XIII
Едва священник умолк, как Жгенти вскочил, кровь отлила у него от лица, его трясло мелкой дрожью, голос западал и срывался: - Как же так, Акоп! Выходит, никто не виноват, даже он? Миллионы сгнили в лагере, а отвечать некому? Оказывается, это просто единственный способ образумить человечество, привести его, так сказать, в чувство? Но ведь это же чудовищно, Акоп! - Другого выхода нет. - Тот даже не расклеил глаз, так и сидел, откинувшись на спинку дивана, прямой и недвижный, словно изваяние. - Они действительно ничему до сих пор не научились. Придется попробовать еще раз. - Ты это серьезно? - Вполне. - Кто же следующий? - На кого падет выбор. - Может быть, ты? - Может быть. - Это было сказано с таким невозмутимым бесстрастием, словно речь шла о чем-то само собой разумеющемся. - Но может быть и ты, и любой другой. Видно, горького опыта одного народа для человечества недостаточно. Пусть же каждый запишет в свой душевный код память о своем рабском падении, чтобы уже никогда не прельститься самому и заказать потомкам. В этом мы поможем ему. - Кто - мы? - Служители Господа. - Господа ли? - Сейчас это неважно, - болезненно поморщился тот. - Главное, сделать, потом разберемся. - Выходит, мне бы лучше врезаться со своими птичками в самую гущу, пускай помнят? - Возможно. - Что ты говоришь, Акоп, что ты говоришь? - Вот именно. - Греха не боишься? - Нет. - Глаза его впервые распахнулись и обожгли собеседника обреченной решимостью. - Мой грех, я и отвечу...
Мария слушала их разговор вполуха. Ей еще никогда не приходилось задумываться, есть Бог или нет Бога. Для нее этого вопроса просто не существовало. Она жила, как растение - минутой, импульсом, ветром, ничему не веря и ни о чем не задумываясь. Какое ей было дело до всего этого! Она хотела просто жить, свободная от каких-либо долгов или обязательств. Если порою в ней и возникал некий тайный и непонятный для нее зов, когда сердце ее вдруг раскрывалось навстречу чему-то такому, что не имело плоти и обозначения, то она старалась как можно скорее заглушить в себе эту недолгую слабость. К верующим она относилась с равнодушным предубеждением, подозревая в них страх или корысть. Лишь однажды ее проникло сомнение, но вскоре и оно улетучилось, порою напоминая ей о себе отголосками резких сновидений. Тогда Мария гостила у своей московской тетки, занимавшей две комнаты в коммунальной квартире, окнами на Преображенскую площадь. Прямо против дома, по другую сторону улицы высилась веселая церквушка с высокими воротами и гостеприимным двориком за ними. Стоявшая на бойком месте церквушка не оскудевала прихожанами. С утра до позднего вечера тянулась туда и обратно прерывистая, но нескончаемая цепочка верующих и любопытных. Зрелище это настолько примелькалось Марии, что она не проявляла к нему никакого интереса. Но однажды утром картина за окном резко переменилась. Храм, плотно окруженный милицией, исходил гулким ропотом множества голосов. Церковь и дворик при ней были забиты до отказа людьми разного пола и возраста. Текучие толпы зевак топтались вокруг оцепления, оживленно переговариваясь между собой. "Слух прошел, сносить будут, - объяснила позади нее тетка, - вот и загорелся сыр-бор". Молчаливая осада церкви продолжалась три дня. На третий день Мария не выдержала, пошла взглянуть на происходящее поближе. К этому времени за оградой уже не роптали. Тихие, с изнуренными вынужденным постом и усталостью лицами, старые и молодые, слабые и сильные, плохо и хорошо одетые, они стояли, тесно прижавшись друг к другу, и эта их общность откладывала на их лица печать силы и правоты. Особенно запомнился ей белобрысенький мальчик лет семи в застиранной матроске и сандаликах на босу ногу. Мальчик крепко держался за руку высокого мослатого старика с бритым наголо высоким черепом, и широко распахнутые отчаянной зелени глаза его излучали такой заряд молчаливого превосходства над окружающим, что Мария впервые тогда подумала: "Откуда это у них?.."
Жора не унимался: - Где же предел этой бойне? - Все в руках человеческих. - В чем же тогда Его участие? - В том, что Он создал нас, поделился с нами частью себя, своего совершенства. Мы дурно воспользовались этим даром и теперь платимся. Но Он еще не покинул нас, не оставил надежды. К единению с Ним надо сделать только усилие. - Причем - кровавое? - Если понадобится. - Я не хочу! - Это не от тебя зависит. - Посмотрим! - Жора был вне себя, острое лицо его ожесточенно вскинулось. - Это мы еще посмотрим! За всю короткую историю их поездного знакомства Мария впервые видела его таким. До этого он казался ей не более, чем стандартным "мальчиком с Кавказа", не лишенным известного интереса и обаяния. Но теперь, глядя на него, она рассмотрела в нем облачко какой-то незамеченной ею доселе муки, какого-то потаенного страдания, как бы нарочно скрытых под лихорадочным оживлением и балагурством. "Где же это тебя обидели так тяжело? - больно царапнула ей сердце жалость. - Кто?"... - Бес уныния и суеты мутит тебя, Георгий. - Он поднялся, оказавшись еще выше и уверенней, чем он увиделся Марии с первого взгляда. - Я помолюсь о твоей душе. - Ты лучше о своей не забудь! - Не забуду, - уже с порога обернулся священник. - Такова моя должность: молиться за всех и за себя. Жизнь рассудит нас, Георгий. Но ты должен смириться сердцем, иначе погибнешь. Великие испытания ждут нас и нам следует забыть старые счеты и быть вместе. - С тобой - никогда! - Бог тебе судья, - шагнул тот в коридор. - Только, когда одумаешься, приходи, я не злопамятен... До свидания... После его ухода Жора посветил в сторону Марии искательным взглядом и, заметно успокаиваясь, вздохнул: - Вот как бывает. - Мужчины без этого не могут. - Простите. - За что же? - Развели базар. - Это даже интересно. - Мы ведь с ним вместе в школе в Тбилиси учились. Он у нас тогда первым атеистом считался. В футбол играл, как бог. Девочки по нему с ума сходили. Физичка будущим Эйнштейном считала. А он после школы в Духовную академию подался. Не знаю, что с ним такое сделалось, только слушать мне его страшно. Если он прав, то значит мы с вами просто подопытные кролики и ничего больше. Зачем тогда жить? Только ради того, чтобы кто-то, когда-то, наконец, поумнел? А вы, а я, значит, ничто, мусор, зола, пыль? В таком случае, мне незачем было садиться, лучше уж сразу, как говорят, с музыкой... Давайте выпьем, здесь, кажется, что-то еще есть. Он разлил остатки и первым поднял свой стакан: - За то, что мы не кролики! - За вас... Выпив, он вдруг уронил голову себе в ладони и почти простонал сквозь зубы: - Как это все нелепо, однако, как бессмысленно! Сколько же, в конце концов, можно, сколько! Рука Марии невольно потянулась к нему и податливые, цвета спелого ячменя волосы его вязко потекли сквозь ее пальцы. Она бережно гладила их, чувствуя, как под ее рукой умиротворенно затихает его яростное смятение. Зной за окном усиливался, жизнь уходила в глубь, в тень, в полусонную дрему лесополосы, оставляя Марию наедине с ее жалостью и вдруг возникшим опять зовом одинокой трубы.
XIV
Когда наутро после пьянки с грузинами я заглядываю к себе в купе, то застаю там лишь волосатого еврея, которому вчера, сколько помнится мне сквозь хмельной туман, сам предложил сюда перебраться. Старательно заполняя вырванный из общей тетрадки листок крупным ученическим почерком, еврей даже не поворачивает в мою сторону головы. На мой вопрос о Марии он беззаботно пожимает плечами: - Утром, во всяком случае ее уже не было. - А ночью? - Я очень крепко сплю. - В задумчивой невозмутимости его выпуклых глаз явственно прочитывается соболезнующая усмешка. - Я даже не вижу снов. Во мне глухо, но болезненно закипает досада, к которой тут же примешивается ревнивое подозрение: "Где ее только носит, дождаться не могла!" Чувство это для меня внове, я даже не предполагал, что еще способен на это. Нас с Марией уже мало что связывает. Я не испытываю к ней ничего, сколько-нибудь похожего на влюбленность и, думаю, она платит мне тем же. Мы смертельно надоели друг другу. Если она порою, нет-нет, да и заявляет еще свои права, то скорее в силу привычки, чем от избытка чувствительности. К тому же, мне вообще не свойственно собственничество по отношению к женщине. Я считаю их коллективным достоянием. Что за блажь, право, думать, что какое-либо живое существо, тем более женщина, должна целиком принадлежать тебе одному! У меня на этот счет давно нет иллюзий. Я никогда не добиваюсь взаимности, беру только то, что дается мне без труда и усилий с моей стороны. Поэтому скорые разлуки никогда не огорчают меня. Мне кажется, я и любил по-настоящему всего один раз в жизни, да и то еще в третьем классе. Преподавательницу пения - Нину Яковлевну, дебелую блондинку лет тридцати с царственно уверенной шеей. Шея эта меня почему-то особенно воодушевляла. Уроков пения я ожидал, словно свидания, с тем жгучим удушьем в горле, какое знакомо, наверное, всем влюбленным, смотрел на нее, как в чаду, и долго еще потом не мог опомниться, вспоминая ореол ее волос вокруг матового, чуть тронутого увяданием лица. Помнится, я буквально испражнялся тогда стихами, в которых сравнивал свой предмет со сказочной феей, птицей-феникс и Зоей Космодемьянской. Почему именно с ней, - одному Богу известно. Пыл мой угас в тот день, когда, сквозь розовый туман восхищения, я разглядел однажды ее живот. Живот победно рвался у нее из-под платья, пучился наподобие опары, вызывающе расползаясь во все стороны. Живот этот заслонил передо мною мир, в котором еще светило солнце и пели птицы. Выгорая изнутри лютой яростью, я возненавидел все в ней: ее лицо, ее волосы, ее пение и походку. Не раз мысленно я впивался пальцами в ее величавую шею и заочно убивал виновника моей драмы изо всех видов оружия. Не в состоянии вынести снедавшей меня муки, я правдами и неправдами уговорил бабку Варю перевести меня в другую школу. С тех пор увлечения мои не заходят дальше первой размолвки. Оттого теперешнее мое состояние кажется мне чем-то для меня противоестественным. "Стареешь, Боря, - натужно пытаюсь я съязвить по своему адресу, - на покой, в семейный уют потянуло". Я выхожу из купе и бесцельно бреду по проходу. Дух тлена и запустения витает внутри и снаружи поезда. Мусор, словно размножаясь простым делением, лезет, тянется, течет изо всех щелей и закоулков, намереваясь, кажется, заполнить собою все изнывающее в духоте пространство. Пассажиры уже успели выбраться за пределы вагона, сонно затаившись в придорожном кустарнике. В скудной тени лесополосы, переминаясь с ноги на ногу, топчется знакомый мне длиннорукий курсантик с двумя лычками на погонах. Вся его вялая, опущенная книзу фигура выражает томление и досаду. Встретившись с ним взглядом, я сочувственно киваю ему. В ответ он лишь обреченно пожимает плечами: "Ничего, мол, не поделаешь - служба". "Знаю, - молча соглашаюсь я, - самому приходилось". В глубине прохода, в преддверии тамбура появляется молоденькая проводница. Блаженно жмурясь от солнца, девчушка идет мне навстречу, чем-то похожая на сытого котенка. Ленивая, чуть враскачку поступь ее, кажется, еще дышит недавними снами и, только сойдясь с нею лицом к лицу, я замечаю, что она пьяна - глухо и бессознательно. - Марию мою не видела? - пытаюсь я легонько встряхнуть ее. - Она к тебе не заходила? - Кого? - невнятно лепечет та и вдруг обессиленно утыкается мне в грудь. Не знаю. Я осторожно поворачиваю девчушку за плечи и веду к служебному купе, где она, немного придя в себя, вопросительно вскидывает на меня осоловелые глаза: - Выпить хочешь? - У тебя есть? - Там. - Она кивает в сторону стенного шкафчика. - Возьми и налей... Там есть... Я достаю оттуда уже початую поллитровку и два порожних стакана, наливаю: - Хватит? - Лей еще... Голова болит. - Где же это ты так? - Там. - Ладошка ее неопределенно плывет куда-то за окно. - С подружкой. - Не рано ли? - подвигаю я ей стакан. - Не боишься? - Чего? - Спиться. - А! - отмахивается она от меня и, лихо, одним глотком опрокинув свою долю, облегченно откидывается на спинку сиденья. - Хуже смерти ничего не будет! - Ну, до этого тебе еще, пожалуй, далеко. - Уже жить не хочется. - Что так? - Скучно, интереса нету. - Замуж иди. - Не берут. - Где глаза у ребят! - Правда? - Круглое лицо ее благодарно млеет. - Не хуже ведь других, правда? - Лучше. - Честное слово? - Конечно. - Мне это многие говорят, - ее медленно, но неотвратимо клонит ко мне, - а как всерьез, так все врассыпную. - Слезы обиды навертываются у нее на глазах. - Что им во мне не нравится! - Мне - всё. Я говорю это безо всякой задней мысли, с тем только, чтобы утешить, успокоить ее, но она прижимается ко мне теснее и теснее, лица наши сближаются, я уже чувствую на своих губах ее дыхание и, наконец, выдержка изменяет мне. Уж кому-кому, а мне-то доподлинно известно, что из этого не может получиться ничего путного. Острота случайных связей давно не воспламеняет меня. Связей этих было в моей жизни несчетное количество и ни от одной из них во мне не сохранилось ничего, кроме брезгливости и разочарования. Иной раз, правда, всплывет вдруг в памяти одно-другое лицо - смешливой стюардессы с авиалинии Ташкент - Москва, длинноногой спринтерши из Казани, которая больше всего на свете боялась забеременеть, беловолосой официантки на взморье, пытавшейся после встречи со мной отравиться спичками, но легкое сожаление о них тут же улетучивается, даже не замутив во мне совести. Единственное, в чем я не могу заподозрить себя, это в неискренности первого порыва. Мне всегда кажется, что на этот раз судьба сжалится надо мной и одарит чем-то прочным и стоящим. Наверное, поэтому и сейчас, вглядываясь в пылающее лицо проводницы, я ищу в нем чего-то такого, что еще не встречалось мне в женщине и что, наконец, привяжет меня к ней прочно и навсегда. "Боже мой, - взывает все во мне, - открой же для меня хоть эту тайну!" Она засыпает глубоко и безмятежно, и робкие блики короткого счастья проступают на ее почти детском лице. Чувствуя себя опустошенным, полым, я поднимаюсь и сажусь на край дивана. Там, за окном, в одуряющей духоте августовского полдня неожиданно, словно выплеснутый самою этой жарой, возникает тягучий старческий голос:
Прощай, мамаша дорогая,
Прощай, отец мой дорогой,
Ведь вас я больше не увижу,
Лежу с разбитой головой...
