XXVII

Я уже не слышу его. Время замыкается в моем сознании. Мне грезится дорога в ночи среди скупого подмосковного леса. Их трое в кузове крытой брезентом машины. Три папиросных огонька поочередно вспыхивают из-под пепла, озаряя сосредоточенные лица курильщиков коротким красноватым светом. В том, что сидит с краю, опершись рукой о задний борт, я без труда узнаю Степана Петровича. Тридцать с лишним лет, минувшие с тех пор, лишь старчески размягчили его черты, не изменив в них их характерности и сути. Сейчас ему явно не по себе, он часто поеживается, нервно зевает, курит беспрерывно и тяжело. Рядом с ним носатый гном с тремя кубиками в петлицах Наум Альтман, заражаясь его тревогой, то и дело заходится в судорожном кашле. В глубине кузова, за бесформенным нагромождением обернутого мешковиной груза молчаливо дымит капитан Демиденко, хмурый хохол с отечным, будто раз и навсегда заспанным обликом. Подрагивая на выбоинах, трехтонка плывет через лес, и лес сходится за нею, сопровождая ее движение легким прерывистым шорохом. Подсвеченные сверху новолунием облака текут сквозь листву и хвою, и в быстрых бликах мерцающей ряби деревья, казалось, несутся куда-то, стремительно и затаенно. Бор постепенно расступается, редеет, уступая место сначала подлеску, затем кустарнику и, наконец, полю, по обеим сторонам которого на самом их дальнем краю возникает редкая россыпь огней. Но по мере хода, огни все ближе и ближе сдвигаются к дороге, выявляя из темноты контуры заборов и строений. Машина замедляет обороты и вскоре останавливается около двухэтажного, барачного вида дома с аляповатой фанерной вывеской по фронтону: "Трудовая коммуна имени..." Далее следует фамилия, предваренная двумя громкими эпитетами. Через минуту над задним бортом появляется волосатая, резко усеченная к подбородку голова майора Габриадзе. - Целы? - Он пытается шутить, но сдавленная дрожь в голосе выдает его беспокойство и волнение. - Давай за мной! В сопровождении ожидавшего их на крыльце лейтенанта они поднимаются на второй этаж, где за дверью, оснащенной табличкой "Культчасть", навстречу им встает приземистый, бритый наголо полковой комиссар с орденом Красного Знамени на шевиотовой гимнастерке. - Голдобин. - Рукопожатие его вяло и влажно. - Я в курсе. Чердак столовки подойдет? - Лишь бы посторонних не было. - Беспокойное нетерпение колотит майора. Чтобы без накладок. - Не маленькие, - хмуро усмехаясь, выходит из-за стола тот. - Комар носа не подточит... Пошли. Тесной группой они направляются в глубь слегка освещенного поселка. Машина с погашенными фарами, глухо пофыркивая, следует за ними. Бритый затылок полкового комиссара белым пятном маячит перед Степаном Петровичем. До сих пор он знал об этом краснознаменце только по газетам. Сам из бывших люмпенов, тот, после гражданской войны добровольно вызвался собрать воровской молодняк обоего пола в трудовую коммуну. Дело состоялось, и вскоре коммуна гремела на всю страну своей организацией и хозяйством. Личное шефство основоположника социалистическое реализма, гордившегося своим бродяжьим прошлым, еще более укрепило авторитет начинания. Фамилия новоиспеченного воспитателя не сходила со страниц газет и журналов. О нем рассказывали легенды и слагали стихи. Казалось, взлету его уже не будет конца. Но вот он, грузно ступая, идет сейчас впереди Степана Петровича в глубь жилой зоны, чтобы своими руками похоронить рожденное в муках детище. Приказ исключает кривотолки. Через два часа специальное подразделение войск НКВД, которое оцепит коммуну, должно обнаружить здесь умело спрятанное оружие: три станковых пулемета, пятьдесят трехлинеек и несколько ящиков патронов к ним. К утру от школы перековки преступного мира, как в умилении окрестили ее заезжие литераторы, не останется даже воспоминаний. Совершается очередной, едва заметный ход в хитроумной партии борьбы за власть. Полтора десятка лет службы в закрытом ведомстве приучили Степана Петровича не задаваться праздными вопросами. Для многих его сослуживцев излишняя щепетильность стала поводом к аресту и гибели. Но сейчас и ему, видавшему виды, делается не по себе. Кому помешали эти, никогда не имевшие ничего общего с высокой политикой ребята? Какую выгоду можно извлечь из них? В чем дальний прицел намеченного погрома? Бритый затылок комиссара, слегка качнувшись, замирает на месте: - Вот, смотрите сами. Забежавший вперед лейтенант услужливо взбирается по приставленной к фронтону лестнице, открывает лаз и тут же тонет в провале чердака: - Порядок. - В приглушенном голосе его бьется почти мальчишеский восторг. - Хранилище, самый раз. Остальное происходит в полном молчании. Из кузова подогнанной вплотную к лестнице машины груз по цепочке медленно уплывает под крышу, где Степан Петрович и Альтман старательно забрасывают его чердачным хламом и ветошью. Когда последняя винтовка ложится в тайник и они поворачивают к выходу, Наум чуть слышно роняет: - Что происходит, Петрович? - Спроси чего-нибудь полегче. - Это же жуть. - Тебе в диковинку? - Такого еще не было. - Привыкай. - За себя не боишься? - Пока нет. - У нас свидетелей не жалуют. - Авось пронесет. - Едва ли, я свое начальство знаю. - У них тоже холка есть. - Сам знаешь, там закон один: ты умри сегодня, я - завтра. - Двум смертям не бывать. - Легкий ты человек, Петрович. - Не дрейфь, Наум, выживем, у нас тоже голова на плечах имеется... Спускайся, я закрою. Тою же дорогой, но уже следом за трехтонкой они возвращаются обратно. У крыльца административного корпуса комиссар, не оборачиваясь, хрипло бросает лейтенанту: - Проводишь до шоссе кружным путем. Приказ начальства. В мутном свете входного фонаря приземистая фигура его кажется сейчас еще ниже и тяжелее. Поднимаясь по лестнице, он грузно переваливается с ноги на ногу, словно сверху на него давит какие-то почти невыносимая кладь. Таким он и запоминается Степану Петровичу на всю последующую жизнь. - Сдает старикан, - снисходительно молвит ему вслед лейтенант, вскакивая на подножку. - Поехали! Небо у горизонта начинает линять медленно, но неотвратимо. Пространство раздается вдаль и вширь, обнажая подробности отступающих в поле построек. Сладкое оцепенение предутренних сил витает над их крышами. Степан Петрович мысленно представляет себе, что произойдет там через каких-нибудь час-полтора, и сердце его заходится в яростном колотье. "Черт меня дернул связаться с этой лавочкой! - гневно казнится он. - Пайковые-то пятаки боком выходят". Перед поворотом на шоссе машина притормаживает, лейтенант остается посреди проселка, весело козыряя им вдогонку и самодовольно посмеиваясь. Из глубины кузова Демиденко впервые подает голос: - Молокосос. - Зеленый еще, - примиряюще вздыхает Альтман. - Подрастет поумнеет. У него все впереди. - Поумнеет, чтобы нас с тобой шлепнуть, - зло обрывает его тот и внезапно оказывается у заднего борта. - Скажите майору, к дежурству явлюсь, домой забежать надо... Не давая им опомниться, Демиденко перемахивает наружу, несколько мгновений виснет, держась за кромку борта, затем пальцы его разжимаются, и уже через минуту он бесследно исчезает в сумрачной синеве только что зачатого утра. Ускользающий от Степана Петровича взгляд Альтмана затравленно мечется по коробке кузова, губы его мелко трясутся: - Нет, Петрович, не могу. - Головы нам теперь не сносить. - Все равно не смогу. - Чего ты боишься? - У меня семья, Петрович. - Легче им не будет. - Куда мне идти! - Страна большая. - Найдут. - Хуже не будет. - Кто знает. - Пошевели мозгами, голова садовая, нас уже заранее списали, не мы первые, не мы последние. У Демиденки и то извилина сварила. - Раз на раз не приходится. - Что ты, первый день там работаешь? - Говорят, перемены будут. - Пожалеешь, Наум. - Знаю, Петрович, и все-таки останусь. - Как хочешь, дело твое, я им не кролик, чтобы самому в пасть лезть. Пускай они подыхают сегодня, а я повременю... Не поминай лихом! Едва ощутив под ногами шершавое скольжение асфальта, Степан Петрович разжимает пальцы и некоторое время еще бежит по инерции вслед за трехтонкой, как бы загипнотизированный взывающим к нему взглядом теперь уже обреченного Альтмана. Долго еще, сквозь время и забвение будут мерещиться Степану Петровичу, а с этой поры и мне, отмеченные страхом небытия глаза носатого гнома с тремя кубиками в петлицах гимнастерки.

XXVIII

Пережив вместе со Степаном Петровичем тревожное освобождение той ночи, я даже заметно трезвею. У меня такое чувство, будто через мое сердце просвистал освежающий вихрь, который унес с собою шлак и тяжесть пьяного одурения. Значит, если человек действительно захочет, он сможет выбрать? Надо только решиться, взяв на себя ответственность за последствия. Что, к примеру, мешает мне переиначить свою судьбу? Боязнь выделиться из среды? Страх остаться наедине с чужим и враждебным миром? Ужас перед необходимостью решать все самому? Только это и ничего более. Кто, говоря по совести, волен отнять у меня свободу, не отняв жизнь? Разве я не вправе сам распорядиться своей участью? Разве я не свободен от рождения, как существо, наделенное правом выбора? Легче всего ссылаться на обстоятельства, оправдывая свое трусливое рабство. Осознай себя бессмертным и ты свободен! Мысль эта озаряет меня так внезапно и обжигающе, что я не выдерживаю взятого сначала тона. - Что было потом? - Теперь перед ним я как бы ужимаюсь в размерах, с удивлением отмечая в своем голосе заискивающие нотки. - Где потом пришлось скитаться? - Всякое было, помотало меня по свету. - Он говорит о прошлом без горечи и сожаления, скорее даже с некоторой долей горделивого вызова. - Подался я тогда на Кавказ к знакомому баптисту, прижился у него, казачью мову перенял, а как выправил он мне временное удостоверение, уехал по вербовке в Якутию. Так и затерялся в людях. Теперь здесь вот уже пятнадцатый годок и коротаю. - Один? - Столько лет каждый день гостей ждал, какая уж тут семья, самому выжить бы, а теперь поздно. - Не скучно? - Привык. - Пьешь? - Нет, милый, в рот я этого зелья сроду не брал. Смотрю - и то с души воротит. - А варишь. - На продажу. - Куда тебе деньги-то? - Походи с мое бездомным псом по России, много кому задолжаешь. Опять же дети. - Есть? - Кто без греха. Понабросал. - Да уж, в тебя камня не бросишь... Я разглядываю его скуластое, затвердевшее в думах лицо и невольно задаюсь вопросом: сколько же бед и обид заплуталось в этих извилистых морщинах и какой болью годами выгорали настороженные, глубокой посадки глаза? Мне трудно представить себя на его месте, но я и без этого знаю, что не выдержал бы, сломался, как ломались все Храмовы перед препятствиями, куда более незначительными. Какая порчь, какой недуг изъедает нас? Нищенский быт, копеечные проблемы, игрушечные трагедии. От постройки вековых соборов и ратного труда в бранях во славу Руси до дядиного "футбола": умопомрачительная кривая вырождения храмовской фамилии! И в довершение всего жалкий конец в лагерях, богадельнях, психобольницах. Что за тля на протяжении веков исподволь выедала душу, кровь, основу рода? Почему, по каким земным или небесным законам миллионы Степанов Петровичей, пройдя огни и воды грозного переворота, сумели сохранить себя, свою суть и будущность? За все время нашего с хозяином разговора Иван Иванович не роняет ни слова. Он сидит против меня, внимательно изучая собственные ногти, словно происходящее вокруг его нисколько не интересует и не касается. Но я-то знаю, чувствую, что каждое произнесенное нами слово не ускользает от него, вызывая в нем самый живой и заинтересованный отклик. - Интересно, Иван Иванович, - пробую я втянуть его в собеседование, - об этом вы тоже знаете? - Знаю. - Он бесподобно невозмутим. - Возраст. - Уму непостижимо, как это можно было перенести. - Человек в конце концов ко всему привыкает. Такова его природа, иначе он бы не выжил. - Удобная формула для троглодитов. - Но это так. - Жить не хочется. - Это пройдет. - Когда? - Скоро, очень скоро. - Вы мне даете гарантию? - В этом мире никто никому ни в чем не может дать гарантии, но я надеюсь. И верю. - Да здравствуют гарантии! - Я дурачусь, пытаясь скрыть охватившее меня смущение. - Еще одну и - по домам. - Извольте... Когда стены снова затевают вокруг меня плавный хоровод, я встаю и отношусь к Ивану Ивановичу: - Пора. - Пожалуй. - Иван Иванович расплачивается с хозяином, берет две бутылки с собой и направляется к выходу. - Мы еще зайдем. - Заходьте. - Тот провожает нас до двери и долго еще я ощущаю его взгляд, устремленный мне в спину с порога. Над островерхими макушками дальних сосен пробивается розовый восход. Отсыревший за ночь сумрак лесополосы дышит свежестью и прохладой. Травы под ногами в сизом налете туманной измороси. Перспектива вдали глубока и таинственна, как омут среди чащобы. - В такое утро и впрямь можно подумать, что душа бессмертна. - Озорство не оставляет меня. - Как в сказке! - Так ведь она действительно бессмертна, Боря. - Иван Иванович идет впереди меня, мне не видно его лица, но я уверен, что на этот раз он вполне серьезен. - Это истина, не требующая доказательств. - Как мне понять это? - В это надо поверить. - На слово? - А вы, Боря, хотите веры, обеспеченной всем достоянием государства или долговой распиской Господа? - А если все-таки после меня ничего, а? - Трудно вам жить, Боря. - А вам? - Я верую. - Вы! - Вас это удивляет? - Скорее, смешит. - Напрасно... В его голосе столько усталого сожаления, что мне поневоле становится неловко. Чтобы хоть как-то сгладить возникшее напряжение, я перевожу разговор в другую плоскость: - Занятный тип, - говорю я, имея в виду Степана Петровича, - такого не согнешь. - Вам это тоже под силу, надо только захотеть. - Может быть... - Попробуйте. - Я бы попробовал, да... Следующее слово беззвучно застывает у меня на губах. Чуть наискосок от нас из лесополосы, держась за руки, выходят Мария и Жгенти. Они как бы даже не идут, а парят над травой, занятые лишь собою и трепетной тишиной в себе. О, это, памятное мне, выражение на ее лице, когда черты его являют усталость и негу одновременно! Свет меркнет в моих глазах, сердце жарко взбухает и ноги становятся ватными. "Шлюха, шлюха, шлюха! - вопит во мне все. - Грязная тварь!" - Будьте мужчиной, Боря, - поворачивается в мою сторону Иван Иванович, глаза его источают неподдельную боль. - Чтобы судить сейчас по справедливости, вам нужно остыть. - Пойдите вы к черту! Я выхватываю у него из кармана бутылку, одним ударом откупориваю ее и жадно приникаю к горлышку. Едкая влага обжигает мне гортань, горьким комом разрастается в легких, бьет в голову мутной и тягостной ломотой. Я пью, и вместе с самогоном в меня стремительно ввинчивается озаренное восходом небо. Потом, ускользающим сознанием я отмечаю встревоженные голоса над собой, среди которых первым запечатляется голос Марии: - Что с ним? - Он хлебнул лишнего. - Лишь бы не отравился. - Давайте мне его на спину. - Самый тон Жоры, деловитый и будничный, вызывает во мне приступ ненависти, близкой к помешательству, но сонное бессилие уже овладевает мной. - Здесь близко. Я чувствую дыхание Марии у своего лица: - Зачем он так, зачем! И сразу вслед за этим тьма, ночь, провальное падение.

