда откуда ты взял эти украшения?

– Их передала мне для продажи донна Анна Австрийская. По этому делу я и прибыл в Вальядолид.

– Это – портрет донны Анны?

– Да.

– А этот локон? Он что, тоже с головы донны Анны? И если так, станешь ли ты утверждать, что и его тебе дали для продажи?

– А для чего еще?

Дон Родриго призадумался. Красть такие вещи бесполезно, а что до локона, то где этот парень найдет на него покупателя? Алькальд более пристально вгляделся в арестованного и заметил царственность осанки, спокойную уверенность, присущую обычно высокородным и достойным сеньорам. Отослав его в тюрьму, алькальд отправился в Мадригал, чтобы обыскать дом Эспиносы.

Дон Родриго умел действовать быстро, но узник каким-то загадочным образом нашел возможность предостеречь отца Мигеля, и тот ухитрился опередить алькальда. До приезда дона Родриго священник изъял из дома Эспиносы шкатулку с бумагами и обратил их в пепел. Но Эспиноса от природы был беспечен, и полиция алькальда нашла четыре письма, забытые на столе. Два из них были от Анны (я уже приводил отрывок из одного ее письма), а еще два – от самого отца Мигеля.

Эти письма озадачили и сбили с толку дона Родриго де Сантильяна. Он был сообразительным и осведомленным человеком и знал, как настороженно относится кастильское правосудие к настойчивым проискам бывшего настоятеля Крату дона Антонио. Алькальд хорошо знал и о прошлом отца Мигеля, его самоотверженном патриотизме и страстной преданности делу дона Антонио. А тут еще ему вспомнилось, с каким непоколебимым достоинством держался его узник. Словом, дон Родриго сделал пусть и поспешный, но вполне оправданный вывод: человек, попавший к нему в руки, которому принцесса Анна писала пылкие письма и которого называла «Ваше Величество», – не кто иной, как настоятель монастыря в Крату. Алькальд понял, что за всем этим стоит нечто серьезное и опасное. Приказав арестовать отца Мигеля, он отправился в монастырь, чтобы встретиться с донной Анной. Действовал он искусно и в расчете на внезапность. Разговор начался с предъявления принцессе одного из найденных писем и вопроса: признает ли она свое авторство?

Поняв, что произошло, Анна на миг застыла, а потом выхватила письмо из рук алькальда и порвала его надвое. Она бы изорвала и вовсе листок в клочья, но дон Родриго проворно схватил девушку за запястья и держал, будто в тисках, на миг забыв о текущей в ее жилах голубой крови. Король Филипп был суровым правителем, беспощадным к смутьянам, и дон Родриго знал, что если он позволит уничтожить столь важное письмо, прощения ему не будет.

Уступив его физическому и душевному превосходству, Анна отдала обрывки и признала, что письмо написала она.

– Как настоящее имя человека, называющего себя кондитером и состоящего с вами в таких вот отношениях? – осведомился присутствовавший при беседе судья.

– Дон Себастьян, король Португалии, – ответила девушка и присовокупила к этому признанию рассказ о побеге юноши из Алькасер-ель-Кебира и его последующих странствиях в поисках искупления вины.

Дон Родриго отбыл, не зная, что ему думать и во что верить. Он был твердо убежден, что пришла пора поведать обо всем королю Филиппу. Его Католическое Величество был глубоко возмущен. Он немедленно отправил в Мадригал уполномоченного инквизиции с приказом тщательно разобраться в деле и повелел не выпускать Анну из кельи, а ее прислугу арестовать.

Для верности Эспиносу перевели из Вальядолида в тюрьму Медина-дель-Кампо, куда доставили в карете под конвоем аркебузиров.

– К чему везти простого кондитера с такими почестями? – шутливо спрашивал он своих стражей.

В карете вместе с Эспиносой ехал солдат по имени Серватос – человек, повидавший мир. Разговорившись с узником, он обнаружил, что тот одинаково свободно владеет как французским, так и немецким языками. Но стоило Серватосу обратиться к нему по-португальски, как пленник тотчас же заметно смутился и ответил, что не говорит на этом языке, хотя и бывал в Португалии.

Всю зиму продолжались допросы. Трое главных подследственных сменяли друг друга, и разговоры с ними приводили к одним и тем же, уже начинавшим надоедать результатам. Уполномоченный инквизиции допрашивал принцессу и отца Мигеля, дон Родриго занимался Эспиносой. Но из пленников так и не удалось вытянуть ничего такого, что помогло бы делу или рассеяло бы тайну.

Принцесса давала правдивые показания, но по мере того, как расспросы становились все более настойчивыми, а подчас и оскорбительными, к ее искренности начала примешиваться изрядная доля возмущения. Она настаивала на том, что дон Себастьян был не кем иным, как доном Себастьяном, и писала Эспиносе пылкие письма, призывая открыть свое подлинное имя, утверждая, что пришло время сбросить личину.

Но кондитера не трогали эти отчаянные призывы. Он твердил свое: «Я – Габриель де Эспиноса, кондитер из Мадригала». Однако поведение этого человека и окутывавшая его атмосфера таинственности уже сами по себе опровергали это клятвенное заявление. Дон Родриго уже убедился, что арестованный никак не мог быть настоятелем монастыря в Крату. Он искусно лавировал, уклоняясь от каверзных вопросов опытного судьи, и проявлял большую осторожность, дабы не навредить своим товарищам по несчастью. Он отрицал, что когда-либо выдавал себя за дона Себастьяна, хотя и признавал, что отец Мигель и принцесса почему-то полагали, будто бы он и есть исчезнувший принц.

В ответ на вопрос о родителях Эспиноса сделал невинные глаза и заявил, что не знает ни того, ни другого. То же самое мог бы сказать и дон Себастьян, рожденный после смерти своего отца и брошенный матерью в раннем детстве.

Отец Мигель твердо заявил о своей убежденности в том, что дон Себастьян остался жив после африканского похода. Священник не сомневался: Эспиноса и есть пропавший король. Он утверждал, что действовал из благих побуждений и даже в помыслах своих не нарушал верности королю Испании.

Однажды поздним вечером,к тому времени, когда Эспиноса просидел в темнице около трех месяцев, его неожиданно разбудил алькальд. Узник тотчас же хотел встать, но дон Родриго остановил его.

– Не стоит. Это только помешает нам в том, что мы намерены сделать.

Фраза прозвучала зловеще, и узник, сидевший на постели с всклокоченными волосами, моргая от света факелов, тотчас же воспринял ее как угрозу пытки. Его лицо побелело.

– Это невозможно! – запротестовал он. – Король не мог приказать вам сделать такое! Его Величество никогда не забудет, что я знатен. Он может потребовать казнить меня, но казнить достойно, а не замучить на дыбе! Если же вы хотите пустить в ход это орудие, чтобы заставить меня говорить, то мне нечего добавить к уже сказанному.

Суровое смуглое лицо алькальда растянулось в мрачной улыбке.

– Позволю себе заметить, что ты впадаешь в противоречия. То ты выдаешь себя за низкого простолюдина, то вдруг за высокородную особу. Послушать тебя сейчас – так можно подумать, что пытка оскорбит твое достоинство. Чего ж тогда?

Внезапно дон Родриго осекся и вытаращил глаза. Потом он выхватил из рук стражника факел и поднес его поближе к лицу заключенного. Тот вконец перепугался: он сразу же понял, что заметил алькальд. При ярком освещении дон Родриго увидел, что корни волос на голове и в бороде пленника поседели. Ему стало окончательно ясно, что он имеет дело с подлейшей из афер. Этот малый пользовался красителями для волос, а где их возьмешь в тюрьме? Дон Родриго ушел, очень довольный итогами своего внезапного посещения.

Эспиноса тотчас же побрился. Но было слишком поздно: не прошло и нескольких недель, как его волосы приобрели естественный цвет, и он предстал в своем истинном обличии седовласого человека лет шестидесяти или около того.

Но даже пытка, которой его вскоре подвергли, не помогла внести ясность. И только отец Мигель, после многочисленных уверток и увиливаний, выложил наконец всю правду, которую знал он один. Но и тут не обошлось без дыбы.

Священник признался, что он, вдохновленный любовью к своей стране и страстным желанием освободить Португалию от испанского ига, никогда не оставлял надежды добиться всего этого на деле и помочь дону Антонио, настоятелю монастыря Крату, воссесть на трон своих предков. Он стал вынашивать замысел, толчком к которому послужила пылкая натура принцессы Анны и неприятие ею монашеской жизни. Но отцу Мигелю не хватало главного орудия – исполнителя его планов. И тут он, на свое счастье, встретил на улицах Мадригала Эспиносу. Когда-то Эспиноса был солдатом и поездил по белу свету. Во время войны между Испанией и Португалией он сражался на стороне короля Филиппа и подружился с отцом Мигелем благодаря тому, что сумел уберечь монастырь от вторжения солдатни. Таким образом, священник не только завел новое знакомство, но и получил свидетельство находчивости и храбрости Эспиносы. Ростом тот был с дона Себастьяна, и король вполне мог бы напоминать Эспиносу телосложением по прошествии стольких лет. Сходство с покойным монархом было просто сверхъестественным. Борода и шевелюра другого цвета? Ну, да это дело поправимое. Он вполне может сыграть роль Таинственного Принца, возвращения которого с таким терпением и уверенностью ждала Португалия. В те времена были и другие самозванцы, но они не обладали преимуществами, которыми обладал Эспиноса, и установить их происхождение не составляло труда. Помимо природного сходства, у Эспиносы было поручительство дона Мигеля, поднаторевшего в такого рода делах лучше всех в мире, и племянницы короля Филиппа, на которой он должен был жениться, как только поднимет свое знамя. По замыслу всей троице, устроив свои дела, надлежало отправиться в Париж, где самозванца признают живущие в изгнании друзья дона Антонио. Настоятель монастыря Крату тоже участвовал в заговоре. Оставаясь во Франции, дон Мигель мог через своих лазутчиков влиять на ход Дел в Португалии, а в скором времени отправился бы туда собственной персоной, чтобы организовать народное движение в поддержку всеми признанного претендента на престол. Все это давало ему основания надеяться на восстановление независимости Португалии. А когда цель будет достигнута, в Лиссабоне объявится дон Антонио, разоблачит самозванца и сам примет венец, став королем страны, вырванной из рук испанцев.

Таков был хитрый замысел священника. Его отличали ясность цели и полное пренебрежение к пустякам, каковыми отец Мигель считал судьбу принцессы и жизнь главного исполнителя коварного плана. Что такое судьба внебрачной дочери Иоганна Австрийского и солдата удачи, ставшего кондитером? Что это в сравнении с освобождением королевства, избавлением населения от рабства, счастьем целого народа? Да ничто. Так думал отец Мигель, и его заговор вполне мог бы иметь успех, кабы не безмерное тщеславие Эспиносы, который не удержался от соблазна пустить пыль в глаза Гонсалесам в Вальядолиде. Тщеславие не покидало этого человека до самой смерти, которую он встретил в октябре 1595 года, ровно через год после ареста. До самого конца он изворачивался, избегая признаний, способных пролить свет на его личность и туманное происхождение.

– Если бы вы знали, кто я такой… – говорил он и тотчас же умолкал.

Приговорили его к повешению, утоплению и четвертованию. Участь свою этот человек принял спокойно и мужественно. Отец Мигель погиб той же смертью и столь же достойно, но прежде был лишен монашеского сана.

Что касается бедной принцессы Анны, раздавленной стыдом и унижением, то она понесла наказание еще в июле. Уполномоченный инквизиции вынес ей приговор, который был утвержден королем Филиппом. Девушку перевели в другой монастырь и заточили на четыре года в келью. Каждую пятницу ее сажали на хлеб и воду. Анну объявили недостойной и неспособной занимать какое-либо особое положение, и до истечения срока наказания с ней надлежало обращаться, как с самой заурядной монахиней. Цивильный лист ее был отменен, и она осталась без содержания. Лишили ее и всех почестей и льгот, пожалованных прежде королем Филиппом.

Слезливые просьбы о помиловании, которые Анна посылала своему дяде королю, сохранились до наших дней. Эти письма не тронули холодную, безжалостную душу Филиппа Испанского. Вся вина девушки состояла в том, что она не вынесла навязанной ей аскетической жизни, и, повинуясь зову исстрадавшегося сердца, дала себя увлечь ролью защитницы и помощницы человека, в котором видела несчастного принца, окутанного романтическим ореолом. Да еще в желании переехать из монастыря во дворец.

Бедняжка несла свою кару почти полных четыре года. И страшнее всего для нее были вовсе не те тяготы и лишения, которым подверг ее король Филипп. Страдания истерзанного и униженного духа оказались куда ужаснее. Волна прекрасных надежд на миг вознесла ее над тоской и мраком, но Анна тотчас же оказалась низвергнутой в пучину черного отчаяния, к которому теперь прибавились невыразимый стыд и нестерпимые муки оскорбленной гордости.


V. КОНЕЦ ДАМСКОГО УГОДНИКА Убийство Генриха IV


В 1609 году умер последний герцог Клеве[149], и король Генрих IV Французский и Наваррский влюбился в Шарлотту де Монморанси.

Сочетанию этих событий суждено было повлиять на судьбы Европы. Сами по себе они были незначительны: смерть пожилого человека — дело обычное, равно как и влюбленность Генриха Беарнского. Этот господин вел жизнь напряженную во всех отношениях, любовь же была его единственной отдушиной, и ни почтенный возраст (тогда ему было 58), ни ревность Марии Медичи, его многострадальной флорентийской супруги[150], не могли помешать Генриху следовать своим наклонностям.

Вряд ли на свете жил более неверный супруг, чем Генрих IV. Его любовные похождения были вызывающе дерзки, вкусы, когда дело касалось женщин, — всеобъемлющи, а числом незаконнорожденных детей его не превзошел даже собственный внук, английский «султан» Карл II[151]. Правда, Генрих отличался от последнего тем, что, потакая своим слабостям, все же не был таким «азиатом». В сравнении с ним Карл — просто тупой распутник, превративший Уайтхолл в гарем. Генрих предпочитал романтику, приключение и умел быть галантным во всех смыслах этого слова.

Однако в интрижке с Шарлоттой дс Монморанси ему, вероятно, не удалось проявить свою галантность в полной мере и выжать из нее все возможное. Прежде всего, как я уже говорил, ему шел пятьдесят шестой год, а в таком возрасте трудно выказывать страсть к двадцатилетней девушке, не становясь при этом смешным. К несчастью для него, Шарлотта, видимо, так не считала. Напротив, ухаживания Генриха льстили ей и так вскружили прекрасную пустую головку, что девица начала отвечать на его страсть.

Семейство Монморанси желало бы выдать Шарлотту замуж за веселого и остроумного маршала де Бассомпьера[152], и, хотя он вовсе не был увлечен ею, тем не менее считал эту партию вполне сносной. И охотно вступил бы в брак, не выкажи король своих устремлений самым откровенным и бесстыдным образом.

— Бассомпьер, я буду говорить с вами, как друг, — заявил Генрих. — Я влюблен, влюблен отчаянно, и моя возлюбленная — мадемуазель де Монморанси. Если вы женитесь на ней, я вас возненавижу. Если она меня полюбит, вы возненавидите меня. Разрыв дружеских отношений с вами принесет мне несчастье, ибо я люблю вас и искренне к вам привязан.

Этого оказалось достаточно, чтобы Бассомпьер оставил мысли о женитьбе, которая сулила ему либо нелепую участь самодовольного рогоносца, либо вражду с собственным правителем. Так он и сказал королю, поблагодарив за откровенность. После чего Генрих, пуще прежнего возлюбивший за здравый смысл Бассомпьера, раскрыл ему свои дальнейшие планы.

— Я подумываю выдать ее за своего племянника Конде[153]. Так она останется в нашей семье и будет мне утехой в старости, которая уже не за горами. Конде, у которого на уме одна охота, получит сто тысяч ливров годового дохода и сможет вволю поразвлечься на эти деньги.

Бассомпьер прекрасно понял, какую сделку задумал Генрих. А вот принц Конде, похоже, не был столь сообразительным. Несомненно, потому лишь, что взор его застило видение сокровища: ста тысяч ливров годового дохода. Он был так отчаянно беден, что и за половину этой суммы взял бы в жены хоть дочь самого Люцифера, ни на миг не задумавшись о неудобствах, которыми чревата такая женитьба.

Свадьбу тихо отпраздновали в Шантильи в феврале 1609 года[154]. Тревоги и треволнения не заставили себя ждать. До принца наконец дошло, чего именно от него ждут. Он с негодованием восстал против такого положения дел. Да и королева была тщательно подготовлена Кончино Кончини и его женой, Леонорой Галигаи — парочкой честолюбивых авантюристов, прибывших с ее царственным поездом из Флоренции. Поняв, что из слабости короля можно извлечь выгоду, флорентийские супруги тотчас научили Марию Медичи, как себя вести.

Разразившийся вскоре скандал был ужасен. Впервые над отношениями Генриха и королевы нависла угроза окончательного разрыва. А потом, когда накликанная Генрихом беда уже превращалась в катастрофу, грозившую погубить его самого, он получил письмо от Воселаса, своего посла в Мадриде. После прочтения письма раздражение в душе короля уступило место самым мрачным предчувствиям.

Когда несколько месяцев назад умер последний герцог Клеве («оставив свое наследство всему белому свету», как говорил сам Генрих), в дело вмешался император и, поправ права ряда германских князей, даровал владения покойного собственному племяннику, эрцгерцогу Леопольду.

Это совершенно не отвечало политическим интересам Генриха, ставшего благодаря мудро направленным матримониальным усилиям самым могущественным из европейских правителей и вовсе не собиравшегося покорно мириться с неудобными для него решениями. Он велел Воселасу подогревать разногласия, возникшие между Францией и австрийской короной из-за наследства Клеве.

Вся Европа знала, что Генрих желал бы женить дофина на наследнице лотарингского престола, присоединив таким образом Лотарингию к Франции, и это было одной из причин, по которым он принял сторону германских князей.

Воселас сообщал Генриху, что определенные лица при испанском дворе (и прежде всего флорентийский посланник), действуя по указке кое-кого из членов семьи королевы Франции и других людей, имена которых Воселас назвать не осмелился, плетут интриги, дабы сорвать планы Генриха, связанные с австрийской короной, и принудить его к союзу с Испанией. Эти лица, полностью пренебрегая намерениями самого Генриха, зашли так далеко, что предложили городскому совету Мадрида скрепить союз с Францией, женив дофина на инфанте.

Это письмо заставило Генриха ни свет ни заря опрометью броситься в Арсенал, где размещалась резиденция первого министра государства, господина Сюлли.

Максимилиан де Бетюн, герцог Сюлли, был не просто подданным короля, но и его ближайшим другом, хранителем ключей к сокровеннейшим тайникам души Генриха, и тот обращался к нему за советом не только в государственных, но и в сугубо личных, семейных делах.

Нередко Сюлли выпадало улаживать ссоры между мужем и женой, то и дело возникавшие из-за непрекращающихся измен Генриха[155].

Король вихрем ворвался в Арсенал и тотчас приказал всем покинуть комнату, оставшись наедине с только что пробудившимся герцогом, который встретил его в ночной сорочке и колпаке. Генрих сразу схватил быка за рога.

— Вы слышали, что обо мне говорят? — выпалил он.

Генрих стоял спиной к окну — стройный, прямой, чуть выше среднего роста. Он был одет, как солдат удачи: камзол, высокие сапоги серой кожи, серая же шляпа с вишневым страусиным пером. Лицо его было под стать общему облику: острые глаза, широкие брови, орлиный нос, бородка торчком, жесткие усы с проседью. Король смахивал на сказочного героя, сатира, воителя и Полишинеля одновременно.

Высокий широкоплечий Сюлли даже в тапочках, сорочке и ночном колпаке, прикрывавшем его широкую лысину, умудрялся выглядеть, как живое воплощение респектабельности и достоинства. Он не стал делать вид, будто не понимает короля.

— О вас и принцессе Конде, сир? Вы это подразумеваете?

— Он с серьезным видом покачал головой. — Эта история наполняет меня дурными предчувствиями, ибо я предвижу, что она чревата куда большими бедами, чем любое из ваших прежних увлечений.

— Значит, они убедили и вас, — в тоне Генриха слышалась чуть ли не горечь. — И тем не менее я клянусь, что все это очень преувеличено. Тут явно постарался этот пес Кончини. Если он не уважает меня, пусть хотя бы задумается о том, что возводит напраслину на столь прелестное, грациозное и смышленое дитя, на высокородную даму, имевшую таких предков!

В душе короля нарастала буря, и голос его угрожающе задрожал, что не укрылось от чуткого слуха Сюлли.

Генрих отошел от окна и упал в кресло.

— Кончини старается настроить королеву против меня, склонить к безрассудным решениям, которые помогут этой парочке осуществить собственные пагубные замыслы.

— Сир! — протестующе воскликнул Сюлли. Генрих мрачно рассмеялся и протянул ему письмо Воселаса.

— Прочтите это.

Сюлли прочел. Письмо ошеломило его, и он вскричал:

— Должно быть, они безумцы!

— О нет, — отвечал король. — Они не безумцы. Они мыслят здраво и безнравственно, вот почему их планы будят во мне дурные предчувствия. Эти люди целеустремленно интригуют против решений, принятых мною, и знают, что я не откажусь от них, пока жив. Какой вывод вы делаете из этого, великий мастер?

— Какой вывод? — переспросил потрясенный Сюлли.

— Действуя подобным образом, — осмелившись действовать подобным образом, — они как бы исходят из убеждения, что мне осталось недолго жить, — пояснил король.

— Сир!

— А как еще все это истолковать? Зачем планировать события, которые не могут произойти до моей смерти?

Сюлли долго смотрел на своего властелина и растерянно молчал. Его верная гугенотская[156] душа бунтовала; он не желал льстиво уверять короля, что все не так уж и плохо.

— Сир, — сказал наконец он, склонив свою красивую голову, — вам следует принять меры.

— Да, да, но только против кого? Кто эти люди, имена которых Воселас, как он пишет, не отваживается назвать?

У вас есть какие-нибудь кандидатуры, кроме? — и тут Генрих умолк, и его передернуло от ужаса. Он боялся облекать свои мысли в слова. Наконец он резко взмахнул рукой и решился: — Кроме самой королевы?

Сюлли тихонько положил письмо на стол и сел.

Подперев голову рукой, он посмотрел прямо в лицо Генриху.

— Сир, вы сами накликали на себя эту беду. Вы слишком разозлили ее величество и вынудили действовать по указке этого негодяя Кончини. Все ваши увлечения расстраивали королеву, но ни одно из них не было чревато такими несчастьями, как увлечение принцессой Конде.

Сир, я это предвидел. Неужели вы так и не задумаетесь о вашем положении?

— Говорят вам, все это ложь! — взорвался Генрих, но непреклонный Сюлли лишь мрачно покачал головой.

— Во всяком случае, все очень преувеличено, — поправил себя Генрих. — Признаюсь вам, друг мой: любовь к ней — все равно что болезнь. Ее прекрасный образ преследует меня и днем и ночью. Я вздыхаю, страдаю и раздражаюсь, будто какой-то невинный двадцатилетний молодчик. Я испытываю адские муки. И тем не менее... и тем не менее я клянусь вам, Сюлли, что подавлю эту страсть, даже если это убьет меня. Я буду гасить эти костры, хотя бы душа моя в итоге и превратилась в пепелище. Я не причиню ей вреда впредь, как не причинял раньше, клянусь. Все эти сплетни выдуманы Кончини, чтобы настроить мою жену против меня. Известно ли вам, сколь далеко он осмелился зайти вместе со своей благоверной? Они уговорили королеву не есть никакой пищи, кроме той, которая готовится на кухне, оборудованной в их собственных покоях. Из этого можно заключить, что они подозревают меня в намерении отравить жену.

— Так почему вы это терпите, сир? — угрюмо спросил Сюлли. — Отправьте эту парочку восвояси, пусть убираются во Флоренцию со всеми пожитками. Избавьтесь от них!

Генрих возбужденно вскочил на ноги.

— Я уже подумываю об этом. Да, другого пути нет.

Вы можете это устроить, Сюлли. Освободите разум королевы от гнета подозрений насчет принцессы Конде, убедите ее в моей искренности и твердом намерении покончить с волокитством. А она, со своей стороны, пусть пожертвует Кончини и подвергнет эту чету опале. Вы сделаете это, друг мой?

Исходя из своего прошлого опыта, Сюлли ничего другого и не ожидал. Он уже успел поднатореть в решении подобных задач, но никогда прежде положение не бывало таким сложным. Он поднялся.

— Ну, разумеется, сир. Однако ее величество может потребовать за эту жертву чего-то большего. Она может вновь поднять вопрос о своей коронации, которую вы так долго и, по ее мнению, беспричинно откладываете.

Лицо Генриха омрачилось. Он хмуро свел брови.

— Вы знаете, что я всегда подсознательно боялся этой коронации, великий мастер, — сказал король. — И страх мой только увеличился после того, что я узнал из этого письма. Коль уж она, почти не обладая подлинной властью, отваживается на такое, стало быть, пойдет на все, если... — Тут король умолк и погрузился в размышления.

— Если она этого потребует, мы, наверное, должны будем уступить, — проговорил он чуть погодя. — Но дайте ей понять, что стоит мне уличить ее в новых шашнях с Испанией, и чаша моего терпения переполнится.

А в качестве противоядия против происков Мадрида можете обнародовать мое заявление о поддержке требований германских князей в вопросе о наследстве Клеве, и пусть весь мир узнает, что мы во всеоружии и готовы добиться этой цели.

Вероятно, он думал (и это подтвердилось впоследствии), что одной угрозы будет вполне достаточно, поскольку тогда в Европе не было силы, способной выстоять против его войск на поле битвы.

На этом король и министр расстались. Напоследок Сюлли еще раз напомнил Генриху, что тот больше не должен видеться с принцессой Конде.

— Клянусь вам, великий мастер, я сдержусь и буду уважать священные узы, которыми сам же связал своего племянника с Шарлоттой. Я заглушу эту страсть, — пообещал Генрих.

Впоследствии добрый Сюлли так прокомментировал это обещание:

«Я бы полностью полагался на его заверения, не знай я, как легко обманываются нежные и страстные сердца, подобные его собственному сердцу». Воистину лишь настоящий друг мог найти такие слова, чтобы выразить свое полное неверие в обещания короля.

Тем не менее он приступил к решению трудной задачи и принялся мирить царственную чету, пустив в ход весь свой такт и все свое дипломатическое искусство. Он мог бы заключить хорошую сделку в интересах своего повелителя, но тот не нашел в себе сил поддержать Сюлли.

Мария Медичи и слышать не желала об изгнании супругов Кончини, к которым была глубоко привязана. Королева совершенно справедливо утверждала, что ей нанесена тяжкая рана, и отказывалась даже думать о прощении мужа, иначе как при условии ее немедленной коронации (ведь она имеет на это полное право) и обещании короля прекратить выставлять себя на посмешище, приударяя за принцессой Конде. Что касается содержания письма Воселаса, то оно ей неизвестно, и она не потерпит дальнейших допросов в духе инквизиции.

Это никак не могло удовлетворить Генриха. Но король уступил. Муки совести превратили его в труса. Он так часто был несправедлив к жене, когда дело касалось их супружеских отношений, что был вынужден идти на уступки в чем-то другом. Эта слабость Генриха была своего рода проявлением его комплекса, связанного с королевой. В его отношении к ней чередовались доверие и подозрительность, уважение и безразличие, увлеченность и холодность. Порой королю приходило в голову вовсе избавиться от жены, а иногда он думал и говорил, что она — самый мудрый из членов его государственного совета. Даже получив доказательства ее вероломства, даже негодуя, он тем не менее признавал, что сам спровоцировал ее. И на этот раз король согласился мириться с Марией на ее условиях и поклялся себе, что порвет с Шарлоттой. Принимая в расчет последующие события, мы не имеем права предполагать, что Генрих был неискренен в своем намерении.

Но уже к маю того же года ход событий подтвердил верность суждений Сюлли. Двор выехал в Фонтенбло, и там прекрасная дурочка Шарлотта опрокинула своим тщеславием последний оплот Генриха —его благоразумие.

Вероятно, она поощряла своего царственного возлюбленного к возобновлению ухаживаний. Но оба, похоже, позабыли о существовании ее супруга.

Генрих подарил Шарлотте украшения, которые обошлись ему в 18 тысяч ливров. Он купил их у ювелира Месье, и нетрудно представить себе, как судачили по этому поводу сердобольные придворные дамочки. При первых же признаках надвигающегося скандала принц Конде впал в страшный гнев и наговорил королю таких вещей, что тот не мог не почувствовать боли и досады.

В свое время Генриху довелось общаться с множеством ревнивых мужей, но ни один из них не был столь нетерпим и непреклонен, как его собственный племянник, на которого король жаловался в письме к Сюлли: «Мой друг! Месье принц ведет себя как одержимый. Вы бы рассердились и испытали неловкость, услышав, что он мне говорит. В конце концов мое терпение иссякнет, но пока я должен разговаривать с ним строго, и не более того».

В делах же Генрих был куда строже к племяннику, чем в беседах с ним. Он велел Сюлли задержать выплату Конде последней четверти суммы, отпущенной на его содержание, а также отказать кредиторам и поставщикам принца. Таким способом он, несомненно, хотел дать понять племяннику, что тот получает тысячи ливров в год вовсе не за красивые глаза.

«Если уж и это не удержит его в узде, — заключил Генрих свои сетования, — значит, придется изобрести какой-то другой способ, ибо все, что принц смеет мне говорить, больно ранит меня».

Генриху не удалось удержать племянника в узде.

Принц тотчас же собрал пожитки и увез свою жену в загородный дом. Напрасно Генрих писал ему, что такое поведение позорит их обоих и что принцу крови полагается находиться не где-нибудь, а при дворе его повелителя.

Кончилось все тем, что безрассудный романтик Генрих принялся слоняться по ночам вокруг сельского особняка Конде. Его величество король Франции и Наварры, воля которого была законом для всей Европы, переодевшись крестьянином, дрожал от холода, скрючившись за сырыми заборами, по колено в мокрой траве.

Терзаясь любовной истомой, он часами не сводил глаз с освещенных окон жилища своей возлюбленной, впадая в восторженный экстаз. И все это, насколько мы можем судить, привело лишь к обострению ревматизма, должно быть, напомнившего Генриху, что для него пора амурных похождений миновала.

Закоченевшие суставы подвели его, зато «не подкачала» королева. Разумеется, за Генрихом шпионили, как и всегда, когда он уклонялся от исполнения супружеского долга. Чета Кончини позаботилась приставить к королю соглядатаев. Посчитав, что плод созрел, они донесли обо всем ее величеству. Убедившись, что муж вновь обманул ее доверие, она пришла в такую ярость, что снова объявила ему войну. Несмотря на отчаянные усилия Сюлли, на этот раз удалось добиться лишь вооруженного перемирия, но не мира.

Настал ноябрь, и принц Конде принял отчаянное решение покинуть Францию вместе с женой, нарушив при этом свой верноподданнический долг и не позаботившись заручиться согласием короля. В последний вечер ноября, когда Генрих сидел за карточным столом в Лувре, шевалье[157] дю Ге принес ему весть о побеге принца.

«Никогда в жизни не видел, чтобы человек настолько терял разум и впадал в такой неистовый раж», — говорил потом Бассомпьер, присутствовавший при этом.

Король швырнул свои карты на стол и вскочил, опрокинув стул.

— Все погибло! — завопил он. — Все пропало! Этот безумец увез жену. Возможно, он убьет ее!

Бледный и трясущийся Генрих повернулся к Бассомпьеру.

— Возьмите себе мой выигрыш и продолжайте игру, — попросил он, после чего вылетел из комнаты и отправил гонца в Арсенал, приказав ему привезти месье де Сюлли.

Сюлли тотчас же явился на зов, но в крайне дурном расположении духа, поскольку время было позднее, а министр с головой погряз в работе. Он застал короля в покоях королевы. Тот вышагивал из угла в угол, уронив голову на грудь и сцепив руки за спиной. Королева, неказистая угловатая женщина, сидела в сторонке в обществе нескольких фрейлин и кавалеров из своей свиты.

Ее застывшее квадратное лицо было непроницаемо, а задумчивые глаза смотрели на короля.

— А, великий мастер! — приветствовал Генрих Сюлли, и голос его звучал хрипло и сдавленно. — Что вы на это скажете? Как мне теперь быть?

— Да никак, сир. — Сюлли был настолько же спокоен, насколько его повелитель возбужден.

— Никак? Тоже мне, совет!

— Это — лучший из всех возможных советов, сир. Об этом деле надо говорить как можно меньше и делать вид, будто для вас оно не чревато никакими последствиями и не причиняет вам ни малейшего беспокойства.

Королева злорадно откашлялась.

— Хороший совет, герцог, — согласилась она. — Если у Генриха достанет благоразумия последовать ему. — Голос ее звучал напряженно, почти угрожающе. — Однако во всем, что связано с этой историей, король и благоразумие, я думаю, давно распрощались друг с другом.

Король вспылил и в ярости покинул королеву, чтобы совершить самую безумную из своих проделок. Облачившись в камзол гонца и нацепив на глаз повязку для камуфляжа, он ринулся преследовать беглецов. Генрих знал, что они уехали по дороге на Ландреси, и этого ему было вполне достаточно. Он следовал за ними, меняя лошадей, теряя и вновь находя след, не останавливаясь ни на миг. Но так и не догнал до самой границы Фландрии.

Это был весьма романтический подвиг, и молодая дама, узнав о нем, всплакнула от радости и злости одновременно. Она посылала королю страстные письма, в которых называла его своим рыцарем и умоляла, если он ее любит, приехать и спасти ее от участи рабыни презренного тирана. Эти жалобные мольбы стали последней каплей: Генрих вконец обезумел и не желал больше ничего видеть и слышать. Ему было безразлично и то, что жена его тоже льет слезы. Генриха не волновало, что это — слезы ярости, не сдобренной никакими нежными чувствами.

Генрих первым делом отправил Праслена к эрцгерцогу с просьбой приказать принцу Конде покинуть его владения.

А когда эрцгерцог с достоинством отказался взять на себя грех и совершить такое беззаконие, Генрих тайком отрядил Кэвре в Брюссель, чтобы выкрасть оттуда принцессу.

Но Мария Медичи была начеку и сорвала этот замысел, послав маркизу Спиноле предостережение. В итоге принц Конде и его супруга для пущей безопасности поселились во дворце самого эрцгерцога.

Генрих потерпел полное поражение, но письма глупейшей из принцесс продолжали подхлестывать его, и король принял безрассудное решение вторгнуться с оружием в Нидерланды[158], сделав таким образом первый шаг к исполнению своего замысла начать настоящую войну с Испанией, которая прежде велась скорее для виду.