Мимо окна, вдоль кювета, с подвешенной на бечевке через шею консервной банкой, бредет слепец. Чутко ощупывая суковатой палкой путь перед собой, он медленно движется сквозь вязкий зной полосы отчуждения и в этом его дремотном движении сквозит что-то бессмысленное и роковое. Подхлестнутый тревожным предчувствием, я встаю, выливаю в стакан остатки спиртного и, залпом выпив, с гулким колотьем под сердцем выхожу в смутный провал двери, в тлен и зной, в беспамятство.
XV
"...простые люди, не зная различия между духовной и самодержавной властью, могут думать, что патриарх есть второй государь, самодержцу равносильный и даже больше него, а потому, если случится между патриархом и царем разногласие, то скорее пристанут к первому, думая, что поборают по самом Боге". Перо плавно скользило по листу, но чем дальше углублялся Кирилл в текст нового царева указа, тем страшнее и кощунственнее он - этот указ - ему виделся. "Выходит, - изумлялся он, - Петровы потешники, мало им пьяных игрищ, будут управлять теперь и Святой Церковью! Что такое Правительствующий Синод? Сборище приказных и военных! А духовному пастырю земли русской к ним на поклон?" Ум Храмова, воспитанный в кельях покойного патриарха Адриана, отказывался воспринимать происшедшее. Неужто местоблюститель Стефан так оскудел духом, что не возопиет перед народом с амвона о попранной патриаршей власти? Неужто не решится он объявить, что негоже государю смущать черный люд умалением святого сана? Неужто покорится антихристу? Кириллу было ведомо, какая кара ожидает всякого, кто осмелится до урочного времени разгласить приказную тайну: дыба и клещи заплечных дел мастеров Толстого или Бутурлина не останутся без употребления. Но ревностное желание попытаться предотвратить неминуемое, упредив местоблюстителя о близкой беде, пересиливало в нем страх пытки и наказания. "Господь не попустит, успокаивал он себя, - да и Стефан, муж ученый и богобоязненный, в обиду не даст, известное дело: служба - царю, исповедь - Всевышнему!" Заперев в потайной ларь писанный царевой рукой черновик, Кирилл поспешил из приказа, направляясь в сторону Новодевичьего монастыря, где временно обосновался приехавший из Киева местоблюститель. Нетерпение и обида гнали Храмова вдоль стрелецкой слободы, мимо Москва-реки, не давая ему остынуть и опомниться. Он нисколько не сомневался, что, выслушав его, тот не преминет вмешаться. Ведь хватило старца на то, чтобы всенародно укорить царя в своей речи против мужей, бросающих жен, и людей, не соблюдающих постов. Преображенский потешник не решился тогда перечить пастырю, стерпел, но, видно, затаился до поры и лишь теперь выпустил когти. У Храмова, говоря по правде, давно накипело против молодого государя, и потому сейчас, когда представился случай помешать Петру в очередной богопротивной блажи, он не скрывал от себя собственного удовлетворения: "Ужо поглядим, ваша милость, каково-то у вас получится!" Знойный закат багрово струился над монастырскими куполами. Вечернее солнце, слепяще отражаясь в их позолоте, заливало поросший густой повиликой двор ровным красноватым светом. Птичий галдеж среди вялой листвы, взявший силу после жаркого дня, сопровождал Кирилла до самого игуменова крыльца. Молоденький служка провел его по низким сводчатым коридорам к покою Стефана и, открыв перед гостем дверь, опустил долу плутоватые глаза: - Пожалуйте... Яворский, сидевший над книгой, поднял навстречу вошедшему затуманенный чтением взгляд. Медленно окидывая Храмова с головы до ног, он словно бы вспоминал что-то, но так я не вспомнив, спросил глухо: - Чего тебе? - Узкое, в черной с проседью в бороде лицо его настороженно осунулось. - Кто ты? - Думный дьяк Кирилла Храмов, - растерялся от неожиданности Кирилл. Исповедаться бы... Мгновенная тень скользнула от глаз хозяина к кончику хищного носа, но и его - этого мгновения - хватило, чтобы у Храмова тревожно заныло сердце: "Чего это он, боится, что ли?" - Говори, - снова уходя в себя, уронил местоблюститель. - У Господа милости на всех хватит. Взволнованно и сбивчиво поведал Кирилл хозяину о случившемся, присовокупив к сообщению, что, коли выйдет надобность, то он - Храмов - готов, не страшась никакого греха, послужить Святой Церкви хоть животом, хоть имуществом, на чем стоит и стоять до конца будет. Когда он умолк, Стефан тяжело встал из-за стола и, с трудом волоча ноги, двинулся в красный угол, где и преклонил старческие колени. Долго длилась его безмолвная молитва. В робком свете скромной лампадки лики святых с икон смотрели вниз загадочно и томно. Казалось, внемля молящему, они думают о чем-то доступном только им и оттого не слышат старца. - Иди с Богом, - по-малороссийски певуче произнес, наконец, тот, не оборачиваясь. - Отпущено тебе. По дороге домой Храмова не оставляло гложущее сомнение. Не такого приема своему известию ожидал он от местоблюстителя. Чудилось, что тот уже знал о злополучном указе и даже - пронеси Боже! - имел к оному известное касательство. Тень, на мгновение омрачившая чело старца в начале встречи, не укрылась от Кирилла: "Может, и вправду говорят, - укорял себя он за горячность, - будто заворожил молодой антихрист пастыря льстивым обхождением и посулами? Может, метит Стефан в президенты новоявленного Синода? Может, прельстилась душа его земной властью и славою?" Одно утешало Кирилла в его сетованиях: не запродаст служитель Церкви душу дьяволу, тайны исповеди не выдаст властям предержащим. На ней - этой тайне - святая святых веры - от века держится православное духовенство. Дома он долго еще не мог успокоиться, метался но светлице под жалобные увещевания жены и все думал, думал: "Источается, скудеет русская церковь. Если отцы Христовой обители не гнушаются вместе с богохульствующим царем погрязать в разврате и пьянстве, то чего уж спрашивать с малых сих? Благо, избавил Господь преподобного Адриана воочию лицезреть крушение оплота православия. Слетелось на Русь лютеранское воронье праздновать тризну по ее гибели, теперь не выпустят из когтей, пока до зернышка не склюют. Куда нынче православному податься, где правды искать?" Лишь после вечерней молитвы, укладываясь спать, Кирилл проникся обреченным равновесием: "Бог не выдаст, свинья - не съест". С тем он и уснул...
И снилась ему река. Она текла среди лесистых берегов тихая и незамутненная, как и небо над нею. Кирилл то ли плыл, то ли шел по этой реке, а навстречу ему, из-за крутого поворота выявлялся челн под диковинным голубым парусом. Челн скользил вдоль берега с русоволосым человеком на борту, в котором он сразу же узнал Андрея, того самого, что зван был первым нести сюда Божье слово и за это окрещенного людской молвой Первозванным. Святитель приветливо улыбался ему, осеняя путь перед собой крестным знамением. Лодка подплывала все ближе и ближе к Храмову, и когда, казалось, нужно было только протянуть руку, чтобы коснуться ее, крест дрогнул, выскользнул из рук святителя и упал в воду. И тут же парусная голубизна отделила от Кирилла зыбкое видение...
- Кириллушко! - Сначала в дремотное сознание его проник панический шепот жены, потом над ним обозначилось ее лицо: узкое, большеглазое, чуть примятое страхом. - По твою душу... Все вокруг сразу обрело объем и резкость: в провале двери, упершись кулаком в притолоку, стоял знакомый Храмову особенный следственный судья Скорняков-Писарев, за плечом которого в темноте сеней смутно маячили настороженные глаза приказных. - Слово и дело, - беззлобно молвил судья, и в пухлом скопческом облике его засквозила печаль. - Собирайся, Храмов Кирилл, Юрьев сын. "Сон в руку, - с обреченной горечью подумал Кирилл, спускаясь с полатей. Беда одна не ходит". Он еще не мог, не хотел верить, отгонял от себя назойливую мысль, что предан Яворским, одним им и никем кроме. Слишком уж кощунственным казалось ему подозрение в святотатстве. Пугало не предательство исповедального таинства, а самая возможность такового. Если так, тогда конец всему государству. Церкви, России! Только полный исход во тьмах и растворение в миру оплатит этот неотмолимый грех. Так, стараясь укротить в себе властно крепнущую уверенность, он оделся, вышел в ночь и, проведенный через спящий город, оказался у тайного приказа. И лишь почувствовав под собою волглую солому подземелья, обессиленно сдался: "Он, больше некому!" Мысленно подводя итоги прожитому, Храмов со страстным самоистязанием доискивался истока той порчи, того зла, какие обрекли теперь Русь на духовный разор и поругание. Вспомнилось, что еще при Алексее Михайловиче, Царствие ему Небесное, началось пагубное нашествие иноземцев в московскую землю. Привечал покойный государь ученую братию со всего света, любил, незабвенный, поспорить с заморскими книжниками о предметах непреходящих и горних. Уже в те поры, тихой сапой, исподволь стали басурманы внедряться в исконные боярские и служилые семьи. Женились и рожали детей от русских, добавляя к славянско-татарской смеси гремучую каплю норманнской крови. По матери, Амалии, урожденной Россельс, Кирилл и сам был наполовину немцем, но затем, по ее ранней смерти, он постарался начисто забыть о своей сомнительной родословной. Вот и выходило, что греховные сомнения нескольких верований замутили чистый источник истинной веры... Скрежет отодвигаемого засова вернул Храмова к действительности. Из распахнутой двери в темницу хлынул тусклый свет переносного фонаря. Спускаясь по осклизлым ступенькам, вошедший поднял его над головой, и Кирилл признал в госте все того же следственного судью: "Вот оно, начинается! похолодел он. - Не оставь, Господи, раба своего слабого!" Судья, осторожно нащупывая ногой твердь, ступил на подстилку, утвердил фонарь сбоку от лестницы и неспешно опустился перед Храмовым на корточки. В зеленых и по-кошачьи немигающих глазах гостя светилась ласковая укоризна: - Не страшись, Кирилла Юрьевич, я к тебе с добром. Мука муке - рознь. Такое испытание, как тебе, не всякому даровано бывает. Пострадать за веру избранным дается. В великий соблазн вверглась Россия, не сегодня это началось и не завтрева кончится. Долгонько распинать себя будем в назидание векам и народам. За то на Воскресении одесную Господа место обретем. Радуйся, братове, благодать Божья с нами. - Он помолчал, пожевал задумчиво безвольными губами, потом снова заговорил, но уже деловитее и проще. - Сам знаешь, не одна душа через мою дыбу прошла, царевичу кость ломал, не имел жалости, но твоим палачом быть не хочу. На-ка вот. - В протянутую Кириллом руку скользнули две бесцветные облатки. - Прими, не мучайся. Примешь, словно заснешь. Без боли, без печали. Грех я на себя возьму, отпоют по обряду. А Стефана не суди, не своей он волей нечестие творит. Так надо, судьба у нас такая, такая, брат, у нас судьба. - Поднявшись, он потянулся к выходу, взял фонарь, медленно взошел по ступеням, на пороге обернулся. - Прости, Кирилла Юрьевич, не суди... Скоро встретимся... Очень скоро. Там и сочтем долги. Дверь с лязгом захлопнулась за ним, темь сошлась над Храмовым, но, опрокидывая облатки в рот, он все же почему-то зажмурился и уже не размыкал век. У облаток оказался вкус облепихи - кисловатый и терпкий. И снова перед глазами потекла река, озаренная пронзительной голубизной одинокого паруса. И был тот же сон...