XXIX

Сегодня мне не хочется даже вставать. Сердце мое томительно и резко дергается, расплачиваясь за вчерашнюю попойку. Встать сейчас значит - начать все сначала. Сколько же можно! Кажется, что сам по себе я уже перестал существовать и во мне живут лишь химеры пьяного воображения: Мария, Жгенти, лесополоса и льющееся в меня розовое небо. Мутное опустошение обрушивается в меня: "За что она со мной так, за что?" Я тупо гляжу в стену перед собой без дум и желаний, чувствуя себя крохотным муравьем с оторванными кем-то лапами. За моей спиной с неотвязной монотонностью кружат голоса. Смысл разговора упорно ускользает от меня, слова складываются во фразы безо всякого значения. Крайним усилием воли я заставляю себя, наконец, прислушаться, и мало-помалу беседа в купе вытягивается в моем сознании в беспрерывную нить... - Чем я только ни болел! - Балыкин, судя по воодушевленной вибрации в голосе, уже успел опохмелиться. - Желтухой, триппером, свинкой, циститом, язвой, геморроем, было даже затемнение в легком, но из эпидемий я прихватывал лишь грипп и то в детстве. Про холеру читал только в книжках, где пишут за всеобщую неграмотность, нищету и тьму царизма. В общем, впечатляет: долго не заживешься. - Симптомы азиатской холеры выражаются, главным образом, явлениями острого желудочно-кишечного катара и тяжелого поражения нервной системы. - Иван Иванович словно диктует по раскрытой книге. - Вследствие громадных потерь жидкости, кровь уменьшается в количестве и сгущается; кровообращение ослабляется, особенно в кожных сосудах; поэтому поверхность тела наощупь холодна, между тем как внутренняя температура, измеряемая в прямой кишке, большей частью повышена, иногда до сорока градусов и более. Часто кожа покрывается клейким потом; приподнятая складка кожи долго остается, не разглаживаясь. Лицо получает своеобразное выражение: ввалившееся, бледное, губы и щеки свинцово-серые, запавшие глаза окаймлены синевато-серыми кругами; подбородок, нос и скуловые кости сильно выдаются. Голос беззвучный, монотонный; выдыхаемый воздух поражает своим холодом. Моча уменьшается в количестве и скоро совсем пропадает. Иногда больные жалуются на мучительное чувство тоски и страха, стеснение в груди и сердцебиение. Особенно тягостны болезненные судороги, которые появляются приступами, чаще всего в икрах, реже - в мышцах верхних конечностей и нижней челюсти. Пульс скоро становится совершенно неощутим. Сознание обыкновенно сохраняется до самой смерти, но больные скоро впадают в апатию. Смерть часто наступает уже в первые - вторые сутки... В купе воцаряется молчание достаточно долгое, чтобы собеседники смогли внимательно осмотреть себя с ног до головы в поисках грозных признаков, после чего Жора Жгенти уважительно вздыхает: - Вы, наверно, доктор! - В некотором роде, если хотите, - голос Ивана Ивановича, как всегда, тих и вкрадчив, - в некотором роде. Хотя в данном случае я просто цитирую по Брокгаузу и Ефрону. Смолоду страдаю болезненной памятью. Это даже причиняет мне известные неудобства. Знаете, прожить такую жизнь и все помнить, это, как говорится, не сахар. - Нам бы, Иван Иваныч, нынче всем сдать свою память, - печально соглашается Балыкин. - где-нибудь, где поезда не останавливаются, в камеру хранения... и потерять квитанцию. Что ни вспомни, - жить не хочется. - Когда я заходил на вынужденную, - молвит Жора, - я думал только об одном... Жгенти в который уже раз принимается излагать историю своего последнего приземления, смакуя подробности и заговариваясь, а я, завороженный его гортанной речью, снова впадаю в прежнюю прострацию. Какое мне до всего этого дело! У каждого свои болячки. У меня нет времени для чужих. Сколько разных порчей и недугов обкладывают человека от колыбели до гробовой доски! Чума, сифилис, чахотка, испанка и малярия, рак и сумасшествие. Черными косяками бродят они по свету, сметая на своем пути расы и цивилизации, и ничто не в силах умерить их гибельного движения. Но как же все-таки большинство смертных ухитряется благополучно умирать в своих постелях? Может, кто-то и где-то отмечает - кого и когда? Может быть, всякая болезнь заключает в себе и благо, и возмездие одновременно? Ведь выжил же я тогда, в пятьдесят втором, когда, казалось, выжить мне было уже не суждено.

Тогдашняя весна застала меня в Красноводске. В ту пору я сделал первую и последнюю в своей жизни попытку разорвать заколдованный круг обыденности и начать все, как говорится, с чистого листа. Пахнущий нефтью и негашеной известью город встретил меня далеко не так радушно, как мне хотелось бы после побега из училища. В ожидании вечернего поезда в сторону Ашхабада, я неприкаянно шатался по выжженным, наверное, до материковых пород улицам, глотал раскаленную пыль немощеных тротуаров, пил теплую, пахнущую хлоркой воду опреснителей и все никак не мог привыкнуть к мысли, что нахожусь где-то в начале иной, еще неведомой мне цивилизации. На базаре, где завшивленные старухи в расшитых монистами балахонах, в перерывах между истреблением паразитов и молитвой, торговали сушеным виноградом и творогом, я, истратив последнюю трешницу, слегка отведал жидковатого мацони, и через час меня уже несло. Меня несло почти беспрерывно. Во время коротких передышек я успевал только подпоясаться и выйти из очередного клозета. К ночи меня свалило в полубеспамятстве на вокзальной скамейке, и более я уже не вставал. Очнулся я в палате, сплошь заставленной казарменными койками, на которых коротали время между оправками десятка три прихваченных дизентерийным поносом душ. Справа от меня рыжебородый дед косил в мою сторону из-под куцых бровок плутоватыми, купоросного настоя глазками. - Ишь ты, очухался! А я тут об заклад побился, что врежешь! Надо же! Всклокоченная бороденка его с вызовом подалась ко мне. - Какую штуку упорол. Жальчее всего, что не угадал. Подсек ты меня, паря, под самый корень. Чего бы тебе окачуриться, я бы за упокой выпил, а то во здравие в меня не идет, обратно лезет. Нехорошо, мужик, совесть иметь надо. Собрался помирать, так помирай, не вводи людей в искушение и соблазн. Потом я привык к его манере изъясняться, но в первую минуту злорадство диковинного соседа показалось мне обидным до слез. - Отдам я тебе десятку, - сказал я всердцах. - А дешево ты меня оценил, дед! - На больше не тянешь, жидковат. - Спасибо. - Не на чем. - Почем же сам идешь? - По всякому шел. В твои-то годы я плоты по Каме гонял, за сезон сотельную выколачивал. Тогда, брат, сотельная, как нынче мильён, а то и с верхом. Потом воевал опять же, скрозь две войны протопал, золотую оружию от Думенки выслужил. А уж какую деньгу потом я по плотницкой части гнал, тебе во сне не видать. Сколько по стране моих домов да опалубок стояло, считать собьешься. Бывало, такие куши рвал, чемодан от кредиток не закрывался. Коньяк "Клим Ворошилов" из шаек хлебал, паюсную на стол ведрами носили. Вот какая мне цена была! А нынче вот на пару с тобой жидким удобрением исхожу. Вторую неделю опорожняюсь, копейки на три, считай, уж того фикаля налил, еще на пятак осталось, коли по пятиалтынному тонна считать. Вот и вся мне теперь цена на два гроша без гривенника. Ожесточение прямо-таки испепеляло старика. Злостью этой он словно бы заговаривал какую-то выжигавшую его изнутри горечь. Он умолкал только затем, чтобы оправиться, после чего снова брался изливаться клокотавшей в нем желчью: - Рази нынче дохнут! Вот, помню, в двадцать перьвом в тифу дохли, это действительно. Как мухи! Штабелями складывали! Любо-дорого, за поглядеть денег не жалко. Бывало, положат тебе напарничка валетом, жару от него, как от голландки, а глаза продерешь утром, у него уже пятки синие. А тут вот, хотя кто душу бы потешил, загнулся. Одна дрисня кругом - и никакого зрелища. Просыпаясь по ночам от судорожной мути в животе, я постоянно заставал его бодрствующим, со взглядом, устремленным прямо перед собой в одну видимую только ему точку. Сухие губы его при этом беззвучно шевелились в яростной скороговорке. Болезнь свою старик переносил так, будто ее и нет вовсе. Казалось, он считает больными всех, кроме себя. Иная, не знающая врачевания хворь источала его душу, по сравнению с нею людские недуги виделись ему блажью и баловством. Уже поправляясь, он ехидно посмеивался надо мной: - Выходит, не весь я из дерьма, кой-чего и для разживы осталось. А ты вот все текёшь, чем кормитесь, тем и живете. - А ты? - Сравнил хер с пальцем! Меня дело держит. Я одних нужников для вашего брата, может, тыщу поставил, понимать надо! С меня патреты писать можно, сколько я всякой всячины понастроил. Да и пожил, не в пример вам, в свое личное удовольствие. Бабье мне ноги мыло и после юшку пило. С моих пацанов уставную роту можно составить, а из девок цельный веселый дом, еще и останется. А после вас чего? Дерьмо, одно дерьмо, жидкая фикаля. - От святости ты, дед, не умрешь. - Да уж: цену себе знаю. А отчего помру, не тебе, слюнявому, знать. У меня с косоглазой договор, от дрисни не помру, помру от духоты. - Загустевшей синевы глаза его подернулись мечтательной дымкой, медная бороденка вскинулась кверху. - Мне бы, по моей породе царем быть, с министрами разговоры разговаривать, с народными комиссарами, то есть. У меня в заднице больше, чем у вас всех нынешних в голове. Каких бы делов я понатворил! Перьвым делом всех черемисов, жидов, инородцев - под корень. Развелось их, как собак нерезаных, куда ни плюнь - нацмен. Лопочут по-своему, к матери послать некого, не понимают. Потом бы я за вашего брата, городского очкарика, взялся, - всю бумагу измарали, скоро на подтирку не останется. Кого - в дело, кого - расход, по наличности сознания. Порядок бы полный навел: живи, народ, радуйся. Торговля распивочно и на вынос - круглые сутки, жратва - от пуза, в неделю четыре выходных. Бабы - на пятачок пара. Полный коммунизьм, живи - не хочу! - Он вдруг приподнялся на локте, и, проникая меня затравленным взглядом, тихо вздохнул. - Тошно, выпить бы... "Да, старик, - пронзаясь его болью, подумал тогда я, - недешево тебе твоя злость дается". Проснувшись однажды утром, я внезапно обнаружил, что койка рядом со мной пуста и незастелена. Дежурная нянечка, ругательная старуха с лысеющими висками, потроша тумбочку старика, на мой безмолвный вопрос только сварливо огрызнулась: - Раком твоего дружка задушило. Непутевым жил, непутевым помер. С трех книжек деньги все приютам записал. Нашелся благодетель, а что я тут за ним урыльники выносила, это ему нипочем. За окном низвергалось в мир щедрое солнце азиатской весны. Море за дальними крышами казалось литым и неподвижным. Земля не заметила утраты, продолжая свой бесконечный круговорот. "Как просто, - подумал я, - как все просто!.."

Видение смазывается, линяет, растекаясь в самые отдаленные уголки памяти. Разговор за моей спиной все еще держится вокруг холеры. Каждый представляет себе ее последствия на свой лад. - Лучше разбиться, - говорит Жора. - Даже пожалеть себя не успеешь. - Да уж, не дай Бог, - соглашается с ним Балыкин, - хоронить будет нечего, весь в дерьмо уйдешь. - Все тлен и прах, - философски замечает Иван Иванович. - Все, кроме храма внутри нас. Это наше и с нами во веки веков. Наливайте, Лева, душа горит.

Холера, холера, холера! Что я знаю о ней? Не считая справки, выданной только что вездесущим Иваном Ивановичем? От этого понятия исходит куда больше предостережения, чем можно судить по его клиническим признакам. Оно внушает мне страх не столько своим содержанием, сколько той атмосферой еще неясной для меня угрозы, которая в нем таится. Откуда это во мне? С чем это у меня связано? Зревший в моей душе кокон близкого озарения вдруг взрывается и на крыльях выпорхнувшей оттуда бабочки прошлого внезапно возникают витиеватые письмена. Я вижу себя в захламленном чулане старой московской квартиры, склоненного над кованым сундуком с нашим семейным архивом. Среди альбомов с пожелтевшими фотографиями и стихами я выделяю толстенный гроссбух в кожаном переплете, схваченном позеленевшими застежками, и передо мной открывается предельно неторопливый мир полковых гарнизонов. Ежедневная муштра на плацу, пульки по вечерам, редкие балы в местных собраниях, хлопоты о карьере и хлебе насущном для себя и своей семьи. О, этот почерк с ампирными завитушками, похожими одновременно на облачный абрис и скопление парусов, отображенных в чернилах необычного, голубого цвета!

