«Дайте мне только любящую семью, и я из этой ячейки построю вам вечное социальное здание»

В. В. Розанов

…Она, видно, тоже любила заводить серьезный разговор в самый «интересный» момент. Вдруг пустилась выяснять его отношения с Марией:

— А правду говорят, что ты к Марии Голиковой захаживаешь, когда Василий ее в рейсе?..

— Брешут!.. Ты вот сними‑ка и рубашку, а? — распаляясь сладострастием, горячо шептал он.

— Ага! Сейчас, — и она шустро сняла через голову ночнушку. Он жадно прошелся рукой по ее голому плечу, груди, животу, шепча восторженно:

— Ну и тело у тебя!.. — желание, казалось, уже распирало его.

— Ты погоди. Погоди!.. — смеясь тихо и слабо сопротивляясь, шептала она. — Не спеши. Лялька еще не уснула! Слышь? Ревнует к тебе…

— Мы потихоньку.

— Не торопись. И не шибко. Помягче! Я тоже сгораю от нетерпения…

А потом, утомленные жаркой близостью, словно яростной схваткой, они блаженно отходили, продолжая ласкать друг друга; благодарные друг другу за несравненное наслаждение. Время от времени он отбрасывал край одеяла, чтоб остудиться немного и чтоб скользнуть взглядом по ее телу, провести рукой по крутому бедру. Она сжималась вся, не сильно отводила его руку, а он упрямо и неудержимо прорывался к притягательному низу живота. Наконец, утомившись приятно «борьбой», он откинулся.

— А кто тебе треплется про нас с Марией?

— Она сама и треплется, — еще теснее прильнула к нему Гуля.

— Дура! — взмахнул он рукой. — Воистину — вы, бабы, — сами себе злейшие враги! Зачем болтать? Дойдет до Василия — ей первой достанется…

— Я не хочу, чтоб ты к ней ходил, — надулась она и отстранилась. И он замолчал, не зная, что ответить. Однако думая в сердцах про себя: «Любимся без году неделя, а уже претензии!» Она, видно, почувствовала его неудовольствие, поспешила замять неприятный для него разговор. Брякнула первое, что в голову пришло:

— Слышь? А что я прочитала недавно в журнале! Будто Карл Маркс в своем учении требует уничтожения семьи. Представляешь? Уничтожения семьи!..

— Малахольный твой Карл Маркс! А наши печатают что зря. Укоротить языки некому! Оборзели уже. Тот же «Огонек». У нас, в гараже, сначала читали его взахлеб, а теперь плюются…

— Не! — кинулась она к нему с новым приливом возмущения. — Как можно?! Общие жены! А, Петь? Чудной он, этот Карл Маркс. Кобель, видно, порядочный был! Ну как это — сегодня с одной, завтра с другой. Положим, с твоей женой. Захочешь ли ты?..

— Да ну их!

— А еще ученые! — ткнулась она ему в подбородок, радая, что ее Петр не разделяет учения про уничтожение семьи. — Положим, я твоя жена, и ты меня любишь… Ведь любишь?

— Люблю, — и в доказательство он прижал ее крепко.

— А вот докажи!..

— Это другой разговор! А то — Карл Маркс, Карл Маркс!.. Усохнуть можно.

— Ас кем тебе приятнее — со мной или с Ольгой?

— С тобой, с тобой. Ты сладкая…

— Правда? Мужики пристают ко мне. От армяней — от тех отбою нет. Сватаются без конца. Но я знаю — не я им нужна — дом мой…

— Слушай! — приподнялся он на локте, утомленный ее болтовней. — Не об этом сейчас!..

— Молчу. Это я от счастья. Дура!

Он поцеловал ее в щеку, потом в глаза, потом горячо впился в губы, а потом зарылся в роскошной ее груди. Она выгнулась вся навстречу, шепча: «Тихо! Сосок прикусил больно. И ты все эту да эту ласкаешь, а эта обижается…»

Около полуночи он устало натягивал в прихожей свою болоньевую куртку, пропахшую бензином и машинным маслом. А Гуля стояла перед ним не таясь, в одной «ночнушке», доступная вся, с тем естественным беспорядком на голове, который обычно бывает, когда уже полное доверие и уверенность, что милый любит и так.

— Ну, бывай, — взмахнул он рукой. — Спокойной тебе ночи. — И вдруг шагнул не к двери, а к ней. Она порывисто обняла его, прильнула всем телом. Теплая, излучающая страсть, струящаяся под мягким чистым ситчиком. Боже мой! Как можно уйти, выпустить из рук этот трепетный комочек счастья?! И он почувствовал новый прилив жгучего, необоримого желания. Подхватил ее на руки и понес по коридорчику, мимо детской, занавешенной, вместо двери, ряднушкой. Она смеялась тихим счастливым смехом и расстегивала на нем куртку.

Петр бережно опустил ее на кровать и хотел было накрыть одеялом, борясь с искушением. Но она сучила красивыми своими ножками, не давала накрыть себя. Тянула его к себе.

— А ты не раздевайся. Я сделаю удобно… Только свет потуши…

А потом они мучительно прощались в прихожей. И никак не могли расстаться. Новый головокружительный поцелуй закончился тем, что она, нашарив рукой тумбочку позади себя, взобралась на нее, не прерывая поцелуя, и крепко обхватила ногами его бедра…

Это было долгое и уже лишнее наслаждение. Когда горит душа желанием, но удовлетворение никак не приходит. Когда изнуренное и иссушенное отдачей тело еще не напиталось новыми соками. Когда оба уже неистово ищут завершения и в мучительном экстазе вызывают в себе последний яростный порыв, который принес бы, наконец, удовлетворение…

Уже выруливая по тряской лесовозной дороге, гонясь за вытянутым «светлячком» от фар, он заметил, что его веселят воспоминания об учении Карла Маркса. Когда жёны будут общие. «А что? — с циничной самоуверенностью думал он. — Только пусть это меня и Гули не касается…»

Ольга? Ольгу уже ничто не спасет.

И потекли невеселые, тухлые мысли про жену Ольгу. Какая‑то она сделалась отвратная. И все норовит назло, поперек. Разъелась, как свинья. И в постели не баба, а мякина. Через силу идет. И дурацкая привычка — в самый «интересный» момент начинает про долги. Любимая тема — деньги!

Гуля — эта, вишь ты, на учение Карла Маркса поворачивает.

Петр усмехнулся. Оборзели бабы! Мария Голикова — та еще чище! Вроде как сознание теряет, когда ее разберет. Да с криком, стоном. Будто ее душат. Страхи господни! Послал Бог любовницу. Жуть!.. А перед Василием неудобно. Как‑никак — друзья! Она — сучий потрох! — закрутила дело. Васька тогда с большого рейса пришел. В Киев гонял. Хорошую шабашку намотал. Пузырек горилки с «пэрцем» привез, пригласил как человека… Бутылка здоровенная — ноль семьдесят пять. Выцедили досуха. И Василий с устатку заснул прямо за столом. А Манька хвать тайком за руку и потащила в другую комнату. Что тут делать? Какой нормальный мужик устоит? Ну и… Оно бы и ничего. Но вдруг задергалась, заревела белугой. Вроде как ей плохо сделалось. А на рамом деле — очень даже хорошо… И как только Васька не слышал? Умаялся, бедолага, с дороги. Стыдно теперь перед ним! Но что поделаешь? Если баба затеет, то сам черт не устоит. Он избегает ее, прячется в бурьянах, когда завидит на дороге, оббегает огородами, но все равно выследит, затащит, когда Василия нет дома. И каждый раз глаза под лоб, и стонет, и ревет, и такое выделывает, что после стыдно вспомнить. А ей хоть бы хны! Как ни в чем не бывало! Улыбается себе виновато и сладенько на другой день. Довольная. Нравится ей. Говорит: «Ты — не Васька. Ты — что надо». Права Гуля — надо кончать с ней воловодиться…

А Гуля — прелесть! Сверх всяких ожиданий. Ну почему не она досталась ему в жены? А может, и она как все? Просто чужое кажется слаще. И чего меня до них тянет? Чего хочу, чего ищу в жизни? Или судьба такая? А может, организм особенный? Природа, так сказать. Одному — бутылка, другому — охота или рыбалка, третьему — служебная карьера. А мне… Амурские волны. Кому что, а рыжему пряник. Ну в самом деле, что, к примеру, в той рыбалке? Наловит мужик пескарей, кошку накормит, и доволен. Или добивается человек должности. Добился. Рад. А сам не сообразит, что суета сует. И впереди инфаркт миокарда. Другое дело — женщину приласкать. Разогреть сердешную. Самому разогреться. Блаженство плоти! Настоящие ощущения!.. А то еще напьется алкаш, отравит организм и тыкается дурак дураком из угла в угол. Людям на досаду, себе, может, на беду. Как с Антоном случилось, мужем Гули. Хороший мужик был — и трудяга, и мастер на все руки. Домище вон какой заложил! А пропал. Водка! И так нелепо: пьяный с лестницы свалился. Электричество в дом проводил. Головой об камень, и теперь мается в дурдоме. Говорят, навсегда. Сам пропал, жену оставил не вдовую, не мужнюю. А женщина славная! С такой, наверное, к другой и не потянет…

Гуля! Гульяна…

Петр снова стал перебирать в уме милые подробности еще не остывшей встречи. И снова душа занялась дурным пламенем. Нет! Это что‑то невероятное: только подумает о ней, а уже весь загорается. Ни с одной так не было. И активная, и на выдумку горазда. И все знает, и все умеет. Наскучилась, видать, по мужику. А может, тоже организм? Природа, так сказать.

Петр крутнул головой восхищенно, вспоминая ее, ласковую и ненасытную. И аккуратистка, и умница — про учение Карла Маркса даже знает… (Это он уже с ехидцей подумал). Усмехнулся. Теперь он насквозь грамотный. Раньше только и знал про Карла Маркса, что он человек, и все человеческое ему не чуждо. Теперь…

«Впрочем, чушь. Поспать бы сейчас минут шестьсот!»

— подумал и почувствовал усталость. А в подсознании продолжало проворачиваться что‑то про Гулю, работу и Карла Маркса. Какая‑то связь между всем и этим неожиданным ночным рейсом в лесосеку. И какого черта он прется в этот ночной рейс?! Начальник нижнего склада попросил сделать пару рейсов срочно. Вывезти с дальней лесосеки заготовленный в прошлом году по осени судолес. Вовремя не вывезли, теперь хватились. А ему, Петру, того и надо — от Ольги улизнуть хоть на ночь. С Гулей, бракером нижнего склада, наконец, столковались после долгих «дипломатических» переговоров. Она долго, с год, наверно, и слушать его намеки не хотела. Потом потеплела. И вот… Рискует страшно! По местным неписаным законам она вполне может схлопотать хорошую трепку с выдиранием волос…

Разговор с начальником нижнего склада происходил вечером. После смены. В конторе, в бухгалтерии — задымленной напрочь, прокопченной, облезлой и обшарпанной комнатенке, где бухгалтер и экономист. (Их уже не было. Они работают до пяти. А может, они болели, что с ними частенько случается). Мягко ложились весенние сумерки на землю, и начальник, набегавшийся за день, устало торчал за конторским столом, а за ним, за его спиной, с осанистого трехдверного полированного шкафа, приспособленного для бумаг, строго глядел в мировое пространство бюст Карла Маркса из белого гипса. Он изваян во фраке, при галстуке — бабочке; характерно волосат, бородат и усат. У него такой величественный вид, всепокоряющий и непреклонный взгляд, что Петр старался говорить вполголоса.

Да, он не прочь поработать во вторую смену, вывезти этот судолес. Тем более, директор обещал уплатить за эту работу в двойном размере. Дело к отпуску, деньжата во как нужны! Только заедет домой, поужинает, вздремнет часок, другой…

— Значит, договорились? — начальник несильно прихлопнул ладонями по столу. — Я пошлю туда крановщика с краном. Ну а грузчиков… Думаю, вы сами управитесь. Там на два, три рейса всего…

— Хорошо, Владимир Иванович.

На том и расстались.

Он выехал из поселка уже затемно. И поужинал, и вздремнуть успел. Правда, дремалось неважно, донимали картинки предстоящей встречи с Гульяной. Воображение разгулялось так, что сон отлетел. В двух шагах ходила, стараясь не шуметь, Ольга. Но к ней никак не тянуло. Пропала к ней всякая охота. Думалось про Гулю. Так и не заснул. А только стемнело — вырулил за поселок. Загнал лесовоз с коротким, под сортименты, прицепом в глухой дорожный тупичок и по — над речкой, огородами пробрался к Гуле… Теперь вот после оглушительной дозы интима, чуть живой, он трясется к дальней прошлогодней лесосеке, где теперь уже заждался его крановщик с краном. Неудобно перед мужиком! Придется врать. Мол, обломался; скат спустил, или что‑то в этом роде…

Чтоб не заснуть за баранкой, он стал раскручивать пришедшую в голову мысль. Проблески ее мелькали в голове и раньше. Еще когда только начал захаживать к Гуле. Бросить жену Ольгу, раз не люба, жениться на Гуле. Но бросить Ольгу не так просто: у них двое сынов. Один уже взрослый, в техникуме учится. С ними как? Это, брат, якорь! Бросить двух сынов, в которых столько сил и души вложено? Это тебе не камень с дороги пнуть. Стыдно! А когда вырастут?.. О — о-о! И потом, — Гульяна девчонка еще. Еще и тридцати нет. А он… Ему уже за сорок!

Петр поерзал на продавленном дерматиновом сиденьи, покряхтел досадливо, кашлянул, удивляясь своим таким мыслям, глянул раз и другой на мелькающий за обочиной дороги темный лес и улыбнулся сам себе кисло: о женитьбе на Гуле и речи быть не может. Хотя она и намекает. Скажу, мол, встречаться рад, а жениться — не. Потому как сыны. Честно! Бабенка хороша — обманывать не моги. Вишь ты, общей женой по Карлу Марксу быть не хочет. Хочет меня одного. Такую обманывать грех. Конечно, это тоже не дело — тайком. Ну раз тайком, ну два. Ну год тайком. А потом что? А ей одной тяжело. Ей нужен муж. Мужик в доме. Охочих, правда, много найдется. Но ведь пропойцы. С самой лютой «голодухи» не навернешься. Факт! А дни идут. Красота вянет. Такая женщина пропадает среди грубых неотесанных мужиков. Эх, жизнь!

