«Нам говорят: «Все кажется спящим в ряде стран. В Германии все социалисты поголовно за войну, один Либкнехт против». Я отвечаю на это: этот один Либкнехт представляет рабочий класс…» — так писал Ленин в мае 1917 года.
То, что он «представляет рабочий класс», Либкнехт отчетливо понял на фронте. Стоило ему показаться «на людях», как солдаты толпой обступали его, и начинался разговор о самом важном, о самом больном — о войне. Как случилось, спрашивали солдаты, что социал-демократы, которые всегда клятвенно заверяли, что не допустят войны, все, как один, голосовали в рейхстаге за войну? Как случилось, что он, Либкнехт, при вторичном голосовании оказался в полном одиночестве?
Он старался отвечать коротко, не вдаваясь в подробности, из опасений, что долгий разговор в толпе может привлечь внимание офицеров. Но солдаты не удовлетворялись краткими ответами, они как раз ждали от него подробностей, они хотели понять, что же происходит в партии, которую прежде все они считали «своей».
И всякий раз кончалось тем, что он, увлекаясь, читал им целые лекции по истории германской социал-демократии, рассказывал о Марксе и Энгельсе, раскрывал сущность оппортунизма, говорил об измене лидеров германской социал-демократии. И о левом крыле партии, к которому он сам принадлежит, и о том, что теперь пролетариат знает, кто его наиболее опасный враг, маскирующийся в тогу добродетели.
Не могло командование не замечать этих сборищ. В конце марта Либкнехта вызвал подполковник и довольно мягко напомнил о тех предупреждениях, которые ему сделали во время призыва в военном управлении. Он ответил, что ему все это известно, что он все понял, что у него хорошая память — повторять ничего не надо. А в апреле на эту же тему заговорил старший лейтенант — командир его роты. Этот был погрубее и прямо заявил, что знает обо всех его «проделках» и что требует прекратить «пропагандистские штучки». Еще сказал, что тем, кто с ним «якшается», не поздоровится, с ними он расправится просто — штрафной батальон льет по ним слезы.
Напуганный последней угрозой, он просил солдат по возможности быть осторожными, не собираться вместе больше нескольких человек. Но они только отмахивались — пуля-то везде догонит, что здесь, что в штрафном — чего там беречься! И прибегали к нему целыми подразделениями при первой возможности.
На Западном фронте шли весенние дожди, солдатские сапоги шмякали по грязи, люди мокли и не имели где просушиться, но шли к Либкнехту в казарму, иной раз под ливнем и грозой. Шли не только, чтобы послушать его, посоветоваться с ним, прочитать письмо, полученное из дому, — шли, чтобы порадовать его пирогом, присланным матерью, поделиться посылкой, полученной от жены. Он не смел отказываться от солдатского угощения — они приняли бы отказ за кровную обиду.
От дождей у него ныло тело, но он работал наравне со всеми, строил стратегическую дорогу, наотрез отказываясь от помощи, которую ему постоянно предлагали товарищи. Он быстро исхудал, его округлое лицо удлинилось, печать измождения легла на него. Всегда оживленные глаза глядели теперь утомленно и грустно. Он был придавлен всем, что успел увидеть.
В этот дождливый холодный день, ничем не напоминавший мягкий климат Франции, он получил из дому посылку и письма от жены и детей. Он всегда любил читать их письма, а здесь, на фронте, любая весточка из дому была для него праздником.
Он не писал жене уже несколько дней — изнурительный, непривычный труд в эту изнурительную, совсем не весеннюю погоду лишил его сил, и он едва добирался до нар поздно вечером и старался тут же заснуть, как только наступала тишина.
Тишины, правда, становилось все меньше и меньше: артиллерийские бои на этом участке фронта велись интенсивно, а теперь к звукам канонады прибавился еще постоянный и противный гул аэропланов.
Он начал писать ответное письмо жене. Он не стал внушать ей, что тут тишь да гладь, а написал письмо среднее между правдой и ложью, слегка приукрасив свое фронтовое бытие.
«…Несколько раз мы имели возможность наблюдать здесь довольно хорошо артиллерийские бои, которые за последнее время ведутся с большой силой», — сообщил он и тут же поблагодарил за присланные вкусные вещи и очень просил не присылать ему ничего больше, потому что «…ведь вам самим деньги очень нужны…».
Письмо было не очень длинным — он объяснил это тем, что пишет поздним вечером и их уже загоняют на ночлег. Письма сыновьям получились еще короче, но он не мог позволить себе сегодня потратить все силы на личные письма — по плану, составленному им для самого себя, ему необходимо было еще успеть написать большую и важную листовку, которая завтра по конспиративным каналам должна уйти в Берлин.
Он писал эту листовку и думал, что в Берлине почти никто не остался на свободе, и печатать листовки становится все трудней и трудней.
«Кому обязан немецкий народ новыми бедствиями? — писал он. — От кого он должен требовать отчета за новые гекатомбы жертв, которые теперь будут нагромождены?..»
Страстно объяснял он народу, как от него скрывали темные, закулисные дела, махинации империалистов, которые ввергли миллионы людей в мировую бойню. Он писал, что еще в марте можно было начать переговоры о мире, но и эту возможность скрыли от немецкого народа. «…Англия протянула руку, но жадность и алчность немецких империалистов ее отвергла. Обнадеживающие усилия к заключению мира были сорваны германскими кругами, заинтересованными в крупных колониальных завоеваниях, в аннексии Бельгии и французской Лотарингии капиталистами, сидящими в крупных немецких судоходных компаниях, поджигателями войны из германской тяжелой индустрии».