XXX. ИЗ ЗАПИСОК ПЛАЦ-МАЙОРА ПЕТРА ХРАМОВА

"Лето 1831 года было необыкновенно жаркое, так что в первых числах июля жнитва и сенокос начинались одновременно. В воздухе постоянно держалась какая-то мгла; часов с трех дня солнечный диск представлял резко очерченный желто-красноватый круг без лучей. В народе говорили, что это не к добру, а старики уверяли, будто бы тоже самое было "перед французом". Хотя в старорусских округах холера не появлялась, но как она уже обнаружилась около Новгорода, то начальство поселений принимало против нее всевозможные меры, между которыми было немало очень странных, порождавших толки и ропот в народе. Например, в каждой деревне приказано было заготовить известное число гробов, а на кладбищах вырыть несколько могил, дабы, с появлением эпидемии, умершие погребались немедленно. В избах ведено было иметь в готовности чистое белье для покойников и т. д. Все это исполнялось со скрытым неудовольствием, и не могло не повлиять на общее настроение поселян. Это впервые было заметно в воскресенье 12 июля, по выходе из церкви. В другое время, по окончании службы, народ расходился не вдруг, образовывались на паперти группы, слышался говор; одни подходили к священнику, другие к соседнему помещику. В этот же раз все молча уходили в свои дома и деревни. Помню, что в тот же день вечером, мне с матушкой приходилось проходить через погост, где мы встретили только священника, отца Иоанна Парвова, задумчиво стоявшего у колодца. Ни обычных в праздничные дни хороводов, ни песен, ни даже игр ребятишек не было. Следующий день, 13 июля, был необыкновенно знойный. Так как полевые уборки были в полном разгаре, то в нашей усадьбе, кроме семидесятилетнего старика Димитрия, бывшего слуги моего деда, никого не оставалось. Матушка и все дети занимались на балконе чисткою ягод для варенья. За садом, на версту, шло вспаханное поле, за ним река с крутым противоположным берегом. На нем-то и была наша приходская церковь, на краю поселенного большого села Коломны. Около трех часов дня, несколько поселян, появясь на берегу, начали что-то кричать вниз женщинам, занимавшимся у реки стиркою. Бросив работу, они поспешно взбирались в гору. В то же время несколько групп поселян, одна за другой, почти бегом направились берегом к соседним деревням. Все это казалось нам необыкновенным, особенно, когда увидели, что кто-то бежит полем, по направлению к нашему саду. Издали трудно было различить, кто это, но по мере приближения, мы узнали священника Парвова. Не постигая причины подобной поспешности, матушка послала к нему навстречу Димитрия. Но пока его отыскивали, пока он, пройдя сад, вышел в поле, мы видели, что на нашу сторону успели перейти вброд несколько поселян. Они, имея в руках кто палку, кто грабли, кто топор, гнались за священником. Вскоре эту толпу опередил верховой. С огромной дубиною в руке, он подскакал к священнику в тот самый момент, когда наш посланный сошелся с ним. Сильным ударом дубиною по голове отец Иоанн был сбит с ног. Тотчас подоспели другие, и не прошло пяти минут, как несчастный был избит до полусмерти: голова его пробита, рука сломана, лицо представляло одно окровавленное пятно. Все это произошло в 100 шагах от нашего сада, на наших глазах. Матушка моя была до того испугана происходившим, что всех нас поставила возле себя на колени и заставила молиться. Из толпы нам кричали: "Счастье ваше, что поп не добежал до дома; а то мы не оставили бы бревна на бревне". Этим далеко не кончились истязания отца Парвова. Обмотав ноги веревкою, его потащили по полю, так что он бился головой о камни и кочки; потом перевели на ту сторону реки, и у разграбленного его дома, били каменьями, допрашивая после каждого удара, где у него спрятан яд и зачем он накануне сыпал его в колодезь. Нужно заметить, что священник Парвов, как человек умный и приятный в обществе, был любим всеми офицерами и соседними помещиками, что не вполне нравилось поселянам. Хотя они и ничего не имели против него особенного, но считали его как члена комитета участником всех распоряжений начальства. В описанный день, он, ничего не предвидя, переехал на нашу сторону реки удить рыбу, что составляло его любимое занятие. Услыша шум в селе, он хотел возвратиться, но жена одного из причетников крикнула ему с того берега: "Спасайтесь, дом грабят и ищут вас". По какому поводу и по чьему наущению был подвергнут описанным истязаниям священник, и при самом строгом расследовании установить не удалось. Дня через три сделалось только известным, что в ночь на 13 июля в Старой Руссе произошел бунт в военно-рабочем батальоне, где убили почти всех офицеров. Войска в это время в городе не было, потому что все посланные батальоны находились в лагере под Княжим двором, до которого было два перехода. Каким образом случившееся ночью в Старой Руссе могло быть поутру узнано за 50 верст и принято за сигнал к мятежу на пространстве нескольких округов - не объяснимо. Ни телеграфов, ни почтового тракта в этих местностях не было, между тем, весть о случившемся в рабочем батальоне, как молния, прошла в округе и 13 июля, почти в один и тот же час, совершены страшные убийства в Перегине, в Великом селе, в Коростыне и в Залучьи, хотя расстояние между этими штабами было от 30 до 70 верст. Мне подробно известно лишь то, что происходило в первом из этих сел, а потому скажу только о Перегине. Случившееся в других пунктах имело совершенно тот же характер. Начальником 12-го округа был подполковник Кржевоблодский, человек семейный и гостеприимный. 13 июля, по случаю именин, у него обедали почти все офицеры округа, аудитор, доктор, - всего человек более 12-ти. В конце обеда несколько поселян заглянули в открытые со стороны сада окна, не снимая шапок. Один из офицеров встал, чтобы узнать, зачем они в саду; но только что он высунулся из окна, как удар топором раздвоил ему голову. Это было сигналом. Пораженные ужасом, хозяева и гости едва успели вскрикнуть, как человек 20 вскочило в окна, другие вбежали со двора, и началось общее избиение. Офицеры все до единого были тут же убиты. Избитые - доктор Шестаков с женой, хозяйка дома, ее дочь и жена капитана Войнеловича, оставлены были живыми для допросов. Шестакова целым кагалом повели в аптеку, где заставили пить всевозможные лекарства, в доказательство того, что "в них нет холеры". Целую ночь и последующий день продолжались неистовства над теми, кого не нашли в штабе. Их искали по деревням, в лесах и оврагах; кого находили подвергали всевозможным мучениям. Одну из офицерских жен, после битья розгами, несмотря на последние дни беременности, привязали за косу веревкою к лодке и потянули топить в реке. Не найдя глубокого места, ее перевели вброд и бросили на другом берегу. Найдя приют у помещичьих крестьян деревни Старища, она в следующую ночь, переодетая в сарафан и лапти, пришла к нам, где и была укрыта. Как могла человеческая натура дойти до описанных зверств, а с другой стороны, как несчастные жертвы могли перенести эти зверства, - понять трудно. Как, например, понять, что священник Парвов, после того, что мы описали, был брошен в телегу и привезен для суда на волостной двор, в деревню Остратово, где разъяренная толпа, подобно евреям на суде Пилата, кричала: "убить, убить его". Один из бунтующих уже приставил заряженное ружье к груди приговоренного, как раздались новые крики: "повесить его"! Тогда обвязали ноги несчастного веревкою и повесили на подтоке избы, вниз головой. Это совершилось уже поздно вечером. Несмотря на наступившую ночь, обезумевшая толпа, с криками: "пойдем добивать господ", бросилась в другие деревни. Между тем, сын Парвова, следивший за происходившим, прибежал в Остратово и умолил какого-то старика снять отца его. Воспользовавшись отсутствием соседей, старик этот снял священника еще с признаками жизни, хотя кровь текла у него изо рта, из ушей и даже из глаз, обмыл его, привел в чувство и к рассвету отвез в село. Боясь держать умирающего в чьем-либо доме, где поселяне могли отыскать его, жена и сын, рассчитывая на то, что бунтующие не посмеют войти в храм Божий, перенесли священника в притвор церкви. Питаясь тем, что сын ночью передавал в окно, отец Иоанн две недели прожил в церкви и настолько оправился, что, когда пришли войска, мог выйти из заключения. Спустя два месяца он был вытребован в Новгород, где архиерей во время служения торжественно возложил на него пожалованный синодом наперстный крест, а 1-го октября, в день Покрова Пресвятой Богородицы, он впервые, можно сказать, после своего воскресения служил в своей церкви. Багрового цвета лицо его было покрыто шрамами и отеками, но сам он сделался здоровее прежнего. Разве в том, что человек, с проломленною головою, с перебитою рукою, человек избитый до того, что на нем не было человеческого облика, наконец, висевший вниз головою, выздоровел без всякой медицинской помощи и жил потом двадцать лет, - не виден явный Промысел Божий? Вот еще один из эпизодов народного террора. Месяца за два до бунта, из 2-го кадетского корпуса был произведен в военные поселения прапорщиком Корецкий, юноша лет 18-ти. Три дня денщик скрывал его в ближайшем лесу, был за это бит поселянами и все-таки не указал, где его барин. Затем, предполагая, что все утихло и народ образумился, Корецкий возвратился домой. Ka- кой-то пастух, видя, как он прошел к деревне, сказал об этом поселянам, которые тотчас бросились к квартире Корецкого. Он успел выскочить через окно в огород и лечь между грядами; там нашли его, избили до полусмерти и, видя, что несчастный юноша бежать уже не может, вытащили на середину улицы и привязали к перилам мостика. Всю ночь он не подавал признака жизни, покуда свежесть утра не привела его в чувство. Покрытый запекшимися кровью ранами и пылью, страдающий от палящего солнца и массы мух, около полудня он имел еще силы сказать проходившей мимо него с ведрами женщине: "Голубушка, ради Христа, хоть каплю воды". Вместо того, чтобы исполнить просьбу страдальца, эта мегера взяла горсть песку, засыпала им рот Корецкого и прижала ногою. Как объяснить подобное варварство в отношении человека ни к чему не причастного, и никогда не знавшего этой ужасной женщины? Такие же зверства происходили и в других округах, с тою разницею, что там несколько офицеров успели скрыться, другие приняли некоторые меры к обороне. Но были случаи, когда начальство своим нравственным влиянием успевало кое-где, хоть на время, образумить народ. Так, начальник одного из округов, полковник Поссиет, пользовавшийся между поселянами репутацией человека хотя и строгого, но в высшей степени честного и справедливого, вышел к толпе, собравшейся у его дома. - Вы пришли убить меня, - обратился он поселянам, - видите, на мне нет оружия; убивайте, если я сделал зло кому-либо из вас. - Нет, тобой мы, ваше высокоблагородие, довольны, - отозвался один из толпы. - Так зачем же вы хотите совершить не христианское дело, противное Богу и царю? - Да мы сами-то и не желали бы, да вишь кругом избивают начальство, значит, и нам нече отставать, - загудело несколько голосов. Поссиету удалось убедить толпу разойтись. Несмотря на советы не только своих домашних, но даже и некоторых стариков из поселян скрыться куда-нибудь, он не соглашался оставить свой округ. Через несколько дней, узнав о прибытии в Старую Руссу генерала Леонтьева, Поссиет поехал к нему за приказаниями и был убит при въезде в город. В артиллерийском округе, которым командовал полковник Малевский, последний успел наскоро запрячь какую-то хранившуюся в сараях пушку и, захватив ее с собой, вместе с бывшим у него в гостях помещиком Балкашиным выехал в коляске из своего штаба, Залучья, в поле. Оставив дома жену и двух взрослых дочерей, он целую неделю переезжал с одной позиции на другую. Во время этого маневрирования, толпы поселян несколько раз догоняли своего командира, бросались на занятый им пригорок или опушку леса, но достаточно было одного, хотя бы холостого, выстрела, чтобы преследование прекращалось. За неимением снарядов, Малевский заряжал свое орудие песком и мелкими камнями, которые не убивали, но кровянили атакующих, что помогло потом открытию участников бунта. В отмщение за то, что им не удалось схватить своего командира, поселяне несколько раз секли его жену и дочерей, и одной из них вырвали даже косу. Из всех округов Старорусского удела, только один Медведский не принимал участия в бунте, благодаря ловкости и распорядительности своего начальника. Верстах в тридцати от села Медведя, среди болот и казенных лесов, находились обширные казенные сенокосы, отдаваемые в аренду. Как только окружной услышал о начавшемся за Новгородом бунте, он немедленно объявил по волостям, что получил Высочайшее повеление заготовить возможно более сена для идущей будто бы из Малороссии в Польшу кавалерии, поэтому он скупает у арендующих все луга, по какой угодно цене, и приказывает поселянам, не исключая и жен их, забрав с собою провизию, отправиться на косьбу сена и сам отправляется с ними. Цель этой выдумки была та, чтобы удалить поселян дней на десять, прервать их сношения с соседями и в то же время занять их работою. Замысел вполне удался. Покуда разгорался бунт и совершались зверства в других округах, медведские поселяне, ничего не зная, усиленно работали и, таким образом, были спасены от тех тяжких наказаний, которым подверглись потом их соседи за свои ужасные преступления. Мало этого, император Николай Павлович приказал освободить Медведский округ от всяких повинностей, которые должны были нести другие, и оставить ему все, чем пользовались военные поселения до бунта. Такое исключительное положение одного округа дало впоследствии повод к следующему факту. Когда, в 60-х годах, военные поселения были обращены в удельных крестьян, Медведский округ тоже был обращен в уделы. Это показалось его населению величайшею несправедливостью. На все подаваемые им прошения, об оставлении в прежнем положении, удельное начальство отвечало отказом. Тогда население отправило с тою же целью депутацию в Петербург, которую, конечно, до дворца не допустили а возвратили на место жительства, со строгим подтверждением не повторять впредь ничего подобного. Но население не унялось, и на следующий год ходоки были отправлены вторично. Их возвратили, продержав несколько месяцев в тюрьме. Видя, что надо покориться, население, сделавшись удельным, ради утешения себя и в память данных императором Николаем милостей, определило: поставить ему в селе Медведе памятник. На собранные 25 тысяч рублей был заказан бронзовый монумент, изображающий Императора, в натуральный его рост, в шинели, спущенной с одного плеча, и в фуражке. Этот памятник, на гранитном пьедестале, украшает и теперь площадь села у церкви. Причины описанных зверств и злодеяний, совершенных одновременно на пространстве нескольких сот квадратных верст, населением, до того времени вполне покорным, до сих пор остаются гадательными. Одни полагали, что мятеж был последствием обращения свободного населения в военных поселян, с подчинением их военной дисциплине и строгостям графа Аракчеева. Если бы это было единственной причиною бунта, то почему же он не возгорелся в то время, когда обращение совершалось, а десять лет спустя, когда Аракчеев не имел уже никакого влияния. Другие говорили, что причиною мятежа были безрассудные меры против холеры. Но раздражение, произведенное ими, могло вспыхнуть при появлении эпидемии, как это произошло в Петербурге, - в Старорусских же округах не было ни одного холерного случая. Наконец, существовало мнение, что подстрекателями к мятежу были высланные поляками эмиссары, которые возбуждали народ рассказами о его притеснениях и лживыми надеждами о полной свободе в будущем; однако никто из подобных эмиссаров не был взят или уличен в подстрекательстве. Когда первый чад от невинно пролитой крови стал проходить и жертвы мятежа были, большей частью без христианского обряда, похоронены их убийцами, на все население напал какой-то неопределенный страх. Народ как бы понял, что совершено нечто чудовищное. Поселяне не могли оставаться на ночь в домах. Каждый вечер, с женами, с детьми, они уходили за р. Ловать, в помещичьи леса, а утром возвращались в свои деревни. На вопрос, зачем они это делают, женщины отвечали, что их мужьям по ночам слышатся стоны со стороны кладбищ. Несколько опомнясь, бунтовавшие поняли, что вовсе без начальства оставаться нельзя. На шестой день убийств они собрались на волостные сходки, для выбора старшин и тысяцких. Тогда же обнаружились и первые признаки раскаяния, так как на сходках уже говорилось о выборе депутатов, для отправления их в Петербург, просить прощения у Государя. В отдаленных от Старой Руссы округах мятеж не возобновлялся. В некоторых деревнях даже не были тронуты семейства тех офицеров Гренадерского корпуса, которые, уходя в польскую кампанию, оставили их в местах квартирования. Жизнь этих семейств во все время бунта была ужасна. Они ежеминутно ждали той же участи, которая постигла семьи поселенных офицеров. Не смея выйти из дома, не смея послать за провизией, чтобы не напомнить о своем существовании, они по нескольку дней голодали, сидели, попрятавшись на чердаках и в подполицах. Выше было сказано, что в Польшу ушли только действующие батальоны гренадерских полков, резервные же находились в лагерном сборе, при Княжем дворе. Как только вспыхнул мятеж, последовало распоряжение выступить из лагеря в Старую Руссу, занять ее 4-мя батальонами, прочие же направить по одному в каждый штаб поселенных округов. Просим читателя вспомнить, что эти батальоны состояли из рекрут, взятых из местных жителей. Только унтер-офицеры и человек по 15 в каждой роте были из старых солдат, преимущественно уроженцев окрестных деревень, остальное составляла молодежь: сыновья, племянники и братья поселян. С войсками такого состава усмирять край было не совсем надежно; но других войск под рукою не было. До Старой Руссы отряд генерала Леонтьева дошел благополучно. На следующий день батальоны, назначенные в штабы, отправились своими дорогами, а четыре, с артиллерийскою батареей, разместились биваками на площадях города. Орудия были выставлены впереди моста, на шоссе, ведущем в Новгород. Вскоре получено было сведение, что громадные толпы поселян приближаются к предместьям. Вместо того, чтобы выслать им навстречу несколько рот, генерал Леонтьев решился оставаться в оборонительном положении. Это ободрило мятежников; они подходили все ближе и ближе и, наконец, заняли окраины города. Наутро толпа тысяч в десять, с топорами и кольями, была уже в шагах пятистах от орудий. Батальоны стали в ружье. По лицам нижних чинов офицеры видели, что настроение их духа меняется: многие смотрели невесело и даже угрюмо. Командовавший батареей капитан обратился к Леонтьеву с просьбою дать залп из орудий, хотя через головы мятежников. Робкий генерал нашел подобную меру ненужною, говоря, что это только ободрит толпу, а проливать кровь народа он не решается. Через полчаса толпы были настолько близко, что солдаты могли узнавать в ней родных; некоторые даже переговаривались с ними. Положение офицеров становилось критическим. Капитан вновь умолял генерала дозволить дать хоть один выстрел картечью, представляя, что через пять минут будет поздно и все погибнет. Ему снова было отказано. "Если так, - ответил командующий батареей, - то я все беру на себя", и, подскакав к орудиям, скомандовал "взвод, пли". Вместо исполнения, нумера, стоявшие с пальниками, бросили их на мостовую и затоптали фитиль. Взводный командир бросился на одного из них, желая сам произвести выстрел, но получил пальником по голове. Видя и поняв это, поселяне ринулись на мост, солдаты передали им ружья, выдали начальников, и началось общее избиение офицеров. Некоторые из ротных командиров обратились к своим частям с напоминанием о присяге, но при первых же словах были заколоты. В батальоне, стоявшем у гауптвахты, капитан Колонтаров успел накинуть на себя шинель одного из унтер-офицеров, надел амуницию и, взяв ружье, стал на часы. Несколько минут он оставался неузнанным; но один из молодых солдат, указывая на него землякам-поселянам, сказал: "Гляди, братцы, какой рекрутик! Это наш капитан". Колонтаров был тут же изуродован до того, что денщик его только по метке на белье мог узнать его труп. Ночью, втиснув в мешок, он привез его молодой капитанше, оставшейся в своем имении неподалеку от лагеря. Нерешительный Леонтьев не избег общей участи. Хотя он успел на дрожках ускакать от моста, но несколько верховых нагнали его у гостиного двора и тут же изрубили топорами. В этот же день один из поселян, при разграблении квартиры Леонтьева, надел его мундир, ордена и ленту, сел на лошадь генерала и, имея в руках лист бумаги, свернутый в трубку, разъезжал по деревням, кричал народу, что прислан Государем с приказанием уничтожить дворянство. Так кончилось второе действие ужасной драмы - бунта в военных поселениях. Эпилог ее, как увидим ниже, вполне ей соответствовал. Батальоны, направленные из Старой Руссы прямо в округа, не посрамили себя, подобно оставленным в городе. Благодаря силе воли, энергии и знанию народного духа их командиров, они не только не приняли участия в бунте, но напротив, удержали занятые ими районы в полном повиновении. Батальоном 5 карабинерного полка командовал полковник Толмачев, опытный офицер несколько женственной наружности, что, однако, не умаляло его решительности и мужества. Во время трехдневного похода от Старой Руссы до штаба 12 округа Перегино, он вел батальон таким способом: не доходя до деревни, посылал в нее трех расторопных унтер-офицеров объявить жителям, чтобы к месту привала было немедленно доставлено столько-то пудов хлеба и разной провизии, с предварением, что если приказание не будет моментально исполнено, то деревня будет сожжена, что в двух местах и было сделано с несколькими домами. Если в деревне оказывались офицерские семейства, то они присоединялись к батальону, для чего брались подводы. Для того, чтобы молодые солдаты не могли входить в сношения с жителями, место биваков окружала цепь аванпостов, причем в каждой паре был один из старослужащих. Как последние, так и все унтер-офицеры имели ружья заряженными, а у тех молодых солдат, которые были уроженцами 12-го округа, были вынуты кремни из курков. Если жители какой-либо деревни оказывались скрывшимися в леса, как это и случалось, то она отдавалась в полное распоряжение батальона, причем солдатам предоставлялось брать в свою пользу все, что они найдут, со строгим приказом, по прошествии часа, по сбору, явиться на свое место. Поразительно то, что это не только не ослабило порядка, но напротив, батальон с каждым днем делался надежнее. Проходя деревню Остратово, Толмачев узнал о мученической смерти Корецкого. Женщина, засыпавшая его рот песком, была на том же месте наказана розгами так, что уже не встала, и дом ее разрушен. Толмачев довел свой батальон до штаба, не имея ни одного беглого. В Перегине он расположился биваком на площади, со всеми предосторожностями военного времени. Туда было свезено до 18 семейств убитых и бывших в походе офицеров. С них сняты были показания о всем, что они видели и испытали; это послужило путеводной нитью для первых действий следственных и судебных комиссий. Со стороны поселян не было даже попыток к возобновлению буйства, напротив, все приказания исполнялись чрезвычайно точно и быстро. Те самые люди, которые неделю назад были, как разъяренные звери, сделались вполне покорными. Видя, что нового мятежа опасаться нечего, Толмачев отделил небольшие команды в ближайшие имения для охраны помещиков. Подобная мера была далеко не лишнею, потому что поселяне, в первые дни своих неистовств, старались перенести возмущение в помещичьи имения. Видя, что на нашей стороне крестьяне работают на прибрежном поле, они не раз из-за реки кричали им: "Чего вы работаете на своих бар. Видите, как мы расправились с начальством; бейте и вы господ, тогда избавитесь от барщины и оброков". Было несколько таких дней, что можно было серьезно опасаться за спокойствие в помещичьих имениях. Проявлялось уже некоторое неуважение: крестьяне являлись в село пьяными, некоторые не снимали шапок перед господами. Однажды старый наш слуга Димитрий посоветовал моей матери на ночь припрятывать меня, как старшего в семье, потому - говорил он - что в народе болтают, будто приказано убивать все мужское дворянское поколение. Вследствие подобных слухов, пишущий эти воспоминания провел три ночи в пустой картофельной яме, вместе со своим сверстником, сыном Димитрия. Такое сомнительное настроение помещичьих крестьян длилось не более трех-четырех дней, но нигде никаких беспорядков не было. Не доказывает ли это, что далеко не везде помещичья власть была так тяжела, как это потом доказывали. Одна река отделяла военные поселения от Демянского и Холмского уездов; там всевозможные неистовства и полная анархия, а на помещичьей стороне - тихо и спокойно. В половине августа прошла весть, что в Старую Руссу прибыл граф Орлов и с ним несколько судных комиссий, для производства суда и расправы над бунтовщиками. Вслед за этим в округа вступило несколько казачьих полков. Рослые и сильные сыны Урала, недовольные тем, что их потревожили из-за поселян, возненавидели их, и на каждом вымещали свою досаду. В числе имений, в которые даны были в виде охраны по три казака, было и наше. Они должны были сопровождать нас во всех поездках. Бывало, завидит только казак поселянина, не свернувшего заранее в сторону, как уже летит вперед отпустить встречному десяток нагаек. Расправа с виновниками мятежа была сурова до жестокости. Положим, что нет кары, которая могла бы равняться с ужасами, сделанными поселянами; но если закон требовал казни виновных, то лучше было прямо казнить их, чем применять наказания, которых почти никто выносить не мог и умирал под ударами. К таким наказаниям были приговорены все непосредственные участники убийств и истязаний. Виновные в грабеже, после тяжкого телесного наказания, ссылались на каторжные работы, для чего достаточно было, чтобы в доме виновного нашли чашку или платок, принадлежащий офицеру. Затем почти третья часть населения тех деревень, которые участвовали в бунте, была, после прогнания сквозь строй, сослана в Сибирь. До самой зимы длилась кровавая расправа, после чего военные поселения были переименованы в округа пахотных солдат. Описанные события произвели столь сильны на меня впечатления, что я, забыв многое, что было потом, до сих пор, спустя с лишком пятьдесят лет, совершенно ясно помню каждый эпизод".

