Его голос снова зазвучал в стране Либкнехт использовал все доступные ему трибуны. Под разными предлогами в рейхстаге ему не давали говорить, при каждом удобном случае обзывали «государственным изменником», не зачитывали его письменных запросов.
О чем он немедленно доводил до сведения народа в «Письмах Союза Спартака».
Он забросал правительство запросами — готово ли оно вступить в переговоры о мире без аннексий и контрибуций; запросы оставались без ответа. Издеваясь, он писал в очередном «Письме»: «…это тоже ответы, и притом весьма убедительные…» Он настаивал, чтобы правительство передало в распоряжение депутатов рейхстага документы, касающиеся причин возникновения войны. Правительство категорически отказывается удовлетворить это требование. Во всех своих речах он вновь и вновь напоминал, что Германия стремилась к войне, что все разговоры об оборонительном ее характере — голое фразерство, что вся германская политика соткана из лжи.
И опять он писал запрос за запросом и, изловчившись, не раз получал слово в рейхстаге для «справки» или «к порядку голосования» и использовал это слово для нового запроса. Он бил в одну точку, и в конце концов правительство, больше всего не желавшее, чтобы запросы Либкнехта доводились до сведения общественности, нашло-таки способ лишить его возможности выступать» Ради этого были специально изменены правила выступления депутатов; по новым правилам запросы могли подаваться только группой не менее пятнадцати человек; а так как Либкнехт не принадлежал больше ни к какой фракции, его запросы могли теперь вполне законно не приниматься.
Не бездействовало и правление социал-демократической партии. Нарушая устав, правление исключало из фракции рейхстага каждого, кто хоть в самой малости сбивался с ноги в патриотическом марше социал-демократии. Контроль над газетой «Форвертс», где изредка продолжали печатать оппозиционные материалы, принял неприличные размеры — газете попросту затыкали рот. Увольняли редакторов партийных газет, осмелившихся публиковать неугодные правлению партии материалы. Увольняли совершенно хулиганским способом: поручали дворнику выталкивать редакторов из их кабинетов на улицу; дворники, находившиеся-на жалованье у полиции, охотно выполняли это.
«Правление не знает границ в своей беспощадности, — писал Либкнехт в политическом письме «Союза Спартака» № 19, — ответить на это можно только втрое большей беспощадностью. Оставаться сейчас в оборонительной оппозиции — значит капитулировать. Помочь может только решительное наступление. Отказ от уплаты членских взносов — во г то и сегодня действенное средство, которым можно обезвредить Шейдемана и Эберта… Правление стало на путь применения силы, и, только применяя силу, можно его одолеть. Удар на удар, сила против силы…
Смысл заключается в том, чтобы закрыть предательским инстанциям доступ к партийным деньгам, поступающим в наши организации. Эти средства нужно изъять не у партии, а у тех инстанций, которые, систематически пренебрегая своим долгом, используют их против партии, отнимают их у партии, у борьбы за социализм…
Выбора нет: либо спасение, либо гибель партии…все наши силы отдадим партии, отдадим социализму. Но этой партийной системе, этим предательским партийным инстанциям — ни одного человека, ни одного гроша: борьба не на жизнь, а на смерть.
И кто в этой борьбе не с нами, тот против нас».
Вот так заговорили левые, борясь против «узурпаторов партийных постов». И — чего не было в начале войны — многие местные организации открыто становились на сторону спартаковцев. Авторитет Шейдемана и его дружков явно мерк; сиянье «патриотизма», защиты отечества, на котором они строили свою славу в первые месяцы войны, уже не ослепляло — многие социал-демократы, многие пролетарии прозрели при мрачном свете военной трагедии. Пе имея возможности расправиться с Либкнехтом по линии партийной, не имея возможности лишить его печатного голоса, фракция мечтала вовсе лишить его парламентских выступлений. Все труднее становилось Либкнехту использовать трибуну рейхстага для пропаганды — военная цензура перестала выпускать публикацию его речей, ему больше не давали слова «по вопросам регламента».
От него избавлялись любыми путями, и, предвидя, что недалеко то время, когда его физически уберут с дороги — упрячут в крепость или в тюрьму; понимая, что найдут возможность вовсе заткнуть ему рот в парламенте, он изощрялся как мог, придумывая, каким бы образом на предстоящем, очень важном заседании рейхстага высказать то, что он хотел и должен был сказать.
Сессия заседала 8 апреля. Обсуждался бюджет министерства финансов. Карл Либкнехт смиренно попросил слова, на сей раз для «замечаний».
Он вышел на трибуну, держа в руках несколько мелко исписанных листков. Он только успел сказать, что военные займы преступно грабят трудящееся население страны, как в зале поднялся крик:
— Долой с трибуны! Наплевать на регламент! Отечество дороже регламента!..
Потом послышался громкий топот, будто в зал въехал кавалерийский эскадрон, и разъяренные депутаты набросились на Либкнехта с кулаками. Обороняясь, он сжимал в одной руке свои заметки, другой — прикрывал лицо. Кто-то подскочил и с налета вырвал у него листки. Швырнул их на пол и яростно начал топтать ногами.
Отбиваясь от ударов, Либкнехт нагнулся, чтобы поднять рассыпавшиеся по полу листки. И в ту же секунду председатель, перекрикивая брань и возгласы, объявил:
— Вы лишены слова, поскольку покинули трибуну!
Восторженные вопли были ему ответом.
— Я только поднял вырванные у меня из рук и брошенные на пол записи, я еще не кончил говорить…
— Вы сошли с трибуны, стало быть закончили все, что хотели сказать.