XVI
Пробуждение мое тяжело и смутно. Всю ночь с короткими промежутками мне снилась какая-то чертовщина. Причем, все в красках: река, лодка, парус неправдоподобно голубой, как поле авиационного околыша. В голове стоит ровный незатихающий звон, адски хочется пить, пожарище внутри меня вытлевает наружу сухим тошнотворным жжением. В купе - никого, и только стадо порожних бутылок, хвост которого льнет к двери, а головка покоится на столике, напоминает о вчерашней гульбе. Я встряхиваю первую попавшуюся под руку посудину в надежде выудить из нее желанный всплеск, но тара безнадежно пуста, и мне не остается ничего иного, как смириться со своей участью и встать, чтобы хоть немного размяться и прийти в себя. Во рту держится устойчивый кисловатый привкус, будто я объелся облепихой. Я выхожу в коридор и сразу же натыкаюсь на Ивана Ивановича. Он, как всегда, до синевы выбрит и отутюжен. Свежий галстук пылает у него на белоснежной груди фиолетовыми разводами. Чёрт его ведает, когда он только успевает! - Доброе утро. - Его безукоризненная корректность просто угнетает. - Как спалось? - Как в белой горячке. - Понимаю, - радушно подмигивает он мне. - Это дело поправимое, одну минутку. Поманив меня за собою, он идет по проходу, останавливается у питьевой нишки, нажимает рычаг и - да, это уже выше моего понимания! - в подставленный стакан льется янтарного цвета напиток, в котором лишь последний пижон не узнал бы чистого сухого. Льется там, где еще вчера невозможно было добыть даже каплю воды! - Вы что, от Кио? - издеваюсь я, чтобы скрыть смущение. - Или, как Лев Ошанин, работаете волшебником? - Все гораздо проще, чем вы думаете, - протягивает он мне стакан. - Вчера вечером ваши братья-грузины перепились, и летчик спьяну залил бурдюк вина прямо в бак. - Дают! - Широкая душа алчет поэзии. - Безобразия она алчет, - целительная теплота разливается по мне, - и пакости. - Вам лучше? - Немного. - Еще? - Пожалуй... Медленно, но верно, очертания окружающего приобретают облегчающую отчетливость. Терпкая кисловатая влага насыщает сердце праздничными ритмами. Мне уже хочется куда-то идти, чего-то желать, с кем-то разговаривать о внеземном и возвышенном. Словно угадав мое состояние, Иван Иванович отечески подбадривает меня: - Проветримся? - Неплохо бы... Мы выходим в тамбур и молча закуриваем. В распахнутую дверь я вижу двух пассажиров, сидящих на гребне придорожного кювета. У одного - печальное лицо язвенника, на котором, полыхая голубым денатуратным пламенем, выделяется нос. Нос этот живет какой-то своей, отдельной от всего остального тела жизнью и сизый кончик его кажется зрячим, до того он - этот нос - длиннющ и сосредоточен. - Вы какой одеколон уважаете, товарищ? - деловито спрашивает второй, вся внешняя конституция которого свидетельствует о настырности характера и близкой апоплексии. - Тройной или, извиняюсь, цветочный? - С похмелья, - исходит печалью первый, - мне все едино, я пил даже жидкость из огнетушителей. - Нет, - с мечтательной уверенностью вздыхает второй, - цветочный обратно лучше: сразу память снимает. - Может быть... Может быть... Но разве в этом дело? - А в чем же, извиняюсь? - Дело в количестве, дорогой, только в нем и ни в чем другом. При желании можно захмелеть даже от газированной воды, поверьте моему опыту. Только чуточку фантазии и воображения. - Я человек простой, - равнодушно зевает собеседник, - мне крепость трэба... Во, легок на помине! В поле моего зрения появляется старшина, восточного типа красавец с вологодским акцентом, которого я со вчерашнего дня уже выделил среди приставленных к нашему поезду постовых. - Вот, - вытянув из кармана галифе темную посудину со знаком смерти на этикетке, он виновато разводит руками, - у здешней стрелочницы конфисковал, больше ничего нету. Закуски опять же дала. Нос язвенника плавно кружит над бутылкой и затем первым прицельно пикирует в поднесенный ему стакан. Кадык на его индюшачьей шее самозабвенно трепещет, смеженные глаза вваливаются. - Главное, - сипит он, передавая орудие производства старшине, - вовремя выдохнуть. После того, как поочередно каждый из них проглатывает свою долю, они долго и вдумчиво заедают выпитое мелко нарезанной сельдью, аккуратно разложенной старшиной на газете. Процесс этот, сам по себе, доставляет им видимое удовольствие: их облик молитвенно углублен и возвышен. - ЧуднО, - удовлетворенно откидываясь, наконец, на спину, мечтательно вздыхает будущий апоплексик, - как выпью, так меня на баб тянет. Молодым я ходок был. - В юности, - полыхание лилового носа становится почти нестерпимым, - я не мог равнодушно даже Жюль Верна читать, - стоило там появиться женщине, как меня бросало в дрожь... Молодость! Старшина лишь снисходительно усмехается и, сладко потягиваясь, встает: - У меня, если без балды, от Робинзона Крузо, - он сделал ударение на "о", - штаны рвались. - Ну, это вы бросьте, - печаль язвенника сделалась еще затаенней и недоверчивее, - где же там женщины? - А "Пятница нагибается", помнишь? - старшина не скрывает своей победительности. - То-то и оно! - Любовь зла, - философски изрекает апоплексик, - полюбишь не токмо козла. - Любовь... Любовь! - Нос язвенника никнет и заостряется. - Кто знает, что это такое! Я искоса всматриваюсь сейчас в неуловимое лицо Ивана Ивановича, ища в нем хотя бы слабого отблеска возможных в прошлом безумств, но, увы, оно - это лицо - бесстрастно и неуязвимо, как музейная маска с мумии фараона: "Кто же ты, наконец, достопочтенный спец по расхожим чудесам, Иван Иванович Иванов! Любил ли ты?" Словно продолжая мою внутреннюю тему, голос носатого начальника внизу, в кювете растроганно срывается: - Я любил только однажды, но, Боже мой, как я любил!.. И кого!
XVII. СКАЗАНИЕ О КОБЫЛЕ "СИЛЬВЕ"
- Взяли меня, как многих, из-за пустяка: будучи "свежей головой" по номеру, пропустил опечатку в комментариях к речи вождя на девятнадцатом съезде. Вместо: "его выступление прозвучало как грозное предостережение поджигателям новой войны", было напечатано "поджигателей". Один этот маленький слог стоил мне затем многих лет жизни. Судом неправедным, но скорым, особое совещание определило для меня полные десять, разумеется, с последующим пятилетним поражением прав состояния. Должен вам сказать, вырос я в семье довольно обеспеченной, отказывать себе в чем-либо не привык, а потому заключение давалось мне нелегко. Уже после первого этапа я усох килограммов на двадцать и вскоре прочно обосновался в разряде доходяг. К тому времени, когда меня пригнали в Потьму, я окончательно потерял человеческий облик. Врач командировки, бегло осмотрев меня, только головой покачал: "Жить, может, будешь, лес валить - никогда". Так бы и околевать мне в бараке для дистрофиков, если бы не подвернулся тут нарядчик из хозчасти Покатилов Пармен Федотыч, тайный почитатель печатного слова и всех, к этому самому слову имеющих касательство. "Ладно, - сочувственно поцокал он языком, выслушав мою историю, - приставлю-ка я вас к Сильве, у меня как раз конюх освободился. Работенка не совсем, чтобы интеллигентская, но сыты будете". "Сильвой" звали кобылу, обслуживавшую по мелким надобностям рабочую зону. Перекантовать пиломатериалы из цеха в цех, подтащить громоздкий кругляк к раме, вывезти за зону ассенизационную бочку было ее уделом. Сами понимаете, с лошадьми до этого я имел дело лишь в качестве седока, путал кнут с хомутом и, по аналогии со словом "шурин", считал, что конь - это родич мерина. Но шеф мой - Покатилов, видно, полагая, что горшки, и в самом деле, обжигают не боги, от своего слова не отступился и через несколько дней я был зачислен в его команду постоянным конюхом. Когда я в первый раз вошел к ней в стойло, она даже не повернула ко мне головы. Потом я понял причину такого небрежения, но тогда это показалось мне с ее стороны, по крайней мере, невежливым. Мы привыкали друг к другу долго и не без осложнений. Первое время я старался подольститься к ней: не спешил отягощать ее лишним грузом, не повышал на нее голоса, подкармливая из неприкосновенных запасов. Но в ответ Сильва лишь поводила в мою сторону блестящими глазами, в которых сквозили откровенная брезгливость и равнодушие. Работала она старательно, но не более того. Лагерная жизнь и лошадь приучит не рваться вперед и не шуметь: своего так и так не отберут, а больше положенного все равно не получишь. К тому же, в зоне у нее оказалось множество дружков, которые не упускали случая поделиться с нею ларьковой коркой или крохой неожиданной передачи. Здесь, наверное, сказывалась неосознанная благодарность невольника к единственному свободному, то есть не имевшему срока существу, разделявшему с ними тяготы заключения. Люди, как вы знаете, легче доверяют животным, чем своему ближнему. Это и понятно. Человек более склонен к монологу и деспотии, нежели к собеседованию и компромиссу. Бессловесная тварь, молча сносящая нашу злобу и великодушие, ближе нам и привлекательнее неподатливой души себе подобного. В общем, с самого первого дня Сильва предпочитала мне своих многочисленных лагерных доброхотов. Многие из них ходили к ней чуть ли не каждый день, домогаясь у меня права почистить стойло, выскрести ее самое, просто побыть с нею наедине. Меня это, конечно, вполне устраивало. Отработав кое-какой урок по зоне, я отправлялся в гости к чертежникам, где, в разговорах и чаепитии с бывшими профессорами и народными художниками, насыщенно проводил время. Благо, кормежка у меня, с тех пор, как я очутился в хозбригаде, была, хоть и не особо калорийная, зато, что называется, от пуза. Когда я возвращался, Сильва воспринимала мой приход все с тою же брезгливой индифферентностью. Но что-то неуловимо новое появлялось в ней в мое отсутствие. Где-то в глубине ее египетских глаз я улавливал некую затаенную томность, свойственную женщинам лишь в часы полного удовлетворения. От всего ее сытого крупного тела исходил еле осязаемый аромат изнеможения и неги. Не прикасаясь к еде, Сильва с отрешенной задумчивостью смотрела прямо перед собой, и взгляд ее, обращенный внутрь, заключал в себе столько сознания собственного достоинства, что я невольно проникался к ней почтительностью и уважением. Смутное предчувствие открытия, разгадки уже зарождалось во мне, но из полного неведения меня вывел лишь Пармен Покатилов. Встретившись как-то со мною в зоне, он с начальственной непосредственностью озадачил меня: "Ну что, сам-то пользуешься?" "Чем, - не понял я, - добавкой, что ли?" "Ну ладно, ладно, - откровенно хохотнул тот, все там были, что уж". И только тут до меня дошло, отчего Сильва так неприязненно отнеслась к моему у нее появлению, почему таким презрением по отношению ко мне веяло тогда от нее, и зачем, наконец, с такой настырностью ломилась к ней лагерная братва. Она ждала от каждого из нас не подачек, а любви! Ужас и отвращение охватили меня, казалось, небо разверзлось надо мною и скорбные ангелы смотрят с высоты в мою сторону, охваченные гневом и состраданием. "Зачем, зачем мы живем! - вопил я про себя, и сердце мое обливалось дымящейся кровью. - Зачем мы существуем, если Ты оставил нас? Сжалься над нами, ведь мы недостойны жить!" Но, сами понимаете, жизнь тем не менее продолжалась и мне нужно было снова вставать в шесть утра и отправляться в рабочую зону к своему производственному месту. Сильва, словно почувствовав тогдашнее мое состояние, отнеслась ко мне с известной долей снисходительности. В этот день она, против обыкновения, не упрямилась на выводке, излишне усердствовала в работе, не нудилась и не капризничала. Это первое взаимопонимание несколько сблизило нас. Человек, как известно, ко всему привыкает, привык и я смотреть на вверенное мне существо без ложного стыда и предубеждения. Братва продолжала по-прежнему навещать ее, и я всякий раз уходил в чертежную, чтобы скоротать время в просвещенной беседе с осужденными светилами науки и живописи. Но вскоре и мне пришлось коренным образом изменить свои представления о морали и нравственности. Трудно сказать, как это у меня началось. Просто однажды я вошел к ней и не ощутил в себе обычного в таких случаях брезгливого холодка. В тусклом свете единственной лампочки свежевычищенный круп Сильвы играл и переливался всеми цветами радуги, сивая холка лоснилась и полыхала, египетский глаз косил в мою сторону загадочно и призывно. И главное, этот запах, этот упоительный запах изнеможения и неги! Кровь ударила мне в голову и застелила мир передо мной теплой одуряющей пеленой. Когда я очнулся, то, к своему удивлению, не почувствовал раскаянья. Скорее наоборот: что-то, еще дотоле неизвестное мне и пока дремавшее у меня внутри, вдруг проснулось и озарило мою душу светом любви и терпимости. С того дня мы почти не расставались. Входя к ней утром, я старался уже не отлучаться от нее до конца работы. Но что самое поразительное, я стал ревновать ее. Я наотрез отказывал всем жаждущим попасть к ней доброхотам, меня не раз били до потери сознания, но я не уступал, предпочитая гибель торжеству соперника. Не знаю, чем кончилось бы это смертельное для меня единоборство, если бы к тому времени не подоспела Великая Амнистия. Обе зоны мгновенно опустели. Кое-кто не удерживался, приходил прощаться, таким я сочувствовал; пускал, под своим личным, правда, присмотром. Потом, словно опущенная в воду, Сильва бродила по зоне, почти не прикасаясь вялыми губами к траве. Время от времени она поднимала голову и печально смотрела за проволоку, туда, где в необозримых просторах великой страны исчезли, утонули ее безвестные рыцари и поклонники. Я никогда раньше не думал, что животное может так горестно и так по-человечески тосковать. Безучастная ко всему, возвращалась она к себе в стойло и только моя преданность несколько скрашивала ее существование. Но вскоре пришла и моя очередь. Меня освободили тоже, как всех, "за отсутствием состава преступления". В тот день я пришел к ней, предварительно нахлебавшись у лекпома неочищенного спирта. Слишком уж диковинно несправедливой показалась мне тогда моя судьба. За что? Почему? По какому праву? Исступление, вспыхнувшее во мне, требовало выхода, и я отправился на конюшню. Она сразу угадала мое намерение, но не вздрогнула, не захрипела. Она лишь покорно согнула шею, подставляя ее, словно привыкшая ко всему деревенская баба, под вознесенный мною над ней кнут. Как же я бил ее тогда, Господи! Обезумев от ярости, я распинал в ней все: и свой арест, и свою неудавшуюся жизнь, и свое внезапное освобождение, а, главное, свой позор, который, как мне тогда казалось, мне уже не замолить и не отмыть. Сильва, помнится, не шелохнулась, лишь впалые бока ее подергивались змеящейся судорогой да все ниже и ниже клонилась шея. Я только старался не встречаться с ее египетскими глазами, и, по-моему, мне это удалось, потому что, когда я вышел из конюшни, память моя не сохранила в себе их испепеляющей укоризны. Помнится, я снова напился и пил уже до самого отъезда, не переставая. Лишь очнувшись в поезде и глядя сквозь убегающую за окном ночь, я вдруг вспомнил все и заплакал. Я плакал, не стыдясь своих слез, о ней, о Сильве, и не было у меня в жизни, ни до, ни после этого, плача благодарнее и чище... К сожалению, это может понять только тот, кто был там, вместе с нами. Вот и все.