XXXI

Они еще гремят во мне, эти барабаны того усмирения, когда действительность врывается в меня тягостным полукриком: - Холера в поезде!.. Подхваченный внезапным порывом, я вскакиваю и, увлекаемый общим, густеющим в коридорах потоком, устремляюсь к выходу. По пути со всех сторон меня обтекают тревожные голоса: - Влипли. - Теперь пойдет! - Главное, не выпускать из купе детей. - Убережешься тут, как же! У всех уже и так понос, а клозеты на запоре. - Что же теперь будет? - Гроб с музыкой. - Пускай прививки делают! - От глупости? - Не острите, тошно. - Как говорится, спасайся, кто может. - Кладбищенские шутки! - Какие есть. - Где она? - Смотрите... Вдалеке, посредине полосы отчуждения, почти у самого хвостового вагона уже гомонит панически взбухающая толпа, центр которой, по мере наплыва зевак, раздвигается все шире и шире. Прибитый к ней людским потоком, я протискиваюсь сквозь плотно сбитую толпу и, оказавшись в первом ряду внутри круга, ошарашенно замираю: "Надо же!" Передо мной, на медленно расползающемся в стороны травяном пятачке, с искаженным мучительной судорогой лицом корчится моя вчерашняя соседка по застолью, ельцовская партнерша из романтических кинобоевиков. - Господи, да помогите же кто-нибудь! - Актрису беспрерывно рвет, выворачивает наизнанку, тушь вокруг ее ожесточенных глаз стремительно линяет, стекая к вискам темными разводами. - Чего же вы смотрите, помогите же, наконец!.. Скоты, скоты, скоты!.. Трусливые скоты, грязное быдло! Яростный взгляд ее неожиданно останавливается на мне и все внутри у меня падает и холодеет. - Ты-то хоть подойди... Или тебя тоже на одно пьянство хватает?.. Дрянь гарнизонная!.. Первый порыв мой - броситься ей на помощь - сникает, едва оперившись. Вязкий цепенящий страх пригвождает меня к месту. Страх перед возможностью оказаться завтра в ее положении, быть вот так же унизительно опрокинутым навзничь, умереть, исчезнуть с лица земли. Я чувствую, как он - этот страх зябко щекочет мне душу, ватной истомой стекая к кончикам пальцев. Мне знакомо это ощущение предельной близости бездны и гибели. Поднявшись из самой глубины памяти, в моем сознании со всеми подробностями обозначается промозглая мартовская ночь голодного сорок седьмого года: жуткий провал подо мною и там, в стылой темени этого провала, в фанерном ящике, прикрепленном к подоконнику, под мерзлой рогожкой желанная добыча - сало дантиста Меклера. О это сало дантиста Меклера! Оно манило нас, дворовых волчат, своей добротной упаковкой и сытостью, которую таило в себе. Устремляя тоскующий взгляд на подоконник третьего этажа, мы, казалось, осязали не только вкус, но и запах. Мы жаждали его, как взрослые жаждут женщину. Мы стремились к нему, как парии к земле обетованной. Мы видели свое ближайшее будущее лишь в неразрывном с ним единении и прямой связи. Если бы кому-нибудь из нас предложили отказаться от него в пользу личного бессмертия, любой - это я знаю наверняка - предпочел бы для себя полное небытие. Первым не выдержал Володька Гуревич, носатый блондин из флигеля по кличке Шило. "В керосинной, - напряженно зевнул он, - есть лошадиные вожжи". "Ну? - отозвался Левка-Боксер с первого этажа и еще раз лениво повторил. - Ну?" "Хорошие вожжи, - нехотя пояснил тот, - длинные." О это сало Меклера! Судьба моя была решена. Ночью меня, как самого щуплого и легкого, опутали на чердаке лошадиной сбруей и, словно на помочах, стали спускать через слуховое окно вниз. Мать моя родная, святые угодники, в те считаные мгновения я впервые подумал о бренности жизни и существовании Всевышнего! Томясь и цепенея, я плыл сквозь стылую тьму и тусклые созвездья струились вокруг меня нескончаемой чередой. Мне до сих пор кажется, что человеку нужен всего лишь один миг, чтобы состариться, и миг этот может наступить в любом возрасте. Думаю, что я состарился именно в ту мартовскую ночь на полпути к злополучному салу Меклера. Едва ноги мои коснулись подоконника, а рука нырнула в сторону заветной рогожки, окно передо мной ослепительно вспыхнуло и там, за стеклом я увидел грузного волосатого дантиста в одних кальсонах, с видавшей виды ракетницей в руке: "Застрелю-ю-ю!" В его глазах я, наверное, выглядел этакой, опутанной водорослями рыбой в аквариуме, из которого уже нет выхода. Но исторгнутый мною шепотный крик был воспринят моими партнерами наверху безошибочно: путы мгновенно ослабли и, раздирая ладони о страховочную веревку, я бесшумно устремился вниз, во тьму, в земное спасение. Но ветер того, свистящего у меня в ушах, страха так и остался во мне на всю жизнь...

