ЗЯТЬЯ

За обеденным столом, хозяйски расставив ноги в хромовых сапогах, сидит оперативный работник милиции. Он в штатском. Кожаное пальто расстегнуто, концы пояса засунуты в карманы, широкая кожаная спина блестит под электричеством. Здесь же, на обеденном столе, лежит его кепка. Он — официальный представитель власти и пришел сюда, чтобы в двух экземплярах составить акт о внезапной смерти хозяина этой квартиры Куприянова Василия Ивановича.

Хозяин умер. Чужие люди распоряжаются в квартире. Жена и дочь сиротами сидят на диване. Даже вещи в комнате носят отпечаток растерянности. Они сдвинуты в суматохе ночью, когда пытались оказать помощь, и так и стоят на самых неудобных местах. У двери томятся двое понятых: жильцы соседней квартиры. Чувствуют они себя неловко: у людей горе, а тут они, непрошеные свидетели. И только оперативный работник, занятый делом официальным, ничего этого не замечает как будто. Он пишет, медленно составляя в уме фразы. В комнате тишина, слышно только, как скрипит его кожаное пальто, — весь он кожаный, тугой, лоснящийся.

— Так. Значит, смерть наступила внезапно, как вы утверждаете, около трех часов ночи. А точнее?

Мария Кузьминична совсем потерялась:

— Он ведь не жаловался никогда на сердце. И не лечился. Бывало, шутил все: «Я, мать, умру сразу, я детям в обузу не буду». А я сердилась на него за это. И вот вышло, как говорил. Кто ж знать мог?

Мария Кузьминична задумалась, глядя в пол потухшими глазами. Но тут же спохватилась:

— Знакомые у нас вчера были. Когда ушли, я посуду пошла мыть. Гляжу — Василий Иванович приходит на кухню: «Давай, мать, помогу тебе. Молодые — бог с ними». А сам веселый такой, радостный. Я еще подумала: «Шестьдесят ему, а глаза-то какие молодые».

Оперативный работник слушает с человеческим интересом. По должности своей он обязан указать в протоколе, как стоит каждая вещь в комнате, описать все объективно, бесстрастно. Шерстинку заметит на двери, и ту обязан включить в протокол. Но он видит горе этих людей и понимает, что никакой насильственной смерти здесь быть не могло.

— Он и прежде все помогал мне, — продолжает Мария Кузьминична. — Когда первый, Андрюша, родился у нас, он его выходил. Я тогда сильно болела. И вот Лидочку тоже…

— Мамочка, ты не о том говоришь, — с болью за нее прерывает Лидия. Мария Кузьминична испуганно смолкает. — Это было примерно в половине третьего, потому что, когда в три часа приехала скорая помощь, было уже поздно.

— Так. Хорошо. Так… — Оперативный работник молча пишет. — Так. Прошу слушать. Все это надо будет подписать. — Взгляд в сторону понятых. — Так… Это мы уже читали… Так… «На кровати — труп человека лет шестидесяти в белой рубашке…» Это тоже читали… Вот отсюда: «Из вещей в комнате — стол обеденный квадратный на четырех ножках, одна из них склеена, шесть стульев, шкаф платяной двустворчатый без зеркала, этажерка с книгами, диван, покрытый ковром…»

Он доволен, что протокол составлен умело, подробно, с учетом всех формальностей, и это чувствуется по голосу. Во время чтения входит муж Лидии, Геннадий Павлович Назарук. Лидия оборачивается к нему по привычке с надеждой: у него связи, он все может. Подходит. На лице ее еще блестят слезы, но выражение уже озабоченное. Для Марии Кузьминичны со смертью мужа ушло из жизни все, для Лидии это горе, которое она, безусловно, переживет и за которым уже сейчас не забывает многие житейские вещи: накормлен ли муж, дана ли телеграмма сестре, оповещены ли знакомые.

— Почему ты так долго?