Герцогство Клеве послужило ему прекрасным предлогом.

Он готов был предать огню всю Европу, лишь бы заполучить желанную женщину.

Генрих принял свое чудовищное решение в самом начале следующего года, и несколько месяцев Франция жужжала, как улей, готовясь к вторжению. Впрочем, это была не единственная причина переполоха. Генриху мешали проповедники, в один голос твердившие, что Клеве не стоит военных усилий, а война будет несправедливой: ведь католическая Франция будет защищать интересы протестантов от Испании —оплота католицизма. Такая точка зрения находила отклик в народе, а вскоре общая сумятица усугубилась из-за пророчеств, предрекавших королю скорую смерть.

Эти пророчества сыпались на Генриха со всех сторон.

И Томазин, и астролог Ля Бросс предупреждали его о звездных знамениях, согласно которым месяц май будет полон опасностей для короля. Из Рима, от самого папы, пришло сообщение о готовящемся заговоре, в котором были замешаны самые высокопоставленные лица страны.

Из Эмброна, Байонны и Дуэ поступали сходные известия, а однажды утром в начале мая на алтаре храма Монтаржи была найдена записка, сообщавшая о скорой гибели Генриха.

Но все это могло подождать. Пока же Генрих вел свои приготовления, не обращая внимания ни на предостережения, ни на пророчества. Против него уже составлялось столько заговоров, что он стал в этом отношении совершенно беспечен. Однако ни о каком из прежних злых умыслов его не предупреждали с такой настойчивостью, и ни один заговор еще не проводился в жизнь в столь благоприятных условиях, им самим же и созданных.

На душе у короля было неспокойно, и главным источником беспокойства служила коронация королевы, подготовка к которой велась полным ходом.

Должны быть, Генрих знал, что, если ему и угрожает насильственная смерть, то скорее всего со стороны тех людей, чье влияние на королеву было почти безграничным, — четы Кончини и их тайного, но очевидного союзника, герцога Эпернонского. Стоит королю умереть, а королеве — стать единоличной регентшей на все время правления дофина[159], и эти люди превратятся в подлинных властителей Франции, что позволит им обогатиться и в полной мере утолить свое честолюбие. Генрих ясно видел, что единственный способ обеспечить собственную безопасность — противостоять коронации, назначенной на 13 мая.

Мария Медичи настаивала, чтобы церемония состоялась до отъезда Генриха на театр военных действий, и это так угнетало короля, что наконец он приехал в Арсенал и излил душу Сюлли.

— О друг мой! — вскричал Генрих. — Не нравится мне эта коронация. Сердце подсказывает мне: она приведет к чему-то непоправимому и ужасному.

Он сел и принялся вертеть в стиснутых пальцах футляр с лупой для чтения, а Сюлли в немом удивлении взирал на короля, потрясенный этой вспышкой. Затем Генрих надолго задумался и наконец поднял глаза.

— Черт! — встрепенувшись, воскликнул король. — Они убьют меня в этом городе. Другой возможности у них нет. Все ясно. Эта проклятая коронация — моя погибель.

— Право же, сир!

— Думаете, я начитался гороскопов и наслушался предсказателей? Вот что я вам скажу, великий мастер: четыре с лишним месяца назад мы объявили о своем намерении начать войну, и вся Франция взбудоражена нашими приготовлениями. Мы не делали из них тайны.

Тем не менее в Испании никто не шевельнул и пальцем, чтобы дать нам отпор; там даже не точили шпаг. Из чего же исходит Испания? Из уверенности в том, что войны не будет? Несмотря на мои усиленные приготовления, на мою решимость, на объявление начала похода семнадцатого мая, на то, что мое войско уже в Шампани и укреплено такой мощной артиллерией, какой Франция еще не имела и, вероятно, не будет иметь. Откуда же такая уверенность в том, что им нет нужды готовиться к обороне? Из чего исходят они в своем предположении, что войны не будет? Я вас спрашиваю! Ведь они, должно быть, именно так и думают. Вот вам задачка, великий мастер, решите-ка ее!

Но прижатый к стенке Сюлли в ответ только ахнул и издал какое-то нечленораздельное восклицание.

— Значит, вы об этом не задумывались, не так ли? А между тем дело достаточно ясное: Испания рассчитывает на мою смерть. А кто здесь, во Франции, известны нам как друзья Испании? Кто интриговал с Испанией таким наглым образом и до такой степени, как никогда прежде на моем веку? Ха! Вот видите?

— Уму непостижимо, сир. Это слишком ужасно. Это невозможно! — вскричал честный и верный государственный муж. — Но если вы убеждены в своей правоте, надо расстроить эту коронацию, отменить поход и воздержаться от войны. Это ведь совсем не трудно, надо лишь захотеть.

— Да, все это так, — король поднялся и сжал плечо герцога своей сильной нервной ладонью. — Отменить коронацию раз и навсегда. Это удовлетворило бы меня.

Я смог бы освободиться от дурных предчувствий и безбоязненно покинуть Париж.

— Очень хорошо. Я немедленно отправлю гонцов в Нотр-Дам и Сен-Дени[160] с приказом прекратить приготовления и отослать мастеровых.

— Э, нет, погодите. — Глаза короля, на миг озарившиеся надеждой, снова погасли, лоб озабоченно нахмурился.

— Ну как же быть? Как бытв? Я хочу этого, друг мой. Но как отнесется к такому шагу моя жена?

— Пусть относится как ей заблагорассудится. Не верю, что она будет продолжать упорствовать, когда узнает, что вас терзает предчувствие беды.

— Возможно, возможно... — ответил король, но голос его звучал уныло. — Попытайтесь убедить ее, Сюлли. Я не смогу сделать такое без ее согласия. Но вы сумеете уговорить ее. Отправляйтесь же к ней.

Сюлли прервал приготовления к коронации и стал добиваться приема у королевы. После этого он, по его словам, три дня всеми правдами и неправдами тщился тронуть ее душу. Но все его труды канули впустую: Мария Медичи осталась непреклонна. Все доводы Сюлли она парировала лишь одним своим доводом, но таким, на который ему нечего было ответить.

Если ее не коронуют как французскую королеву, на что она имеет полное право, она превратится в дутую фигуру, подчиненную регентскому совету в отсутствие короля. А такое положение недостойно ее и невыносимо для матери дофина.

И Генриху пришлось уступить. Совершенные им проступки сковали его по рукам, будто цепи, а главная из этих ошибок — война — была самым тяжким бременем, особенно теперь, когда он открыто признал, что вынашивает такие намерения.

Как-то раз ему выдалась возможность спросить папского нунция[161], что думает Рим об этой войне.

— Люди, располагающие наидостовернейшими сведениями, — смело ответил ему нунций, — придерживаются мнения, что главным призом, ради которого будет вестись война, станет принцесса Конде, которую ваше величество желает вернуть во Францию.

Рассерженный дерзостью святого отца, Генрих в сердцах сделал заявление, только подтвердившее верность такого рода предположений.

— Господи, да! — вскричал он. — Да, я определенно хочу вернуть ее и верну, и никто не остановит меня, даже наместник Божий на Земле!

Произнеся эти слова, которые, как он знал, будут переданы королеве и ранят ее куда сильнее, чем все предыдущие события, Генрих доказал, что совсем потерял совесть. Он презрел все свои страхи, но теперь был бессилен повлиять на жену и удалить ее приближенных — заговорщиков, чьи происки подтверждались многочисленными доказательствами.

И вот 13 мая, в четверг, наконец-то состоялась коронация. Она была проведена в Сен-Дени с надлежащим блеском и помпезностью. По сценарию, празднества должны были длиться четыре дня и завершиться в воскресенье торжественным въездом королевы в Париж. В понедельник король намеревался отбыть, чтобы возглавить свои войска, уже выходившие к границам.

Во всяком случае, так он предполагал. Но королева уже все поняла: признание Генрихом подлинных целей войны наполнило ее сердце лютой ненавистью к человеку, устроившему этот оскорбительный фарс с коронацией.

Королева решила любой ценой помешать Генриху и послушалась Кончини, который нашептывал ей, что надо наконец отомстить, ответив вероломством на вероломство.

Кончини и его сообщники взялись за это с таким знанием дела, что еще за неделю до коронации в Льеже появился гонец, объявлявший налево и направо, что он везет германским князьям известие об убийстве Генриха.

Одновременно сообщения о смерти короля вывешивались по всей Франции и Италии.

Тем временем Генрих, какими бы сомнениями ни терзалась его душа, внешне выглядел спокойно и пребывал в прекрасном расположении духа в продолжение всей церемонии коронации жены, а под конец поздравил ее, пожаловав шутливым титулом «госпожи регентши».

Этот приятный эпизод, возможно, тронул ее и заставил вспомнить о совести: той же ночью в покоях короля Мария внезапно пронзительно закричала, и, когда ее супруг в тревоге вскочил на ноги, она рассказала ему свой сон, в котором якобы видела Генриха зарезанным. Срывающимся голосом королева принялась сбивчиво молить короля поберечь себя в ближайшие дни. Она давно уже не бывала так нежна с ним, как в ту ночь. Наутро королева возобновила увещевания, умоляя короля не покидать сегодня Лувр и твердя о своих роковых предчувствиях.

Генрих рассмеялся в ответ.

— Вы наслушались пророчеств Ля Бросса, — заявил он. — Ба! Да стоит ли верить такой чепухе?

Вскоре явился герцог Вандомский, побочный сын Генриха от маркизы де Верниль. Он пришел с такими же предостережениями и пустился в аналогичные увещевания, но получил такой же ответ.

Накануне ночью Генриху не дали поспать, поэтому, сумрачный и невеселый, он прилег отдохнуть после обеда.

Но сон не шел к нему, и король поднялся. Мрачный и угрюмый, бесцельно бродил он по дворцу и наконец вышел во двор. Здесь разводящий дворцового караула, у которого король спросил, сколько теперь времени, заметил вялость и бледность короля. Служака позволил себе вольность предположить, что его величеству, возможно, станет лучше, если он подышит свежим воздухом.

Это случайное замечание решило судьбу Генриха. Его глаза благодарно блеснули.

— Добрый совет, — сказал он. — Вызовите мой экипаж.

Я съезжу в Арсенал навестить герцога де Сюлли, которому неможется.

На мощеной площадке, за воротами, где лакеи обычно дожидались своих господ, сидел тощий человек лет тридцати, облаченный в темное одеяние, с отталкивающим злобным лицом. Физиономия однажды даже стала причиной его ареста, стража предположила, что человек с такой рожей обязательно должен быть злодеем.

Пока готовили экипаж, Генрих вновь вошел в Лувр и объявил королеве о своем намерении ехать, чем немало поразил ее. Она в испуге принялась уговаривать его отменить приказ и не покидать дворец.

— Я только туда и обратно, — пообещал король, смеясь над ее страхами. — Вы не успеете заметить, что я уехал, как я уже вернусь.

И он ушел. Чтобы уже не вернуться живым.

Генрих сидел в карете. Стояла прекрасная погода, все занавески были подняты, и король любовался городом, который принарядился, готовясь к воскресенью, когда королева должна была торжественно вступить в Париж.

Справа от короля сидел герцог Эпернон, слева — герцог Монбазон и маркиз де ла Форс. Лаворден и Роквелар ехали в правом багажном отсеке, а неподалеку от левого, напротив Генриха, сидели Мирбо и дю Плесси Лианкур.

Карету сопровождала лишь горстка всадников да несколько пехотинцев.

Экипаж свернул с улицы Сент-Оноре на узкую улочку Ферронери, где был вынужден остановиться: дорогу преградили две встречные повозки. Одна была нагружена сеном, вторая — бочонками с вином. Все пехотинцы, за исключением двух, шагали впереди. Один из оставшихся двоих отправился расчищать путь для королевской кареты, а другой воспользовался остановкой, чтобы поправить свою подвязку.

В этот миг тенью скользнув между каретой и стенами лавок, на улице появился тот самый убогий отвратительный оборванец, что сидел час назад на мостовой возле Лувра. Став на спицу неподвижного колеса, он приподнялся, перегнулся через герцога Эпернонского и, выхватив из рукава прямой тонкий клинок, вонзил его в грудь Генриха. Король, занятый чтением письма, вскрикнул и инстинктивно поднял руки, защищаясь от нападения. Этим движением он открыл для удара свое сердце. Убийца вновь пронзил его ножом, и на этот раз лезвие вошло по самую рукоять.

Генрих издал сдавленный кашляющий звук, обмяк, и изо рта у него потекла струйка крови.

Пророчества сбылись, небылица, рассказанная неделю назад проезжавшим через Льеж гонцом, обернулась явью, так же, как и слухи о смерти короля, уже давно ходившие по Антверпену, Брюсселю и другим городам и весям.

Убийца нанес еще и третий удар, но его отразил наконец-то очнувшийся Эпернон. После этого злодей отступил на шаг от кареты и остановился, не предпринимая никаких попыток бежать и даже избавиться от изобличавшего его кинжала. Сен-Мишель, один из сопровождавших короля знатных господ, ехавший за каретой, выхватил шпагу и наверняка заколол бы убийцу на месте, не удержи его от этого Эпернон. Пехотинцы схватили лиходея и передали его капитану стражи. Убийца оказался школьным учителем из Ангулема, города, расположенного на землях Эпернона. Звали его Равальяк.

Занавески кареты тотчас же задернули, экипаж развернули и погнали обратно в Лувр. Во избежание беспорядков толпе сообщили, что король лишь ранен.

Но Сен-Мишель отправился в Арсенал, увозя с собой нож, убивший его повелителя, и сообщил злую весть верному, преданному другу Генриха. Сюлли знал достаточно, чтобы сразу понять, откуда исходил удар. С сердцем, переполненным горем и яростью, он вскочил на коня, хоть и был болен, и, скликая своих людей, отправился в Лувр в сопровождении отряда из ста человек, к которому по пути присоединились еще столько же верных слуг короля. На улице Рю де ля Пурпуантье какой-то прохожий сунул в руку герцога записку. Она была нацарапана небрежно и наспех: «Месье, куда вы стремитесь? Дело сделано. Я видел его мертвое тело.

Прорвавшись в Лувр, вы уже не выберетесь оттуда».

На подъездах к улице Святого Иннокентия Сюлли предостерегли еще раз: некий господин по имени дю Жон остановился и тихо пробормотал: «Господин герцог, от нашего недуга нет средства. Берегите себя, ибо этот странный удар судьбы возымеет ужасные последствия».

На улице Сент-Оноре Сюлли бросили еще одну записку, сходную содержанием с первой. И хотя сомнения герцога быстро сменялись уверенностью, он продолжал скакать в Лувр в сопровождении отряда всадников, выросшего до трехсот человек. Но в конце улицы его остановил господин де Витри, который натянул поводья, завидев герцога.

— О, месье, куда вы направляетесь с таким эскортом? — спросил Витри вместо приветствия. — Вам позволят войти в Лувр с двумя-тремя сопровождающими, не больше, а этого вам делать не -следует, ибо заговор простирается гораздо дальше. Я видел нескольких человек, столь мало опечаленных понесенной потерей, что они не могут выказать даже притворной скорби. Возвращайтесь назад, месье, у вас и без поездки в Лувр достанет забот.

Горестно-возвышенный облик Витри подействовал на Сюлли, ибо вполне соответствовал его собственным мыслям.

Герцог развернулся и отправился восвояси, однако вскоре его настиг гонец от королевы, которая слезно молила Сюлли немедля приехать к ней в Лувр в сопровождении сколь можно малочисленной свиты. «Это предложение явиться туда одному и предать себя в руки врагов моих, которыми кишел Лувр, явно не имело целью рассеять мои подозрения», — напишет Сюлли позднее.

В довершение всего ему сообщили, что у ворот Арсенала уже ждет капитан стражи с отрядом солдат, в то время как другие отряды отправлены в Тампль[162], где были пороховые погреба, и в казначейство.

— Передайте королеве, что я — ее верный слуга, — попросил герцог гонца, — и скажите, что впредь до получения дальнейших указаний я намерен прилежно исполнять свои прямые обязанности.

С этими словами Сюлли направился в Бастилию и обосновался там. Вскоре к нему ручьем потекли посланцы ее величества, умолявшие герцога прибыть в Лувр. Однако Сюлли, больной и измотанный всем пережитым, улегся в постель под благовидным предлогом: недомогание.

Тем не менее наутро он позволил уговорить себя откликнуться на призывы королевы: его заверили, что оснований для опасений нет. Более того, он мог чувствовать себя довольно спокойно под защитой парижан. Если в Лувре на него совершат покушение, это будет означать, что удар, убивший его повелителя, был нанесен вовсе не фанатиком-одиночкой, как ныне пытались представить дело. Стало быть, скорое и неотвратимое возмездие падет на головы злодеев, которые выдадут себя, доказав, что фанатизм бедняги был коварно использован ими в собственных недобрых целях.

Вооружившись этой уверенностью, Сюлли отправился во дворец, и, мы знаем из его записок, сколь жгучее негодование охватило герцога, когда он заметил, какое самодовольство, злорадство и даже ликование царят в этой обители смерти. Однако сама королева, потрясенная случившимся и, возможно, терзаемая муками совести из-за того, что стала причиной трагедии, которую в самый последний миг пыталась предотвратить, ударилась в слезы при виде Сюлли и велела привести дофина, который бросился на шею герцогу.

— Сын мой, — сказала ему королева, — это господин Сюлли. Ты должен любить его, ибо он был одним из лучших и самых верных слуг короля, твоего отца. И я прошу его служить тебе так же, как он служил Генриху.

Наполненные столь важным смыслом слова могли бы убедить менее проницательного человека в беспочвенности его подозрений, однако последующие события очень быстро раскрыли бы ему глаза на истину. Кончини и их ставленникам не терпелось низвергнуть Сюлли, чтобы устранить последнюю помеху на пути к удовлетворению своего зловещего честолюбия. И они преуспели в этом[163].

Политике, которую проводил при жизни король, очень скоро был положен конец. Сюлли стал свидетелем возрождения старых союзов и объединения французской и испанской корон. С курсом на умиротворение тоже было покончено. Протестантов уничтожили, собранные Генрихом богатства разбазарили, людей, не пожелавших жить под ярмом новоявленных фаворитов, предали опале. На склоне лет Сюлли наблюдал и быстрое вознесение к вершинам власти во Франции Кончино Кончини, этого флорентийского авантюриста, сумевшего коварно использовать к своей выгоде ревность королевы и неосмотрительность короля и получившего впоследствии титул маршала д’Анкр.

Что касается несчастного Равальяка, то его якобы подвергли пыткам и замучили насмерть, так и не вытянув имен сообщников. Деяние свое он объяснял стремлением предотвратить неправедную войну против католицизма и папы. Разумеется, все это была липа; просто люди, орудием которых стал убийца, вероломно использовали его фанатизм, сыграли на нем и поставили себе на службу.

Я использовал здесь слово «якобы» потому, что полные тексты протоколов допросов Равальяка обнаружить уже не удастся. Кроме того, поговаривали, что на пороге смерти он, поняв, что предан теми, кому, по-видимому, доверял, изъявил желание исповедаться, однако нотариус Вуазен, исполнявший эту предсмертную волю, записал признание Равальяка таким неразборчивым почерком, что впоследствии его так и не смогли расшифровать.

Может быть, это правда, а может, и нет. Однако нам точно известно, что когда председатель судебной палаты решил расследовать заявление некой госпожи д’Эскаман, обвинявшей в заговоре Эпернона, его высочайшим повелением вынудили отказаться от этого.

Такова история убийства Генриха IV, изложенная на основе источников, которые представляются мне ранее малоизученными. Эти источники наводят на целый ряд умозаключений, которые при всем их правдоподобии я бы не решился без колебаний назвать абсолютной истиной.

Если задаться вопросом, кто были те друзья, которые подсказали Равальяку столь гибельную линию поведения, то ответ мы получим в самой истории. Она учит нас, что, когда речь идет о действиях, приводящих к таким последствиям, непозволительно выдавать подозрения и домыслы за действительность. Даже пытавшие Равальяка судьи не посмели ничего сказать об этом деле и высказывали свое отношение к нему в основном при помощи жестов, выражавших ужас и недоумение.


VI. НЕЗАДАЧЛИВЫЙ ПОКЛОННИК Убийство Эми Робсарт


Была пирушка, за ней – маскарад, а потом бал, на котором юная королева танцевала с лордом Дадли, слывшим самым миловидным мужчиной в Европе, хотя на деле он был самым тщеславным, ограниченным и беспринципным человеком, какого только можно сыскать. Не ощущалось недостатка в выражениях почтения и льстивых ухаживаниях, а скрытая враждебность кое-кого из гостей придавала приключению особую пикантность, возбуждая молодой, бесстрашный дух королевы. За все месяцы своего правления, с самой коронации, состоявшейся в январе прошлого года, она не чувствовала себя так по-королевски, не осознавала столь явственно той власти и влияния, которые несло ей это высокое положение; никогда еще не была она настолько женственной и ни разу не ощущала с такой ясностью всей слабости, присущей ее полу. Все эти противоречивые чувства, смешавшись, действовали на разум королевы подобно терпкому вину, поэтому она, все крепче держась за локоть ведшего ее под руку своего облаченного в шелка кавалера, и одурманенная, меньше всего заботилась о том, что могут сказать или подумать о ней другие. А между тем скандальный шепоток уже распространялся по Европе и поселялся в чертогах правителей. В конце концов лорд Дадли забыл обо всем, кроме этой властной белой ручки, лежащей на его рукаве; он горделиво щеголял перед придворными своими влиянием на королеву. Пусть скулят Норфолк и Сассекс, пусть Эрандел до крови кусает губы, а благоразумный Сесил взирает на них с холодным осуждением. Недолго им осталось корчить гримасы. Пусть отныне либо взвешивают свои слова, либо вовсе закроют рты: ведь он станет хозяином Англии. Каждый взгляд синих глаз, каждое пожатие прекрасной ладони сегодня убеждали его в том. Да и как иначе? Ведь королева томно и самозабвенно льнет к нему, ее теплое молодое тело согревает его. Вот они покидают ярко освещенный зал, наполненный звуками музыки, и вдвоем вступают в тихий полумрак галереи, ведущей на террасу.

– На воздух… давайте выйдем на воздух, Робин. Я хочу подышать, – жарко шепчет королева, увлекая его вперед.

Да, наверняка скоро он будет властвовать здесь. По сути дела, уже мог бы властвовать, если б не его женушка, этот камень преткновения на пути к утолению честолюбия, эта женщина, в полной мере проявляющая свои добродетели в Камнор-Плейс и продолжающая упорно и безрассудно цепляться за жизнь, несмотря на все его старания освободить ее от этого бремени.

В течение года с лишним имя лорда прочно связывалось в сознании света с королевой, причем сплетни задевали и ее женскую честь, и достоинства правительницы. Уже в октябре 1559 года Альварес де Куадра, испанский посланник, писал на родину:

«Я узнал кое-что об отношениях королевы и лорда Роберта, и это совершенно невероятно!»

В те времена де Куадра был одним из десятка послов, добивавшихся руки королевы, и лорд Роберт, казалось, поддерживал его, отстаивая матримониальные интересы эрцгерцога Карла[164]. Но это была лишь видимость, которая не могла обмануть проницательного испанца, нанявшего целый легион шпионов.

«Все заигрывания с нами, – писал Куадра, – все заигрывания со шведом и остальными – всего лишь отвлекающие маневры, имеющие целью чем-то занять врагов лорда Роберта до тех пор, пока он не свершит злодейства над своей женой». А что это за злодейство, посол объяснял в одном из своих предыдущих писем: «Я узнал от лица, обычно дающего мне верные сведения, что лорд Роберт подослал к супруге отравителей».

В действительности же произошло вот что: сэр Ричард Верни, верноподданный лорда Роберта Дадли, сообщил доктору Бейли из Нового колледжа в Оксфорде, что госпожа Дадли «занемогла и впала в хандру», и попросил какое-нибудь сильнодействующее средство. Однако врач был осведомлен не только в вопросах медицины. До него дошли отголоски сплетен о лорде Дадли и его стремлениях. Врач слышал, что какие бы заморские женихи ни добивались руки Елизаветы, она выйдет замуж только за «милорда», как теперь за глаза именовали Дадли. Более того, он слыхал и о недомоганиях госпожи Дадли, хотя эти слухи ни разу ничем не подтверждались. Несколько месяцев назад ему сказали, что ее светлость страдает раком молочной железы и, вероятно, скоро умрет. Тем не менее доктор Бейли не без оснований полагал, что более здоровой женщины не найти во всем Беркшире.

Добрый эскулап обладал неплохими способностями к дедукции. Заключение, к которому он пришел, гласило, что если даму отравят, использовав для этой цели присланный им яд, то его повесят как соучастника преступления или как козла отпущения. Поэтому он отказался выписать требуемый рецепт, не позаботившись о том, чтобы сохранить в тайне и заказ, и отказ.

Какое-то время лорд Роберт благоразумно выжидал. Да и время терпело: необходимость в срочном исполнении замысла уже давно миновала. Это год назад заморские женихи осаждали Елизавету Английскую, а теперь его светлость мог и подождать.

Но внезапно все переменилось, и дело вновь стало неотложным. Елизавета поддалась давлению сватов и почти согласилась стать супругой эрцгерцога Карла, пообещав испанскому послу в течение нескольких дней дать определенный ответ.

Лорд Роберт почувствовал, что земля уходит из-под ног. Все его честолюбивые надежды грозили рухнуть. Ярость охватывала его, когда он видел, что физиономии Норфолка, Сассекса и остальных завистников и ненавистников становятся все насмешливее, ярость и ненависть к жене, которая, будь она неладна, все никак не отправится к праотцам. Не цепляйся она столь упорно за жизнь, он уже несколько месяцев был бы супругом королевы и не тяготился бы тревогой и ощущением опасности, которой чревата проволочка.

Нынче вечером та вольность, с которой королева продемонстрировала всему двору свою благосклонность к лорду Дадли, развеяла его недавние сомнения и страхи и утешила его непомерное тщеславие, поддержав уверенность, что ему нет нужды опасаться соперников. И… наполнила его душу бессильной яростью. Вот он, блистательный приз, до него рукой подать. Но руки-то связаны, и будут связаны, пока в Камноре живет та, другая женщина. Можно представить себе чувства лорда Дадли, когда он и королева украдкой, будто парочка самых заурядных любовников, покидали остальных гостей.

Держась за руки, они брели по выложенной камнем галерее, в которой под лампадой стоял, опираясь на пику, облаченный в багровый мундир с вышитой на спине золотой розой Тюдоров[165] часовой.

На высокой молодой королеве прекрасно смотрелось алое атласное платье с замысловатой серебряной вышивкой, отороченное по корсажу серебристым кружевом и усыпанное золотыми розочками и римским жемчугом. Глубокий вырез обнажал прелестную шею, украшенную ниточкой жемчуга и рубинов и обрамленную похожим на веер гипюровым воротником, очень высоким сзади. В таком виде она и предстала перед часовым, когда он заметил отблеск света на ее золотистых волосах. Лампада горела за спиной стражника, и он видел, что даже в поступи королевы чувствуется своенравный вызов: Елизавета ступала, чуть приподнимаясь на носках, откинув назад голову, с улыбкой глядя в смуглое лицо своего спутника, облаченного с головы до пят в атлас цвета слоновой кости и шествующего с элегантностью, какой не мог достичь ни один англичанин, кроме него.

По каменной галерее они подошли к маленькой террасе, нависавшей над Прайви-Степс. За рекой лежали Ламбетские болота, сияла низкая ущербная луна. По Темзе, весело блестя огоньками, проплывала какая-то баржа, с середины реки доносился звон лютни и голос поющего мальчика. На миг влюбленные застыли, очарованные прекрасным теплым сентябрьским вечером, так дивно соответствующим их настроению. Потом королева вздохнула и, теснее прильнув к высокой, крепкой фигуре лорда, повисла на его руке.

– Робин! Робин! – только и смогла выговорить она, но в голосе ее почувствовались страсть и томление, проскальзывали нотки восторга и боли.

Посчитав, что плод созрел, лорд обнял королеву одной рукой и привлек ее к себе. На миг ему показалось, что Елизавета сдалась: ее голова легла на его сильное, надежное плечо. Так женщина льнет к своему избраннику, своему повелителю. Но потом в ней проснулась королева, и природе пришлось уступить. Елизавета резко вырвалась из его объятий и отпрянула прочь, учащенно дыша.

– Бог свидетель, Робин, – проговорила она, – по-моему, прежде вы не допускали таких вольностей.

Однако лорд ничуть не смутился. Он привык к изменчивости ее настроений, к тому, что она жила как бы в двух ипостасях, унаследованных от упрямца отца и строптивой матери[166]. И был исполнен решимости любой ценой выжать из этого мгновения все, что можно. Ему не терпелось наконец-то избавиться от гнетущего напряжения.

– Вольности? Но ведь я порабощен, а не волен. Порабощен любовью и обожанием. Неужели вы отвергнете меня? Неужели?

– Не я, но судьба, – многозначительным тоном ответила Елизавета, и он понял, что она думает о хозяйке Камнора.

– Скоро судьба исправит собственные ошибки. Теперь уже очень скоро, – лорд взял ее за руку, и королева растаяла. Ее чопорность испарилась, и она не отняла ладонь. – А когда это случится, милая, я назову вас моей.

– Когда это случится, Робин? – едва ли не в страхе спросила королева. Казалось, внезапное ужасное подозрение овладело ее разумом. – Когда случится что? Что – это?

Он на миг замялся, подбирая слова, а Елизавета пристально и пытливо вглядывалась в его лицо, белевшее в сумерках.

– Когда эта бедная больная душа успокоится навеки, – сказал лорд наконец и добавил: – Уже скоро.

– Ты и прежде говорил так, Робин. Но этого не случилось.

– Она вцепилась в жизнь с упорством, совершенно невероятным для человека в ее состоянии, – объяснил лорд, не осознавая зловещей двусмысленности своих слов. – Но конец близок, я знаю. Это вопрос нескольких дней.

– Дней? – королева содрогнулась и подошла к краю террасы. Лорд следовал за ней. Какое-то время Елизавета молча стояла на месте, глядя на темную маслянистую поверхность воды. – Ведь вы любили ее одну, Робин? – спросила она странным, неестественным голосом.

– Я любил лишь одну женщину, – отвечал безупречный дамский угодник.

– Но вы женились на ней и, говорят, по любви. Хорошо, пусть без любви, но это – брак. И вы можете так спокойно говорить о ее смерти? – голос королевы звучал печально. Она пыталась понять лорда Роберта и таким образом заглушить свои давние сомнения на его счет.

– А кто виноват? Кто сделал меня таким? – он вновь смело обнял ее; стоя бок о бок, они смотрели сквозь сумрак вниз, на стремительные воды реки. Они-то и подсказали лорду образное сравнение. – Наша любовь – что бурный поток, – продолжал он. – Противиться ей, – значит, попусту тратить силы. Короткая борьба, агония, а потом – гибель.

– Но если отдаться на волю волн, вас унесет.

– Унесет в страну счастья! – воскликнул Дадли и вновь запел свою старую песню: – Скажите, что, когда… что после всего я смогу назвать вас моей. Не лукавьте с собой, послушайтесь голоса природы, и вы достигнете счастья.

Елизавета взглянула на него снизу вверх. Лорд заметил, как взволнованно она дышит.

– Могу ли я верить тебе, Робин? Могу ли я верить тебе? Дай мне правдивый ответ, – взмолилась королева. Сейчас она была просто женщиной, восхитительно слабой женщиной.

– А какой ответ дает вам ваше сердце? – произнес лорд, придвигаясь еще ближе и нависая над ней.

– По-моему, да. Могу. Во всяком случае, должна. Я не в силах ничего сделать с собой. В конце концов, я всего лишь женщина, – пробормотала она и вздохнула. – Да будет так, как ты желаешь. Возвращайся ко мне свободным.

Дадли склонился над ней, промямлил что-то бессвязное, и королева подняла руку, чтобы погладить его по смуглой поросшей бородой щеке.

– Я вознесу тебя к вершинам величия, недоступным ни одному мужчине в Англии, а ты дай мне счастье, какого не видать ни одной женщине.

Лорд схватил ладонь Елизаветы и страстно припал к ней губами. Его ликующая душа пела победную песнь. Пусть трепещут Норфолк, Сассекс, остальная постнорожая братия – скоро он будет подзывать их к себе свистом, будто собачек.

Влюбленные взялись за руки и вернулись на галерею, но тут вдруг лицом к лицу столкнулись с тощим прилизанным господином, который низко поклонился им. На его хитроватой, чисто выбритой монашеской физиономии играла улыбка. Мягким спокойным голосом, с заметным иностранным акцентом он объяснил, что не имел намерения мешать, а просто хотел выйти на прохладную террасу. Затем он вновь поклонился и пошел своей дорогой. Это был Альварес де Куадра, епископ Аквилский, испанский посол, с глазами, похожими на глаза Аргуса[167].

Лицо юной королевы окаменело.

– Хотела бы я, чтобы мне так же верно служили за границей, как здесь служат испанскому королю, – сказала она громко, чтобы удаляющийся посланник расслышал эту сомнительную похвалу, а затем добавила, обращаясь только к милорду, затаив дыхание: – Шпион! Филипп Испанский еще услышит об этом!

– Он услышит и еще кое о чем. Какое это имеет значение? – со смехом спросил милорд.

Они в молчании прошли по галерее, мимо стоявшего на страже бдительного йомена[168], и вступили в первый коридор.Вероятно, встреча с де Куадра и ответ милорда на комментарий королевы заставили ее спросить:

– А чем она больна, Робин?

– Недуг неизлечим, – ответил лорд, прекрасно понимая, к кому относится этот вопрос.

– Кажется… кажется, ты говорил, что конец близок.

Он мгновенно уловил ее мысль.

– Да, действительно. Она вот-вот скончается, если уже не умерла.

Он лгал, ибо никогда еще Эми Дадли не чувствовала себя настолько хорошо, как сейчас. И в то же время он говорил правду, потому что жизнь ее зависела от воли мужа, и можно было считать, что ее песенка спета. Лорд знал, что переживает решающие мгновения, от которых зависит его карьера. Судьбоносный час настал. Стоит проявить слабость и нерешительность, и он упустит свой шанс безвозвратно. Настроения Елизаветы были столь же изменчивы, сколь упорны и постоянны были происки его врагов. Надо нанести удар как можно быстрее, пока королева не передумала. Надо вступить в брак с нею, неважно, тайный или открытый. Но сперва необходимо стряхнуть с себя сковывающее ярмо, избавиться от камнорской хозяюшки.