— Это нарушение всех правил, господин председатель, я получил слово, и я буду говорить! — криком на крик отвечал Либкнехт.
И тогда председатель рейхстага, уже не стараясь скрыть своей враждебности, заявил:
— Я вообще лишаю вас слова! Я лишаю вас права участия в этом заседании, поскольку вы грубо нарушили порядок в парламенте, вы нарушаете его достоинство…
Овации «народных представителей» покрыли его слова.
Дальше уже никто не церемонился — Либкнехта оттащили подальше от ораторского места и вытолкнули из зала заседаний.
На другой день вся печать хранила гробовое молчание по поводу безобразного изгнания из зала рейхстага депутата Карла Либкнехта. Отчет председателя рейхстага, помещенный в газетах, бесстыдно искажал события; о хулиганском нападении на Либкнехта не было сказано ни слова. Официальную стенограмму не опубликовали вовсе.
Либкнехт написал председателю рейхстага письмо с протестом. Письмо не поместила ни одна газета. Это мало помогло правительству — протест Либкнехта был напечатан и распространен по всей стране в политическом письме «Союза Спартака» 22 апреля 1916 года.
В эти дни в Иене состоялась нелегальная конференция рабочей молодежи, организованная Карлом Либкнехтом. Все меньше становилось его единомышленников, оставшихся на свободе, — кто был осужден на тюремное заключение, кто послан в окопы. Вся тяжесть борьбы против войны ложилась на плечи молодежи. Либкнехт, всегда придававший огромное значение молодежному движению, теперь особенно пристально следил за ним. Нелегальная конференция, организованная во время войны, его личное присутствие на ней — его, кому под страхом военного трибунала были запрещены выезды из Берлина и занятия политической агитацией, — все это должно было поднять дух молодежи, показать, что ничто не может служить препятствием в борьбе за правое дело.
И Либкнехт тайком едет в Иену, где выступает с основным докладом. Резолюция, принятая конференцией по этому докладу, говорила не только о борьбе против войны, но и о борьбе за свержение капиталистического строя. Был создан временный центр молодежных организаций, которому надлежало установить связь между отдельными группами юношеского движения.
Эта организованная Карлом Либкнехтом нелегальная конференция, факт его тайного выезда из Берлина, его доклад — образец большевистской пропаганды и агитации против правительства и против войны, — его призыв провести 1 Мая антивоенную демонстрацию — все это стало известно полицейским и военным властям. Его могли арестовать в тот момент, когда он вернулся в Берлин. Но не арестовали. Понимали: чтобы взять Карла Либкнехта, нужны более веские причины, более подходящий момент.
Момент этот наступил. Впрочем, Либкнехт сам его создал. Он знал, на что идет, нарушая все запреты, бросая в лицо правительству слова, которые сразу же облетели весь мир. Он знал, на что идет, и сам заранее готовил приближение этого момента.
«Группа Спартака» призывала рабочий класс Германии к антивоенной массовой демонстрации в день 1 Мая. По мысли Либкнехта, такая демонстрация в центре столицы должна была явиться переломным моментом в антивоенном движении и вызвать его усиление.
В Берлине появились воззвания:
«1 Мая 8 часов вечера.
Тот, кто против войны,
явится 1 Мая
в 8 часов вечера
на Потсдамерплатц (Берлин).
Хлеб! Свобода! Мир!»
И всюду в Берлине появились листовки — их разбрасывали вечерами на людных улицах, засовывали в карманы прохожим, клали в котелки и шляпы в концертных залах и театрах, бросали в пролетки и омнибусы, опускали в квартирные почтовые ящики. Листовки, словно обильный ливень, затопили столицу. Их невозможно было не читать, от них некуда было спрятать людей. И их читали. К страху и ужасу полицейских и военных столичных чиновников, к недовольству кайзера и гневу парламента.
Листовку написал Карл Либкнехт.
«Все на праздник Первое мая!» — звала она. В ней говорилось о гибели культуры «в пучине необузданной монархии мировой войны», о том, что война нужна, только чтобы «прусские помещики и породнившиеся с ними кровососы-капиталисты могли набивать себе карман, порабощая и эксплуатируя новые страны; чтобы поджигатели войны из кругов тяжелой промышленности собрали золотой урожай на кровавой ниве трупов;…чтобы милитаризм, монархия, чтобы самая черная реакция получили в Германии небывалую власть и неограниченное господство…». Листовка призывала к тому, чтобы рабочий класс не позволял больше гнать себя на бойню, словно стадо баранов, давая своим злейшим врагам наглеть и крепнуть. Она призывала рабочих, социал-демократов, женщин и молодежь положить конец небывалой бойне, братоубийству. Она заканчивалась словами:
«Первого мая мы протягиваем братскую руку через всяческие блокады, через разделяющие нас поля сражений народам Франции, Бельгии, России, Англии, Сербии, народам всего мира! Первого мая мы поднимем наш голос, голос многих тысяч с призывом:
Долой виновников гнусного преступления, виновников бойни народов! Долой капиталистических воротил, поджигателей войны и тех, кто на ней наживается!
Наши враги не французский и русский народы, а немецкие помещики, немецкие капиталисты и их «исполнительный комитет» — немецкое правительство. Вставайте на борьбу против них, против смертельных врагов всякой свободы, вставайте на борьбу за все, что знаменует благо и будущее дело рабочих, человечества и культуры!
Пора кончать войну! Мы хотим мира!