XVIII
- Бывает, - после затяжной паузы молвит старшина многозначительно. - И не такое бывает. - Я и говорю, - соглашается другой, - полюбишь и козла. Бутылка со знаком смерти на этикетке снова плывет по кругу, но уже при полном молчании и без прежней обстоятельности. Каждый из них думает сейчас о чем-то таком, что не терпит вмешательства со стороны и не требует излияний... - Вот вам, Боря, и ответ на ваш вопрос. Иван Иванович все-таки угадывает мои мысли. Кто из нас не любил! - И вы тоже? - Почему я должен составлять исключение? - Не знаю, только, мне кажется, вам все вокруг безразлично. - Вы ошибаетесь, Боря, ах, как вы ошибаетесь! Я люблю, люблю горячо и бескорыстно, люблю много-много лет, их - этих лет - теперь даже и не сосчитать, но любовь моя иного, чем у вас, свойства. - Плоские кошачьи глаза его округляются, сразу меняя цвет и выражение: в них явно проглядывает едва ощутимая грусть. - Вы, Боря, привязаны к конкретному существу, к живой сиюминутной плоти, я же - к единому облику во времени и пространстве. Вам этого не понять сейчас, но когда-нибудь потом вам станет ясно, что это такое. А сейчас вам надо жить, Боря, просто жить и делать иногда из этой жизни хоть какие-то выводы. В этом мире смертельных уловок трудно выйти из происходящей игры; кто выходит, тот гибнет, это - закон. Поэтому каждый находит себе допустимую правилами передышку, одна из которых - любовь. И совсем неважно, к чему и к кому... Смотрите! Там - за порогом тамбура, впереди нас, в полосе отчуждения, словно выпорхнула из-под земли стайка экзотических бабочек: по зеленому полю, вдоль леса кружится цирковая карусель. Гимнасты и акробаты в разноцветных трико, молниеносно сменяя комбинации, то и дело возносятся над кустарником замысловатыми пирамидами. Мячи и обручи жонглеров перекатываются по умытому небосводу, наподобие колесниц фейерверка. Немного поодаль от них болезненно высокого роста клоун с тяжелой челюстью щелкунчика, стоя в окружении пестрого выводка лилипутов, старательно выстраивает на крохотной гармонике "Хотят ли русские войны?" Где-то там в поднебесьи над всем этим, троекратно усиленный мегафоном, неистовствует оголтелый бас: - Почему Саркисьянца нет на репетиции?.. Пить надо меньше, дорогие товарищи, это вам не кевеэн, а цирк!.. Где силовая пара "Мы за мир"?.. Спать они будут в доме ветеранов сцены, здесь у них обязанность отрабатывать ставку... Слушайте вы, Карузо мимического жанра, если вас не устраивает моя программа, переходите в киномассовку... Итак, все за работу, через пять минут проверю... Все происходящее сейчас передо мной почти неправдоподобно. Но за эти дни я прошел через такой бред, что уже разучился чему-либо удивляться. Правда, теперь во мне начинает зреть еще неясное пока предчувствие ожидающей меня впереди цели, к которой я медленно двигаюсь как бы по конусной спирали миражей и видений. - Вот видите, Боря, - вздыхает за моей спиной Иван Иванович, - у всякой иллюзии есть своя изнанка. Воздушному созданию из-под купола приходится стирать бельишко, а чародею с красной строки платить взносы в профсоюзную кассу. Но от этого обаяние платного чуда не становится менее привлекательным. Знаете, что Тертуллиан сказал о Спасителе: "И Он был распят, и на третий день воскрес, и это была правда, поскольку это невозможно". Неправда ли, бесподобно? Посмотрите-ка на тех бражников; куда только подевались их недавние печали? Созерцание чуда совершенно переменило их! Я смотрю и не верю своим глазам: трое на гребне кювета преображаются до неузнаваемости. С немым благоговением взирают они на внезапно возникшее зрелище. Что-то почти мистическое проглядывается в их отрешенных лицах. - Грандиозно! - в полузабытьи шевелятся тонкие губы бывшего лагерника. Феноменально! - Дают! - не то восхищается, не то негодует другой собутыльник. - Ну, молотки! - Первый класс! - невольное почтение вытягивает старшину по стойке "смирно". - Парад але называется. Не успеваю я подумать, что хорошо бы выпить сейчас еще чего-нибудь, как из-за моей спины ко мне выплывает полный стакан, любезно протянутый Иваном Ивановичем: - Будьте здоровы, Боря, это вам не повредит. Не знаю, право, каким пойлом поит он меня на этот раз, но только, подняв глаза, я чуть не вскрикиваю от удивления и неожиданности. Картина внизу, словно по волшебству диапозитива, резко меняется. Еще мгновение назад восторженно созерцавшая текущее перед ними зрелище троица являет сейчас собою стройную пирамиду: в широкие плечи апоплексика упираются ноги его горемычного партнера, который, в свою очередь, держит на себе вытянувшего руки по швам старшину. Вдохновенное лицо старшины озарено нездешней целеустремленностью: - Але гоп! - кричит он, вынимая из кармана галифе клейменную знаком смерти бутылку. - Откупорка в воздухе по желанию публики! - Пробка летит вниз, горлышко тонет в волевых губах. - Коньяк три косточки, высший класс! - Главное, ребята, - вторит ему другой, принимая от него посудину, сердцем не стареть! - Где наша не пропадала! - хрипит нижний, и бутылка, сквозь которую уже струится солнце, летит в сторону. - Однова живем! Словно в сомнамбулическом забытьи, они, одну за одной, проделывают множество гимнастических фигур, настолько замысловатых, что вскоре завороженные их действом циркачи выстраиваются вокруг них восторженным полукругом. Разинув крашеные рты, мастера по-детски глазеют на трех хмельных чародеев, бездумно игнорируя взывающий к ним через мегафон бас: - Прошу по местам! Акробатов не видели? После чистого денатурата люди совершают и не такое. Саркисьянц, вы что? решили перенять опыт? Я уволю вас без выходного пособия, и уже никакие справки из психдиспансера вам не помогут! Коверные, прошу заняться делом, это лучшее средство от похмелья! Группа ассистентов, возьмите себя в руки, вы когда-нибудь пили что-либо крепче молока? Попробуйте, и вы перевернете мир. Среди вереницы броско раскрашенных лиц я сразу же выделяю одно единственное лицо, принадлежащее маленькой лилипутке в голубом трико. Сквозь прозрачный нейлон мне видны ее фарфоровые очертания, крохотная грудь, темное пятнышко впадинки внизу живота. Затаенные в гнездах ресниц глаза карлицы обращены в мою сторону, и мне явственно видится в них зов и желание. "Да, да, - мысленно кричу я ей, и сердце мое при этом срывается и летит в пропасть, - я тоже!" "Когда? - ликующе сияет вся ее детская суть. - Где?" Я: - "Сейчас... Везде". Она: - "Конечно!" Я: - "Не боишься?" Она: - "Нет!.. Нет!" Я: - "Иди... Иди сюда". Я тянусь было к ней, но тут между нами вырастает квадратный, похожий на выставочного робота человек с мегафоном через плечо, и зычный голос его раскалывает тишину: - Не мешайте товарищам культурно развлекаться на лоне природы! Займитесь делом! К сожалению, Саркисьянц, для вас заразительны лишь дурные примеры, такой класс вам не под силу! Силовая пара "Мы за мир", предупреждаю, пенсии олигофренам выплачивают в собесе, в цирке надо работать! Прошу разойтись по местам! Пестрое каре бросается врассыпную, и человек-робот, подхватив на руки мое сокровище, торжественно несет его сквозь кустарник. "Прости меня, - взывают из-за его массивного плеча глаза лилипутки, - ты же видишь! Прости меня!" "Я найду тебя! - тянусь я вслед ей. - Обязательно!" "Спасибо, - сияет она. - Я жду..." Я облегченно смежаю веки, мне хочется сохранить в себе незамутненным ее образ и ее прощальный зов. - Раз, два, три, - продолжает резвиться старшина, - але, гоп! - Ведь мы ребята, - вторит под ним партнер, - ведь мы ребята семидесятой широты. - Сам пью, сам гуляю, - напрягается внизу третий, - мы люди простые, нам бы грОши... Голос человека-робота уже ниспадает, кажется, прямо с неба! - Пить вредно, Саркисьянц, вы только что сами в этом убедились. Но если бы вы умели хотя бы сотую долю того, что они, я бы получал свои триста со спокойной совестью. По местам!.. Начали!..
XIX
Сквозь плотно смеженные веки я чувствую, как меня проникает чей-то изучающий взгляд. Взгляд чужой, настороженный, пристальный. Я чуть расклеиваю ресницы, чтобы исподволь разглядеть сидящего рядом со мной человека. В полутьме слабо освещенного купе постепенно выявляется треугольное лицо с глубоко запрятанными в отечные складки кожи пронзительными глазами. Затем, из темноты за его спиной, обозначаются ящики-соты, забитые казенно опечатанными конвертами, зарешеченные оконца под самым потолком, сортировочный стол у торцовой стены помещения. Связав мысленно зрительную информацию воедино, я заключаю, что нахожусь в почтовом вагоне. - Как я сюда попал? - притворяться спящим теперь уже не имеет смысла. Каким образом? - Вас оставил здесь какой-то гражданин в смокинге. Он сказал, что придет за вами, как только вы проснетесь... Слишком уж вы были нехороши... совсем нехороши. - А вы кто, проводник? - Нет, я здесь живу. - То есть, как? - Очень просто... Вернее, не так уж просто... Но у меня нет другого выхода. - Не понимаю. - Видите ли, - мнется тот и лицо его от смущения отекает еще сильнее, мне негде жить... Боюсь, вам это покажется довольно странным... Это трудно объяснить. - Да уж валяйте! - милостиво разрешаю я, откидываясь на подушку. - Спешить мне все равно некуда. - Если с самого начала... - С самого. Я снова закрываю глаза, и, сквозь обволакивающую меня дрему, моя память принимается записывать его неторопливую, с глухотцой речь: - Простите, но мне придется сделать маленький экскурс в далекое прошлое моей судьбы. Без этого вам трудно будет составить себе понятие, как я дошел до жизни такой... Родился я сорок три года назад, под Москвой, в Химках, в водонапорной башне. Да, да, не удивляйтесь, это была обычная водонапорная башня, приспособленная под временное жилье. Пробили, знаете ли, окно в виде амбразуры, оборудовали рядом кабиночку для отхожего места, вынесли кое-какое липшее железо и, в результате, получилась вполне сносная площадь для вселения. В этой башне из слоновой кости исполкомовской сообразительности я и прожил почти всю свою сознательную жизнь. Родители мои, учителя-словесники, истинные рыцари революции (отец, святая душа, даже, кажется, что-то штурмовал, не помню точно что, Перекоп или Зимний), относились к своим житейским невзгодам стоически. О том, чтобы добиваться более сносных жилищных условии, в нашей семье не могло быть и речи. Трущобы Лондона и бидонвили Парижа ежедневно и ежечасно взывали к взыскующей совести моих стариков. Высокое классовое самосознание, хотя отец мой происходил из купеческой семьи, а мать была потомственная гувернантка, предохраняло их от чванства и буржуазного перерождения. Я рос в атмосфере неувядающих идеалов борьбы за лучшее будущее человечества. Тройка в моем дневнике приравнивалась у нас в семье к вражеской вылазке, а двойка уже вплотную граничила с вредительством. В тридцать восьмом родителя моего, как матерого английского шпиона, отправили смывать свой гражданский позор на лесосплавы Печоры и Ангары, где он и пробыл около двадцати лет, выйдя оттуда еще более укрепившимся в своей беззаветной преданности делу построения нового общества. За эти двадцать лет я, под неусыпным руководством матери, с золотой медалью окончил школу, стал лучшим выпускником Плехановского института, с блеском защитил диссертацию на тему "Жилищный кризис в США" и был приглашен штатным референтом по вопросам коммунального хозяйства в Госплан. К тому времени, когда отец вернулся из заключения, я уже имел печатные труды и сотрудничал в центральной прессе. Но, как это ни странно, все это не изменило нашего квартирного положения. Сколько я ни интриговал, сколько ни подключал к делу влиятельные звонки и официальные ходатайства, исполком наотрез отказывался принимать мои документы, мотивируя отказ наличием у нас в семье санитарной нормы. В конце концов я плюнул и подал заявление в кооператив. Вам когда-нибудь доводилось быть пайщиком жилкооптоварищества? Нет? Значит, вы не знаете жизни. Современный жилищный кооператив это, если хотите знать, альфа и омега, начало всех начал, в текущем быту интеллигента средней руки. Он - его лучезарная цель, его движущая творческая сила, его воспарение и полет. Не ошибусь, если скажу, что именно жилищному кооперативу мы обязаны рождением множества оригинальных идей в науке и технике, доброго десятка значительных книг и неисчислимого количества высокохудожественных переводов с разных языков. Можно сказать, благодаря ему, мы пережили незабываемое время политического и культурного ренессанса. Говорят, не знаю, насколько это правда, что даже металлическая пробка к белой головке изобретена кооперативным пайщиком. А какое количество нерасторжимых браков, скрепленных не столько Гименеем, сколько общими взносами, взлелеяло это содружество! Я уже не говорю о его влиянии на живопись и скульптуру, расцвет которых непосредственно связан с освобождением внеплановыми новоселами многоквартирных подвалов. Что и говорить! Я уверен, хотите верьте, хотите нет, что кооперативное строительство в нашей стране окажет огромное влияние на будущее человечества... Но, извините, я отвлекся, полет, знаете ли, поэзия лучших моих лет воодушевила. Так вот. В самый разгар жилищного бума встретил я случайно в электричке девицу. Я, по правде говоря, от рождения робок, особенно с женщинами, но здесь, уж и не знаю, что со мной случилось, осилил себя, подсел. Сидит она, знаете, этакое деревенское существо с котомочкой, в пустом вагоне и горько плачет. Не выдержал я, спрашиваю: "Что с вами, девушка, могу ли я вам чем-нибудь помочь?" Мотает головой: нет, мол. А сама стреляет глазом на меня, оценивает. Слово за слово, выясняется следующее. Устроилась девчонка по рекомендации своей землячки домработницей в одном столичном семействе. Уж эти мне нынешние семьи сравнительного достатка! Основаны они черт знает на чем и черт знает чем держатся. В результате, к девчонке стал приставать хозяин, а за ним и хозяйка, оба с известными целями. В конце концов та не выдержала, сбежала, но идти ей теперь некуда и жить негде. Человек я, должен вам сказать, не склонный к движениям и порывам, а тут, не знаю, что со мной и произошло, вдруг загорелся: "Пойдемте, - говорю, - со мной, мама будет очень рада". Про маму это я, конечно, наобум