На основании доказательств, которые представляются мне убедительными, я полагаю, что лорд обдумывал этот шаг с чудовищным хладнокровием и безжалостностью, свойственными его эгоистичной натуре. Выскочка, правнук плотника, имевший лишь два поколения знатных предков (причем и отец, и дед его кончили на плахе), он вдруг завладел королевой, жертвой плотской страсти, не желавшей видеть ничтожество, прячущееся в прекрасной телесной оболочке, и уже протянувшей руку, чтобы утвердить его на троне. Будучи тем, чем он был, Дадли клал жизнь своей жены на чашу зловещих весов собственного честолюбия. И тем не менее когда-то он любил ее, и любил более искренне, чем сейчас королеву.

Прошло около пяти лет с тех пор, как он восемнадцатилетним юношей взял в жены девятнадцатилетнюю дочь сэра Джона Робсарта. Она принесла ему значительное состояние и огромную преданную любовь. Благодаря этой любви она и согласилась сиднем сидеть в Камноре, пока он подвизался при дворе, и довольствоваться крохами внимания, которые он бросал ей при случае. Весь последний год, пока он замышлял ее убийство, Эми усердно пеклась об интересах Роберта и процветании поместья в Беркшире. Если он и задумывался об этом, то не позволял себе впасть в сентиментальную слабость, которая могла бы отвратить его от цели. Слишком многое было поставлено на карту. По сути дела, речь шла о королевском троне.

Поэтому наутро, после того, как Елизавета почти покорилась ему, милорд заперся у себя вместе со своим верным оруженосцем Ричардом Верни. Сэр Ричард, подобно своему хозяину, был алчным, беспринципным и честолюбивым негодяем, готовым пойти сколько угодно далеко ради продвижения по службе и светского успеха, которые сулило ему возвышение милорда. А милорд решил, что с верным слугой нужно быть полностью откровенным.

– Ты либо вознесешься, либо падешь со мною вместе, Ричард,– заявил он.

– Так помоги же мне, и мы будем на коне. Когда я стану королем, а это произойдет уже скоро, держись поближе ко мне. А теперь – о деле. Ты уже догадался, что нам нужно.

Догадаться не составляло труда, особенно если учесть, что сэр Ричард уже глубоко увяз в этом деле. Так он и сказал.

Милорд заерзал в кресле и плотнее закутался в вышитый желтый атласный халат.

– Ты уже дважды подвел меня, Ричард, – проговорил он. – Ради Бога, не подкачай опять, иначе мы упустим последнюю возможность так же, как упустили предыдущие. В числе три есть некое волшебство. Смотри же, чтобы я выиграл от этого, иначе мне конец, да и тебе тоже.

– Я бы не потерпел неудачу, не будь этого подозрительного старого болвана Тейли, – пробурчал Верни. – Ваша светлость просили меня предусмотреть все.

– Да, да, и я вновь прошу тебя о том же. Моя жизнь зависит от тебя, не оставляй следов, по которым нас могли бы найти и изобличить. Бейли – не единственный медик в Оксфорде. Так что за дело, и быстро. Время – вот что главное в нашем предприятии. Испанец норовит опередить нас, и Сесил, и остальные поддерживают его перед королевой. Удача озолотит нас, но если ты дашь маху, не старайся больше искать моего общества.

Сэр Ричард с поклоном удалился, но в дверях милорд остановил его.

– Если ты дашь маху, на меня не надейся. Завтра двор выезжает в Виндзор. Не позднее, чем через неделю жду тебя там с вестями. – Он поднялся, невероятно высокий и статный в своей ночной сорочке из вышитого желтого атласа. Откинув свою красивую голову, подошел к приспешнику. – Ты не подкачаешь, Дик,– проговорил лорд, положив руку на плечо не менее опытного мерзавца, чем он сам. – Это слишком важно для меня, а значит, и для тебя.

– Я не подведу вас, милорд, – с жаром пообещал сэр Ричард.

На этом они и расстались.

Сэр Ричард знал, насколько важна удача, и понимал, что дело не терпит отлагательства, не хуже, чем его светлость. Но между холодным, безжалостным расчетом на успех и самим этим успехом лежала пропасть, и, чтобы навести мосты, надо будет пустить в ход всю свою находчивость и изобретательность. Он нанес короткий визит леди Роберт и после посещения Камнора принялся с озабоченным видом распространяться о том, что хозяйка бледна и неважно выглядит (причем, кроме него, этого никто не заметил). Сэр Ричард не преминул заявить об этом миссис Баттелар и другим домочадцам ее светлости, не скупился он и на упреки в их адрес, ибо они, по его мнению, недостаточно заботятся о своей госпоже. Упреки рассердили миссис Баттелар.

– Ну-ну, сэр Ричард, стоит ли удивляться печали госпожи и ее дурному настроению? Знаете небось, какие слухи ходят о том, что вытворяет при дворе милорд, и о его отношениях с королевой. Может, ее светлость слишком горда, чтобы сетовать и плакаться, но от этого она, бедняжка, только еще больше страдает. Недавно до нее дошел даже слушок о разводе.

– Бабушкины сказки! – фыркнул сэр Ричард.

– Похоже на то, – согласилась миссис Баттелар. – И все же. Что ей, бедной, думать, если милорд и сам не приезжает в Камнор, и ее к себе не зовет?

Сэр Ричард обратил все в шутку и отправился в Оксфорд искать медика, более покладистого, чем доктор Бейли. Но доктор Бейли оказался слишком болтлив, поэтому попытки убедить двух других врачей в болезни ее светлости кончились ничем. Оба не поверили, что она «занемогла и опечалена» и нуждается в сильнодействующем зелье.

Каждый из врачей по очереди качал головой. «У нас нет лекарства от тоски», – благоразумно отвечали они. Судя по рассказам сэра Ричарда о состоянии ее светлости, она больна скорее душевно, нежели телесно. Да оно и неудивительно, если вспомнить, какие ходят слухи.

Сэр Ричард вернулся на свою оксфордскую квартиру, чувствуя себя наголову разбитым. Он потратил два драгоценных дня, лежа в постели и ломая голову в попытках решить, что ему делать. Он уже подумывал поискать врача в Абингдоне, но испугался провала. Боясь, что его поиски лишь умножают «следы», как выразился милорд, сэр Чарльз решил добиваться цели другими способами. Ведь он был находчивым и изобретательным негодяем. Вскоре он составил план действий.

В пятницу сэр Ричард написал из Оксфорда леди Роберт, извещая ее, что имеет сообщение, касающееся его светлости и столь же срочное, сколь и секретное. Он хотел бы вновь посетить ее в Камноре, но не осмеливается открыто явиться туда. Он приедет, если она пообещает удалить слуг. И пусть никто из них не знает о его приезде, иначе стремление услужить ей приведет его к гибели.

Письмо свое сэр Ричард отправил со слугой по имени Нанвик, наказав ему принести ответ. Записка оказала на встревоженный разум ее светлости именно то действие, на которое рассчитывал негодяй. Ничто в облике сэра Ричарда не выдавало в нем злодея. Это был улыбчивый голубоглазый розовощекий человек, с приятными располагающими манерами. А во время своего последнего визита в Камнор он выказал такую участливую озабоченность, что ее светлость, изголодавшаяся по вниманию, была тронута до глубины души.

Хитро составленное письмо наполнило женщину смутной тревогой и беспокойством; она наслушалась дурных сплетен, которые подтверждались жестоким небрежением милорда, и поэтому ухватилась за возможность, как ей казалось, наконец-то узнать правду. Сэр Ричард Верни пользовался доверием милорда, часто бывал вместе с ним при дворе. Он наверняка знает правду, а его письмо – не что иное, как доказательство намерения рассказать все как есть.

И Эми Дадли черкнула ему ответ, пригласив приехать днем в воскресенье. Она устроит все так, чтобы в доме больше никого не было, и сэр Ричард может не опасаться лишних глаз.

Женщина исполнила свое обещание и в воскресный день отпустила всю челядь на ярмарку в Абингдон. Тех, кто не желал уходить, она выставляла насильно, особенно миссис Оддингселл, никак не желавшую оставлять хозяйку одну в пустом доме. Но в конце концов все до последнего человека ушли, и миледи стала с нетерпением поджидать своего тайного гостя. Он явился под вечер в сопровождении Нанвика, которого оставил стеречь лошадей под каштанами на подъездной аллее. Сам сэр Ричард направился к дому через сад, уже расцвеченный тусклыми красками осени.

Хозяйка дома нетерпеливо ждала его на крыльце.

– Как мило, что вы приехали, сэр Ричард, – любезно приветствовала она гостя.

– Я – преданный слуга вашей светлости, – с достоинством отвечал он, снимая украшенную пером шляпу и склоняясь в низком поклоне. – В ваших покоях наверху нам никто не помешает.

– Нам нигде не помешают: я одна в доме, как вы и просили.

– Это очень благоразумно… в высшей степени благоразумно, – сказал сэр Ричард. – Ведите же меня, ваша светлость.

Они поднялись по крутой винтовой лестнице, которой суждено было сыграть столь важную роль в разработанном негодяем плане. Пройдя через галерею на втором этаже, хозяйка и гость очутились в маленькой комнате с видом на сад. Это был будуар, уютная уединенная комнатка, где все говорило о практичности и трудолюбии Эми Робсарт. На дубовом столике у окна были разложены бумаги и учетные книги с записями, касающимися дел поместья – так хозяйка коротала время в ожидании сэра Ричарда. Она подвела его к столу и, присев в глубокое кресло, выжидательно взглянула на посетителя. Эми была бледна, под глазами ее залегли тени, а на лице полузабытой жены появилась сеточка морщин.

Глядя на свою несчастную жертву, сэр Ричард, должно быть, мысленно сравнивал ее с женщиной, которой, по замыслу милорда, предстояло занять ее место. Эми была высока и прекрасно сложена, хоть и сохраняла почти девичью хрупкость. Лицо ее в обрамлении светло-каштановых волос светилось нежностью, мягкие серые глаза смотрели печально, уголки губ были скорбно опущены.

Нетрудно было поверить, что пять лет назад сэр Роберт желал жениться на ней столь же пылко, как теперь хотел избавиться от нее. Тогда он подчинился настойчивому зову страсти, а теперь шел на поводу у столь же властного зова честолюбия. На самом деле, и в те времена, и ныне путеводным огнем ему служило безудержное себялюбие.

Увидев, как она расслаблена и доверчива, как дрожит от нетерпения, как хочет услышать обещанные новости о своем супруге, сэр Ричард, вероятно, испытал мимолетную жалость. Однако, подобно милорду, он был из тех людей, у которых самолюбие неизмеримо сильнее всех других чувств.

Ее взгляд, кроткий, как взгляд голубки, скользнул по его румяному лицу, которое сейчас было чуть бледнее обычного.

– Итак, что за вести вы принесли, сэр Ричард?

Он облокотился о стол, стоя спиной к окну.

– В двух словах они сводятся к тому, что милорд… – тут он осекся и сделал вид, будто прислушивается. – Что это? Вы что-нибудь слышали, миледи?

– Нет, а в чем дело? – На лице Эми отразилась тревога: такое обилие тайн явно обеспокоило ее.

– Тс-с! Оставайтесь здесь, – велел сэр Ричард. – Если за нами шпионят…

Он умолк и проворно подкрался к двери. Прежде чем распахнуть ее, сэр Ричард немного помедлил и вновь произнес таким тоном, что женщине и в голову бы не пришло ослушаться его:

– Оставайтесь на месте, миледи. Я сейчас вернусь.

Выйдя из комнаты, он прикрыл за собой дверь и приблизился к лестнице. Потом достал из кошелька кусок тонкой бечевки, один конец которой был прикреплен к маленькому шильцу, острому как игла. Воткнув эту иглу в деревянную стену на уровне верхней ступеньки, сэр Ричард прикрепил второй конец бечевы к стойке перил примерно на фут выше ступени. Он столько раз продумывал эту операцию, что на ее выполнение ушло всего несколько секунд. В тусклом осеннем свете бечевку было совсем не видно.

Сэр Ричард вернулся к ее светлости, которая не пошевелилась за все время его отсутствия.

– Мы секретничаем, как заговорщики, – сказал он, – и поэтому легко впадаем в страх. Я должен был догадаться, что это сам милорд…

– Милорд?! – вскричала Эми, вскакивая на ноги. – Лорд Роберт?

– Не сомневайтесь, миледи. Собственно, он-то и хотел тайно встретиться с вами. Стоит королеве узнать об этом его желании, и Тауэр ему обеспечен. Вы и представить себе не можете, что приходится терпеть милорду из-за любви к вам. Королева…

– Так вы хотите сказать, что он – здесь? – Голос Эми срывался от возбуждения.

– Он внизу, миледи. Лорд Роберт в такой опасности, что не посмел бы показаться в Камноре, не будучи совершенно уверенным в том, что вы здесь одна.

– Он внизу! – воскликнула Эми, и румянец окрасил ее бледные щеки, радостный огонек сверкнул в печальных глазах. Теперь она видела в коварных словах Ричарда новых смысл, новое объяснение всему тому, что уже слышала о муже. – Он внизу! – повторила она. – О!

Эми повернулась и устремилась к двери. Сэр Ричард неподвижно стоял на месте, закусив нижнюю губу. Он смотрел, как она бежит прочь, лицо его покрыла неестественная бледность.

– Милорд! Робин! Робин! – услышал сэр Ричард крик Эми, бегущей по коридору. А потом раздался пронзительный вопль, эхо которого потрясло тихий дом. Мгновение спустя внизу послышался глухой удар, и снова наступила тишина.

Сэр Ричард стоял у стола, не в силах сдвинуться с места, кровь текла по его подбородку: услышав крик, он насквозь прокусил себе губу. Он долго стоял так, потрясенный, охваченный страхом. Потом все же взял себя в руки и сделал несколько шагов вперед, пошатываясь, будто пьяный. Подойдя к лестнице, он уже вполне овладел собой. Сэр Ричард дрожащими пальцами отвязал бечевку от стойки перил. Шильце уже выскочило из стены, когда Эми задела за шнур ногой. Убийца неспешно спустился по короткой винтовой лестнице, машинально сматывая шнурок и засовывая его вместе с шильцем обратно в кошелек. Его взгляд был прикован к серой массе, неподвижно лежавшей у подножия лестницы.

Наконец он подошел к телу, остановился и внимательно осмотрел его. Слава богу, нужды прикасаться к Эми не было. Судя по тому, как была вывернута шея жертвы, замысел удался полностью. Лорд Роберт Дадли был теперь волен жениться на королеве.

Сэр Ричард перешагнул через скрюченный труп жертвы своего дьявольского честолюбия, пересек прихожую и вышел из дома, закрыв за собой дверь. Отличная работа, – подумал он. Прекрасно исполнено. Когда слуги, вернувшиеся с абингдонской ярмарки, найдут свою госпожу, они расскажут всей округе, что в их отсутствие Эми Робсарт упала с лестницы и сломала себе шею. Вот так. И делу конец.

Но это был далеко не конец. Сама судьба, вездесущая ироничная судьба приняла участие в этой зловещей игре.

Несколькими днями раньше двор выехал в Виндзор, куда в пятницу шестого сентября прибыл Альварес ду Куадра, чтобы получить от королевы обещанный твердый ответ на брачное предложение Испании. То, что он видел вечером на террасе Уайтхолла[169], обеспокоило посла, тем более что он знал изменчивый нрав Елизаветы и не доверял ее обещаниям. Либо она просто дурачила его, либо вела себя совершенно неподобающим для будущей жены эрцгерцога образом. В любом случае, ее действия требовали объяснений. Де Куадра должен был знать, как обстоят дела. Ему не удалось получить аудиенцию до отъезда двора из Лондона, и он последовал за королевой в Виндзор, проклиная всех женщин и возлагая надежды на преимущества, которые дает салический закон[170].

Атмосфера в Виндзоре была напряженная, только утром следующего дня послу удалось добиться приема у королевы, да и то лишь благодаря случаю, а не желанию Елизаветы, потому что встретились они на террасе, когда королева возвращалась с охоты. Она удалила свое окружение, включая и верного Роберта Дадли, и, оставшись наедине с де Куадра, выразила готовность выслушать его.

– Мадам, – начал посол, – я намерен написать своему повелителю и хотел бы знать, желает ли Ваше Величество сказать что-либо в дополнение к тому, что вы уже говорили о ваших намерениях, касающихся эрцгерцога.

Королева нахмурила брови. Хитрый испанец загнал ее в угол.

– Вот что, сэр, – холодно проговорила она, – можете сообщить его величеству, что я приняла окончательное решение и не выйду замуж за эрцгерцога.

Бледное лицо испанца залилось краской. Только железное самообладание удержало его от оскорбительных слов. И все же он заговорил очень жестко.

– Во время нашей последней беседы на эту тему, мадам, вы дали мне понять нечто совершенно иное.

В другое время Елизавета могла бы рассердиться и осадить его за такие речи, но так уж получилось, что в тот день она пребывала в наилучшем расположении духа и не была склонна раздражаться. Королева рассмеялась и взглянула на свое отражение в маленьком стальном зеркале, сняв его с пояса.

– Такое напоминание, милорд, можно счесть нарушением правил вежливости. Вероятно, вы слышали, что женщинам свойственна изменчивость настроений.

– В таком случае, мадам, – с горечью произнес посол, – я молю бога, чтобы ваше настроение изменилось опять.

– Ваша молитва не будет услышана. На сей раз мое решение окончательно.

Де Куадра поклонился.

– Боюсь, что король, мой повелитель, будет очень недоволен этим.

Королева посмотрела ему в лицо. Глаза ее загорелись.

– Бог свидетель, я выйду замуж ради собственного счастья, а не для того, чтобы сделать приятное вашему повелителю.

– Значит, вы решили выйти замуж? – выпалил посол.

– Нравится вам это или нет, – насмешливо ответила королева. Веселость вновь взяла в ней верх над мимолетным раздражением.

– Вероятно, я должен радоваться тому, что радует вас, мадам, – произнес де Куадра холодным тоном, совершенно не вязавшимся с содержанием его высказывания. – Желание выйти замуж – вполне достаточная причина для такого поступка. Простите, Ваше Величество, я не расслышал, за кого.

– Я не называла никаких имен. Но такой проницательный человек, как вы, вполне мог бы догадаться, – ответила королева, застенчиво и одновременно дерзко глядя на посла поверх своего веера.

– Догадаться? Нет. Моя догадка может обидеть Ваше Величество.

– Каким же образом?

– Ну, скажем, если я введен в заблуждение тем, что вижу. Если я назову имя человека, который столь очевидно для всех пользуется вашей королевской благосклонностью.

– Вы имеете в виду лорда Роберта Дадли, – Елизавета слегка побледнела и часто задышала. – Почему же эта догадка должна обидеть меня?

– Потому что королева… мудрая королева никогда не связывает себя узами с собственным подданным, особенно если он уже женат.

Эти слова уязвили ее. Де Куадра ранил и гордость женщины, и достоинство королевы разом, но сделал это так ловко, что не дал повода выказать откровенную обиду. Елизавета закусила губу и подавила приступ гнева. Она рассмеялась, но смех ее прозвучал немного злорадно.

– Мне кажется, что в отношении супруги милорда Роберта вы осведомлены несколько хуже, чем это бывает обычно, сэр. Госпожа Роберт Дадли либо мертва, либо на грани смерти, – сказала королева и, увидев на лице посла выражение крайнего недоумения, сочла беседу законченной и удалилась.

Но в самом скором времени Елизавета призадумалась, и ей стало немного не по себе. Тем же вечером она поделилась своими сомнениями с милордом Дадли, передав ему слова де Куадра. Его светлость, не отличавшийся дальновидностью, расхохотался.

– Ничего, скоро он запоет по-другому, – заявил он.

Королева положила руки ему на плечи и с обожанием посмотрела в его миловидное цыганское лицо. Он никогда не видел ее такой влюбленной, как в эти последние дни с тех пор, как она покорилась ему на террасе Уайтхолла. Никогда еще не было в ней столь много от женщины и столь мало от королевы.

– Вы уверены, Робин? Вы совершенно уверены в этом? – с жаром спросила она.

Лорд привлек ее к себе, и она покорно позволила заключить себя в объятия.

– Как же иначе, когда столько поставлено на карту, милая? – произнес он, и Елизавета сразу поверила ему, поверила потому, что хотела поверить.

Это было в субботу вечером, а утром в понедельник пришло известие, доказывавшее, что его уверенность была вполне оправданна. Весть ту принес один из камнорских слуг, человек по имени Боуз, вместе с другими ходивший на ярмарку в Абингдон и обнаруживший труп своей госпожи у подножия винтовой лестницы. Все были убеждены, что с Эми Робсарт произошел несчастный случай.

Правда, милорд ждал несколько иных вестей. Его немного удивило, что несчастный случай, разрешивший все затруднения, произошел так кстати и избавил его от необходимости принимать меры, чреватые большей опасностью, и связывать себя преступными узами с сэром Ричардом Верни. Лорд понимал, что теперь подозрение может пасть на него самого, что его враги будут умело направлять это подозрение. Осознав это, сэр Роберт немедленно взялся за дело. Он тотчас же схватил перо и написал своему родственнику, сэру Томасу Блаунту, который как раз направлялся в Камнор. В письме сэр Роберт пересказал то, что узнал от Боуза, попросил Блаунта поручить судебному следователю провести самое строгое дознание и послать за сводным братом Эми Эпплярдом. «Прошу вас действовать, невзирая на чины и звания» – так заканчивалось это письмо, посланное лордом Блаунту с Боузом.

Прежде чем сэр Роберт принес королеве весть о несчастном случае, уничтожившем препятствия к их браку, появился сэр Ричард с рассказом о том, что произошло на самом деле. Он рассчитывал на похвалу и признательность своего хозяина, но вместо этого поверг его в смятение, а потом выслушал немало сердитых упреков.

– Милорд, это несправедливо, – сетовал верный прихвостень. – Зная, что дело не терпит отлагательства, я поступил единственно возможным образом, обставив все как несчастный случай.

– Моли бога, чтобы суд присяжных счел это несчастным случаем, – отвечал Дадли. – Ибо, если вскроется вся правда, последствия падут на твою голову. На меня не надейся, я заранее предупреждал тебя об этом. Не ищи у меня помощи.

– Я и не ищу, – сказал сэр Ричард, чувствуя презрение к жалкому эгоисту, трусу и подлецу, которому он служил. – Да и не будет в том нужды, ведь я не оставил следов.

– Надеюсь, что так, ибо знай: я приказал провести тщательное расследование, попросив забыть о чинах и званиях. И я буду стоять на своем.

– А если несмотря на все это, меня не повесят? – спросил сэр Ричард, и на его побледневшем лице появилась злорадная гримаса.

– Возвращайся ко мне, когда дело закроют, и мы поговорим об этом.

Сэр Ричард вышел вон, обуреваемый яростью и омерзением, оставив милорда в гневе и страхе.

Чуть успокоившись, Дадли тщательно оделся и отправился к королеве, чтобы рассказать о несчастном случае, благодаря которому препятствия к их женитьбе оказались устранены. Тем же вечером Ее Величество холодно сообщила де Куадра, что госпожа Роберт Дадли сломала себе шею, упав с лестницы.

Испанец с непроницаемым лицом выслушал эту весть.

– Пророческий дар Вашего Величества заслуживает более широкого признания, – ответил он.

Королева на миг опешила от этих загадочных слов. Потом вдруг в голове ее зашевелилось какое-то тревожное воспоминание. Она отвела посла к окну, подальше от окружавших ее придворных, и на всякий случай обратилась к нему (как он сам сообщает) по-итальянски:

– Боюсь, что не понимаю вас, сэр. Не соблаговолите ли вы выразиться яснее?

Она стояла прямо и неподвижно, глядя на него хмурым взглядом, унаследованным от отца. Но у де Куадра были в запасе кое-какие козыри, и Елизавете пришлось бы потрудиться, чтобы сбить его с толку.

– Касательно пророческого дара? – спросил он. – Но разве Ваше Величество не предрекали гибели несчастной женщины всего за сутки до того, как это случилось? Не вы ли говорили, что она либо мертва, либо вот-вот умрет?

Он заметил, как Елизавета бледнеет, увидел страх в ее темных и обычно таких смелых глазах. Но мгновение спустя страх уступил место раздражению, свойственному ее вспыльчивой натуре.

– Что вы хотите этим сказать, черт возьми? – вскричала королева и продолжала, не дожидаясь ответа: – Бедняжка была больна и немощна и, должно быть, скоро зачахла бы. Дознание, несомненно, покажет, что несчастный случай, лишь упредивший естественный исход, объясняется состоянием ее здоровья.

Посол мягко покачал головой, наслаждаясь замешательством королевы, блаженствуя от того, что ему выдалась возможность больно ранить женщину, отвергнувшую его повелителя, наказать ту, кого он с полным основанием считал виновной стороной.

– Ваше Величество, боюсь, вас неверно осведомили на этот счет. Несчастная отличалась прекрасным здоровьем и прожила бы еще много лет. По крайней мере, так я понял слова сэра Вильяма Сесила, от которого обычно исходят самые достоверные сведения.

Королева стиснула руку посла.

– Так вы передали ему мои слова?

– Возможно, это было не совсем благоразумно. Но откуда я мог знать? – тут он на миг умолк. – Я лишь высказал ему досаду по поводу вашего решения, касающегося эрцгерцога, которое я вряд ли могу посчитать мудрым, если вы позволите мне такую дерзость.

Елизавета поняла, что ей предлагают сделку, и в ней тотчас же проснулась подозрительность.

– Вы превышаете ваши полномочия, милорд, – оборвала она посла и отвернулась.

Однако тем же вечером королева заперлась вдвоем с Дадли и стала придирчиво расспрашивать его обо всем происшедшем. Милорд был воплощенная страстность.

– Призываю небеса в свидетели! – воскликнул он, когда Елизавета прозрачно намекнула на то, что он помог своей жене отправиться на тот свет.

– Я никоим образом не повинен в случившемся. Я просил Блаунта, отправившегося в Камнор, провести расследование, невзирая на имена и звания. И если выяснится, что произошло нечто худшее, чем простое несчастье, убийца будет болтаться в петле.

Елизавета обняла его за шею и положила голову на плечо Роберта.

– О, Робин, Робин, мне так страшно, – жалобно проговорила она. Впервые на его памяти она была готова расплакаться.

Шли дни, и страхи понемногу развеивались. Наконец суд в Камноре, собравшийся с большим опозданием и постоянно побуждаемый милордом ко всем новым изнурительным допросам, вынес вердикт: «найдена мертвой», что избавляло его светлость (который, как известно, был в Виндзоре, когда погибла его супруга) от всякой ответственности. Это известие придало храбрости и королеве, и милорду; теперь они уже не делали секрета из своего намерения вскоре вступить в брак.

Однако многим такое решение суда показалось неудовлетворительным. Оно не убедило людей, хорошо знавших милорда. Самыми знатными из этих людей были Эрандел (и сам претендовавший на руку королевы), Норфолк и Пемброк. А за ними стояло несметное множество простолюдинов. Неприязнь к лорду Дадли, уже давно тлевшая под спудом, наконец вспыхнула и вырвалась наружу, причем огонь раздували такие красноречивые проповедники, как Левер, со всех лондонских кафедр осудивший планируемую женитьбу и не скупившийся на мрачные намеки о действительной причине гибели Эми Дадли.

То, о чем дома говорилось лишь обиняком, открыто обсуждалось за границей. В Париже Мария Стюарт[171] рискнула вслух высказать жестокую догадку, которую Елизавета была вынуждена держать при себе: «Королева Англии, – заявила она, – хочет выйти замуж за своего конюха, убившего жену, чтобы освободить для нее место».

Тем не менее Елизавета упорствовала в своем намерении стать женой Дадли, и это продолжалось до конца сентября, когда трезвомыслящий Сесил намекнул ей, что в стране тлеет огонек смуты.

Разумеется, королева гневно обрушилась на лорда, но тот упорно стоял на своем.

– Вы помните, что остается так называемый вопрос о пророчестве, как выражается епископ Аквилский, – говорил он ей.

– Боже мой! Неужели этот негодяй болтает языком?

– А чего еще можно было, Ваше Величество, ожидать от человека, чьи выдумки идут от уязвленного самолюбия? Он уже растрезвонил на весь свет, что за день до того, как леди Роберт сломала себе шею, вы заявили, будто она или мертва, или вот-вот умрет. А исходя из этого, де Куадра утверждает, что Ваше Величество заранее знали о преступном замысле.

– Заранее знала о преступном замысле! – королева едва не задохнулась от гнева, а потом вдруг принялась ругаться так же неистово, как это делал старый король Гарри[172] в припадках самой мрачной ярости.

– Мадам! – воскликнул Сесил, потрясенный ее горячностью. – Я лишь передаю вам то, что говорит посол. Это вовсе не мои слова.

– Но вы верите ему?

– Нет, мадам. Иначе сейчас меня не было бы здесь.

– А кто-нибудь из моих подданных верит?

– Они воздерживаются от суждений и выжидают, надеясь, что последующие события помогут им узнать правду.

– То есть?

– Если де Куадра и остальные правы в своих предположениях относительно ваших побуждений, существует опасность, что ваши подданные поверят им.

– Бога ради, выражайтесь яснее. Что это за предположения?

Сесил в полной мере внял этой просьбе.

– Они сводятся к тому, что милорд убил свою жену, чтобы вступить в брак с Вашим Величеством, и что Ваше Величество знали об этом, – смело ответил лорд и продолжал, не позволив королеве дать волю гневу: – Вы еще можете спасти свою честь, мадам. Она в опасности, но способ есть. Только один способ. Если вы оставите всякие мысли о браке с сэром Робертом, Англия поверит, что де Куадра и иже с ним – лжецы. Если же вы станете упорствовать в своем намерении, то подтвердите истинность его заявлений и собственными глазами увидите, что неизбежно последует за этим.

Да, она уже видела это. И боялась.

Спустя несколько часов после беседы с лордом Сесилом она сообщила ему, что не намерена выходить замуж за Дадли.

Страх помог ей сохранить честь, пожертвовав сердечной привязанностью и отказавшись от брака с единственным человеком, который мог бы стать ее мужем. Рана затянулась не скоро. Королева подумывала о браке, и ее влюбленный взгляд то и дело обращался на очаровательного лорда Роберта, ставшего впоследствии графом Лейчестерским. Как-то раз, спустя лет шесть после смерти Эми, снова пошли разговоры о намерении Елизаветы выйти за него замуж, но эти разговоры привели к возрождению слухов о причинах гибели леди Роберт Дадли и быстро сошли на нет. И призрак несчастной убиенной женщины все время стоял между ними, не позволяя Елизавете утолить стремление сердца, а Роберту – честолюбие.

Вероятно, этим отчасти и объясняется полное горечи заявление Елизаветы, когда она узнала о том, что Мария Стюарт родила ребенка: «Шотландская королева дала жизнь законному сыну, а я так и осталась бесплодной!»


VII. СЭР ИУДА История о том, как был предан сэр Уолтер Рэйли


Когда сэр Уолтер возвратился из своей злосчастной экспедиции в Эльдорадо[173], в Плимуте его встречал сэр Льюис Стакли, что вполне естественно, поскольку сэр Льюис был не только вице-адмиралом Девона, но также лучшим другом и кровным родственником сэра Уолтера.

Если поначалу у сэра Уолтера и были сомнения, в каком качестве — родственника или вице-адмирала — встречает его сэр Льюис, то сердечность объятий и радушный прием в доме сэра Кристофера Хара, стоявшем неподалеку от порта, рассеяли эти сомнения и вновь воспламенили отчаявшуюся душу путешественника огнем надежды. Он видел, что сэр Льюис относится к нему прежде всего по-родственному, что было особенно важно в этот тяжкий период его наполненной событиями и встречами жизни, когда он более всего нуждался в поддержке родственника и дружеском совете.

Вы, несомненно, знаете историю сэра Уолтера. Его личность стала одним из ярчайших украшений эпохи царствования королевы Елизаветы и могла бы придать еще больший блеск правлению короля Якова, не будь Его Свинячество (титул, которым наградила Якова его королева[174]) столь малодушен и сумей он оценить огромные достоинства этой личности. Придворный, философ, в равной мере и мыслитель, и человек действия, Рэйли был одновременно и замечательным писателем, и одном из самых великих мореплавателей своего века — последним оставшимся в живых представителем блистательной плеяды людей, к которой принадлежали также Фрэнсис Дрейк, Фробишер и Хокинс[175] и которая принесла Англии господство на морях, сведя на нет мощь и уязвив гордыню испанской нации. Имя Рэйли, как и имя Дрейка, гремело на весь мир к чести и славе Англии; его ненавидели и страшились король Филипп и все его подданные. А вот король шотландский, человек нечистоплотный и порочный, сделал вид, что ему незнакомо это великое имя, которое будет жить, пока жива Англия.

Когда блистательный придворный предстал перед королем (а в свои пятьдесят лет сэр Уолтер был еще красив, статен и одевался с большой изысканностью), Яков искоса взглянул на него и осведомился у своих приближенных, кто это такой. Получив ответ, король-остряк буркнул:

— Я что-то слушал о тебе.

Яков частенько прибегал к неправильным оборотам речи, стремясь таким образом прослыть остроумным человеком. Острота короля не сулила ничего хорошего. И действительно, вскоре Уолтер, этот великий человек-герой, был арестован по ложному обвинению в государственной измене, подвергнут оскорблениям со стороны продажных судей и, несмотря на то, что его остроумие и чистосердечие не оставили камня на камне от предъявленного ему обвинения, приговорен к смерти[176]. Король решился на это, однако пойти до конца и привести приговор в исполнение он не посмел. Тогда у сэра Уолтера было в Англии много друзей, да и блистательные подвиги его были слишком свежи в памяти народа. Казнь героя могла стать чреватой серьезными последствиями для самого короля Якова. К тому же король достиг по крайней мере одной из своих целей: по приговору суда обширные владения сэра Уолтера были конфискованы, и эту землю, украденную у человека, бывшего гордостью Англии, Яков намеревался отдать в дар одному из тех людишек, что составляли ее позор.

— Я обещал эту землю Карру, я обещал! — нагло и раздраженно отвечал Яков тем, кто возражал против конфискации.

В течение тринадцати лет, с 1603 года, когда был вынесен смертный приговор, сэра Уолтера содержали в Тауэре. После короткого строгого одиночного заключения он стал пользоваться некоторой свободой: его посещали любимая супруга и друзья, среди которых был и Генрих, принц Уэльский, решительно и однозначно заявивший, что ни один человек на свете, кроме его презренного папаши, не стал бы держать в клетке такую птицу. Сэр Уолтер коротал время, занимаясь наукой и литературой, кропотливо доводя до совершенства свои очерки и создавая очень значительный труд «История мира». Но к нему уже исподволь подкрадывалась старость. Нисколько не притушив огонек предприимчивости в душе этого искателя приключений, она тем не менее заставила его ощутить, что жизнь проходит, и вселила чувство тревожного нетерпения. Именно это чувство и вынудило сэра Уолтера наконец предпринять попытку обрести свободу. Не надеясь на милосердие Якова, Рэйли решил сыграть на его корыстолюбии.