Но Геннадий Павлович, прежде чем ответить жене, поворачивается к понятым. При его появлении они потеснились, у них чувство, что они всем мешают здесь. Геннадий Павлович не хочет, чтобы люди в его квартире терпели неудобства. Он обходительный человек, он рассаживает понятых, при этом стараясь не мешать оперативному работнику. И хотя тот не читает, а ждет, оборотив лицо в его сторону, Геннадий Павлович все проделывает без слов, одними жестами. Понятые садятся. Спины напряжены, выражение лиц одинаковое. И только Мария Кузьминична далека от всего этого.

— Так! — призывает к вниманию оперативный работник и вновь начинает читать: — «…диван, покрытый ковром фабричной работы, книжный шкаф с книгами, письменный стол…»

С первых же слов Геннадий Павлович делает жене знак: «Тише, мы мешаем», садится, значительно слушает, кивает солидно в такт чтению. Он уважает формальности и вообще порядок и с полным сознанием отдает долг совершающемуся, хотя, видно, не вслушивается сейчас ни в слова, ни в смысл. И есть у него что-то неуловимо общее с оперативным работником.

Послушав так некоторое время, он бесшумно встает, делает знак жене и, ступая под интонацию чтения, как бы все еще продолжая кивать, выходит в коридор.

— Просто не знаю, что делать, — говорит он Лидии, плотно прикрыв за нею дверь. — Конечно, не сейчас об этом говорить. Когда случается такое несчастье, все меркнет, — добавляет он скорбно. — Но ведь все приглашены. Ужасно, ужасно!.. Он так был против этого моего повышения! Я не обижаюсь. Старый человек, у старости свои причуды, внезапные принципы. Ну, Балабанову можно объяснить — он придет на поминки. Этот придет. А вот Анисим Родионович!.. Мы его так просили, он обещал. Просто язык теперь не повернется сказать ему. И главное, все куплено. Все такое скоропортящееся…

— Геннадий!

— Ужасно, ужасно! Когда случается такое несчастье, все меркнет. Ты знаешь, я всегда с большим уважением относился к твоему отцу. Старый член партии, участник гражданской войны…

— Не говори сейчас этих слов, как ты не понимаешь? Лидия осторожно заглянула в дверь, словно опасаясь, что мать могла слышать. Мать сидит на диване, маленькая, одинокая в своем горе. Лидия вдруг всхлипнула. И тут же вытерла нос и щеки тонким, насквозь мокрым платочком.

— Не представляю, где до сих пор Шура. Неужели она не получила нашу телеграмму? Я что-то боюсь за мать. Ни одной слезы с ночи. Прямо окостенела вся. А Шура, она как-то умеет с матерью. Где она до сих пор?

По мокрому вечернему шоссе мчится к городу районный «газик» с брезентовым верхом. В тот момент, когда он подъезжает к переезду, медленно опускается шлагбаум с красным фонарем. Машина тормозит. Немного погодя открываются дверцы с обеих сторон и выходят из машины Шура, младшая дочь Марии Кузьминичны, и секретарь райкома партии Григорьев. Подойдя к шлагбауму, они смотрят на, мокрые, блестящие при огнях рельсы. Шуре от силы двадцать один год. Она в лыжной фланелевой куртке с карманами на груди, в хромовых сапогах, обтягивающих икры, подстрижена коротко. Григорьев лет на десять старше ее.

Поодаль от них у своей будки стоит женщина — стрелочник со свернутыми флажками в руке. Она тоже ждет поезда.

Вот показался паровоз, толкающий впереди себя платформы. Он прошел медленно и, поравнявшись со шлагбаумом, выпустил пар. Померкли огни на стрелках, теплый пар окутал Шуру и Григорьева, словно отделил от всего мира, и они поцеловались.

— Пусть не выпускает пар, — сказала Шура.

А машины, выстроившиеся в очередь и с той и с этой стороны полотна, уже сигналят нетерпеливо и одна за другой включают фары.

— Это нам, — сказал Григорьев.