Он ответил на вопрос — кому обязан немецкий народ продолжением чудовищной войны? «Только несущим ответственность безответственным элементам в собственной стране!» Нет и не может быть мира между трудящимися и капиталистами, не Франция, Англия, Италия, Россия являются врагами трудящихся масс. «Главный враг каждого народа находится в его собственной стране! Главный враг германского народа находится в Германии: это германский империализм, германская военная партия, германская тайная дипломатия. Этого врага в собственной стране должен побороть немецкий народ… Достаточно, более чем достаточно резни! Долой поджигателей войны по эту и по ту сторону границы!
Положим конец бойне народов!
Пролетарии всех стран…объединитесь для интернациональной классовой борьбы, против заговоров тайной дипломатии, против империализма, против войны, за мир в социалистическом духе!
Главный враг находится в собственной стране!»
Он дописал последние слова и поставил подпись: «Союз Спартака». За этой подписью скрывалась группа «Интернационал»: Люксембург, Меринг, Цеткин, Иогихес (Тышка), Пик, Мархлевский и др. «Политические письма», которые выходили из-под их пера, назывались письмами «Союза Спартака». Почти весь актив «Союза Спартака» либо сидел в тюрьмах, либо находился на фронте; оставшиеся на свободе перешли на нелегальное положение и вынуждены были тщательно скрываться.
Он поставил эту подпись, но кто из читавших листовку не узнал в ней голос Карла Либкнехта? Узнали все — и те, к кому она была обращена, — немецкие пролетарии, и те, против кого призывала, — германские империалисты.
В конце, мая он выехал в Берлин на очередную сессию рейхстага. Это официально. А неофициально 9 июня у него на квартире собрались те из единомышленников, кого можно было собрать в это смутное время: Дункер, Мархлевский, Меринг, еще несколько человек. Они собрались, чтобы написать письмо в два адреса — правлению социал-демократической партии Германии и президиуму фракции рейхстага.
Эти тоже были «враги в собственной стране».
Либкнехт сел за письмо, обсуждая с товарищами каждую его фразу:
«События последних недель вынуждают нас написать это письмо. После 4 августа 1914 года парламентское и внепарламентское руководство германской социал-демократии начало вести такую политику, которая означает не только банкротство партии в небывалый исторический момент, но и все более определенный отход от прежних принципов.
Роковое влияние этого поворота неотвратимо сказывается как на внешней, так и на внутренней политике партии, которая, таким образом, в обеих этих областях перестала существовать как самостоятельный фактор. Признание гражданского мира — это кол, забитый в могилу классовой борьбы; ее нельзя вести ни с помощью ведомственных и парламентских секретных совещаний, ни с помощью закулисной политики по примеру капиталистических клик.
Большинство фракции рейхстага уклоняется от всякой серьезной борьбы, даже за свободу коалиций, за избирательную реформу… От сессии к сессии оставались напрасными и тщетными надежды на изменение политики фракции, каждый раз снова наступало разочарование. Май принес с собой завершение катастрофы…»
«Завершением катастрофы» было выступление видного деятеля партии, депутата Фридриха Эберта, который с трибуны рейхстага от имени фракции заявил 29 мая: «В этот час растущей опасности мы безоговорочно признаем то, что мы заявляли здесь как 4 августа, так и позже».
Вся шовинистическая пресса немедленно подхватила эти слова и радостно объявила всему читающему миру: продержаться до конца — вот чего хотят немецкие социал-демократы; устами Эберта они сами об этом заявили.
«…На тревожные звуки фанфар, — писал Либкнехт дальше, — призывающих к завоеваниям, прозвучавшие в речах консервативных и национал-либеральных ораторов, социал-демократическая фракция отозвалась лишь новым подчеркиванием своего признания политики 4 августа и ссылкой на слова рейхсканцлера, который обнаружил перед лицом всего мира свое стремление к аннексиям. Самые срочные причины существовали для того, чтобы, наконец, отмежеваться от правительственной военной политики и объявить ей самую решительную борьбу…»
Поскольку фракция и не подумала протестовать против военной политики правительства, напротив — присоединилась к ней, она тем самым обманула доверие народа, избравшего ее, и подвела заключительную черту под гибельным развитием, которое началось 4 августа. Социал-демократическая фракция рейхстага полностью обанкротилась.
«Настоящий момент властно требует немедленных действий. Положение совершенно определилось; ситуация ясна, и не остается почвы для сомнений. Отныне альтернатива гласит: спасение партии или разрушение партии.
Мы предупреждаем против политики 4 августа и 29 мая. Мы знаем, что выражаем мнение значительной части партийных товарищей и широких слоев населения, когда требуем, чтобы фракция и правление партии, наконец, без колебаний положили предел политике, губящей партию, отказались от гражданского мира и начали по всей линии классовую борьбу в соответствии с принципами программы и партийными решениями, чтобы они повели социалистическую борьбу за мир. Ответственность за все, что произойдет в ином случае, падает на тех, кто толкнул партию на гибельный путь и стремится и дальше вести ее по этому пути».
«Мы знаем, что выражаем мнение значительной части наших товарищей», — написал Либкнехт. Слова эти требовали подтверждения, и надо было найти способы в условиях нелегального существования дать возможность тем, кто согласится с этим письменным протестом, поставить под ним свою подпись.
Либкнехт и Дункер решили, что самый простой и верный путь — размножить письмо в тысяче копий и разослать партийным и профсоюзным активистам. Каждый, кто получал такую копию, подписывался под ней и отправлял письмо правлению партии.
Правление получило тысячу экземпляров, подписанных тысячью социал-демократов! Мало того, Либкнехт сумел устроить и отпечатку письма типографским способом, и оно было распространено в виде листовки.
Политика руководителей германской социал-демократии была выведена на чистую воду, и германский народ мог, наконец, полностью ознакомиться со всем тем, что от него так тщательно скрывали.