На протяжении всей своей жизни, с того дня, когда он обратил на себя внимание королевы, бросив к ее ногам свой плащ, будто ковер, сэр Уолтер наряду с достоинством мудреца и величием героя сохранял черты искателя приключений — ловкость и умение пользоваться удачным стечением обстоятельств. Удачное стечение обстоятельств заключалось сейчас в оскудении королевской казны, о чем ему обиняком сообщил при посещении министр Уинвуд. Сэр Уолтер тотчас же заявил, что ему известен золотой рудник в Гвиане, которую называли испанским Эльдорадо[177].

Вернувшись в 1595 году из экспедиции в Гвиану, сэр Уолтер так писал об этой стране: «Здесь простой солдат будет сражаться за золото, а не за жалкие гроши, вознаграждая себя золотыми слитками шириной в полфута, тогда как в других войнах он гибнет всего лишь за довольствие да нищенское жалованье. Те командиры, которые бьются за честь и достаток, найдут здесь больше богатых и красивых городов, храмов, украшенных золотыми статуями, гробниц, наполненных драгоценностями, чем нашли в свое время Кортес в Мексике и Писарро в Перу».

Уинвуд напомнил Рэйли, что многочисленные экспедиции, отправлявшиеся впоследствии на поиски золота, не сумели ничего обнаружить.

— Это потому, — возразил сэр Уолтер, — что авантюристы ничего не знали о стране и о том, как заручиться доверием туземцев. Будь мне позволено поехать туда, я бы подарил Англии Гвиану в том же качестве, в каком Испания получила Перу.

Эти слова, переданные нуждавшемуся в деньгах Якову, распалили алчность короля. Когда же Рэйли добавил, что готов передать пятую часть всех богатств короне, не требуя при этом ни финансовой поддержки, ни помощи снаряжением, его тотчас же освободили из узилища и разрешили готовиться к походу.

Друзья не отказали Уолтеру Рэйли в помощи, и в марте 1618 года он отправился на поиски Эльдорадо, возглавив эскадру из четырнадцати кораблей с прекрасно подобранными командами и всем необходимым для долгого плавания. Граф Арундейл и граф Пемброк поручились, что Рэйли возвратится в Англию.

Судьба оказалась неблагосклонна к нему с самого начала. Несчастья преследовали экспедицию. Гондомар, испанский посол в Уайтхолле, прослышал, что затевается какое-то дело, и предупредил своего короля. Испанские корабли заняли такие позиции, чтобы не дать сэру Уолтеру выполнить свое обещание не вступать ни в какое противодействие с силами короля Филиппа.

Столкновение произошло недалеко от городка Маноа, который испанцы считали ключом к стране, в которую пытались проникнуть англичане. Среди убитых были губернатор Маноа, брат Гондомара и старший сын сэра Уолтера.

К Рэйли, ждавшему против устья Ориноко, вернулись его отступающие, разбитые наголову силы. Страшные вести о случившемся означали, что экспедиция потерпела полный провал. Впав едва ли не в исступление, расстроенный гибелью сына, сэр Уолтер обрушился на своих капитанов с такими резкими упреками, что начальник экспедиции Кемис, запершись в своей каюте, застрелился из карманного пистолета. Вспыхнул бунт, и капитан Уитни, которому Рэйли доверял больше, чем всем остальным, направил свой корабль к берегам Англии. С ним ушли еще шесть судов флотилии, к тому времени успевшей уменьшиться до двенадцати единиц. Сломленный случившимся, сэр Уолтер медленно пошел вслед за ними с оставшимися верными ему пятью кораблями. Что проку спешить? Ведь в Англии его ждет опала, а может быть, и гибель. Он знал, в какой зависимости от Испании находился Яков, делавший ставку на бракосочетание своего наследника с испанской принцессой; знал также и то, как люто ненавидят его в Испании и с каким красноречием будет обвинять его Гондомар, движимый желанием отомстить за смерть своего брата.

Сэр Уолтер ждал самого худшего, и поэтому так обрадовался, когда, возвратившись, увидел рядом с собой кровного родственника, на чьи совет и помощь он сможет опереться в этот самый черный час своей жизни. Сидя поздним вечером в библиотеке дома сэра Кристофера Хара, Рэйли подробно поведал кузену о своих злоключениях и поделился дурными предчувствиями.

— Я в растерянности, — посетовал он.

Стакли в задумчивости потеребил свою бородку. Ему почти нечего было сказать кузену в утешение. Наконец он проговорил:

— Никто не ожидал, что ты вернешься, Уолтер.

— Не ожидал? — склоненная голова Рэйли резко откинулась назад, в глазах, так и не потускневших с годами, сверкнули огоньки негодования. — Разве совершил я в жизни своей хоть один поступок, дающий основания полагать, будто я способен пренебречь словом чести? Я прекрасно сознавал, что могу подвергнуться опасности, а капитан Кинг вполне мог направить корабль к берегам Франции, где я нашел бы радушный прием и пристанище.

Но согласиться на это означало бы предать милордов Арундейла и Пемброка, которые поручились королю, что я вернусь. Жизнью я еще дорожу, хотя мне трижды по двадцать, и даже больше, но честь все-таки дороже.

Он умолк, а чуть погодя спросил кузена:

— Что король намерен сделать со мной?

— Ну, кто может знать, что на уме у короля? И все же я не думаю, что твои дела совсем уж плохи. У тебя много друзей, первым среди которых, хотя надо признаться, и самым бедным, я считаю себя. Отдохни немного, а потом мы, не торопясь, двинемся в Лондон, останавливаясь по пути в домах твоих друзей, и попытаемся заручиться их поддержкой.

Рэйли посоветовался с капитаном Кингом, грубоватодобродушным рыжебородым моряком, преданным ему душой и телом.

— Это предложение сэра Льюиса, — молвил отважный морской волк. — А сэр Льюис — вице-адмирал Девона, не так ли? Не поручили ли ему часом эскортировать вас в Лондон?

На капитана явно не действовало обаяние дружелюбного Стакли. Сэр Уолтер вознегодовал. Он никогда не был слишком высокого мнения о своем родственнике и в прошлом не поддерживал с ним тесной дружбы. Тем не менее, он был далек от того, чтобы разделить подозрения капитана. Дабы убедить Кинга, что он несправедлив к сэру Льюису, Рэйли в присутствии капитала задал своему родственнику прямой вопрос.

— Нет, — отвечал сэр Льюис, — мне не поручали конвоировать тебя. Но как вице-адмирал, я могу в любой момент получить такое указание. Думаю, такой приказ вряд ли поступит. Однако, — поспешно добавил он, — если это произойдет, ты можешь рассчитывать на мою дружбу. Прежде всего я — твой родственник, а уж потом вице-адмирал.

Красивое мужественное лицо сэра Уолтера осветилось улыбкой, и он с признательностью пожал руку своему кузену. Созерцавший эту сцену капитан Кинг пробурчал что-то невнятное и пожал плечами.

Следуя совету кузена, сэр Уолтер отправился с ним в Лондон. Их сопровождали капитан Кинг, слуга Котерел и француз по имени Манури, впервые появившийся в плимутском доме днем раньше. Стакли объяснил, что Манури — очень даровитый эскулап, который лечит его от весьма банального, но очень неприятного недуга.

Продвигаясь вперед без особой спешки, как и советовал сэр Льюис, они в конце концов достигли Брентфорда.

Если бы это зависело только от него, сэр Уолтер плыл бы еще медленнее, поскольку, по мере приближения к столице, его дурные предчувствия усиливались. Он делился ими с Кингом, и прямодушный капитан даже не пытался рассеять его сомнения.

— Вас, будто овцу, ведут на заклание, — говорил он. — И вы, точно овца, идете. Вам надо было высадиться во Франции, где у вас друзья. Даже сейчас еще не поздно сделать это. Еще можно достать корабль...

— И пустить ко дну мою честь, — резко возразил сэр Уолтер на такой совет.

Однако на постоялом дворе в Брентфорде Рэйли посетил человек, давший ему сходный совет. Человеком этим был де Шени, секретарь французского посольства.

В ответ на сердечное приветствие Рэйли француз выразил глубокое беспокойство по поводу его ареста.

— Ваш вывод слишком поспешен, — смеясь, ответил ему сэр Уолтер.

— Месье, это отнюдь не мои домыслы. Я лишь передаю вам полученные мною сведения.

— Это ложные сведения, сэр. Я не пленник. Во всяком случае, пока, — сказал Рэйли со вздохом. — Я направляюсь в Лондон по собственной воле, с моим другом и родственником Стакли, чтобы представить королю отчет о моем плавании.

— По собственной воле? Вы едете по собственной воле?

Так вы не пленник? Ха! — в коротком смешке де Шени прозвучала горькая ирония. — Это смешно! Милорд герцог Бэкингемский написал от имени своего короля послу Гондомару, что вы арестованы и будете выданы испанской короне. Гондомар должен довести до сведения Бэкингема волю короля Филиппа: желает ли он, чтобы вас выслали в Испанию, где вы предстанете перед судом его католического величества, или же хочет, чтобы вы были подвергнуты наказанию здесь? А Тауэр уже снова готов принять вас. И вы еще утверждаете, что не пленник! Вы по собственной воле направляетесь в Лондон! Сэр Уолтер, не обманывайте себя! Стоит вам прибыть в Лондон, и все будет кончено.

Эти вести развеяли последние иллюзии сэра Уолтера, но он в отчаянии продолжал цепляться за их осколки.

Секретарь посольства, должно быть, ошибается.

— Это вы ошибаетесь, сэр Уолтер, доверившись окружающим вас людям, — стоял на своем француз.

— Вы имеете в виду Стакли? — спросил сэр Уолтер, возмущенный этим намеком.

— Сэр Льюис — ваш родственник, — де Шени пожал плечами. — Вашу семью вы должны знать лучше, чем я.

Но кто этот Манури, сопровождающий вас? Откуда он?

Что вы знаете о нем?

Сэр Уолтер признался, что не знает ничего.

— Зато я многое знаю, — сказал француз. — Он темная личность. Шпион, который без колебаний продаст своих друзей. И я знаю, что десять дней назад ему были переданы бумаги с приказом Тайного совета о вашем аресте. Предназначены эти бумаги лично для него, или он должен кому-то передать их — не так уж важно.

Важно то, что приказ существует. Ордер на ваш арест есть, и он в руках одного из сопровождающих вас людей.

Мне к этому добавить нечего. Как я уже сказал, вам лучше знать свое собственное семейство. Однако я уверен, что вас заточат в Тауэр, а потом казнят. Но я не только поставил диагноз, я принес и лекарство. Посол поручил мне предложить в ваше распоряжение французское парусное судно и охрану, которая в целости доставит вас к коменданту Кале. Во Франции вы найдете покой и почет, вполне вами заслуженные.

Сэр Уолтер вскочил со стула и попытался горячо возразить.

— Это невозможно! — воскликнул он. — Невозможно.

Я дал слово вернуться, а милорды Арундейл и Пемброк поручились за меня. Я не могу допустить, чтобы они пострадали.

— Им ничто не грозит, — заверил его де Шени. Он и правда был хорошо осведомлен. — Король Яков уступил требованиям Испании отчасти из страха, отчасти из желания женить своего сына, принца Карла, на испанской дофине. А посему он не совершит ничего такого, что могло бы повредить его добрым отношениям с королем Филиппом. Но, с другой стороны, у вас есть друзья, которых его величество тоже побаивается. Бежав, вы разрешите все его затруднения. Я не думаю, что бегству будут препятствовать, иначе вам не дали бы сейчас плыть без охраны и не оставили бы при вас шпагу.

Немало встревоженный услышанным, сэр Уолтер тем не менее твердо и упорно держался той линии поведения, которую считал единственно возможной для человека чести. Поэтому свой разговор с де Шени он завершил просьбой передать благодарность королю Франции и отказом от его предложения. Затем он позвал к себе капитана Кинга. Вдвоем они обсудили предложение секретаря.

При этом Кинг согласился с намеком де Шени на то, что у сэра Льюиса есть ордер на арест. Сэр Уолтер тотчас же послал за кузеном и напрямик обвинил его в неискренности. Сэр Льюис так же открыто признал, что ордер на арест действительно у него на руках, а в ответ на брошенное ему Кингом обвинение в двуличии выказал не гнев, а глубокую печаль. Он опустился на стул, обхватив голову руками.

— Что я мог сделать? Что я мог сделать? — повторял он. — Ордер привезли за минуту до нашего отплытия.

Сначала я хотел сказать тебе, но потом убедил себя, что, сделав это, лишь напрасно тебя встревожу, поскольку все равно не смогу предложить никакой помощи.

Сэр Уолтер понял, что это значило.

— Но разве ты не говорил, — спросил он, — что прежде всего ты — мой родственник и только потом вице-адмирал?

— Да, так оно и есть. И хотя, позволив тебе бежать, я потерял бы должность вице-адмирала, стоившую мне шестьсот фунтов, я без колебания сделал бы это, если бы не Манури, который не сводит глаз с нас обоих. В конце концов он все равно помешал бы нам. Вот почему я полагал, что вряд ли стоит тревожить тебя, коль скоро я все равно не могу предложить никакого выхода.

— У француза есть глотка, а глотку можно перерезать, — заявил прямодушный Кинг.

— Да, можно. Но потом тех, кто это сделает, могут повесить, — отвечал сэр Льюис, продолжая оправдывать свое поведение с такой железной логикой и очевидной искренностью, что сумел убедить сэра Уолтера. Однако Рэйли в не меньшей степени был убежден и в том, что ему угрожает гибель. Он силился что-нибудь придумать и, как всегда в минуты крайней опасности, нашел выход.

Основным препятствием был Манури. В свое время он знавал немало шпионов, лишенных всяких нравственных принципов и готовых ради золота на что угодно. И он не встречал среди них ни одного, которого нельзя было бы перекупить. Поэтому в тот же вечер он пожелал остаться наедине с Манури в отведенной ему наверху комнате, где им никто не мог помешать. Не отрывая взгляда от глаз Манури, сэр Уолтер положил на стол сжатый кулак и внезапно разжал его, ослепив француза блеском лежащего в ладони бриллианта.

— Скажите, Манури, за мою выдачу вам заплатили так же много?

Загорелое лицо Манури немного побледнело. Это был смуглый худощавый и стройный человек, отличавшийся резкими чертами лица. Он посмотрел на зловеще улыбающегося сэра Уолтера, затем снова перевел взгляд на бриллиант, который в пламени свечи играл всеми цветами радуги. Довольно точно оценив его стоимость, шпион покачал головой. Он уже оправился от потрясения, вызванного вопросом сэра Уолтера.

— Пожалуй, что наполовину меньше, — признался он без стыда.

— Тогда, быть может, служение мне вы сочтете более выгодным? — спросил сэр Уолтер. — Этот бриллиант — тому порукой.

Глаза шпиона алчно сверкнули. Он облизал губы.

— Но каким образом? — спросил он.

— Буду краток. Я понимаю, что почти угодил в расставленные сети. Мне нужно время для устройства побега, но его уже почти не остается. Вы знаете толк в зельях, как сказал мне мой родственник. Можете ли вы дать мне такое снадобье, которое введет в заблуждение врачей, и они решат, будто я при смерти?

Манури призадумался.

— Наверное... наверное, смогу, — сказал он после короткого молчания.

— И сохранить мне верность за, скажем, два таких камня?

Продажный плут разинул рот от изумления. Это была не просто щедрость, а расточительность. Наконец Манури овладел собой и поклялся все исполнить.

— Вот, возьмите, — сэр Уолтер пододвинул драгоценный камень поближе к французу, который проворно взял его.

— Считайте это задатком. Второй получите, когда мы их околпачим.

Наутро выяснилось, что сэр Уолтер не может продолжать путь. Когда Котерел пришел помочь ему одеться, он увидел, что хозяина непрерывно рвет и шатает, как пьяного. Слуга побежал за сэром Льюисом, и, вернувшись к Рэйли, они застали того на четвереньках, грызущим на полу тростниковую циновку. Лицо его приобрело синеватолиловый оттенок и было перекошено до неузнаваемости, на лбу блестела испарина.

Стакли, очень встревоженный, велел Котерелу вновь уложить хозяина в постель и поставить ему припарки, что и было сделано. Однако и на другой день никакого улучшения не наступило, а на третий дело приняло еще более угрожающий оборот. Кожа на лбу, руках и груди сэра Уолтера воспалилась, покрывшись ужасными багровыми пятнами. Так подействовала совершенно безвредная во всех других отношениях мазь, которую сэр Уолтер получил от французского лекаря.

Увидев кузена обезображенным и неподвижно лежащим на кровати, Стакли пришел в ужас. Вице-адмиралу и прежде доводилось видеть страшные проявления бубонной чумы. Не мог он ошибиться и теперь. Он постарался как можно быстрее удалиться, чтобы не дышать отравленным воздухом комнаты своего родственника, и вызвал врачей, в надежде выслушать их диагноз и предписания. Врачи — их было трое — пришли, но не выказали никакого желания приближаться к больному. Взглянув на него издали, они сразу же сделали вывод, что у несчастного исключительно заразная бубонная форма чумы.

Один из них настолько расхрабрился, что решил проверить пульс метавшегося в бреду больного. Слабость пульса подтвердила диагноз. Более того, рука сэра Уолтера распухла и была холодна. Разумеется, лекарю было невдомек, что Рэйли туго обвязал предплечье шнурком от своего кинжала.

Поставив диагноз, врачи удалились, после чего сэр Льюис послал донесение о болезни Тайному совету.

Вечером того же дня капитан Кинг, глубоко огорченный известием, пришел проведать своего хозяина. В комнату его впустил Манури, который, как лекарь, ухаживал за больным. К изумлению моряка, он застал сэра Уолтера сидящим на кровати и исследующим при помощи ручного зеркала свое лицо, ужасный вид которого не поддавался описанию. При этом он улыбался как человек, вполне довольный своей наружностью. Никаких признаков лихорадочного безумия не было и в помине. В смеющихся глазах сверкали ум и лукавство.

— А, Кинг! — радостно приветствовал Рэйли капитана.

— Пророк Давид изображал безумие, «пуская слюну по бороде своей», чтобы только не попасть в руки врагов.

И Брут, и другие знаменитые люди опускались до хитростей.

И хотя сэр Уолтер смеялся, было ясно, что он ищет оправдания своему не очень-то достойному поведению.

— Хитрость, — промолвил пораженный Кинг. — Так это хитрость?

— Да. Преграда на пути моих врагов, которые устрашаются приблизиться ко мне.

Кинг присел у ложа своего господина.

— Лучшей преградой, сэр Уолтер, было бы море, разделяющее Англию и Францию. Стоило вам последовать моему совету, и ноги вашей уже не было бы на этой неблагодарной земле.

— Это упущение еще можно исправить, — сказал сэр Уолтер.

Чувствуя приближение опасности, он вновь и вновь обдумывал слова де Шени, утверждавшего, что милордам Арундейлу и Пемброку ничто не угрожает в случае его побега, и пришел к выводу, что де Шени был прав и нарушение слова — не такой уж большой грех при данных обстоятельствах. И вот теперь, когда было уже слишком поздно, Рэйли уступил настояниям капитана Кинга и дал согласие на побег во Францию. Кинг должен был, не теряя времени, заняться поисками корабля. Однако вскоре выяснилось, что нужда в большой спешке отпала, поскольку в Брентфорд пришло распоряжение короля доставить сэра Уолтера в его собственный лондонский дом. Весть принес Стакли, добавив, что видит в этом знак королев388 ского благоволения. Однако сэр Уолтер не обманывался.

Он понимал, что истинная причина такого распоряжения заключается в страхе перед бубонной чумой, которую он мог занести в Тауэр.

Итак, путешествие было продолжено, и сэра Уолтера привезли в Лондон, в его собственный дом, где и оставили на попечение любящего друга и родственника. Поскольку Манури сыграл свою роль и цель была достигнута, сэр Уолтер исполнил свое обещание, пожаловав французу второй бриллиант. На другой день Манури исчез, он был уволен со службы за помощь, оказанную сэру Уолтеру.

Стакли сам сообщил об этом Рэйли. Хорошо осведомленный и очень обиженный Стакли, пришедший к сэру Уолтеру, чтобы узнать, чем же он обманул его рыцарское доверие настолько, что кузен стал предпринимать шаги к побегу за его спиной. Неужели сэр Уолтер совсем не верит ему?

Рэйли глубоко задумался. Глядя на тощую лукавую физиономию Стакли, он размышлял о недоверии, которое неизменно испытывал к нему Кинг, вспоминал о постоянной нужде родственника в деньгах, возвращался мысленно к событиям прежних лет, проливавшим истинный свет на поступки и характер вице-адмирала. Наконец он понял, насколько двуличен и лицемерен этот человек.

Поэтому сэр Уолтер решил держать себя с ним точно так же, как прежде держался с Манури. Малый корыстолюбив, а значит, продажен. Если он настолько подл, чтобы продать родственника, то его можно перекупить, и тогда он продаст с потрохами тех, кто купил его раньше.

— Нет, нет, — непринужденно бросил сэр Уолтер. — Это не потому, что я не верю тебе, друг мой. Но ты — на службе, и, зная о твоей кристальной честности, я боялся поставить тебя в двойственное положение, посвятив в дела, одно только знание о которых вынудило бы тебя сделать выбор между мной и твоим служебным долгом.

В ответ Стакли разразился проклятиями. Из его жалоб выходило, что он — самый злосчастный человек на свете, а все потому, что на его плечи легло такое бремя. А ведь он небогат, об этом кузен не должен был бы забывать.

Разумеется, он не использует добытые сведения, чтобы помешать побегу сэру Уолтера во Францию. Но если побег осуществится, он наверняка потеряет свою должность вице-адмирала и шестьсот фунтов, которые за нее выложил. О, не беспокойся, ты не будешь в убытке, — заверил его сэр Уолтер. — Я этого не допущу. Клянусь честью.

Льюис, ты получишь тысячу фунтов от моей жены, как только я благополучно высажусь во Франции или Голландии.

А пока, в качестве задатка, вот тебе ценная безделка, — и он протянул сэру Льюису драгоценный камень, крупный рубин, инкрустированный бриллиантами.

Уверившись в том, что-его финансовое положение не ухудшится, сэр Льюис выразил готовность всецело и беззаветно погрузиться в планы сэра Уолтера и оказать ему помощь.

Правда, помощь эта влетала в копеечку: надо было подкупать то одного, то другого, оплачивать расходы здесь и там. Естественно, издержки покрывал сэр Уолтер. Кроме того, ему приходилось время от времени делать подарки Стакли, тот явно ждал их. И сэр Уолтер не мог ему отказать. Теперь он не сомневался в правоте Кинга и понимал, что имеет дело с мошенником, который норовит вытянуть из него за свои услуги как можно больше. Но его радовала та проницательность, с какой он разгадал характер своего кузена, и Рэйли не скупился на подачки, благодаря которым мог избежать казни.

В Лондоне его вновь навестил де Шени и опять предложил от имени посла корабль для бегства за границу, равно как к другую необходимую помощь. Но приготовления к побегу были уже завершены. Слуга Котерел сообщил сэру Уолтеру, что верный им боцман, находящийся сейчас в Лондоне, владеет мечем, двухмачтовым парусным судном, которое стоит на якоре в Тилбери; оно превосходно снаряжено для такого рода предприятия и находится в полном распоряжении сэра Уолтера. При согласии капитана Кинга было решено воспользоваться этой возможностью, и Котерел велел боцману готовить судно к немедленному выходу в море.

Поэтому, а также желая избежать ненужной компрометации французского посла, сэр Уолтер с благодарностью отклонил предложение.

И вот наконец настал июльский вечер, назначенный для бегства. Рэйли, уже некоторое время не пользовавшийся мазью француза и успевший почти полностью восстановить свой обычный облик, укрыв длинные седые волосы испанской шляпой и спрятав лицо в складках плаща, подошел к причалу Уоппинг-Стэйрз — зловещему месту казни пиратов и мародеров. Его сопровождали Котерел, несший саквояж с одеждой, и сэр Льюис с сыном.

Исключительно из заботы о своем дорогом друге и родственнике отец и сын Стакли не могли покинуть его до тех пор, пока он в полной безопасности не отправится в путь. На верхней ступеньке трапа они встретили капитана Кинга. Внизу, как и было условлено, их ждала шлюпка с сидевшим у руля боцманом.

Кинг приветствовал их с заметным облегчением.

— Вы, верно, опасались, что мы не придем, — сказал Стакли С усмешкой, намекая на недоверие, не раз выказываемое ему капитаном. — Полагаю, теперь вам следует отдать мне должное и признать, что я вел себя как честный человек.

Бескомпромиссный Кинг молча взглянул на него и пожал плечами: он не любил пустых слов.

— Надеюсь, вы останетесь таким и впредь, — холодно ответил он.

Они спустились по скользким ступеням вниз к шлюпке.

Боцман оттолкнулся, и суденышко пошло прочь от берега, увлекаемое морским отливом.

Спустя минуту бдительный Кинг заметил еще одну шлюпку, вышедшую на воду ярдах в двухстах выше по течению реки. Вначале гребцы в ней вроде бы боролись с течением, направляясь к мосту, но потом шлюпка резко развернулась и устремилась за ними. Кинг тотчас же указал сэру Уолтеру на преследователей.

— Что это? — резко спросил Рэйли. — Неужели нас предали?

Лодочники, напуганные этими словами, почти перестали грести.

— Поворачивайте назад, — велел им сэр Уолтер. — Я не желаю понапрасну подвергать опасности своих друзей.

Едем обратно домой.

— Нет, погодите, — мрачно отозвался Стакли, наблюдая за преследовавшей их шлюпкой. — Им нас не настигнуть, даже если ты и прав в своих предположениях.

Хотя, по-моему, для опасений нет никаких оснований.

Вперед! — Он выхватил пистолет и закричал на лодочников:

— На весла! Навались, собаки, или я разряжу в вас мой пистолет.

Гребцы налегли на весла, и шлюпка понеслась вперед.

Однако сэр Уолтер все еще был полон дурных предчувствий.

Он сомневался, разумно ли идти прежним курсом теперь, когда их выследили?

— Кто сказал, что нас преследуют? — раздраженно воскликнул сэр Льюис. — Здесь не какая-нибудь захудалая речушка, кузен, а большая водная дорога, которой пользуется весь мир. Надо ли полагать, что любая идущая в кильватере лодка непременно гонится за нами? Черт возьми, если пугаться собственной тени — нечего браться за дело! Нет ничего хуже, чем спасать друга, который переполнен страхом и сомнениями!

Сэр Уолтер воздал Стакли должное за его выдержку, и даже Кинг пришел к убеждению, что несправедливо подозревал его. Между тем лодочники, подгоняемые Стакли, гребли изо всех сил, и шлюпка быстро мчалась вперед, к начинавшему темнеть в сумерках морю. На лодку, шедшую следом за ними, почти перестали обращать внимание. К концу отлива они достигли Гринвича, но тут лодочники снова бросили свое дело: теперь им надо было преодолевать приливное течение, да и устали они, подгоняемые Стакли, сверх всякой меры. Поэтому гребцы заявили, что до утра им в Грейвзенд не попасть.

Последовало короткое совещание. Наконец сэр Уолтер приказал высадить его на берег в Перфлите.

— Это самое разумное, что можно предпринять, — промолвил боцман. — В Перфлите мы сможем достать лошадей и доехать до Тилбери.

Стакли был того же мнения, но более практичный капитан Кинг с ними не согласился.

— Это бессмысленно, — сказал он. — В такой поздний час мы вряд ли найдем лошадей.

Оглянувшись, сэр Уолтер увидел сквозь призрачную опаловую дымку заката вторую шлюпку, приближавшуюся к ним с подветренной стороны. Слышался нестройный гул голосов.

— О черт! Нас предали! — воскликнул Рэйли с горечью.

Стакли крепко выругался. Сэр Уолтер повернулся к нему.Высаживаемся на берег, — коротко бросил он, — и возвращаемся домой.

— Да, наверное, так будет лучше. Сегодня уже ничего не сделаешь, а если меня схватят вместе с тобой, то мне не поздоровится. — В голосе его слышалось уныние, физиономия вытянулась и побледнела.

— Ты скажешь, что только делал вид, будто помогаешь мне, а на самом деле хотел конфисковать мою частную переписку, — предложил находчивый сэр Уолтер.

— Сказать-то я могу. Но кто поверит мне? Ведь не поверят!

Его мрачная подавленность усилилась до отчаяния.

Рэйли, глядя на Стакли, испытывал сильные угрызения совести. Его благородное сердце было сейчас больше обеспокоено опасным положением его друзей, чем своей собственной судьбой. Он захотел как-то загладить свою вину перед Стакли, но не имел другого способа помочь ему, как наделить его той же силой, какую он использовал ранее — силой золота. Он засунул руку во внутренний карман и вытащил оттуда горсть драгоценных камней, которые протянул своему родственнику.

— Мужайся, — убеждал он его. — Мы еще сможем одержать верх, и все кончится хорошо, по крайней мере для тебя. Ты не пострадаешь из-за дружбы со мной.

В ответ на эти слова Стакли обнял Рэйли, сказав, что любит его и будет продолжать ему служить.

Наконец они пристали к берегу чуть ниже Гринвичского моста, и почти в ту же минуту другая шлюпка причалила немного выше. Из шлюпки выскочили люди с очевидным намерением отрезать им путь к отступлению.

— Слишком поздно, — сказал Рэйли почти бесстрастно.

— Кости выпали и показали, что игра проиграна, Льюис! Тебе следует объяснить свое присутствие так, как я советовал.

— Да, сейчас нет другого выбора, — согласился сэр Льюис. — И вы в том же положении, капитан Кинг. Вы должны признаться, что присоединились ко мне, чтобы предать сэра Уолтера. Я поддержу вас. Если мы поддержим друг друга...

— Лучше пусть меня поджарят в аду, чем я поставлю на себя клеймо предателя, — прорычал в ярости капитан.

— Если бы вы, сэр Льюис, были честным человеком, вы бы поняли, что я имею в виду.

— Ладно! Хватит! — сказал Стакли злобно. Его сын и двое гребцов встали рядом с ним, как бы приготовившись к драке. — Ну, если так, капитан, я именем короля беру вас под арест по обвинению в подстрекательстве к мятежу.

Капитан сделал шаг назад, на мгновение застыв от изумления. Опомнившись, он схватился за пистолет, собираясь наконец сделать то, что, как он понимал, должен был сделать уже давно.

Но его сразу схватили. Только тогда сэр Уолтер понял, что произошло, и вместе с пониманием пришла ярость.

Старый искатель приключений сбросил плащ и выхватил рапиру, чтобы проткнуть ею своего дорогого друга и родственника. Но опоздал. Чьи-то руки схватили его. Его крепко держали люди со шлюпки, предводительствуемые мистером Уильямом Хербертом, который, как он знал, был кузеном Стакли. Мистер Херберт в соответствии с этикетом предложил ему сдать шпагу.

Но он взял себя в руки, подавил ярость. Холодно посмотрел на своего родственника, лицо которого на фоне ранней летней утренней зари казалось особенно бледным и злым.

— Сэр Льюис, — и это было все, что он сказал, — эти действия не делают вам чести.

У него больше не осталось иллюзий. Он понял теперь все до конца. Его дорогой друг и кузен все время обманывал его, желая сначала выманить у него все драгоценности, а потом, как пустую скорлупу, бросить палачу. Манури, конечно, тоже участвовал в заговоре. Он служил и нашим, и вашим, и даже собственный слуга сэра Уолтера Котерел был заодно с ними.

Но только на суде сэр Уолтер осознал всю низость Стакли, только там выяснилось, что этот негодяй был снабжен официальным документом, освобождающим его от ответственности за участие в планах побега. Это помогло ему с большим успехом уличить и предать сэра Уолтера. На суде выяснилось также, что корабль, на котором сэр Уолтер прибыл из путешествия, и еще многое, должно быть передано этому корыстолюбивому Иуде как дополнительное вознаграждение.

Если раньше, чтобы не попасть в руки врагов, сэр Уолтер вынужден был прибегать к уловкам, недостойным великого человека, то теперь, когда никакой надежды уже не оставалось, он проявил чрезвычайное достоинство и бодрость духа. С таким спокойствием, самообладанием и искусством защищался он от обвинения в пиратстве, на котором настаивала Испания, и так умело расположил общественное мнение в свою пользу, что судьи были вынуждены отказаться от этого обвинения и не могли найти никакого другого способа выдать его голову королю Якову, кроме как обратиться снова к смертному приговору, вынесенному ему тринадцать лет тому назад.

На основании этого приговора они распорядились произвести казнь.

Никогда еще ни один человек, любящий жизнь так горячо, как любил ее сэр Уолтер, не встречал смерть настолько беспечно. Готовясь к эшафоту, он оделся с обычным для себя изяществом. Он надел гофрированный воротник-жабо и отороченный черным бархатом халат поверх атласного камзола цвета своих волос, черный с отделкой жилет, черные, скроенные из тафты панталоны и шелковые чулки пепельного ивета. Голову его украшала шляпа с плюмажем, закрывавшая седые волосы с надетым на них отороченным шелком ночном колпаком. По пути на эшафот он одарил этим колпаком какого-то лысого старика, пришедшего бросить на него последний взгляд, заметив при этом, что он пригодится старику больше, чем ему самому. Когда он снял колпак, все увидели, что его волосы не завиты, как обычно. Это было предметом особой озабоченности его парикмахера в тюрьме Гейтхауз в Вестминстере. Однако сэр Уолтер отделался от парикмахера шуткой.

— Пусть ее причешут те, кому она достанется, — сказал он о собственной голове.

Прощаясь с друзьями, окружившими его со словами, что ему предстоит длинный путь, он попросил дать ему топор. Взяв его, он провел пальцами по лезвию и улыбнулся.

— Острое лекарство, — сказал он, — но хорошо вылечивает от всех болезней.

Когда вскоре палач попросил его повернуть голову на восток, он сказал: «Неважно, как поставлена у человека голова, лишь бы сердце лежало правильно».

Так закончилась жизнь одного из величайших героев Англии, его смерть — постыдное пятно на постыдном царствовании малодушного, трусливого короля Якова, нечистого телом и душой, пожертвовавшего сэром Уолтером, чтобы угодить испанскому королю.