Да здравствует социализм! Да здравствует Интернационал рабочих!
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Задолго до восьми часов Потсдамская площадь кишела пешими и конными полицейскими. Люди шли сюда со всех концов огромного города; мужчины и женщины, молодежь и старики, члены социал-демократической партии и обыватели, рабочие и ремесленники, жены и матери. Шли все, кто верил — демонстрация может помочь поскорей покончить с бойней, вернуть с фронтов тех, кто еще уцелел, прекратить продовольственный голод и военный режим Шли, откликнувшись на призыв спартаковцев, сотни и тысячи, и огромная Потсдамская площадь к восьми часам заполнилась до отказа.
Когда Либкнехт поднялся на невысокую трибуну, перед его глазами разлилось море людей. Котелки, соломенные шляпы, женские шляпки с замысловатыми «гнездами» цветов на темени, открытые девичьи головы — море это разлилось далеко вокруг, сколько глаз хватало.
В строгом черном костюме с черным галстуком под стоячим крахмальным воротничком, исхудавший и словно бы ставший от этого еще выше, озаренный лучами заходящего солнца, он обратил лицо к толпе и заговорил.
Рядом с ним стояла Роза Люксембург. Измученная недавним пребыванием в тюрьме, она как бы помолодела оттого, что, назло всему и несмотря ни на что, стояла здесь, на этой трибуне, рядом с Карлом Либкнехтом; оттого, что, пренебрегая опасностью, не только они, не только их ближайшие товарищи, но вот эти тысячи и тысячи простых людей пришли сюда, прорвав все полицейские кордоны, и с восторженным вниманием слушают Карла.
Он уже кончал говорить. Он уже выкрикнул два лозунга, от которых дрогнула толпа, — «Долой войну! Долой правительство!» — и в ту же минуту свора полицейских, рассеянных в толпе, протиснулась к трибуне, смяла людей, кинулась к Либкнехту, схватила и увела.
Все случилось молниеносно-быстро. И вот уже полиция, убрав главного врага, Либкнехта, разгоняет демонстрантов.
Под натиском полиции демонстранты разделились на три колонны и растеклись по смежным улицам. Десять тысяч человек с негодованием требовали свободы Либкнехту. Его имя скандировали до хрипоты, и в течение двух часов вся берлинская полиция не в состоянии была восстановить порядок.
А в последующие дни по стране прокатилась волна протеста. Уже знали, что Либкнехт подвергнут предварительному заключению в следственной тюрьме, уже стало известно, что его будет судить военный трибунал.
Либкнехт был прав, когда решил, что его личное участие в демонстрации в центре Берлина даст толчок к перелому антивоенной борьбы рабочих, что этот факт активизирует их. Но еще большую роль сыграл факт его ареста.
Впрочем, он и к этому был готов. Вероятно, ждала такого финала и Софья Либкнехт. Но, видимо, ни сам Либкнехт, ни его жена не предполагали, что это будет столь серьезно. Должно быть, думали — арестуют, подержат под арестом и выпустят. Как-никак депутат рейхстага.
Но шли дни, а конца аресту Карла не было видно. Ему грозил военный суд.
Потом был обыск. Потом пришло от него из тюрьмы письмо, очень утешительное по тону. Но чем больше старался он утешить жену, тем сильнее становилось ее волнение — она понимала, что, если бы и на самом деле не было причин к беспокойству, он бы просто отшутился, а не внушал изо всех сил, что «все в полном порядке».
Он писал: «Мое дело затянется на несколько дней. А тем временем я останусь под арестом за неисполнение служебного приказа. Для беспокойства нет никаких причин. Обыск, наверное, встревожил тебя… Я чувствую себя хорошо».
Но тут же, несмотря на «несколько дней», он просит прислать белье и книги — много книг и все такие, которые нужны были ему для его давнишнего исследования — «Законы общественного развития» — и которые не прочтешь в несколько дней. И тут же он пишет об адвокате и о том, чтобы она ни в коем случае не просила за него членов рейхстага: «Я не желаю их услуг, даже если то будет с самыми лучшими намерениями. На этом я настаиваю. Если ты уже с кем-нибудь говорила, то немедленно возьми обратно свою просьбу…»
Софья, как и Роза Люксембург, считала, что нет оснований для особого беспокойства. Но теперь гнетущая тревога охватила ее: чем может кончиться военный суд? Что, если не нарушение приказа, а государственную измену будут они ему инкриминировать?..
В рейхстаг она, разумеется, не стала обращаться. И правильно сделала — Либкнехт знал, что писал. Этим лицемерам, которые ненавидели его, не следовало доверять, даже если они делали самую ласковую мину.
Спектакль, который собирался разыгрывать рейхстаг, имел, разумеется, свою подкладку — закулисная его история стала известна позднее.
4 мая имперский канцлер обратился с письмом в Суд Королевской Берлинской комендатуры. На письме стоял гриф «Весьма спешно». Канцлеру не терпелось: надо было торопиться — до «спектакля» оставались считанные дни.
«На повестке дня заседания рейхстага 9 мая с. г., — писал канцлер, — стоит предложение социал-демократической фракции об освобождении из-под ареста депутата Либкнехта. Я не сомневаюсь в том, что предложение будет отклонено (курсив автора), но считаю необходимым для достижения этого результата, чтобы рейхстагу возможно скорее были предъявлены данные, на основании которых ведется следствие над Либкнехтом…»
О письме этом Либкнехт, вероятно, понятия не имел. А знал ли он, о чем идет речь в приказе об аресте? Знал ли об этом, когда писал жене, что нет никаких оснований для беспокойства?