Не успел Либкнехт вернуться в казармы, как слух о его приезде облетел весь полк. Со всех концов, где расположилась воинская часть, к которой был прикомандирован рабочий батальон, приходили к Либкнехту солдаты и младшие чины, и в конце концов собралась компания в несколько сот человек. Солдаты желали знать, что творится в рейхстаге, правда ли, что фракция снова, на сей раз бесповоротно, предала их? Что намерены предпринять левые, как теперь надлежит поступать им, солдатам, которым поперек горла стоит эта страшная бойня?
Предупреждения и приказы командования не имели силы — самый факт пребывания Карла Либкнехта здесь, в военной обстановке, оказывал «разлагающее» влияние на солдат. За всеми, кто общался с Либкнехтом в первые дни приезда, наблюдали, не сводя глаз. И не было секретом для офицеров, что в последующие дни и в казармах и на передовых, в окопах, каждую возможную минуту возникали подозрительные сборища, на которых какой-нибудь из «зараженных» либкнехтовскими идеями солдат пропагандировал «войну — войне» и призывал повернуть оружие против «врага в собственной стране».
Либкнехта нужно было убрать. Лучше всего, конечно, было бы отправить его к праотцам, но не представлялось возможности послать его на передовую, поскольку он был нестроевым; неплохо было бы отправить его в тыл — все-таки от греха подальше, но не имелось приказа о его демобилизации. И тогда командование части добилось перевода Либкнехта на Восточный фронт. Там, на Востоке, войска все еще победоносно занимали территорию противника, там еще силен был «патриотический» дух и там — так думало командование — сами солдаты заткнут ему глотку с его речами бунтовщика и изменника.
Очень поспешно его выпроводили из казарм. Приставили специального унтер-офицера, который наблюдал за его сборами и затем должен был сопровождать до нового места назначения.
Он совершил мучительную поездку в сопровождении своего стража. Настолько неудобную и утомительную, что запомнилась она надолго.
И ни минуты не смог передохнуть, приехав в новую часть: оказалось, что солдаты все были на лесном пожаре, и его немедленно отправили туда же, где он и занимался пожарным делом до позднего вечера.
Шестнадцать километров пришлось ему проехать до места постоя на тряской телеге, свесив гудящие, натруженные ноги. Когда он, наконец, слез с телеги и побрел к своей «квартире», вид у него был такой, что первый же встречный солдат предложил проводить его до лазарета.
«Квартира» оказалась обыкновенным сараем, плотно закупоренным со всех сторон, без окон, без какой бы то ни было вентиляции. Набитые соломой мешки уложены прямо на пол, вместо подушек — шинели. Либкнехт дрогнул, когда понял, что это за странное щелканье раздается под его сапогами — он шагал прямо по паразитам, которые кишмя кишели здесь. Почувствовав дурноту, он захотел напиться, но, посмотрев в зачерпнутую кружкой воду, так и не решился утолить жажду: вода была затхлая и мутная.
На следующее утро его повели в санчасть, чтобы сделать обязательную противохолерную прививку. И снова он ощутил приступ брезгливости, когда ему, четвертому, вкололи нестерилизованную иглу шприца, ту же самую, которой кололи трех предыдущих солдат: он поежился и с опаской подумал: какую только наидряннейшую болезнь не подцепишь при такой «асептике»!.. Позже он узнал, что в части действительно очень много больных самыми разными заболеваниями.
Хутор, на котором расположился батальон, находился в лесистой местности; с холма, где стоял солдатский сарай, видно было небольшое озерцо. По вечерам в низинах стелился густой белый туман. Наблюдательный, ничего не пропускающий мимо глаз, поклоняющийся природе во всех ее проявлениях, Либкнехт с любопытством озирался, все примечал и все запомнил — и это поблескивающее вдалеке озерцо, и утопающие в зелени, близко расположенные друг от друга хутора, и деревья — невысокие, ветвистые, с толстыми узловатыми стволами, с листьями, похожими на ивовые, названия которых он, к своей досаде, не знал.
А там, неподалеку, Россия, исконные русские земли… Как хорошо было бы побывать здесь с женой, здесь, на ее родной земле! Жена… Сколько бед свалилось сразу, на ее голову — брат пропал без вести, муж мыкается на фронте, а совсем недавно умер отец. Горячо любимый ею человек умер вдалеке от нее. Нельзя ей оставаться сейчас в Берлине — пусть едет к матери, в Швейцарию. Дети могут пожить с сестрой Алисой, а ей надо непременно уехать. Только бы согласилась!..
Он решил написать ей об этом сегодня же, как только вернется с работ.
Работы… Саперы шли через взорванные либавские форты; на дороге попадались трупы наполовину зарытых лошадей, могилы неизвестных солдат. Изредка над позициями пролетали германские аэропланы. Холодно, сыро; мучительно тяжела земля, которую надо поднимать лопатой и отбрасывать в сторону.
А вечер еще более холодный и зябкий. Либкнехт сидит в сарае в сумерках догорающего дня. И пишет. Уже десять дней нет от жены известий, тревога не оставляет его сердце. Он думает о ней постоянно и часто, очень часто пишет домой письма — отдельно ей, отдельно детям. Над сараем проносятся тяжелые облака, гонимые ветром и больше похожие на грозовые или градовые тучи. Там вдалеке, у моря, угасает вечерняя заря. Он зябнет на улице, у входа в барак, где qh пристроился на каком-то ящике; на коленях у него книга, а на книге — лист бумаги, на котором он, почти не различая букв, пишет письмо. Сквозь открытую дверь видны усталые лица солдат, собирающихся на ночлег. При колеблющемся свете свечи они кажутся смертельно бледными, с глубоко запавшими глазами. Но его воображение работает и здесь — ему эти солдаты «кажутся картиной Рембрандта или Доу», как пишет он жене.