Гульяна, проводив разлюбезного, тихонько заглянула в детскую, отвернув ряднушку, которую приспособила вместо двери. Так и не успел Антон навесить дверь в детскую. Многое не успел Антон! Второй этаж еще ничего — жить можно. А первый!.. Гараж, сауна. И зачем такой домище развернул? Что теперь с ним делать? Без хозяина уже четвертый год. Все трескается, рушится. Особенно зимой и осенью. Когда дожди и холод. Машина ржаветь начала. Продала. Все деньги на лечение. Дом было настроилась продавать, но люди добрые отсоветовали: бесполезно! Врачи, они деньги‑то берут, а сделать ничего не могут’. А тут женихи одолели. Особенно армяне. Да и греки тоже. Но тут все ясно — не она с Лялькой им нужна — дом им нужен. Нет, нет! Лучше уж продать, да к матери в Хадыженск переехать. Все‑таки родной человек рядом будет — и поможет, и поддержит. Одной здесь, в этих хоромах, не прожить ей. Из пяти комнат они с Лялькой обжили две. А три забила досками крест — накрест. По ночам там гарцуют, словно лошади, крысы — бегают по неприбитым половицам. Страшно! А когда задерутся — так и вовсе волосы дыбом встают.

Петр промчался на скорости по единственной улице дальнего горного поселка. В поселке темно. Лишь в одном окне горел еще свет. И если б не этот единственный свет в окошке да не отсыпанная гравием дорога, было бы полное ощущение заброшенности: сутулые замершие дома — «динозавры» с темными окнами, мрачно отражающими свет луны; поваленный забор, ряд высохших акаций, полуразрушенный сруб колодца и сломанный «журавль» над колодцем. А за околицей — скелет «раздетого» до «костей» дэтэшки.

От поселка до лесосеки, где ждет его не дождется крановщик, — километров десять. В горы. Помнится, возили тогда из Пихтового Лога. Там и в самом деле в прошлом году на северных отрогах скалы Индюк попалась пихтовая деляна, где взяли дефицитной в этих лесах пихты тысяч восемь. И судолеса немного выкроили по спецзаказу Минморфлота.

Петр глянул на часы: без четверти час! Во черти занесли тебя, — ругнул он себя незлобливо, в душе довольный, однако, собой за любовное похождение. Конечно, теперь не так просто будет работу выполнить. Но… Ничего. Как-нибудь управится. Надо бы действительно двумя рейсами, не больше, управиться. Машина пошла в гору. Петр переключил на первую скорость. Мотор заработал с натутой. Все выше и выше, поворот за поворотом. Кажется, уже вылез на самый верх горушки, что вздымалась по носу радиатора старательного МАЗа. Машина подминала под себя сухую до звона дорогу. (Нынче с дождями не густо. Для вывозки леса это, конечно, хорошо, но для огородов… Картошку посадили, она и сидит в земле, не всходит). Свет мощных фар лизнул противоположный склон горы, взору открылась на миг старая порубка, пустые прокладки брошенного верхнего склада. Лишь в одном месте горбился небольшой издали штабелек. А возле него замер с опущенной стрелой автокран. Крановщик, видно, не дождавшись его, опустил стрелу на фиксаторы и спит теперь в кабине. Подмерзает. Ночи в горах свежие.

На следующем повороте Петр уже увидел в свете фар и крановщика. Высунувшись из кабины, он грозил кулаком. Мол, я тебе, пропащий!..

Крановщиком оказался Егор Карманов, что на челюстнике на лесозаготовительном участке работает. Раньше был крановщиком. Опытный механизатор! С ним можно загрузить прицеп под самую завязку. Первые его слова и были о том, чтоб Карманов загрузил его хорошенько, «под самую завязку». Чтоб уложиться в два рейса.

Карманов прикинул, сколько будет леса в штабельке, повертел головой и так и этак. В сомнении пожал плечами.

— Тут кубометров сорок…

— Самый раз! — Петр сделал разворот на петле, поставил лесовоз ровненько к штабелю, оббежал его, проверил крепления на стойках, махнул Карманову: — Давай!

Карманов подал ему стропы с крючьями. Один за одним ровные, почти без сучьев, бревна ложились между высокими стойками на лесовозный прицеп. Петр поторапливал. Карманов работал споро. За полчаса, наверно, воз был готов. Карманов, знавший меру загрузки, отвернул стрелу крана. Петр вдруг закричал:

— Ты чего? Еще штуки три можно положить!..

— Не, — Карманов мотнул головой отрицательно.

— А я говорю можно! — гнул свое Петр. Он сосчитал оставшиеся в штабеле бревна. По его расчетам выходило, что если еще взять штук несколько, то останется как раз на один рейс. — На рейс как раз останется. Давай!..

Карманов повозмущался там у себя в кабине крана, помялся — подавать, не подавать стропы — и включил подачу. Ему тоже не хотелось торчать здесь, хотелось поскорей домой.

Кинули еще бревно. Потом еще. Петр жадничал, выбирал потолще. Пожалуй, и хватит. Но он снова машет рукой: — Давай! Давай еще одно!..

Третье бревно легло неудачно — больно толстое. Концы стоек не достают даже до половины толщины бревна. Это свалится с воза. Упадет на крутом повороте или на ухабине. Карманов, давший было «майна», взял снова «вира», чтоб положить бревно на средину воза, где как раз было подходящее место. Но один крюк соскользнул, а оставшийся, когда Карманов взял «вира», стащил бревно за край воза, и оно легло как‑то по диагонали.

— Я счас! — крикнул Петр и с топором полез на воз, чтобы подправить непослушное бревно.

Карманов насторожился. Высунулся из кабины.

— Сам‑то не поправляй! Только отдай крюк, а я потом снова подам стропы. Понял?..

— Ага, — Петр кивнул согласно. А сам вогнал топор в торец бревна и потянул его на себя, желая его развернуть вдоль воза. Бревно сразу легко подалось и вдруг покатилось на него. Да так быстро, что Петр растерялся. Вращательным движением бревна топор вырвало из рук и отбросило. Он звонко тенькнул, упав на воз. Бревно остановилось, какое‑то мгновение держалось на весу, покачиваясь, будто раздумывало, куда лучше лечь. Карманов не выдержал, дико закричал:

— Прыгай вниз! Прыгай!..

А по расчетам Петра, он успевал переметнуться на другую, безопасную сторону воза. Крик Карманова смутил, остановил на миг, подтолкнул к другому решению. Он метнулся было влево, чтоб спрыгнуть на площадку, между краем воза и кабиной. Бревно в эти мгновения, побалансировав, решило все‑таки скатиться в предназначенное ему место, в средину воза. Петр оглянулся и понял, что если он промедлит хоть самую малость — беды не миновать. И все же решил переметнуться на другую сторону воза. Это все го одно мгновение. Надо только успеть выдернуть ногу из углубления. Но… Было уже поздно. Он почувствовал, как бревно многотонным катком накатилось ему на ногу, и послышался слабый хруст разминаемой всмятку кости. В отчаянии сделал кошачий бросок вперед и упал ничком на бревна, словно подрезанный, словно кто‑то отдернул его назад. Он что‑то крикнул Карманову, а тот, закрыв лицо ладонями, вывалился из кабины, упал на дорогу и скатился с бровки в колею. И там катался в отчаянии.

Петр потянул ногу что было силы. И… От страшной боли потерял сознание. Когда пришел в себя, почувствовал, что кто‑то тормошит его. Карманов. Бессвязно бормоча ругательства, подцепив Петра подмышки, он тащил его, силясь вызволить таким образом из «плена».

— Ты вот что, — сказал Петр, стиснув зубы, — ты не дергайся. Ты оставь меня в покое, все равно не вытащишь.

Ты лучше застропь бревно и подними его. Кинь на землю. Только так освободишь меня…

— Подними!.. — в истерическом отчаянии закричал Карманов. — Кран не заводится!..

— Ты с ума сошел! — прохрипел Петр, тоже срываясь на истерический крик. Приподнялся, чтоб взглянуть на Суетящегося Карманова, и снова потерял сознание. Когда очнулся, первое, что услышал, — это звук вжикающего стартера. Долгий, натужный. Потом включение газа и… Остановка. Снова долгое натужное вжиканье, и снова остановка. Петр лежит ничком, боясь пошевелиться, остро прислушиваясь, как вжикает уставший уже стартер. Старался отвлечь себя тем, что ловил щекой холодок шероховатой коры пихтового бревна. Вслушивался в работу стартера, словно в слова молитвы о спасении. Резкий запах смолки запирает и без того затрудненное дыхание. Вот, вот! Кажется, вот — вот схватит и заведется мотор. Но… Стартер, словно бегун на последних метрах гигантского кросса, уже замирает от бессилия — сели аккумуляторы. «Господи! — впервые в жизни взмолился Петр. — Чем я тебя прогневил? За что мне такое наказание?..»

Он бормотал что‑то невнятное, обращаясь к Богу, и изо всех сил старался сдержаться, чтоб не закричать, не зарыдать в голос. «Господи, за что? Господи, прости! Не взыщи строго за любовные похождения. То не со зла. За это не карают так жестоко…» Рыдает, а краем уха все прислушивается к работе стартера. (Карманов гоняет его нещадно). Стартер слабеет; тускнел и отсвет из кабины автокрана. Видно, гасла лампочка. «Господи! Да помоги ты! Услышь меня, Господи, и смилуйся. Прости, если в чем я грешен перед тобой и людьми! Избавь хотя бы от боли. Сжалься. Помилуй и сжалься!..»

А боль в ноге нарастала, поднимаясь все выше и выше, подкрадываясь к сердцу, отдаваясь острым пульсом в голове.

Рядом засопел Карманов. Теперь он вооружен слегой, подсовывает ее затесанный конец под бревно, пытается подважить. Торопится, спотыкается, матерится забористо. А бревно толстое и хорошо легло на место. Не выковырнуть. Карманову, конечно, не осилить. Поняв это, он взвыл, словно зверь. Эхо его голоса покатилось по ночным горным распадкам.

— Ты вот что, — спокойно заговорил Петр. — Ты, на верно, мотай‑ка пешком в ближайший поселок, подними людей, пусть звонят в леспромхоз, чтоб выслали сюда «скорую» и доктора.

— А ты? Как же ты, Петруха?! — слезно взмолился Карманов. — Как же я т — тебя брошу?

— А так. Я на приколе, — кривился от боли Петр. Голос у него сел, потускнел. — Мое дело швах. Буду тебя ждать, если не подохну… — Петр хотел изловчиться, взглянуть все же на свою ногу, но страшная боль снова лишила его сознания.

Когда очнулся, уже светало. Карманов, видно, ушел в поселок. Было тихо и свежо. Слева на светлеющем небосклоне выделялась ажурная стрела автокрана. «Сколько он будет ходить?» — подумал Петр про Карманова; из груди его вырвался тяжкий стон. Из глаз потекли слезы. Плакал в голос и причитал: «Ма — а-мочка…»

Забрезжил нежно — розовый рассвет. Петр изрядно настыл за ночь, его колотил мерзкий внутренний озноб. «Ну где же люди? Где Карманов? Боже, помоги мне! Мама, помоги! Услышь меня. Мне так больно! Ни о чем не прошу — только уйми мою боль! Помоги вытерпеть до прихода помощи. Я с ума схожу!..»

Он скрипел зубами и почти в беспамятстве уронил голову на шершавую и прохладную кору дерева. «Мне только вытерпеть, мама! Я больше не могу! Боль сжигает мне сердце. Сводит с ума!..»

Он. плакал, молил Бога, обращался к матери, и это как-то помогало, укрепляло его. И в какой‑то момент в душе дернулась, как первый удар сердца, и забрезжила надежда и даже как будто тень протеста мелькнула в душе: «Нет! Нет и нет! Не может быть, чтоб все так глупо!..» Он шевельнулся. Да, видно, слишком резво — страшный прострела пояснице пронизал его нестерпимой болью. Заглушив даже боль в ноге. Он впился зубами в пихтовую кору, притаился, рассматривая бессознательно сквозь ажурную стрелу автокрана зардевшуюся зорьку. Такую нежную, розовощекую, тихую и безмятежную.

Осторожно выбрал удобное положение для поясницы, так, чтоб утихомирить боль, потихоньку повернул голову, изловчился и взглянул на придавленную ногу. В свете зари видно было, как набрякли от крови старенькие джинсы. Алые капли на пихтовой коре отражали свет зари маленькими блескучими звездочками. Вид размозженной собственно 1 ной ноги в окровавленных джинсах вызвал у него приступ сухой тошноты. Он отвернулся, и в глаза ему кинулся блеск отточенного жала топора. Этот веселый блеск вызвал в душе его новый приступ отчаяния. И навел на какую‑то неясную, но страшную мысль. Стало снова нестерпимо жаль себя. И снова слезы в голос и мольбы. «Господи! Ну чем я тебя прогневил? Жил тихо, смирно. Не жадничал, не подличал. Никого не обижал, не обокрал, не убил. Так за что, Господи? Ну виноват перед женой, Ольгой. Изменял. Грешен. Каюсь. Но ведь она охамела. И потом, соблазн кругом. Прости меня, Господи, если тебе это не угодно! О многом не прошу, уйми только боль мою. Дай мне силы-терпения не сойти с ума, пока люди придут на помощь. Я буду раб твой вечный. Я буду верным супругом, а баб обходить стороной. И ты, мама, помоги мне! Помоги умилостивить Всевышнего, и я искуплю все свои грехи перед тобой. Виноват — редко писал тебе. Но это не потому, что не помню о тебе или не люблю тебя. Это я ленюсь писать. Прости. Прости и дай мне силы выдержать до прихода «скорой»…»

Петр снова глянул на поворот, из‑за которого вот — вот должна появиться машина. «Карманов! Где же ты? Что так долго? Ногу распирает. Кажется, она уже толще бревна… Все ополчилось против меня. Видно, неугоден я этому миру. Неугоден и Господу Богу. Оно и понятно: помолиться не умею. В Бога не верил, люди не дают повода, чтоб им верить. Так вот и жил между небом и землей. А потому, мама, обращаюсь к тебе. Больше, выходит, не к кбму. Нет у меня никого на земле, кроме тебя, в чье милосердие я искренне поверил бы. Никого! А как плохо, когда не к кому обратиться за милосердием! Я искренне каюсь перед тобой и перед Господом. Простите меня за мирскую шкурную суету, за бездуховность, за все недоброе, что сподобился сотворить в этой жизни по воле или невольно… Я перебираю в уме прошлое, ищу то злодеяние, за которое можно было бы так жестоко меня наказать. Ищу и не нахожу. Но все равно каюсь. Каюсь за те прегрешения, которые мог бы, или могу еще совершить, если выживу, если хватит сил перенести эту адскую боль. Каюсь за невольно причиненную боль человеку или какой животине»…

И тут Петр вспомнил одно богомерзкое дело, содеянное в жизни. Убил он когда‑то маленькую собачку Читу. То было в далекие молодые годы в Сибири. Год, как пере ехали в дом Уваровых. Но то случилось — во гневе праведном. Она крепко навредила злобной соседке ихней: угенка задушила. Та необузданная баба могла порчу напустить на малого их Андрейку. Она весь поселок держала в страхе. Не было такого человека, который не боялся бы ее или по крайней мере не опасался…

И тут же вспомнились ее ярко — серые глаза. Цвета стали на свежем разломе. В сознании вспыхнуло что‑то ослепительное. От чего на сердце заструилось тепло, и ощущение отстраненного мира стало подтаивать, словно льдинка на пригревающем солнце. Распирающая боль в ноге, видно, достигла своего предела и уже не ощущалась. По всему телу разливалось плавно нечто, вытесняющее боль и реальные ощущения, — то ли воспоминания, похожие на сон, то ли сон, похожий на воспоминания…

…Сибирь. Тайга, река, солнце. Яркое, слепящее. Жара. Назойливая мошка. Тряская дорога, переправа, потом снова дорога по — над рекой; кособокая деревушка со странным названием Баянда, за деревней — гора, потом снова переправа — и вот он, поселок, в котором им предстояло прожить целых семь лет! За оградой цветут’ подсолнухи и хмель. Жирует картофель в огородах. Потом какая‑то кутерьма с оформлением в конторе и расселение по домам.