Знал. Уже 3 мая он писал в суд «разъяснения» к своему следственному делу.
В приказе говорилось, что «…солдат рабочего батальона Карл Либкнехт подлежит предварительному заключению и потому, что над ним тяготеет подозрение, что во время войны, ведомой против Германской империи, он умышленно оказывал содействие враждебной державе… и, следовательно, предметом следствия является преступление (§ 176 № 1 воен. улож. о нак.)».
Когда Либкнехту прочли обвинительный акт, он ответил:
— Я исполнил свой долг, как и впредь неуклонно буду исполнять его, и оправдываться мне не в чем.
Это бы еще ничего. А вот то, что Либкнехт написал в Суд Королевской Берлинской комендатуры в ответ на обвинительный акт, вызвало гнев и ярость не одного только председателя суда господина фон Бена — оно вызвало ярость рейхстага, правительства, кайзера — всех, против кого неуклонно и несгибаемо все годы боролся Либкнехт.
«…Следствие против меня ведется по приказу инстанций, — писал Либкнехт, — которые даже и во время пребывания моего под арестом не стеснялись нарушать мою депутатскую неприкосновенность… которые противозаконно держат страну на осадном положении и сами, стоя на почве беззакония, обвиняют меня в мнимом нарушении закона…
Мне не в чем оправдываться. Я просто заявляю, что я социалист-интернационалист и стою за политику, которую уже много лет веду совершенно открыто. Я не беру назад ни единой буквы из моей листовки, из лозунгов: «Долой правительство! Долой войну!», из моего заявления от 3 мая, из всего, что было мною сказано в парламенте и что вызвало яростный вой моих врагов. Оправдываться мне не в чем.
Но раз уже зашла речь о государственной измене, позвольте заявить вам следующее:
Государственная измена была всегда привилегией правящих классов, князей и аристократов и является одной из самых аристократических традиций этой касты. Подлинные государственные изменники пока еще сидят не на скамье подсудимых, а в конторах металлургических заводов, фирм, ведающих вооружением армии, в больших банках, в усадьбах юнкеров-аграриев; они сидят… в министерствах, во дворцах принцев королевской крови и на тронах.
…Это люди, которые ввергли человечество в хаос столкновения варварских сил, превращают Европу в груду развалин и пустыню и окутывают ее атмосферой лжи и лицемерия, в которой истина слепнет и задыхается…
Обвинение оправдывает этих подлинных государственных изменников и потворствует им, стараясь обезвредить меня за мое противодействие им…»
Что и говорить, заявление мало похоже на попытку оправдаться. Автор далек был от расчета на то, что слова его облегчат его участь. А что участь будет тяжела — он уже понимал. Он понимал, что обвинение в квалифицированной государственной измене будет поддерживаться на суде во что бы то ни стало и что минимум, что может его ожидать, — каторжная тюрьма на три-четыре года.
Он не ждал и не мог ждать оправдания; он, пожалуй, и не хотел его: он считал, что осуждение его послужит на пользу делу, которому он себя посвятил, куда больше, чем оправдательный приговор.
Он только хотел, чтобы немецкий народ, общественность мира, пролетарии всех стран знали, что он не отказывается ни от одного своего слова; что истинные государственные изменники расправляются с ним, как расправляются со всеми борцами за дело пролетариата. Он хотел использовать свою переписку с судом, чтобы еще раз, наиболее ярко, пропагандировать свои идеи, чтобы еще раз призвать народ к борьбе против их общих врагов.
Копии с заявлений — он буквально атаковал ими судебные власти, — в которых он развивал лозунги, провозглашенные на Потсдамской площади, он тщательно собирал, передавал в надежные руки, как и все материалы следствия, которые попадали к нему, и мечтал, чтобы все это было собрано в книгу и опубликовано.
Пока же наиболее важные документы и объяснения Либкнехта распространял в нелегальных листовках «Союз Спартака».
А потом состоялся суд.
Начался он с того, что по ходатайству представителя обвинения постановил удалить из зала заседаний всех посторонних лиц, а оставшихся обязал хранить строгое молчание.
«Посторонними» оказались и Софья Либкнехт и доктор Теодор Либкнехт. И пока полиция выпроваживала тех, кто пришел на эту постыдную комедию, пока грубо выводили жену и старшего брата Либкнехта, в зале гремел его возмущенный голос:
— Однако не думайте, что вам удастся скрыть происходящее от общественности! Чем больше вы прилагаете для этого усилий, тем в меньшей степени вам это удастся и тем вернее удастся нам пренебречь вашими решениями и законами. Как верно то, что солнце сияет в этом зале, так верно и то, что весь мир узнает все, что вы хотели сохранить во мраке!
Его не испугал ни сам судебный процесс, ни обстановка таинственности, в которой проходил суд. Пренебрегая тем, что его слова только ухудшат его положение, что он сам накликает на себя еще большую беду, не думая о себе, не останавливаясь ни перед чем, он снова и снова использовал трибуну суда, чтобы сорвать последние покровы с империализма вообще и с германского в частности.
Либкнехт обвинял. Жестоко, ядовито, веско. Будто и не его дело слушалось в военном суде, будто и не ему грозила каторжная тюрьма, будто не перед судьями, которых он презирал, — перед всем миром выступал он.