Один из свидетелей смерти сэра Уолтера, претерпевший за свои слова — а люди всегда, должно быть, страдают за свою приверженность Правде, — сказал, что у Англии не осталось другой такой головы для эшафота.

Что же до Стакли, то жажда обладания, которая сделала из него Иуду, предопределила, в силу высшей справедливости, так редко осуществляющейся в отношении мошенников, его скорое крушение. Он был уличен в изготовлении фальшивых монет. Вместе с ним был схвачен и слепой исполнитель его воли Манури, ради своего спасения согласившийся стать главным свидетелем обвинения.

Сэр Льюис был приговорен к смерти, но спасся, купив себе прощение ценой всего своего неправедно нажитого богатства. Он стал банкротом, лишившись состояния, как раньше лишился чести.

Но еще прежде, чем это случилось, сэр Льюис за свою роль в уничтожении сэра Уолтера стал объектом всеобщего презрения и получил прозвище Сэр Иуда. В Уайтхолле к нему относились с оскорбительным пренебрежением, но самое страшное оскорбление ему нанес лорд-адмирал, который, увидев пришедшего к нему для служебного отчета Стакли, воскликнул:

— Подлый тип, презреннее которого нет на свете, как ты смел явиться сюда?

Для человека чести после этого был только один выход.

Но Сэр Иуда не был человеком чести. Он пришел с жалобой к королю.

Яков злобно посмотрел на него.

— Чего ты ждешь от меня? Ты хочешь, чтобы я его повесил? Клянусь, если мне вешать всех, кто с ненавистью говорит о тебе, то в стране не хватит деревьев.


VIII. ЕГО ДЕРЗОСТЬ ГЕРЦОГ БЭКИНГЕМСКИЙ, или Как Джордж Вильерс добивался благосклонности Анны Австрийской


Этот человек был воплощенная дерзость. С того дня, когда он, младший сын сэра Джорджа Вильерса Бруксбайского, сумел привлечь своей необычайной красотой внимание короля Якова (известного пристрастием к миловидным юношам) и добиться должности виночерпия его величества, карьера Джорджа Вильерса являла собой цепь событий, каждое из которых свидетельствовало о его злобной и непрерывно растущей надменности — следствии тщеславия и легкомыслия, свойственных его натуре. Едва заручившись прочной королевской благосклонностью, он отличился тем, что влепил пощечину оскорбившему его знатному господину[178]. Произошло это в присутствии повелителя и, следовательно, было расценено как проявление вопиющего неуважения к царственной особе. По закону этот поступок должен был караться отсечением кисти руки, нанесшей удар, однако сентиментальный король полагал, что такого симпатичного юношу нельзя подвергать столь суровому наказанию.

Позднее, при Карле I, влияние Джорджа Вильерса на волю и разум короля сделалось еще больше, чем было при Якове, и нетрудно доказать, что в основном его выходки привели Карла на ступени эшафота в Уайтхолле.

Карл был подлинным мучеником и стал им главным образом из-за безрассудного, безответственного и нахального тщеславия Вильерса — этого потомка заурядных сельских сквайров, наделенного одной лишь смазливой физиономией, которая и помогла ему, став герцогом Бэкингемским, вознестись до положения первого английского дворянина.

Власть затуманила его рассудок, будто хмельное вино, и так сильно, что, по словам Джона Чемберлена, в скором времени в поведении Вильерса стали заметны признаки безумия, по которым современные психологи легко определили бы у него манию величия. Он утратил чувство соразмерности, перестал уважать всех и вся. И английское правительство, и чванливый испанский двор в равной мере служили этому выскочке мишенью для насмешек во время его позорной псевдоромантической мадридской эскапады.

Но венец короля наглецов был возложен на его чело после трагикомического приключения, второй акт которого разыгрался как-то июньским вечером в садах Амьена на берегу реки Соммы.

За три недели до этих событий —точнее говоря, 14 мая 1625 года — Бэкингем прибыл в Париж в качестве чрезвычайного и полномочного посла, которому надлежало сопровождать в Англию сестру французского короля, Генриетту-Марию, тремя днями ранее вышедшую замуж за короля Карла. Герцогу представился очень удобный случай: он получил прекрасную возможность дать волю своему безумному тщеславию и всецело предаться страсти к роскоши и великолепию. Пышность королевского двора Франции вошла в поговорку, и герцог счел своим долгом затмить его блеск. Когда Бэкингем впервые появился в Лувре, он буквально сиял. На герцоге было белое одеяние из атласа и бархата; короткий плащ испанского покроя сплошь усыпали бриллианты общей стоимостью в десять тысяч фунтов; перо пристегнуто к шляпе громадной алмазной брошью, рукоятка шпаги искрилась от бриллиантов, даже кованые золотые шпоры — и те украшали алмазы, а на груди сияли высшие ордена Англии, Испании и Франции. Во время второго визита Бэкингем облачился в костюм лилового атласа с нарочито небрежным жемчужным шитьем. При ходьбе жемчужины рассыпались, подобно каплям дождя, и герцог не заботился о том, чтобы подбирать упавшие, оставляя их в дар пажам и разной придворной мелюзге.

Поезд и свита Бэкингема были под стать его собственному великолепию: кареты обиты бархатом и покрыты позолотой, а в свите насчитывалось человек семьсот. Тут были музыканты, лодочники, тридцать главных йоменов[179], придворные камергеры, множество поваров и конюших, дюжина пажей, две дюжины лакеев, шестеро всадников эскорта и два десятка знатных господ, каждого из которых также сопровождали слуги. Все они вышагивали как на параде — эти спутники сиятельнейшей звезды первой величины.

Честолюбие Бэкингема было удовлетворено. Париж, до сих пор диктовавший моду миру, ошеломленно взирал на сверкающее великолепие посольства.

Любой другой человек, без меры увлекшийся созданием собственного образа, наверняка выглядел бы на месте Бэкингема нелепо, но дерзкая самоуверенность герцога уберегла его от этой напасти. Крайне довольный собой, он понимал, что играет свою роль наилучшим образом, и продолжал делать это с беззаботным видом, словно вся эта дорогостоящая показуха — нечто само собой разумеющееся.

Он держался запанибрата с принцами и даже с угрюмым Людовиком XIII, а на свежую красу юной королевы, ослепленный собственным триумфом, взирал всего лишь со снисходительным одобрением.

Анна Австрийская, которой шел двадцать четвертый год, слыла одной из первых красавиц Европы. Она была высокой, статной, изящной и грациозной женщиной с белокурыми волосами и бледной кожей, а задумчивый взгляд придавал ее прекрасным глазам неизъяснимую прелесть. Брак с молодым королем Франции, так и не принесший ей детей, продолжался десять лет, и вряд ли его можно было назвать удачным. Угрюмый, молчаливый, подозрительный и упрямый в своих заблуждениях, Людовик XIII держался с супругой отчужденно, отгородившись от нее стеной холодности, граничившей с неприязнью.

Говорят, что вскоре после того, как Анна стала королевой Франции, ее всей душой полюбил кардинал Ришелье. С девичьей беспечностью она поощряла его ухаживания, дразнила, а потом выставила воздыхателя на посмешище. Этого гордый дух кардинала простить не смог.

Ришелье возненавидел Анну и мстительно преследовал ее.

Какова бы ни была причина, сам этот факт не подлежит сомнению. Именно Ришелье бесчисленными намеками отравил сознание короля, настроив его против жены и так и не позволив Людовику преодолеть пропасть, отделявшую его от Анны.

При виде ослепительного милорда Бэкингема молодая, обойденная вниманием мужа супруга чуть прищурила глаза, и в них загорелся огонек восхищения. Должно быть, посол показался ей персонажем романтической истории, сказочным принцем.

Герцог заметил взгляд королевы, выдавший ее с головой, и его надменное тщеславие вспыхнуло с новой чудовищной силой. Пояс его честолюбия уже украшало немало скальпов, а теперь он присовокупит к своим завоеваниям любовь прекрасной юной королевы. Возможно, эта дикая мысль подогревалась сознанием опасности, с которой связано приключение такого рода. И он очертя голову кинулся в эту авантюру. Все восемь дней, проведенных герцогом в Париже, он нагло и открыто ухлестывал за королевой, демонстрируя полное пренебрежение к придворным и самому королю. В Лувре, во дворцах Шеврез и Гизов, в Люксембургском дворце, где размещался двор королевы-матери, — везде Бэкингем неотлучно сопровождал королеву. Ришелье, чья гордыня и самолюбие были задеты ухаживаниями герцога, презирал его как выскочку и, возможно, был даже оскорблен тем, что такого пустозвона прислали вести переговоры с государственным деятелем его масштаба (помимо сватовства у Бэкингема были в Париже и другие дела). Кардинал дал понять королю, что обращение герцога с королевой лишено должного почтения, а она, в свою очередь, ведет себя несколько неосмотрительно, принимая его у себя.

Продолговатая физиономия короля вытянулась еще больше, а мрачные глаза сделались еще мрачнее. Но гнев монарха вместо того, чтобы устрашить Бэкингема, только пуще прежнего распалил тщеславие герцога, подхлестнув его к новым дерзостям.

Второго июня блистательный эскорт из четырех тысяч знатных французских господ и дам, а также Бэкингем и его свита покинули Париж, чтобы сопровождать Генриетту-Марию, теперь уже королеву английскую, на первом этапе ее пути к новому дому. Король Людовик не участвовал в проводах; еще раньше он отбыл вместе с Ришелье в Фонтенбло, предоставив супруге и королеве-матери прощаться со своей сестрой.

Во время путешествия Бэкингем не упускал случая оказать тот или иной знак внимания Анне Австрийской.

Долг предписывал ему ехать рядом с каретой Генриетты-Марии, но Его Дерзость герцог Бэкингемский презирал долг и никогда не заботился о том, чтобы не обидеть и не оскорбить кого-нибудь своим поведением.

Ну а потом в эту игру вмешался сам дьявол.

В Амьене королева-мать занедужила, и двору пришлось сделать остановку на несколько дней, чтобы дать ее величеству возможность отдохнуть. Пока Амьен, удостоенный присутствия трех королев сразу, наслаждался оказанной честью, герцог де Шеврез[180] устраивал увеселения в своем замке. Бэкингем тоже был там и на балу, последовавшем за пиршеством, танцевал с французской королевой.

После бала царственный поезд вернулся в резиденцию двора в епископском дворце. Прохладным вечером в пышный сад дворца вышла прогуляться перед сном небольшая компания. Бэкингем шествовал рядом с королевой.

Заботы об Анне Австрийской были возложены на хозяйку дома, красивую и умную госпожу Мари де Роан, герцогиню Шеврез[181], и ее егеря, месье де Путанжа. Мадам де Шеврез сопровождал очаровательный хлыщ, лорд Холланд, один из ставленников Бэкингема, и между молодыми людьми уже возникло какое-то мимолетное чувство. Месье де Путанж шел под руку с мадам де Вернье, в которую был тогда по уши влюблен. Вокруг этой группы по обширному саду разгуливали другие придворные.

То ли мадам де Шеврез и месье де Путанж были слишком увлечены своими собеседниками и собеседницами, то ли тихий свежий вечер и собственные переживания заставили их с пониманием отнестись к романтической эскападе, которую высокая гостья уже почти желала предпринять, — неизвестно. Во всяком случае, хозяева, похоже, позабыли, что она — королева, и с сочувствием вспомнили о том, что Анна — женщина, которую сопровождает самый блистательный кавалер на свете. В итоге они совершили непростительную ошибку, отстав от гостьи и потеряв ее из виду, когда Анна свернула в аллею над рекой.

Не успел Бэкингем осознать, что остался наедине с королевой и что сумерки и деревья — его верные союзники, скрывающие их от посторонних глаз, как кровь ударила ему в голову, и он принял дерзкое решение: он завоюет свою милую даму, завоюет здесь и сейчас. Ведь она так благосклонна к нему! И со столь явным удовольствием принимает его комплименты!

— Какой мягкий вечер, — со вздохом проговорил он. — Какой прелестный вечер...

— Да, право, — согласилась королева. — И как тихо.

Только река нежно журчит...

— Река! — воскликнул герцог совсем другим тоном. — Какое же это нежное журчание? Река смеется, и смех ее язвителен. Это злая река.

— Злая? — опешила Анна.

Герцог остановился. Теперь они стояли бок о бок.

— Злая, — повторил он. — Злая и жестокая. Она питает море, которое вскоре разлучит меня с вами. И она потешается надо мной, злорадно смеется над той болью, которую мне вот-вот суждено испытать.

Королева растерялась. Дабы скрыть смущение, она засмеялась, но смех получился деланным. Она не знала, как воспринимать его слова, не знала, оскорбиться ей или обрадоваться этому дерзновенному посягательству на ее царственную неприступность и отчужденность от мира, в которых она жила до сих пор и, как учили ее испанские предки, должна была пребывать до самой смерти.

— О, господин посол., но ведь вы еще приедете к нам, и, возможно, довольно скоро.

Он ответил ей тотчас же вопросом. Голос его дрожал, а губы были совсем рядом с ее лицом, так близко, что Анна чувствовала на щеке дыхание герцога.

— Вы этого хотите, мадам? Желаете ли вы этого?

Умоляю вас, сжальтесь надо мной и скажите, что хотите этого! Тогда я приеду к вам, даже если ради этого мне придется повергнуть в руины половину мира.

Этот образчик слишком уж лихого ухажерства, облеченный в чересчур грубую, прямолинейную словесную форму, заставил королеву отпрянуть в страхе и раздражении, хотя раздражение, возможно, было лишь мимолетным и проистекало скорее всего из воспитания. Тем не менее Анна ответила ему тоном, полным ледяного достоинства, каким и должна была говорить испанская принцесса и французская королева:

— Вы забываетесь, месье. Королеве Франции не пристало внимать таким речам. По-моему, вы лишились рассудка.

— Да, я лишился рассудка! — выпалил герцог. — Я обезумел от любви — настолько, что забыл о том, что вы — королева, а я — посол. Посол — еще и мужчина, а королева — женщина, и это — наше подлинное естество.

Это, а не титулы, при помощи которых Судьба пытается заставить нас забыть о нашей истинной сущности.

А между тем мое настоящее «я» любит вас, любит столь пылко и неодолимо, что совершенно не представляет себе, как можно не ответить взаимностью на такую любовь!

Это внезапное признание немного сбило королеву с толку. Да, герцог был прав: она — женщина. Пусть королева, но при этом — еще и полуброшенная жена, которой просто пользовались по мере надобности, не даря и толики тепла. И никто никогда не говорил ей ничего похожего, ни один человек ни разу не признавался ей, что само ее существование может так много значить для него, что само ее женское естество обладает волшебной способностью пробуждать страсть и преданность. И вот теперь герцог — такой великолепный, самоуверенный, не знающий себе равных — у ее ног и принадлежит ей. Это немного растрогало ее — женщину, почти не знавшую, что такое настоящий мужчина. Анне пришлось сделать над собой усилие, чтобы дать ему отпор, но отпор этот был не слишком убедителен.

— Тише, месье, умоляю вас! Вы не должны так говорить со мной. Это... это ранит меня!

О, это роковое слово! Анна хотела сказать, что Бэкингем ранит ее царственное достоинство, за которое она теперь цеплялась, как утопающий за соломинку. Но тщеславный герцог, разумеется, неверно истолковал ее слова.

— Ранит! — вскричал он, и восторженные нотки в его голосе, должно быть, насторожили королеву. — Потому что вы противитесь. Потому что боретесь со своим истинным естеством. Анна! — Он обнял ее и с силой привлек к себе. — Анна!

Это едва ли не грубое прикосновение повергло женщину в ужас и рассердило ее. Гордость Анны восстала — неистово и яростно. Громкий пронзительный крик вырвался из ее уст, разорвав тишину ночного сада. Он привел герцога в чувство. Ощущение было такое, словно его подняли высоко в воздух, а потом бросили о землю.

Бэкингем отпрянул, издав какое-то нечленораздельное восклицание. Мгновение спустя появился встревоженный месье Путанж. Когда он подбежал, держа ладонь на рукояти шпаги, королеву и герцога уже разделяла аллея.

Бэкингем стоял прямо и горделиво; Анна дрожала и задыхалась, прижав руку к груди, как человек, пытающийся унять одышку.

— Мадам! Мадам! — вскричал Путанж голосом, полным тревоги и раскаяния, и бросился вперед.

Теперь он стоял между ними, переводя взгляд с королевы на герцога. Анна не произнесла ни слова, Бэкингем тоже молчал. Путанж совсем растерялся.

— Вы кричали, мадам, — напомнил он королеве. Бэкингем, вполне вероятно, подумал в тот миг, что сейчас шпага месье де Путанжа пронзит его внутренности.

Должно быть, он сознавал, что его жизнь зависит от ответа Анны.

— Я позвала вас, только и всего, — молвила королева, всеми силами стараясь заставить свой голос звучать спокойно. — Должна признаться, что растерялась, оставшись наедине с господином послом. Не допускайте такого впредь, месье де Путанж!

Придворный молча поклонился. Его занемевшие пальцы отпустили рукоять шпаги, и он облегченно вздохнул. Он не обманывался относительно того, что здесь произошло, но никаких осложнений не предвиделось, и это радовало Путанжа. Вскоре к ним присоединились остальные гуляющие, и компания больше не распадалась, пока Бэкингем и лорд Холланд не откланялись.

Наутро провожавшие сочли свой долг исполненным.

Немного отъехав от Амьена, французский двор простился с Генриеттой-Марией, вверив ее заботам Бэкингема и его свиты, которым надлежало в целости и сохранности доставить английскую королеву к Карлу.

Подавленный и полный раскаяния, Бэкингем подошел к карете, в которой сидела Анна Австрийская в обществе одной лишь принцессы де Конти.

— Мадам, — молвил герцог, — я пришел проститься.

— Счастливого пути, господин посол, — ответила королева, и в голосе ее слышались теплота и нежность.

Анна словно бы хотела показать этим, что не сердится на герцога.

— И попросить у вас прощения, мадам, — добавил Бэкингем тоном ниже.

— О, месье, не будем больше об этом, умоляю вас, — королева потупилась; руки ее дрожали, щеки то бледнели, то заливались румянцем.

Герцог отбросил занавеску и просунул голову в окно кареты, чтобы никто из стоявших снаружи не мог видеть его лица. Взглянув на Бэкингема, Анна заметила слезы в его глазах.

— Не поймите меня превратно, мадам. Я прошу прощения только за то, что испугал вас и поставил в неловкое положение. Что касается произнесенных мною слов, то извиняться за них бессмысленно: я не мог не сказать их, точно так же, как не могу не дышать. Я подчинился инстинкту, который сильнее воли к жизни. Я лишь выразил чувства, владеющие всем моим существом, и они будут владеть им до конца моих дней. Прощайте, мадам! Если вам понадобится слуга, готовый умереть за вас, вы знаете, где его найти.

Он поцеловал край ее накидки, прижал тыльную сторону ладони к глазам и исчез, прежде чем королева успела вымолвить хоть слово в ответ.

Анна сидела бледная и задумчивая, и принцесса де Конти, исподтишка наблюдавшая за ней, заметила, что глаза ее увлажнились.

«Я могу поручиться за добродетель королевы, — говорила принцесса впоследствии, — но вовсе не уверена в твердости ее сердца: ведь слезы герцога, несомненно, тронули ее душу».

Но это еще не конец истории. На подступах к Кале Бэкингема встретил гонец из Уайтхолла, привезший ему распоряжения касательно переговоров, которые герцог был уполномочен провести во Франции. Ему надлежало условиться о союзе против Испании, но переговоры с Людовиком и Ришелье уже зашли в тупик, вероятно, из-за неудачно выбранного посланника. Распоряжения запоздали и были уже бесполезны, но очень пригодились Бэкингему в качестве предлога для возвращения в Амьен. Тут он добился аудиенции у королевы-матери и лично вручил ей совершенно ненужное послание к королю. Выполнив это «химерическое поручение», как назвала его госпожа де Мотвиль[182], герцог приступил к главному делу, ради которого и воспользовался предлогом для возвращения в Амьен. Он принялся добиваться приема у Анны Австрийской.

Было раннее утро, и королева еще не поднималась, но утренние приемы при французском дворе уже начались (члены королевской фамилии устраивали их, оставаясь в постели). Поэтому вряд ли стоит удивляться тому, что герцога допустили пред очи королевы. Та была одна, если не считать камеристки, госпожи де Лануа, которая была стара, благоразумна и добродетельна. Поэтому нетрудно представить себе возмущение этой дамы, когда она увидела герцога, стремительно вошедшего в комнату и рухнувшего на колени у королевского ложа. Приподняв край покрывала, Бэкингем припал к нему губами.

Если молодая королева выглядела смущенной и взволнованной, то госпожа де Лануа являла собой образчик ледяного достоинства.

— Господин герцог, — проговорила она, — во Франции не принято преклонять колена, обращаясь к королеве.

— Мне нет дела до французских обычаев, мадам, — резковато отвечал Бэкингем. — Я — не француз.

— Это очень заметно, месье, — прошипела графиня.

— И тем не менее я надеюсь, что, находясь во Франции, месье окажет нам любезность следовать обычаям этой страны. Позвольте мне распорядиться, чтобы господину герцогу принесли кресло.

— Мне не нужно кресло, мадам.

Графиня возвела очи горе, словно говоря: «Ну чего еще ждать от иностранцев?», и отступилась, позволив ему и дальше стоять на коленях. Правда, на всякий случай она стала в изголовье королевы.

Это не смутило герцога. Госпожа де Лануа была для него лишь частью интерьера. Бэкингем всецело сосредоточился на достижении своей цели. Государственные дела, рассказывал он королеве, вынудили его вернуться в Амьен.

Немыслимо, чтобы, будучи совсем рядом с ее величеством, он не преклонил колена у царственных ног и не усладил свой взгляд созерцанием несравненного совершенства той, чей милый образ неотступно стоял перед его мысленным взором. Единственная отрада его жизни — быть преданным рабом ее величества.

Все это, и не только это, герцог выпалил единым духом. А королева, утратившая от растерянности и раздражения дар речи, лишь молча смотрела на него.

Это была не только невиданная дерзость, но и непростительное безрассудство. Не будь госпожа Лануа благоразумнейшей женщиной, двор наверняка в самом скором времени бурлил бы от сплетен, и ушей короля, несомненно, достигла бы очень интересная история, которая, безусловно, бросила бы тень на королеву. Но самонадеянный и тщеславный Бэкингем, похоже, нимало не заботился об этом. Похоже, что он хотел потешить самолюбие, связав свое имя с именем королевы узами скандала.

Наконец Анна обрела голос.

— Господин герцог, — смущенно пробормотала она, — не следовало, да и просто не стоило просить меня об аудиенции только ради того, чтобы сказать все, что вы сказали. Я разрешаю вам удалиться.

Бэкингем заметил в глазах королевы растерянность.

Вероятно, он объяснил эту растерянность присутствием в комнате третьего лица, женщины, на которую сам не обращал никакого внимания. Он снова поцеловал покрывало, тяжело поднялся на ноги и побрел к двери. С порога Бэкингем метнул на королеву дерзкий пламенный взгляд и, прижав руку к сердцу, трагически воскликнул:

— Прощайте же, мадам!

Госпожа де Лануа проявила сдержанность и не рассказывала о том, что произошло во время встречи королевы с герцогом. Но самого факта утреннего приема в опочивальне оказалось достаточно, чтобы у сплетников развязались языки. Отголоски сплетен долетели до короля, которому не преминули сообщить и о происшествии в саду, поэтому весть о возвращении Бэкингема в Лондон обрадовала Людовика. Но Ришелье, злобно ненавидевший Анну, всячески подогревал подозрительность короля.

— Почему она вскрикнула, сир? — вопрошал он. — Что такого сделал месье де Бэкингем, если она вскрикнула?

— Сие мне неведомо, — отвечал король, — но коль скоро Анна закричала, она ни в чем не виновата.

В те дни Ришелье не развивал эту тему, но и не забывал о ней. У него были свои люди в Лондоне и других городах, и кардинал хотел, чтобы они подробно докладывали ему о действиях Бэкингема и мельчайших событиях его личной жизни. Но и Бэкингем оставил во Франции двух надежных агентов, наказав им не позволять королеве забывать о нем, поскольку намеревался под тем или иным предлогом вскоре вернуться в Париж и покорить Анну. Этими агентами были лорд Холланд и Бальтазар Жербье[183]. Следует предположить, что они успешно отстаивали интересы герцога, а из последовавших событий можно сделать вывод, что ее величество охотно слушала рассказы об этом удивительном романтическом герое, оставившем яркий след на серой тропе ее жизни, озарив мимолетным сполохом своего пламенного сияния. Одинокая королева с нежностью и сожалением думала о нем, и к этому сожалению примешивалась толика жалости к себе самой — женщине, которой выпала такая безотрадная доля. Он был далеко, за морем; быть может, она больше никогда не увидит его, так почему бы ей не позволить себе немного романтической нежности? Вреда от этого не будет.

И вот, в один прекрасный день, спустя много месяцев после отъезда Бэкингема, королева слезно попросила Жербье (если верить Ларошфуко[184]) съездить в Лондон и вручить герцогу безделку, которая напоминала бы ему о ней, — алмазные подвески. Жербье доставил в Англию этот знак любви (а подарок был именно знаком любви и ничем иным) и передал его герцогу.

Это событие вскружило Бэкингему голову, и желание видеть Анну стало настолько неодолимым, что он тотчас же сообщил во Францию о своем скором приезде туда в качестве посла английского короля для обсуждения ряда вопросов, связанных с Испанией. Но Ришелье уже прослышал от французского посланника в Лондоне, что в Иоркхаусе, резиденции Бэкингема, на стенах в великом множестве висят портреты королевы Франции. Кардинал счел своим долгом сообщить об этом королю. Людовик рассердился, но отнюдь не на королеву. Поверив в ее виновность, он позволил бы слишком глубоко уязвить свою мрачную гордыню. Поэтому он посчитал обилие картин одним из проявлений фанфаронства Бэкингема, формой хвастливого самовыражения, пустым бахвальством, свойственным людям, одержимым манией величия.

В итоге английскому королю сообщили, что присутствие герцога Бэкингема во Франции в качестве посла к его наихристианнейшему величеству крайне нежелательно по причинам, хорошо ему известным. Прознав об этом, тщеславный Бэкингем во всеуслышание объявил о причине, «хорошо ему известной», и громогласно поклялся поехать во Францию и встретиться с королевой, независимо от того, согласится на это французский король или нет. Его заявления были обычным порядком доведены до сведения Ришелье и переданы им королю Людовику. Но его наихристианнейшее величество просто фыркнул, посчитав все это очередным пустым бахвальством, и выкинул историю из головы.

Ришелье был обескуражен такой реакцией подозрительного по натуре короля. Она настолько раздражала и злила его, что, принимая во внимание неугасимую неприязнь кардинала к Анне Австрийской, легко поверить, что он не жалел сил, лишь бы добыть нечто похожее на доказательство и убедить Людовика, что королева вовсе не так уж невинна, как тот упорно считает.

Случилось так, что один из лондонских агентов Ришелье сообщил ему (в числе других сведений о личной жизни герцога), что у Бэкингема есть тайный заклятый враг — графиня Карлейл. Между нею и герцогом существовали некогда нежные отношения, но длились эти отношения недолго, потому что Бэкингем вдруг ни с того ни с сего прервал их. Опираясь на эти сведения, Ришелье решил вступить в переписку с госпожой Карлейл и в письмах своих так ловко обработал графиню, что она вскоре (как нам поведал Ларошфуко), сама того не понимая, стала наиболее ценным шпионом его преосвященства из всех тех, кого он приставил к Бэкингему.

Ришелье сообщил ей, что прежде всего его интересуют сведения, способные пролить истинный свет на отношения герцога и французской королевы, и убедил графиню сообщать ему каждую, даже самую незначительную, подробность, поскольку мелочей в таком деле не бывает.

Злость графини на Бэкингема только усиливалась из-за того, что ее приходилось подавлять, ибо из опасений за свое доброе имя госпожа Карлейл не осмеливалась дать ей волю. Эта злость превратила знатную даму в послушное орудие Ришелье, и она исправно собирала для герцога всевозможные сплетни. Но это были лишь пустые пересуды.

И вот, в один прекрасный день к графине попали действительно ценные сведения. Когда она передала их Ришелье, у того заколотилось сердце. Из достовернейших источников графине стало известно, что алмазные подвески, которые герцог последнее время носит, не снимая, были посланы ему в знак любви королевой Франции с ее личным гонцом. Это известие могло уничтожить королеву. Ришелье призадумался. Сумей он завладеть подвесками, и дело сделано. Все остальное — пустяки.

Тогда упрямой, тупой вере короля в безразличие его жены к этому хвастливому расфуфыренному английскому выскочке будет положен конец — и какой! Ришелье затаился на время и послал письмо графине.

Вскоре в Йоркхаусе давали пышный бал, который удостоили своим присутствием король Карл и его молодая супруга. Госпожа Карлейл тоже посетила бал, и Бэкингем танцевал с ней. Женщина она была красивая, образованная и смышленая, а тем вечером и вовсе сумела очаровать его светлость так, что он, вероятно, корил себя за то, что обошелся с ней слишком легкомысленно. А графиня всеми силами давала герцогу понять, что их отношения возобновятся, как будто никакой размолвки и не было, стоит только ему этого пожелать. Она была весела, шаловлива, кокетлива и неотразима. Настолько неотразима, что очень скоро герцог, поддавшись ее чарам, покинул своих гостей и, предложив даме опереться на его руку, вышел с нею в сад. Они уединились в тени возле запруды, которую по заказу Бэкингема только что соорудил зодчий Иниго Джонс[185]. Миледи томно льнула к Бэкингему, позволила обнять себя за плечи и на миг тесно прильнула к нему. Герцог пылко обнял госпожу Карлейл, и тут она, прежде такая покладистая, вдруг принялась яростно сопротивляться, проявляя уже неподдельное женское упрямство.

Началась возня. Наконец графиня вырвалась из рук герцога и стремглав помчалась через лужайку к огромному дому, сиявшему всеми окнами. Его светлость пустился следом за ней, не зная, смеяться ему или злиться.

Он не сумел догнать беглянку и возвратился к гостям, чувствуя себя одураченным. Бэкингем внимательно высматривал госпожу Карлейл, но нигде не видел ее.

Наконец он принялся наводить справки, и ему сказали, что графиня велела подать свой экипаж и покинула Йоркхаус тотчас же по возвращении из сада.

Она расстроилась, вот и укатила, решил Бэкингем. Но это было странно. Возникало противоречие: получалось, что госпожа Карлейл обиделась на герцога за то, к чему сама столь явно склоняла его. Ну да, она всегда была строптивой, упрямой кокеткой! Сказав себе это, Бэкингем выкинул графиню из головы и перестал думать о ней.

Но вскоре, когда гости разъехались и огни в громадном особняке погасли, Бэкингем вновь принялся размышлять о происшедшем. В глубоком раздумье сидел он у себя в спальне, теребя пальцами каштановую бородку. В конце концов он пожал плечами, хохотнул и встал, чтобы разоблачиться ко сну. И тут у него вырвался крик, на который примчался из соседней комнаты камердинер.

Ленточка с алмазными подвесками исчезла.

Обнаружив пропажу, герцог, при всем своем безрассудстве и безразличии, тотчас же почуял недоброе. Он побледнел и застыл, глядя в одну точку, на лбу выступила испарина. Это была не какая-нибудь заурядная кража. В этот вечер он навесил на себя десяток куда более дорогих украшений, каждое из которых было гораздо легче снять.

Тут явно постарался какой-то французский лазутчик. Да герцог и не скрывал, откуда получил эти подвески.

И тут вдруг его озарило, будто вспышкой. Он понял, почему госпожа Карлейл вела себя столь странно и непоследовательно. Эта шлюха околпачила его. Ленточку украла она. Герцог снова сел и закрыл лицо руками.

Скоро все события выстроились в его сознании в единую цепь.

Он быстро выработал план действий, которые следует предпринять, чтобы сберечь честь французской королевы.

Герцог был фактическим правителем Англии, облеченным почти неограниченной властью. И сегодня ночью он пустит в ход всю свою власть без остатка, чтобы остановить собственных врагов и врагов королевы, сколь бы изощренны и искусны те ни были. Пострадает немало невинных людей, тысячи англичан увидят, что их права и свободы растоптаны. Но какое это имеет значение? Его светлости герцогу Бэкингему необходимо исправить свою оплошность.

— Бумагу и чернила, — приказал он камердинеру. — А потом позовите сюда господина Жербье. Разбудите Лейси и Тома, незамедлительно пришлите их ко мне.

Объявите, что мне понадобятся гонцы. Распорядитесь, чтобы они собрались в путь и сидели в седле не позднее чем через полчаса.

Растерянный камердинер отправился исполнять поручение, а герцог взялся за перо и принялся писать. Наутро английские купцы узнали, что порты Британии закрыты по велению короля, как сообщил его министр, герцог Бэкингем, и что принимаются (а в южных портах уже приняты) меры по задержанию у берегов острова всех судов, больших и малых. Суда должны стоять в портах вплоть до объявления воли его величества. Уж не война ли? — спрашивал растерянный народ. Узнай простой люд правду, растерянность его, вероятно, еще более усугубилась бы, хотя и приобрела бы несколько иной оттенок.

Гонцы неслись во весь опор (наверняка гораздо быстрее, чем любой посланец, ищущий убежища во Франции), и блокада портов соответственно была осуществлена очень быстро. И вот все ворота Англии на замке; алмазные подвески, от которых зависит честь французской королевы, никуда не денутся.

Тем временем один из ювелиров в поте лица заменял украденные камни новыми, столь искусно подделывая их, что никто не смог бы отличить копию от оригинала. Этой работой руководил сам Бэкингем и Жербье. Вскоре она была закончена, и из устья Темзы выскользнул корабль, имевший разрешение бдительных блюстителей королевских указов на выход в море. Он взял курс на Кале, где уже начинали вслух высказывать недоумение в связи с тем, что английские суда вдруг перестали заходить в порт.

В Кале с корабля сошел Жербье. Он поскакал прямо в Париж, везя французской королеве поддельные подвески взамен тех, которые она послала Бэкингему[186].

Через двадцать четыре часа с английских портов была снята блокада, и торговля вновь стала свободной и беспрепятственной. Но именно этих двадцати четырех часов не хватило Ришелье и его агенту, графине Карлейл.

Его высокопреосвященству оставалось лишь горевать об упущенной возможности, упущенной только потому, что какой-то английский выскочка был наделен неограниченной властью в своей стране.