ляпнул, понадеялся на ее разночинные идеалы. И, как оказалось, совершенно зря. Их у нее хватило ровно настолько, чтобы не вышвырнуть нас из дому в тот же вечер, но на следующий день я уже искал частную квартиру. Это и решило мою судьбу. Через месяц мы расписались, а спустя год въехали в построенное мною на паях с товарищами однокомнатное королевство. Медовая безмятежность первых дней омрачилась лишь нашим визитом к ее родителям. Боже мой, такого сборища мелких хищников мне еще видеть не доводилось! Они не брезговали ничем. Подарков им показалось мало, и у меня из чемодана было изъято все, вплоть до носовых платков и сапожной щетки. Причем, я сам слышал, как мать ее, нечто среднее между квашней и снежной бабой, выговаривала ей однажды в сенях: "У них, у городских, всего прорва, сосут нашу кровь, наживаются, свое берем - не чужое". Насчет крови, правда, это она несколько преувеличила, эритроцитов в ней, по внешнему виду, было человек на пять, не меньше. Отец же, наливаясь, не раз похвалялся в моем присутствии: "Хлебом меня не корми, дай ихнего брата облапошить, думают, больно умные, а я любого очкарика средь бела дня по миру пущу". Но, как говорится, счастье ослепляет. Вскоре я и думать забыл о своих деревенских родственниках. Молодую жену я сразу же определил учиться в торговый техникум. Признаюсь, меня тогда воодушевила идея самому, наподобие Пигмалиона, создать свою Доротею, сделать из пензенской девочки женщину, отвечающую всем современным мировым стандартам. Училась она с туповатой старательностью провинциального неофита, положившего себе во что бы то ни стало сделаться достойным дарованной ему веры. Я водил ее по музеям и выставкам, пристрастил к театру и чтению, выписал ей журнал мод. Проходило время, и я, с тайным удовлетворением вдохновенного художника, все чаще замечал, как конопатая простушечка, недавняя лапотница и кухарка своим внешним видом начинает походить на дам, из тех, которые хоть сейчас готовы руководить государством. Техникумом дело не кончилось. Я решил, была не была, доводить свое, в буквальном смысле, дорогое детище до совершенства. Ночей не досыпал, кропая статейки во все мыслимые органы экономической печати, но своего добился-таки: жена, не зная материальных забот, аккуратно переходила с курса на курс Плехановского института и в конце концов не без успеха закончила его. Наступила новая полоса нашей жизни, вчерашняя домработница сделалась полноценным интеллигентом с товароведческим уклоном. Соответственно изменилось и ее отношение ко мне. Она уже более не ловила моего одобрительного взгляда за обеденным столом, не старалась выглядеть хозяйственной и деловитой и не только не поддакивала мне во всем, как раньше, но порывалась спорить со мной по специальным вопросам. Если бы перемена в ней тем и ограничивалась, то это лишь позабавило бы меня. Но все обстояло куда серьезнее. Она стала охладевать ко мне как к мужчине. Под всякими предлогами жена все чаще и чаще уклонялась от моих законных требований. То отнекивалась усталостью, то у нее возникало недомогание, то ей приходило в голову в самый, простите, неподходящий момент, затевать ссору. Сначала я относил это за счет издержек эмансипации и профессионального отчуждения. Но жизнь опровергла мои теоретические выкладки. По роду службы, видите ли, мне приходится часто бывать в командировках: вояжи по стране с начальством, обобщение опыта, различные конференции. Обычно в таких случаях, возвращаясь, я предупреждал жену телеграммой, чтобы она могла вовремя встретить меня на вокзале. Но однажды я был отозван из поездки срочным звонком высокого ранга, и поэтому, впопыхах, явился домой без предупреждения. Еще во дворе, заметив в своем окне приглушенный свет, я почувствовал неладное... Вы усмехаетесь! Конечно, я вас понимаю, все, как в дешевеньком анекдоте о муже, приезжающем из командировки, но, кто виноват, если жизнь так скупа на выдумки!.. В экстазе они даже не позаботились о предосторожностях: английский замок был закрыт на один поворот ключа, цепочка снята, дверь в комнату распахнута настежь. В общем, едва переступив порог, я воочию узрел французскую любовь и все такое прочее. Что меня поразило, она даже не пыталась оправдываться. Вот уж поистине, творение оборачивается против создателя. Дитя пензенской природы оказалась достойной дочерью цивилизации. В короткой, но глубоко прочувствованной речи разгневанная моим внезапным вторжением супруга изложила мне свою программу, суть которой сводилась к тому, чтобы я, не задерживаясь долго, освобождал помещение, где мы прожили вместе почти десять лет и куда она намеревалась прописать очередного покровителя. Воспитанный в лучших традициях коммунального рыцарства, я наскоро собрал чемодан и тогда же провел первую свою ночь на вокзале. Там я узнал массу интересного, обогатив свои знания по социологии самой разнообразной фактографией. Я узнал, например, что у нас существует проституция, гомосексуализм, нищенство как профессия. Мне довелось познакомиться с бродягами, ворами, спекулянтами, торговцами краденым, слепцами и мошенниками. Оказывается, бок о бок с нами, своим обособленным миром, существовала другая, отличная от нашей, жизненная сфера, целое собрание социальных изгоев, где действуют другие, неподвластные общепринятым, законы. И я, верите, полюбил этот мир, привязался к нему, видно, что-то в генетическом шифре моем соответствовало ему. Сказался, верно, глубоко заложенный в нас бродяжий дух наших азиатских предков. Мне удалось выхлопотать перевод на работу, связанную с разъездами. В коротких перерывах между командировками я проводил время под сводами негостепримных московских вокзалов, а случайное знакомство с начальником почтового вагона окончательно определило мою судьбу. Моя жизнь на колесах сделалась постоянной. Здесь я живу, питаюсь, отправляю естественные потребности и даже пишу докторскую: "Бродячие хиппи, как результат обнищания масс в западном полушарии" ...Вот, простите, в двух словах причина моего пребывания здесь, рядом с вами... - Голова болит, - коротко и вяло суммирую я все мною услышанное. - У вас выпить нету? - А ваш товарищ оставил, - с поспешной готовностью бросается тот мне на помощь. - Просил налить, как только проснетесь. Выуженная из сумрака полого стола, передо мною появляется блистающая девственным сургучом четвертинка. Когда после третьего глотка в моей медленно угасающей крови вспыхивает множество крохотных солнц, а стены вокруг раздвигаются до четко осязаемых размеров, я поднимаюсь и молча выхожу в тамбур. За мелкой изморосью дверного стекла неслышно клубится рассвет. Окутанные текучим туманом деревья, кажется, плывут мимо в сизое ничто утренней перспективы. Мир вокруг дремотен, очищающ и тих, как дитя, прозревающее свой первый сон. Беру на себя дверь и спускаюсь вниз. Едва ноги мои касаются тверди, как впереди меня, в дымящихся травах придорожной полосы вспыхивает яркое пятно. Пятно плавно движется мне навстречу и в нем - в этом пятне - по мере приближения все явственнее обозначаются, твердеют черты вчерашней лилипутки. Утро так беспорочно и благостно, что, если бы не пыльная, в мутных подтеках лента поезда вдоль леса, можно было подумать, будто это первая Ева бредет по первой земле, в поисках своего первого возлюбленного. Делая шаг к ней, я вдруг ощущаю себя тем самым Адамом, которого со слепой улыбкой ищет она сейчас, и через минуту руки наши находят друг друга, и мир мгновенно смыкается в нас. "Прости, Господи, - забываясь, шепчу я, - перед соблазном этого древа мы, смертные, бессильны!"
XX
Двери в пустынных коридорах казались Марии вымершими сотами. Жора походя откатывал то одну, то другую из них, но тут же задвигал снова, обескураженно вздыхая: - Никого... Никого... и здесь никого... Куда они все запропастились, чёрт побери!.. Миновав последний вагон, они очутились в хвостовом тамбуре, и тут, в темноте, Жора приник к ней, и она почувствовала, как в нем западает дыхание, и чуткие губы его скользят по ее лицу, шее, плечам: - Мария... - Подожди. - Ты удивительная... - Тебе кажется. - Нет... Нет... - Скоро пройдет. - Никогда... - Вот увидишь. - Не говори так... Не говори. - Зачем я тебе? - Не могу без тебя. - Смешной... - Я так благодарен тебе. Мария... - Как маленький... - Выйдем? - Давай... Он открыл дверь, чуть помедлив, спрыгнул низ и потянулся оттуда к Марии: - Смелее. Мария расслабленно упала в темь, цепкие руки Жоры подхватили ее, бережно опустив на землю: - Пошли? - Он выбросил ей руку уже с другой стороны кювета. - Иди сюда. Но едва они пересекли полосу отчуждения, как из тени лесополосы перед ними выступила смутная фигура: - Кто идет? - Это я - Жгенти. - Товарищ майор! Не узнал, богатым будете. - Стережешь? - Служба. - Не надоело? - Недельный отпуск обещали... Привыкнув к густому сумраку, Мария, наконец, разглядела его. Скромного сложения длиннорукий курсант с лицом обиженного подростка. Сколько их, подобных этому, перевидала она на своем коротком веку, проведя большую часть жизни среди военных или рядом с ними. Даже первая настоящая влюбленность случилась с нею в ракетном городке, под Моздоком, где отец ее заведовал тогда оперативной частью. В то лето она с грехом пополам закончила десятый класс и готовилась к поступлению в институт. Занималась Мария спустя рукава, лишь бы не докучали родители, ухитряясь при малейшей возможности улизнуть в город или на танцы. Вокруг нее упорно вилась офицерская братия всех званий и возрастов от взводного до генерала включительно, но она, давно наскучив поздними страстями денежных ухажеров, искала общества своих однолеток первого года призыва, среди которых сразу же выделила ртутно живого черноволосого крепыша со снежным пятном чуть повыше виска. Его звали Эрик. У него была смешная фамилия Невинный. Службу ему облегчала способность к рисованию. Большую часть времени он проводил в клубе, выполняя заказы политотдела по наглядной агитации. В свободные часы парень не расставался с фламастером. Мария любила смотреть, как под его рукой сказочно оживает чистая поверхность бумажного листа. Она обложила его, как труднодоступную крепость, с применением всего арсенала ударных средств и он, уступая позицию за позицией, в конце концов сдался на милость победителя. Эрик и впрямь оказался в полном смысле слова невинным, обидчиво удивляясь ее фантазии и опыту. Но едва преодолев вступительную робость, он впал в изнурительное неистовство. При встречах с Марией, заместитель отца капитан Соловейчик - давний и неудачливый ее вздыхатель - только головой качал: "Одни глаза остались, Манечка, злоупотребляешь". - "Перезимуем, - лениво отмахивалась она. Как-нибудь". "Ну, ну, - загадочно отводил тот глаза. - Дело хозяйское". Соловейчик удалялся, оставляя после себя привкус беды и угрозы. Спустя несколько дней она узнала от Эрика, что приглашена имеете с ним к капитану на именины. "Ты обещал? - спросила Мария и болезненное предчувствие кольнуло ее. - Зачем?" "Старший по званию приглашает, - дурашливо развел руками он. Закон тайги". В тот вечер в коттедже Соловейчика дым стоял коромыслом, пили, словно в последний раз. Временами Мария ловила обращенный в ее сторону, с тяжелой усмешкой внутри, взгляд хозяина, что-то тоскливо вздрагивало в ней, но следовал очередной тост, и тревога снова отодвигалась за пределы сознания. Эрик скоро опьянел и, тушуясь перед чинами, лишь блаженно улыбался окружающим. Под утро, когда семейные разошлись и часть гостей похрапывала, где придется, капитан предложил остальным съездить в горы. В крытый брезентом "газик" набилось все, что еще могло двигаться и говорить. Туда же втиснули и вконец упившегося художника. Машину повел сам Соловейчик, казавшийся, в отличие от других, почти трезвым. В пути он изредка взглядывал на нее и тут же отворачивался, следя за дорогой. Всякий раз, встречаясь с его глазами, в которых сквозило недвусмысленное предупреждение, Мария горестно холодела. Голоса за спиной начали звучать, как во сне, - глухо и отдаленно, мир сокращался до размеров собственного тела, и одолевало желание забиться в какую-нибудь едва заметную щель, где бы ее никто не мог отыскать. Машина, резко свернув в сторону, запрыгала по схваченному кустарником склону и вскоре остановилась перед стеной ажинника. "Приехали, - криво усмехнулся Соловейчик. - Выходи". "Эрик! - вырвалось из нее. - Эрик!" Но тот беспробудно спал, уткнувшись головой в угол кузова. Остальное совершалось будто в бредовом кошмаре. Соловейчик силой вытащил ее из кабины, бросил в траву и, не стесняясь свидетелями, разодрал на ней платье. "Стерва! - хрипел он. - С солдатней путаешься! попробуй теперь офицерского". Кричать или взывать о помощи было бессмысленно, кругом в утренней дымке высились поросшие диким лесом горы, от ближайшего жилья ее отделяли добрых пятьдесят километров. Он издевался над нею с изобретательностью мстительного маньяка, придумывая положения одно унизительнее другого, а когда, наконец, сник, место его заступил следующий. Их было семь, озверевших в хмеле скотов с глазами, в которых не было ничего, кроме мутного мрака и похоти. До сих пор при одном только воспоминании о той ночи Мария задыхалась от омерзения. Они уехали, выбросив из машины спящего Эрика. После пробуждения ему достало одного взгляда, чтобы определить суть всего происшедшего. Тогда он вскочил и бросился по дороге. Он бежал, не слыша ее мольбы и ее крика, бежал так, словно земля горела под его ногами или за ним гналась сама смерть. Казалось, там, внизу, парня ожидало что-то такое, без чего он не мог, не имел права жить. Лишь отлежав две недели в беспамятстве нервной горячки, Мария узнала, что Эрик вогнал в Соловейчика целую обойму, предварительно изувечив его до полусмерти...
Разговор, шедший до сих пор мимо Марии, снова пробился к ее сознанию. Жора мирно покуривал рядом с курсантом: - Давно заступил? - В пять ноль-ноль, товарищ майор. - Кого-нибудь из наших видел? - Все в лес подались. - Это где? - Сразу за лесозащитой, через поле, метров четыреста. - Не заблудиться бы. - Хотите фонарик? - Обойдемся... Пока. - До свидания, товарищ майор. Жора нащупал в темноте руку Марии, порывисто стиснул ей пальцы и властно повлек ее за собой.