— Просто они нам завидуют, — сказала Шура.

Они снова садятся в машину, шлагбаум медленно поднимается. На той стороне полотна уже пригород.

Шура стоит на площадке лестницы. Только дверь отделяет ее от горя. И дверь эту открывает Лидия.

— Наконец-то! Мы тебя утром ждали. Ты только сейчас из района?

Она оглядывает Шуру, возбужденную, с глазами, блестящими необычно.

— Что с тобой? Почему ты такая красная? От тебя на версту разит бензином. Ты опять на мотоцикле мчалась?

Даже в такое время Лидия по привычке впадает в строгий тон старшей сестры. Давно уже самостоятельная Шура с веселым любопытством смотрит на нее.

— Ты получила нашу телеграмму?

— Какую телеграмму?

Все так хорошо на свете, все так счастливо. Вот Шура возьмет сейчас и расцелует Лидию вместе со всей ее строгостью.

— Мы тебе телеграмму послали, — говорит Лидия, все более ужасаясь, что Шура весела. — Ночью отец умер.

И вдруг Шура становится такая жалкая, такая побитая, что даже Лидия не выдержала.

— Папа умер, — повторяет она, как-то стараясь смягчить этот первый удар.

Никого не видя, мимо понятых, мимо Геннадия Павловича и оперативного работника милиции, сразу притихших в ее присутствии, со слепыми от слез глазами Шура идет к матери. Только ее, одиноко сидящую на диване, видит она в этот момент. И даже не за отца, который умер, которого уже нет, не за себя, а единственно ее болью сжимается сердце.

— Мамочка, — говорит она, касаясь ее нежно и ласково.

— Вот мы, дочка, и осиротели с тобой, — не сразу говорит Мария Кузьминична и впервые за это время тихо плачет.

Оперативный работник милиции стоит в нерешительности. В присутствии Шуры, молодой, интересной, он вдруг застеснялся, словно понял, как сейчас неуместны и удачно составленный акт и все прочие соблюденные формальности, когда у этих людей такое горе. Но в то же время полагается, чтобы кто-то из родственников подписал акт. Он даже ручку умокнул в чернила и вот стоит с нею, не решаясь ни Шуру тревожить, ни Марию Кузьминичну.

— Подпишите вы, — просит он Назарука. И когда тот подписал, подписали понятые, поспешно складывает бумаги.

Оперативный работник милиции выходит из квартиры, закрывает дверь, оглядывается на табличку: «Куприянов В. И.» Затягивает пояс кожаного пальто.

— Все там будем, все, — философски умозаключает он и делает шаг с лестницы. И видно, что он, человек молодой и здоровый, даже отдаленно пока еще не представляет для себя возможности быть «там». Он еще раз на повороте лестницы оглядывается на табличку: «К у п р и я н о в В. И.»


Табличка с фамилией «Куприянов В. И.» вздрогнула и начала медленно подаваться. Вот лопнула и отскочила эмаль с половиной начальной буквы «К». Визг гвоздей. Мужская рука, поддевшая металлической лапкой под гвоздь, дрожит от напряжения. Это воскресным днем хозяйничает Геннадий Павлович Назарук. Табличка падает. Назарук в свежевыглаженной рубашке, жилетке, костюмных брюках оглядывает себя — не испачкался ли.


Осенний, ветреный, хмурый денек. Старое кладбище за городом. Невеселая песчаная земля. Под ногами опавшие листья. Они сыры. И воздух сырой. Над старыми кладбищенскими деревьями в шапках гнезд кружится озябшее воронье, крики их в осенней пустоте протяжны.

У осевшей уже могилы, где среди привядших и побуревших цветов видны только что принесенные, — Мария Кузьминична. Спрятав руки в рукава, она сидит на скамеечке, не плачет — смотрит, и думает, и вспоминает. Потом тихо встала, пошла к выходу.