Но и это еще не конец истории. Пылкий и безрассудный Бэкингем теперь хотел любой ценой добраться до предмета своего вожделения. Он вознамерился ехать во Францию, чтобы встретиться с королевой. Поскольку путь в эту страну был ему заказан, герцог решил вломиться туда силой, пройдя кровавой дорогой войны. Пусть страна лежит в руинах, прозябая в разоре и нищете, пусть льется кровь. В конце концов его пошлют туда вести мирные переговоры, и он не упустит эту возможность. Вероятно, между Англией и Францией существовали трения, однако их вполне можно было уладить путем переговоров. Но ради свидания с королевой...

Поводом к войне (весьма надуманным) стали протестанты Лa-Рошели, поднявшие мятеж против своего короля. К ним на подмогу и отплыл Бэкингем во главе английских экспедиционных сил. Судьба уготовила этому воинству злоключения и разгром. Его потрепанные остатки с позором возвратились в Англию, народ которой возненавидел герцога пуще прежнего. И это еще мягко сказано.

Бэкингем отправился искать утешения к людям, по-настоящему любившим его, — к королю и его прекрасной супруге. Но поражение не сбило с него спесь и не убавило решимости добиться своей цели. Он принялся открыто снаряжать новую экспедиционную армию, нисколько не заботясь о том, что враждебный ему и полный ненависти многострадальный народ уже ропщет и вот-вот поднимет бунт. Какое ему дело до воли народа? Он хочет завоевать любимую женщину, и плевать ему на то, что в Европе по его вине вспыхнет пожар войны, прольются реки крови, будут впустую растрачены огромные богатства.

Теперь Бэкингема ненавидели уже отнюдь не безмолвно, как раньше. Друзья герцога, опасавшиеся, что скоро народ перейдет от слов к делу, призывали Бэкингема принять меры предосторожности и советовали носить для безопасности кольчугу. Но герцог, по-прежнему самоуверенный и язвительный, лишь злорадно потешался над ними.

— Какая в том нужда? — презрительно отвечал он доброхотам. — Римского духа больше нет!

Но тут он заблуждался. Как-то утром, после завтрака, когда Бэкингем выходил из портсмутской резиденции на Хай-стрит, откуда руководил последними приготовлениями к своей крайне непопулярной в народе экспедиции, к нему приблизился Джон Фелтон. Этот человек добровольно вызвался сыграть роль орудия народного мщения.

Подойдя к Бэкингему, Фелтон по самую рукоятку всадил ему в грудь кинжал, благочестиво воскликнув при этом:

— Да сжалится Господь над душою твоей!

Принимая во внимание все обстоятельства дела, вероятно, следует признать, что убийца (а вместе с ним и народ) имел все основания обратиться к Богу с этой мольбой.


IX. ТРОПОЮ ИЗГОЯ Падение лорда Кларендона


Плотно закутавшись в плащ, чтобы уберечься от ледяного дыхания зимней ночи, грузный господин в летах осторожно спускался по мокрым и скользким ступеням пристани. Мертвенно-белый свет рожка отражался в мутной зеленой воде, бликами играл на морских водорослях. Тяжело опираясь на протянутую матросом руку, старик сошел в поджидавшую его шлюпку, которая подпрыгивала на высоких темных волнах. Отпорный крюк чиркнул по камню, суденышко отвалило от пристани. Весла погрузились в воду, и шлюпка скользнула во тьму, держа курс на два огромных кормовых огня, мерно раскачивавшихся на фоне черного покрова ночи. Сидевший на корме почтенный господин обернулся, чтобы бросить последний взгляд на Англию, которую так любил, которой служил и которой управлял. Но увидел он только фонарь да еще круг тусклого света на сходнях причала.

Он вздохнул и снова повернулся лицом к двум огням, плясавшим на невидимом во тьме корпусе корабля, которому предстояло везти Эдуарда Хайда, графа Кларендона[187] и в недавнем прошлом лорда-канцлера, в далекое изгнание.

Эдуард Хайд вспоминал это прошлое так же, как умирающий оглядывается на вереницу прожитых лет.

Карьера его погибла, и он мог спокойно окинуть мысленным взором тридцать лет преданного служения родине и великие свершения, эпоха которых началась для него еще в годы царствования Карла I, когда Эдуард учился в Темпле[188].

Он верно служил королю Карлу, столь верно, что, когда злая судьба вынудила роялистов предпринять шаги по спасению принца Уэльского от Кромвеля, именно Эдуарду Хайду поручили направить мальчика на тропу странствий. Так что у графа уже был опыт изгоя, он познал эту горькую долю в дни, когда Карл II был бедным, бездомным, отверженным скитальцем. Менее стойкий и преданный человек, возможно, бросил бы службу, не сулившую никакого дохода, тем более что Эдуард Хайд не был обделен талантами. Но он верно служил Стюартам, неустанно и упорно отстаивал их интересы и в конце концов, пустив в ход все свое мастерство государственного деятеля, добился восстановления этой династии в правах на английский престол. И чем вознаградили его царственные особы за верность и самоотверженный труд в изгнании? Яков Стюарт, герцог Йоркский, обесчестил дочь лорда Кларендона. Поистине королевская награда!

Хайд не сложил руки и после того, как сделал возможной Реставрацию; именно он взял на себя трудную задачу соединения новой и старой политических линий в смутные времена. А когда выяснилось, что события развиваются совсем не так, как того желает Англия, Хайду пришлось стать козлом отпущения. На него, как на главу администрации, взвалили ответственность даже за те действия правительства, против которых он горячо, но тщетно возражал в Совете. Даже в том, что Карл продал Дюнкерк французам и промотал полученные деньги, обвинили Хайда. А заодно и в бездетности королевы.

Причина последнего обвинения заключалась в том, что герцог Йоркский искупил свою вину перед дочерью Хайда, женившись на ней. Герцог был наследником престола, и народ, всегда готовый поверить в самую невероятную чушь, был убежден, что Хайд, желавший посадить на трон своих внуков, специально женил Карла на бесплодной женщине.

Когда поднявшиеся вверх по Темзе голландцы сожгли свои корабли в Чатеме и лондонцы уже слышали вражескую канонаду, народ объявил Хайда предателем.

Повергнутая в ужас толпа слепо жаждала крови и не желала считаться с доводами разума. Чернь побила окна в доме Хайда, разорила его сад и соорудила виселицу перед воротами роскошного особняка на северной стороне Пиккадилли.

Эдуард Хайд, граф Кларендон и лорд-канцлер Англии, умел завоевать любовь своих приближенных, но не обладал качествами, необходимыми, чтобы снискать дешевую популярность у толпы. Да он и не жаждал этой популярности. Он был человеком строгих нравов, серьезным и рассудительным, и поэтому его ненавидели придворные повесы Карла. Его набожность и принципиальность привели к тому, что пуритане начали подозревать Хайда в фанатизме, а приверженность к единоначалию в политике бесила членов палаты общин, которые все как один терпеть его не могли. Да и как иначе? Ведь времена самодержавия прошли.

И все же Хайд мог бы противостоять всеобщей неприязни, прояви Карл хотя бы толику той верности и преданности дружбе, какую в свое время проявил лорд Кларендон по отношению к нему. Правда, какое-то время король продолжал называть себя другом графа. Возможно, они оставались бы друзьями до конца, не вмешайся в эту историю женщины. Как утверждает Ивлин, описавшая эти события в дневнике, падение этого человека было делом рук «шутов и дамочек для увеселений».

История падения Кларендона очень запутана, и ее не найти в школьных учебниках. По сути дела, история эта одновременно служит историей женитьбы короля Карла и жизнеописанием Катарины Браганса[189], этой несчастной маленькой безобразной королевы, на долю которой выпало ровно столько страданий, сколько выпадает их женщине, ставшей женой «султана» в стране, обычаи и нравы которой не предусматривают существования гарема.

Если Кларендон и не был вдохновителем этого брака, то он, во всяком случае, одобрил матримониальное предложение португальцев, хотевших заключить союз с Англией для защиты от хищнических посягательств Испании.

На него произвело впечатление предложенное приданое — 500 тысяч фунтов стерлингов наличными, Танжер, позволявший англичанам господствовать на Средиземном море, и Бомбей[190]. Хайд еще не мог предвидеть, что обладание Бомбеем и свобода торговли в Восточной Индии, которую Португалия до сих пор ревниво сохраняла за собой, сделают Англию способной стать великой Британской империей. Но и одних коммерческих преимуществ было вполне достаточно, чтобы сделать этот брак желательным для Англии.

Катарина Браганса отплыла в Англию, и 19 мая 1662 года Карл в сопровождении блистательной свиты встретил свою невесту в Портсмуте. Король был на редкость представительным мужчиной, высоким (шесть футов росту), худощавым, элегантным и энергичным. Непривлекательность искаженных, грубоватых черт его лица сглаживалась блеском выпуклых прищуренных темных глаз и пленительной улыбкой. И облик, и повадка короля были грациозны, речь правильна, а обворожительная изысканность манер свидетельствовала о сибаритском добродушии.

Но его изысканность и добродушие улетучились, едва король увидел свою будущую супругу. Двадцатичетырехлетняя Катарина была до нелепости мала ростом, с непропорционально вытянутым туловищем и коротенькими ножками. В своей старомодной диковинной юбке она казалась коленопреклоненной, когда стояла рядом с Карлом.

Цвет лица у нее был болезненно-желтый, и прекрасных глаз оказалось явно недостаточно, чтобы скрасить вопиющую непривлекательность. Черные волосы Катарины были уложены самым нелепым образом: взбиты в высокую копну и украшены по бокам головы бантами, похожими на маленькие крылья.

Вряд ли стоит удивляться тому, что веселый король, привередливый сластолюбец и тонкий ценитель женской красоты, шагавший навстречу невесте, вдруг будто споткнулся и на миг замер, как вкопанный.

— Господи! — поморщившись, бросил он стоявшему рядом Этериджу. — Они привезли мне летучую мышь, а не женщину!

Однако лишенная очарования девушка привезла хорошее приданое, а Карл отчаянно нуждался в деньгах.

— Я полагаю, — сказал он чуть погодя Кларендону, — мне придется проглотить эту черную корку. Иначе как съесть варенье, которым она намазана?

Серьезные глаза лорда-канцлера смотрели на короля почти сурово, когда он холодным деловитым тоном перечислял блага, которые принесет этот брак. Он не осмеливался упрекнуть своего господина за грубые шутки, но не желал и смеяться вместе с ним. Кларендон был слишком честен, чтобы заниматься подхалимажем.

К Катарине немедленно приставили, по словам Граммона, шестерых страшилищ, которые называли себя фрейлинами, и гувернантку, оказавшуюся сущим чудовищем.

В сопровождении этой свиты она отправилась в Хэмптон-Корт, где и прошел медовый месяц. Здесь несчастная женщина, по уши влюбленная в статного, длинноногого и худого, как щепка, мужа, какое-то время прожила в обманчивом раю. Но разочарование не заставило себя ждать. Благодаря приданому Катарина стала королевой Англии, но вскоре поняла, что занимает положение жены лишь «de jure»[191]. Между тем Карл развлекался, как хотел, с женами «de facto»[192], и его нынешняя супруга «де-факто», владычица сердца короля и первая дама его гарема, была прекрасной мегерой по имени Барбара, женой покладистого Роджера Палмера, графа Каслмэна.

Как это бывает в таких случаях, нашлось немало доброхотов, которые, руководствуясь любовью к охваченной иллюзиями королеве и заботой о ней, поспешили сорвать шоры с ее глаз. Они сообщили Катарине об отношениях его величества с миледи Каслмэн — отношениях, зародившихся еще в те времена, когда Карл был бездомным скитальцем. Судя по всему, известие глубоко взволновало бедняжку, но настоящая беда еще ждала ее впереди. Приехав в Уайтхолл, она увидела список своих фрейлин, и первым в нем стояло имя госпожи Каслмэн.

Гордость несчастной маленькой женщины восстала против такого оскорбления. Катарина вымарала Барбару из списка и повелела никогда не допускать фаворитку короля к своей особе.

Но королева не приняла в расчет Карла. При всем своем дружелюбии, при всей светской изысканности и веселости, король был не лишен цинизма. Карл сам привел свою смазливую фаворитку к королеве и представил ее супруге в присутствии всех придворных, которые, несмотря на собственное распутство, в изумлении взирали на это издевательство над достоинством царственной особы.

Последствия его превзошли самые мрачные ожидания.

Катарина застыла, будто ее ударили. Ее лицо делалось все бледнее, пока не приобрело серый цвет; черты его исказились; глаза наполнились слезами горькой обиды и уязвленной гордости. А потом из ее носа внезапно хлынула кровь; не вынеся горя, королева упала в обморок, и португальские придворные дамы подхватили ее обмякшее тело.

Поднялся переполох. Воспользовавшись им, Карл ретировался и уволок за собой любовницу. Он понимал, что в случае промедления даже умение с легкостью выходить сухим из воды не поможет ему сохранить достоинство.

Ставить такой эксперимент повторно, разумеется, было нельзя. Однако поскольку король возжелал, чтобы графиня Каслмэн была возведена в ранг одной из фрейлин королевы (или, вернее, потому, что этого возжелала ее светлость, а Карл в руках ее светлости становился податливым, как воск), ему пришлось бы втолковывать жене, что, по его мнению, хорошо для супруги короля, а что плохо. Убеждать Катарину должен был Кларендон: Карл решил возложить эту задачу на него. Но канцлер, столь долго и исправно игравший роль Ментора при Телемахе[193], счел нужным объясниться с королем и наставить его на путь истинный в морали, как прежде наставлял в политике.

Кларендон отклонил предложение стать посредником и даже пытался убедить его величество в том, что избранная им линия поведения попросту непристойна.

— Сир, кому же, как не ее величеству, решать, кто из фрейлин будет прислуживать ей в опочивальне, а кто нет, — говорил Кларендон королю. — И, признаться, в данном случае я вовсе не удивлен ее решением.

— И тем не менее, милорд, заявляю вам, что это ее решение будет отменено.

— Кем, сир? — очень серьезно спросил короля канцлер.

— Ее величеством, разумеется.

— Под давлением, которое, по замыслу вашего величества, должен оказать на королеву я, — отвечал Кларендон тоном наставника, каким привык разговаривать с королем, когда тот еще был ребенком. — В те времена, когда страсти не затмевали ваш разум, сир, вы сами осуждали действия, на которых теперь настаиваете. Не вы ли, сир, горячо порицали своего кузена, короля Людовика[194], за то, что он навязал королеве мадемуазель де Лавальер? Вы, разумеется, помните, каких вещей наговорили тогда королю Людовику.

Карл не забывал своих нелестных замечаний, которые теперь были вполне применимы к нему самому. Король почувствовал, что ему объявили шах, и закусил губу.

Но в скором времени (несомненно, вняв настырным увещеваниям миледи Каслмэн) он возобновил наступление и отправил канцлеру письмо с требованиями безоговорочного повиновения.

«Пустите в ход все свое искусство, — писал Карл, — дабы добиться того, чего, я уверен, требует моя честь. И кто бы ни выступал недругом миледи Каслмэн в означенном деле, человек этот станет моим врагом на всю жизнь. В этом я клянусь и даю слово».

Милорд Кларендон не тешил себя иллюзиями относительно рода людского. Он имел возможность изучить этот мир в самых разных проявлениях и знал его до тонкостей. Тем не менее письмо короля стало для него горькой пилюлей. Всем, что имел Карл, включая его нынешнее положение, он был обязан Кларендону. И тем не менее не постеснялся написать эту обидную фразу:

«Кто бы ни выступал недругом миледи Каслмэн в означенном деле, человек этот станет моим врагом на всю жизнь».

Все прошлые заслуги Кларендона утратят смысл и значение, если он откажется исполнить нынешнее недостойное требование Карла. Стоит злобной распутнице вымолвить одно-единственное слово, и все его свершения и труды на благо короля немедленно будут преданы забвению.

Кларендон проглотил обиду и попросил аудиенции у королевы, дабы выполнить миссию, которую он всецело осуждал. Он пустил в ход доводы, неубедительность которых была столь же очевидна для Катарины, как и для него самого.

Плодовитый автор увлекательных светских хроник мистер Пепис обескураженно пишет в своем дневнике, что уже наутро весь двор обсуждал сцену, разыгравшуюся накануне ночью в королевских покоях. Их величества так бушевали, что крики были слышны в соседних помещениях.

Можно понять несчастную маленькую женщину, страдавшую от оскорбления, брошенного ей Карлом устами лорда Кларендона. Можно понять нападки, с которыми она обрушилась на царственного супруга, обвиняя его не только в отсутствии любви, но и в неуважении к своей особе, проявлять которое он был просто обязан. \ Карл ради исполнения умысла, внушенного ему прекрасной мегерой, от которой он не в силах был отказаться, забыл о своем дружелюбии и набросился на жену с криками. В конце концов он пригрозил ей еще большим позором: он отправит Катарину обратно в Португалию, если она не смирится с тем положением, которое предлагает ей он здесь, в Англии.

То ли угроза возымела действие, то ли какие-то иные доводы, но Карл добился своего. Катарина Браганса смирила гордыню и подчинилась. И подчинение это было полным и безоговорочным. Миледи Каслмэн не только вошла в опочивальню королевы как фрейлина, но и в самом скором времени добилась расположения Катарины, чем вызвала всеобщее недоумение и дала пищу пересудам.

Фаворитка одержала триумфальную победу, которая добавила ей наглости. Особенно ярко эта наглость проявилась в неприязни к канцлеру, точка зрения которого была известна Барбаре со слов короля. Вполне понятно, что она возненавидела Кларендона. Это естественно для женщин такого пошиба. Исполненный холодного презрения, Кларендон не обращал внимания на неприязнь фаворитки. В итоге ненависть ее только возрастала. И, разумеется, нашлись те, кто разделял эту ее ненависть.

Безнравственные придворные, чья неприязнь к суровому лорду-канцлеру подогревалась его презрением к ним. И вот придворные сговорились низвергнуть графа Кларендона с его пьедестала.

Кларендон имел влияние на короля, и все попытки подорвать это влияние оказались тщетными: Карл понимал, сколь ценен для него лорд-канцлер. Понимал он также, чем вдохновляются происки врагов. Тогда придворный сброд принялся старательно и коварно обрабатывать толпу, создавая определенное общественное мнение, которое правильнее было бы назвать общественной слепотой.

Необразованная чернь — самая плодородная почва для семян скандала, и это понимают все, кто стремится уязвить великого человека. Наверняка и миледи, и двор в значительной степени повинны в появлении на воротах дома Кларендона провокационной листовки, в которой его обвиняли в конфузах с Дюнкерком, Танжером и в бесплодии королевы.

Ее светлость графиня Каслмэн вполне могла счесть непопулярность Кларендона свидетельством своего триумфа. И триумф этот полностью соответствовал тому, чего она желала. Но Карл был тем, чем он был, и, следовательно, частые (пусть и мимолетные) приступы ревности и беспокойства отравляли графине жизнь, постоянно напоминая ей о непрочности положения королевской фаворитки, женщины, которая всецело зависит от капризов и блажи человека, обеспечившего ей это положение.

И вот настал ее черный день. День, когда Барбара вдруг поняла, что ее влиянию на царственного любовника пришел конец, когда и мольбы, и упреки не могли более тронуть его душу. Отчасти виной тому было ее собственное неблагоразумие. Но в гораздо большей степени — девушка, шестнадцатилетнее дитя, милое, свежее, золотоволосое создание, еще игравшее в куклы, но уже обладавшее острым живым умом, образованностью и ясностью мысли, не избалованное ни августейшим вниманием, ни сознанием того, что превращается в лакомый кусочек.

Созданием этим была мисс Фрэнсис Стюарт, дочь лорда Блэнтайра, только что прибывшая ко двору и ставшая фрейлиной ее величества. Загляните в дневники восторженного Пеписа, и вы узнаете, сколь глубоко поразила его красота этой девушки. Как-то раз он увидел ее в парке, гарцующей на лошади рядом с королем в сопровождении целого сонма дам, среди которых была и миледи Каслмэн, утратившая, по словам Пеписа, «всякую веселость». Был в истории такой миг, когда мисс Стюарт едва не стала королевой Англии. И хотя ей не удалось достичь таких высот, профиль ее был запечатлен на английских монетах и красуется на них поныне (смотрится, надо сказать, лучше, чем лик любой законной королевы) в образе Британии, символической женщины, олицетворяющей страну. Именно мисс Стюарт послужила моделью художнику.

Карл, не таясь, домогался ее. В таких делах он никогда не заботился о соблюдении внешних приличий. Король был настолько настырен, что всякий, кто добивался аудиенции у него зимой 1666 года, обычно спрашивал, приходя в Уайтхолл, где находится его величество — наверху или внизу. «Внизу» означало — в покоях мисс Стюарт на первом этаже дворца, где Карл был завсегдатаем.

А поскольку двор всегда следует за монархом и смеется, когда улыбается король, милое дитя вскоре оказалось чем-то вроде владычицы придворных, валом валивших в ее чертоги. Дамы и кавалеры приходили туда пофлиртовать и посплетничать, поиграть в карты или просто засвидетельствовать почтение.

Как-то январским вечером за огромным столом в роскошной гостиной мисс Стюарт собралась компания щеголей в шуршащем атласе и пышных париках и дам с завитыми волосами и обнаженными плечами. Общество тешилось игрой в бассет[195]. Оживленная беседа то и дело прерывалась взрывами смеха; белые, усыпанные перстнями руки тянулись за картами или к кучкам золота, то и дело перемещавшимся по столу в зависимости от превратностей изменчивой карточной фортуны.

Миледи Каслмэн, сидевшая между Этериджем и Рочестером, играла молча. Взгляд ее был мрачен, губы плотно сжаты. Нынче вечером она проиграла около полутора тысяч фунтов, но Барбара была вообще расточительна, азартна и легко расставалась с деньгами. Ей случалось проигрывать и в десять раз больше, не утрачивая при этом способности улыбаться. Так что причиной ее дурного настроения была вовсе не игра. Барбара небрежно бросала карты, ей никак не удавалось сосредоточиться, и прекрасные грустные глаза графини неотрывно глядели в противоположный конец длинной комнаты. Там за маленьким столиком в окружении полудюжины повес сидела мисс Стюарт, занятая карточной игрой совсем другого сорта.

Девушка никогда не играла на деньги, и карты были нужны ей, только чтобы строить из них домики. Сейчас она была занята возведением карточного замка, в чем ей помогали кавалеры. За строительством внимательно наблюдал его светлость герцог Бэкингем, большой искусник по части любого зодчества на зыбкой почве.

В сторонке, ближе к очагу, стояло огромное кресло из золоченой кожи, в котором развалился король, праздно следивший за маленькой компанией. По его смуглому угрюмому лицу блуждала слабая, невыразительная улыбка.

Одной рукой монарх рассеянно поглаживал маленького спаниеля, свернувшегося клубочком у него на коленях.

Чернокожий мальчик в ярком, украшенном перьями тюрбане и длинном багровом камзоле, расшитом золотом (в комнате было трое или четверо слуг-африканцев), подал королю кубок молока с вином и пряностями на золотом подносе.

Король поднялся, оттолкнул негритенка и, зажав под мышкой спаниеля, двинулся через комнату к столу мисс Стюарт. Кавалеры поспешно ретировались, заметив приближение короля, как удирают шакалы, когда к ним подходит лев. Последним с видимой неохотой ушел его светлость герцог Ричмонд, расфуфыренный, неказистый человечек хрупкого телосложения.

Карл стоял и смотрел на мисс Стюарт. Их разделял стол, на котором высился карточный замок.

Дама пригласила его величество полюбоваться творением милорда Бэкингема. Ф-ф-ф-ф! — дунул его величество, и сооружение с шелестом превратилось в груду карт.Символ королевского могущества? — с дерзким вызовом проговорила девица. — Разрушение дается вам легче, чем созидание, сир.

— Ну, вы чудачка! Бросаете мне вызов? Что ж, я с легкостью докажу, что вы заблуждаетесь.

— Пожалуйста, доказывайте. Вот карты.

— Карты! Фи! Пусть Бэкингем тешится карточными замками. Не такой замок построю я для вас, если прикажете.

— Я прикажу его королевскому величеству? Бог мой!

Да это едва ли не государственная измена.

— Не больше, чем та, которую вы совершаете, захватив вашего короля в рабство, — глаза его странно блеснули. — Так что, построить вам замок, дитя мое?

Девица взглянула на него и отвернулась. Ее веки задрожали, из уст вырвался вздох. Она была смущена и взволнована.

— Замок, который ваше величество возведет для кого-либо, кроме королевы, должно быть, окажется тюрьмой.

Фрэнсис поднялась и, устремив взор в дальний конец комнаты, перехватила негодующий взгляд прекрасных глаз отверженной фаворитки.

— У миледи Каслмэн такой вид, словно судьба не благоволит к ней, — сказала девушка так простодушно, что Карл не понял, есть ли в ее словах тайный подтекст. — Может быть, пойдем посмотрим, как у нее идет игра? — добавила Фрэнсис, забыв об этикете, и король вновь усомнился, а не намеренно ли она пренебрегает приличиями?

Он, разумеется, уступил. Он всегда вел себя так с красотками, в особенности с теми, которыми пока не обладал. Но подчеркнутая учтивость, с которой он вел Фрэнсис через залу, была не более чем маской, под которой король скрывал досаду: так уж получалось, что он все время уступал мисс Стюарт, и это злило его. Она умела обмануть его своим трижды проклятым напускным добродушием, своими внешне простыми высказываниями, которые намертво врезались в его разум и причиняли танталовы муки. «Замок, который ваше величество возведет для кого-либо, кроме королевы, должно быть, окажется тюрьмой». Что же она хотела этим сказать?

Может быть, она позволит возвести для себя замок лишь после того, как он сделает ее королевой? Мысль эта преследовала Карла, не выходила у него из головы, терзала разум. Он знал о существовании партии, враждебной герцогу Йоркскому и Кларендону. Партия эта боялась, что герцог унаследует престол, а после него на трон сядет внук Кларендона, поскольку Катарина Браганса бесплодна. Следовательно, эта партия очень желала бы развода Карла.

В существовании этой партии, по иронии судьбы, была в значительной степени повинна миледи Каслмэн. Она ненавидела Кларендона и вслепую искала оружие, которым могла поразить канцлера. В ходе этих поисков она если и не выдумала, то, во всяком случае, помогла распространить глупое клеветническое утверждение, что-де Кларендон нарочно выбрал Карлу в жены бесплодную женщину, дабы обеспечить детям своей дочери престолонаследие.

Но Барбара никогда не думала, что эта клевета рикошетом ударит по ней самой. Именно это и произошло.

Фаворитка и предположить не могла, что партия, навязывающая королю развод, возникнет как раз в миг его страстного увлечения неприступной и простодушно-хитрой Фрэнсис Стюарт.

Дерзкий и бесстрашный Бэкингем ловко добился роли рупора этой партии. Предложение развестись ошеломило Карла: он и сам, вероятно, втайне испытывал такой соблазн, и вот теперь его мечта оказалась облеченной в слова. Король хмуро взглянул на Бэкингема.

— Не зря я свято верил, что ты — самый большой хитрец в Англии, — заявил он.

Дерзкий щеголь расшаркался.

— Думаю, что для вашего подданного я достаточно сообразителен, сир.

Карл, которого всегда было легче убедить доброй шуткой, чем серьезным доводом, засмеялся своим мягким бархатистым смехом. Но тут же опять вздохнул и задумчиво нахмурился.

— Грешно было бы делать бедняжку несчастной только потому, что она — моя жена и не может иметь от меня детей. Это не ее вина.

Он был плохим мужем, но лениво-добродушный нрав не позволял королю осуществить свои желания ценой боли и горя, причиняемых королеве. Чтобы такое стало возможным, петлю искушения надо было затянуть еще на пару узлов. И это, сама того не ведая, сделала Фрэнсис Стюарт. Не зная, как избавиться от назойливых домогательств Карла, она в конце концов объявила о своем намерении удалиться от двора, дабы освободиться от обуревавших ее соблазнов и положить конец неудобствам, которые она невольно создает королеве своим присутствием.

К этому заявлению Фрэнсис присовокупила еще одно: она так отчаянно нуждается, что готова выйти замуж за любого джентльмена, имеющего полторы тысячи фунтов годового дохода и готового оказать ей такую честь.

Карл, разумеется, перепугался. Он пытался подкупить Фрэнсис посулами любых владений и титулов, каких ей угодно будет пожелать. Все это предлагалось ей с такой же легкостью, с какой прежде король бросал ей на колени драгоценные украшения или надевал на шейку жемчужные ожерелья стоимостью в тысячи фунтов. Но посулы не возымели действия, и Карл, доведенный чуть ли не до отчаяния этой безупречной добродетелью, теперь мог пойти на поводу у настырных шептунов, призывавших его к разводу и повторному браку. Мог бы, не приложи миледи Каслмэн руку к этому делу.

Ее светлость, очутившаяся благодаря увлечению короля мисс Стюарт в холодной, удушливой атмосфере пренебрежения, граничившего с позором, наверняка с горечью поняла, что желание потешить свою ненависть к канцлеру обернулось во вред ей самой. В час черного отчаяния, когда надежда почти умерла, фаворитка вдруг сделала одно открытие. Точнее, его сделал королевский паж, неприметный господин Чиффинч, лорд-хранитель лестницы черного хода и верховный евнух королевского гарема.

На заявление мисс Стюарт о готовности выйти замуж за любого джентльмена, имеющего полторы тысячи годового дохода, пылко откликнулся герцог Ричмонд, давно влюбленный в нее. Он зачастил к мисс Стюарт, но ходил к ней тайком, опасаясь вызвать недовольство короля.

Узнав об этом от Чиффинча, своего надежного информатора, миледи Каслмэн почувствовала, что настал удобный момент. Она воспользовалась им холодным вечером в конце февраля 1667 года. Пришедший к мисс Стюарт с визитом Карл спустился вниз довольно поздно, когда, по его расчетам, она должна была пребывать в одиночестве.

Но служанка сообщила королю, что госпожа не принимает, поскольку головная боль вынуждает ее оставаться в опочивальне.

Его величество вернулся наверх в очень скверном расположении духа и застал в своих покоях исполненную враждебности миледи Каслмэн, которую Чиффинч провел по черной лестнице.

— Надеюсь, мне будет позволено засвидетельствовать почтение вашему величеству, — насмешливо проговорила Барбара. — Ведь этот ангелочек Стюарт запретила вам видеться со мной в моем жилище. Я пришла выразить свое соболезнование по поводу всех тех огорчений и расстройств, которые приносит вам невиданное доселе целомудрие жестокосердной Стюарт.

— Шутить изволите, мадам? — ледяным тоном молвил Карл.

— Отнюдь, — парировала гостья. — Я не намерена бросать вам упреков, позорящих меня. И уж тем более не склонна прощать себе ничем не оправданной слабости, коль скоро ваше постоянство и верность лишают меня всяческой поддержки и защиты.

Ее светлость умела изощренно издеваться над людьми.

— В таком случае позвольте спросить, зачем вы пожаловали?

— Чтобы раскрыть вам глаза, ибо мне невыносимо видеть, как вы становитесь посмешищем собственного двора!

— Мадам!

— О, конечно, вы не знаете, что над вами потешаются, что Стюарт напропалую дурачит вас, не знаете, что она, отказываясь пустить вас к себе, придумывает всяческие отговорки. Ей якобы нездоровится! А между тем сейчас в ее покоях торчит герцог Ричмонд.

— Это ложь! — с негодованием воскликнул король.

— Я и не прошу вас верить мне на слово. Идемте со мной, и я спасу вас от нелепой роли жертвы обмана, которую отвела вам эта вероломная кокетка.

Барбара взяла упирающегося монарха за руку и молча повела его тем же путем, каким он недавно вернулся в свои покои. Король шел неохотно, но женщина не обращала на это внимания. Перед дверью в апартаменты своей соперницы она оставила Карла одного, но задержалась в конце галереи, дабы убедиться, что он вошел к Фрэнсис.

Там его встретили несколько фрейлин мисс Стюарт.

Они вежливо и с должным почтением преградили ему путь, а одна из девушек полушепотом сообщила, что с тех пор, как король ушел, их хозяйке стало значительно хуже, но сейчас, благодарение Богу, она уже в постели и крепко спит.

— Я должен воочию убедиться в этом, — отвечал король. Одна из женщин прижалась спиной к двери, ведущей во внутренние комнаты, но его величество бесцеремонно схватил ее за плечи и отпихнул в сторону.

Он распахнул дверь и вошел в ярко освещенную спальню. Мисс Стюарт возлежала на кровати под балдахином.

Но, вопреки тому, что ему сообщили, вовсе не спала, тем более «крепко». Она полусидела на подушках, и вид у нее был отнюдь не болезненный. Наоборот, было заметно, что она пышет здоровьем. Она была очень хороша в прозрачной ночной сорочке, а ее золотые локоны рассыпались и ниспадали на плечи.

И она была не одна. Рядом, опираясь на подушки, сидел человек, которого можно было бы принять за личного врача. Но только с первого взгляда. Это был, конечно же, герцог Ричмонд.

Смуглое лицо короля пошло пятнами. Те, кто хорошо знал его величество, могли бы подумать, что сейчас он удалится, отпустив одно из тех полных едкой издевки и обидного цинизма замечаний, которые привык время от времени бросать своим приближенным. Но король был слишком взбешен, чтобы паясничать, и полностью утратил самообладание. История не сохранила для нас слов, произнесенных Карлом в тот миг. Мы знаем лишь, что он высказал свое негодование в таких выражениях, каких от него еще никто не слыхал, и что герцог Ричмонд, испугавшись королевского гнева, не вымолвил ни слова в ответ. Окна спальни выходили на Темзу, и король обратил свой взор туда же. Ричмонд был хил и тщедушен, а Карл — силен и вспыльчив. Герцог понял, что лучше отступить через дверь, пока его величество не выкинул его в окно. Он ретировался, оставив даму один на один с разгневанным монархом.

Дальнейшие события развивались не совсем так, как хотелось Карлу. Мисс Стюарт была рассержена не меньше, чем он, и, вопреки ожиданиям короля, вовсе не собиралась оправдываться.

— Не соблаговолит ли ваше величество более вразумительно объяснить мне, на каком основании я должна выслушивать все эти упреки? — с вызовом спросила она, и вопрос этот разом охладил его гневный пыл. Король мгновенно преобразился. Он уставился на девушку, не зная, что сказать.

— Если мне возбраняется принимать у себя такого знатного господина, как герцог Ричмонд, который приходит ко мне с самыми честными и серьезными намерениями, значит, я — рабыня в собственной стране. Не припомню, чтобы я давала какие-либо обязательства, препятствующие мне отдать свою руку тому, кого я сочту достойным этого. Но раз мне не позволено поступать так во владениях вашего величества, знайте, что не найдется на свете силы, способной помешать мне возвратиться во Францию и удалиться в монастырь, чтобы вкусить душевный покой, в котором мне отказано при вашем дворе!