XXI
Сначала между редеющих деревьев навстречу им порхающими бликами заскользил сумеречный свет. Свет, обтекая их, с каждым шагом креп, расширялся и вскоре перед ними открылась поляна, посреди которой с веселым гудением пылал костер. Вокруг костра, по кромке света и тени вытягивалась вереница озаренных пламенем лиц, среди которых Мария сразу же выделила знакомого пожилого грузина в водолазке, восседавшего на двух непочатых бурдюках с третьим полуопорожненным между колен. - Пейте сколько душа примет, гости дорогие, у Давида Сихарулидзе еще есть. - В свете костра влажные глаза его загадочно мерцали. - Куда мне его девать? Уксус делать, что ли? Продавать? Что я на деньги куплю? Разве это деньги! Бумага, лавровый лист заворачивать. Пейте, пока Давид Сихарулидзе добрый. Натуральный твиши теперь только у него. Стаканы плыли по кругу и с каждым глотком людское кольцо вокруг огня оживало, приходило в движение. Первым подал голос анемичный франт в полосатых, тюремного фасона штанах, сидевший между известным актером и его постоянной кинопартнершей: - Когда в Перу в меня стреляли местные реакционеры, я думал о вас, друзья мои. Когда Фидель сказал мне: "Ты наше знамя, Женя", я тоже думал о вас. Когда королева Англии прозрачно намекнула мне... Ну, словом, вы понимаете о чем я говорю... Тсс... Жена Цезаря выше подозрений... В общем, когда она... Я думал только о вас. Я думал также о родине, партии, святых заветах революции. Я верил, вы ждете, любите меня, и я не смог обмануть ваших надежд. И вот я здесь. Завороженно внимавшая ему с другой стороны костра дама в брючном костюме, удивительно похожая неподвижным ликом на изрядно состарившуюся мосторговскую куклу, не выдержала переполнявшего ее восхищения, захлопала в ладоши: - Браво, Женя! О, как ты прав, как бесподобно прав! Нам нельзя расставаться. Нас так мало, нас, может быть, всего только четверо. Если не мы, то кто же воспоет Россию? В пределы освещенного круга вдвинулось моложавое, но словно бы жеваное лицо, с насмешливым и злым вызывом в подслеповатых глазах: - Боже упаси Россию от ваших песен, Бэллочка. И что это всем полукровкам неймется в русские мессии записаться? Не много ли берут на себя современное еврейство и ассимилированные инородцы? У нас, слава Богу, своих певцов хватает, с избытком даже, проживем без вас. Один Толик наш чего стоит, не вам чета. - Все это ерунда! - лениво прервал его сосед - плечистый гном с короткой шеей. Резкий ежик топорщился у него над низким лбом, придавая ему сходство с породистым кабанчиком. - Главное сейчас, это опасность неофашизма. Наша задача - срывать маски с замаскированных последышей Гитлера. К тому же, известные аллюзии позволяют нам здесь затронуть и внутренние проблемы. Вот мы с Олегом, к примеру, ставим сейчас... - Заткнись. - Актер был явно не в духе. - "Мы ставим"! Я ставлю! А ты у меня сбоку-припеку. Вас много, а я один. У меня лауреаты в прихожей паркет протирают, министры за честь почитают чокнуться, с Самим через вертушку общаюсь, а ты кто такой? Необрезанный еврей на подхвате у четвертого отдела! Актриса, сладко потянувшись, потерлась о плечо полосатого франта и вздохнула: - Ах, мужчины, не могут без споров! О чем спорить, все так прекрасно: ночь, костер, звезды! В такую ночь только любить, только любить друг друга!.. Снова увлекая Марию за собой, Жгенти обошел компанию с тыла и, опускаясь за спиной грузина, негромко обронил: - Мы хотим выпить, Давид. - Посмотри там, рядом с корзиной, канистра. - Тот даже не обернулся, продолжая свое дело. - Рог в корзине. - Ладно, налей этого. - Разве это вино? - все так же не оборачиваясь, сквозь зубы пробубнил Давид. - Это для них вино. Им все равно, что пить, лишь бы напиться. Иди, тебе говорят! - Спасибо, Давид. - Иди, иди... Едва припав к рогу, налитому ей услужливым Жорой до краев, Мария почувствовала, что почва уходит у нее из-под ног. Обжигающая невесомость подняла ее над землей и вынесла в открытое пространство: - Где я? - Со мной. - Я ничего не вижу. - Сейчас это неважно. - Почему? - Потому что мы одни. - Я хочу еще. - Осторожно, не разлей. - Еще. - Мария... - Ты слышишь? - Да. - Мне холодно. - А так? - Хорошо. - Теперь ты видишь меня? - Да... Вижу... Близко-близко... Лицо Жоры заполнило ее целиком и наступило небытие, в котором не существовало ничего, кроме них и неба над ними.
XXII. СОН О БОМБЕЖКЕ
Черная ночь разверзлась перед Марией. Ночь, заполненная ровным однообразным гулом. Там, за пределом лобового стекла простиралась звездная бездна, в глубине которой зыбко маячило расплывчатое сияние Млечного Пути. Под рукой Марии светились приборы, чутко отмечая скорость и маршрут полета. Краем глаза она наблюдала сидящего рядом с ней за штурвалом Жору. Сквозь плексиглас гермошлема напряженное лицо Жгенти было неузнаваемо. Веселая синева его глаз сгустилась почти до чернильной гремучести, высокий лоб рассекла резкая черта торжественной печали, веснушчатые скулы медально заледенели. Самолет, раздвигая темь, устремлялся к выплывающему из ночи морю огней внизу, и в предчувствии неизбежного Мария напряглась и отрешенно похолодела. Скоро, скоро, всего через несколько минут кто-нибудь из них она или Жгенти - должны будут нажать крохотный красный клавиш над приборной доской. Крохотный красный клавиш, от которого зависела сейчас жизнь и смерть плывущего им навстречу города. Там, внизу еще ничто не предвещало беды. По расцвеченным рекламой улицам шумно кружился людской водоворот, вдоль магистралей, обгоняя друг друга, мчались автомобили, за ярко освещенными окнами мельтешили танцующие тени. Город жил, пульсировал извечными страстями земли. Город любил и ненавидел, смеялся и плакал, рыгал от сытости и умирал с голоду, принимал новорожденных и хоронил мертвецов, нищенствовал, кутил, питал надежды и отчаивался. Смежив веки, Мария представляла себе, как в это самое мгновение мать склоняется у изголовья ребенка, в горячечном забытьи стонут возлюбленные, беззаботно разыгрывают зрелище лицедеи. И ощущение своей власти над всем этим наполняло ее гулкой и сладострастной жутью. В ней не было места жалости, она ненавидела и презирала их всех, живых и мертвых, старых и молодых, бессребреников и злодеев. Сейчас Марии с отчетливой остротой припоминалась каждая обида, нанесенная ей в ее несложившейся жизни. Она не имела возможности выбирать. За тлевшие в ней беды и горести должны будут ответить все разом, и ей нет дела до невиновных, потому что всякий из них мог оказаться на месте ее врагов и оскорбителей. Плевать Марии было на то, какой Туманян или Иванов, или Сидоров растлевал сейчас пьяную школьницу, сколько солдафонов выстраивалось в очередь к заезжей чувихе и чей нелюбимый муж валялся в ногах у жены, моля о снисхождении и ласке. Пускай они исчезнут, испепелятся все, заплатив за свои и чужие вины, тем более, что смерть их будет мгновенной и легкой, у них не найдется времени даже подумать о ней - этой смерти, превращаясь в тень, в прах, в ничто. Словно угадывая состояние Марии, Жгенти, не оборачиваясь в ее сторону, безмолвно спрашивает: - Ты готова? - Да. - Ты не пожалеешь? - Нет, никогда. - Они тоже хотят жить. - Они не имеют права жить. - По-твоему, они все виноваты? - Все. - И дети? - Из них вырастут такие же скоты. - Тебя так обидели? - Теперь это не имеет значения. - Но ты не забыла об этом? - Забыла, но помню. - Когда ты нажмешь, возврата не будет. - Я не хочу возврата. - На земле нас останется двое. - Мне этого достаточно, чтобы ни о чем не жалеть. - Ты любишь меня? - Выбора мне не дано. - Может быть, вернемся? - Нет. Никогда. - Еще не поздно. - Лучше умереть. - Я сказал. - Я слышала. - Выхожу на цель... Марии перехватило дыхание. Холод окружающей ночи заполнил ее. Казалось, она уже не существует сама по себе и звезды проходят сквозь нее, не встречая сопротивления. Ею овладело чувство полной отстраненности от всего, что происходило сейчас там, внизу, на земле. Дарованным изнутри зрением она видела в эту минуту золотоволосую, похожую на себя девочку, которая, жмурясь от солнца, босиком шлепала по пыльной дороге среди августовского сада, покорно расступавшегося перед нею. Девочка шла, еще не зная, что ждет ее впереди. Девочке думалось, будто мир предназначен только для нее и только ей светит солнце и поют птицы. Но ее будущее было открыто Марии. Не существовало на свете такого падения и позора, которого ей бы не пришлось пережить. Они - ее насильники и убийцы - всласть наиграются ею, поправ в ней самое святое и сокровенное. Какими слезами придется ей плакать, вымаливая пощады у очередного негодяя! Сколько раз жизнь покажется ей бессмысленной и нестерпимой! Как дорого заплатит она за каждый миг радости и умиротворения! Так пусть же девочка исчезнет с лица земли, еще не испытав ничего этого, на пыльном проселке, посреди августовского сада и вместе с ним. Лучшее, что Мария может подарить ей сейчас, это - смерть в минуту безмятежности и покоя, когда мир кажется созданным тобой и для тебя. Лицо Жгенти в гермошлеме с каждым мгновением все более мертвело и заострялось: - Еще есть время. - Об этом не может быть и речи. - Подумай. - Не хочу. - Мне жаль тебя. - Думай только о себе. - Ты чудовище. - Не страшнее других. - Приготовиться! - Я жду. - Пуск!.. Красный клавиш под рукой Марии послушно поддался, и в ту же секунду она услышала резкий, разрывающий уши свист. Затем огни внизу слились в сплошное светящееся облако. Клубясь и разрастаясь, облако поползло вверх и сдавленный грохот сопровождал это его лавообразное вознесение. Машина, уходя от опасности, стремительно набирала высоту. Озаренная взрывом, ночь за бортом снова наливалась аспидной тьмою. Молчание становилось мучительным и Мария первой не выдержала этого испытания: - Ты думаешь, они успели подумать? - О чем? - О смерти. - Нет, едва ли. - Значит, они исчезли, не страдая? - Да. - Кто-нибудь мог остаться в живых? - Ты боишься свидетелей? - Нет, соседей. - Соседей не будет, эта штука была рассчитана безошибочно, теперь нас на земле только двое. Понимаешь, только двое: ты и я. - Мне больше ничего не надо. - А Борис? - Он сам выбрал свою участь. - Но ведь ты не любишь меня. - Теперь это зависит от нас обоих. - Но если не получится, мы возненавидим друг друга! - Тогда нам придется тоже исчезнуть. Каждый заслуживает своей судьбы и едва ли стоит оттягивать неизбежное, если жизнь становится обузой. - Мария!.. - Иди сюда... - Мне страшно. - Я с тобой. - Жизнь моя... Лицо Жгенти придвинулось к ней настолько близко, что, казалось, она видела в его глазах свое отражение. Горячая волна благодарной неясности захлестнула ее. Руки Марии парили над ним, освобождая его от громоздких одежд и ремней. Потом она в полузабытьи подалась к нему, силясь утонуть, расплавиться в нем без следа и остатка. Черная ночь гудела вокруг них, бездна внизу клубилась тленом и опустошением и даль впереди не сулила им ничего, кроме тоски и одиночества. Но восторг торжествующего объятия, стер внутри них грань между жизнью и смертью, тьмою и светом, памятью и забвением. Жизнь под опустошенным небом снова начинала свой круговорот... - Скажи мне что-нибудь. - Голос у Жоры западал и срывался. - Ты слышишь меня, Мария? - Как сквозь сон... - Скажи мне что-нибудь! - Зачем?.. - Я люблю тебя, Мария. - Тебе так кажется... Сейчас. - Я никого еще не любил... Только тебя. - Это пройдет... Все пройдет... - Нет, нет! Никогда! - Если бы это случилось немного раньше! - Еще не поздно, Мария, еще не поздно. - Я постараюсь, Георгий. - Как я благодарен тебе, Мария! - За что? - За то, что ты есть. И - со мной. - Теперь это до конца. - У нас не будет конца. - Рано или поздно... - Не думай об этом, не думай! - Кажется, я... - Мария... Сначала она почувствовала головокружение, затем легкий толчок под сердцем и, наконец, ночь распалась перед ней, обнажив у горизонта высвеченную солнцем полоску сожженной земли. Там, внизу не осталось даже руин. Изборожденная взрывом пустыня стелилась вокруг насколько хватал глаз. Космы множества смерчей возносились над сквозным, не защищенным ничем простором. Мир встречал свой очередной восход молчанием и безлюдьем. Жуть звериного одиночестве обрушилась в душу Марии, исторгнув из нее тягостный и уже нечеловеческий крик...
XXIII
Когда Мария очнулась, у костра творилось что-то неописуемое. Транзисторная какофония разламывала лесную тишь. Все вокруг костра смешалось в пароксизме бешеной пляски. Мелькающие в огненных бликах сомнамбулические лица казались ей тронутыми серой паутиной масками. Маска Фимы и маска молоденькой проводницы, маска полосатого франта и маска кинодивы, маски - армянского священника, русофила с жеваным лицом, актера, дамы в брючной паре, обремененного тревогой о неофашизме кабанчика. Левы и даже грузина в заношенной водолазке. Капризный ритм укачивал их, доводя до изнеможения и бреда. - Я - женщина! - голосил полосатый, перепрыгивая через пламя. - Я хочу забеременеть! - О, возьми меня, черноголовенький! - несся следом за водолазкой брючный костюм. - Старые персы - моя страсть! - Кровь за кровь, - взвивался над головами кабанчик, - Штрауса в Шпандау! - У любви, как у пташки, крылья. - Актриса, наконец-то, оказалась в родной стихии. - Сольемся в экстазе! - Боже, царя храни, - плакала славянская душа горючими слезами, - долгая лета, долгая лета. - Не так страшен чёрт, - самозабвенно заголялся служитель культа, - как его малюют. Один только Лева Балыкин и здесь не терял присутствия духа, уверенно выруливая к кинодиве: - Однова живем, маруся! Я парень еще по ефтим делам годный. Не хотица ль вам пройтица? - Зачем тебя я, миленький, узнала? - вела свою тему молоденькая проводница. - Ты постепенно выпил мою кровь. - Не могу больше! - жалобно вздыхал Фима, выписывая замысловатые кренделя. - Умер-шмумер, лишь бы был здоров... Музыка прекратилась так же внезапно, как и возникла. Мешанина лиц около огня, сразу же остановясь и сникнув, стала лениво растекаться по своим местам. Они двигались так вяло и потерянно, словно жизнь в них только и держалась недавним движением и ритмом. Казалось, уже ничто не в состоянии избавить их от этого оцепенения. Но тут, будто сотканная из тьмы и шелеста листьев, в круг вплыла похожая на колыбельную песня: "Кавалергарды и кирасиры, как вы прекрасны, как вы красивы! Как вы лежите дружной семьей, крепко обнявшись с вашей землей..." Ночь выделила перед Марией знакомые черты с печалью недоумения в желудевых глазах, и сердце ее благодарно затихло и озадачилось: "Где ты был до сих пор?" Взгляды их мгновенно скрестились и она услышала его безмолвный ответ: "Здесь". "Почему все так? - чуть не закричала она. - Зачем?" "Они дети, повеяло от него. - Больные дети, их надо жалеть, поверь, они достойны жалости". "Я тоже?" "И ты, и я, и все остальные, одни больше, другие меньше". "Когда же спасение?" "Не знаю, - опустил он глаза, - не знаю, но нельзя терять надежды, иначе жизнь бессмысленна ". Костер медленно угасал. Устало согбенные фигуры вокруг него таяли, сливаясь с непроглядной стеною леса. Только глаза, множество глаз фосфоресцирующе светились в темноте, с покорной мольбой обращенные к затухающему огню. В них - эти глазах - Мария, словно в зеркале, увидела себя, свое детство, свои мечты о счастье и безмятежности, и горячая волна нежности и снисхождения к ним всем, без различия, прилила к ее сердцу. "Господи, - тихо заплакала она, - они ведь и вправду дети, больные дети, что же с них взять сейчас? Когда к ним придет здоровье и возраст, они поймут, они все поймут и станут счастливее". Именно в это мгновение Мария почувствовала, что там, внутри у нее зародилось и пошло в рост новое человеческое существо, и обновляющее сознание своего материнства обернулось в ней благодарным вздохом: - Боже мой!.. - О чем ты плачешь, Мария? - Обо всем... Обо всех... - Тебе плохо? - Нет. Мне никогда не было так хорошо. - Ты меня любишь, Мария? - И тебя... И то, что во мне... И всех...