Освобождаясь от воспоминаний, я огромным усилием воли беру себя в руки и даже делаю шаг вперед, но в это мгновение с противоположной стороны круга к женщине, выделившись из толпы, направляется почти невесомая фигурка Марии, следом за которой решительно поспешает Жора Жгенти. В ней сейчас что-то от встревоженной наседки в минуту грозной для потомства опасности. Даже цветы на ее сарафане, кажется, разгневанно топорщатся, словно перышки, и в сизых глазах стекленеет доподлинное птичье безумие. Вдвоем с Жорой они бережно поднимают женщину, та затихает в их руках, толпа широко раздается, и, минуя образовавшийся проход, трое медленно удаляются в сторону поезда, сопровождаемые угрюмым молчанием окружающих. Издалека они глядятся эдакой цельной гидрой о трех головах, одна из которых, безжизненно свисая, уже смирилась со своей участью. "Успел-таки и здесь! - закипает во мне все против Жгенти. - Где ты пройдешь, там еврею делать нечего". Сзади на плечо мне ложится ладонь. По массивному перстню на безволосом пальце я узнаю руку Ивана Ивановича. - Ну, - не оборачиваясь, нехотя отзываюсь я, - что скажете? - Хотите выпить? - Не хочу. - Вы не в духе? - Это касается только меня. - Я вас обидел? - Этого еще не хватало. - Не будем ссориться. - Идите к чёрту! - Вот это другое дело... Так и не обернувшись к нему, я стряхиваю его руку со своего плеча и подаюсь вперед без всякой цели и направления, в зной и хлопотливый стрекот августовского полдня. Отходя, я ощущаю тихий смех за спиною, именно не слышу, а ощущаю: затылком, лопатками, кожей. Но в смехе этом не чувствуется ни вызова, ни обиды, а только вздох и как бы даже облегчение. Да, да облегчение.

XXXII

Когда Мария узнала о случившемся, ей и в голову не пришло, что вскоре, а точнее, через каких-нибудь полчаса она окажется в самом центре происходящего. Какая сила толкнула ее в тот роковой круг, к совершенно чужой для нее женщине? Где источник ее решимости? Что руководило ею в минуту выбора? Сочувствие, душевный порыв, жалость или протест против трусости окружающих? Всего этого она не могла бы объяснить теперь даже самой себе. Чувство, дотоле незнакомое Марии, коснулось ее и озарило ей душу долгим светом, широко раздвинувшим вокруг нее тьму опасности и смерти. Восхитительное состояние это было для Марии внове, и она, с упоением заполняясь им - этим состоянием, не переставала про себя удивляться: "Надо же, вот уж и вправду; не знаешь, где найдешь, где потеряешь!" Глядя в осунувшееся, просветленное страданием лицо спящей перед ней женщины, Мария невольно проникалась к ней доверием и благодарностью. Мария не испытывала ни малейшей боязни заразиться, страх смертельной болезни даже отдаленно не напоминал ей о себе, бездумная вера в свою неуязвимость не оставляла ее с того самого мгновения, когда она сделала первый шаг навстречу опасности. Все в ней сосредоточивалось сейчас лишь на том, чтобы спасти, уберечь доверившуюся ей жизнь от снедавшей ее гибельной порчи. "Лишь бы до вечера продержалась, - томилась надеждой Мария, - к вечеру врачи должны быть". Время от времени в купе появлялся озабоченный Жгенти. Между ними происходил безмолвный обмен взглядами и он тут же исчезал, чтобы вскоре появиться вновь. Но и его короткие визиты не смущали ее душевного равновесия. Она словно бы уже поднялась над своей недавней слабостью и короткая связь их виделась ей теперь, может быть, и неизбежной, но странной прихотью, оплаченною ею слишком дорогой ценой. Предчувствие иной, новой жизни прорастало в ее душе, и там, за тем пределом Жоре места не оставалось. Она еще ясно не представляла себе, что ждет ее впереди, но невозможность возврата к прошлому была осознана ею окончательно и навсегда. "Будь, что будет, - подвела Мария итог, - как говорится, перезимуем..."

- Прошу извинить! - Появление Ивана Ивановича не столько удивило Марию, сколько озадачило: что понадобилось здесь этому стареющему хлюсту, годному, по ее мнению, лишь чтобы путаться под ногами и показывать сомнительные фокусы? - Я, простите, немножко еще и доктор... Разрешите? - Словно по-щучьему веленью, в руках его возник стетоскоп. - Больная, кажется, спит? Прекрасно... Так... Так... Отлично. - Термометр выскользнул у него чуть ли не из рукава. - Посмотрим температуру... Вы не боитесь, - он посмотрел на нее в упор и впервые, когда взгляды их встретились, ей стало не по себе, нет? - Нет, - собралась она с духом и еще раз повторила. - Нет. - Вы с ней знакомы? - Нет. - Где ее попутчики? - Меня это не касается. - Вы смелая женщина. - Не знаю. Может быть. - Вам не боязно заболеть? - А вам? - Ну, я другое дело! - Это почему же? - Я болел. - Холерой? - Да, и холерой. - Когда вы только успеваете? - У меня хватало времени. - Сколько же вам лет? - Порядком. - Кокетничаете? - Немножко. - Не поздно ли? - Вы меня хотите обидеть? - Нисколько... Вы видели сегодня Бориса? - С полчаса тому. - Что он? - Кажется, решил протрезветь. - Пора. - Я тоже так думаю... Извините, - он уже держал термометр перед глазами. Тридцать девять и два. Типичное отравление или в худшем случае дизентерия. Вам повезло. - Почему - мне? - Ну, разумеется, и ей тоже. Но скорее все-таки вам: она невольная жертва, вы же добровольная. Согласитесь, разница довольно существенная. Хотите знать, что я думаю по этому поводу? - Занятно. - Вы прожили чужую жизнь. - Вот уж не подозревала. Что вы обо мне знаете? - Все. - Это что, сеанс черной магии? - Если это объяснение вам удобнее... - Оставьте ваши шутки. - Потрудитесь закрыть глаза. - Ну? - Вот так... Чудес не ждите, я вам просто кое-что расскажу, - голос его постепенно глох, истончался, из тьмы перед глазами стали выявляться еще неясные, но с каждым мгновением все более определяющие себя дали и очертания. - А теперь слушайте... Себя слушайте...

Сначала, словно сквозь раструб морской раковины, она услышала шелестящий гул яростного прибоя. Затем из-под радужных разводов засветились зелень и голубизна. Мария увидела пустынный берег и женщину в черном у самой кромки воды. Лицо женщины было неузнаваемо знакомо ей, но определить его, дать ему обозначение реального имени она не смогла бы. В нем проглядывались Мона Лиза и Брижит Бардо, Кассандра и Терешкова, Кабирия и Марфа Посадница, Эльза Кох, Святая Жанна, Эдит Пиаф, Зоя Космодемьянская и Сонька-Золотая ручка. Оно это лицо рвалось со дна памяти косметической рекламой, медальными барельефами, аляповатыми фото в обрамлении похотливых голубков, запечатленное в мраморе, глине, краске, угле и дереве, на стендах и во дворцах, в клозетах и на заборах. Но во всех ипостасях, сколько их было, оно несло в себе, в своей самой главной сути одну печать, одно проклятие гордое проклятие Ожидания и Встречи. Женщина на берегу ждала. Ждала, беззвучно глядя в простершуюся перед ней даль, умоляя богов о встрече с желанным Улиссом. Но чем пристальней Мария всматривалась в нее, тем явственней прозревала в ее чертах облик своей злополучной попутчицы, с которой внезапная беда свела их теперь в одном купе, и голос, до мелочей знакомый по множеству фильмов и телезаставок голос, зазвучал у Марии в ушах...

XXXIII. ПЛАЧ ПЕНЕЛОПЫ

- Смешно говорить, но мне кажется, что у меня еще никогда никого не было. Да, да именно в этом смысле! Все, что было, это так - зола, фантазия, не в счет. Каждый из них прошел меня, словно камень стоячую воду, не разбудив во мне ни зова, ни отзвука. Все они жили в моей памяти ровно столько времени, сколько нужно, чтобы забыть вчерашний сон. Если я вспоминаю их, то скорее по именам, чем по лицам. Даже о первом, взявшем меня еще школьницей, во мне сохранилось только то, что он был мой родственник и крупно играл на скачках. Потом я потеряла им счет. Через мою постель прошли легионы. Я не брезговала никем. Моими любовниками были братья Покрасс и сестры Федотовы, ансамбль "Рэро" и хор Пятницкого, экипажи лайнеров и таксомоторные коллективы, слесаря, домуправы, поэты, проводники, эстрадные кумиры и статисты, военнослужащие и пенсионеры, молодежные вожаки и дряхлеющие массажистки. В промежутках между ними имели место дети самых разных народов и специальностей: чукчи, индейцы, негры, мулаты, французы, костариканцы, англичане, евреи; канадские и отечественные хохлы, сербы и даже один персо-папуас, мазилка-примитивист из Тбилиси. В общем, как говорят, "многим я садилась на колени", но никому из них не отдала самого главного - своего сердца. Мне всегда казалось, что во мне мирно сосуществуют два противоположных человека, один из которых при первой возможности пускается во все тяжкие, а другой лишь ждет своего звездного часа, чтобы подарить кому-то единственному себя, свою жизнь и душу. Он грезился мне в сновидениях и пьяном бреду, лик его мелькал передо мною в случайном окне проходящего поезда, в обрывках кинохроники, среди уличной толпы и зрительного зала: всюду, где настигала меня внезапная память о нем. Я, пожалуй, и актрисой стала ради того, чтобы ему легче было найти, заметить меня. В мешанине лиц на премьерах я искала его лицо и в тысячах восторженных писем пыталась узнать его почерк. Думалось, вот-вот раздастся звонок и кто-то тихо произнесет: "Здравствуй, это я". Но шли годы, менялись любовники и любовницы, я старела, а он все еще задерживался, не приходил. Какие же несметные полчища Змеев-Горынычей и Соловьев-разбойников стоят у него на пути, если он не пришел и до сих пор! Кто знает, сколько слез пролито мною в ожидании чуда, сколько передумано дум? Первая жизнь моя мне окончательно опостылела, а вторая так и не началась. Господи, где же предел моей надежде, где конец моим ожиданиям! Не раз судьба манила меня призраком открытия, и я бросалась сломя голову за первым встречным, но уже наутро мне оставалось только разочарованно пожать плечами: не то, не так, не оттуда. О, разумеется, каждый из них считал себя победителем, этаким неотразимым светским львом, перед которым распростерлась очередная жертва. Жалкие скоты, угрюмые онанисты с пустыми глазами и гнилым ртом! После ночей с ними мне доставало лишь мокрой губки, чтобы смыть самую память о них. Чего стоит один только Ельцов, вечно пьяный фигляр, возомнивший себя театральным пророком! Странная смесь наглости, лакейства и недюжинного дарования, помноженная на гонор и самоедство. Таким раньше дальше передней ходу не было: не происхождением брезговали - душевной гнусности их чурались. Но я жила и буду жить с ним, и не только с ним, со всеми, со всеми, кто хоть чем-то поможет мне быть на виду, удержаться на поверхности. Рано или поздно, он - мой возлюбленный Одиссей - увидит меня и позовет. Я сохранила для него все, о чем ему мечталось в юности: чистоту и нежность, преданность и обожание, единственные слова и восхитительное безмолвие. Затасканная постельной шпаной и лесбийскими ведьмами, я утаила от них такой запас здоровья и молодости, что и дойдя до края, меня хватит, чтобы начать новую судьбу с девственно белого листа. Я брошу и забуду все, что было со мной до этого, даже имя и фамилию, какими окрестила меня юродствующая богема. Какая я, к черту, Жанна, какая Крутинская! Однажды, когда ваша покорная слуга пробавлялась на периферии ассистентом у областного фокусника, заезжий гастролер, красная строка, двадцать два рубля за выход, приспособив меня к своей бригаде, одарил меня этой кличкой, словно фальшивым кулоном, что придавало афише весу, и с той поры я ношу ее, как знак, номер, бирку своего теперешнего существования. Но зачем она мне! Я всего лишь девочка из Калуги, дочь грузчика и уборщицы, Золушка рабочей слободы, выкормленная хлебом и картошкой в промозглом бараке, между пьяным отцом и забитой матерью. Как и всем девочкам под солнцем, мне хотелось любви и счастья, надежды и веры, здоровых людей и покоя. Еще в детстве, играя в "папки-мамки", я загадывала: если первым меня возьмет мальчик, он и будет моим принцем на всю жизнь. Первым меня взял сорокалетний пропойца с ипподрома и, значит, мой мальчик у меня еще впереди. Я не знаю, в каком облике этот принц явится предо мною, но кем бы он ни оказался - нищим или богачом, красавцем или уродом, гением или бездарью - я приму его с благодарностью и смирением. Я приму его в камзоле и в рубище, босым и в ботфортах, с хворостью и здоровьем, на щите и со щитом. Я хочу, прошу, требую только одного: чтобы он был сильным. Я так долго ждала, я так упорно звала, я так сильно жаждала его, что он не смеет ослабеть и дрогнуть в решающую минуту, этого я бы ему не простила. Сколько бы ни прошло лет и в скольких руках мне ни довелось бы побывать, я не устану его ждать от зари до зари, во сне и наяву, в памяти и в бреду. Теперь же все для меня трын-трава, простейшее заполнение мучительного антракта, бледная немочь перед воскресением. Как я устала от всего этого! Но в ожидании чуда мне не остается ничего другого. Когда же он явится, наконец, мой герой, моя заблудшая лапушка! Может быть, он - это усач из ресторана или аферист-неудачник, седой партнер по застолью, или этот постоянно пьяненький капитан с васильковыми глазами и блуждающей улыбкой на детских губах? В нем что-то есть, в этом капитане, что-то брезжит у него в глубине зрачков, словно свет через темную занавесь, будто фосфор со дна колодца. Может, он и есть Одиссей, путешествующий сквозь самого себя в преддверии родного берега? Я хочу и его, но станет ли это встречей в отличие от того, что было раньше? Но почему бы, в конце концов, не попробовать, чем черт не шутит, и сладкий бред обернется былью? Вдруг он-то и скажет мне свое несравненное: "Здравствуй, это я". И я отвечу ему: "Здравствуй". И еще: "Я - жду". И пусть рушится Троя и мир следом за нею, содрогаясь и скрипя под нами! Мы вдвоем возродим жизнь на земле и начнем историю заново. Где бы я ни находилась, с кем бы я ни была, какое бы имя ни носила, я, твоя Пенелопа, всегда стою у моря в ожидании твоей ладьи. Ты слышишь меня. Одиссей? Я - жду. Аминь!