«…Теперь и я в России, но без тебя. И при каких обстоятельствах! Я не могу описать мое нравственное состояние. Чувствовать себя безвольным орудием глубоко ненавистной мне власти!.. И защищать… чьи интересы?!» Он просит написать ему все подробности и о ней самой, и о детях, и о том, «как развивается наша борьба против ПК[6] и фракционного бюро? Мне очень хотелось бы знать все подробности и последние новости… Работы очень много. Я прямо без сил. Трудимся и по воскресеньям, как в будни…»
Од и впрямь настолько устал, что у него очень скоро уже не хватает сил писать «веселые» письма. Изредка, словно бы спохватившись, он все еще вставляет несколько торопливых слов об окружающей природе, которая «здесь грандиозна в своей безграничности, силе и дикой непосредственности». В остальном — предстоит дальнейшее продвижение на восток, а пока вот уже три дня как нет почты, сидят без газет, а для него это все равно что без курева, гораздо хуже, чем без пищи; и — ужас! — рабочий батальон, кажется, собираются посылать на передовую, стрелять по «врагу» — этого он уже не вынесет.
Потом его батальон перебазируется в другое место. Живут не в сарае, в конюшне, но холод такой же, ужасно «страдаем от паразитов. Мухи, вши, блохи и крысы мучают нас больше всего. Огарок собирается погаснуть. Половина одиннадцатого вечера! Мы промокли до костей. Тысячи мух жужжат кругом и невыносимо меня терзают… Мы должны получить ружья. Нас хотят превратить в регулярное войско. Черт их подери!..»
А дальше — поход. И неизвестно, куда он приведет. И неизвестно, что там будет. И неизвестно, когда можно будет снова написать домой. И совершенно неизвестно, сможет ли он на сей раз использовать свое право выехать в Берлин, на сессию рейхстага… А сил становится все меньше и меньше, на душе — все хуже и хуже, потому что слухи подтвердились и они теперь — регулярное войско и их намерены ввести в бои. А этого он не может. Этого не могут и его товарищи по батальону — товарищи по партии. Они стараются теперь, под особенно сильным и неусыпным наблюдением, хоть изредка перекинуться несколькими мыслями, чтобы определить линию своего дальнейшего поведения.
В Берлин он все-таки поехал.
С тех пор как социал-демократы исключили его из своей фракции, он крайне редко получал возможность выступить в прениях. Но он хитрил: брал слово то для мотивировки голосования по тому или другому поводу, выступал с замечаниями к порядку дня, а то и просто бросал хлесткие реплики с места или писал пространные запросы и объяснения; затем они выходили за подписью «Союза Спартака» в виде листовок, и в них раскрывалась вся та мерзость, какая творилась в рейхстаге.
На этой сессии, 20 августа, должен был выступать с официальным заявлением статс-секретарь по иностранным делам. Пленарный зал рейхстага, как и всегда во время войны, был залит огнями и полон публики. На правительственных скамьях расположились кайзеровские сановники и увешанные орденами генералы. Появился президент рейхстага. Гул стих.
Президент предоставляет слово статс-секретарю; все ждут — слухи об официальном заявлении ползли по городу: говорили, что будут обсуждать мир и его условия, говорили, напротив, что будет объявлено о продолжении войны до победы, — да мало ли что говорили!
Оратор выдержал эффектную паузу, раскрыл рот, чтобы сказать первую фразу тщательно подготовленной речи. Вдруг в наступившей острой тишине раздался громкий, отчетливо слышный во всех углах огромного зала возглас:
— Мы хотим мира!
В оцепенении несколько секунд все молчат. Затем председательствующий строго глядит на Либкнехта, который и не собирается скрывать, что кричал он, и объявляет о наложении на него взыскания. Либкнехт иронически улыбается и кланяется. Раздаются смешки.
А дело сделано — эффектное выступление сведено до уровня балагана.
Либкнехт остался верен себе — правительству пришлось сделать вывод: пребывание в армии не пошло ему на пользу, не охладило его горячую голову, не заставило молчать. За эти месяцы, пока он был на фронте, вышло с десяток злых и разящих писем-листовок за подписью «Союза Спартака», и нужно было быть последним обывателем, чтобы не понимать, кто чаще всего скрывается за этой подписью, кто является идейным вдохновителем этих воззваний.
Нет, видно, придется избавляться от него другими путями.
Так думали многие. Так думали не только юнкерско-буржуазные представители в правительстве, так думали и те, с кем Либкнехт формально числился в одной партии, — Эберт, Шейдеман, Носке, на которых не раз уже обрушивался ядовитый сарказм Либкнехта.
Он выехал из Берлина 3 сентября 1915 года вконец больной, еле волоча ноги Вернулся в свой взвод, куда добирался двенадцать часов с разными приключениями, и все началось сначала.
Теперь взвод стоял неподалеку от Двины, у Фридрихштадта.
Во время отсутствия Либкнехта отряд успело сильно потрепать ураганным артиллерийским обстрелом, командованию пришлось даже переменить квартиру, прячась от огня. Либкнехт не застал многих прежних товарищей и с огорчением узнал, что это еще не худшее, что худшее впереди — их собираются отправлять в дальний поход, еще ближе к фронту, хотя точное место назначения никому из солдат пока не известно Жили в постоянной боевой готовности.
Сорокачетырехлетний солдат рабочего батальона — доктор юридических наук, социалист и революционер, один из немногих последовательных борцов за мир и дело пролетариата в Германии, Карл Либкнехт не столько переживал физические трудности, не столько чувствовал страх смерти, сколько испытывал муки нравственные, муки человека, которого хотят заставить стрелять, тогда как самая мысль о войне не укладывается в его сознании, самая эта мысль ему отвратительна.
Ночь. В бараке тускло горит одна-единственная свеча; дышать нечем; мухи немилосердно жалят; стоит храп пятидесяти измученных немолодых мужчин. Спят чуть ли не друг на друге.