XXIV
Я уже привык к тому, что всякий раз просыпаюсь в чужом купе. С легкой руки Ивана Ивановича, который, кажется, знаком чуть ли не со всеми в поезде, я мало-помалу осваиваю один плацдарм за другим, с боем, как говорится, пробиваясь в хвост состава. Теперешнее пробуждение застает меня среди ночи в купе, освещенном лишь узкой полоской света из слегка приоткрытой двери. В голове, к моему удивлению, вполне сносное равновесие. Отдаленный звон и легкое головокружение не в счет, с таким похмельем жить можно. В памяти смутно брезжат события предыдущего дня: бездомный чудак в почтовом вагоне, жаркий шепот лилипутки на заре, попойка с циркачами в придорожных кустах. Остальное теряется в бессвязных подробностях и всплесках, сквозь которые, будто отражение в глубоком колодце, маячит изменчивый облик моего постоянного спутника. "Как тень, - мысленно усмехаюсь я, - ни на шаг не отходит". За дверью, в коридоре кружат негромкие голоса. С одним - глуховатым, ровным, с неизменной нотой усмешки внутри - я уже сжился. Другой - высокий до писка, лихорадочный, захлебывающийся - слышу впервые. - ...Вам будет трудно меня понять, - Иван Иванович словно раздумывает вслух, - но я попытаюсь... Так сказать, популярно. - Как вам угодно, как угодно, - дискант обиженно взвивается до самого высокого предела, - я готов слушать хоть до утра. - Видите ли, - во вкрадчивой задушевности Ивана Ивановича прочитывается откровенное сочувствие к собеседнику, - при всех ваших бедах и неурядицах вы - из стана победителей. Да, да не удивляйтесь! Вы баловни и жертвы собственного детища. Вы взлелеяли его в своих душах, оно проросло вас, вашу плоть и кровь. Иных из вас оно осыпает милостями, иных пожирает, но от того не меняется отношение и тех, и других к земному существованию. Вы приходите в мир, чтобы прежде всего взять. Отдать, это для вас вопрос побочный, второстепенный и едва ли обязательный. Это уже скорее проблема морального престижа, чем естества... - Позвольте, позвольте!.. - Я же говорил, что вам трудно будет меня понять. Я еще только начал, а вы уже возмущаетесь. Кстати, нетерпимость - это тоже отличительная черта победителей. Стоит вам встать на место побежденного, влезть в его шкуру, проникнуться тлеющей в нем болью, вы сразу же перемените позицию и легче разберетесь, о чем я говорю. Поверьте, мне искренне жаль их, тех, кто устелил своими костями дороги от Потьмы до Колымы, но мое сердце не с ними. Закон победителей неумолим: каждый умирает в одиночку. Приняв этот закон, они только расплатились по счету. Мир их праху, но не более того. Да, да, не более того! Победитель жаждет переделать мир по своему образу и подобию, нисколько не задумываясь над тем, достойна ли его убогая сущность быть моделью такому преображению. Но если Божий мир и мастерская, то не для отмычек, здесь в чести делатели, а не взломщики. Поэтому, и "аз воздам". Я лично всегда с побежденными, с теми, в ком от рождения до могилы теплится животворное чувство вины перед ближним. Побежденный вступает в жизнь, как в храм, преклоняясь и благоговея. Ему и в голову не приходит что-либо переиначивать здесь. Он с робостью настоящего мастера решается иногда добавить к общей красоте частичку и от себя, но, добавив, долго еще мучается потом, соответствует ли его маленькое дело всему остальному, сотворенному не им и до него? Все по-настоящему прекрасное создано побежденными. К сожалению, им нет места в вашей действительности, у них слабые мускулы и тихие голоса, среди базарной толчеи самолюбий они не умеют постоять за себя. Чтобы не быть растоптанными вами, им приходится отходить на обочину, уступая дорогу вам. Так будет еще долго, еще очень долго. Век принадлежит победителям. Многие годы вы еще будете рвать глотки друг другу, в борьбе за призрачное место под солнцем, но, помните, в урочное утро, когда наступит время подвести итог, вещий петух споет не для вас - для них. Не вы будете зваными на пиру - они. - Ну это, знаете, в области мистики! - Душевная глухота - тоже одно из основополагающих качеств вашего брата. У вас ведь ко всякому непонятному для вас явлению имеется удобное словесное клише. - Я от спора не ухожу. - О чем же здесь спорить, уважаемый, о чем! - Боитесь? - Чего? - Прямого спора. - Запомните, многоуважаемый, - мягкая, даже несколько жалостливая укоризна Ивана Ивановича прямо-таки обезоруживает, - я никого и ничего на этом свете не боюсь. Профессия обязывает меня к сдержанности, спор в моем положении непозволительная роскошь... Приятное головокружение постепенно укачивает меня. Говор в коридоре сливается в тихий монотонный рокот, медленно текущий мимо сознания и памяти. Прошлое начинает передо мной свое круговое движение с кадров самых случайных и неожиданных...
С утра над Сокольниками, дрожа и погромыхивая, шуршал дождь. Низкое небо текло чуть ли не по верхушкам сыро нахохлившихся тополей. Мокрая листва перед окном то и дело зябко отряхивалась, приникая к подоконнику кружевом соцветий. В тусклом сумеречном свете дождливого дня комната наша выглядела еще приземистей и темнее. Бутылка, стоявшая на столе между отцом и Левой, была уже наполовину пуста, а разговор у них не клеился. Они только что вернулись с похорон одного из наших многочисленных родственников и все еще не могли прийти в себя. На крупном, скомканном болезнью лице отца проступал обманчивый румянец, в затравленных глазах злым костерком бился страх, пальцы, сжимавшие рюмку, мелко тряслись. - Скоро и я, - в который уже раз повторял он. - Скоро и я. Недолго осталось. - Ты еще всех нас переживешь, - вяло успокаивал его Лева. - У тебя все впереди, вот увидишь. Сейчас такие лекарства изобретают, мертвых воскрешать будут. - Чудо-лекарства, вроде твоего "футбола", - криво усмехнулся отец, и дуновение близкой грозы перехватило мне горло. - Покорно благодарю, господа изобретатели перпетуум-мобиле. - Что ты имеешь против моего "футбола"? - уязвленный в самое больное место, Лева поднялся. - Чем он тебе помешал? - Работать надо! - Ты мне завидуешь! - Я? - Да, да - ты. - Слушай, ты, бездарность, - отца несло и остановить его, я это знал, уже не было никакой возможности, - я первая ручка в центральной газете, ты, дармоед, живешь на моем иждивении, с какой же стати мне тебе завидовать? Может быть, твоим прошлым успехам в роли задних ног осла в "Насреддине"? - Ничтожный бумагомаратель, днем гонишь дешевую информацию в спортивной газетенке, а по ночам кропаешь лирические стишки, которые никто не печатает. Неудачник! - Злобный негодяй! - Ты сам ненавидишь весь мир, потому что скоро умрешь, тебя уже ничего не спасет! - Неблагодарный скот! - Плевать я хотел на твой хлеб! - Получай же, тварь!.. Когда на шум в комнате с кухни прибежала бабка Варя, братья уже катались по полу, стараясь вцепиться друг другу в глотку. В два голоса с нею мы пробовали было разнять их, но крик наш лишь вызвал в них новый взрыв ожесточения. Круша и ломая все на своем пути, они выкатились разъяренным клубком во двор, и тут драка вспыхнула с новой силой. Сонное царство дома сразу же ожило, рассыпаясь сверху донизу трескотней ставен и форточек: - Куда только милиция смотрит! - Людей бы постыдились, белая кость! - На ладан дышит, а туда же - драться? - Их всех в желтый дом пора! - Да разнимите вы их кто-нибудь, мужики? - Они-те разымут, самому достанется. - Безобразники! - Управы на вас нет... Напрасно бабка с плачем и причитаниями кружила над ними. Подступиться к ним не было никакой возможности. Обезумев от ожесточения, они уже не замечали ничего и никого вокруг. Опустошение ненависти вытравило из их лиц и глаз все человеческое. Отец, ухитрившись среди единоборства снять с себя ботинок, слепо колотил Леву каблуком, от которого на лбу и лице у того оставались рифлёные отпечатки. Это происходило словно во сне, когда бессилие что-либо предпринять разрывает сердце жгучим испепеляющим отчаяньем. Стыд и обида душили меня. Не в состоянии выдержать этого горького напряжения, я опрометью кинулся через двор, за ворота, в дождь. Потом меня долго кружило по Сокольникам, и я шел, не разбирая дороги, сквозь проливную хлябь, с твердой решимостью ни при каких обстоятельствах не возвращаться домой. Я не мог представить себе, как я встречусь с ними после этого, как буду смотреть на них, разговаривать. Слезы пережитого унижения, смешиваясь с дождем, оседали у меня на губах соленой горечью, от которой комок в горле взбухал еще острее и удушливее. "Как они могут, - мучительно сокрушался я. - Неужели им не противно? Зачем жить после этого?.."
Сквозь мое наваждение ко мне начинают снова пробиваться голоса. Оттуда, из коридора. - Мы говорим на разных языках, - устало обороняется Иван Иванович. Давайте сменим тему. - Вот именно, на разных! - с воодушевлением подхватывает дискант. - Я сейчас работаю над этой проблемой. Людям трудно понять друг друга, язык усложняется, смысл сказанного теряется в оттенках и полуоттенках, в сносках и недоговоренности. Человечество должно взять на вооружение эсперанто. Просто, коротко, удобно. Никаких разночтений, полная ясность и взаимопонимание. - Вы думаете? - Эта проблема мною выстрадана. - Вот как? - О, это целая одиссея! Если позволите... - Если хотите, - без особого энтузиазма соглашается Иван Иванович. - До утра времени много...
XXV. ЭСПЕРАНТО НА СЛУЖБЕ У ЧЕЛОВЕКА
- Русский я выучил еще в гимназии, по немецкому переводному словарю. Причем, выучил с таким совершенством, что первый же великоросс, с которым мне довелось встретиться, принял меня за своего. Моя способность к языкам оказалась поистине феноменальной. Пятнадцати лет я уже владел английским, французским, шведским, испанским, венгерским, польским, хинди, арабским, турецким, урду и санскритом, не считая моего родного - эстонского. Окружающие прочили мне будущность Шлимана (*), наперебой предлагая свою дружбу и покровительство. Но умножая с годами знание языков и наречий, я сохранял верность своей первой любви - русскому. К тому же и мои политические симпатии целиком и полностью принадлежали Советскому Союзу. О, я считал эту страну мерилом правды и справедливости. Казалось, там, сразу за нашей восточной границей, реально воплотилась сказка о счастье. Семнадцати лет я уже был убежденным коммунистом. Я и женился по признаку партийной принадлежности. Моя жена Густа считалась в подпольной среде лучшим мастером конспиративного искусства. Нас была небольшая кучка энтузиастов, боготворивших Советскую Россию. Мы печатали и распространяли листовки, вели осторожную пропаганду среди рабочих и студенческой молодежи. Мы работали в неблагоприятной, так сказать, обстановке, если не сказать больше. Большинство эстонцев политически несознательны. Они так никогда и не поняли всех преимуществ социалистической системы планирования, например. Их возмущало лучшее в мире советское судопроизводство. О колхозах и говорить нечего, какое-то поголовное тупоголовое упрямство. К сожалению, это могло быть сломлено только силою. Но, вы понимаете, историческая необходимость! До славного освобождения оставались годы, а сердце мое разрывалось вдали от земли обетованной. Мне помог случай. Я, знаете, пишу. У меня и сейчас готов роман о социалистических преобразованиях в эстонской деревне. Но тогда я, разумеется, был поэтом. Я не признавал и, простите, не признаю лирики. Кому это нужно в нашу реконструктивную эпоху! Нытикам, маловерам, перерожденцам? Потом когда-нибудь, может быть. А сейчас - нет! Мы должны петь громовыми голосами, чтобы нас слышала масса, весь мир, века! Вы против? Можем поспорить на досуге, так сказать. А теперь я продолжу. В Москве тогда начался первый съезд наших литературных учителей, да и не только наших советских писателей. Товарищи разрешили мне, на свой страх и риск, конечно, попробовать пробраться туда нелегально. За небольшое вознаграждение знакомый железнодорожник из сочувствующих спрятал меня в вагоне со скотом. Это было немножко грязно, зато надежно: цель оправдывала жертву. Границу я миновал почти благополучно, хотя при случайном досмотре с эстонской стороны и лишился последней наличности. Если б вы знали, какая радость, какой восторг охватили меня, когда на первой же остановке я услышал снаружи русскую речь! Сердце мое не выдержало переполнивших его чувств, и я закричал, изо всех сил колотя в двери: "Я здесь, товарищи! Я - здесь! Откройте!" Первый пограничник, которого я увидел, оказался украинцем. "Ты с виткеля? - строго оглядел он меня с ног до головы. - Як заховався?" В общем, радость не была взаимной, мы не поняли друг друга. Но я лично отнес это за счет законной в таких случаях бдительности и даже одобрил парня: "Первое в мире государство рабочих и крестьян обязано зорко охранять свои рубежи". Я твердо верил, что стоит мне предъявить первому же компетентному товарищу свой партийный мандат, аккуратно вшитый в подкладку пиджака, все разъяснится само собой. Первый же компетентный товарищ отрекомендовался Шарифутдиновым. Это лишь придало мне воодушевления. Знание тюркских наречий было предметом моей особой гордости. Но, как человек занятой, Шарифутдинов мягко отклонил мои попытки заговорить с ним по-татарски. "Все это хорошо, - сказал он, мандат, ваше творчество, любовь к нашей стране, но все-таки зачем вы нелегально пересекли советско-эстонскую границу?" Все мои старания вновь объяснить товарищу Шарифутдинову цель моего приезда в Советский Союз не увенчалась успехом. "Ничего, - успокоил себя я, - найдутся более компетентные товарищи". В ожидании беседы с последними я коротал дни в одиночной камере следственной тюрьмы. Кусочек чистого неба великой страны, сиявшего над намордником, скрашивал мне существование. "Пустяки! - думал я. - Пустяки! Зато я здесь - на земле своей мечты!" Более компетентный товарищ, оказавшийся, кстати, армянином Геворкяном, начал без обиняков. "С какой целью переброшены на советскую территорию?" Напрасно я пытался втолковать ему сразу на двух языках (уважаемый армянский я знал чуть ли не по первоисточнику), что у меня нет иного задания, кроме продиктованного мне сердцем. Он не понял этой поэзии. "Ну-ка, Горобец, - скомандовал он