…На лестничной площадке Геннадий Павлович прибивает к двери табличку со своей фамилией: «Н а з а — р у к Г. П. — 1 зв.» Любуется, отступая. Из-под новой виден незакрашенный след прежней таблички, отщепленное дерево в том месте, где вырваны гвозди. Прислушиваясь, Назарук деликатно звонит к себе в квартиру. Он даже ухо приклонил, словно камертон слушает. По коридору быстрый приближающийся стук каблуков, в открытую дверь выбегает встревоженная Лидия.

— Это ты? Что же ты звонишь? А я испугалась, думала, уже Грибановы пришли. У меня просто из рук все валится.

Замечает новую табличку и тихое торжество на лице мужа. Смеется, ласкается к нему.

— Но зачем же «1 зв.», когда, кроме нас, никого нет в квартире.

— Ничего, ничего. Это не лишнее. И вообще так полагается.

Обняв жену за талию, он идет в дом. Дверь остается открытой: на лестнице еще надо подмести. В кухне на столах — тарелки с закусками.

— А та буженинка все же была лучше. Эта несколько посуше, попостней. Но и эта неплохая, — говорит Назарук.

По лестнице топот множества ног, радостные крики детей. Когда Назаруки выглядывают, на последнем марше уже показалась девочка лет семи.

— Вам шкаф привезли! — кричит она еще издали, счастливая, что раньше всех донесла эту новость.

— Вам шкаф привезли! — выскакивая на площадку, кричат остальные, каждый стараясь успеть раньше другого.

И, наконец, показался на лестнице карапуз — бедняжка, его все обогнали, он последним карабкается вверх и ревет басом. Он тоже говорит, задыхаясь:

— Вам… шкаф… привезли…


Трое рабочих несут по лестнице новый зеркальный шкаф. В его качающемся зеркале то возникает, то исчезает Лидия. Она идет сзади и командует:

— Осторожней! Осторожней! Заносите верх!

Во всей ее маленькой фигуре — решительность, и жесты решительные, и на лице властные, сильные чувства. Вот такая бывает она в критические моменты жизни.

Шкаф вносят, двигают по полу, оставляя следы, ставят к стене. И рядом с ним прежний шкаф, выдвинутый на середину, кажется обшарпанным, маленьким и старым. Ему теперь нет места в комнате.

Входит с ведром и тряпкой Светлана, дочь Назаруков, девочка лет двенадцати. Она хотела замыть пол.

— Кто тебе сказал? — поражается Лидия.

— Я всегда так у бабушки делала.

Лидия глянула в сторону мужа. Геннадий Павлович — он вытирал пятнышко на полировке, подышав на нее предварительно, — отвечает ей в зеркале таким же значительным взглядом.

— Это хорошо, что ты так приучена, — педагогично говорит Лидия. — Но оставь сейчас же ведро и иди одевайся. К нам сейчас гости придут. А мыть пол мы позовем женщину с первого этажа, Симу. Вот Сима, оказывается, сама пришла.

В дверях стоит Сима, женщина неопределенных лет, с худой шеей. Может быть, ей тридцать, и она только выглядит так, а может быть, ей и в самом деле за сорок уже. Но видно, что она мать нескольких детей и привыкла ворочать не только свою женскую, но и мужскую работу.

Глядя на Светлану, Сима умильно улыбается: это чтобы хозяйка видела. Весь вид ее как бы говорит: «Что ж вы ручки-то будете пачкать свои».

— Возьмите у нее тряпку, Сима, — говорит Лидия.

Сима берет и отжимает тряпку и все качает головой, удивляясь такой разумности ребенка. Вряд ли в собственных детях подобные вещи поражают ее.

— Просто ужас с этой матерью, — вполголоса говорит Лидия мужу, хотя Светлана еще не вышла из комнаты. — Я тут с ног сбилась. И еще надо привести себя в порядок. Память не в том, чтобы каждое воскресенье на кладбище ездить.