Ночи становятся все длиннее и темней, а освещения по-прежнему нет. Хорошо, если удается разжиться свечой — ее воруют для «товарища Либкнехта» солдаты из хозяйственного взвода. Воруют, рискуя попасть под трибунал, но делают это упорно и систематически, несмотря на его постоянные протесты. От такого выражения преданности тепло становится у него на душе. Он написал сыну: «Товарищи носят меня на руках. Они бы охотно делали за меня и всю мою работу, но только я не допускаю до этого».
При свете огарка он пишет почти всю ночь. Уже занялась заря, когда послышалось шипенье и свеча погасла, догорев дотла. Но он успел дописать свое приветствие — приветствие Международной конференции социалистов-интернационалистов, открывавшейся в швейцарской деревушке Циммервальд.
«Дорогие товарищи!
Простите, что пишу наспех несколько строк. Я в плену у милитаризма, я в оковах. Поэтому я не могу явиться к вам, но мое сердце, мои мысли, все мое существо вместе с вами…»
Он пишет о задачах, которые стоят перед собравшимися на конференцию: «Расправа, беспощадная расправа с изменниками и перебежчиками Интернационала в Германии, Англии, Франции и других местах. Принципы, лежащие в основе нашей позиции в отношении мировой войны, являются частным случаем применения принципов, лежащих в основе нашей позиции в отношении капиталистического строя; их надо вкратце выяснить. Вкратце! Я надеюсь! Ибо в этом вопросе мы все едины, вы все едины, мы должны быть едины…
Гражданская война, а не гражданский мир! Соблюдать международную солидарность пролетариата, против псевдонациональной, псевдопатриотической гармонии классов, интернациональная классовая борьба за мир, за социалистическую революцию…
Новый Интернационал возродится, он может возродиться на развалинах старого, на новом, более крепком фундаменте. Друзья! Социалисты всех стран, сегодня ваша задача — заложить фундамент для будущего строения… Величие этой цели поможет вам стать выше тягот и мелочей повседневности, стать выше бедствий этих страшных дней!..
Пролетарии всех стран, соединитесь снова!»
Приветствие это не было напечатано, но все участники Циммервальдской конференции читали его. Конференция работала с 5 по 8 сентября 1915 года. И прошла под знаком острой идейной борьбы между революционными марксистами во главе с Лениным и единомышленниками Карла Каутского во главе с немецким социал-демократом Ледебуром. Марксистская группа была крепкой, сплоченной, но малочисленной, и проект манифеста, предложенный левыми, был отклонен большинством делегатов. Но даже тот, непоследовательный, недоговаривающий манифест, который был принят, кончался словами:
«Рабочие и работницы! Матери и отцы! Вдовы и сироты! Раненые и искалеченные! Ко всем вам, кто страдает от войны и через войну, ко всем вам мы взываем:
Через границы, через дымящиеся поля битв, через разрушенные города и деревни —
ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, ОБЪЕДИНЯЙТЕСЬ!»
Через полтора года Ленин писал:
«Не «ждать», а основать третий Интернационал должна тотчас наша партия, — и сотни социалистов в тюрьмах Германии и Англии вздохнут с облегчением, — тысячи и тысячи немецких рабочих, которые устраивают ныне стачки и демонстрации, пугающие негодяя и разбойника Вильгельма, прочтут в нелегальных листках о нашем решении, о нашем братском доверии Карлу Либкнехту и только ему, о нашем решении бороться и теперь против «революционного оборончества», — прочтут это и укрепятся в своем революционном интернационализме».
А Карл Либкнехт, которого Ленин называл единственным представителем революционных масс Германии, под беспрерывный вой снарядов, грохот выстрелов, оглушительные взрывы, зловещее шипенье писал с фронта товарищу по партии:
«Я считаю, что мы должны подумать о том, не следует ли нам — и каким образом — развернуть пропаганду забастовки на заводах военного снаряжения по англо-американскому и русскому образцу и через нее — массовой военной забастовки… Прошу Вас обсудить эту мысль с нашими штутгартскими друзьями, а также сообщить другим нашим друзьям…»
Нет, не удалось правительству избавиться от Либкнехта, не удалось заставить его замолчать, отправив на фронт. Не удалось это на Западном фронте, еще менее того — на Восточном. Расчеты на «патриотизм победителей» на русском фронте не оправдались — патриотизма давно уже не было, близость России только еще больше будила революционные мысли; несколько случаев братания с русскими солдатами вконец «разложили» германские воинские части. Да и победы были уже весьма сомнительными — позиции обстреливались непрерывно, гранаты и шрапнель стали постоянными гостями в немецких окопах.
В полку, где находился батальон Либкнехта, с минуты на минуту ждали приказа об отступлении. В батальоне началась дизентерия. Постоянный холод, сырость, мокрая солома, на которой спали солдаты, невозможность согреться даже ночью, после целого дня пребывания под дождем и ветром, многих свалили в радикулите. Простуженными были все — по ночам барак содрогался от дружного надрывного кашля.
И на весь саперный батальон — две с половиной тысячи человек — приходился один фельдшер; почему-то его называли врачом, хотя он более всего походил на полуграмотного санитара.
Либкнехт нестерпимо страдал от антисанитарии, холода, сырости, изнурительной работы. Закутавшись в мокрую грязную шинель и не менее грязное тонкое одеяло, он лежал ночи напролет, так и не засыпая ни на минуту. А утром — снова лопата, сырая и оттого особенно тяжелая земля, а иной раз — навоз. Ломило руки, постоянно болела голова, стали пошаливать глаза — от чтения и письма в темноте он стал хуже видеть и незнакомая режущая боль в веках серьезно начала беспокоить его.
Страдало тело. Еще больше страдала душа. В тот день, когда со стороны Риги было произведено неожиданное нападение на немецкие позиции и рота, в которой работал Либкнехт, рыла окопы на передовых — прошел слух, что завтра их рота сама засядет в окопы.