Она расплакалась, и король вконец смутился. Преклонив колена, он принялся вымаливать у нее прощение за нанесенную обиду. Но девица была не расположена прощать.

— Если ваше величество великодушно согласится оставить меня в покое, — заявила она, — это даст ему возможность не нанести затянувшимся пребыванием здесь новую обиду — на сей раз тем, кто заботливо провожал его сегодня в мои покои.

Это была стрела, пущенная наугад, но так ловко, что угодила в цель. Карл поднялся, залившись краской.

Поклявшись никогда впредь не вступать в разговоры с этой дамочкой, он побрел вон из комнаты.

Однако по прошествии некоторого времени к нему вернулась способность рассуждать. Он был огорчен и чувствовал себя обиженным, но, должно быть, понимал, что у него нет на это никаких оснований. А его поведение в покоях мисс Стюарт было и вовсе нелепым. Девушка не желает быть игрушкой в руках мужчины, кем бы он ни был. И она права. Так или иначе, но эти рассуждения, должно быть, охладили пыл короля. Нет, думал он, невозможно, чтобы Фрэнсис полюбила своего худосочного поклонника, этого невзрачного и неумного Ричмонда. Если она терпит его ухаживания, то лишь затем, чтобы избежать настырных преследований короля. Но Карлу казалась невыносимой сама мысль о том, что мисс Стюарт может выйти замуж — за Ричмонда или за кого-нибудь другого. Вероятно, именно эта мысль развеяла последние сомнения Карла в целесообразности развода.

Наутро он первым делом отказал Ричмонду от двора, но тот не стал дожидаться августейшего повеления, и отправленному королем гонцу сообщили, что герцог уже уехал.

Затем Карл решил посоветоваться с канцлером. Обычно серьезный Югарендон был в тот день чуть ли не суров.

Он разговаривал с королем тоном наставника (ведь лорд и был наставником Карла последние двадцать пять лет), почти так же, как говорил с ним, когда Карл вознамерился сделать Барбару Каслмэн фрейлиной королевы, с той лишь разницей, что теперь граф был еще более непреклонен. И монарху это не понравилось. Как и в прошлый раз, он решил поступить по-своему, наперекор канцлеру.

Но сейчас Кларендон не хотел рисковать. Он слишком боялся последствий и был преисполнен решимости приложить все усилия, чтобы избавить Карла от скандала и уберечь без того уже глубоко оскорбленную королеву.

Канцлер решил действовать тайно и перехитрить короля.

Он стал покровителем влюбленного герцога Ричмонда и мисс Стюарт. В результате этого покровительства пару недель спустя темной ночью леди Фрэнсис тайком выбралась из Уайтхолла и направилась в трактир «Медведь», стоявший возле Бриджфута в Вестминстере. Здесь ее поджидал Ричмонд с каретой. При тайном пособничестве лорда-канцлера влюбленные улизнули в Кент, где и сочетались браком.

Разбитый наголову и униженный Карл ругался на чем свет стоит. Только месяца через полтора он наконец узнал, кто помог обстряпать это дельце. И узнал, вне всякого сомнения, от миледи Каслмэн.

Отчуждение, возникшее между ее светлостью и королем в те дни, когда он напропалую волочился за мисс Стюарт, в конце концов сгладилось, и миледи торжествовала, вновь добившись любви его величества. Ей бы следовало поблагодарить за это лорда-канцлера, но мстительная Барбара помнила только зло. Она еще не воздала Кларендону за прежние обиды. И вот — наконец-то! — ей предоставилась возможность свести с ним счеты. Кларендона со всех сторон осаждали недруги, но граф по-прежнему верил своему королю, которому он так преданно служил, и прочно стоял на ногах, будто старый дуб, выдерживавший и более яростные бури. Канцлеру и в голову не приходило, что какая-то злобная женщина способна вершить его судьбу. А между тем эта женщина уже решила пустить в ход свою власть. Но все ее усилия пропадали зря, и тогда Барбара поведала королю о той роли, которую Кларендон сыграл в побеге мисс Стюарт. Опасаясь, что Карл примет во внимание благородные побуждения графа и простит его, фаворитка выставила канцлера в очень невыгодном свете, обвинив его в своекорыстном стремлении возвести на престол детей своей дочери и герцога Йоркского.

Это был конец. Карл лишил Кларендона своего покровительства и бросил его на растерзание волкам.

Король послал к канцлеру герцога Албемарла с приказом сдать дела и печать, но гордый старик отказался вручить печать кому-либо, кроме самого короля. Он надеялся, что личная встреча с Карлом поможет тому вспомнить все, что связывало их в прошлом. Поэтому граф собственной персоной явился в Уайтхолл, чтобы сдаться на милость монарха. Он вошел к королю твердой, решительной поступью, с высоко поднятой головой, не обращая внимания на свору враждебных ему придворных, «в особенности — на шутов и дамочек для увеселений», как пишет Ивлин.

Исход опозоренного и обесчещенного графа из дворца очень ярко описан Пеписом в его дневниках:

«В понедельник утром, когда он вышел от короля, миледи Каслмэн еще нежилась в постели (хотя время близилось к полудню). Прямо в ночной сорочке выскочила она на забранный решетками балкон, нависавший над садом Уайтхолла, и служанка принесла ей туда халат.

Графиня стояла, глядя вслед уходящему старику и повторяя про себя: «Слава Богу!», а уайтхоллские щеголи, многие из которых явились сюда специально, чтобы поглазеть, как изгоняют канцлера, перебивая друг друга, что-то говорили ей в этой птичьей клетке. Был среди них и Блэндфорд, назвавший графиню «перелетной птичкой».

Павший духом, разочарованный Кларендон оставался в своем прекрасном доме на Пиккадилли до тех пор, пока парламент не обвинил его в государственной измене. Это обвинение заставило его вспомнить об участи, постигшей Страффорда[196], и лорд вновь ступил на тропу изгоя, которой ему суждено было идти до конца своих дней.

Время вознаградило его по заслугам: две его внучки, Мария и Анна, стали королевами Англии, и царствование обеих было на редкость успешным.


X. ГАННОВЕРСКАЯ ТРАГЕДИЯ[197] Граф Филипп Кенигсмарк и принцесса Софи Доротея


Граф Филипп Кенигсмарк слыл чуть ли не головорезом во всей Европе, и особенно в Англии, где молва приписывала ему и его брату убийство мистера Тинна. Однако семнадцатое столетие не требовало от солдат удачи чрезмерной щепетильности и нравственной чистоты, поэтому прощало графу Филиппу Кристоферу Кенигсмарку некоторый недостаток добродетели, высоко ценя его красоту, изящество, остроумие и удаль. Ганноверский двор оказывал графу теплый прием, чувствуя себя польщенным его присутствием. Филиппа удерживали при дворе и должность полковника гвардии курфюрства, и глубокая, но зародившаяся под несчастливой звездой привязанность к принцессе Софи Доротее, супруге наследника принца, ставшего впоследствии королем Англии Георгом I.

Они знали друг друга с детства. Кенигсмарк был наперсником ее детских игр при дворе ее отца, герцога Зельского, куда его часто привозили. В юности он объездил весь мир, стремясь получить как можно более широкое образование, какое только доступно человеку его положения и способностей. Филипп сражался с быками в Мадриде и с неверными в заморских странах. Он искал приключений везде, где только возможно, и в конце концов молва окутала его ореолом романтики. Когда Филипп снова встретился с Софи, он казался ей ослепительно-яркой личностью, резко выделявшейся на скучном фоне грубого ганноверского двора. В этом прекрасно образованном, самоуверенном и грациозном светском льве Софи с трудом узнала товарища своих детских игр.

Филипп тоже отметил, что Софи очень изменилась. Вместо милой девочки, какой он ее помнил (она вышла замуж в 16 лет, в 1682 году), граф увидел зрелую женщину, в которой за 10 лет супружества воплотились все щедрые посулы ее девичества. Однако краса ее была окутана облаком печальной задумчивости, не присущей ей прежде. Судя по этой печали, не все в жизни Софи сложилось удачно. Свойственная ей веселость не исчезла, но приобрела некий оттенок горечи, легкая насмешливость уступила место холодному язвительному острословию, которым она беспечно наносила людям многочисленные обиды.

Кенигсмарк замечал эти перемены и хорошо сознавал их причины. Он знал о любви Софи к ее кузену, герцогу Вольфенбюттельскому, мешавшей династическим амбициям семейства. Ради объединения герцогства Люнебургского ее выдали за не любимого ею принца Георга, который и сам не питал к жене особых чувств. Но принц был волен развлекаться как хотел. Насколько известно, он отдавал предпочтение уродливым женщинам и забавлялся с ними так открыто и вульгарно, что холодность, которую чувствовала к супругу Софи, вступая в брак, переросла в презрение и даже омерзение.

Так и жила эта злосчастная чета: презрение – с ее и холодная неприязнь – с его стороны, причем неприязнь эту всецело разделял и отец принца, курфюрст[198] Эрнест Август. Кроме того, ее постоянно подогревала графиня фон Платтен. Госпожа фон Платтен, жена первого министра государства, была «официальной» любовницей Эрнеста Августа (при молчаливом согласии своего ничтожного супруга, видевшего в этом залог своей успешной карьеры). Она была неуклюжей, уродливой и тщеславной толстухой. Казалось, злоба прочно поселилась в жирных складках ее размалеванной физиономии, выглядывала из ее узеньких глазок. Но курфюрст Эрнест любил ее. По-видимому, пристрастие его сына к уродливым женщинам было наследственным.

Между графиней и Софи возникла непримиримая вражда. Принцесса смертельно оскорбила фаворитку своего свекра. Она не только не заботилась о том, чтобы скрыть омерзение, которое вызывала в ней эта отвратительная женщина, но, напротив, выражала его столь явно и язвительно, что мадам Платтен сделалась посмешищем всего двора. Отголоски этих плохо скрываемых насмешек достигали ушей графини, а та прекрасно понимала, откуда дует ветер.

И вот в эту атмосферу, насыщенную взаимной враждой, вторгается изысканный, романтичный Кенигсмарк.

С его появлением этот мрачный и злобный фарс превратился в подлинную трагедию.

Началось все с того, что графиня фон Платтен влюбилась в Кенигсмарка. Он не сразу осознал это, хотя, видит Бог, не страдал недостатком тщеславия. Быть может, именно чрезмерное самомнение и помешало ему поначалу увидеть эту сногсшибательную истину. Но со временем он все понял. Когда до Филиппа дошел подлинный смысл плотоядных взглядов, которые бросала на него эта накрашенная ведьма, он почувствовал, как по спине пробежал холодок. Но граф лицемерно скрыл свою неприязнь к воздыхательнице. В конце концов, он ведь был продувным малым и надеялся применить свои таланты и знание света при ганноверском дворе, чтобы добиться более высокого положения. Филипп понимал, что фаворитка курфюрста может быть ему полезна, а искатели приключений, как известно, не очень разборчивы в выборе путей, ведущих к вершине. Вот он и флиртовал, весьма искусно, с влюбленной в него графиней, но только до тех пор, пока она была ему нужна, а враждебность ее могла быть чревата опасностью. Получив должность полковника гвардии курфюрста и заручившись тесной дружбой принца Карла-младшего, сына курфюрста, Филипп укрепил свое положение при дворе и сбросил маску. Он открыто разделял враждебное отношение Софи к госпоже фон Платтен, а вскоре, во время посещения польского двора, подвыпив, рассказал своим собутыльникам забавную историю о любовных домогательствах этой дамы.

Рассказ вызвал неудержимый хохот распутной компании. Но кто-то донес об этом графине, и можно представить себе, какая буря чувств обуяла ее. Гнев госпожи Платтен усугублялся еще и тем, что его приходилось скрывать. Разумеется, она не могла потребовать от своего любовника, курфюрста, чтобы он отомстил за нее. Уж кто-кто, а Эрнест должен был оставаться в неведении. Но не только поэтому решила она отсрочить возмездие. Сперва надо было тщательно, до мелочей, все продумать. Ну а уж… тогда. Тогда этот не в меру самонадеянный хлыщ горько поплатится за нанесенную ей обиду.

Возможность нанести удар предоставилась графине довольно скоро, и в значительной степени благодаря новому проявлению ненависти госпожи фон Платтен к Софи. Она свела принца Георга с Мелузиной Шулемберг[199]. Мелузина, ставшая спустя несколько лет герцогиней Кендал, еще не достигла тогда той крайней степени худобы и безобразия, из-за которых впоследствии стала в Англии притчей во языцех. Но и в юности она не отличалась привлекательностью. Впрочем, обольстить принца Георга было нетрудно.

Тупой распутник, не ведавший благородства, склонный к чревоугодию, обильным возлиянием и сквернословию, он нашел в Мелузине фон Шулемберг идеальную партнершу. Введение ее в роль титулованной наложницы состоялось на балу, который принц Георг давал в Херренхаузене и на котором присутствовала принцесса Софи.

Она привыкла к грубому распутству своего тупоумного муженька и была безучастна к его похождениям, но такое публичное оскорбление переполнило чашу ее терпения. На другой день она покинула Херренхаузен, найдя прибежище у своего отца в Зеле.

Однако отец принял ее прохладно, отчитав за своеволие и легкомыслие, не соответствующие, по его мнению, ее достойному и высокому положению. Он посоветовал ей впредь проявлять больше благоразумия и смирения, как и подобает замужней женщине, и отправил восвояси.

Георг встретил жену крайне неприязненно: на сей раз она проштрафилась куда больше обычного, выказав непростительное неуважение к его особе. Пусть уразумеет, что своим нынешним положением она обязана супругу. И он будет признателен ей, если она хорошенько взвесит свое поведение к его возвращению из Берлина, куда он вскоре намерен отбыть. Георг предупредил Софи, что более не собирается сносить от нее подобных выходок.

Все это он произнес с гримасой холодной ненависти на дряблой жабьей физиономии, с трудом удерживая в равновесии свою неуклюжую приземистую фигуру, силясь придать ей некоторую осанку.

Вскоре он отправился в Берлин, увозя с собой ненависть к жене, оставляя дома смятение и еще большую ненависть ее к себе. Повергнутая в отчаяние Софи пыталась найти верного друга, который мог бы дать ей столь необходимую сейчас поддержку, избавил бы ее от невыносимой участи. И вот, волею судеб в эту тяжелую минуту рядом с ней очутился друг детских лет, друг преданный, как она полагала (и это действительно было так), изысканный, дерзкий Кенигсмарк, златокудрый, прекрасноликий, с загадочными голубыми глазами…

Как-то летним днем, прогуливаясь с ним вдоль аккуратно подстриженной живой изгороди английского парка, окружавшего дворец Херренхаузен, такой же неказистый и приземистый, как его строители и обитатели, она излила Филиппу душу и, страстно желая сострадания, рассказала ему обо всем, что прежде, страшась позора, скрывала от посторонних. Софи не утаила ничего; она сетовала на свою несчастливую жизнь с грубым супругом, говорила о бесчисленных унижениях и оскорблениях, о боли, которую она раньше стоически прятала в тайниках души; призналась даже в том, что иногда Георг бил ее. Кенигсмарк то краснел, то бледнел, менялся в лице, и эти превращения отражали охватившие его бурные чувства. Его бездонные глаза цвета сапфира гневно засверкали, когда любимая женщина под занавес поведала ему о перенесенных побоях.

– Довольно, госпожа! – воскликнул он. – Я клянусь вам, что он будет наказан, да услышит меня Господь!

– Наказан… – машинально повторила Софи, остановившись и глядя на Филиппа с грустной, недоверчивой улыбкой. – Друг мой, я ищу не кары для него, а избавления для себя.

– Одно другому не помеха, – горячо отвечал он, похлопывая ладонью по рукоятке шпаги. – Вы избавитесь от этого грубияна, как только я настигну его. Нынче же вечером я последую за ним в Берлин.

– Что вы намерены сделать? Что все это значит? – спросила она.

– Я проткну его насквозь своей шпагой и сделаю вас вдовой, госпожа.

Софи покачала головой.

– Принцы не дерутся на дуэли, – с презрением сказала она.

– Я нанесу Георгу такое оскорбление, что у него не будет выбора, разве что он и вправду не знает ни стыда, ни совести. Я улучу такую минуту, когда вино придаст ему достаточно храбрости, чтобы принять вызов. А если ничего не выйдет и он спрячется за свой титул – что ж, есть и другие способы покончить с ним.

Быть может, в этот миг Филипп вспомнил о мистере Тинне.

У бедняжки Софи потеплело на душе: ведь это из-за нее граф проявляет такое пылкое безрассудство и романтическое негодование. А она уже давно холодна, как лед, не жаждет любви и нуждается лишь в сострадании. Поддавшись внезапному порыву, она стиснула руку Филиппа.

– Друг мой, друг мой! – дрожащим голосом вскричала она. – Вы сошли с ума. Вы прекрасны в своем безрассудстве, но все же это – безрассудство. Вы подумали, что станет с вами, если вы действительно это сделаете?

Он отмахнулся от ее доводов презрительным, почти сердитым жестом.

– Разве дело в этом? Меня больше волнует, что станет с вами. Я рожден, чтобы служить вам, моя принцесса, и вот это время наступило… – Филипп улыбнулся, пожал плечами, потом выразительным движением воздел руки к небу и вновь уронил их. В этом человеке как-то разом уживались и дворянин, и сказочный герой, и странствующий рыцарь.

Она подошла к нему, положила руки на голубые отвороты его мундира и нежно заглянула в его прекрасные глаза. Возможно, впервые в жизни она была близка к тому, чтобы поцеловать мужчину, но только как любимого брата, в знак глубокой благодарности за его преданность ей, не имевшей по-настоящему верных друзей.

– Знай вы, какой бальзам на мою израненную душу пролили этим доказательством вашей дружбы, вы бы поняли, что я не нахожу слов, чтобы выразить мою признательность, – сказала она. – Я в замешательстве, и не знаю, как вас благодарить.

– Не надо благодарности, – отвечал Филипп. – Я сам полон признательности к вам за то, что вы обратились ко мне в час нужды. Единственное, о чем я вас прошу, – это позволить мне действовать по собственному усмотрению.

Софи покачала головой. Она заметила, что его взгляд становится все более встревоженным. Филипп хотел было возразить подруге, но она опередила его.

– Окажите мне услугу, если на то будет ваша воля. Видит Бог, мне нужна помощь верного друга. Но форму этой услуги я должна избрать сама. Только так и никак иначе.

– Но каким же образом могу я помочь вам? – нетерпеливо спросил граф.

– Я хочу бежать из этого ужасного города, покинуть Ганновер и никогда не возвращаться сюда.

– Бежать? Но куда бежать?

– Не все ли равно? Куда-нибудь, лишь бы подальше от этого ненавистного двора. Куда угодно. Ведь мой отец отказал мне в приюте, на который я так надеялась. Я бы уже давно бежала, не будь у меня детей. Два моих малыша – вот ради кого я проявляла такое долготерпение. Но теперь и ему пришел конец. Увезите меня отсюда, Кенигсмарк, – она опять взяла его за отвороты мундира.

– Если вы действительно хотите мне помочь, то посодействуйте моему побегу.

Он взял ее ладони и прижал их к своей груди. Румянец заиграл на его щеках. В его глазах, глядевших прямо в ее, полные боли глаза, вспыхнул огонек вожделения. Страсть быстро охватывает чувствительные романтические натуры, и ради нее они готовы на самые рискованные приключения.

– Моя принцесса, пока ваш Кенигсмарк жив, вы можете рассчитывать на него.

Он отнял ее руки от своей груди, но не выпустил их. Граф так низко склонился к ладоням Софи, что его длинные, густые золотистые локоны образовали как бы завесу, под прикрытием которой он прижался губами к ее пальцам. Софи не противилась этому: его безграничная преданность заслуживала такой скромной награды.

– Еще раз благодарю, – прошептала она. – А сейчас я должна подумать. Пока я не знаю, где смогу найти надежное убежище.

Эти слова несколько охладили пыл графа. А ведь он был готов умчать ее прочь на своем скакуне и где-нибудь в далекой стране шпагой завоевать для нее королевство. Ее рассудительная речь развеяла его мечты: Филипп понял, что Софи вовсе не обязательно должна избрать именно его своим покровителем.

Так или иначе, но воплощение замысла было отложено на неопределенный срок.

И граф, и Софи проявили крайнюю неосмотрительность. Они должны были помнить, что принцессе не подобает вести долгих разговоров, держась за лацканы мундира собеседника, позволяя ему касаться себя, целовать свои руки. Да еще против дворцовых окон. У одного из этих окон притаилась ревниво наблюдавшая за парочкой графиня фон Платтен, не допускавшая и мысли, что беседа молодых людей носит вполне целомудренный характер. Ведь она люто враждовала с обоими, не так ли? Разве не злословила принцесса на ее счет, разве Кенигсмарк не отверг предложенную графиней любовь и не предал всю эту историю огласке самым беспардонным образом ради того только, чтобы скабрезно позабавить компанию распутных гуляк?

Тем же вечером графиня разыскала своего любовника, курфюрста.

– Ваш сын уехал в Пруссию, – сказала она. – Кто же заботился о чести принца в его отсутствие?

– О чести Георга? – повторил курфюрст, вытаращив глаза на графиню. Вопреки ожиданиям, он не расхохотался при упоминании о необходимости заботиться о том, что не так-то легко обнаружить. Эрнест не был наделен чувством юмора, что становилось ясно с первого же взгляда. Это был низкорослый, заплывший жиром человечек; узкий лоб и широкие скулы придавали его голове сходство с грушей.

– Что вы хотите этим сказать, черт побери? – вопросил он.

– Только одно: у этого заезжего хлыща Кенигсмарка и Софи чересчур уж близкие отношения.

– Софи? – густые брови курфюрста взлетели чуть ли не к челке тяжелого пышного парика, изрезанная морщинами злая физиономия сложилась в презрительную гримасу. – Эта бледная простушка? Ба! Какая чушь!

Добродетельность принцессы всегда лишь усугубляла пренебрежение Георга.

– Такие вот простушки могут быть весьма коварны, – отвечала графиня, наученная собственным житейским опытом. – Выслушайте меня.

И она поведала ему обо всем, что видела днем, не преминув расцветить свой рассказ всевозможными подробностями.

Злоба еще больше исказила физиономию курфюрста. Он всегда недолюбливал Софи, а после ее недавнего побега в Зель стал относиться к ней и того хуже. Распутник по натуре, отец такого же распутника, он, разумеется, считал неверность невестки непростительным грехом.

Он тяжело поднялся с глубокого кресла и резко спросил:

– Как далеко у них зашло?

Благоразумие предостерегло графиню от высказываний, правдивость которых могла не подтвердиться впоследствии. К тому же, она чувствовала, что в спешке нет никакой необходимости. Немного кропотливой, терпеливой слежки, и она добудет улики против этой парочки. Довольно и того, что она уже сказала. Графиня пообещала курфюрсту лично блюсти интересы его сына, и вновь он не увидел ничего забавного в том, что заботы о чести отпрыска приняла на себя его, курфюрста, любовница.

Графиня рьяно взялась за эту близкую ее сердцу работу, хотя доброе имя Георга интересовало ее меньше всего. Ей хотелось обесчестить Софи и погубить Кенигсмарка. Она усердно занялась слежкой сама, да и другим поручила шпионить и доносить. Почти каждый день графиня приносила курфюрсту сплетни о тайных свиданиях, рукопожатиях, шушуканьях попавшей под подозрение парочки. Курфюрст был вне себя от злости и рвался в бой, но коварная графиня продолжала сдерживать его раж. Улик пока не хватало. Стоит обвинениям не подтвердиться, и возможность примерно покарать подозреваемых будет упущена, а обвинители сами окажутся под ударом, особенно если на защиту дочери встанет ее отец, герцог Зельский. Поэтому следовало выждать еще немного, пока не появятся несомненные доказательства любовной связи.

И вот настал день, когда графиня поспешила к курфюрсту с вестью о том, что Кенигсмарк и принцесса уединились в садовом павильоне. Надо поторопиться, тогда он увидит все своими глазами и сможет действовать. Графиня упивалась предвкушением триумфа. Будь эта встреча и совершенно невинной (а графиня, будучи тем, чем она была, и повидав всякое, не могла себе этого представить), назначить ее, даже с точки зрения снисходительного наблюдателя, было непростительной неосмотрительностью со стороны принцессы. Впрочем, на снисходительность наблюдателей Софи рассчитывать не приходилось.

Красный от возбуждения курфюрст опрометью бросился к павильону в сопровождении госпожи фон Платтен. Но, несмотря на усердие своей осведомительницы, он опоздал. Софи побывала в павильоне, но ее беседа с Кенигсмарком была очень короткой. Прицессе надо было сообщить графу, что она все обдумала. Она намеревалась искать убежища при дворе своего кузена, герцога Вольфенбюттельского, который наверняка в память о том, что связывало их в прошлом, не откажет ей в приюте и защите. От Кенигсмарка требовалось, чтобы он сопровождал ее ко двору кузена.

Кенигсмарк был готов отправиться немедленно. С Ганновером он расставался без сожаления. А в Вольфенбюттеле его растущая романтическая страсть к Софи, быть может, и найдет какое-то выражение – после того, как он верно послужит ей. Пусть она отдаст необходимые распоряжения и сообщит ему, когда будет готова отправиться в путь. Но надо быть поосторожнее: за ними шпионят. Чрезмерное рвение госпожи фон Платтен в какой-то мере ей же вышло боком. Ощущение постоянной слежки вынудило друзей назначить эту рискованную встречу в уединенном павильоне, но это же ощущение побудило графа задержаться там после ухода Софи. Их не должны были видеть выходящими вместе.

Молодой человек в одиночестве сидел перед окном, подперев голову руками, и его красиво очерченные губы чуть улыбались, а глаза мечтательно смотрели вдаль. И тут вдруг в беседку вломился Эрнест Август, сопровождаемый замешкавшейся на пороге графиней фон Платтен. Злость и быстрый бег сделали лицо курфюрста багровым, как при апоплексическом ударе; он пыхтел и задыхался от ярости.

– Где принцесса? – выпалил Эрнест.

Граф заметил маячившую за спиной курфюрста госпожу фон Платтен и нутром почуял опасность, но напустил на себя простодушно-удивленный вид.

– Ваше Высочество ищет ее? Может быть, я сумею помочь вам в этом?

Эрнест Август на миг смешался, потом зыркнул через плечо на графиню.

– Мне сказали, что Ее Высочество здесь, – заявил он.

– Очевидно, вам предоставили ложные сведения, – невозмутимо отвечал Кенигсмарк.

И он жестом пригласил курфюрста самому убедиться в этом.

– Давно вы здесь? – разочарованный курфюрст избегал прямого вопроса, который так и вертелся у него на языке.

– Около получаса.

– И все это время вы не видели принцессу?

– Принцессу? – Кенигсмарк недоуменно нахмурился. – Мне трудно вас понять, Ваше Высочество.

Курфюрст шагнул вперед и наступил на что-то мягкое. Он посмотрел вниз, наклонился и поднял женскую перчатку.

– Что это? – воскликнул он. – Чья эта перчатка?

Если у Кенигсмарка и сжалось сердце (а было от чего), виду он не подал. Граф улыбнулся и едва не расхохотался.

– Ваше Величество изволит потешаться надо мной, задавая вопросы, на которые может ответить только ясновидец.

Курфюрст не сводил с него тяжелого недоверчивого взгляда. В этот миг послышались торопливые шаги, и в дверях беседки показалась служанка, одна из фрейлин Софи.

– Что вам нужно? – рявкнул на нее курфюрст.

– Взять перчатку Ее Высочества, которую она недавно обронила здесь, – пугливо отвечала девушка, раскрыв, сама того не ведая, тот секрет, ради сохранения которого была столь поспешно послана сюда.

Курфюрст швырнул ей перчатку и злобно ухмыльнулся. Когда девушка убежала, он снова повернулся к Кенигсмарку.

– А вы ловко изворачивались, – с усмешкой сказал он. – Слишком уж ловко для честного человека. Ну-ка, рассказывайте без утайки, что же все-таки делала здесь принцесса Софи в вашем обществе?

Кенигсмарк горделиво выпрямился и произнес, глядя прямо в пышущее гневом лицо курфюрста:

– Ваше Высочество полагает, что принцесса была здесь со мной, а перечить принцу не положено, даже если он оскорбляет женщину, чья безупречная чистота выше его понимания. Но Ваше Высочество напрасно считает, что я смогу принять хоть малейшее участие в этом оскорблении, снизойдя до ответа на его вопрос.

– Это ваше последнее слово? – Курфюрст трясся от еле сдерживаемого гнева.

– Ваше Высочество полагает, что я должен что-то добавить?

Выпуклые глаза Эрнеста сузились, толстая нижняя губа выпятилась в зловещей гримасе.

– Вы освобождаетесь, граф, от службы в гвардии курфюрста, и поскольку это – единственное, что связывало вас с Ганновером, мы не видим причины для продления вашего пребывания здесь.

Кенигсмарк отвесил чопорный поклон.

– Мое пребывание здесь, Ваше Высочество, закончится, как только я сделаю необходимые приготовления к отъезду. Самое большее – через неделю.

– Вам дается три дня, граф. – Курфюрст повернулся и заковылял прочь.

Только после его ухода Кенигсмарк наконец смог вздохнуть полной грудью. Трех дней вполне хватит и принцессе. Все прекрасно.

Курфюрст тоже полагал, что все прошло очень хорошо. Он уволил этого возмутителя спокойствия, предотвратил скандал и отвел беду от своей невестки. Лишь госпожа фон Платтен считала, что все идет из рук вон плохо: она жаждала вовсе не такого результата. Она грезила о скандале, который навеки погубит обоих ее врагов, Софи и Кенигсмарка. А теперь они избежали гибели. И то, что графиня, как она полагала, разлучила два любящих сердца, само по себе не могло утолить переполнявшую ее ненависть. Поэтому она направила всю мощь своего злого гения на разработку нового замысла, который приведет к желанному итогу. Замысел этот был чреват определенным риском. Рассчитывая, что сумеет выкрутиться в случае провала, графиня смело взялась за дело, почти уверенная в успехе.

На другой день она послала Кенигсмарку короткую поддельную записку от имени Софи. В ней содержалась настоятельная просьба прийти нынче же в девять часов вечера в покои принцессы. Угрозами и подкупом она вынудила фрейлину Софи (ту самую, что приходила за перчаткой) передать это послание.

Но случилось так, что Кенигсмарк через верную фрейлину Софи, госпожу де Кнезебек, посвященную в их тайну, тем же утром послал принцессе записку, в которой кратко сообщал о необходимости срочного отъезда и просил завершить приготовления с таким расчетом, чтобы можно было покинуть Херренхаузен следующим же утром. Граф счел принесенное ему послание ответом Софи и ничуть не усомнился в его подлинности, поскольку почерк принцессы был ему незнаком. Он был обескуражен опрометчивостью, с которой Софи призывала его, но не испытывал ни малейших колебаний. Осмотрительность не была присуща его натуре. Граф верил, что боги покровительствуют смельчакам.

Тем временем госпожа фон Платтен осыпала своего любовника упреками за то, что он так мягко обошелся с датчанином.

– В чем дело? – отвечал ей курфюрст. – Завтра он уберется на все четыре стороны, и мы освободимся от него. Разве этого мало?

– Мало немало, да только вдруг будет уже поздно?

– На что это вы намекаете? – раздраженно спросил он.

– Буду откровенна и расскажу все, что знаю. Вот как обстоят дела. Кенигсмарк встречается с принцессой Софи этой ночью, в десять часов. И где бы вы думали? В личных покоях Ее Высочества!

Курфюрст с проклятиями вскочил на ноги.

– Это неправда! – вскричал он. – Быть того не может!

– Ну, тогда я умолкаю, – госпожа фон Платтен поджала тонкие губы.

– Нет, говорите! Как вы это узнали?

– Этого я вам сказать не могу, не выдав чужую тайну. Достаточно того, что я об этом знаю. Ну, а теперь подумайте сами, сполна ли вы воздали за поруганную честь вашего сына, ограничившись высылкой этого негодяя.

– Боже, если бы я только знал! – Задыхаясь от гнева, курфюрст подошел к двери и кликнул слуг.

– Истину установить нетрудно, – сказала дама. – Укройтесь в Рыцарском зале и дождитесь появления графа. Но лучше идти не одному, так как он очень опасен. Ведь Филипп – убийца.

Пока курфюрст по совету графини собирал своих людей, Кенигсмарк впустую тратил время, томясь в приемной в ожидании Софи. Госпожа де Кнезебек пошла доложить о нем принцессе, которая уже легла. Неожиданное сообщение о приходе графа встревожило и испугало ее. Софи была потрясена его безрассудством: взять и прийти сюда, да еще после вчерашних событий! Если об этом посещении станет известно, последствия будут ужасны.

Принцесса поднялась и с помощью молодой фрейлины стала готовиться принять графа. Она спешила, но все равно драгоценные минуты утекали впустую. Наконец Софи вышла. Для проформы ее сопровождала фрейлина.

– Что случилось? Что привело вас ко мне в такой час?

– Что меня привело? – переспросил обескураженный таким приемом граф. – Ваше повеление. Ваша записка.

– Моя записка? Какая записка?

Внезапно Филипп осознал, что попал в западню и теперь обречен. Он достал предательскую записку и протянул принцессе.

– Что это значит? – Она провела бледной рукой по глазам, как бы стараясь снять пелену, застилающую взор. – Записка не моя. Как вы могли подумать, что я настолько безрассудна, чтобы позвать вас сюда в такой поздний час? Как вы могли помыслить?

– Да, вы правы, – сказал он и улыбнулся – вероятно, чтобы уменьшить ее тревогу, но улыбка получилась скорее горькой, чем радостной. – Это, несомненно, дело рук нашего «друга», госпожи фон Платтен. Мне лучше поскорее убраться отсюда. Что до остального, моя карета будет ждать вас завтра с полудня до заката возле церкви на рыночной площади Ганновера. Я буду в ней. Надеюсь доставить вас в Вольфенбюттель в целости и сохранности.

– Я приду, приду. Но сейчас удалитесь. О, удалитесь же!

Он посмотрел на Софи долгим прощальным взглядом, взял ее руку, склонился над ней и поцеловал. Он прекрасно понимал, что может с ним случиться.

Граф вышел, пересек приемную, спустился по узкой лестнице и открыл тяжелую дверь в Рыцарский зал. Войдя, он притворил за собой дверь и с минуту оглядывал огромное помещение. Если он опоздал и засады уже не избежать, то напасть на него должны именно здесь. Но все было тихо. Одинокая лампа, стоявшая на столе посреди просторного зала, отбрасывала тусклый неверный свет, но и его хватило, чтобы убедиться: графа никто не поджидает. Филипп облегченно вздохнул, закутался в плащ и быстро пошел дальше.