Им с Ольгой повезло: их почему‑то сразу выделили из общей кагалы прибывших вербованных (по оргнабору). Поселили в новенький щитовой дом, в четвертушку. Две комнатки с выходом сразу на улицу.

Ему дали лесовоз. Правда, старенький. А беременную Ольгу взяли в контору счетоводом. Это и хорошо, и, в то же время, плохо. Хорошо, что не послали в интересном положении в лес на обрубку сучьев, как других женщин. Плохо — потому что возле начальства. А начальство любит молоденьких, смазливых.

Заселились. Посидели на узле с вещами. Потом он смастерил из остатков деталей дома стол на крестовинах и широкий топчан на двоих. Завхоз притащил железную печь и трубу. Установили. Растопили. Расположились. Одни! Полная свобода! А им тогда ничего больше и не надо было.

Работа и жизнь тяжелые, но переносили тяготы легко. К вечеру — каменная усталость. Зато вечером — нехитрый ужин, прогулка к реке и… широкий топчан. Хороший широкий топчан. Высоковат, правда. Ольга подставляла табуретку, чтоб залезть на него. Но и это не беда. Она подтрунивала над ним за такую конструкцию супружеского ложа. Зато одни, и полная свобода!.. Все ладно, все хорошо. Трудные были годы, счастливые были года…

Как‑то уходя на работу, Петр закрыл Читу в летней кухне. А она выбралась оттуда и задрала еще двух утят. Тетя Поля впала в такую ярость, что пригрозила наслать на Андрейку неизлечимую болезнь. Или спалить дом. У Петра сдали нервы. Он сорвал со стены двустволку и выскочил во двор. Хотел попугать Читу. И она испугалась, увидев не на шутку разъяренного хозяина. Поджала хвост, заскулила и бросилась наутек. И тут’ произошло непостижимое: какая‑то слепая ярость затмила сознание — Петр вскинул ружье и выстрелил ей вслед. И ранил. Картофельная ботва обагрилась кровью. К небу взметнулся жалобный визг. Волоча разбитый зад, Чита забилась в дальний угол огорода. Понимая неотвратимость и дикость случившегося, заходясь от необъяснимого бешенства, топча ядреную картофельную ботву, он нагнал перепутанную насмерть Читу и почти в упор пристрелил.

Перед тем как нажать на спусковой крючок, они встретились глазами. В ее глазах были и ужас и почти человеческая мольба: пощади! И уничтожающий укор — что же ты делаешь? Опомнись! Ты забыл, как верно я служила тебе?! Это мне за мои старания? За мою преданность? Это же предательство! Этого тебе никогда не простит судьба!!!

И вот она!.. Грянула расплата!.. Неужели за то?

«За то». «За то». «За то», — билось острым пульсом в голове.

Петр очнулся, словно после бредового сна. И тотчас проснулась адская боль в ноге. Нет!.. И от этого покаяния не стало легче. Видно, ни Бог, ни покаяния тут ни при чем, надо что‑то предпринимать.

Петр приподнял голову и глянул на дорогу, туда, на ближний поворот, что на противоположном склоне. Где должна появиться «скорая». Отводя глаза от пустого поворота дороги, он снова скользнул взглядом по лезвию топора, воткнутого Кармановым в бревно, почти перед самым носом. Потянулся к нему рукой, еще плохо сознавая, зачем он это делает, нерешительно пододвинул к себе. Пододвинул и с ужасом уставился на отполированное до блеска лезвие, отражавшее, казалось, не только яркий свет солнца, но и само тепло. И в это время услышал голос. Взглянул на дорогу, на тот поворот, и увидел бегущего Карманова. Он ближе, ближе. А с ним никого нет. Вот он уже вскарабкался на площадку.

— …Потерпи! Потерпи еще немного! — задыхаясь, кричал он. — Едут! Едет «скорая»! Потерпи, Петруха!.. Сейчас. — Обливаясь потом, посеревший от усталости и переживаний, он сел напротив Петра. — Как ты тут?.. — Осмотрел Петра. — А топор зачем?

— Давай, — глухо, не узнавая собственного голоса, сказал Петр. — Руби. — Он кивнул через плечо, указывая на раздавленную свою ногу.

— Ты что?! — отпрянул от него Карманов. — Ты что? Рехнулся?

— Руби, говорю! — в истерике закричал Петр. Он кричал так не потому, что злился на Карманова. Ему надо было себя укрепить в своем решении. — Не тяни резину. Иначе я с ума сойду от боли…

— Сейчас они приедут. Подожди еще!..

— Н — не могу! Н — н-не могу! Руби! Руби! Руби! Слышишь? — Петр схватил топор и, неуклюже взмахнув им, насколько это удалось, тюкнул им возле ноги. — Руби, или я сейчас сам буду рубить!

— Ты что? Ты что, Петр? Петруха!.. — Карманов стал вырывать у него топор, одновременно оглядываясь на дорогу — не появилась ли там «скорая». — Как же это, а?

— Вот так! Руби, говорю!

— Ну… Ну, — трясясь всем телом и как бы прицеливаясь топором, бубнил Карманов растерянно, — Как же это, а?..

— Бери повыше! Но не выше колена. Слышишь? Не выше колена! И хорошо целься. Чтоб одним разом! Слышишь? Одним ударом. Да перестань ты дрожать! Ты мужик или баба сраная?! Я отвернулся! Руби!

Карманов набрал в легкие воздуха. Выдохнул. Снова набрал. Снова выдохнул. Потом сильно втянул в себя воздух и что было силы рубанул ниже колена в том месте, где зажатая нога лежала удобно на бревне, как если бы на колоде для рубки мяса.

Петр дернулся и распластался. Уже в который раз потерял сознание.

Ногу Карманов перерубил. Порубленное место тотчас набрякло, налилось кровью. С одного края топор не взял джинсовую ткань. Лихорадочно перепилив топором остав шуюся полоску ткани, Карманов торопливо оттащил сникшего Петра с того места, где он лежал, и перевел дух, поглядывая на дорогу и соображая, что же теперь делать. На лбу выступил пот крупными скатывающимися каплями. Обильно кровоточил обрубок ноги Петра. Кровь наплывала волнами. Карманов уложил Петра поудобнее, чтоб он не скатился с воза, стремглав спустился на землю, дрожащими руками открутил пробку бензинового бака, нацедил в ведро бензина и по — кошачьи ловко взобрался на воз. Полил культю раз и другой бензином и только тогда вспомнил, что надо же остановить кровотечение. Снял с себя ремень и туго перетянул культю выше колена. Пока стаскивал Петра с воза, не заметил как подъехала «вахта». Из нее высыпало человек десять леспромхозовских мужиков. Они помогли Карманову спустить пострадавшего на землю, потом подняли на носилках в машину, попрыгали туда сами и умчались. Карманов не успел даже опомниться.

— А «скорая», «скорая» где? — только и успел крикнуть он вслед «вахте». Но его, кажется, никто не услышал. Он махнул рукой и направился к крану — надо заводить, гнать в поселок.

Уже на ближнем повороте из «вахты» высунулся Джаник Папаян, сменщик Петра, и крикнул, вертанув пальцем у виска:

— «Скорую» угнали в Туапсе. Элька — падла по магазинам поехала!.. А ты не уезжай, я счас вернусь!

— Сволочи! — выругался Карманов. — Катаются на «скорой», как на личной!

Он обошел вокруг высокого МАЗа. Поднял капот крана, покопался рассеянно в моторе. Сковырнул задубелыми пальцами нагар со свечи и полез в кабину, мало надеясь, что мотор заведется. Но мотор завелся с первой попытки.

В поселке только и разговоров, как Ольга Калашникова била морду Гулии Нестеровой за Петра. В малых селениях такие события смакуются долго.

Дело было в продуктовом магазине. В субботу. Бабы стояли в очереди в ожидании, когда привезут молоко. Гулия пришла потом, когда уже привезли молоко. Когда дородная продавщица с горбатым носом и сердитым лицом стала разливать из фляги большим черпаком, оборудовав себе место в углу торгового зала. Как раз подошла очередь Ольги Калашниковой. И надо ж было ей оглянугься на входную дверь в тот момент, когда вошла Гулия. Бросив свой трехлитровый стеклянный баллон на пол, Ольга устремилась к сопернице. (Кто‑то видел, как Петр пробирался огородами к Гуле. И донес. Ольга принародно поклялась задать примерную трепку разлучнице. И не просто так, а на людях, громко, чтоб всем чертям тошно было).

Баллон с молоком ударился о каменный пол и глухо раскололся. Не успели очередные ахнуть, как тут же завязалась драка.

Надо сказать, что Гулия тоже ждала этого момента и была готова к отражению атаки. Ей, конечно же, доложили, что Ольга знает про их шашни с Петром и грозится расправой. Ждала и была готова дать отпор. А потому с первого же момента ее действия были отнюдь не оборонительного характера. Первое, что она сделала, она запустила эмалированный свой бидон в Ольгу. И не попала. Бидон со страшным грохотом покатился по каменному полу. Ольга, одетая в байковый домашний халат, сверху которого была старенькая цигейковая шуба, бросилась на обидчицу коршуном. Первым делом, конечно, вцепилась ей в волосы и стала трепать. Гуля в ответ царапалась ногтями и норовила двинуть соперницу ногой. Ольга увертывалась. Но вот получила пинка в низ живота. Согнулась от боли. Все думали, что на этом бой кончился. Но Ольга вдруг распрямилась, сбросила на пол шубу, оказавшуюся без пуговиц, и с новой яростью вцепилась в соперницу.

Гулия раза в два тоньше Ольги, и потому попятилась под крупной массой противницы. Потом как‑то изловчилась, ухватила Ольгу за шею, сцепила руки на затылке, нагнула резко и саданула коленом по сопатке. У Ольги пошла кровь носом. Вот тут замершая было очередь пришла в восторг: мужики заржали от удовольствия, а бабы, вытаращив глаза, возмущенно замахали руками, отчего походили на стаю встревоженных птиц, пытающихся, но никак не могущих взлететь. «Да что же вы ржете, бессовестные?! — оказывается, их возмущают мужики. — Да из‑за вас, окаянных, творится энто кровопролитие!» «Твари бессердечные!» «Кобели проклятущие!» «Так ее, Ольга! Так! Чтоб знала, как чужих мужиков принимать!» «Выдери ей патлы, чтоб лысая осталась. И по манде ее, по манде, чтоб нечем было подмахивать!» «Ишь, блядюга!..»

Бабы явно на стороне обиженной. А мужики… Стран но! Мужики подавали голоса за Гулию. «Не робей, Гулия!» «Нададй! Еще чуть, и твоя возьмет!» «По пятаку ей, по пятаку!»

А кто‑то подметил, что Ольга телешом под халатом, без бюстгальтера. И гут же совет: «Ты ее за сиську! За сиську хватай! Вишь, они у ей телепаются!..» «Га — га — га!»

Продавщица с черпаком наперевес кинулась их разборонять. Мужики давай удерживать ее, не пускать. Мол, чего потеху‑то закрывать? Пусть бабы кровь в жилах погоняют, народ потешат. Мол, и так в поселке серая скучища. Мол, давно такого представления не было. Не мешай!..

Но продавщица не растерялась и огрела черпаком ближнего мужика. Остальные рассыпались. Она мясистой тушей своей врезалась меж дерущимися. Ольга, словно мячик, отскочила к застекленной витрине. Витрина сдвинулась с места, выпало стекло и со звоном разбилось о каменный пол. Гулия шарила глазами по полу, ища свохг баллон. Продавщица теснила ее к двери.

— Иди, иди, милая. Я принесу тебе молоко домой. Иди!..

Ольга стояла возле сдвинутой витрины, вытирая кровь, сочившуюся из носа.

Недели две Гуля гадала: ехать — не ехать проведать Петра в больнице. Даже с Лялькой советовалась. Та не задумываясь сказала — ехать.

— Только меня возьми с собой в Туапсе.

И вот, дождавшись, когда их бригада перешла работать во вторую смену, они с Лялькой отправились в Туапсе с утренней электричкой. Погода выдалась хорошая — солнечно, тепло. Деревья уже пустили четвертый лист. Отчего в лесу на горах стоял легкий зеленый «дымок». Природа просыпалась нежно и хрупко, будто нарождалась заново. За окном электрички мелькали внизу ухоженные огороды. Кое — где еще сажали картошку. Во дворах придорожных поселков уже цвели абрикосы, яблони. Их нежный белорозовый цвет сладкой тревогой касался сердца, будоражил кровь, будил мысли о добром, хорошем, вечном.

Гульяна смотрела в окно, и на душе у нее было тихо и светло. Наверно, она увидит Петра в последний раз. Невезучая! Любила Антона. Он ушел из ее жизни. Ушел зажи во. Живет где‑то. Под этим же солнцем, дышит этим воздухом. В мире людей. Ест, пьет. Но уже далеко, откуда нет возврата. И это страшно!

Она полюбила Пётра. Она не хотела с ним, с женатым, заводиться. Но он был настойчив. Она сопротивлялась. Отговаривала его, но не смогла отговорить. А потом… Потом и сама полюбила. Женское сердце податливое на любовь. И что бы теперь ни было, как бы ни сложились их отношения, из сердца теперь не выбросишь. Его слово, — и она пойдет за ним на край света. А не скажет заветного слова, она продаст дом и уедет к матери в Хадыженск…

Гуля думает об этом, глядя в окно поезда, и чувствует как сердце ее наполняется решимостью.

Лялька копошится под боком, пеленает куклу — голышку.