XXXIV

Приходя в себя, Мария как бы оттаивала после ледяного беспамятства, в ушах еще звучал знакомый голос, но действительность уже возвращялась к ней, заполняя ее животворным сознанием окружающего мира: глухо гудел за окном полдень, спала больная, с противоположного дивана на нее в упор смотрел Иван Иванович. - Что это было, - с трудом выдавила она, - сон, бред, галлюцинация? - Скорее приблизительный слепок с вашей жизни, Мария. - Он не сводил с нее глаз. - Правда, под рукой у меня оказался благодарный оригинал. - Вы дьявол. - Увы, нет. - Кто же вы? - Скорее - что. - Так что же? - Этого нельзя определить словом. - А как? - Доверием. - То есть? - Вам надо поверить в меня. - А точнее? - Вы не должны бояться меня. - Я вас не боюсь. - Может быть, я употребил не то слово, но не будем придираться к словам. Суть в другом. Я ваш друг, и это должно определить ваше отношение ко мне. Что бы я ни делал, я делаю ради вас и Бориса. - Зачем? - Это моя маленькая тайна, моя личная идея фикс, так сказать. Но пусть она останется только моей. - Вы странное существо, если вообще - человек. - Это лишь кажущаяся странность. На самом деле все во мне до смешного обыкновенно. Просто душа моя оказалась способной вместить в себя полную меру людского страдания и откликнуться на него. Поверьте, я не совершаю никаких чудес. Моя единственная заслуга в том, что я умею вовремя помочь человеку сосредоточиться в самом себе и тогда вы обретаете способность слушать и видеть себя со стороны, проникать в суть вещей и явлений, приобщаться к другому, запредельному миру. Очищающая мистика, вытекающая из умело поставленной педагогики. Вы удовлетворены? - В какой-то мере. Где вы были раньше? - Ждал часа. - Он пробил? - Я здесь. - Почему именно мы? - Вы - это только начало. - Что же будет? - Будет любовь. - Снова? - Впервые. - А после? - Будет свет. - Для всех? - Сначала для вас. - Мы будем счастливы? - Это больше, чем счастье. - Что же это? - Спасение. - За что? - Этого не знаю даже я. - Что станется с ней? - Мария кивнула в сторону спящей. - Она дождется? - У нее еще есть время. - Она страдает. - Ей зачтется. - А сейчас? - Сейчас? - Осторожно, кончиками пальцев он прикоснулся ко лбу актрисы. Та мгновенно, словно по волшебству, ожила, веки ее расклеились, губы дрогнули в полуулыбке. - Как вы себя чувствуете? - Голова... болит. - Это естественно. - Иван Иванович предельно серьезен. - После такого приступа! - Я, кажется, бредила? - брезгливо морщится она. - У меня холера? - Бог с вами, голубушка, какая еще холера! - Снисходительно посмеиваясь, он достал из жилетного кармана облатку и протянул ей. - Обыкновенное отравление или, в худшем случае, дизентерия. Вот вам таблетка левомицетина и будьте, как говорят, здоровы. - Это правда? - Как то, что я перед вами. Что бы вы хотели сейчас? - Прежде всего я хочу выпить. - Нет ничего проще, - можно было подумать, что Иван Иванович вынул этот флакон прямо из ничего, так мгновенно тот появился у него в руке. Хлебните, это чистый коньяк. - Как в сказке! - она сделала несколько судорожных глотков, и вскоре глаза ее блаженно увлажнились, лицо пошло розовыми пятнами. - Жить еще, оказывается, можно. - Вполне! - Иван Иванович встал и несколько театрально раскланялся. Думается, я становлюсь здесь лишним. В случае необходимости можете не искать, я объявлюсь сам. Итак, до встречи!.. - Шикарный тип, - определила актриса, едва за ним задвинулась дверь. - Я его еще в прошлый раз заметила. Вы давно с ним знакомы? - Только что. - Не темните. - Какой смысл? - Кто вас знает. - Я с другом. - Тем более. - У меня другие правила. - У всех у нас, матушка, одни правила: сегодня ваш, завтра - наш. Впрочем, может быть, вы - исключение. Кстати, я вам обязана... - О чем вы! - Скоты, грязные ублюдки! - Ее развозило прямо на глазах. - Все бросили... Все... И даже этот писака... Радетель самопожертвования и нравственности... Вы кто? - Это неважно. - Вы меня знаете? - Немножко. По кино. - Я вам нравлюсь? - Не очень. - Спасибо за откровенность. Остальные презирают или завидуют, но лгут, что любят... Я, наверно, что-нибудь болтала в горячке?.. Это у меня бывает, я знаю... Во сне я становлюсь невменяемой. Лезет в голову всякая чушь. Детские химеры одолевают... Вам налить? - Нет. - Осуждаете? - Вы меня плохо знаете. - Как хотите... А я выпью. - У нее совсем по-детски задрожали губы. - Без этого я не засну... А я хочу заснуть... Заснуть... И увидеть тот же сон. Это так замечательно, так прекрасно! - Флакон выскользнул из ее слабеющей ладони и скатился на одеяло. - Заснуть... заснуть... заснуть... Сон придал ее обмякшему лицу выражение робости и мольбы, тени под глазами обозначились резче, углубленнее, округлый подбородок заострился и побледнел. Глядя на нее, Мария никак не могла отделаться от мысли, что перед нею не умудренная горьким опытом женщина, а всего лишь несчастный ребенок, который по сути еще и не начинал жить. Чутьем проснувшегося в ней материнства она угадала в спящей беззащитную душу собственного "я" и тихо заплакала, призывая судьбу к милосердию и пощаде. Мария плакала о себе и Борисе, о муже и дочери, о близких и дальних, обо всех, кто в эту минуту скорбел и страдал, и не было в ее жизни плача более тихого и облегчающего. И был день, и был зов.

XXXV

Я просыпаюсь с острым ощущением гложущей тоски под сердцем. Зябкое предчувствие близкой беды, потери исподволь источает меня. Белесое небо, наподобие застиранной простыни, кажется, охватывает меня со всех сторон и я плыву сквозь него - это небо, - вялый и податливый, словно сонная рыба. И вместе со мною плывет моя боль. Я весь как бы состою из нее - ноющей и вялой. Существование последних дней кажется мне сейчас сплошной вереницей ослепительных взлетов и провальных падений. Можно подумать, будто некие бредовые качели возносят и низвергают меня поочередно из яви и небытия, и я бездумно несусь по этой кривой, постепенно теряя волю к порыву и сопротивлению. Как тронутый червоточиной лист, я плыву по течению неведомо куда и нету этому моему пути ни конца, ни края. Обрывки воспоминаний той, оставшейся позади, жизни еще цепляются следом за мной, но, едва коснувшись памяти, распадаются в прах, оборачиваясь во мне хаосом случайных слов и звуков. Но вот надо мной, в белесой мути моего кричащего одиночества появляется знакомое лицо: две васильковые капельки среди россыпи медных веснушек и литого серебра волос. Лицо, словно примериваясь, некоторое время рыжим подсолнухом покачивается в вышине и затем резко идет на снижение, закрывая от меня окружающий мир. - Я люблю ее, капитан. - Голос Жгенти чуть дрожит от напряжения. Понимаешь? - Это твое дело. - Невнятная боль во мне мгновенно кристаллизуется, обретая облик и цель. - Это меня не касается. - Ты должен понять меня... - Мне плевать. - Будь человеком, капитан. - Иди к черту! Теперь-то я наверняка знаю что, какая жгучая червоточина снедает меня. У этой боли есть имя и оно - это имя - второй день выедает меня изнутри. Мария! Имя это, еще недавно не вызывавшее во мне ничего, кроме досады и брезгливости, вдруг становится для меня предметом источающей душу муки. Я гляжу в его, обрызганное медью веснушек, резкое лицо, в акварельную бездну его глаз и чувствую, как во мне медленно закипает почти непреодолимое желание вцепиться ему в горло и задушить, смять в нем хрупкое биение жизни. Чтобы избежать соблазна, я отворачиваюсь и через силу выдавливаю из себя: - Уходи, майор, хватит. - Будь человеком, капитан. - Уходи, говорю. - Не обижайся, капитан... - Пошел ты... - Ладно... Лицо Жгенти исчезает, освобождая облинявшую высь надо мной, и вскоре чуть слышные шаги его затихают в пышущем зноем полдне, а я снова и снова задаюсь собственным недоумением: что же произошло, наконец, что изменилось в моем отношении к Марии? Какая муха меня укусила? Отчего при одной мысли о ее близости с этим летуном руки мои начинают трястись, а в горле набухает удушливое жжение? Меня вдруг охватывает безнадежность и опустошение. Уйти, скрыться от всех и ото всего, ничего не видеть, не слышать, не чувствовать! Будь оно все проклято! Сколько можно тянуть осточертевшую лямку службы, связей, быта? Что мешает? Страх остаться наедине с самим собой? Или отсутствие решимости? Хватило же для этого духу у деревенского тракториста Петра Красюка, которого встретил я, забредя как-то от нечего делать в Одесский монастырь. Мы сидели с ним на завалинке монастырского свинарника, и Петр, глядя из-под белесых бровей в голубое пространство перед собой, степенно рассказывал мне о своем здешнем житье-бытье: - Только тута и отмяк малость. Загудел мне этот трактор мой всю голову, чтоб ему пусто было. Вот, говорят, свинья - животная без понятия. Это как к ей подойти. Ежели ты с ей по-людски, она тоже культурно умеет. Я с ими лажу. - Не скучаешь по дому-то? - Его безмятежность чем-то раздражала меня и я пытался нащупать в нем слабое место. - Обратно не тянет? - Не. - Его невозмутимость осталась вне пределов моего досягания, полые, и как бы потерявшие цвет глаза отчужденно смотрели куда-то впереди себя. Чего я там не видел? Жена у меня в колхозе большой человек, партийная, фермой заведует, у ней свои заботы. Детишек нету, жалеть некого, отец-мать давно померли, какая там у меня зацепа? Вот, похожу здесь в послушниках до зимы, а там посмотрим, то ли останусь, то ли куда еще подамся. - Что, и вправду веруешь? - А тебе чего до моей веры? - Так... Любопытно просто. - Чего зря любопытствовать, коли своей нету. У чужого не займешь. Придет и твой черед. - Вот уж напророчил тоже! - А куда тебе деваться? - Он необидно, краешками губ усмехнулся и с уверенностью человека, давно разрешившего для себя загадку окружающего мира, заключил: - Некуда тебе деваться. Да и не одному тебе - всем некуда деваться. Поблудят, покуражатся, наорутся вдоволь, дурь спустят и сызнова к вере придут. Другой доли у живой души нету, зря сочиняют, только людей путают. Умников много было, что заместо Господа на земле стать хотели, где они? Нету. А Вера стоит и стоять будет, скрозь разные горнила и тернии пройдет, а выстоит. А сгинет, все кончится, одна тьма-тьмущая будет кругом. Только Господь не попустит, нет! И словно утверждая заключительное восклицание послушника, со звонницы монастырского храма гулко потек колокольный благовест. Благовест растекался над округой, властно заполняя собою настежь распахнутое морем пространство между землею и небом. - Звонят. - Петр, крестясь, поднялся и повернул в сторону церкви. - Здесь у братии строго. Смутный, почти неосознаваемый зов повлек Бориса следом за ним. После пронзительного света августовского побережья вязкая, едва озаряемая неверным мерцанием редких лампад внутренность храма увиделась особенно сумрачной. Пение, встретившее здесь Бориса, крепло исподволь, постепенно, волнами возносилось под своды, приобщая его к своей, набиравшей высоту, мощи: - "Достойно есть яко воистину блажити Тя, Богородицу, присноблаженную и пренепорочную и Матерь Бога нашего. Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим, без истленья Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем..." Их было здесь не более тридцати, этих стоявших к Борису спиной послушников и монахов, возносящих ввысь свою ежевечернюю молитву, но в эту минуту ему казалось, что именно на их полусогбенных плечах и держится сейчас исходящий криком и кровью и готовый сдвинуться со своей оси мир... Во мне еще звучат, подрагивают, теплятся отголоски той молитвы, когда слуха моего достигает чей-то близкий плач - сдавленный и протяжный. Я с трудом поворачиваю голову в ту сторону, откуда он - этот плач - доносится, и чуть не вскрикиваю от удивления. Шагах в десяти от меня, в тени лесополосы стоит Ельцов, привалившись спиной к дереву, и в опухшем, залитом слезами лице его обозначается неподдельное горе. Воспаленные губы актера едва шевелятся, но, вопреки расстоянию, слова, неслышно произносимые им, начинают отчетливо складываться в моей памяти. - "Таков мой долг... Таков мой долг. Стыжусь назвать пред всеми ее вину. Стереть ее с земли. Я крови проливать ее не стану и кожи не коснусь, белей, чем снег, и глаже алебастра. И однако, она умрет, чтоб больше не грешить..." На мгновение Ельцов умолкает, удрученно опуская голову, затем вдруг резко отталкивается от ствола. Из взмывающих кверху длинных ладоней его, словно белоснежная птаха из гнезда, крылато выпархивает платок. Платок, покачиваясь я безветренном воздухе, устремляется к земле и по мере его снижения актер как бы на глазах убывает в размерах, тускнеет, становится полым. Жизнь уходит, улетучивается из него, оставляя после себя лишь тень, призрак того, что всего минуту назад выглядело человеком. Кажется, еще мгновенье, одно лишь мгновенье и сама тень эта исчезнет, выветрится, стечет в полутемной дреме лесополосы. Но в последний миг Ельцов, пружинисто переломившись надвое, подхватывает на лету белую птицу измены и порывисто прижимает ее к губам: - "О чистота дыханья! Пред тобою готово правосудье онеметь. - Платок, словно живой, извиваясь, затихает в его руках. - Еще, еще раз... Будь такой по смерти. Я задушу тебя. И от любви сойду с ума... Последний раз, последний. Так мы не целовались никогда. Я плачу и казню, совсем, как небо, которое карает, возлюбя..." Зрачки Ельцова в ужасе расширяются, вбирая в себя всю меру предстоящего, и так замирают на некоторое время, излучая в пространство перед собою обессиливающее горе последней потери. "Вот тебе и актер актерыч, - обмираю я, - откуда что берется! Смотришь, болтун, находка для шпиона, пробы ставить негде, а, поди ж ты, умеет, кому хочешь сто очков вперед даст". Возвращаясь к реальности, Ельцов, наконец, замечает меня. Преодолевая неловкость, он криво усмехается и виновато разводит руками: - Работа... Форма тренаж любит. Ельцов вяло поворачивается и бредет в глубь придорожного подлеска, а я, раздавленный и потрясенный, будто улитка в раковину, вновь заползаю в себя и затихаю в собственной тьме.