Вот оно то, чего он больше всего боялся! В этот вечер он написал старшему сыну: «Рядом со мной все грохочет и гремит, — против нас выпущены все силы ада. Я не буду стрелять…»
В ту же ночь он заболел. Наутро его отвезли к батальонному фельдшеру. Так попал он на несколько дней в лазарет, в пяти километрах от фронта, и втайне надеялся, что, быть может, за эти дни произойдут какие-то изменения и его часть по-прежнему останется нестроевой.
Когда он вернулся, многих товарищей он не досчитался. Тяжелые времена стали еще тяжелее. Работали теперь по ночам — днем позиции так бешено обстреливались, что рыть окопы было невозможно.
Русские стояли в каких-нибудь восьмидесяти-ста метрах. Их окопы тянулись и впереди и позади — все уже перепуталось, образовался некий клин, в центре которого Карл Либкнехт с лопатой в руках рыл окопы для немецких солдат.
И до того отвратительна была ему эта работа, что он даже был рад, когда вместо рытья окопов получал наряд — таскать навоз.
Как-то ротмистр, застав Либкнехта за этим занятием, злорадно спросил:
— Как вам нравится ваша работа?
Уж очень хотелось ему показать свое презрение к этому «борцу за мир», к этому человеку, к которому, как к магниту, тянулись все солдаты, сколько их было в округе!
— Ничего, — ответил Либкнехт, — ничего, не страшно, если бы только был мир.
— Да, но тогда вы, разумеется, этой работы не делали бы, — ухмыльнулся ротмистр, и глаза его нехорошо блеснули.
— Отчего же, — спокойно возразил Либкнехт, — напротив, именно тогда я очень охотно убирал бы навоз…
Лишенный чувства юмора, туповатый ротмистр, разумеется, не понял, кого подразумевал Либкнехт под словом «навоз». Он только с угрозой в голосе спросил:
— Значит, теперь вы работаете неохотно?..
— На войне я ничего не могу делать охотно, — отрезал Либкнехт, ожидая, что же за этим последует.
Но ничего не последовало — ротмистр несколько растерялся. Тихо чертыхнувшись, он ретировался.
На следующий день — вернее, ночь — снова погнали их копать землю.
«Вокруг нас — могилы и кресты, — пишет Либкнехт об этой ночи в одном из писем к жене, — над нами шелестят ветви деревьев, и все это освещается вспышками яркого света. Вдруг один из товарищей, работающих рядом со мной, погружается в землю: под ним провалился гроб, и он топчется на трупе, меся ногами какую-то гадость. Но ничего — отверстие засыпают, и лопаты продолжают свое дело среди гробов, крестов и мертвецов, среди грохота, трескотни и свиста пуль… Ужасные картины!.. Вдруг крик: «Бросай работу!» Возможно, атака русских. Взвиваются немецкие ракеты, и мы, перегибаясь, вылезаем из нашего отрезка окопа, лежащего отдельно, на расстоянии от 30 до 40 метров, от длинной и уже готовой траншеи. Мы спотыкаемся среди кустов о могилы, — никто не знает дороги или направления к главному окопу. Мое пенсне, сбитое веткой, падает в траву; случайно я нахожу его ощупью. Вдруг один из нас замечает окоп. Мы прыгаем туда. Унтер-офицер недоволен. Я бранюсь с ним, но не очень злобно, так как он добрый парень, хотя очень ограниченный и чересчур боязливый. Я заявляю ему, что стрелять не буду, даже если прикажут. Пускай меня расстреляют. Другие соглашаются со мной. Мы начинаем шуметь. В ту же минуту мимо наших ушей начинают свистеть пули: русские слышат нас. До них доносится каждый слишком громкий лязг лопаты… Пока что я избавился от своего ружья и хожу на работу безоружным. Я чувствую себя тогда, — конечно, внутренне — почти свободным».
Так уж повелось — в письмах к жене и детям он записывал свои впечатления, рассказывал обо всех событиях, не считая нужным скрывать и от детей ужасы войны, пусть знают и запоминают на всю жизнь.
Письма были длинными, писал он их часто, чуть ли не каждый день, и непонятно, как и когда умудрялся в этих немыслимых условиях написать не только несколько листовок и статей для молодежного журнала, но еще и проект «Института социалистических исследований»! Он создал этот научный труд, не имея под рукой ни одной нужной книги, ни одной необходимой справки, во время походов в двинских лес£х. Он понимал, что проект еще страдает «неясностью, неровностью и растянутостью… вследствие многочисленных дополнений и условий его возникновения». Он послал его в Швейцарию, а несколько позже через жену просил передать русским друзьям, что проект его хоть и не совершенен, но он был бы рад, если бы русские товарищи познакомились с ним и использовали то, что найдут возможным.
Без этой духовной пищи, которой он сам себя по мере возможности подкармливал, он бы, наверно, погиб очень скоро. Колоссальное нервное напряжение подорвало его и без того не блестящее здоровье; он все чаще чувствовал недомогание, во время ходьбы его охватывала иной раз такая слабость, что он не мог больше сделать ни шагу. Потом все проходило так же внезапно, как начиналось, и он шел дальше.
А за последнее время, ко всему этому, он еще почувствовал, что за ним неусыпно шпионят. Сперва почувствовал, а потом — «…я узнал, что за мной шпионит отвратительным образом целая грязная компания», — написал он жене.
25 октября его вызвали в штаб батальона.
— Нам сообщили, что вы ведете среди своих товарищей пропаганду против церкви. Я этого допустить не могу… Я должен официально просить вас прекратить это занятие. Говорят, что вы подкрепили свои доводы против религии еще тем, что таким путем можно содействовать окончанию войны: это можно легко истолковать как возбуждение к мятежу.
Последние слова звучали явной угрозой, не хватало только, чтобы офицер упомянул слово «трибунал».