стоявшему у двери красноармейцу, - дай ему с левой". Если вы когда-нибудь имели дело с кувалдой средней величины, то вы поймете мое состояние после его удара. "А теперь, - как сквозь сон слышал я голос Геворкяна, вспомнили?" Мысль о том, что меня просто испытывают, придала мне силы. С трудом, но я все же поднялся. "Коммунисты, - сказал я, - умирают, но не сдаются". Это почему-то окончательно вывело Геворкяна из себя. "Да ты еще издеваться! - заорал он. - Горобец, потревожь-ка его с правой!" Много раз в жизни после этого меня били. Били как подследственного и как осужденного. Били как эстонца и как политического. Били просто так, для острастки. Но того Горобца я буду помнить до самой смерти. Этот темный белорусе первый научил меня выносить самую тяжелую для человека муку: муку бессилия перед несправедливостью. Когда в конце концов я очнулся в камере, то понял, что попал в заколдованный круг, из которого уже едва ли выберусь. "Что ж, подумал я тогда, - молох революции требует жертв, даже невинных. Пусть этой жертвой стану я, а не кто-нибудь, более нужный для дела". Меня еще долго гоняли из одной следственной тюрьмы в другую, прежде, чем карающий меч революции определил для меня меру наказания. Мера эта показалась мне мягкой до несправедливости. Я даже несколько упал в своих глазах. Но время лечит. Тем более, что дальнейшее время мое состояло из сплошных этапов и пересылок. На всех видах транспорта, включая собственные ноги, гоняли меня вдоль и поперек страны, оказавшейся действительно великой и необъятной, но уже в ином, не прежнем для меня смысле. В своем нелегком пути мне довелось встретиться, а чаще всего и работать с евреями, грузинами, азербайджанцами, узбеками, уйгурами, даже нганасанами и, вы не представляете, сколько раз я был свидетелем того, как людям не удавалось договориться лишь только потому, что они не знали языка друг друга. Поверите, иногда доходило до схваток со смертельным исходом, а причина вражды, как потом выяснялось, не стоила и выеденного яйца. Именно в те годы, скитаясь по лагпунктам и командировкам, я понял необходимость развития всемирного языка и решил посвятить этому жизнь. Срок мой кончался в сорок четвертом. Но шла война и мне, как немецкому шпиону, добавили еще пять, с обещанием не поскупиться и в будущем. Но к тому времени вокруг меня уже сгруппировался кружок энтузиастов эсперанто - языка будущего, среди которых были и вольнонаемные. Благодаря им - этим вольнонаемным - я, пожалуй, - и выжил в те годы, когда, казалось, уже не оставалось надежды выжить. Именно их стараниями меня устроили в хозчасть, где я до конца срока проработал ассенизатором. При всех известных неудобствах, это занятие давало мне целый ряд преимуществ, главным из которых была возможность подкармливаться около кухни. Постепенно в голове у меня стал складываться план книги о роли и значении всемирного языка в деле взаимопонимания между народами. Главной проблемой для меня сделалась бумага. В дело шло буквально все: обрывок старого письма, случайная картонка, полоска газеты. Кое-что мне подбрасывали те же вольнонаемные эсперантисты, остальное я выменивал на хлеб и курево. Большую часть времени заняло обобщение и систематизация накопленного материала. К выводам я перешел уже на пороге освобождения. Но в год, когда звезда свободы озарила мою душу первой надеждой, меня вызвал к себе лагерный кум Берзинь. "Ты, - сказал он, - так и не оценил глубокого гуманизма нашего государства. Вместо того, чтобы осознать за эти годы всю меру своего падения, ты снова занялся подрывной деятельностью: организовал в зоне антисоветскую группу, вырабатываете шифрованный язык для связей с мировым сионизмом". Излишне говорить, что после почти трехчасового разговора мы так и не поняли друг друга. В результате мне добавили мои очередные десять со всеми вытекающими отсюда последствиями в виде поражения прав и сто первого километра. Приговор не обескуражил меня, я давно свыкся со своей судьбой, лагерный быт вошел в мою плоть и кровь, мне уже трудно было представить себя в иной жизни. Я жалел лишь о том, что распалась первая ячейка великого дела. Всех моих единомышленников отправили по разным этапам и никогда больше я ничего не слышал о них. Реабилитация застала меня на "пятьсот третьей" под Игаркой. К тому времени труд моей жизни вчерне уже был закончен. После предыдущего провала я думать забыл пользоваться бумагой. Это оказалось не только безнадежно, но и опасно. Я взял на конспиративное вооружение собственную память. Строчку за строчкой, абзац за абзацем заучивал я свою книгу наизусть, и она, наподобие матриц, прочно откладывалась во мне в ожидании ротации и продажи. За лето, которое я после освобождения провел в Игарском порту, где сбивал себе в качестве грузчика запасную копейку на дорогу, мне удалось полностью записать сочиненный труд, перепечатать его на машинке в трех экземплярах и отправить в Москву, в Академию Наук. Лишь теперь, вкусив, как говорится, от горького древа науки, я понимаю, что мне просто повезло. Рукопись моя попала на рецензию к человеку не только добросовестному, но, что самое важное, давнему эсперантисту. Книге был дан ход. Когда я добрался до столицы, ее уже обсудили на Отделении языка и заслали в набор. Казалось бы, чего еще желать? Полное исполнение желаний, превращение, так сказать, гадкого утенка в полноценного лебедя, Алладин и волшебная лампа. Но - вы угадали! - мысль о жене, о Густе не давала мне покоя: где она, что с ней? Я искал ее с одержимостью влюбленного и упорством маньяка. Я обивал пороги самых высоких инстанций, но не гнушался и простыми справочными. В конце концов усилия мои увенчались печальным успехом: мне вручили официальную бумагу, по которой значилось, что Густа, как русская шпионка, была в сорок первом году заключена в Дахау, где впоследствии и погибла. Горю я не поддался. Одиночество только укрепило меня в моей работе. Неисчерпаемые возможности эсперанто в большом и благородном деле взаимопонимания между людьми сделались еще более очевидными. Передо мною открылись многообещающие перспективы. Я много пишу, у меня отдел в научно-исследовательском институте, где директором Геворкян. Да, да, не родственник, не однофамилец, а тот самый Геворкян, с которым я когда-то на следствии не смог найти общего языка. У него поразительная хватка к языку будущего, мы принципиально изъясняемся между собою только на эсперанто, но договориться о чем-либо нам с ним пока что не удалось. Но это, знаете, издержки новой проблемы... С вашего позволения, я закурю.
(* Шлиман - знаменитый археолог и полиглот. *)
XXVI
- Блажен, кто верует, - сочувственно вздыхает Иван Иванович после недолгого молчания, - тому легко живется. Вы счастливый человек. С такой верой в здравый смысл существования жить можно. Жаль только, что человечество не спешит воспользоваться спасительной возможностью вашей методы. - Новизна всегда отпугивает, - самозабвенно горячится собеседник. - Но скоро все поймут, что другого выхода нет. - Буду рад за них и за вас. - Вот увидите, вот увидите!.. Теперь, пожалуй, можно и поспать. Извините. - Спокойной ночи! - Благодарю вас... Уверенные шаги затихают в глубине коридора, дверь чуть слышно отъезжает и на пороге объявляется респектабельная фигура Ивана Ивановича: - Ба, да вы бодрствуете; - Давно. - Я был рядом. - Я слышал. - Занятный экземпляр. - Просто больной. - Ах, Боря, болен - здоров, это все так относительно! - беззвучно посмеиваясь, он опускается на краешек дивана у Бориса в ногах. - Болен мир, в котором мы живем, отсюда все последствия. Паранойя - знамение века. У этого еще не самая опасная форма... Кстати, у меня для вас сюрприз. - С вами не соскучишься. - Я никак не настроюсь принимать его всерьез. Что у вас сегодня? - Поднимайтесь, не пожалеете... Чёрт его знает, что он еще задумал, но я покорно встаю и тянусь следом за ним через коридор и тамбур в чуткую, безветренно затаившуюся ночь. Гравий насыпи звучно отзывается у нас под ногами. Ломкая тень бросается нам наперерез, но, словно споткнувшись, вдруг встает и затем снова отступает в темноту лесополосы. - Проходите, - слышится оттуда. - Только осторожнее. Рядом с Иваном Ивановичем я давно перестал чему-либо удивляться и поэтому воспринимаю случившееся, как должное. Он подает мне руку, помогая перебраться через кювет, после чего мы спешим к мерцающему сбоку от полотна огоньку путевой сторожки. Кинувшийся нам было под ноги пес, едва взвизгнув, черным клубком поспешно откатывается в сторонку. Мой провожатый без стука и по-хозяйски размашисто распахивает дверь: - Степану Петровичу! - Здоровеньки булы, - плечистый старик в застиранной тельняшке не выражает ни радости, ни удивления. - Сидайте. Многоступенчатый агрегат около печи, занимающий почти половину сторожки, не оставляет места для догадок. Кратер чугуна под прессом из опрокинутой сковородки и двух кирпичей бурлит свекольной лавой, хмельным паром устремляясь в змеевик, чтобы затем тоненькой струйкой стечь оттуда по деревянному желобу на дно пузатой трехлитровой банки. Поглощенный укрощением огня в печи, хозяин, не поворачиваясь к нам, кивает в сторону стола, где развернутой батареей выстроилась добрая дюжина бутылок, заткнутым кукурузными кочерыжками: - Угощайтесь... Закусь в ящике. С уверенностью знатока Иван Иванович придвигает одну из них к себе, откупоривает, сливает несколько капель на стол и, чиркнув спичкой, зажигает мутноватую лужицу. Язычок голубого пламени растекается по выщербленной поверхности. - Фирма дорожит своей репутацией, - одобрительно молвит он, разливая содержимое бутылки по стаканам. - Первач экстра класса. Самогон и вправду оказывается выше всяких похвал. Под закуску из соленых помидоров и зеленого лука мы в два приема опорожняем поллитровку и тут же, без пересадки, принимаемся за вторую. - Удивительный вы человек, Иван Иванович. - Окружающее постепенно обнаруживает для меня свои самые радужные стороны. - Когда вы только успеваете со всеми перезнакомиться! Уж вы не чёрт ли? - Нет, - скромно опускает тот глаза. - Моя общительность, Боря, привлекает сердца. В эпоху некоммуникабельности этому, как вы сами успели убедиться, нет цены. - Только ли? - Ну, еще немножко интуиции и везения. - А может быть, и нечистой силы. - Вы верите, Боря, в нечистую силу? - Общаясь с вами, поверишь во что угодно. - Вы мне льстите. - Нисколько. - Мало-помалу я перестаю контролировать себя. - Иногда у меня такое впечатление, что под одеждой вы обросли добротной чёртовой шерстью. Недаром вам все так легко удается. Когда, например, вы успели застолбить эту частную лавочку? - От этой сторожки, Боря, на три версты несет бардой. - Почему этого не почувствовал я? - Мне всего от природы дано немножко больше, чем остальным: зрения, слуха, обоняния. Такие феномены случаются в жизни. - Не верю! - Но это так. - Если так, вы можете сказать, где сейчас находится Мария? - Для этого не надо быть нечистой силой, Боря. - Скорбь его глубока и неподдельна. - Она с Жорой Жгенти. - Где? - С моей стороны это было бы бестактно. - Вы меня предаете, Иван Иванович. - Наоборот - спасаю. - От чего? - От самого себя. - Думаете, спасаете? - Обязательно. - Но для начала я все-таки хочу знать, где Мария? - Всему свой черед... Пейте. Мысль о Марии приходит внезапно и уже не оставляет меня. Я чувствую, как во мне постепенно зарождается въедливый червь ревности. Скорее это даже не ревность, а обида. По крайней мере, она могла бы повременить с очередным адюльтером до Москвы. Почему это надо делать непременно за моей спиной? Что это, извращенная патология, желание пощекотать себе нервы или месть? Как она посмела! Какое имела право? Воображение мое распаляется, рисуя мне картины, одну другой больнее и откровеннее. Я зримо представляю ее себе, всю до подробностей, такой, какой была она в первый день там, в песках, и множество раз после, и жаркое, выжигающее душу оцепенение охватывает меня. Мария, сейчас, с ним, с этим, так же, как со мной, закрыв глаза и улыбаясь? "Нет, нет! - мысленно кричу я, и крик этот рассекает меня насквозь. - Никогда!" - Лейте, - подставляю я стакан, торопясь укротить возникающий внутри ад. Будь оно все проклято! - Может быть, хватит? - Вы меня жалеете? - Нет, Боря, люблю. - Он осторожно накрывает мою ладонь своей. - Вы мне дороже сына, которого, к сожалению, у меня нет. Придет час, когда вы поймете, что я ваш друг, и поверите мне. - Тогда лейте. - Полный? - По завязку. - И сразу спать. - Обстановка покажет. - Пейте... - И себе. - Не откажусь... Ваше! Чугунное солнце загорается у меня в голове, сквозь его раскаленную толщу голоса в сторожке звучат глухо и отдаленно. Обмякшее лицо Ивана Ивановича медленно разрастается, заполняя собою пространство перед глазами. Потолок то падает, то взлетает надо мной, и засиженный мухами газетный козырек вокруг лампочки видится в эти минуты сброшенным в непогоду парашютом. Потом около себя я обнаруживаю хозяина. Тельняшка старика касается моего плеча, седой ежик величественно кренится ко мне и трубный бас его властно обволакивает меня: - Служишь? - Стараюсь, - слова, как мыльные пузыри, летают с моих губ, не задерживаясь в памяти и не осмысляясь. - Только плохо получается. - Что так? - Атмосферный столб давит. - Ишь ты. - Сам-то служил? - Было дело. - Когда? - Давно. Лет тридцать, с лишком. - Где? - В спецчастях. - В конвойных, что ли? - Вроде того. - Много народу перестрелял? - А что тебе до моих святцев? - Не хочешь - не говори. - Дело прошлое. - А помнишь! - Мстительное злорадство источает меня. - По глазам вижу, помнишь! - Еще бы забыть. - Близоруко прищуренный глаз его косит в мою сторону. Оттого и сюда ушел, что память крепкая. - Загадки загадываешь? - Мне, милый, бояться некого. Что было, то быльем поросло. По закону с меня теперь все списано. Такие времена были, что всякий спасался, как умел. Ты молодой, тебе этого не понять, когда не знаешь, где проснешься, то ли дома, то ли во внутренней тюрьме. Парень я был ловкий, крутился кое-как, только и на мою задницу нашелся хер с винтом. Вызывают меня однажды к высокому начальству и говорят...