XXXVI

Я вижу, как по спутанной цепи времен, обращенных человеку на его коротком веку, ощупью движется большеголовый мальчик в стоптанных сандалиях на босу ногу. Слепой и беспомощный, словно только родившийся щенок, он тычется во все стороны в поисках той, которой предназначено разделить с ним постель и его скорбное одиночество. Скуля, обжигаясь, разбивая в кровь лицо и душу, движется мальчик в поисках своей единственной, и памятные голоса сопровождают мальца в этом его почти безнадежном, но неотвратимом пути: - Мальчик мой, - взыскующая мука отца медленно простирается над моей головой, - если бы ты знал, если бы ты только знал, что это была за женщина - твоя мать! Мы встретились с ней случайно, в одной спортивной компании, она даже смотреть сначала не хотела в мою сторону, ты же видишь, я далеко не красавец, а там сидели такие мальчики, хоть сейчас в журнал мод, все, как один, чемпионы, мастера спорта. Но я сказал себе: "Федя, это твоя судьба, или сейчас, или никогда". Не буду рассказывать тебе, что там было в тот вечер, ты еще мал для этого, но она, в конце концов, ушла оттуда со мной и в ту же ночь стала твоей матерью. К тому времени она уже очень сильно пила, и я так и не смог справиться с этой ее страстью... Знаешь, мальчик, это бывает лишь один раз в жизни, вдруг влюбляешься в женщину сразу, мгновенно и безрассудно и никто вокруг не понимает, что ты в ней нашел. Какая-то черта, черточка, ну, к примеру, манера морщить нос или одним взмахом головы откидывать челку со лба может навеки привязать тебя к женщине. И никакие логические доводы, будь они хоть трижды доказательны, уже не смогут оторвать тебя от нее. Ты простишь ей все пороки, все гадости и любые измены, потому что одна мысль о разлуке с ней станет для тебя смертельно невыносимой. Я ходил за нею, как за малым ребенком: мыл, обстирывал, кормил чуть не с ложки. Бегал в театр, унижался перед всякими недоношенными мэтрами, лишь бы ее не увольняли и числили в театре, хотя бы на разовых. Ах, мой мальчик, чего это мне только стоило, если бы ты знал! Я же все-таки Храмов, ты, надеюсь, понимаешь - Храмов! Когда же ее уволили окончательно, она уже и вовсе не просыпалась. Она приходила в себя лишь для того, чтобы выпить и снова впасть в забытье. В редкие минуты просветления она тихо плакала и, целуя мне руки, исступленно шептала: "За что это нам, Федя, за что это все нам?" Тогда я еще не понимал, что она этим хочет сказать. Я мало знал о ней, о себе она рассказывала мне мало и неохотно, да я и не настаивал, оберегал ее от воспоминаний, догадываясь кое о чем и не добиваясь большего. И только потом, в бреду, в беспамятстве, когда она уже не помнила себя, ее словно прорвало: "Будьте вы прокляты! - кричала она. - Будьте вы прокляты! Где мой отец? Где моя мать? Что вы с ними сделали? Я ничего не буду говорить! Я ничего не стану подписывать! Я вас ненавижу, ненавижу! Как же я вас ненавижу!" Тогда, родимый, в те минуты я хотел только одного: умереть с нею вместе. Жизнь потеряла для меня всякий смысл. Когда ее, наконец, взяли и увезли, я дневал и ночевал под окнами ее палаты, пока кто-то не взял меня за рукав и не отвел в морг, где я увидел твою мать на мраморном столе под простынею. Поверь мне, в жизни своей, ни до, ни после я не видел лица прекраснее и добрее. Казалось, она спала после тяжелой и долгой болезни и ей снились ее детские сны. Я не заплакал, нет, слез у меня давно не осталось, но, знаешь, словно что-то застыло, смерзлось у меня в душе, комок какой-то, камень, и уже больше не таял во мне и не тает до сих пор. О ней много говорили и еще говорят у нас в родне, но ты должен запомнить только одно, мой мальчик, твоя мать была святая женщина. Да, да, именно святая. Я знаю, мне уже недолго осталось, вместо легких у меня давно французские кружева, но я, поверь мне, ни о чем не жалею, я любил, я знал, что такое счастье, а чего еще может желать человек в этой, извини, паскудной жизни... А теперь иди, скоро обход и мне надо привести себя в порядок. И, ради Бога, слушайся бабку, она так измучена и устает!.. А шепелявое бормотание бабки Вари уже тут как тут: - О, этого мне не забыть никогда, до самой моей смерти, не к ночи будет сказано. Я была в тот вечер вся в муаровом, легком, декольте, прическа по последней моде с цветком в локоне. О этот первый вальс с ним! Как сейчас помню: ля-ля-ля-ля-ля... Все просто любовались нами. Подруги умирали от зависти... Твоя бабка, милый, не всегда была такой рыхлой и старой, многие в молодости сравнивали меня со статуэткой, столько было во мне грации и изящества. Один юноша из очень известной семьи, красавец, гордость Пажеского корпуса, даже, представь себе, стрелялся. Да, да, не веришь бабке, наглец! Я могла сделать блестящую партию. Мы - Храмовы - тоже имели вес в свете. Но я выбрала этого тощего прапорщика с веснушками во все лицо и, словно дрессированная собачка, побежала за ним. До сих пор ума не могу приложить, чем он меня покорил? Мало того, что за душой у него не было ничего, кроме жалованья, но, представь себе, он был еще и курнос. Правда, самую чуточку, но все же! Когда я в первый раз провожала его на фронт, мне казалось, что я умру от горя, так я любила его и так не могла без него жить. Потом, правда, я потеряла счет этим проводам и уже не думала всякий раз, что умру от очередной разлуки. Я молила Бога только о том, чтобы Он оставил моего мужа в живых. Потом я перестала мечтать и об этом, слишком обыденной стала смерть сама по себе. Людей убивали прямо на глазах, посреди улицы, в собственных квартирах, в очередях и собраниях. Убивали по любому поводу и без всякого повода. Во всяком случае, мой милый, пенсне или чистые руки были достаточным основанием для безнаказанного убийства. Тебе еще рано знать об этом. Но когда ты вырастешь, ты поймешь, во что обошлась Храмовым эта воровская вакханалия, которую они почему-то упорно называют теперь борьбой за лучшее будущее. Ума не приложу, какого "будущего" можно добиться разбоем, но когда они, наконец, протрезвели, было уже поздно. Мой Митя сражался против немцев до последнего дня, а когда фронт развалился, ушел к генералу Миллеру под Архангельск. Если бы ты видел его, милый, когда он вернулся оттуда! Ему не было тогда и тридцати, а выглядел он стариком, казалось, в чем душа держится, даже веснушки его были черными, словно черный снегопад прошелся по его лицу. "Варенька, - говорил он мне ночью, - такого ужаса еще на земле не было, это не люди, это монстры без стыда и совести, им расстрелять человека, что выругаться, почти пятнадцать тысяч своего же брата-крестьянина из миллеровского набора в расход пустили, душа от ужаса стынет". После первой же регистрации в Чека он вернулся домой темнее ночи. "Варенька, - сказал он, - они хотят, чтобы я добровольно пошел служить к ним, им не терпится захватить Варшаву. Что ты думаешь?" "Ничего, - ответила я, хотя заранее знала, что у него уже все решено. - Делай, как знаешь". Разумеется, он отказался и, разумеется, его арестовали. Тогда в первый раз я пошла просить за него. Я пошла к твоему деду, он занимал у них высокое положение. Но твой дед, Бог ему судья, - он получил свое и даже больше, чем надо, - сказал мне: "У революционера нет родственников, у революционера есть друзья и враги, твой муж - враг". С тех пор я не видела его, у меня не осталось никакой памяти о нем, кроме детей. Но и того, что у нас с ним было, мне хватит теперь до самой моей смерти... Ба, ба, ба! Совсем заговорилась, вот-вот явится Лева, а я еще даже не зажигала керосинку... Сходи погуляй, я тебя позову... Лева не заставляет себя долго ждать: - Ах, как я ее любил, Боря, как я ее любил! Она жила здесь, у нас во дворе, когда тебя еще на свете не было. Ее звали Сима. Сима, Серафима, Серафима Павловна! У нее было любимое платьице, такое, знаешь, синенькое в белый горошек, простенькое, но элегантное. Когда Сима проходила по двору, казалось, что ноги ее не касаются земли, до того легкой, почти воздушной она выглядела. Я смотрел на нее, как на чудо, что ежедневно освещало наш жалкий и холодный двор по чистой случайности и тем лишь оправдывало само его существование. До сих пор не могу понять, почему изо всех она выделила именно меня? Правда, в тот вечер я первым попался ей на глаза и она, сломя голову, бросилась ко мне, спасаясь от озверевших братьев. Знаешь... Как бы это тебе сказать... В общем, они посылали ее на улицу. Надеюсь, ты понимаешь?.. Ну, ладно... Тебе еще рано, потом поймешь... Эти немногие дни, что мы провели с нею вместе, я считаю единственными достойными называться жизнью. Все перед этим и после кажется мне каким-то бессмысленным бредом. Я знал, я чувствовал уже тогда, что за каждый такой день мне придется дорого заплатить, и я заплатил и, поверь мне, Боря, не жалею об этом. За подобный подарок судьбы можно перенести и еще три раза по столько. Какие планы мы с нею строили, какие замки воздвигали! Я ведь именно тогда и начал работать над своим "футболом". Мне хотелось украсить ее жизнь, одевать ее, лелеять, а жалкой зарплаты моей не хватало даже на хлеб для двоих. Только мой "футбол" мог спасти нас. Коли бы я знал, что вокруг столько завистников, интриганов и взяточников, разве я взялся бы за него! Но я обязан довести дело до конца, ради нее, ради ее памяти или хотя бы из принципа! Моя идея проста и потому гениальна. В конце концов эти ослы из главка вынуждены будут сложить оружие перед этим фактом. Справедливость восторжествует! Ты не согласен со мной?.. Что ж, одним маловером больше, скептицизм окружающих только подхлестывает первооткрывателей. Ты горько пожалеешь об этом, ничтожнейший из Храмовых, но будет поздно!.. Что?.. Сима! Ах да, Сима! Симу взяли по доносу братьев. Статья сто пятьдесят пятая уголовно-процессуального кодекса, пункт "а". Ты не знаешь, что это такое? Мне даже выговорить и то совестно, а женщина-судья выговаривала и даже не краснела при этом... Загляни в кодекс сам, ты человек грамотный... Пять лет с конфискацией всего принадлежащего ей... Господи, "принадлежащего ей"! Ей принадлежало только синенькое платьице в белый горошек да я - Лев Храмов. Но меня они почему-то отказались конфисковать, а платьице было на ней. Я попытался было сунуться к твоему деду, но к этому времени он уже сам висел на волоске. "Лева, - печально сказал он мне, - если революция пожирает собственных детей, то почему бы ей пренебречь пасынками?" Что ж, ему нельзя было отказать в кладбищенском остроумии - твоему деду. Действительно, почему бы? Так сгинула из моей жизни Сима, Серафима, Серафима Павловна, а я остался здесь со своей тоской и своим многострадальным "футболом". Нет, им не удастся сбить меня с толку! Моя игра пробьет себе дорогу к прилавку! Я еще не развернулся в полную силу, есть еще порох в пороховницах, бюрократам и жуликам от игрушки, которым я встал поперек горла, придется капитулировать... А? Чего?.. Бабка зовет, значит, ступай, после договорим... И следом собственный бредовый шепот оттуда, из полуразрушенной башни на краю пустыни: - Ты чудо... - Какой ты смешной... - У меня даже голова кружится. - Ты выпил... - Совсем немного... Давно прошло. Такого со мной еще никогда не было, честное слово. - Тебе это только кажется... - Я не знал... - Чего? - Что это будет так... - Как? - Замечательно... - Совсем смешной... - Я благодарен тебе, Мария... - За что? - Этого не объяснишь словами. - Объясни по-другому... - Вот так... Чувствуешь? - Да... Да... Да... - Никому тебя не отдам... - Скоро забудешь, глупенький... - Нет... Нет... Нет... Никогда. - Потом пожалеешь... - Ради Бога, молчи... Прошу тебя. Терпкий привкус той ночи неожиданно сводит мне скулы. Кажется, я даже ощущаю шершавый холодок остывающего песка под собой. Боже мой, ведь это было, было, было! Как это могло уйти, исчезнуть, испариться? И когда, в какие сроки? Нет, нет, нет! И еще раз - нет! Ничто не могло, не должно кончиться! Усталость, равнодушие, неприязнь последнего месяца - это от жары, от скуки, от изнуряющего безделья. Еще не поздно забыть все случившееся после той нашей первой ночи в пустыне, вычеркнуть остальное из памяти, словно дурной сон, и начать все сначала. Я не хочу, не имею права ее уступать, она моя и никакие майоры, будь их хоть легион, не в силах разлучить меня с ней! Страх близкой и уже невозвратимой потери подхватывает меня, я вскакиваю и чуть не бегом бросаюсь в сторону поезда. "Только бы успеть, - взмывает и падает во мне сердце, - только бы мне ее найти сейчас!"

XXXVII

Сквозь безлюдные коридоры меня несет вдоль состава, но настежь распахнутые купе-соты словно вымерли: в них - ни души. Лишь в самом хвосте, в клетушке поездного радиоузла передо мной возникает согбенная фигура Балыкина, склонившегося над большим листом ватмана. Из-за его плеча мне видна часть аляповато раскрашенной прописи: "За социалистическое здоро..." Чуть ниже бросается в глаза серая заплата газетной вырезки: "В течение последних десяти лет в динамике кишечных заболеваний в Советском Союзе отмечается тенденция к снижению в среднем до восьми и одной десятой процента в год". Лева настолько увлечен делом, что мне приходится легонько встряхнуть его за плечи. Лишь после этого он оборачивается и, в конце концов, сознание возвращается к нему. - Вот, - смущенно мямлит он, изо всех сил стараясь загородить от меня свое детище, - проявляю, так сказать, инициативу. - Ну, ну. Марию не видел? - Здесь, понимаешь, капитан, комиссия объявилась. - Спеша оправдаться, Лева явно не слышит меня. - Обещали тетрациклин выдать. По пачке на рыло. Активу, говорят, в первую очередь. Сам знаешь: хочешь жить, умей вертеться, вот я и решил тряхнуть стариной. Я в смысле художественной самодеятельности еще в лагере насобачился. - Что? Какая комиссия? Какой тетрациклин? - недоумеваю я, занятый неотвязной мыслью о Марии. - Зачем? - Ты что, капитан, чокнутый, что ли, или притворяешься? - Балыкин даже покраснел от возмущения. - Здесь, понимаешь, не такие люди, как я, глотки рвут. Вот, смотри, мировая, можно сказать, знаменитость, его от Охты до Парижа все бляди знают, и тот стишки сочинить не погнушался ради такого случая. Одно начало дорого стоит: "Я разный, я здоровый и заразный..." А ты говоришь. Тетрациклин - великая вещь! - А если яснее и короче? - Во-первых, - Лева принимается слюнявить и загибать пальцы, - если холера, глотнешь и как рукой снимет. Во-вторых, выпивка на этом корабле к концу подходит, циркачи уже за средство от перхоти взялись, поездная бригада, вроде, даже к тормозной жидкости подбирается, соображаешь? - Туго. - Эх, капитан, капитан, а еще, наверное, отличник боевой и технической, не хорошо. Натуральный обмен: ты - мне, я - тебе. Ты мне московской или, на худой конец, калгановой, а я тебе пилюли от Эль-Тора, теперь понятно? - Так ведь если нету... - Плохо ты знаешь многонациональную семью наших народов, капитан, нашего нового человека недооцениваешь. За свою драгоценную и неповторимую он не только выпивку, а и луну с неба достанет, стряхнет с нее пыль и поднесет ее тебе вместо закуски на белой тарелочке и, как говорится, с синей каемочкой. - Откуда же? - Из мочи гнать будет, - раздражаясь моей непонятливостью, зло отчеканивает он. - Родных детей своих на барду переведет, а жену на дрожжи, но сивухи добудет, век мне свободы не видать! С жестом художника, являющего миру только что законченное полотно, Балыкин отходит мне за спину, обнажая передо мною дело своих рук. Работа и впрямь стоит того, чтобы на нее взглянуть. Под ядовито-зеленой шапкой "Сплоченным коллективом наперекор холере" красуется не совсем грамотное, но эффектное факсимиле знаменитой кинодивы, которое подкрепляется энергичным карандашным призывом ее режиссера и руководителя "сплотить ряды" и "смело смотреть в глаза". Далее следует передовая самого Левы, написанная в лучших традициях районной и лагерной печати, где бесчисленные деепричастия искупаются живостью стилистики и простотой изложения. Стихи молодящегося мэтра, расположенные выразительной лесенкой, бросаются в глаза своим четким чертежным шрифтом в самой середине газетного листа, что как бы определяет политический акцент макета. Работенка, как говорится, комар носа не подточит. - Это что, капитан, смотри лучше сюда и учись, - Лева кладет передо мною машинописный текст, подписанный знакомым мне модным драматургом. - Этот всех переплюнул, курва. Самому завидно. Высший класс подхалимажа на европейском уровне. Гранпри обеспечена сукиному сыну. У драматурга, действительно, хватка волчья: "Эффективность нашей системы здравоохранения основывается на социалистической плановой системе народного хозяйства. Организованные действия санитарно-эпидемиологической службы при всесторонней поддержке партийных и советских органов позволили в столь короткий срок справиться с угрозой заболевания и ни на один день не нарушить ритма нормальной жизни в нашем поезде". И далее, в том же духе, с примерами из парадного быта - целая страничка убористого словесного разврата. - Да, - оторопело сдаюсь я, - действительно. - Так, может, внесешь лепту, капитан? - Леву явно изводит благое желание помочь мне выбиться в люди. - От имени, так сказать, наших славных и боевых воинов? Тетрациклин нынче на дороге не валяется. - Руки не поднимаются. - Может, похмелить? - А есть? - Для хорошего человека всегда найдется. Лева бережно отодвигает стенгазету в сторону и через минуту на краешке стола появляется граненый стакан и початая четвертинка. - Ректификат, - благоговейно шепчет он, ловко очищая луковицу. - Чистый. Аванс от медперсонала и благодарных сослуживцев. Спирт, проявляя окружающее, помогает мне сосредоточиться и цель моего поиска вновь несет меня к выходу: - Ты не видел Марию? - Нет. - Лева невозмутимо хрустит луковицей. - Жара, все в кустах прячутся. - Не крути. - В его спокойствии сквозит чуть заметная деланность. Говори. Балыкин пожимает плечами: - Мое дело сторона, капитан. - Говори. - Ты сам по себе, капитан, я сам по себе. - Шутить со мной не советую. - Не стоит баба душевного разговора, родной. - Ты меня плохо знаешь, Балыкин. - Зато ее хорошо. - Что?! - Что слышишь, капитан! - А ну, повтори! - Я не попка. - Так... Понятно. - Брось, капитан, выпей. - Пошел ты... Жуткая до обморока догадка обжигает меня: она снова там, в лесу, с ним, с майором! Уже на ходу хватая, стакан и вливая его в себя, я порываюсь к двери, но в последнее мгновение, внезапное, как удар, беспамятство опрокидывает меня в ничто.