— Я говорю это вам с самыми лучшими намерениями, — продолжал офицер, — мое понимание войны приближается к вашему, и в душе я сочувствую пацифистским идеям.
Либкнехт чуть не расхохотался: неужели они считают его таким идиотом, чтобы он попался в эту фантастически глупую ловушку?
— Вы, вероятно, догадываетесь, — еще мягче заговорил офицер, — что окружены шпионами, которые обо всем доносят. Значит, необходима осторожность. Кроме того, я знаю, что саперный штаб-офицер к вам не расположен. Я сам слышал, как он по случаю вашего последнего отпуска сказал: «Если бы он там разгуливал в штатском, я его непременно арестовал». Так что будьте настороже.
Либкнехт не ответил на «откровенность» откровенностью — очень уж прозрачны были расставленные сети. Тем не менее он вежливо поблагодарил и сказал, что постарается быть осторожным.
Хорошо еще, что командование, по-видимому, не догадалось, кто скрывается за подписью «Непримиримый», поставленной под антимилитаристской статьей в журнале «Югендинтернационал». Если они эту статью не прочли еще в сентябрьском номере, то, наверно, прочтут ее продолжение в декабре.
На другой день его вызвал батальонный командир. Тот же разговор о пропаганде против религии, о том, что он не может потерпеть такого в своей части, у своего солдата. И этот тоже, оказывается, очень хорошо относится к Либкнехту, хотел бы быть с ним в добрых отношениях, чтобы иметь право потом сказать кому следует, что, мол, Карл Либкнехт безупречно нес свою солдатскую службу. Поэтому он решил не давать делу хода и считать, что слышал все эти разговоры частным образом. И опять:
— Помните, что многие ваши товарищи разыгрывают перед вами добрых друзей, а за спиной говорят против вас и пишут на вас доносы…
И этот туда же. Не хочет ли он рассорить Либкнехта с его товарищами, внести смуту в отношение между ним и солдатами? Не для того ли все это? Или впрямь затесался провокатор? Но кто же?
Батальонный командир между тем, пристально следя за лицом Либкнехта, которое, кстати сказать, ничего, кроме вежливой скуки, не выражало, продолжал:
— Я ничего не имею против того, чтобы вы беседовали с отдельными лицами, которые интересуются многими вопросами, о коих вы знаете больше нас, простых смертных. Я ведь и сам расспрашивал вас о многом, когда вы вернулись с сессии рейхстага. Но чтобы не было агитации. Вы ведь меня понимаете?
А перед тем как проститься, добавил весьма многозначительно:
— Вы не должны забывать, что ваши письма могут быть вскрыты, — военная цензура имеет на это право, чтобы вовремя предотвратить бунты и возмущения.
Он, конечно, сам все понимал. Не мог он только до конца раскусить и понять этих двух: того, вчерашнего штабиста, и этого, командира батальона. Ловушка или в самом деле доброе отношение? Лучше остановиться на первом — безопасней. Лучше считать, что надо быть настороже, — меньше наделаешь ошибок. Впрочем… Все, что он пишет крамольного, они могут прочесть в нелегальных листовках «Союза Спартака», в социалистических журналах, меньше всего — в его письмах. Что касается разговоров с солдатами — как было, так и будет. Не может он прекратить свою, как сказал командир, «агитацию», не может не воспользоваться доверием людей и не попытаться вести их за своими идеями. А осторожничать, если и впрямь среди солдат есть шпион, ему уже поздно: во-первых, он достаточно много успел наговорить; во-вторых, шпиону для его пристрастных донесений вовсе не обязательно, чтобы они были правдивы, — он может и сочинить. Что бы ни говорил он в своих беседах, результат будет один. Так лучше говорить все.
Итак, он нарушил все приказы и должен нести, по-видимому, за это ответственность. Во всяком случае, надо быть готовым ко всему, коль скоро эти нарушения не только стали известны начальству, но оно, это начальство, сочло нужным довести до его сведения, что поведение его не составляет ни для кого тайны. Непонятно только, чего они ждут? То ли хотят умыть руки — мы, мол, до последней возможности терпели; то ли ждут подходящего момента, чтобы накрыть его на месте «преступления». И тогда — трибунал, со всеми вытекающими отсюда выводами.
Только он не пойдет им в этом навстречу — дудки! Незачем лезть на рожон, никому, кроме его врагов, это не принесет пользы. В том-то и должен сказаться талант революционера-конспиратора — делай свое дело, но так, чтобы никто не поймал за руку.
Но таланта конспиратора ему на сей раз так и не пришлось проявить: к счастью для него и для германских революционеров, он заболел. К счастью, потому что при его горячем нраве, при страстной, увлекающейся натуре недолго бы он продержался «в подполье». Трибунала ему было бы не миновать, и, уж конечно, его сумели бы подвести под высшую меру наказания.
К счастью, он заболел: прямо в лесу, во время рубки деревьев, потерял сознание. Кое-как солдаты привели его в чувство, но через несколько дней обморок повторился.
И вот он сидит в батальонной штаб-квартире в ожидании автомобиля, который отвезет его в лазарет. В лазарет ему не хочется, он бы с радостью вернулся к товарищам, чтобы «до конца разделить с ними муки фронта», как он писал жене; но новый батальонный врач, сменивший на этом посту невежественного фельдшера, заявил, что не может взять на себя такую ответственность перед рабочим классом Германии и обязан отправить его, Либкнехта, на серьезное лечение.
Он был огорчен и своей болезнью и тем, что в условиях госпиталя не сможет, конечно, работать; а работы было много, очень много: надо было дописать очередную листовку, надо было закончить статью «Антимилитаризм» для молодежного журнала. Если даже он умудрится все-таки обмануть госпитальный персонал, то как же оттуда переслать все эти работы по назначению? На фронте конспиративная связь была налажена, а теперь придется довериться почте, к которой у него, разумеется, никакого доверия нет; он отлично понимает, что вслед за ним пойдет сугубо секретное письмо, в котором начальника госпиталя поставят в известность о его неблагонадежности, а связистов — о необходимости подвергать «просмотру» всю его корреспонденцию.