Мария Кузьминична поднимается по лестнице. Она старый человек и идет медленно. И она вся еще со своими думами. Вдруг видит она выставленный на площадку лестницы шкаф, который когда-то они покупали вместе с Василием Ивановичем. Старый шкаф не так бережно выносили, как несли новый, и на нем свежие глубокие поперечные царапины. Она трогает их пальцами, эти царапины. Потом протягивает руку к звонку, как делала много лет подряд, и тут только замечает новую табличку. Даже не ее в первый момент, а непривычные глазу разрушения, отщепленное дерево в местах, где вырваны гвозди. Она долго смотрит на все это. Потом звонит в квартиру, как в чужую.

В тот момент, когда открывается дверь, на площадку поднимаются Грибановы, муж и жена. Оба крупны, особенно со спин. Раздаются радостные, преувеличенно-громкие восклицания:

— Анисим Родионович! Анна Фоминична! Нехорошо, нехорошо!

И Лидия, и Геннадий Павлович оба в полном параде. И в общей суете мать оттирают в дверях, она входит в дом последней, сейчас не до нее.

Она идет в кухню, привычным взглядом хозяйки оглядывает ее и сразу же находит себе работу. В кухне все вверх дном. Лидия не успела прибрать, не успела всего внести в комнату: тарелки с закуской стоят на двух столах, раковина полна грязной посуды, кастрюль. То и дело вбегает Лидия, хватает то рюмки, то тарелки с закуской и убегает опять. Мать она сердито не замечает.

За дверью слышны в столовой голоса, преимущественно голос и смех Лидии, радушной хозяйки. Когда там, видимо после первой рюмки, наступает сосредоточенная тишина, в кухню входит Светлана. Она безразлично идет вдоль ряда закусок — это сытый ребенок, — берет с блюда понравившуюся ей зеленую горошинку, сосет ее, как леденец.

— Света, — говорит бабушка, — хочешь есть, положи на тарелку. Но не балуйся. С едой не балуются.

— Подумаешь, еда! Одна горошина. Мама тут без тебя с ног сбилась. Память не в том, чтобы каждое воскресенье на кладбище ездить, — говорит она тоном матери. Мария Кузьминична вытирает стакан и с сожалением смотрит на внучку.

— А дедушка тебя так любил! — говорит она печально. — Помнишь, косы у тебя начали сечься, он посадил тебя па стул, сам сел рядом на маленькую табуреточку и так по волосику, по волосику все обстриг. Каждый волосочек отдельно. Он уж тогда плохо видел.

— Это когда мы в деревне жили? — с загоревшимися глазами обрадовалась Светлана. — Я помню. Я ему еще книжку читала про Конька-Горбунка, пока он стриг.

Мария Кузьминична гладит по волосам приласкавшуюся к ней Светлану. Она вся сейчас в прошлом.

— Бабушка, ты когда опять поедешь? В воскресенье? — Светлана снизу заглядывает ей в лицо, — Ладно, я с тобой поеду? Ладно?

— Глупенькая ты у меня, совсем еще глупая, — говорит Мария Кузьминична, гладя Светланины волосы.

— Думаешь, мама меня не пустит? Это она только на похороны меня не пустила, чтоб я не волновалась. В моем возрасте вредно волноваться.

Вбегает Лидия.

— Светлана! Где ты? Иди скорей, Анисим Родионович и Анна Фоминична хотят послушать, как ты поешь.

Лидия в ажиотаже, лицо горит. Она обдергивает на Светлане нарядное платье.

— А я не хочу им петь.

— Как не хочешь! Анисим Родионович и Анна Фоминична будут слушать. Немедленно идем.

Лидия за руку тащит упирающуюся Светлану, и уже из коридора слышен ее ликующий голос:

— Анисим Родионович!..

Захлопнулась дверь и обрубила конец фразы.

Мария Кузьминична остается одна в кухне, перетирает тарелки. Уже все закуски унесены. На их месте грязная посуда. Бабушка вытирает и прислушивается к голосу Светланы, едва слышному здесь. В столовой вдруг раздаются аплодисменты, и сейчас же кричит Лидия:

— Мама, несите чай!