Но стоило ему двинуться вперед, как от камина отделились четыре похожие на тени фигуры. Внезапно тени превратились в вооруженных воинов и бросились на него.

Граф услышал шум, обернулся и, скинув плащ, молниеносно выхватил шпагу, проделав это с ловкостью и проворством человека, который вот уже десять лет ходит рука об руку с опасностью и привык полагаться только на свой клинок. Это движение решило его участь. Нападающим было приказано взять графа живым или мертвым, и они, зная о его умении владеть оружием, не желали рисковать. В тот миг, когда Филипп изготовился к защите, один из атакующих легко ранил его алебардой в голову, а второй рассек ему грудь. Граф рухнул, кашляя и задыхаясь; кровь окропила его прекрасные золотистые локоны, обагрила бесценные брабантские кружева на воротнике, но правая рука Филиппа продолжала отчаянно сжимать бесполезную теперь шпагу.

Убийцы сгрудились вокруг графа, занеся над ним свои алебарды, чтобы принудить его сдаться. Внезапно рядом с одним из налетчиков возникла фигура графини фон Платтен, выплывшая, казалось, прямо из тьмы. За ней маячил нескладный, коренастый курфюрст. Кенигсмарк едва дышал.

– Я убит, – прохрипел он. – Но прежде, чем предстать перед Создателем, я клянусь, что принцесса Софи ни в чем не повинна, Ваше Высочество.

– Не повинна?! – сиплым голосом вскричал курфюрст. – Что же вы делали в ее покоях?

– То была ловушка, расставленная нам мстительной ведьмой, которая…

Каблук мстительной ведьмы опустился на губы умирающего, прервал его речь. Затем графа прикончили, осыпали известью и зарыли под полом Рыцарского зала, под тем самым местом, где он был повержен и где еще долго потом виднелись следы его крови.

Так плачевно завершил свой жизненный путь блистательный Кенигсмарк, жертва собственного неукротимого романтизма.

Что касается Софи, то лучше бы ей той ночью разделить судьбу своего друга. Наутро ее заключили под стражу, спешно вызвав из Берлина принца Георга. На основании свидетельств он сделал вывод, что честь его не пострадала и, не желая лишней огласки, вполне удовлетворился тем, что стал поддерживать с принцессой прежние отношения. Однако Софи непреклонно требовала сурового и справедливого суда.

– Если я виновна, то недостойна вас, – заявляла она принцу. – А если нет, то вы недостойны меня.

Говорить больше было не о чем. Для развода был созван церковный суд. Поскольку, несмотря на все старания, не обнаружилось ни одного доказательства супружеской измены Софи, суд вынес решение о разводе по причине неисполнения ею супружеских обязанностей[200].

Софи пыталась возражать против столь вопиющего беззакония, но тщетно. Ее увезли в мрачный замок Ален, где она еще тридцать два года влачила жалкое безотрадное существование.

Софи умерла в ноябре 1726 года. Говорят, что, лежа на смертном одре, она отправила с доверенным гонцом письмо своему бывшему супругу, ставшему королем Англии, Георгом I. Спустя семь месяцев, когда король пересекал границу Германии, следуя в милый его сердцу Ганновер, это письмо было подброшено ему в карету.

Письмо содержало предсмертное заявление Софи о своей невиновности, а также торжественный призыв: покойная повелевала королю Георгу еще до истечения года предстать рядом с ней перед судом Господа и ответить в ее присутствии за все те гонения, которым он подверг ее, за погубленную жизнь и жалкую смерть.

Король Георг откликнулся на этот призыв немедленно. Прочитав письмо, он тут же свалился от кровоизлияния в мозг и днем позже, 9 июня 1727 года, испустил дух в своей карете по пути в Оснабрюк.


XI. ТИРАНОУБИЙСТВО Шарлотта Корде и Жан-Поль Марат


Адам Люкс влюбился в Шарлотту Корде, не перемолвившись с нею даже словом, не обменявшись взглядом. Ее везли на телеге к эшафоту, и в этот миг сердце молодого человека, стоящего в толпе зевак, внезапно поразила платоническая, но гибельная страсть.

Тираноубийца до конца осталась в неведении о его существовании и, уж конечно, не могла подозревать, что стала предметом чистейшей, самозабвенной любви и причиной еще одной смерти.

Роман этот – безусловно, самый странный из всех романов, попавших в анналы истории. Его вызвал к жизни дух бунтарства, ветер безумств, и своеобразный пафос революционных времен не оставляет места расхожим сетованиям на судьбу («как все могло бы сложиться, не вмешайся старуха с косой»). Адам Люкс полюбил Шарлотту потому, что она умерла, и умер из-за того, что полюбил. Каждый из них прошел по-своему величественный путь, но равно бессмысленными, с нашей точки зрения, были и спокойная жертва, принесенная девушкой на алтарь Республики, и восторженное мученичество Люкса на алтаре Любви.

К этому, собственно, почти нечего добавить, за исключением некоторых подробностей, каковыми мы и рискнем еще ненадолго занять внимание читателей.

Монастырская воспитанница Мари-Шарлотта Корде д'Арман была дочерью безземельного нормандского дворянина, хотя и знатного по рождению, но в силу несчастливой судьбы и стесненных условий настроенного против закона о майорате (или права первородства[201]) – главной причины неравенства, вызвавшего во Франции столь бедственные потрясения. Подобно многим людям его круга со сходными жизненными обстоятельствами, он оказался в числе первых новообращенных республиканской веры – незамутненной идеи конституционного правительства из народа и для народа: пришла пора избавиться от паразитизма дряхлой монархии и господства изнеженных аристократов.

Шарлотта прониклась высокими республиканскими идеалами мосье де Корде, во имя которых вскоре пожертвует жизнью; она с ликованием встретила час пробуждения, когда дети Франции восстали ото сна и свергли наглую горстку «братьев-соотечественников», сковавшую народ вековыми цепями рабства.

Изначальную жестокость Революции Шарлотта считала преходящей. Ужасные, но неизбежные конвульсии, сопровождающие пробуждение страны, скоро кончатся, и к власти придет мудрое, идеальное правительство, о котором она мечтала – обязано прийти, ведь среди избранных народом депутатов значительную часть составляют бескорыстные и преданные Свободе люди, выходцы из того же класса, что и отец. Все они получили хорошее воспитание и разностороннее образование, руководствовались исключительно любовью к людям и к родине, и создали партию, известную под названием Жиронда.

Однако по логике политической борьбы возникновение какой-либо партии означает появление по меньшей мере еще одной. И та, другая, партия, тоже представленная в Национальном собрании и называемая партией якобинцев, имела менее ясные устремления, зато действовала решительнее. В первые ряды якобинцев выдвинулся бескомпромиссный и безжалостный триумвират[202] Робеспьера, Дантона и Марата.

Если Жиронда стояла за Республику, то якобинцы выступали за анархию; между партиями началась война.

Жиронда ускорила свое падение, обвинив Марата в соучастии в сентябрьской резне. Триумфальное оправдание Марата и изгнание вслед за этим двадцати девяти депутатов стали прелюдией к уничтожению Жиронды. Опальные депутаты бежали в провинцию в надежде заручиться поддержкой армии – лишь армия могла бы еще спасти Францию. Некоторые из беглецов направились в Кан. Едкими памфлетами и пламенными речами они стремились вызвать всплеск воодушевления всех подлинных республиканцев и поднять их против узурпаторов. Красноречивые ораторы и талантливые литераторы, они наверное сумели бы добиться успеха, если бы в покинутом ими Париже не остался другой, не менее одаренный человек, обладавший более глубоким знанием психологии пролетариата, не ведавший усталости и в совершенстве владевший искусством разжигать страсти толпы своим саркастичным пером.

Человеком этим был Жан-Поль Марат, бывший практикующий врач, бывший профессор литературы, окончивший Шотландский университет Святого Андрея, автор нескольких научных и множества социологических трудов, закоренелый памфлетист и революционный журналист, издатель и редактор «Друга Народа». Он был кумиром парижской черни, которая наградила его прозвищем, порожденным названием газеты, и потому его больше знали под именем Друга Народа[203].

Таков был враг жирондистов и чистого — альтруистического и утопического — «республиканизма», за который они ратовали; и пока он жил и творил, втуне пропадали их собственные усилия увлечь французов за собой. Своим умным и опасным пером из логова на улице Медицинской Школы Марат плел тенета, парализующие любые возвышенные устремления, угрожая окончательно удушить Свободу.

Разумеется, он действовал не в одиночку – его союзниками по грозному триумвирату являлись Дантон и Робеспьер, – однако именно Марата жирондисты считали наиболее страшным, безжалостным и непримиримым из всей троицы. Во всяком случае, Шарлотте Корде, другу и союзнице опальных депутатов, нашедших убежище в Кане, он рисовался в воображении столь ужасным, что совершенно затмевал сообщников. Юному уму, распаленному религиозным экстазом проповедуемой жирондистами Свободы, Марат казался опасным еретиком, извратившим новую великую веру ложной анархической доктриной и стремящимся заменить низвергнутую тиранию тиранией еще более отвратительной.

В Кане Шарлотта стала свидетельницей краха попытки жирондистов поднять войска и вырвать Париж из грязных лап якобинцев[204]. С болью в сердце наблюдала она провал мятежа. По всем признакам, Свободу задушили в колыбели. Вновь и вновь слышала она из уст друзей имя Марата, могильщика Свободы, и наконец пришла к заключению, выраженному одной фразой из письма того времени: «Друзья гуманности и закона никогда не будут в безопасности, доколе жив Марат».

Единственный шаг отделял этот вывод от соответствующего действия. И такой шаг был сделан. Неизвестно, родилось ли окончательное решение по ходу дела или было обдумано заранее. Во всяком случае, Шарлотта осознавала необходимость большой жертвы – ведь тот, кто возьмется за избавление Франции от гнусного чудовища, должен быть готов к самопожертвованию. Девушка взвесила все спокойно и трезво, и столь же трезвым и спокойным будет отныне любой ее поступок.

Однажды утром она уложила багаж и почтовой каретой отправилась из Кана в Париж, написав отцу: «Я уезжаю в Англию, ибо не верю в долгую и мирную жизнь во Франции. Письмо я отправлю с дороги, и когда вы его получите, меня здесь уже не будет. Небеса отказывают нам в счастье жить вместе, как и в иных радостях. Быть может, это еще не самое жестокое в нашей стране. Прощайте, дорогой отец. Обнимите от меня сестру и не забывайте свою любящую дочь.»

Больше в записке ничего не было. Выдумка с отъездом в Англию понадобилась Шарлотте, чтобы избавить отца от страданий: согласно своим планам она собиралась остаться инкогнито. Она отыщет Марата непосредственно в Конвенте и публично прикончит в его собственном кресле. Париж узрит Немезиду, карающую лжереспубликанца в том самом Собрании, которое тот развратил, и сцена гибели чудовища послужит уроком всем тиранам. Что касается самой Шарлотты, то она рассчитывала принять мгновенную смерть от рук разъяренных зрителей. Предполагая погибнуть неопознанной, она надеялась, что отец, услышав вместе со всей Францией о кончине Марата, не свяжет орудие Судьбы, растерзанное взбешенной толпой, с именем своей дочери.

Теперь читателю ясна великая и мрачная цель двадцатипятилетней девушки, скромно расположившейся в парижском дилижансе тем июльским утром второго года Республики – 1793-го от Рождества Христова. Она была одета в коричневый дорожный костюм; на груди – кружевная косынка, и конусовидная шляпка на светло-каштановой головке. Осанка девушки отличалась достоинством и грацией – Шарлотта была прекрасно сложена. Кожа светилась той восхитительной белизной, которую принято сравнивать с цветом белых лилий. Глаза – серые, как у Афины[205], и благородный овал лица, чуть отяжеленный подбородком с ямочкой. Шарлотта всегда сохраняла спокойствие; оно отражалось во всем – во взгляде, медленно переходящем с предмета на предмет, в сдержанности движений и невозмутимости рассудка.

И пока тяжелые колеса дилижанса катились через поля по парижской дороге, мысли о смертоносной миссии, ради которой предпринималась поездка, не могли нарушить этого ее привычного спокойствия. Шарлотта Корде не ощущала горячечной дрожи возбуждения, ибо не истеричному порыву она подчинилась – у нее была цель, столь же холодная, сколь и высокая – освободить Францию и заплатить за эту привилегию жизнью.

Поклонник Шарлотты, о котором мы тоже собираемся рассказать, неудачно сравнил ее с другой француженкой и девственницей – Жанной д'Арк. Однако Жанна поднималась к своей вершине в блеске славы, под приветственные возгласы, ее подкрепляли крепкий хмель битв и открытое ликование народа. Шарлотта же тихо путешествовала в душном дилижансе, спокойно сознавая, что дни ее сочтены.

Попутчикам она казалась столь милой и естественной, что один из них, понимавший толк в красоте, два дня докучал ей любовными излияниями и перед тем, как карета вкатилась на мост Нейи в Париже, даже предложил выйти за него замуж.

Шарлотта прибыла в гостиницу «Провиданс» на улице Старых Августинцев, сняла там комнату на первом этаже, а затем отправилась на поиски депутата Дюперре. Жирондист Барбару, с которым у нее были дружески отношения, снабдил ее в Кане рекомендательным письмом к Дюперре, и тот должен был помочь с аудиенцией у министра внутренних дел. Министра же Шарлотта взялась повидать в связи с некими документами по делу бывшей монастырской подруги и торопилась поскорее выполнить это поручение, дабы освободиться для главного дела, ради которого приехала.

Расспросив людей, она выяснила, что Марат болен и безвылазно сидит дома; требовалось на ходу менять планы, отказавшись от первоначального намерения предать негодяя публичной казни в переполненном Конвенте[206].

Следующий день – то была пятница – Шарлотта посвятила делам своей подруги-монахини. В субботу утром она поднялась в шесть часов и вышла прогуляться в прохладные сады Пале-Руаяля, чтобы подумать без помех о способе достижения цели в неожиданно открывшихся обстоятельствах.

Около восьми, когда Париж пробудился к повседневной суете и открыл ставни, девушка заглянула в скобяную лавку и за два франка купила прочный кухонный нож в шагреневых[207] ножнах. Затем возвратилась в отель к завтраку, после которого, все в том же дорожном платье и конической шляпке, опять вышла и, остановив наемный фиакр, направилась к дому Марата на улице Медицинской Школы.

Однако ей отказали в праве войти в убогое жилище.

– Гражданин Марат болен и не может принимать посетителей, – преградила ей путь любовница триумвира, Симона Эврар, известная впоследствии как вдова Марата.

Шарлотта вернулась в гостиницу и написала триумвиру письмо:

«Париж, 13 июля 2 года Республики.

Гражданин, я прибыла из Кана. Твоя любовь к стране придала мне уверенности, что ты возьмешь на себя труд выслушать известия о печальных событиях, имеющих место в той части Республики. Поэтому до часу пополудни я буду жидать вызова к тебе. Будь добр принять меня для минутной аудиенции, и я предоставлю тебе возможность оказать Франции громадную услугу.

Мари Корде.»

Отправив письмо, она до вечера тщетно прождала ответа. Наконец, отчаявшись получить его, она набросала вторую записку, менее безапелляционную по тону:

«Марат, я писала Вам сегодня утром. Получили ли Вы мое письмо? Смею ли я надеяться на короткую аудиенцию? Если Вы его получили, то, надеюсь, не откажете мне, учитывая важность дела. Сочтете ли Вы достаточным уверение в том, что я очень несчастна, чтобы предоставить мне право на Вашу защиту?»

Переодевшись в серое, в полоску платье из канифаса[208] – мы видим в этом новое доказательство ее спокойствия, настолько полного, что не было даже малейшего отступления от повседневных привычек, – она отправилась лично вручать второе письмо, пряча нож в складках завязанной высоко на груди муслиновой косынки.

В это время в доме на улице Медицинской Школы Друг Народа принимал ванну в низенькой, едва освещенной и почти не обставленной комнате с кирпичным полом. Водная процедура была продиктована отнюдь не потребностью в чистоте, ибо во всей Франции не сыскалось бы человека более нечистоплотного в привычках, чем триумвир. Его разъедал тяжелый, отвратительный недуг. Для умерения болей, терзавших Марата и отвлекавших его деятельный, неутомимый ум, ему приходилось совершать эти длительные погружения: ванны притупляли муки бренного тела.

Марат придавал значение лишь интеллекту и ничему более – по крайней мере, для него не существовало ничего важнее. Всем остальным он пренебрегал, и тело начало разрушаться. Упомянутое отсутствие чистоплотности, нищета, в которой Марат жил, недостаточность времени, отводимого на сон, и неразборчивость и нерегулярность в еде – все это происходило от презрения к телесной оболочке. Разносторонне одаренный человек, тонкий лингвист и искусный физик, талантливый естествоиспытатель и глубокий психолог, Марат замкнулся в интеллектуальном уединении, не терпя каких-либо помех. Он соглашался на процедуры и проводил в наполненной лекарствами ванне целые дни лишь потому, что они остужали и гасили пожиравший его огонь и, следовательно, позволяли нагружать мозг работой, в которой заключалась вся его жизнь. Но долго терпевшее тело отомстило голове за страдания и небрежение. Нездоровые условия физического бытия дурно повлияли на мозг, и в последние годы характер Марата отличала приводившая людей в замешательство смесь ледяной циничной жестокости и болезненной чувствительности.

Итак, тем июльским вечером Друг Народа сидел по пояс в лекарственной настойке, голова была обмотана грязным тюрбаном, а костлявая спина прикрыта жилетом. В свои пятьдесят лет он уже приближался к гибели от чахотки и прочих хворей, и, знай об этом Шарлотта, у нее не появилось бы желания убить его. Болезнь и Смерть уже отметили Марата, и ждать оставалось недолго.

Письменным столом ему служила доска, положенная поперек ванны; сбоку, на пустом деревянном ящике, стояла чернильница; там же находились несколько перьев и листов бумаги, не считая двух-трех экземпляров «Друга Народа». В помещении, кроме шуршания и скрипа гусиного пера, не раздавалось ни звука. Марат усердно редактировал и правил гранки предстоящего выпуска газеты.

Тишину нарушили голоса из соседней комнаты. Они понемногу проникли сквозь пелену сосредоточенности и наконец отвлекли Марата от его трудов; он утомленно заворочался в своей ванне, с минуту прислушивался и недовольно рявкнул:

– Что там происходит?

Дверь отворилась, и вошла его любовница Симона, выполнявшая всю черную работу по дому. Симона была на целых двадцать лет моложе Марата, но неряшливость, к которой она привыкла в этом доме, затушевала признаки некоторой ее миловидности.

– Тут молодая женщина из Кана, она настоятельно требует беседы с вами по делу государственной важности.

При упоминании Кана тусклый взгляд Марата загорелся, на свинцово-сером лице ожил интерес. Ведь это в Кане старые враги жирондисты подстрекают к бунту.

– Она говорит, что писала вам сегодня утром, – продолжала Симона, – а сейчас сама принесла вторую записку. Я сказала, что вы никого не принимаете и…

– Подай записку, – перебил Марат. Положив перо, он выхватил из рук Симоны сложенный листок, развернул записку, прочел, и его бескровные губы сжались, а глаза хищно сузились. – Пусть войдет! – резко скомандовал он.

Впустив Шарлотту, Симона оставила их наедине – мстительницу и ее жертву. Некоторое время они приглядывались друг к другу. Марата ничуть не взволновал облик красивой и элегантно одетой девушки. Что ему женщины и соблазн красоты? Шарлотта же вполне удовлетворилась отталкивающим видом немощного, опустившегося человека, ибо в его безобразии она находила подтверждение низости ума, который пришла уничтожить.

Марат заговорил первым.

– Так ты из Кана, дитя? – спросил он. – Что же случилось в Кане такого, что заставило тебя настаивать на встрече со мной?

Шарлотта приблизилась.

– Там готовится бунт, гражданин Марат.

– Бунт. Ха! – Этот звук был одновременно смешком и карканьем. – Назови мне депутатов, укрывшихся в Кане. Ну же, дитя мое – их имена! – Он схватил перо, обмакнул в чернила и приготовился записывать.

Шарлотта придвинулась еще ближе и стала позади него, прямая и спокойная. Она начала перечислять своих друзей-жирондистов, а он, сгорбившись в ванне, быстро царапал пером по бумаге.

– Сколько работы для гильотины, – проворчал Марат, когда девушка закончила.

Но Шарлотта тем временем вытащила из-под косынки нож, и, когда Марат произнес эти грозившие стать роковыми для кого-то слова, на него молниеносным ударом обрушился его собственный рок. Длинное, крепкое лезвие, направленное молодой и сильной рукой, по самую рукоятку вонзилось в его грудь.

Оседая назад, он взглянул на Шарлотту полными недоумения глазами и в последний раз подал голос.

– Ко мне, мой друг! На помощь! – хрипло вскричал Марат и умолк навеки.

Тело его сползло на бок, голова бессильно поникла к правому плечу, а длинная тощая рука свесилась на пол рядом с ванной; кисть все еще продолжала сжимать перо. Кровь хлынула из глубокой раны в груди, окрашивая воду в бурый цвет, забрызгала кирпичный пол и номер «Друга Народа» – газеты, которой Марат посвятил немалую часть своей многотрудной жизни.

На крик поспешно вбежала Симона. Она с первого взгляда поняла, что произошло, тигрицей бросилась на убийцу, вцепилась ей в волосы и стала громко призывать на подмогу. Шарлотта не сопротивлялась. Из задней комнаты быстро появились старая кухарка Жанна, привратница и Лоран Басс, фальцовщик Маратовой газеты. Шарлотта оказалась лицом к лицу с четырьмя разъяренными, вопящими на разные голоса людьми – от них вполне можно было ожидать смерти, к которой она готовилась.

Лоран и вправду с размаху ударил ее стулом по голове. В своей ярости он, несомненно, забил бы Шарлотту до смерти, но подоспели жандармы с окружным полицейским комиссаром и взяли ее под арест и защиту[209].

Весть об этой трагедии разлетелась по городу и потрясла Париж. Целую ночь на улицах царили смятение и страх. Толпы революционеров гневно бурлили вокруг дома, где лежал мертвый Друг Народа.

Всю ночь и последующие два дня и две ночи Шарлотта Корде провела в тюрьме Аббатства, стоически перенося все те унижения, которых почти невозможно избежать женщине в революционном узилище. Она сохраняла полное спокойствие, теперь уже подкрепленное сознанием достигнутой цели и исполненного долга. Она верила, что спасла Францию и Свободу, уничтожив их душителя. Эта иллюзия придавала ей сил, и собственная жизнь казалась пустяковой ценой за столь прекрасный подвиг.

Часть времени Шарлотта провела за написанием посланий друзьям, спокойно и трезво оценивая свой поступок, досконально разъясняя мотивы, которыми руководствовалась, и подробно останавливаясь на деталях исполнения задуманного и его последствиях.

Среди писем, написанных в продолжение «дней приготовления к покою» – как она выразилась о том периоде, датируя пространное послание Барбару, – было и одно в Комитет народной безопасности, в котором Шарлотта испрашивала разрешения на допуск к ней художника-миниатюриста, с тем чтобы оставить память своим друзьям. Только теперь, с приближением конца, в ее действиях проявилась забота о себе, какой-то намек на то, что Шарлотта Корде была чем-то большим, нежели простым орудием в руках Судьбы.

15-го, в восемь утра, началось разбирательство дела в Революционном трибунале. При появлении подсудимой – сдержанная и, как обычно, спокойная, она была в своем канифасовом, сером в полоску платье – по залу пробежал шепот.

Процесс начался с опроса свидетелей, который Шарлотта нетерпеливо прервала, как только вышел отвечать торговец, продавший ей нож.

– Все эти подробности – пустая трата времени, – заявила она. – Марата убила я.

Угрожающий ропот наполнил зал. Судья Монтанэ отпустил свидетелей и возобновил допрос Шарлотты Корде.

– С какой целью ты прибыла в Париж? – спросил он.

– Убить Марата.

– Что толкнуло тебя на это злодеяние?

– Его многочисленные преступления.

– В каких преступлениях ты его обвиняешь?

– Он спровоцировал резню в сентябре[210]; он раздувал огонь гражданской войны, и его собирались избрать диктатором; он посягнул на власть Народа, потребовав 31 мая ареста и заключения депутатов Конвента.

– Какие у тебя доказательства?

– Доказательства даст будущее. Марат тщательно скрывал свои намерения под маской патриота.

Монтанэ решил перейти к другой теме.

– Кто соучастники твоего зверства?

– У меня нет соучастников.

Монтанэ покачал головой.

– И ты смеешь утверждать, что особа твоего пола и возраста самостоятельно замыслила такое преступление и никто не наущал тебя? Ты не желаешь их назвать!

Шарлотта чуть усмехнулась:

– Это свидетельствует о слабом знании человеческого сердца. Такой план легче осуществить под влиянием собственной ненависти, а не чужой. – Она возвысила голос: – Я убила одного, чтобы спасти сотни тысяч; я убила мерзавца, чтобы спасти невинных; я убила свирепого дикого зверя, чтобы дать Франции умиротворение. Я была республиканкой еще до Революции, и мне всегда доставало сил бороться за справедливость.

О чем было вести речь дальше? Вина ее была установлена, а бесстрашное самообладание непоколебимо. Тем не менее грозный обвинитель Фукье-Тенвиль попытался вывести ее из себя. Видя, что трибунал не может взять верх над этой прекрасной и смелой девушкой, он принялся вынюхивать какую-нибудь грязь, чтобы восстановить равновесие.

Медленно поднявшись, он оглядел Шарлотту злобными, как у хорька, глазами.

– Сколько у тебя детей? – глумливо проскрипел он.

Щеки Шарлотты слегка порозовели, но тон холодного ответа остался спокойным и презрительным:

– Разве я не говорила, что не замужем?

Впечатление, которое стремился внушить публике Тенвиль, завершил его злобный сухой смех, и он уселся на место.

Настал черед адвоката Шово Делагарда, которому было поручено защищать девицу Корде. Но какая там защита? Шово запугивали: одну записку, с указанием помалкивать, он получил из жюри присяжных и другую, с предложением объявить Шарлотту безумной, – от председателя.

Однако Шово избрал третий путь. Он произнес превосходную краткую речь, которая, не унижая подзащитную, льстила его самоуважению. Речь была целиком правдива.

– Подсудимая, – заявил он, – с полнейшим спокойствием признается в страшном преступлении, которое совершила; она спокойно признается в его преднамеренности; она признает самые жуткие подробности – короче говоря, она признает все и не ищет оправдания. В этом, граждане присяжные, – вся ее защита. В невозмутимом спокойствии и крайней самоотречении обвиняемой, невзирая на близкое дыхание самой Смерти, мы не видим никакого раскаяния. Это противоестественно и можно объяснить лишь политическим фанатизмом, заставившим ее взяться за оружие. Вам решать, граждане присяжные, перевесят ли эти моральные соображения на весах Правосудия.

Жюри присяжных большинством голосов признало Шарлотту виновной, и Фукье-Тенвиль встал для оглашения окончательного приговора суда.

Это был конец. Ее перевезли в Консьержери[211], в камеру приговоренных к гильотине; согласно Конституции к ней прислали священника. Но Шарлотта, поблагодарив, отправила его восвояси: она не нуждалась в молитвах. Она предпочла художника Оэра, который по ее просьбе добился разрешения написать портрет. В продолжение получасового сеанса она мирно беседовала с ним; страх близящейся смерти не лишил девушку присутствия духа.

Дверь отворилась, и появился палач Сансон, специалист по публичным казням. Он внес красное рубище – одеяние осужденных за убийство. Шарлотта не выказала ни малейшего испуга, лишь легкое удивление тому, что проведенное с Оэром время пролетело так быстро. Она попросила несколько минут, чтобы написать записку, и быстро набросала несколько слов, когда ей это позволили; потом объявила, что готова, и сняла чепец, дабы Сансон мог остричь ее пышные волосы. Однако сначала сама взяла ножницы, отрезала прядь и отдала Оэру на память. Когда Сансон собрался вязать ей руки, она сказала, что хотела бы надеть перчатки, потому что запястья у нее покрыты ссадинами и кровоподтеками от веревки, которой их скрутили в доме Марата. Палач заметил, что в этом нет необходимости, поскольку он свяжет ее, не причиняя боли, но впрочем, он сделает, как она пожелает.

– У тех, разумеется, не было вашего опыта, – ответила Шарлотта и без дальнейших возражений протянула ему ладони. – Хотя эти грубые руки обряжают меня для Смерти, – промолвила она, – они все-таки приближают меня к бессмертию.

Шарлотта взошла на повозку, поджидавшую в тюремном дворе, и осталась в ней стоять, не обращая внимания на предложенный Сансоном стул, дабы продемонстрировать народу свое бесстрашие и храбро встретить людскую ярость. Улицы были так запружены народом, что телега еле плелась; из гущи толпы раздавались кровожадные возгласы и оскорбления в адрес обреченной. Два часа потребовалось, чтобы достичь площади Республики. Тем временем над Парижем разразилась сильнейшая летняя гроза, и по узким улочкам устремились потоки воды. Шарлотта промокла с головы до пят, красный хитон облепил ее, словно сросшись с кожей и явив глазам лепную красоту девичьего тела. Багряное одеяние бросало теплый отсвет на лицо Шарлотты, усиливая впечатление ее глубокого спокойствия.

Вот тогда-то, на улице Сент-Оноре, куда мы наконец добрались вместе с Шарлоттой, и вспыхнула та трагическая любовь.

Здесь, в беснующейся толпе зевак, стоял стройный, красивый молодой человек по имени Адам Люкс. Он был депутатом Национального Конвента от города Майнца, доктором философии и одновременно медицины; впрочем, как врач, не практиковал по причине своей чрезмерной чувствительности, внушавшей ему отвращение к анатомическим исследованиям.

Человек экзальтированный, он рано и неудачно женился и жил теперь с женою врозь: разочарование – частый удел тонких натур. Подобно всему Парижу, он следил за каждой деталью процесса и приговора суда и собирался взглянуть на женщину, к которой питал невольную симпатию.

Телега медленно приближалась, вокруг раздавались злобные выкрики и проклятия, и наконец Люкс увидел Шарлотту – прекрасную, спокойную, полную жизни, с улыбкой на устах. Адам Люкс окаменел и завороженно смотрел на девушку. Затем, невзирая на опасность, снял шляпу и молча отсалютовал, воздавая ей дань уважения. Она его не заметила, да он и не думал, что заметит. Он приветствовал неотзывчивый образ святой. Телега проползла мимо. Люкс, вытянув шею, долго провожал Шарлотту глазами. Потом, работая локтями и расчищая путь сквозь толпу, он, словно в трансе, двинулся вперед, устремив взгляд на девушку.

Когда голова Шарлотты Корде пала, Адам Люкс стоял рядом с эшафотом. До самого конца неотрывно смотрел он на благородное, неизменно спокойное ее лицо, и гул, разросшийся после свиста падающего ножа, перекрыл его голос:

– Она более велика, чем Брут[212]! – И, обращаясь к тем, кто в изумлении обернулся к нему, Люкс добавил: – Было бы счастьем умереть вместе с нею!

Но молодой человек остался жив. Внимание большинства в тот миг было приковано к подручному палача, который, подняв за волосы отрубленную голову Шарлотты Корде, дал ей пощечину. Предание гласит, что мертвое лицо должно при этом покраснеть. Ученые до сих пор муссируют этот вопрос, и некоторые видят в этом доказательство, что сознание покидает мозг не тотчас после обезглавливания[213].

Когда Париж той ночью уснул, кто-то расклеил по стенам листовки, восхваляющие Шарлотту Корде – мученицу республиканизма и освободительницу страны. Казненная сравнивалась с величайшей героиней Франции Жанной д'Арк. То была работа Адама Люкса, и он не делал из этого секрета. Образ Шарлотты так подействовал на воображение впечатлительного мечтателя и воспламенил в душе такой энтузиазм, что он не мог сдержать эмоций и неосторожно рассказывал всем подряд о неземной любви, которая охватила его в последние минуты жизни Шарлотты.

Через два дня после казни Люкс издал длинный манифест; в нем он убеждал, что чистота побуждений вполне оправдывает поступок Шарлотты, превозносил ее наравне с Брутом и Катоном[214] и страстно призывал народ воздать ей благоговейные почести. Здесь-то и было впервые употреблено слово «тираноубийство». Он открыто подписал документ своим именем, понимая, что за свое безрассудство заплатит жизнью.

24 июля, ровно через неделю казни Шарлотты, Люкса арестовали. Влиятельные друзья сумели получить для него гарантию прощения и освобождения при условии публичного отречения от манифеста. Но он насмешливо и презрительно отверг это условие и с жаром заявил, что последует за той, которая зажгла в нем безнадежную, неземную любовь и сделала невыносимым его существование в этом мире.

Друзья продолжали бороться за него. Суд над Адамом Люксом удалось отложить. Они уговорили доктора Веткэна засвидетельствовать безумие Люкса, которого, якобы, свел с ума взгляд Шарлотты Корде. По их просьбе он составил документ, рекомендующий ввиду болезни молодого врача проявить к нему милосердие и отправить в госпиталь либо в Америку. Адам Люкс разозлился, когда услыхал об этом, и яростно возражал против голословных утверждений доктора Веткэна. Он обратился в газету монтаньяров[215], и та опубликовала 26 сентября его декларацию, в которой он утверждал, что пока не сошел с ума настолько, чтобы у него все еще оставалось желание жить, и что стремление к смерти есть доказательство разумности.

Люкс томился в тюрьме Ля-Форс до 10 октября, когда был наконец вызван в суд. Он стоял, радостно возбужденный предстоящим избавлением. Он уверял, что не страшится гильотины, а все бесчестье подобной смерти уже смыто чистой кровью Шарлотты.

Судьи приговорили его к смерти, и он от души благодарил своих судей.

– Прости, прекрасная Шарлотта, если я не сумею под конец быть так же смел и добр, как ты! – воскликнул он после оглашения приговора. – Я горжусь твоим превосходством – ведь истина в том, что любимый выше любящего.

Однако мужество, несмотря на всю его нервозность и экзальтацию, его не покинуло. В пять часов пополудни того же дня Адам Люкс спрыгнул с телеги смертника в жидкую тень гильотины. Он повернулся к народу; глаза его сияли, и щеки пылали.

– Наконец-то я удостоился счастья умереть за Шарлотту, – сказал он и легкой поступью жениха на пути к брачному алтарю шагнул на эшафот.



Загрузка...