Кто‑то пришел и сел напротив. Гуля не видит еще кто это, но чувствует, что сейчас ей будет неприятно. Неохотно переводит взгляд и видит перед собой нарядную и накрашенную в пух и прах Ольгу. Сердце больно заныло. Хотя по выражению лица Ольги можно догадаться, что она настроена мирно. По крайней мере не собирается учинять здесь очередную драку. Но бледная от волнения. Бледность проступает даже сквозь румяна. «Какая нежная кожа!» — мелькнула некстати мысль. И Гуля ревниво подумала: «Наверно, Петру было приятно ласкать ее…»

— Ты вот что, — разомкнула Ольга красивые губы. — Ты зла на меня не держи. Бабье сердце от ревности лютое. Да и… Подружки тут постарались, подбили меня на эту пакость. Чтоб им пусто было! Не сердись. — Ольга даже дотронулась до Гулиной руки. — Не будем дурами. Петр теперь обезножел…

Гульяна сжалась вся, втянула голову в плечи. (Она еще не знала, что у Петра пошла гангрена, что ему отхватили ногу почти под пах). Губы у нее задрожали, она вскочила с места.

— Нет! Не может быть!..

— Да, — спокойно и даже как будто с неким удовольствием сказала Ольга. — Теперь он калека.

Гуля села на место, закрыла лицо руками.

— Так что на следующей станции, подружка, выходи и поняй назад, домой. Любовник из Него теперь хреновый. Можно сказать — никудышный. Теперь он никому, кроме меня да сынов, не нужен. Уразумела? И не печалься. Еще раз прости за дикую ту мою выходку. И прощай… — Ольга медленно встала и пошла по проходу в соседний вагон. Гуля, не понимая толком, что происходит, посмотрела ей вслед. Отметила с завистью про себя: пышнотелая какая! Солидная в своем белом костюме — реглане; и красивый вьющийся волос… И вдруг ей показалось… Почудилось в ладно скроенной фигуре Ольги, в ее солидности и пышности тела, в ее элегантном наряде, в красивой укладке волос и особенно в модном широком поясе на жакете, спущенном ниже талии, почти на крупные ягодицы, — что‑то неестественное. Как бы не соответствующее случаю. Как будто несчастье ее не касается. Или как будто с этим несчастьем ей не по пути. Как будто не в больницу едет проведать мужа — калеку, а на представительный банкет. Вырядилась — вся из себя!..

«Нехорошо так думать!» — оборвала себя Гуля. И даже попыталась мысленно оправдать Ольгу, ее вызывающий наряд. Женщина хочет выглядеть перед мужем и людьми красивой и солидной — надежной опорой несчастному. Это ее возвышает в собственных глазах. И в этом нет ничего зазорного… А ей, Гуле, действительно ничего не остается делать, как сойти на следующей станции и вернуться домой. У Петра с Ольгой теперь все наладится, станет на свои места.

И Гуля намерилась было сойти с поезда. Но… Не сошла. И на следующей станции не сошла… Что‑то ее удерживало. Что‑то такое, чему она еще не может дать объяснения. Проведать человека, который, как‑никак, был ей близок? Любит?..

Гуля мысленно, не без ревности и острой придирчивости, снова представила себе Ольгу со спины, как та пошла по проходу — пышная и нарядная. Сердцем, словно лазерным лучом, прощупала свои чувства и представила, что могла испытывать Ольга. Да, она торжествует. Она, может, даже рада, что Петр потерял ногу. Она будет ему мстить, и он вынужден будет терпеть. А куда деваться? Кому он теперь нужен?..

«А вот есть куда деваться! А вот есть кому он нужен! Нет, подружка, рано торжествуешь. Петр из больницы пойдет ко мне…»

Миловидная медицинская сестра в наглаженном белом халате недоуменно округлила свои каштановые глаза, когда узнала, что Гуле надо проведать больного Калашникова Петра. Сунув руки в карманы, она удивленно повела бровью, тронула Ляльку за голову.

— А вы, простите, кто будете ему? — спросила она посетительницу не очень уверенно.

Гуля слегка смутилась. И вдруг выпалила:

— Жена.

Сестричка еще больше округлила свои красивые глаза.

— Так жена только что прошла к нему!..

— Я знаю, — сказала Гуля, оправившись от первого смущения.

Сестричка панически уронила глаза. Потрогала вспыхнувший жаром лоб свой.

— Вы не ошибаетесь?

— Нет, я не ошибаюсь. У него сейчас бывшая жена…

Сестричка вроде как даже обрадовалась. Шоковое состояние ее сменилось облегчением. — фу — у! Вы знаете?.. Я как‑то растерялась даже. А ведь верно, может быть, и так. Чего это я? — Она помолчала, поколебалась. — И все‑таки, наверно, вам следует подождать, когда она, та, выйдет от него. А? — Она сомневалась в том, что предлагает.

Но Гуля спокойно согласилась:

— Вы абсолютно правы. Я не намерена врываться.

Сестричка села за свой маленький столик и через плечо взглянула на дверь палаты, в которой, очевидно, лежал Петр. И в это время дверь отворилась, в коридор вышла Ольга в накинутом на плечи белом халате. Она удивленно уставилась на Гулю, медленно подошла к сестричке, напряженно соображая, как ей себя повести; передала халат, постояла, глядя в упор на Гулю, процедила сквозь зубы: «Ну — ну». И пошла к выходу. Сестричка подняла глаза на Гулю.

— Пожалуйста…

Гуля взяла зачем‑то Ляльку на руки. Сестричка набросила ей на плечи халат и отошла к окну. Потом догнала их, предупредительно распахнула перед ними дверь в палату.

Петр увидел их и от приятной неожиданности попытался даже привстать.

— Вот это да — а-а! — вырвалось у него. — Не ожидал.

— Почему? — удивилась Гуля и спустила с рук Ляльку; пододвинула ближе к кровати второй стул, усадила сначала Ляльку, украдкой присматриваясь к Петру — он сильно изменился: нос у него заострился, глаза ввалились, — потом села сама. — Да! Это тебе, — протянула она мандарины в целлофановом кульке. — Больше ничего такого нет на рынке.

Петр принял гостинец, поблагодарил и положил мандарины на тумбочку рядом с краснобокими крупными яблоками.

— А я яблока хочу, — сказала Лялька, проследив за тем, что сделал Петр и увидев яблоки на тумбочке.

— Тихо, ты, глупышка! — одернула ее Гуля. — Это дяде Пете принесли. Он больной.

— Ты больной? — съерзнула со стула Лялька и вплотную подошла к кровати. Петр, подавая ей самое большое яблоко, отшутился:

— Немного. — И смущенно взглянул на Гулю. Она сначала не поняла его смущения, но, проследив за его взглядом, догадалась: он смущается пустоты под одеялом там, где должна быть вторая нога. — Понимаешь, — начал было он объяснять.

— Знаю, — опередила его Гуля. — Ничего. Я все равно люблю тебя. Скорей выздоравливай. Из больницы забирать буду тебя я. К себе…

Петр ошеломленно откинулся на подушке. Отвернулся к стене, долго молчал. Молчала и Гуля, ждала, что он скажет.

— Безногого? — повернулся Петр. В глаза его метнулось хмурое несогласие. — Зачем я тебе? Мне другая роль уготована. Олька сказала: «Теперь мой черед гулять. А тебе дома сидеть».

— Шкура она — твоя Олька! — без особой злости в голосе, но резко сказала Гуля. — Я примерно поняла ее. Вырядилась! Не к мужу в больницу, а на свидание. На поглядки — вот какая я, берите меня!..

— А я, ты знаешь, — посветлел взглядом Петр, — глянул на нее такую и… — Он помял губы, загоняя в себя готовую сорваться с губ жалость, — прямо‑таки ужаснулся про себя по — хорошему, какая она у меня красивая. Конечно, она не будет возле меня сиделкой…

— «По — хорошему»! — передразнила его Гуля. И вдруг выпалила: — А я буду возле тебя сидеть! Я тоже куплю себе белый костюм почище Ольгиного. И ты увидишь!. на глазах у нее блеснули слезы

— Прости, — он протянул руку, дотронулся до ее руки, понимая причину негодования Гули. — Пусть она красивая. Зато ты сердцу милая. Но дело не в этом. Дело в том, что я не знаю, как мне теперь жить.

— Ты скажи, ты меня любишь? Больше ничего от тебя не надо. Любишь? Или просто развлекся?

Петр вдруг понял, что наступил момент, когда решается его, их судьба. И что в его жизни может произойти серьезный поворот. Что судьба на этот раз, кажется, благоволит к нему. Но имеет ли он право пользоваться самоотверженностью Гули?

— Ты знаешь? Откровенно говоря, ты меня крепко обрадовала. Если ты серьезно, от души, от всего сердца… Ну, если в самом деле… любишь, — он запнулся на этом слове. Поотвык он от этого слова в последние годы. Забыл уже когда и говорил его Ольге. Она стала как‑то странно воспринимать его нежности. С усмешечкой, с намеками, мол, как можно? Какая там любовь после всего, что было? А было, конечно, всякое. И ссорились, и обзывали друг друга, и вспоминали друг другу старое. Он не раз вспоминал ей первого дружка, которого она неосторожно поставила ему в пример. Мол, вышла бы за Владимира, была бы счастлива. А то… Шофер какой‑то! А тот был инженер. Теперь — директор завода. А он в отместку возьми и адресуй ее к нему, когда она прильнула к нему с лаской… И еще было кое‑что. Стыдно вспомнить. Действительно, после всего того слово «любовь» как‑то уже и не к месту. Но все равно — жизнь есть жизнь. Еще не так и стары, чтоб совсем забросить его, не порадовать им друг друга. Однако так: слово «любовь» вышло у них из употребления. И вот оно воскресло! Неужели так может быть? Неужели это случилось?

Петр тайком покосился на Гулю. Узкое миловидное лицо, большие грустные глаза. Она тоже о чем‑то думает сейчас. Наверно, переживает. Наверно, думает, что он не любит ее. «А ведь люблю! Потому что мысли только о ней. Потому что ничего и никого не желал бы, только ^е. Лицо ее прекрасно. Сердце доброе, ласковое, верное. И дорожит она простым человеческим счастьем»…

— Ты не ответил на мой вопрос, — прервала она затя нувшееся молчание. Он поднял на нее глаза, не понимая, о чем она. — Любишь ты меня, или мне показалось?..

Надо было отвечать. Надо было говорить правду. И надо говорить так, чтоб она поверила раз и навсегда. Она сейчас слушает его сердцем. Он перед ней как на духу, почти как на плахе. Сейчас или голова с плеч, или любовь и счастье. Сейчас он привяжет ее навсегда, или должен оттолкнуть безвозвратно. Первого он жаждет, а имеет ли право на второе?

— Наверно, люблю, потому что думаю только о тебе…

Гуля сползла со стула, встала на колени перед ним и положила голову ему на грудь. Легкую, почти невесомую. Он гладил ее, чувствуя как навертываются слезы благодарности. И тут подлетела к ним Лялька, игравшая с куклой на подоконнике. Оттолкнула мать и стала гладить Петра по голове.

— Ты не плачь! Не плачь! Я тебя пущу к маме спать. Сама буду на другой кроватке!..

Нижний склад Октябрьского леспромхоза находился километрах в двух от поселка, в небольшой, уютной долине, окруженной горами. У асфальтированной трассы, что вьется между горами до самого Туапсе. И у железной дороги, от которой отходит ур к нижнему складу. Очень удобно вывозить отсюда лесопродукцию. Ее вывозят вагонами, автомобильным и гужевым транспортом. И просто выносят на плечах.

Как и все нижние склады лесной промышленности, он не блистал особой ухоженностью и порядком. Здесь, как и везде, царила вопиющая бесхозяйственность. Та самая нарочитая бесхозяйственность, которая служит надежной ширмой для безудержного воровства. Горы всяких неликвидов, великолепного, но уже «задохнувшегося» бука, всевозможных откомлевок и обрезков, из которых добрый хозяин извлек бы кучу денег. Завалы дымящихся опилок, щепы, коры. В основном дубовой коры, которой так не хватает стране для производства лечебных препаратов. Старые, престарые разделочные площадки, оснащенные допотопными цепными транспортерами, от скрежета которых, когда идет разделка хлыстов и сортировка сортиментов, цепенеет душа и вянут уши. Невероятные ухабы на подъездных путях. И пещерных времен приспособления для разгрузки хлыстов: две наклонные «стрелы» и два стальных каната, которые подводятся под воз. Трактором, или лебедкой, канаты натягиваются, и воз хлыстов соскальзывает на разделочную площадку. Обратный ход стальным канатам обеспечивает огромное, в два обхвата, бревно — оттяжка. Глядя на эту «муханизацию», как здесь говорят рабочие, невольно вспоминаются картинки из истории пятого класса, где рассказывается о древнем рабовладельческом строе. Кажется, сама древняя история вышагнула со страниц учебника в нашу социалистическую действительность. И додумался же кто‑то назвать леспромхоз Октябрьским! Поистине руководящим острякам не откажешь в чувстве юмора. Не этим ли звонким словом лучше всего отпугивать ворчунов и всяких там любителей — блюстителей порядка. Мол, ты чего? Разве может предприятие с таким названием слыть плохим? Разве могут на нем работать воры? Ведь Октябрьский же! Октябрьский — значит, Советский, а раз Советский — значит хороший. А раз хороший — значит, о каких — таких непорядках может идти речь? А если есть такие, которые недовольны порядками, — надо посмотреть их лояльность к Советской власти. Поэтому потише и поосторожней с критикой. А то, что это уже давно не предприятие, а зубная боль народная, тащиловка — это ничего. Главное, что Советское, лояльное. С именем Октября. Сколько у нас колхозов имени Ленина, которые со дня их сотворения не выполняют планов, и колхозники их не знают, что такое нормальная человеческая жизнь; а сколько разных предприятий и организаций, носящих имя Октября, на которых работают тысячи, миллионы людей за нищенскую зарплату, и начальство которых давно уже просится за решетку с пожизненным сроком заключения? Кто об этом задумывается? Кто прекратит издевательство, глумление над святыми символами? А может, эти символы ложные? В чем дело? Почему в стране царит всепожирающий цинизм? Безнравственность, безнаказанный грабеж трудового человека, повальная бездуховность? Что это? Распущенность отлученных от веры людей? Несостоятельность властей, осознанная безысходность общества? Потребительский маразм? Мы не верим друг другу, подозреваем друг друга. Подозреваем и тут же делаем все, чтоб еще больше не верить и подозревать.