Мария Кузьминична входит с чайником. На столе тот беспорядок, какой бывает, когда люди уже сыты и на еду смотреть не хочется. Анисим Родионович, отвалившись, сидит на стуле, дышит животом, и от никелевой пряжки пояса солнечный зайчик то вспрыгивает на потолок, то опадает на беленую стену. Он курит и слушает. Против него по другую сторону стола стоит Светлана. Она поет и быстрыми глазами с любопытством оглядывает гостей. Это живой ребенок, умеющий видеть смешное. Родители не дышат. У Анны Фоминичны на красном от вина лице благосклонная улыбка.

Взяв грязную посуду, Мария Кузьминична молча выходит. Так больно ей, что даже не глянула на новый шкаф, ни на что не глянула. Перед глазами — Светлана, поющая в табачном дыму.


Улица перед домом. Уже вечер, зажглись лампочки над подъездами, зажглись фонари. У ворот женщина-дворник, одетая на ночное дежурство во все теплое, в белом фартуке и со свистком. Постовой милиционер, оглядываясь, что-то шепчет ей на ухо. Дворник рассыпчато смеется, мелкие ровные зубы сомкнуты.

Хлопает дверь одного из подъездов. У дворника лицо сразу становится строгим:

— Держите себя официально, — одергивает она милиционера.

У подъезда Назаруки, вышедшие проводить Грибановых.

— Все очень, очень все было хорошо, — прощается Грибанова. — Мы с Анисимом Родионовичем очень остались довольны.

И по многолетней привычке тут же оглядывается на мужа, не сказала ли что-нибудь лишнее. Но Грибанов только крякает, рассматривая носки чужих и своих ботинок.

— Так просто перед вами неловко, — в один голос с Грибановой оправдывается Лидия. — Ровно ничего не успели приготовить. Он мне в последний момент сказал.

— Мое дело было обеспечить по рюмке чая, — бодрится Назарук.

— Мы с Анисимом Родионовичем остались очень довольны.

Грибанов кряхтит, супруга мгновенно умолкает. Молча Грибанов подает руку. Он начальство и потому подает руку первым даже женщине.

— А насчет того, что мы говорили, ты, Геннадий Павлович, подумай. Подумай. Сейчас инициатива требуется. Вот так. Поддержим.

Все это он говорит, держа в своей руке руку Лидии и не глядя на нее.

Проводив гостей, Назаруки возвращаются в квартиру. Лидия идет на кухню. Мария Кузьминична уже кончает прибирать, осталась только чайная посуда.

— Не знаю, зачем все это нужно делать сегодня, — говорит Лидия. Ей все же неловко взваливать все на мать, но вместе с тем спать хочется. — Вполне можно не спеша сделать завтра.

— Я и прежде никогда не оставляла посуду на завтра. Мне уж поздно переучиваться.

— Я прекрасно понимаю, по какому поводу эта демонстрация. Да, мы заводим новую обстановку. К нам большие люди ходят. А у вас вся память в вещах. Мне стыдно было сегодня перед Анисимом Родионовичем…

— Не думала я, дочка, что ты отца своего будешь стесняться. И что они за такие особенные люди? Поели, попили и ушли. Еще кусков на тарелках понабросали вон сколько. Ну, да то их дело. Значит, привыкли так. А вот зачем было перед ними Светлану ломать? Не котенок она. И не обезьяна на веревке. Ей уже двенадцать лет. А были б они хорошие люди, они б тебе это сказали. И не курили б в это время.

— Вы меня не учите! — вспыхнула Лидия тем горячее, что где-то в глубине души ей стыдно было именно этого случая со Светланой. — Жалею только, что раньше от вас ребенка не забрала. Мы свою дочь не в дворники готовим и не в поломойки. Мне хорошо известно, как вы прожили жизнь. Отец — участник гражданской войны, старый член партии, а как был прежде землеустроителем, так и остался им.