Несмотря на секретность, какой был окружен процесс, слова, сказанные Либкнехтом в первый же день, к вечеру были уже известны далеко за пределами здания суда. Не помогло изгнание «посторонних», не помогло «строгое молчание» присутствующих — были каналы, недоступные юстиции; по этим каналам хлесткие, ядовитые, разящие обвинения обвиняемого просачивались наружу в ту же минуту, как были произнесены.
Первое же заявление, поданное Либкнехтом председателю суда, содержало все ответы на все возможные вопросы, которые ему могут задать судьи. И если они рассчитывали, что он попытается оправдываться, — их ждало жестокое разочарование. Нет, оправданий от Карла Либкнехта военному суду юнкерской юстиции не дождаться!
«…Листовку «Все на праздник Первое мая!» и воззвание я распространял в конце апреля, а также 1 мая сего года в Берлине и его окрестностях…
За пределами Берлина я лично их не распространял, но делалось это с моего ведома и согласно моему настойчивому желанию. Ответственность за это несу я. За содержание листовки и воззвания я также несу ответственность, а по поводу происхождения их отказываюсь давать пояснения.
На пасху я был в Иене. В подробности этого входить не намерен.
…Я несколько раз крикнул «Долой правительство!», «Долой войну!» даже тогда, когда меня арестовала полиция.
Я не подчинился аресту беспрекословно, так как не имел ни малейшего желания под угрозой кулаков полицейских отказаться от участия в демонстрации.
Я знаю — и это соответствует моему желанию, — что о демонстрации и о листовке стало известно за границей.
…Я действовал вопреки запрещению, потому что так подсказывал мой патриотический долг.
…Важнейшая задача социалистов — содействовать тому, чтобы в недалеком будущем, как во время войны внешней, так и во время войны внутренней, сотни тысяч голосов в ответ на приказ упрямо твердили: «Стрелять не будем!»
…Я не изменю своим политическим, своим интернационалистическим убеждениям, что бы ни решил суд.
Я буду по мере сил непоколебимо вести и впредь политическую борьбу, интернационалистическую и социалистическую борьбу — и пусть мне выносят какой угодно приговор…»
Приговор был вынесен 28 июня — Карла Либкнехта присудили к двум с половиной годам тюремного заключения.
В этот день в Берлине возникла первая в Германии массовая политическая стачка. В этот день с самого утра огромная демонстрация протеста затопила улицы столицы. И на той же самой Потсдамской площади уже не десять — двадцать пять тысяч пролетариев требовали освобождения Либкнехта.
Карл Либкнехт не испугался военного суда. Суд испугался волны протеста, стачки, настроения масс. Шла война, и очень важно было сохранить «толпу» в узде. «Толпа» ее сбросила — стеной встала на защиту своего вождя. И это сыграло решающую роль в том, что приговор оказался более милостивы, чем предполагалось ранее.
Но и такой приговор был только деталью театральной декорации: хорошие судьи смилостивились, а вот плохой прокурор опротестовал приговор. Расчет был такой: пока суд да дело, пока кассационная инстанция будет решать, пройдет месяц-два, к тому времени народные страсти улягутся — «толпа» так непостоянна в своих настроениях! И, разумеется, кассационный суд росчерком пера аннулирует то, что вынужден был уступить народу берлинский военный суд.
Не только прокурор обжаловал приговор — осужденный тоже обратился в высший военный суд округа. Дело слушалось через два месяца. Кто знает, быть может, оно закончилось бы несколько мягче — «толпа» оказалась постоянной в своих настроениях и через два месяца; быть может, приговор предыдущей инстанции остался бы в силе, если бы Либкнехт хоть на йоту снизил свой голос. Но чем больший резонанс в мире имел этот голос, тем более грозным становился он.
В ожидании второго суда Либкнехт не сидел без дела — не было, казалось, такого политического события, на которое он бы не откликнулся. И что важно, его отклики тут же публиковались в «Политических письмах» и листовках «Союза Спартака».
Арестовали 10 июля Розу Люксембург, арестовали так, на всякий случай — «в порядке охраны общественного порядка». Либкнехт не смолчал. Этот осужденный за государственную измену преступник писал:
«Мне сообщили, что 10 июля арестована моя приятельница Роза Люксембург. Агенты военного сыска обманом заманили ее в тюрьму, где она при своем слабом здоровье окончательно захиреет в скверном воздухе и без движения.
В феврале 1915 года ее втиснули вместе с воровками и проститутками в зеленый фургон и год продержали в тюрьме. Теперь хотят окончательно уничтожить эту женщину, в тщедушном теле которой живет такая пламенная великая душа, такой смелый, блестящий ум и которая будет жить в истории человеческой культуры.
Не допускают никаких официальных сообщений о забастовках. Прячут позор. Боятся народной массы. Подлое дело силится защитить себя подлыми средствами.
И эти душители свободы, эти палачи истины — это «Германская империя»! Это они тянутся в нынешнюю войну к скипетру владычества над миром. Победа в их руках была бы гибелью для немецкого народа и тяжелым испытанием для человечества.
Но сила, которую пытаются одолеть в Розе Люксембург, могущественнее кулачного права осадного положения. Она разрушит стены тюрьмы и восторжествует».
Софья Либкнехт металась теперь между двумя тюрьмами — следственной тюрьмой, где сидел Карл, и тюрьмой во Вронке, где томилась Роза. Еще одна трагедия произошла в это же время в ее жизни — где-то на фронте погиб любимый брат.