Нет! При этом начальнике нижнего склада еще ничего. При этом хоть какой‑никакой порядок. Опилки время от времени отгребаются бульдозером в болотце, что под горой. Они там закисают, бродят, хоть бери и самогонку гони. Такой сивушный дух стоит, что голова кружится! Теперь откомлевки стащены в одну кучу и тайком продаются сторонним потребителям. Под одобрение рабочих: все чище на территории! «Задохнувшийся» первосортный бук потихоньку сбывается колхозам. Отсортированные пиломатериалы собраны в штабеля и тоже дожидаются своего нелегального потребителя. Всякая бросовая древесина, упавшая с воза, с транспортера, забракованная во время погрузки в вагоны широкой колеи, — тоже свезена в отдельные штабеля-, рассортирована и потихоньку распиливается на пилораме, когда другого сырья нет. Даже дубовую кору теперь не бросают, и она не валяется под ногами. Ее собирают, складывают аккуратными квадратными пакетами, чтоб удобно было взять электрокаром, и сдается закупщикам — посредникам, которые как‑то там обрабатывают ее и сдают фармацевтическим предприятиям. Даже упавший когда‑то козловой кран режут на куски автогеном и раздают рабочим для разных хозяйственных надобностей. Все по уму. Не все, конечно, но все‑таки не то что было раньше, при старом начальнике.

Был такой. Отставной подполковник каких‑то там войск. Петр Михайлович Первой. Петр Первый, как прозвали его рабочие. С сине — красным склеротическим лицом и вечно воспаленными глазами. За эти воспаленные глаза, говорят, его и списали из армии. Марксист, как он величал себя. Все у него по науке, по Карлу Марксу. А для пущей убедительности он украсил свой кабинет великолепным бюстом Карла Маркса из белого гипса. Поставил его на тумбочку, покрытую кумачом, слева от себя (ближе к сердцу!) и старался придать своей осанке такой же величественный вид, отработать всепокоряющий и непреклонный взгляд. Любил цитировать Маркса. Правда, м^ло кто верил, что это действительно цитаты из Маркса. Но кое‑что было похоже. Например, когда он говорил знаменитую формулу Деньги — Товар — Деньги, чувствовалось, что это из первоисточника. Или когда он, придя на работу с глубочайшего похмелья, добродушно отшучивался, что все человеческое ему не чуждо. Эго тоже походило на высказывания Карла Маркса. Или когда он прорабатывал лодыря… Это надо было видеть! Он ставил вопрос ребром: «Кто не работает, тот что?..» И лодырь должен был наизусть знать продолжение марксистского принципа. Должен был! А если случалось, не знал, то Петр Михайлович с неподражаемым удовольствием, великолепным назидательным тоном выговаривал: «…Тот не ест».

Но еще более великолепным было продолжение назидания, уже, так сказать, от себя:

— …Но ты‑то — черт с тобой! — заключал он заботливо. — Если ты не поешь — не велика беда. А вот если дети твои не поедят — эт‑то уже не годится! Эт‑то, брат, не по-марксистски. — И он со значением оглядывался на гипсового Карла Маркса через левое плечо. — Так‑то!..

Говорили, жена у него — злее самого зла. И от постоянной злости гак высохла, что сделалась похожей на доску — пятидесятку — ни впереди, ни сзади. Или, как говаривали между собой рабочие, — ни сиськи, ни письки. У нее был такой непривлекательный вид, что жители поселка не Судили строго Петра Михайловича Первого за его бесчисленные похождения по чужим бабам. Сначала он обхаживал вдовушек. Потом, когда вдовий «парк», как он выражался, истощился, он переключился на мужних женок. И находил у них отклик, надо сказать. Но случился конфуз — один «ненормальный» муж своей жены, явно не марксист, вдруг возревновал к нему свою жену, пришел в контору и при гипсовом Карле Марксе набил начальнику морду. После этого Петр Михайлович вернулся, как он выражался, на круги своя. К вдовушкам. Его жена, похожая на доску — пятидесятку, сбилась с ног, вытаскивая его из постелей вдовушек. В конце концов за дело взялся партком. Дальше нельзя было держать его на должности начальника нижнего склада — там уже столько растащили, столько! что «дело запахло керосином». Надо было срочно менять начальника, чтоб было на кого свалить. Его сняли с должности «с откупной» — устроили директором далекого сибирского леспромхоза.

Бюст Карла Маркса перекочевал из кабинета начальника в бухгалтерию. Там его поставили между двумя полированными шкафами на сейф. Но потом сейф определили под ведро с питьевой водой, а Карла Маркса передвинули на шкаф. И теперь он оттуда взирает на мир всепокоряющим, непреклонным взглядом. И почему‑то по этому поводу никто не возмущается. И пребывает он там — великолепен, горбонос, волосат и бородат.

Он теперь единственный, кто скрашивает ночные бдения Петра Калашникова, сторожа нижнего склада — инвалида труда.

После долгих и мучительных раздумий начальство леспромхоза определило его на легкий труд сторожем на нижний склад. Это был поистине гуманный, милосердный, человечный, справедливый и какой там еще; а главное — очень рациональный, восхитительно хитроумный шаг: на костыле, на одной ноге, он не угонится за ночными воришками. А дневных вообще не принято ловить. Днем воруют телегами, машинами, вагонами, целыми «вертушками».

Надо сказать, что в поселке почти вывелись совестливые люди, если не считать двух — трех, самых занудистых, которым вынь да положь правду — матку, честность и настоящий социалистический порядок. А где их возьмешь — честность и социалистический порядок? И скажите вы мне, что это такое — социалистический порядок?..

Петр принял назначение с удовлетворением. Оклад сторожа и пенсия по первой группе инвалидности составляли довольно приличную сумму, жить можно. Нудновато, правда, долгими ночами одному маяться в конторе, валяться на стульях и столах. Скрашивал одиночество Карл Маркс. Да еще Гульяна иногда прибегала.

Она‑таки забрала его к себе, как и обещала. И он пошел к ней, особенно не раздумывая. Ольга и не протестовала. Только хмыкала желчно, когда он собирался. Алешка, правда, плакал и дулся. Посельчане спокойно восприняли процесс образования новой семьи на развалинах старой. Только Мария Голикова при встрече с Гулей шипела, как змея. На что Гуля спокойно ухмылялась.

Ольга преобразилась вся. Каждый день разодетая. И частенько ездила в Туапсе. Какой‑то там у нее интерес открылся. Говорят, что видели ее с моряками дальнего плавания и с грузинами. Видели и в ресторане. И возле «Березки» — торговала импортными шмотками… Ну да Бог с ней! — махнул рукой Петр. Она его не беспокоит. Беспокоят сыновья. Особенно младший — Алешка: с Гулей не здоровается, в гости приходит редко. Дуется. Придет, насупится и мнется в коленях у отца. За стол не усадишь, гостинцы принимает нехотя; а ночевать отказывается на отрез. Даже когда Ольга загуляет и не показывается дома.

Когда ее долго дома нет, он приходит чаще. Вялый, задумчивый, голодный. Гуля хлопочет над ним со слезами на глазах, а он отворачивается. Беда!..

Петр изо всех сил старается его разговорить. И не может. Не получается. Молчит малыш! Хмурится.

Старший — тог тоже сам себе предоставлен. Но тот попроще и практичнее. Учится в техникуме в Апшеронске. Живет на квартире у старушки. Сам себе готовит. Когда приезжает на каникулы, живет и у матери, и к отцу захаживает запросто. С ним без проблем. Они с Гулей ладят.

С Лялькой у Петра тоже сложились отношения. Она его сразу приняла. Немного ревновала, когда он еще тайком захаживал. А теперь — папа. Гуля объяснила ей все — и где ее отец, и что с ним случилось, и что теперь она вышла замуж за дядю Петю… Лялька не протестовала. Все нормально! Еще с Алешкой бы уладить и тогда… Как это сделать? Петр думает об этом ночами, когда Гуля уже спит. Переживает, мучается. Жалко сына! А тут над Гулей посмеиваются. Правда, немногие. Больше добросердечно, с пониманием. Мол, мало ли что в жизни бывает… Но есть, которые с подковыркой. И даже на работе в бригаде. Мол, чего тебе с ним, одноногим? Или тебе мужиков здоровых мало?

— Что толку с вас, здоровых? — без обиды, но дерзко огрызается она. — Петя мой хоть и без ноги, зато остальное все при нем. И не пьяница, как некоторые…

Иногда в его дежурство в бухгалтерию забегают рабочие второй смены, распить бугылку «Анапы». Наливают и ему. Он отказывается. Берет костыль и уходит нести службу. Ковыляя по нижнему складу, он думает про себя незлобливо: «И как она им лезет в глотку на работе?!»

К Карлу Марксу он долго не мог привыкнуть. Уж больно строг и непреклонен был у него вид. Удивлялся этой своей робости. Но ничего с собой поделать не мог. И взгляд у Карла Маркса пронзительный. Хотя вместо зрачков у него ямочки такие кругленькие. Не взгляд, а излучение какое‑то. Это ж надо так сотворить бюст! Тот, кто делал этот бюст, был очень пристрастен к объекту изображения. Так мог постараться только верующий — фанатик, изображая Бога.

В общем, первое время Петр чувствовал себя неуютно в обществе Карла Маркса. Но потом попривык. Притерпелся. И однажды подставил стул и поднялся к нему туда, на шкаф. Чтоб ближе рассмотреть. И увидел, сколько на бюсте пыли, копоти от дырявой конторской печи и как он засижен мухами.

На следующее дежурство он принес с собой немного стирального порошка, одежную щетку и махровое полотенце. Гуля очень удивилась, когда он, собираясь на дежурство, укладывал все это в спортивную сумку, с которой ходил на работу.

— У нас там что, сауну открыли на нижнем складе? — поинтересовалась она не без ехидства. — Так бери мыло. Зачем стиральный порошок?

— Да нет, — смутился он. — Хочу Карла Маркса отмыть.

— Карла Маркса? — еще больше удивилась Гуля. Но тут же вспомнила про бюст на шкафу в бухгалтерии. Да и Петр не раз говорил. Мол, скука на дежурстве, хоть с бюстом Карла Маркса разговаривай.

— Конешно! — И она дала ему другое полотенце, почище. — Верно! Такой хороший бюст, зачем он там?..

Только он настроился помыть Карла Маркса, как в бухгалтерию ввалились двое с разделки. Потом еще пришел один. Леса нет, зато есть две бутылки «Вермута». Садись с нами. Петр по своему обыкновению отказался и взялся за костыль, чтоб уйти на обход.

— Тогда снимай сюда Карла Маркса! — велел здоровенный с плешиной во все темя штабелевщик Кирилл Не- мыка. Он уже хорошо поддатый, ему хочется чудить.

— Не надо, — остановил Петр Леньку Рокотова — раскряжевщика, потянувшегося было за бюстом.

— Чего так? — вскинулся на него плешивый Немыка. — Он тебе чо, дружок?

— Ни чо. Просто не надо глумиться. Вождь все‑таки мирового пролетариата…

— Да ну?! — удивился почему‑то плешивый Немыка.

— А ты не знал? — садясь на стул верхом, хохотнул Рокотов,

— А мы и есть пролетариат, — открывая бутылку и наливая в стаканы, говорил Немыка. — И мы не для того, чтобы обидеть, мы к столу его приглашаем…

— Не надо, — хмуро обронил Петр и вышел.

Он ходил по нижнему складу — зашел на пилораму, в деревообрабатывающий цех, к паркетчикам, — а из головы не выходило: тронут или нет бюст Карла Маркса? Ему не хотелось, чтоб они там пили и потешались над вождем. Пусть даже гипсовым. Не выдержал, повернул в контору.

Карл Маркс стоял на месте. На столе было убрано, резко пахло вином. На душе как‑то отлегло: не тронули! Не совсем еще одичали. ПодставИл стул, осторожно снял бюст Карла Маркса (он оказался тяжелым!), постелил старую, припасенную на случай клеенку, на нее поставил бюст и принялся отмывать от пыли и копоти.

Карл Маркс сделался чистым и ослепительно белым. Приятно было смотреть. Петр водрузил его на место и теперь уже без прежней оторопи поглядывал на него — теперь он как‑то ближе стал. Как‑никак Петр вступился за него, отмыл от грязи. Доброе дело сближает. И заговорил с ним. Но не запросто, не фамильярно, а уважительно, с почтением:

— Вот теперь другое дело! Теперь можно и поговорить, потому как вижу — посветлели вы… — Это была первая фраза, которую он решился произнести вслух. Мысленно он давно уже с ним беседовал. А вот вслух — впервые.

Сказал он эту фразу и помолчал, как бы вслушиваясь е то, что сказал, и как бы оценивая с точки зрения нормального человека тот факт, что он заговорил с неодушевленным предметом. Не походит ли это на «сдвиг по фазе», если взглянуть со стороны? Походит, конечно. Если б он застал кого‑нибудь за подобным занятием, он так и подумал бы — человек того… Ну, может быть, не совсем «того», но как‑то так. Что‑то в этом роде. Петр взглянул на Карла Маркса, и ему показалось, что у него, у Карла Маркса, несколько смягчился взгляд. Наверно, первая фраза вслух пришлась ему по душе. А может, он потеплел от того, что теперь чистый. От этой мысли Петру стало весело. И он совсем уже смело обратился к вождю мирового пролетариата:

— Нам с тобой, уважаемый Карл Маркс, не одну ночь придется тут коротать вместе. Прости меня, если поговорю с тобой немного. Скучища! А ночи длинные. И главное — совершенно бесполезно мое здесь пребывание. Ну совершенно! Если даже кто и крадет там в данный момент, я все равно не вижу. И если даже увижу, не побегу, потому что это будет кто‑нибудь свой. Из нашего поселка. Нет смысла его гонять! Я его сегодня прогоню, завтра он со дружками оторвут мне последнюю ногу. Если кто чу жой — это наверняка с ведома начальства. Так что тоже бесполезно гонять. А у меня жена дома молодая. Очень даже приятная! Ты должен в этом разбираться, потому как учение у тебя есть про жен. Хотел бы я спросить у тебя — отчего это тебе пришло в голову про общих жен? Вон Гулька моя не хочет быть общей. А? И вообще… Я, правда, не читал твоего учения. Знаю только, что по твоему учению соорудили мы гут революцию в одна тысяча девятьсот семнадцатом году. Ну, все вроде по твоей науке. И кровищи пролили море. Стали, значит, строить социализм. И опять море крови пролили. Потом индустриализация, электрификация, химизация. Потравили все вокруг. Дошли до развитого социализма. Глядь, а вокруг нас частокол из ракет. Мир, значит, от нас отгородился, потому как мы одичали и с нами опасно стало — броситься можем на людей. Теперь кричим как это так?! Революция — это ошибка! Социализм — это обман! Идеи наши — это бездуховность и разложение!.. Не все, правда, так считают. Но голоса громкие раздаются. Причем, кричат все те же, кто раньше захваливал все советское. А? В чем дело? Разъясни. А то у меня сын в техникуме учится, спрашивает. Мол, преподают нам, папа, политэкономию. А сами толком ее не знают, А теперь, говорят, и вовсе переписывать будут. А скоро будем изучать марксизм — ленинизм, папа. Ты, говорит, читал Маркса? Что такое материализм?.. А я, откровенно говоря, что-то помню и то смутно — материя якобы первична. А толком, что к чему и не знаю. Так он мне разъяснил: «Идем, значит, от противного — чем отличается мат от материализма? Мат всякий знает, но делает вид, что не знает. А материализм Маркса никто не знает, но делают вид, что знают». Вот так! Вот и поговори с ним. Куда твое учение смотрит? И зачем оно у тебя такое трудное, что его никто толком не знает? Делают, действительно, вид, будто знают. Может от того и беды все? Из поколения в поколение говорят люди о твоем учении, а никто толком не читал, не вник, не вжился душой. И другому в душу не вложил. А потому в душе у людей творится черт те что. Вот верующий в Бога, например, тот знает Закон Божий. Душой в нем растворился. Так он и верит истово. И живет по Закону Божию. А если мы, твои ученики — безбожники, не знаем твоего учения, вернее, знаем в общих чертах, делаем вид что знаем, так оно и душе не на чем держаться. Сами в душе пустышки, и детям, стало быть, ничего не можем дать.