XXXVIII

Этот семейный альбом Храмовых попадался ей на глаза в самых неожиданных местах. Сегодня она наткнулась на него в чемодане Бориса, на самом дне, когда заглянула туда в поисках зубной пасты. Обычно, разглядывая изжелта-лиловые фотографии Храмовского клана, Мария не могла отделаться от наваждения, будто лично знакома с каждым из них. Весь этот хоровод лиц и фигур, причесок и платьев, мундиров и цивильных одежд вдруг оживал в ее душе, вызывая в ней смутные зовы и едва уловимые видения. Отзвуки знакомых имен множились в ее памяти и робкие птенцы прежних надежд поклевывали ей сердце. В действительности же она знала лишь одну из них, двоюродную бабку Бориса - Варвару Львовну. Мария застала ее уже умирающей и полуслепой. Перед отъездом в Одессу она зашла вместе с ним в деревянный двухэтажный дом в Сокольниках, где в крохотной комнатенке о двух окнах в полутемный двор, на продавленном, изъеденном клопами диване, среди удушающей затхлости лежала укрытая ветхим пледом старуха с широким, болезненно припухшим лицом и не мигая рассматривала Марию. "Как знаешь, Боря, как знаешь, - закончив осмотр, одышливо прошамкала она. - Бог тебе судья". И перекрестила их. Глядя сейчас на изображение худенькой большеглазой девушки в кокетливой, с цветком у тульи шляпке, Мария никак не могла представить себе, что это юное создание и дряхлая развалина под застиранным пледом - одно и то же лицо. Борис рассказывал ей потом, как бабка его аккуратно собирает медицинские анализы, но не сдает их, а складывает в диване, отчего в комнате никогда не продохнуть. Всякий раз фотография эта вызывала в Марии острый приступ страха. "Неужели, - мертвела она, - и я вот так же когда-нибудь? Спаси, Господи!" - Я не помешаю? - Можно было подумать, что Иван Иванович только и ждал за дверью этой ее мольбы, чтобы войти в купе. - Все разбежались, кто - куда, нигде ни души. - Заходите, заходите. - Пожалуй, впервые за время их недолгого знакомства Мария обрадовалась его визиту. - Вы, как всегда, при параде. - Привычка. - Он с достоинством потупил глаза и, опускаясь на самый краешек противоположного дивана, скосил взгляд в сторону альбома. Интересуетесь предками? - Время от времени. - Впечатляет? - Такое чувство, будто я их знала раньше. - Все может быть. - То есть? - Память, милая, память, - соболезнующе вздохнул гость. - Наше человеческое спасение, но и проклятье. Кто знает, какие бездны сведений хранит она от нас за семью печатями? Недаром ей свойственно иногда подразнивать нас мгновенными видениями иной жизни. Наверное, все люди, сколько их есть, это всего лишь два человека - Адам и Ева, многократно отображенные во времени и пространстве. И потому мы многое помним, хотя и забыли. - Выходит: я уже была? - Вполне... В известном смысле, конечно. - Кое-что, правда, порою мерещится... - Вот-вот, припомните! - Что именно? - Хотя бы ситуацию, похожую на эту. - Сейчас... Нет... Едва ли. - Попробуйте немного напрячься. - Что-то вроде брезжит... Только смутно... Очень смутно. Отрывочно как-то... - Хорошо... Еще одно усилие. - Да, да... Вспоминаю. - Продолжайте, я вам помогу. - Начинаю помнить... И вижу. - Похоже? - Очень... Запах тот же. И цвет. - Холера? - Да... - Когда? - Давно... Очень давно... Иван Иванович тихонько накрыл ее ладони своими, и за гранью угасающего в ней сознают она услышала собственный голос в иной сути и в другом времени...

XXXIX

- Переписка наша с батюшкой становилась грустна и тревожна в отношении к политически м событиям и к повальной болезни, вновь появившейся в Европе, которая шла с Юго-востока на Север и Запад, как страшный призрак, препосылая перед собою смятение, подозрение и страх. Надобно признаться, что это была тяжелая пора... "Вы, вероятно, знаете, что у нас во многих местах свирепствует холера: на Кавказе, в Астрахани, в Саратове, на Дону и на Урале. В Астрахани каждый день умирает с лишком по сто человек. Правительство принимает сильные меры для прекращения сей ужасной болезни..." "У нас нового нет почти ничего, и я чуть было не сказал: Слава Богу, потому что с некоторого времени новости по большей части дурные. Холера в Астрахани продолжает свирепствовать, но уже с меньшею силою: в последнюю неделю, вместо 850-ти человек, как прежде, умерло только 179. Она показалась и во многих других местах, и для противодействия ее опустошению, чтобы лечить больных, и, по возможности, не давать распространяться болезни, наряжена особенная чрезвычайная комиссия из чиновников гражданских и медицинских. Начальником ее сам министр Внутренних дел, новый граф Закревский..." "О здоровье своем не говорю: оно, как и прежде, хило. Да теперь мне и некогда и почти стыдно думать о нем, когда все заняты мерами для охранения общего здоровья против печально известной болезни. Мы надеялись, что она скоро прекратится, и в самом деле прекратилась в том месте, где наиболее свирепствовала, т. е. в Астрахани; но зато, хотя и слабее, однако же показывается в иных местах, наконец в Нижегородской губернии. Сегодня я получил известие от прокурора, что, несмотря на предосторожности, принятые губернским начальством, болезнь из самого города Нижнего, в коем открылась сначала, распространилась и на окрестности и достигла Балахны. Как быть! Смирись перед волею Провидения, надобно признаться, что холера как ни вредна, ни опасна, но едва ли не лучше той нравственной болезни, которая волнует нынче Францию, Бельгийские провинции и часть Германии..." - Теперь, когда уже мы, к несчастью, сроднились с периодическими нашествиями холеры, трудно вообразить себе, какой ужас она распространяла. На нее смотрели как на чуму или на черную смерть, считая ее прилипчивою, боялись всякого прикосновения к больным, прокалывали, окуривали письма, и ничто, ничто не могло остановить ее ход, между тем как рвота, багровый цвет, посинелые лица больных возбуждали подозрение в отраве. Европа волновалась: слышались угрозы России, а многие врачи у нас были из иностранцев, или носили иностранные имена; они жертвовали собою, безбоязненно лечили в госпиталях, а больные все-таки умирали, и народное подозрение падало на врачей и обвиняло их в подкупе, чтобы погубить верную и сильную Россию. Недоверие, страх, ужасные слухи действовали на нервы, в воздухе уже зараженном болезнью, и умножали число жертв. Отец мой писал: "...Посылаю тебе стихи Кольцова, на один из концертов Генриеты Зонтаг.

Вчера ты пела - голос нежной,

Рассея мрак мой безнадежной,

Небесной дышит чистотой;

Он веет радость надо мной.

Он веет сладкое томленье,

И сердцу он напомнил вновь

Бесценное души волненье

Младую, первую любовь...

Здесь мы заняты одним, болезнью холерою, которая, к сожалению, прекратясь в Грузии, Кавказской области, Астрахани и Саратове, появилась в других местах, несмотря на оцепления, карантины и всевозможные предосторожности. Я уже писал тебе, что она в Нижнем и после того получены известия из Костромы, Ярославля и Рыбинска, что и там есть больные холерой; наконец, и в Москве несколько человек сделались ее жертвой, в том числе архимандрит Чудова монастыря и четыре студента Московского университета. Жаль больных, умирающих, тех, которые будут оплакивать их, и жаль также, что принимаемые меры предосторожности и ужас, который распространяется повсюду от слухов о сей новой язве, остановят на несколько времени сообщения внутри государства, повредят нашей внутренней торговле и еще более расстроят состояние богатых и небогатых. Будем однако надеяться, что Бог, столь явно милостивый к России, сократит сию годину испытаний..." "Мы все по-прежнему ожидаем и ловим известия с двух сторон о холере физической в России и о холере моральной, гораздо более опасной, на Западе Европы. В Москве умерло не более 16-ти человек, но она только начинается; в Нижнем Новгороде и в Рыбинске много больных и умирающих; она появилась и в Казани; об этом я имею официальные известия от прокурора, но об деревнях твоих и моих не знаю ничего. Авось-либо, Господь помилует наших мужичков. Вы, конечно, уже знаете, что Государь поехал в Москву и, конечно, также отгадали причину. Это прекрасное, сродное душе его движение спешить туда, где какая-либо опасность угрожает его подданным. Эта новая черта его характера привела в восторг всех умеющих ценить порывы великодушия: она обрадовала и успокоила не только московских, но и здешних жителей. Таковы наши добрые русские люди, самый монархический народ в мире; они уверены, что там не может быть зла и беды, где сам Государь с ними, где он сам печется об их благе. Так оправдывается в сем случае мое любимое правило, что хорошее движение всегда имеет хорошее последствие. Впрочем, Государь не долго пробудет в Москве; сегодня ожидают его в Царское Село. Я надеюсь, или лучше сказать, уверен, что возвратится в совершенном здоровье. Поездка его, между прочим, имела ту выгоду, что успокоила его самого; он своими глазами увидел, что опасность от холеры не так велика, что против нее приняты все нужные меры предосторожности, и не без успеха. Эти меры, т. е. очищение воздуха в домах, размещение больных в просторные комнаты, наблюдение за чистотою и пищею сделали, что в нынешнем году в Москве умирает людей гораздо менее, нежели в прошлом, хотя в то время не было никакой повальной болезни..." - Однако Государь не так скоро воротился. Вот письмо от одиннадцатого октября... "Императорская фамилия, т. е. Государыня, Великие Князья Александр и Константин, Великая Княгиня Елена Павловна и Великие Княжны еще в Царском Селе, потому что Государь еще в Москве. Его присутствие там всех и все оживило; потому, вероятно, он решился пробыть в Москве несколько лишних дней и решился выдержать в Твери 8-ми дневный карантин, давая таким образом пример осторожности и повиновения закону. Его ожидают в Царское и вскоре потом все переедут в город..." - Спаси его, Господи, на радость России! "Государь выехал из Москвы. Нужно ли прибавлять, что тамошний народ провожал его так же, как встречал, с живым трогательным восторгом признательности, называя его своим воскресителем..." - Эти строки о признательности простого люда, приветствующего своего императора, до того потрясли мою душу, что я залилась слезами и долго еще не могла успокоиться. "Государь благополучно возвратился из Москвы в Царское Село, и ныне ожидаем его в город. Он останавливался во втором карантине на Ижоре и потому опоздал. Холера в Москве уменьшается; 19-го числа от нее умерло только 70 человек, а выздоровело 450, следовательно, перевес на стороне здоровья". - Не успели мы отслужить благодарственный молебен, как от батюшки было получено новое известие... "Между тем, в Одессе показалась холера, но доселе не сильная: она там почти встречается с чумою. Эти две заразы, обе восточные, хотя из разных краев и разными путями, пришли к нам, благодаря нашему месту стражей просвещенной Европы против азиятских варваров..." - И снова между нами встала холера, батюшка выехал, но ему дозволено не заезжать в Москву, и по всей вероятности он возьмет свой путь на Тулу, Смоленск и Витебск; ужасный крюк, особливо в настоящую пору года, но авось-либо хоть крюком, хотя и по грязи, он дотащится к нам в начале ноября. Мы его ждем с нетерпением. "Дорога моя идет вокруг Москвы, большим крюком, и во Пскове или в Твери будет перерезана карантином, который продолжится дней четырнадцать. Но, слава Богу, мор заметно пошел на убыль и к Рождеству ожидается его полное исчезновение..." - Итак, физическая холера, как батюшка называет ее, уменьшилась на нашем Востоке: но зато моральная зараза уже добиралась до нас с Запада и, еще скрытая от нас всех, готовила России другого рода беды, которых последствия горько отзываются на нас и до ныне. Аминь!.. ТЫ СЛЫШИШЬ, ОНИ ЖИВЫ, ОНИ ЖИВУТ В ТЕБЕ, НЕ ЗАБЫВАЙ ИХ, ПОМНИ О НИХ, МАРИЯ!

Загрузка...