Эта хрупкая женщина с фигуркой подростка оказалась, однако, куда сильней, чем о ней можно было подумать. Она посылала все, о чем просил ее муж — а просьбы его всегда сводились прежде всего к книгам, а затем к дешевым сигарам или табаку; посылала теплые письма, вкусные вещи и книги Розе; на ней держался весь дом, вся большая семья Либкнехта; она должна была все время носить на лице беспечную маску, чтобы не тревожить, не нервировать детей; она должна была всякий раз хлопотать о свиданье с Розой, она должна была… Словом, Софья Либкнехт в то трагическое для нее время показала себя не только преданной женой, не только отличным товарищем, но и стойким, самоотверженным, мужественным человеком.
Слушание дела в высшем военном суде Берлинского округа началось в самых вежливых тонах (что это было — невольное уважение к неслыханной смелости Либкнехта или опасения перед «гласом народным?»). А кончилось (должно быть, судьи потеряли голову и перестали оглядываться!) бешеной яростью и чуть ли не бранью.
Представитель обвинения — товарищ военного прокурора Цейтшель — с самого начала был более чем сдержан. Он даже допустил, что обвиняемый вел себя «благородно и действовал из идейных соображений», исходя из мировоззрения, которое ему, представителю обвинения, глубоко чуждо. Но все дело в том, что независимо от побуждений для достижения идейных целей обвиняемый пользовался средствами, которые не могут быть оправданы никакими целями. Он, обвинитель, вынужден квалифицировать эти средства как бесчестные. Что можно, например, сказать об утверждении подсудимого, будто бы война затеяна центральными державами ради интересов кучки помещиков и капиталистов?! Утверждение, мягко говоря, сомнительное, а по существу — клеветническое… Словом, исходя из всего вышесказанного, он, обвинитель, предлагает приговорить подсудимого Карла Либкнехта к шести годам и нескольким месяцам каторжной тюрьмы с поражением в правах сроком на десять лет.
И тут началось то, что постепенно довело судей до белого каления.
— Сначала я повторю свои требования, чтобы мои заявления были приобщены к приговору точно в такой форме, в какой я их изложил и представил письменно, — начал Либкнехт, — мы с вами принадлежим к двум различным мирам и говорим на разных языках. Я протестую против того, чтобы вы, кому мой язык непонятен, вы, принадлежащие к лагерю моих врагов, излагали мои слова в вашем толковании.
Он сделал небольшую паузу, ожидая возражений, но так как суд безмолвствовал, продолжал:
— Представитель обвинения назвал сомнительными применяемые мною средства, сомнительными мои утверждения об историческом характере и причинах возникновения войны Как же я должен это квалифицировать? Ведь дело ему известно, и он знает, каким обилием фактов и доводов я располагаю; ведь именно он совместно с судьей отклонил мое ходатайство о представлении доказательств по поводу предыстории войны! Я отказываюсь добавить здесь хоть что-либо к уже сказанному, поскольку не считаю данный суд для себя компетентным. Но виновников — тех поджигателей войны, что сидят в Берлине и Вене, — еще призовут к ответу, им солоно придется…
Председательствующий прервал обвиняемого и призвал его к порядку: нечего здесь бросаться словами, не имеющими отношения к делу, нечего искать других обвиняемых — суд судит его, Карла Либкнехта, а не тех, кого ему, вероятно, было бы угодно видеть на своем месте.
Вот тут-то и прорвало Карла Либкнехта. Тут-то он и накалил атмосферу до такого градуса, что уже ни о какой беспристрастной мине не могло быть больше и речи.
— «Каторга!», «Поражение в гражданских правах!» — воскликнул обвиняемый, неуважительно передразнивая обвинителя. — Ну что ж! Мое представление о чести гражданина расходится с вашим! Но говорю вам: я буду с честью носить куртку каторжника, как ни один генерал не носил еще своего генеральского мундира! Я здесь не для того, чтобы оправдываться, а чтобы обвинять! Мой лозунг — не гражданский мир, а гражданская война! Долой войну! Долой правительство!
Представитель обвинения сбросил с себя маску. Он больше не считает, что обвиняемый «ведет себя благородно», и ему больше незачем самому играть в благородство. Он кричит и требует запретить Либкнехту крамольные речи, призывы к бунту здесь, в высшем военном суде! Он пытается еще обороняться от нападок обвиняемого — пусть, мол, послушает Либкнехт, что говорят о нем в народе! Но обвиняемый отмахивается от его крикливого протеста, как от жужжания мухи.
— Вникните только, — требует он у судей, — представитель обвинения называет меня бесчестным, предлагает осудить на шесть лет и несколько месяцев каторги с поражением в правах на десять лет. Но когда я позволяю себе сделать несколько критических замечаний по его адресу — при этом более справедливых, — он становится на дыбы — он, потребовавший дать мне шесть лет каторги и десять лет поражения в правах — этакую малость! Представитель обвинения призывает на помощь против меня народ. Ну-ка, сделайте это не на словах, не в запертом на десять замков суде, который прячется от народа. Выньте кляп изо рта у народа, снимите с него наручники осадного положения! Призовите народ — сюда, куда угодно, призовите солдат с фронта — куда вам будет угодно^ И дайте нам возможность выступить перед вашим судом; на одной стороне будете все вы, судебная палата в полном составе, представители обвинения и господа из генерального штаба, военного министерства, ведомства по делам печати и все прочие угодные вам люди. А на другой стороне буду стоять я один или кто-нибудь из моих друзей. И с кем тогда окажется народная масса, когда с ее глаз сорвут завесу лжи, — с вами или со мной, — на этот счет у меня сомнений нет!