А дети не хотят жить пустоцветом. Делать вид, что живут. Не хотят кривить душой!.. А? Ты подумай над этим. И вообще задумайся над своим учением. Я вот еще не читал твоих книг, а уже против общности жен. И Гуля моя против. И многие, уверен, не согласны. Что же это за учение такое, если ему противится душа?

После трудной беседы с Карлом Марксом Петр выходил на улицу глотнугь свежего воздуха и проветрить мозги. Это было необходимо сделать, ибо беседы с Карлом Марксом хоть и вносили некоторую ясность, давались трудно, потому как не просто было преодолевать его молчаливое, но мощное сопротивление. Но зато время проходило быстро — дискуссии заканчивались обычно где‑то часа в два, три ночи. После прогулки на воздух он гасил свет и в потемках укладывался спать. Кое‑как промаявшись на стульях до утра, он вставал, приносил с улицы колотых дров, растапливал печь (девчата мерзнут днем!), топил, пока не нагреется печная стена. Потом встречал начальника. Тот имел обыкновение приходить пораньше — часов в семь. Они здоровались за руку, и Петр докладывал, что за ночь ничего такого не произошло. После доклада отправлялся к столовой, куда «вахта» привозила рабочих. С «вахтой» уезжал домой.

С «вахтой» приезжала и Гуля, если работала в первую смену. Он успевал ее расспросить, как там дома, и получить ЦУ.

Высаживался из автобуса возле продуктового магазина, что напротив железнодорожной станции. Покупал свежего хлеба, если к тому времени его привезли, и шел домой.

Дома, возле калитки, его встречала радостная Лялька. Худенькая, еще не оформившаяся, словно гадкий утенок; с голубыми бантами в косичках. Она щурилась от солнца, морщила свой конопатый нос.

— А чо купил? Хлеб?.. — она притворялась, будто не ждет от отца гостинца.

— Хлеб, хлеб… — говорил он, и загадочно, нарочито долго рылся в коричневой болоньевой сумке, чтоб угостить Ляльку ее любимым мармеладом. Она нетерпеливо сучила ножками возле него, заглядывая в сумку, глотала слюнки. Потом вела его за руку в дом. (В доме всегда было прибрано. На кухне ждал его горячий чайник). Они садились за стол и чаевали. Потом он немного спал, если не выспался на дежурстве. А потом принимался за дела по хозяйству. Дел было невпроворот. Надо было оштукатурить внутри весь нижний этаж, вырыть яму в гараже, выложить печь для сауны… Но самое главное — доделать три комнаты на втором этаже: настелить полы, вставить оконные рамы, застеклить окна, поставить двери… Сделать электропроводку!.. Такая масса дел, что и не перечислить.

Первое время, когда Петр перешел к Гуле, он не знал, с чего начать. Дня три ходил на костылях вокруг дома, присматривался да приглядывался, прикидывал, с чего начать, что надо сделать в первую очередь, чтоб остановить начавшееся уже разрушение дома. И выходило, что все надо делать в первую очередь! И водосточные трубы, чтоб не заливало потолок; и крыльцо, а то уже скоро ноги обломают на временных ступеньках; и водопровод подвести, а то воду далеко носить ведрами; и водоотлив вокруг дома, а то фундамент подмывает… Словом, все, за что ни возьмись, — все надо в первую очередь. А рук всего две. И одна нога. На костылях особенно не наработаешь. Гуля — молодчина! Только пришла с работы, сразу засучивает рукава — и подержит, и подаст, и подбодрит, и насмешит, когда уже совсем досада одолевает. Он же все‑таки не строитель, а шофер. И кое‑что приходилось делать впервые.

Она и воды наносит, и замес сделает. А Петр уже на костыле с мастерком в руках прыгает возле стены, штукатурит.

Потихоньку, помаленьку, каждый день дотемна, а в отсыпные, выходные и праздничные — от темна и дотемна, до изнеможения — и дело заметно подвинулось. Появились из цинковой жести водосточные трубы с ажурными лейками — водосборниками на углах…

Эти водосборники были особой гордостью Петра. Сам их мастерил. Специально ездил в Хадыженск к мастеру-жестянщику, распили с ним бутылку, и тот показал ему, как это делается. Мастерство не бог весть какое хитрое, но довольно кропотливое. А Петр как раз любит всякую умственную, кропотливую работу.

Поставил он те водосточные трубы с ажурными, наподобие царской короны лейками — водосборниками, и до самого темна ковылял вокруг дома, любовался своей рабо той. А Гуля — верная помощница — и тут с ним. Сидит на крылечке, любуется им. Тем, как он любуется своей работой. Радуется.

Все ее радовало. Что бы ни сделал Петр — она рада. Ручку на дверь приспособит красивую — рада. Крылечко новое смастерил — рада. Покрасил его яркой коричневой краской — рада. Любит сидеть на нем вечерами, когда уже пошабашат. Сидит, щурится добродушно. Отдыхает, наслаждается.

Крылечко Петр смастерил на славу: с перильцами и четырьмя опорными восьмигранными столбиками. С таким старанием и любовью он мастерил его, что Гуле казалось, когда она сидит на ступеньках, оно, крылечко, испускает нежное тепло.

А оно и в самом деле испускало тепло весеннего солнышка, впитанное за день. В этом году, как никогда, солнышка было вдоволь. Яркое, ласковое!..

Походив вокруг дома, налюбовавшись новыми водостоками, Петр садился на крылечко рядом с Гулей, на ступеньку ниже. Гуля целовала его в седую пахучую макушку. За те несколько часов, которые он пробыл под бревном — «ловушкой», он сделался седым как лунь.

Соседи, упорно не замечавшие сначала нового хозяина на Антоновом подворье и следившие поверх занавесок за тем, как трудно достается новому хозяину каждый забитый гвоздь, как мучительно изловчался он, работая в одиночку; видя его упорство и независимость, и то, как у него не ладилось сначала, а потом потихоньку пошло, пошло и стала заметно подвигаться работа, — начали с ним здороваться, потом заговаривать, потом напрашиваться, шутя, конечно, в помощники. А потом бабы вдруг принялись «пилить» своих мужиков, ставить Петра в пример, мол, до бутылки горазды, черти, а вот подновить ограду или смастерить крылечко — времени нет. «Посмотри! Петька безногий, а дом отделывает — что твоя игрушечка!»

Лялька, досмотрев по телевизору «Спокойной ночи, малыши», выходила к ним и садилась рядом. Потом перебиралась поближе к матери; умостившись поудобнее, позевывала и подремывала. Гуля отправляла ее спать.

Посидев еще немного, подождав пока Лялька уснет, они шли в дом. Пили на кухне легкий чай, глядя приглушенный кухонный телек. Там по второй программе шла третья сессия Верховного Совета СССР. Плутоватый Собчак об винял Рыжкова в том, что тот «промухал» АНТ. Рыжков оправдывался со слезной дрожью в голосе, апеллируя к Горбачеву.

— Тьфу! — незлобливо выругался Петр. — Вместо того, чтобы подать мужественно в отставку, он просит управы на Собчака. Во народ пошел!..

А потом они выключили телевизор: надоело. Одна говорильня! И принялись рассуждать о хозяйских делах. Цементу бы надо еще завезти. Песок тоже кончается. Завтра Петр принимается за водоотливы вокруг дома. Дальше тянуть нельзя. Вот — вот дожди начнугся. И надо попросить экскаваторщика, что с малым ковшом, пусть пророет канаву для водопровода. Сколько можно таскать ведрами?

— Ты уже замучилась! — Петр присмотрелся к Гуле, отхлебывая из чашки душистый чай с Мятой. Она заметно осунулась. Большие глаза сделались ее больше. Простые волосы, собранные на затылке конским хвостом и стянутые обыкновенной упаковочной резинкой, порыжели и поредели. На высокой шее залегли тонкие, словно паутинки, морщины. — Ты похудела…

— Ничего! Была бы кожа да кости, остальное нарастет. Тебе не жестко со мной спать? — она прыснула в ладошку. Встала, чтобы долить в чашки. Он привлек ее к себе. Прижал. Зарылся лицом в груди. Она обхватила его голову теплыми руками.

— Мне хорошо с тобой! Я такая счастливая. Не пора ли спать?

— Пора. Но я тяну, оттягиваю удовольствие. Смотрю на тебя и думаю — неужели она моя? За что мне такое счастье?

— Ты устал?

— Не очень. Сегодня на дежурстве рано лег и хорошо заснул. Нынче не спорили с Карлом Марксом…

— С кем, с кем? — слегка отстранилась она.

— С Карлом Марксом. Я его отмыл, и он стал ничего. Разговорчивый. А то сердитый был.

— Ну и о чем вы спорите?

— О разном. Я ему говорю, например, — моя Гуля не хочет быть общей женой. А он мне — значит, ты самый поганый собственник! Я ему — мол, люблю ее. Она любит меня. Мы не хотим больше никого… Ну так?.. — он поднял к ней лицо.

— Так! — энергично согласилась Гуля, тряхнув распущенкыми волосами. — И скажи ему, что он не прав. Я умру, если вдруг стану для всех. Общей.

— А я с ума сойду, если ты станешь общей…

— Вот видишь? — она села ему на колени. — Но ты на него не обижайся. Он, видно, выдумщик большой. И ему надо было что‑нибудь придумать. Люди большого ума слишком далеко заходят в своих размышлениях. Им кажется, что если люди живут нормально — то это не то. Надо что-то другое. И они выдумывают разное. А придумывать жизнь нельзя. Надо следовать жизни. Надо жить так, как подсказывает сердце. Например, сейчас сердце подсказывает мне, что мне ласки хочется. И пора спать. Тебе не подсказывает?.. — Она уже дурачилась. А он уши развесил. Вообще что‑то было в ее рассуждениях. Но у нее всегда так — вроде серьезно говорит, потом смотришь — на шутку перевела. — Нет! Кроме шуток! — вдруг продолжила она. — Сам, небось, любил свою жену, своих детей. Чтил семью. Чего же нас настраивает против семьи? А в фильме… Помнишь? «Карл Маркс — молодые годы». Не похоже, чтоб он пустил свою Женни, или как там ее звали, на потеху всем мужикам. Или детей сдал в инкубатор. Так?..

— Та — ак!.. — не без поощрения в тоне воскликнул Петр, приятно удивленный рассуждениями жены. — Это хорошо! Я тоже видел фильм. Он там действительно показан как хороший семьянин. А почему учение такое? И у Энгельса — его дружка?.. Надо бы еще бюст Энгельса достать. Втроем нам веселее будет. И надо почитать их сочинения, — Петр в раздумье побарабанил пальцами по столу. — Ты как‑нибудь сходи в библиотеку и спроси Карла Маркса и Энгельса…

— А меня не засмеют?

— Скажи, мол, сын учится в техникуме. Ему по программе надо.

— Хорошо.

Петр помолчал, весело глядя на жену.

— Ну и что там сердце подсказывает тебе?

— А то и подсказывает, — Гуля нежно поцеловала его. — Спать пора…

— Пора — так пора. Только вот еще что, — серьезно заговорил Петр, ссаживая Гулю с колен. — У меня есть одно соображение.

Гуля — вся внимание. Приблизила лицо.

— Слушаю, — она наигранно беззаботна, а у самой сердце екнуло — не про Ольгу ли разговор? Этого разговора она не хотела бы. Тем более — на ночь. На ночь она любит настраиваться на другое. И Петра настраивать. Чтоб в постели ничто не тревожило душу.

— Да нет! — отвел ее палец, которым она потянулась к его носу. — Не про Ольку. И даже не про Алешку. Про ногу. Неудобно мне на костылях работать — одна рука все время занята. Что если нам заказать в мастерской протез? А?

— А я, между прочим, давно про это думаю. Только боюсь тебе сказать. Думаю — не обидеть бы…

— Вот и хорошо! Бери отпуск на пару — тройку дней, поезжай в Краснодар, или куда. В общем, узнать надо, где можно заказать протез и как это делается…

— Все, все, все! — прервала его Гуля. — Идея принимается. Остальное — дело техники. Я все устрою.

Весна была уже на исходе, когда, наконец, Гуля привезла из Майкопа протез. Это была великолепная, скрипящая, пахнущая свежими ремнями левая нога! Весь вечер они любовались этой новенькой «ногой» с хорошими креплениями. Ляля даже пыталась примерить ее на себя, чем до слез рассмешила Петра. Ну а потом, естественно, начали ее приспосабливать Петру. Он вдруг застеснялся Ляльку и попросил Гулю как‑нибудь ее отвлечь или подождать, когда она уйдет спать. Потом они с Гулей до глубокой ночи «боролись» с протезом, пока наладили его. Под конец Гуля залилась горючими слезами. Петр едва успокоил ее. Но вот обули протез в туфель, пристроили его на культю, прикрепили системой ремней. Потом исхитрились, надели Петру и штаны. Он встал со стула и, поддерживаемый Гулей, прошелся туда — сюда, скрипнув пахнущими ремнями. Гуля поддерживала его, а он радостно ходил, ходил по комнате. И оба плакали от радости. Лицо его сначала налилось густой краской, потом сделалось бледным, и на лбу выступил пот. Потом он отправил Гулю на диван и попробовал ходить самостоятельно. Она смотрела на него влюбленно и тихо плакала. А он ходил перед нею, ходил.

Наконец устал, плюхнулся рядом, вытянул протезную ногу.

— Теперь тебе не стыдно будет и пройтись со мной по поселку.

— С чего ты взял, что мне стыдно?..

— Шучу. Теперь совсем другое дело! При работе обе руки будут свободные. А то когда костыль под мышкой — не то…

Вечерами он тренировался ходить на протезе. Старался привыкнуть к боли в культе. Сначала очень было больно. Потом меньше, меньше… И вот он решился выйти на дежурство на протезе. Было переполоху на нижнем складе. Его не узнавали. Доходило до курьезов: некоторые шарахались испуганно. А некоторые проходили мимо, потом окликали: ты ли это, Петро?! Шутили: «Думаю, ну, гад, допился, что уже у Петра две ноги мерещутся! Га — га — га!»