— Вот видишь, а он любил землю и от профессии своей не отказывался. Все мы на земле живем, ею кормимся, что ж нам от нее стремиться? Может, не перевели б отца твоего в учреждение, да не навались там на него все эти неприятности, жил бы он и до сих пор. Ты вот осуждаешь, что отец твой землеустроителем остался, а он свою профессию почетной считал, говорил: «Главное — жизнь на земле устроить к лучшему».

— Вы всегда повторяли чьи-нибудь слова. В конце концов мне это было бы глубоко безразлично, если б вы мою дочь не калечили. Ей еще предстоит жизнь прожить.

И Лидия, возмущенная, уходит в комнаты.

— Просто у меня нервов не хватает с этой матерью, — говорит она мужу.

А у Геннадия Павловича прилив сил:

— Все хорошо, Лидок, все хорошо будет.


Шура Куприянова и Григорьев идут улицей города. Это степной южный город. Деревья разросшимися вершинами касаются окон второго этажа, и Шура и Григорьев идут в этом слабо освещенном туннеле. Под деревьями на газонах белым-бело — цветут распустившиеся к ночи табаки.

— Так за маму душа болит, — говорит Шура. — Одиноко ей там. Он, может быть, и неплохой человек, муж моей сестры. Даже наверняка неплохой. Знаешь, заботливый такой, родственный. Вот в отношении меня он всегда страшно заботлив и бывает даже трогателен. Но не знаю, я б с ним дня не вынесла. А мама у меня тихая, маленькая. Она не только нам, она вообще всем людям мать. Я знаю, ты к ней будешь хорошо относиться.

И Шура снизу вверх благодарно смотрит на него.

— Я совершенно теперь не помню, какой ты был, когда мы первый раз встретились у Фроловых, помнишь? — говорит вдруг Шура. — У тебя был какой-то лоб, какие-то скулы — все совершенно не такое, как сейчас. Понимаешь, это было чужое лицо. И мне в нем что-то могло нравиться, что-то не нравиться, но это было лицо чужого человека. А сейчас я не знаю, красивый ты или некрасивый, я вообще не знаю, какой ты для посторонних глаз. Вот все, каждая черточка сейчас родная, а того, чужого человека, нет, и я не могу его вспомнить.

Шура и Григорьев стоят у подъезда дома. Во всем доме освещены только несколько окон. И горит огонь в окне кухни на втором этаже. Снизу видно, как, развешанное на веревке, наверно над газом, шевелится белье.

— Мама еще не спит, — говорит Шура.

Свет в окне второго этажа гаснет.

— Ну, я пошла, — говорит Шура. Ей не хочется уходить, и она из глубины подъезда еще раз прощально машет рукой Григорьеву.


Тишина в квартире Назаруков. Спящие лица обоих. Но и во сне Геннадия Павловича тревожат перспективы. Он спит беспокойно. В противоположность ему Лидия полна достоинства. «Можете не волноваться, я себя сумею поставить», — написано на ее лице.

Короткий звонок.

Геннадий Павлович вздохнул, потревожился. Оба сонно повернулись на другой бок.

Мария Кузьминична, только что погасившая свет, снова включает его в коридоре, идет открывать дверь. На пороге — Шура. В светлом платье, женственная, трогательная, она так и светится счастьем. Только любовь делает женщину такой красивой. Мария Кузьминична впервые видит Шуру такой.

Шура вдруг горячо целует мать, говорит шепотом:

— Здравствуй, мамочка.

Когда мы счастливы, мы щедры, нам хочется, чтоб и все вокруг нас были счастливы. И почему-то в это время мы чувствуем себя немного виноватыми перед нашими стариками.

Мария Кузьминична ведет Шуру на кухню и там, вглядевшись еще раз, спрашивает робко, потому что Шура, взрослая и самостоятельная, может уже не посвящать ее в свои дела:

— У тебя радость?