Он очень спокойно, внутренне спокойно выслушал приговор кассационного суда: четыре года и один месяц каторжной тюрьмы и шесть лет лишения гражданских прав.
Один из очевидцев, присутствовавший на суде, человек, стоящий на враждебных Либкнехту позициях, стенографически записал» последние часы заседания, требование прокурора, перепалку обвиняемого с председателем суда и представителем обвинения и заключительные слова Карла Либкнехта. Неведомо как попала эта запись к спартаковцам, но только и она стала достоянием гласности: в «Политическом письме «Союза Спартака» № 3 за декабрь 1916 года под заголовком «У меня сомнений нет!» запись была размножена в тысячах экземпляров.
Народ, читавший это письмо, не замедлил ответить на вопрос — на чьей стороне находится народ? Массовые протесты против приговора над Либкнехтом снова взбудоражили всю страну. Уловки правительства не помогли — задурить голову пролетариату не удалось.
А задурить пытались. Даже сама публикация приговора была разыграна, как хорошо поставленная пантомима.
За неделю до вынесения приговора в Бремен прибыла из дальнего плавания подводная лодка «Германия». Лодку продержали в тайне на рейде до 24 августа. В этот день вся буржуазная печать подняла кампанию «ликования» по поводу «только что» состоявшегося счастливого возвращения на родину «легендарного корабля, прорвавшего блокаду». И где-то на задворках газет была помещена именно в этот день коротенькая заметка о приговоре над Карлом Либкнехтом.
Но «ликование» по поводу возвращения «легендарного корабля» не заглушило народного ропота. Уловка не имела успеха, не имел успеха и призыв против стачек, выпущенный одним из оппортунистических профсоюзов. Забастовки и демонстрации, начавшиеся в день вынесения приговора, становились все значительней.
В письмах «Союза Спартака» было опубликовано обращение к Либкнехту перед тем, как он отправился в каторжную тюрьму:
«Гордый и несгибаемый, смертельный враг господствующих, верный друг и защитник угнетенных, знаменосец международного социализма — таким уходишь ты на каторгу, и любовь сотен тысяч людей в Германии, во всех странах провожает тебя на этом мученическом пути. На железную дверь, за которой ты исчезаешь, будут обращены взгляды сотен тысяч, чтобы почерпнуть у тебя силу, мужество и воодушевление… Мы знаем тебя, мы знаем, что ты выдержишь. Ты гордо перенесешь все мучения и вернешься к нам, исполненный все той же юношеской энергии».
В тот день, когда был оглашен приговор высшего суда над Карлом Либкнехтом, Роза Люксембург из тюрьмы послала письмо жене своего друга.
Она писала Софье, что потрясена исходом дела, что ей так хотелось бы быть сейчас с Соней, она уговаривала ее уехать куда-нибудь на природу, где за ней будут ухаживать, потому что она, должно быть, совсем выбилась из сил. Она мечтала — Роза всегда была мечтательницей! — о том, как будущей весной «мы будем бродить все вместе по полям и по Ботаническому саду..».
Будущей весной она все еще сидела во Вронке и с тоской вспоминала в письме к Софье Либкнехт, как «в прошлом году в апреле я как-то срочно вызвала вас обоих в Ботанический сад, чтобы послушать со мною соловья, который давал целый концерт. Мы тихо сидели, спрятавшись в густом кустарнике на камнях у маленького проточного пруда; но после соловья мы внезапно услышали однозвучный жалобный крик, который звучал приблизительно так: «глиглиглиглиглик». Я сказала, что это звучит, как крик какой-нибудь болотной или водяной птицы, Карл согласился со мной, но мы абсолютно не могли установить, что это за птица. Подумайте только, тот же самый жалобный крик я услышала здесь, вблизи, несколько дней тому назад, рано утром; у меня сердце билось от нетерпения поскорей узнать, что это за птица..»
Кто бы мог подумать, что эти строки писала женщина-спартаковка, одна из самых пламенных революционерок, каких знала история революционного движения, единственный в Германии борец за свободу, который мог бы выдержать сравнение с Карлом Либкнехтом?! И кто бы мог думать, что та же рука писала в другом письме: «Я все же надеюсь умереть на посту: в уличной битве или исправительной тюрьме..»
Либкнехт подал кассационную жалобу в имперский военный суд. Последняя инстанция — после нее надеяться больше не на что.
Впрочем, он и не надеялся на смягчение приговора, заранее зная, что имперский суд ничем не лучше окружного военного и что для него тут отдушины быть не может. Он предвидел результаты — приговор остался в силе.
Еще в сентябре за полтора месяца до того, как он стал узником каторжной тюрьмы, он написал социал-демократической организации своего избирательного округа нечто вроде политического завещания:
«…На мой взгляд, исключено, чтобы мне снизили наказание. Следовательно, через несколько недель мой депутатский мандат потеряет силу — примерно в середине октября состоится судебное заседание.
Вы выставите нового кандидата, так же разделяющего пролетарские убеждения, как и я. Это настолько вопрос политической чести, что я воспринял бы малейшее сомнение как тяжелую обиду для товарищей, с которыми так много лет стоял плечом к плечу и которые оказали мне доверие, послав в парламент.
Надеюсь, вы позволите мне в эту минуту, когда я прощаюсь с вами надолго — не навсегда, выразить свое мнение и пожелания по поводу подходящего для этой роли человека.
В первую очередь я предлагаю товарища д-ра Франца Меринга, блестящего писателя и ученого, — любые слова о достоинствах его, как политика, прозвучат здесь пошлостью..