Петр купил в уцененных товарах дерматиновый портфель и ходил теперь на работу с портфелем. В портфеле у него была легкая закусь, на случай, если ночью почувствует голод, и неизменный том К. Маркса и Ф. Энгельса. Избранное. В добротном переплете, 1979 года издания, на прекрасной бумаге, набранный прекрасным шрифтом, великолепно отредактированный и откорректированный, почти без ошибок.

Этот трехтомник оказался единственным экземпляром в библиотеке. И со дня поступления ни разу не был востребован читателем. Гуля была первой, кто попросил К. Маркса.

Библиотекарша чуть со стула не упала, когда Гуля сказала, что ей нужен Карл Маркс. Страшно обрадовалась, засуетилась, побежала в книгохранилище и вышла оттуда вся в пыли, обтирая трехтомник. Она даже не спросила, зачем нужны эти книги. Открыла на Гулю карточку, расспросив про год рождения, пол, образование, где работает; записала туда все три тома, каждый в отдельности, и попросила ее расписаться за каждый том.

Гуля сама пояснила:

— Сын иногда наезжает из Майкопа. (В техникуме учится). Так им по программе…

— Угу, — с готовностью и коротко согласилась библиотекарша, боясь, очевидно, что Гуля раздумает брать этот трехтомник.

В поселке Распадок два «очага» культуры — библиотека и Дом культуры. И располагаются они напротив друг друга, наискосок, через площадь. (Если можно назвать площадью небольшую площадку со следами клумбы, несколькими скамейками из толстых дубовых плах с вырезанными на спинках гибкотелыми пантерами, голова к голове, и дельфинами. И еще грубо сколоченным, длинным, словно рыночный прилавок, столом для доминошников и картежников). С площади открывается вид на ту сторону поселка и на железную дорогу внизу. По железной дороге то и дело грохочут поезда. Длинные товарняки и наливные. Мчатся в конфликтующие Азербайджан и Армению. Пассажирские: «Москва — Тбилиси», «Москва — Батуми», «Москва — Сухуми, Ереван, Андижан, Адлер» и т. д. И разные местные. Да еще электричка: «Туапсе — Майкоп

— Туапсе», «Туапсе — Белореченск — Туапсе».

Под грохот проходящих поездов по дубовому столу стучат мужики в домино, режугся в карты. А в Доме культуры, как и положено, крутят музыку. «Розовые розы Светке Соколовой…» К Дому культуры примыкает летняя площадка, куда переходит культурная жизнь в летние месяцы. Там тоже идут фильмы и раз в неделю крутят танцы, которые теперь называются «дискотека».

Перед началом мероприятия возле Дома кулыуры кучкуется молодежь. В основном подростки. Те, которые постарше и обзавелись уже семьями, те приходят в обрез. Потому что некогда. Потому что у семейных совсем другие измерения времени.

Подростки ведут себя развязно. Смеются то и дело чему-то. Не смеются, а ржут. Нарочито беззаботно и нарочито громко, чтоб никто не сомневался, что им весело. Щелкают семечки, курят, сквернословят. Тоже нарочито громко, похабно, чтоб никто не сомневался, что они ужасно самостоятельные. Некоторые сидят на скамейках, украшенных гибкотелыми пантерами. Сидят почему‑то на спинках, ногами пачкая сиденья. После них уже нельзя сидеть на скамейках. Так посмотришь на них и иной раз кажется, что после них и жить уже нельзя будет.

А напротив этого гремящего, плюющего, ржущего и сквернословящего «культурного» очага стоит скромное старое — престарое деревянное одноэтажное здание с пере кошенными окнами и просевшей, как у доходного мерина спина, крышей. Это второй очаг культуры — библиотека. Она вечно закрыта, потому что библиотекарша, молодящаяся, болезненного вида женщина, вечно болеет. А точнее — она отвыкла ходить на работу. Она поняла, что культура сосредоточилась, в основном, в здании напротив, а потому не навязывалась. Наоборот, старалась жить как можно тише и незаметнее. По принципу — вы меня не трогайте, я вас не трону. Под этот «глубокомысленный» компромисс дряхлело потихоньку здание библиотеки, старилась болезненная библиотекарша, все больше прогибались книжные полки, прели книги, терзаемые крысами и мышами, чахла в местечке духовная культура. Зато легковых машин становилось все больше. И разъезжали на них по поселку сытые, равнодушные посельчане, для которых каждодневное обжорство и водка стали чем‑то вроде религии. А бессмысленное накопительство и наглое воровство — доходным «спортом». Просыпается такой «спортсмен» поутру с похмелья и говорит жене: «Слушай, Соня, а не поехать ли нам сегодня в гости к Сурену?» Лоснящаяся от жира Соня смеется: «Поехали. А чо нам!»

А Сурен живет напротив, через улицу.

И это тоже устраивает библиотекаршу. А с нею и местный поселковый Совет; а с ними партийную и профсоюзную организации леспромхоза. (Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало!) Чем бы ни занимался советский человек, лишь бы не думал о том, чем занимается начальство).

Идут новые выборы в местные Советы и в Верховный Совет РСФСР. Совершенствуется структура местной власти. Вместо одного председателя поссовета теперь будет председатель Совета и председатель исполкома поссовета. Вместо одного начальника — будет два. Вместо одной прорвы будет две. Порода наших советских начальников особенная, уникальная — получил кресло, значит, получил возможность тащить. Ну, если не тащить, то пользоваться разными льготами, которые они горазды себе придумывать.

Вот и в Распадокский поселковый Совет избрали депутатов по новой альтернативной многомандатной системе. По которой председатель исполкома остался тот же, потому что он пообещал вновь избранному председателю Совета, начальнику ОРСа, участок земли под строительство частного дома в центре поселка, напротив конторы леспромхоза, возле промтоварного магазина. Лет пять длилась битва между местными «тузами», как говорят посельчане, за этот участок. И вот она завершилась в пользу начальника ОРСа. Потому что он стал избранником народа на «альтернативной» основе.

Ай, да ребята! Ай, да молодцы!.. Перестроились.

Ну что может сделать библиотекарша? Единственное, что она может сделать, и она так делает, это отворачивается и морщит нос, когда проходит мимо кучки подростков и слышит похабную матерщину. Что она может со своим жалким книжным фондом, который доедают крысы? Что может сделать она одна, если она так уже втянулась в мнимую болезнь, что и в самом деле стала болеть. Что она может со своей старенькой, с прогнутой крышей библиотекой, когда напротив процветает мощная индустрия культуры с показом невероятно грязных фильмов, наподобие «Однажды в Америке»? Что могут сделать окультуренные таким образом посельчане, разъезжающие по поселку на «Жигулях»? Заворовавшиеся, зажравшиеся, обнаглевшие, обнищавшие духовно до скотского состояния? Они стали такими не потому, что они плохие, а потому, что их такими сделали. Они стали такими, какими их хотели видеть наши руководители. А что могут наши руководители, если они временные? Если у нас такая система? Если их специально делают такими? Что они могут? Если никто из них толком не знает, что надо делать, как надо делать, для чего? И вообще — надо ли что‑либо делать? Если они не знают даже для чего живут! Таков их культурный уровень.

А жить в поселке Распадок можно было бы хорошо. И сытно, и весело, и культурно. Место замечательное! Тут тебе и речка, и лес, и горы. И земли вдоволь. И железная дорога связывает со всем миром. И море недалече — курортная зона. Все условия. Нет только одного — культуры бытия.

Речка здесь бурная. Она как бы обтекает поселок. Вернее, обтекает намытое ею возвышение, на котором расположился поселок. Когда‑то, может, миллион лет назад, а может, каких‑нибудь сто тысяч, речка была многоводной и сильной. Но на пути ее встал горный хребет. Может, во время образования Кавказской гряды. С тех пор она стремится пробиться сквозь непреодолимую преграду, подмывает горный хребет, обрывающийся нынче в реку отвесными каменными осыпями черного цвета. Ища выход, она вьется дальше по горным ущельям, делая петли. И одна такая петля огибает поселок Распадок.

Вода в реке кажется черной. То ли от черного камня, намытого рекой с хребта, то ли от тени близкой отвесной горы.

Противоположный от поселка берег — гол, крут и необитаем. Зато правый — полог и пригож. Райский уголок! Хозяина бы сюда доброго!

Почти к самой воде подступает футбольное поле. Правда, бывшее. От него остались только наполовину упавшие ворота. Когда‑то, во времена застоя, здесь люди проводили праздники. Выходили сельчане на лужок по весне. На маевку. Семьями. Взрослые накрывали «столы», рассаживались вокруг, пили, ели, песни заводили. Мальчишки гоняли мяч, девочки крутили скакалки. Говор, смех, песни, ребячьи голоса. Сейчас на лужайке кучи опилок, щебня, каких‑то отходов. И вонючие мусорные свалки. По всему берегу вокруг поселка — мусорные свалки, свалки, свалки. Где резвятся во множестве крысы. Просто диву даешься обилию мусора. Будто посельчане здесь только тем и занимаются, что производят мусор. Редко где найдется место на берегу речки у поселка, где можно искупаться, посидеть без отвращения от близости вонючей свалки и наглых, медлительных от ожирения крыс. Будто здесь не хозяева живут, а временщики.

Впрочем, чему тут удивляться, когда повсюду в стране и даже в столичных городах творится такое же — будто в них живут не хозяева, а временщики. Нам надо очнуться от этого неестественного состояния да навести порядок. А то ведь можно и сгинуть под собственным мусором.

Исторически — это исконно адыгейские земли. Судя по названиям населенных пунктов: Туапсе, Псекупс, Хадыженск. И речка называется Пшиш. Но адыгейцев в поселке — раз, два и обчелся. В основном армяне, греки, русские. Есть татары, евреи. Но большинство армяне и греки. Люди пришлые, хотя и давнишние, старожилы. Они не чувствуют родства с землей, на которой живут. А потому выжимают из нее все и ничего не дают. Это вызывает тревогу: сколько можно?!! И чем все это кончится? Впрочем, чем это кончится — догадаться нетрудно. Загадят землю так, что невозможно станет жить на ней. Уже сейчас бывают случаи, когда детишки, поплескавшись в тихой прибрежной воде возле поселка, заболевают чем‑то, от чего даже туапсинские эскулапы не знают лекарств.

Наверное, настало время подумать о том, что каждая национальность должна иметь свою землю и жить на своей земле. Тогда люди будут беречь и блюсти ее. До тех пор пока человечество не поймет этой простой истины, до тех пор будет разоряться земля. А если человечество поймет это слишком поздно, то его исчезновение неминуемо.

Однажды Петр удивил Гулю:

— Скажи, Гуля, для чего человек живет?

Гуля из тех, кто за словом в карман не полезет. Она тут же нашлась, хотя вопрос прямо‑таки ошарашил ее.

— Для того и живет, чтобы жить.

— Хм! — хмыкнул Петр. — Просто и убедительно. Гениально! Но так может рассуждать амеба, а не человек.

— Кто‑кто?! — Гуля даже перестала резать хлеб длинным отточенным ножом. Она собирала на стол ужинать, а Петр, у которого сегодня отсыпной, наработавшись за день до потери пульса, устало горбился за столом, наблюдая за тем, как Гуля мельтешит. Она замерла. — Что за слово такое? Повтори‑ка…

— Амеба. Одноклеточное такое создание было на заре возникновения жизни на Земле.

— Ты меня удивляешь, Петя, — слегка обиделась задетая за живое Гуля. — Мы на пороге двадцать первого века, а ты про зарю возникновения жизни на земле.

— Оглянуться на прошлое никогда не вредит…

— Ты, я смотрю, начитался Карла Маркса, и тебя уже заносит.

— Начитался, — добродушно согласился Петр, заметив, что Гуля обиделась. — Ты не обижайся, но что‑то я задумываться стал над жизнью. После того, как прищемило бревном, я как‑то иначе стал смотреть на мир. Часто вспоминаю тот ужас, который пришлось пережить. Знаешь, пока человека не трогает беда, пока ему не больно, он забывает о том, что беда и боль существуют. Что если в данный момент ему хорошо, — другому может быть очень и очень плохо.

— Что же ты предлагаешь? Время от времени прищемлять, как ты говоришь, бревном каждого? Чтоб он не забывал о милосердии?

Петр крутнул головой.

— Это мысль! Хотя и с издевкой. Но я не о том. Я хочу сказать — неужели благополучие делает человека черствым? Вот в чем парадокс! Неужели беды и войны в жизни человека так же естественны, как день и ночь?

— А может, ты жалеешь, что от Ольги ушел?

Петр поднял на нее насмешливые глаза.

— Ты неисправимая! Да не думаю я об Ольге. И не жалею, что ушел от нее. Вот Алешка беспокоит меня…

— Говорю, давай заберем его к себе!

— Легко сказать! Я вот все‑таки поговорю с Ольгой. Скажу, если не прекратит гульки в Туапсе, я заберу Алешку. Пацан ходит по поселку неухоженный, голодный. А гладиться не дается. Выскальзывает из рук и убегает.

Гуля так и села сраженная. Называется, не думает он о бывшей семье! Ну, этого и следовало ожидать. Это естественно.

— Я сейчас же пойду и притащу его сюда. Вымою, обстираю, накормлю…

— А если Ольга дома?

— Морду ей набью. Один раз набила? Еще набью. Тот раз за тебя, теперь за Алешку…

— Остынь! — Петр поймал ее руку на столе, помял в своей. — Ты знаешь, что меня поразило? Вчера Рафик Балоян умер. Слышала?.. Позавчера мы с ним виделись, разговаривали. Нормально вроде выглядел… В цехе ширпотреба встретились. Они с братом из Андижана машину штакетником загружали. Возмущался — дорого! Я еще подумал — машина отличного букового штакетника — это восемь, не меньше, кубометров! — сто двадцать рублей! И дорого. А у самого полон рот золотых зубов. Чего жадничает? Все у него есть. И сам разъелся, как боров. Пузо отвисло, запыхался. Сел со мной отдохнуть. А я сидел на штабельке заготовок для гробов. Он взял плаху в руки — кусок доски попался без сучка и задоринки, первейший сорт, — и говорит… — Петр от возмущения крутнул головой. — Это надо ж! Говорит этак с завистью: «Кому‑то хорошая доска достанется!» Говорю ему: «Тоже позавидовал!» А сам думаю — надо же! Кому‑то уготована уже гробовая доска. Кто‑то умер или собирается умирать. Может,

он лее, Рафик! И ему достанется именно эта доска… А? — Петр грустно посмотрел на Гулю. — А он еще завидует. Кто‑то лежит дома болеет или при смерти, а тут вот сидит человек и завидует ему. А теперь вот, может, ему как раз и достанется та доска. Странно, дико! И вообще все в жизни странно. — Петр помолчал. — Или вот живем в родном доме, спим на любимой кровати и не думаем о том, что однажды эта кровать, на которой всю жизнь спал, нежился, занимался любовными утехами, станет тебе смертным одром. И ты будешь лежать на ней мертвый в доме, который строил своими руками, украшал мебелыо, грелся в нем, нежился в уюте. И понесут тебя на кладбище по дороге, по которой тысячи раз ступала твоя нога. У каждого человека есть кусочек земли, где он оставил свой первый в жизни след и последний…

Гуля поставила перед ним тарелку пахучего, подернутого янтарным жирком свежего борща.