В последнем письме с фронта он пишет жене: «…умственно и душевно я совсем молодец, а физически так не вовремя развалился. У меня еще много работы, и как я ни слаб, а не могу ни на минуту оставаться спокойным. Что-то будет?»
И только на этапном пункте он на время забыл о собственных тревогах, до того потрясла его тамошняя обстановка. 31 октября 1915 года он пишет: «Я — на этапном пункте! Поголовный разврат, сверху донизу. Роскошная жизнь и произвол власти заключили здесь губительный союз…»
Во фронтовом госпитале он находился недолго — болезнь, по-видимому, зашла так далеко, что его переправили на лечение в Берлин.
Здесь можно было писать, главное — здесь под рукой были товарищи! Настроение у него значительно улучшилось, и это видно по его письму, написанному из берлинского госпиталя Кларе Цеткин. Он называет свое новое место жительства «золотой клеткой» — золотой, потому что здесь действительно превосходные врачи, и они многое делают, чтобы вылечить его. Правда, он понимает, что его хворь — острое воспаление нервных окончаний — не так-то просто поддается лечению, а главное, постоянно грозит рецидивом. Но он, как всегда, не унывает — бывают вещи похуже, хотя вряд ли так уж много существует болезней, которые причиняют такие адские физические страдания! Скоро он уже сможет выходить на воздух — постепенно страдания отступают. А потом его хотят отправить на курорт, чтобы закрепить полученные результаты. Но эта перспектива его совершенно не устраивает: можно себе представить, сколько вызвало бы разговоров в стане его врагов — Карл Либкнехт отсиживается на курорте, когда миллионы простых немцев гибнут на фронтах войны. «Политически мне этот курорт решительно ни к чему. Так что, чтобы и мне и всему миру не было беспокойства…»
От курорта он отказался, но лечение длилось еще довольно долго. Его часто навещали товарищи, посетил Старик — Франц Меринг; приходили сперва поодиночке, потом по нескольку человек сразу. И в результате долгих бесед пришли к выводу — хватит! Хватит находиться в одной упряжке с предательским руководством социал-демократической партии! Надо отмежеваться хотя бы идейно, создать свой, революционный союз, пусть небольшую, но деятельную организацию со своей революционной программой. И чтобы народ больше не путал их, революционеров, с теми — социал-предателями.
Его выписали из госпиталя в конце декабря. А 31 декабря на Шоссештрассе, 121, в конторе братьев Либкнехт, состоялась встреча нового, 1916 года. Необычная встреча, вошедшая в историю международного рабочего движения.
Единомышленники Карла Либкнехта и группы «Интернационал» съехались с разных концов страны на конференцию левых социал-демократов; не было только Клары Цеткин и Розы Люксембург, но и они незримо присутствовали здесь. Тяжело болевшая Цеткин принимала деятельное участие в составлении программы; Роза Люксембург, все еще томившаяся в тюрьме, прислала разработанные ею «Тезисы задач международной социал-демократии», которые и должны были обсуждаться на конференции.
В эту ночь в адвокатской конторе Либкнехта была основана «Группа Спартака» — будущее ядро Коммунистической партии Германии. «Тезисы» Люксембург стали программой спартаковцев. Письма «Спартака», выходившие от времени до времени задолго до организации группы, с этого дня должны были печататься регулярно; конференция избрала центральное руководство «Группы Спартака».
Это был первый, правда еще достаточно робкий, шаг верных, преданных делу рабочего класса марксистов; мужественно и самоотверженно сделали они этот шаг к подлинно революционной самостоятельности в военные дни, когда всякое проявление свободы в Германии удушалось правительством.
И программа этой новой нелегальной организации была мужественной марксистской программой.
«Ввиду измены официальных представителей социалистических партий ведущих стран целям и интересам рабочего класса, ввиду их перехода с позиции пролетарского Интернационала на почву буржуазно-империалистической политики, насущной необходимостью для социализма является создание нового рабочего Интернационала, который должен взять на себя руководство и объединение революционной классовой борьбы против империализма во всех странах.
Классовая борьба внутри буржуазных государств господствующих классов и международная солидарность пролетариев всех стран — два неразрывных жизненных правила рабочего класса в его всемирно исторической борьбе. Нет социализма вне международной солидарности пролетариата, и нет социализма вне классовой борьбы…
В борьбе против милитаризма и войны решающую силу могут представлять лишь сплоченные массы пролетариата всех стран…
Сейчас единственная задача подлинно национальной свободы — это революционная классовая борьба против империализма. Отечеством пролетариата, защите которого должно быть подчинено все остальное, является Социалистический Интернационал…»
Это уже была платформа. Но это еще не было полным размежеванием с социал-демократией. Фактический раскол в партии давно уже произошел, надо было только закрепить его организационно. И уже через несколько дней после рождения «Группы Спартака» один из единомышленников Либкнехта, Отто Рюле, опубликовал письмо в «Форвертс», в котором говорил о необходимости и неизбежности организационного раскола.
Но время для этого не наступило, спартаковцы были слишком маломощны, и им пришлось еще три года оставаться в организационных рамках партии, имея свои собственные программные установки.
Первый важный шаг. был сделан. «Группа Спартака», ставшая затем «Союзом Спартака», с этого года все больше стала приближаться к своей конечной цели — к созданию революционной партии нового типа.
Так начался для Либкнехта новый, 1916 год. Год, принесший ему славу и беды, испытания и радости, необычайную любовь народную и — каторжную тюрьму.
С балкона кайзеровского дворца Карл Либкнехт провозглашает социалистическую республику, 9 ноября 1918 г.