Меринг сидит уже месяц, месяц как «содержится под арестом» у г-на фон Кесселя — моего судьи — в берлинской городской тюрьме. Через несколько недель он предстанет перед судом по делу, возбужденному в связи с № 1 журнала «Интернационал». Тем самым выдвижение его кандидатуры явится важной демонстрацией, выражением симпатии отважному седому бойцу и протестом против гнусностей военной диктатуры.
…Надеюсь, наши точки зрения совпадут, желаю удачи в будущих тяжелых боях, в которых — хочу думать — скоро вновь приму участие; благодарю всех друзей и товарищей и приветствую от всего сердца…»
А месяц спустя он писал жене: «…через две недели мое дело окончательно решится, — другими словами, мы должны за эти четырнадцать дней сделать все, что необходимо. Затем — конец.
Я хочу видеть только тебя и детей… В предпоследний раз…
Будь философом! Что такое четыре года! Будь бодрой, и все, даже самое важное, станет пустяком по сравнению с вечностью не только общечеловеческой, но и личной жизни…»
И перед самым отъездом из следственной тюрьмы в каторжную: «…Встань смелее на другую точку зрения и взгляни на мир иными глазами. Теперь ты смотришь на него, как на неправильно повешенную картину… Будь бодрой!»
Она старалась. Старалась быть бодрой, чтобы дети не видели горя на ее лице, в ее глазах. Чаще других в эти глаза заглядывала десятилетняя Вера. Ласковое, любящее, веселое существо, заимствовавшее у своего отца и деда жизнерадостность, легкий характер и остроумие.
Казалось, именно на Веру арест отца не произвел особого впечатления. Быть может, она просто умела не по-детски скрывать свои переживания? Быть может, знала и понимала больше, чем показывала окружающим?
Очень скоро ее понимание и жажда быть полезной сказались в действии: она приняла на свои детские плечи немалую нагрузку и отлично справлялась с ней.
Она была весела и старалась веселить других: она была, как всегда, нежна с мачехой — которую, впрочем, называла «мама»; она несколько раз ездила со своими братьями и матерью к отцу, в Люкау, спокойная, естественно-любопытная, ненавязчивая.
…Люкау. Городок в прусской провинции Бранденбург. Знаменит своей исправительной тюрьмой.
Карла Либкнехта доставили сюда тайком. В пятницу, 8 декабря, в 8 часов утра его привели на Антгальский вокзал. Тихий, пустынный в этот час. Ни одна посторонняя душа не знала, в какой день Либкнехт будет отправлен из Берлина. Ему самому оказали об этом лишь накануне, в четверг вечером, как раз когда на душе у него было тяжело и тревожно: в этот последний приемный день в берлинской тюрьме Софья не пришла — как ему объяснили, она заболела.
В таком тягостном состоянии покинул Карл Либкнехт столицу.
В 10 часов утра он уже был в Люкау. Несколько минут пешком от вокзала и — второй раз в жизни он очутился за тюремной решеткой в качестве узника. Только на сей раз это была тюрьма каторжная, исправительная, и крепость в Глаце казалась по сравнению с ней землей обетованной.
Смятенный, вошел он в камеру. Машинально прикоснулся ладонью к грязно-голубой изразцовой печи, такой неожиданной здесь. Ледяной холод давно остывшего камня ожег руку. Он отдернул ее и огляделся.
Стол, стул, умывальник. Высоко под потолком жалкая перетянутая решеткой щель окна.
Здесь ему жить четыре года. Жить?!
Он быстро подсчитал в уме, сколько это составляет дней, вычел те, что уже просидел, осталось 1422. Осталось?!
Внезапно он почувствовал давно позабытую слабость — как тогда, в окопах. Он присел на жесткую койку и тут же вскочил.
Нет! Не сдаваться! Выстоять! Не терять бодрости! Быть в форме… Он заставил себя пройти несколько шагов — ноги не подкашивались больше. Тогда он зашагал по камере — от окна к двери и обратно. Подходя к окну, задирал голову — где-то там, вдалеке, висел кусочек серого неба. В камере стелился сумеречный свет. «Приспособлюсь! Небо они все-таки не могут у меня отнять…» — подумал он, и мысли внезапно потекли ритмичные, музыкальные.
У него не было ни карандаша, ни клочка бумаги. Только через несколько дней записал он возникшие тогда стихи:
Лишили меня вы земли, но отнять вы не можете небо, —
И пусть хоть полоска одна утешает мой взор
Сквозь прутья решетки,
Зажатые крепко стеной, —
Вполне я доволен:
Я вижу лазури отрадную даль,
Откуда сияющий день мне украдкою свет посылает
Иль птички случайная трель
Каскадом внезапно прольется
Мне хватит полоски одной,
Чтоб черного видеть грача-болтуна,
Товарища жизни тюремной моей,
Иль тучки бегущей причудливый край
Да, пусть это будет одна хоть полоска, —
Но прошлою ночью мелькала мне в ней
Царицею мира из дальней вселенной
Одна из прекраснейших звезд.
В моем каземате она мне сияла
Теплее, светлее и ярче, чем вам,
Живущим на воле, и след раскаленный
Она начертала во взоре моем
Лишили меня вы земли, но отнять вы не можете небо, —
И пусть хоть полоска одна утешает мой взор
Сквозь прутья железной решетки, —
Она даже тело мое
Порывами вольной души насыщает,
И ныне свободней я вас,
Мечтающих кельей тюремной
И цепью острожной меня погубить.