— Ешь. Может, тебя от голода повело на философию?..

— Смеешься? — принимаясь охотно за борщ, сказал Петр. — А вот интересно, для чего жил Рафик? Ему, оказывается, всего‑то сорок пять! Дом построил? Да. Но оставил четырех детишек и жену — красавицу. Жадничал все. Греб, тащил, брюхо набивал яствами. Полон рот золотых зубов. И Елену заставил выдрать свои здоровые зубы, вставить золотые. Зачем?.. Или вот еще пример. Иду сегодня с дежурства, зашел в контору. Возле магазина художник наш, дядя Пышкин, как он себя называет, — картинами своими торгует. «Утро в сосновом лесу» — копия Шишкина. Знаешь? Натюрморт там еще. Разговорились с ним. Оказывается, деду восемьдесят четыре! И тоже прожил… Удивляется: зачем жил? Детей нету, старуха умерла, пенсию не получает — документы при наводнении уплыли. Собес посылает его теперь из одной инстанции в другую. Гол как сокол и дома по нулям. То есть, этот прожил бессребреником. Для чего жил человек? Кто из них праведник, а кто грешник?.. А борщ отличный! — вдруг закончил он свою речь.

— Вот и хорошо! — обрадовалась Гуля, принимая у него пустую тарелку. — Вот для этого и живем. Для удовольствия и радости. А? Скажешь, не права я?

— Права.

С улицы прибежала Лялька. Запыхалась. Она с детьми в классики играла. Сполоснула руки под рукомойником и села за стол.

— А мы все съели, — сказала Гуля, молча наблюдавшая за нею. — Звала — не пришла?..

Девочка посмотрела растерянно на отчима. Петр подморгнул ей.

— Давай со мной из одной тарелки. Я только вот принялся за второе…

— Я лапши хочу!

— Хотеть не вредно, — продолжала Гуля разыгрывать ее. — Надо время знать. Звала — не пришла?

— Ну мы хорошо играли там!..

— Вот и будь сыта игрой.

— Ну, мама!.. — надула губы Лялька, облизывая пустую ложку.

— А, Петя? — Гуля перевела взгляд на Петра. — Давай воспитывай.

— Я вот приглашаю из одной тарелки…

— Это не воспитание!

— Ну хорошо, хорошо. Ляля, скажи, зачем люди живут?

— А чтобы кушать, — ничуть не задумываясь, ответила девочка.

— Ладно. Теперь у меня вопрос, — Гуля подала Ляльке молочную лапшу, села за стол и, подперевшись кулачком, насмешливо уставилась на Петра. — А ты‑то как думаешь —.для чего живет человек?

— Ты же слышала? — Петр кивнул на Ляльку, уплетавшую молочную лапшу. — Чтобы кушать.

— А если серьезно?

— Серьезно?.. И серьезно — чтобы кушать. Ну, может быть, еще спать. Правда? — Петр снова подморгнул Ляльке.

— Нет, нет! Я серьезно, — настаивала Гуля.

— Ну, если совсем серьезно, — Петр перестал есть, задумался, помешивая ложкой горячий картофельный соус. — Я думаю — для того, чтобы привносить доброе в жизнь. Тогда и жизнь добром откликнется. Как аукнется, так и откликнется. А если жизнь из всех углов кажет нам рожи ненависти, то это значит… Что это значит? Это значит, что мы живем в ненависти. И, между прочим, твой Карл Маркс, которого ты любишь цитировать, — Петр лукаво повел взглядом, — тоже постарался, чтоб мы жили в ненависти…

— Когда я цитировала? — возмущенно отшатнулась

Гуля. Она уже и думать забыла, что однажды в постели вспомнила Карла Маркса, про его учение об уничтожении семьи.

Засыпал Петр с чувством нежности и благодарности к Гуле. Она сегодня была необыкновенная! «Ах, ты старый, безногий сластена!» — журил он себя, улыбаясь в подушку, испытывая блаженство и мирный покой на душе.

Она завелась с вечера. Несколько раз подходила с ласками, когда он смотрел программу «Время». Рано отослала спать Ляльку, несмотря на ее протесты. Рано затащила и его в постель. Льнула и горячо шептала на ухо. А потом была страстная, как никогда. Умела она заводиться и его заводить. Умела из близости делать праздник. Большая выдумщица любовных дел и ласк. В минугы близости Петр забывал о своей ущербности и чувствовал, что с каждым днем все больше любит свою Гулю. Он целовал ее в горячие губы, гладил нежно, шептал какие‑то слова. Он весь растворялся в чувстве безграничной благодарности к ней.

Заснул он хорошо, а приснилась такая гадость, что, проснувшись за полночь, он с час, наверное, ворочался, не мог заснуть. Проснулась и Гуля.

— Ты чего?

— Приснилась гадость, и вот теперь не могу заснуть. Будто Рафик поднялся в гробу и кричит: «Отдайте мои золотые зубы! Отдайте мои золотые зубы!»

— Фу!..

— Говорят, — Петр привлек к себе теплое расслабленное тело Гули, — говорят, если покойник приснится до похорон, ;—значит, надо идти на похороны.

— А то что?

— А то может забрать с собой.

Гуля заерзала в постели беспокойно.

— Ты обязательно сходи! Слышишь?..

— А ты?

— Я не пойду. Знаешь сам почему.

Петр знал — Рафик предлагал Гуле, правда, это было до их встречи, стать его любовницей за большие деньги. С тех пор она питает к нему неприязнь. А его жена не разговаривает с Гулей.

Остаток ночи Петр почти не спал. Стоило ему закрыть глаза, как являлся Рафик в гробу. Он вскакивал, кричал и грозил кулаком. Сначала требовал свои золотые зубы. А потом… Потом стал требовать Гулю. Чтоб избавиться от этих кошмаров, Петр встал чуть свет и пошел во двор по хозяйству. Посидел на крылечке, где они обычно сумерничают с Гулей, поостыл на утренних сквознячках и принялся складывать кирпич под навес. (Когда‑то он соберется класть печь в сауне, а кирпич может попортиться под дождем!..)

За этой работой и застал его оклик соседа;

— Эй, соседушка! С добрым утром!

— И вас также, — повернулся Петр.

— Чего так рано?

— Да… — не сразу нашелся Петр. — Не спится что‑то. Сны лезут поганые…

— Это какие — такие сны могут перебить сон на зорьке?

— Рафик приснился в гробу. Будто поднялся и кричит: «Отдайте мои золотые зубы!..»

— Ото требует, чтоб ты на похороны пришел. Видать, думал о тебе перед смертью.

— Надо сходить. Вы‑то пойдете, Данила Никитич? — Петр уже оставил работу, присел на скамеечку под навесом. К соседу, ветерану войны, он относился с уважением. Тот был ненавязчив, аккуратен по — соседски. Отзывчив.

— Надо бы сходить…

Во дворе покойного стоял плач. Пожилые и довольно молодые еще армянки в черных одеждах причитали на разные голоса, кто на армянском, а кто на русском языке. Старушки особняком столпились по сторонам высокого красивого крыльца. В промежутках между плачем и причитаниями они восклицали: «Вай! Вай!»

Дом у покойного Рафика — на зависть. Полутораэтажный, с широкими светлыми окнами; крыт цинковым железом. По углам крыши — ажурные, как у Петра, водосборники. Стены высокого фундамента, заменяющего первый этаж, — обложены разноцветной кафельной плиткой. Во дворе идеальный порядок: площадка между крыльцом и летней кухней, сделанной под терем — теремок, — зацементирована особым способом с «глянцем»; дорожка к калитке выложена тротуарной плиткой; весь дворик — в тени мощного вьющегося винограда, раскинувшего сочные плети на сваренном из водопроводных труб каркасе…

Дом стоит в начале спуска, а потому как бы царит над улицей. Хороший приусадебный участок. Унавоженный и сдобренный привозной землей. В огороде буйно зеленеют окученная картошка, рослый чеснок; подвязанные на шпалерах помидоры какого‑то необыкновенного сорта. А в дальнем краю огорода — небольшой, но тоже с умом разбитый сад. Здесь и абрикос, и яблони, и вишни, и черешня. Под забором из металлической сетки — небольшой малинничек, несколько кустов смородины и крыжовника на радость детишкам и солидная плантация клубники. Ее, видно, только что полили — земля под кустиками мокрая, на листьях искрящиеся капельки. (По — хозяйски! Покойник в доме не должен нарушать привычного хозяйского ритма, подумалось Петру).

Ухватистым хозяином был Рафик. Добытным. И чего там! — не чистым на руку. Семья у него домовитая, трудолюбивая. Жена — коренастая волоокая хлопотунья — метеор! Мать — старушка. Сыновья не из ленивых. Даже меньшенького можно видеть работающим на грядках, помогает старшим.

Из распахнутого настежь гаража слепит глаза новенькая «Волга» цвета сафари. Совсем недавно Рафик хлопотал о ней — продал «Жигуленка», купил «Волгу» двадцатьчетверку. Расторопный был мужик. Жил широко. Без оглядки. И спалил печень.

Волоокая Елена — жена Рафика, теперь уже богатая вдова, заметно растерялась, увидев во дворе Петра и уважаемого в поселке Данилу Никитича Дворового. Не ожидала она их так рано!

— Может, помочь чего? — сказал Данила Никитич, заметив смущение хозяйки.

— Да, да! — И волоокая хозяйка всхлипнула, смахнула якобы набежавшую слезу. — Поможете укладывать Рафика в гроб. Заходите…

Из большой светлой комнаты с двумя окнами на улицу были вынесены все вещи, кроме трельяжа, который по христианскому обычаю завесили черным. Посредине комнаты, изголовьем к простенку между окнами, на устроенном из табуреток месте был приготовлен для усопшего гроб, изготовленный на нижнем складе. Может, даже из той буковой плахи, которую Рафик держал в руках три дня тому назад. Гроб уже украшен черным с красным, застелен внутри; в головах подушечка, набитая стружками. На тумбочке у простенка — увеличенная фотография — портрет. На нем Рафик вполуоборот. Улыбается. В клетчатой рубашке нараспашку. Такой похожий на себя и такой живой, что не верилось, что он умер.

Из соседней комнаты вышел моложавый армянин, очень похожий на Рафика, что‑то шепнул хозяйке, и они вышли, видно, готовить усопшего к возложению в гроб. Дверь в ту комнату осталась приоткрытой, и Петр, скрипнув протезом, сунулся закрыть ее. Взглянул и обмер, сердце тонко задрожало. Усопший лежал в разобранной постели в одних трусах. А моложавый армянин, похожий на Рафика, упершись мертвому в лоб левой рукой, правой вырывал ему золотые зубы обыкновенными плоскогубцами. Ему помогала волоокая Елена. Петр отшатнулся в ужасе. И вдруг почувствовал острый приступ тошноты. Зажав рот ладонью, чтоб его не вырвало прямо у гроба, он ринулся со страшным скрипом к выходу. В дверях столкнулся с матерью Рафика, маленькой, высохшей старушкой, укуганной в черное. Извинился, оглянулся на недоумевающего соседа Данилу Никитовича, успел сделать знак рукой, мол, плохо мне, тошнит, мол, на воздух надо. И выскочил на крыльцо. Женщины, словно по команде, перестали причитать, уставились на него недоуменно.

Держась за поручни, Петр тяжело спускался с крылечка, на ходу придумывая причину, чтоб уйти. Сказал, что не переносит вида покойника и пошел со двора. Оглянулся еще раз и другой, содрогаясь от мысли, что там продолжают орудовать плоскогубцами моложавый армянин, как оказалось потом, — родной брат Рафика из Краснодара, и вдова — Елена Прекрасная. Испытывая почти физическую боль, будто это ему выворачивают зубы, он наддавал шагу, вслух прогоняя дикую мысль, пришедшую некстати в голову: «А зачем добру пропадать?..» В поселке поговаривали, что злоумышленники шалят на кладбище: после похорон откапывают ночью покойника и вырывают у него золотые зубы, если этого не сделали родственники.

«До чего дошли людишки! До чего дошли! — возмущался он, перешагивая через рельсы. — Это же уму непостижимо — плоскогубцами! Еще не остывший труп!..»

В это дежурство Карл Маркс был особенно «разговорчив». Еще днем Петр заметил, что в уголках его глаз струится лукавая усмешка. Значит, сегодня что‑нибудь отчебучит, подумалось. И в это время возникла негромкая перепалка между экономистом Кирой — крупной миловидной женщиной с крутыми объемистыми бедрами — и бухгалтершей Ксенией Карповной. Она тоже миловидная, но худощавая. С бледным лицом и наметившимися мешками под глазами. Она менее выразительна в бедрах, но примечательна в груди. Что‑то было в ее аккуратной небольшой, обтянутой розовой просвечивающейся кофточкой груди. Что‑то целомудренное, по — девчоночьи свежее и наивное. Будто ее не касалась еще грубая рука мужчины. Будто она не кормила грудью двух сынов. Из коих один уже учится в девятом классе.

Завелись они по пустяку. Ксения Карповна сказала кому‑то по телефону мягким, почти ласковым голосом: «Хорошо, хорошо! Как только он появится, я ему скажу… — А когда положила трубку, добавила грубо, с непонятной злостью: — Пош — шел ты!..»

— Кто там? — удивилась Кира тону коллеги.

— Не знаю. Какой — то…

— Ну разве можно так, Ксюша?

— А чего он?.. «Обязательно скажи! Обязательно скажи!..» Как будто ему здесь обязаны.

— Но все равно так нельзя.

— Можно.

— Нельзя злиться без причины. Характер портится.

— Уже испорчен.

— У человека, может, дело. Он надеется…

— Пусть надеется! Понадеется, понадеется и перестанет…

«Странные они, эти конторские!» — подумал тогда Петр, слушая вполуха женскую негромкую перепалку и старательно переписывая под копирку показатели работы бригад за прошедший июнь месяц. От нечего делать он часто подключался, вернее его подключали помогать «марать бумагу». Сидя с ними в конторе целыми днями (днем на территории совсем нечего делать), он слушал их нехитрые разговоры, пересуды, всегда удивляясь женской способности говорить и в то же время строчить свои бесконечные ведомости, показатели, планы, отчеты.

Загрузка...