— Радость, мамочка.

Мать берет ее лицо в ладони, целует один висок, целует другой, целует Шурины брови.

— Слава богу. Был бы только хороший человек.

— Он хороший, мама.

— Я не знаю его?

— Нет, мамочка, ты его никогда не видела. Но, может быть, слышала о нем. Это секретарь нашего райкома партии Григорьев. Он папу хорошо знал.

— Слава богу, — глядя в черные стекла окна, говорит Мария Кузьминична задумчиво. И в памяти ее возникает другое время и они с Василием Ивановичем, такие же молодые, только начинавшие строить жизнь.

…Двадцатый год. Темная изба. Под низким потолком горит керосиновая лампа, фитиль экономно прикручен. Бревенчатые стены, печь, лавка, на лавке ведро с водой. За занавеской хозяйская половина. Они только недавно вошли в избу, разделись, положили вещи.

Из-за занавески с глиняной миской в руках выходит хозяйка, шаркая босыми ногами по полу. Наклоненная голова ее повязана темным платком, лица не видно. Она ставит миску со щами на стол, ставит деревянную солонку, кладет черный хлеб, кухонный нож, две деревянные ложки — все это молча. Так же молча уходит.

— Ну вот, Маша, мы и начинаем с тобой жить посемейному, — говорит Василий Иванович. Он молодой, веселый, полный сил. — Где мы с тобой, там и дом наш. Давай будем ужинать, мы ж еще и не обедали сегодня.

Они садятся друг против друга, зачерпывают по ложке, каждый несет эту первую ложку ко рту. Звон разбитого стекла, от ветра гаснет лампа. В темноте быстрый, властный голос Василия Ивановича:

— За стену стань!

За окном на улице ночной, разбойный свист. Второй камень ударяется в стену. Топот бегущих ног.

Подождав еще, Василий Иванович завешивает окно одеялом, снова зажигает лампу. И еще мрачней кажется изба с окном, завешанным лоскутным одеялом, из которого клоками торчит вата.

На столе — черепки разбитой миски, мокрый булыжник в лохмотьях капусты, рядом с ним кусок еще горячего мяса, от которого идет пар. На пол со стола капают щи.

Мария Кузьминична все так же стоит, прижавшись спиной к стене. Поглядывая на нее, Василий Иванович завязывает свою пораненную руку, зубами затягивает узел. Подходит.

— Ну вот, Маша…

Гладит ее по волосам. Ткнувшись лбом ему в грудь, Мария Кузьминична начинает плакать навзрыд, плечи, спина у нее вздрагивают.

На хозяйской половине как будто вымерло все.

— Это ничего, это ты просто напугалась, — говорит он и все гладит ее волосы. — Ничего, ничего…

И он неумело говорит ей ласковые слова:

— Ты хорошая, Маша. Я тебе даже так скажу: ты самая лучшая. И ты всегда мне будешь самая лучшая. Ты это знай, Маша. Вот только пугаться не надо. Землю, ее так просто не отдают. За землю всегда борьба. Сколько мир стоит, столько между людьми борьба за землю, за то, как на ней жизнь устроить лучше. Еще и детям нашим хватит достаточно.

Входит хозяйка, все так же шаркая подошвами. Лезет рукой под одеяло, ощупывает выбитое стекло: велик ли убыток? И после, собирая черепки на столе, ворчит:

— Стекла, они денег стоят. Их теперь не укупишь, стекла-то!..

Уцелевший кусок мяса она, оглядев, кладет в самый большой черепок и уносит за занавеску. На мокром столе остается перевернутая солонка, хлеб, одна ложка, — другая, раздавленная, валяется на полу. Есть нечего. Василий Иванович оглядывает стол:

— Ты, Маша, есть-то хочешь? — спрашивает он весело. — Не хочешь? Ну, вот и хорошо. Я тоже не хочу. Я сейчас, знаешь, чайку поставлю. Вот чайку мы с тобой попьем. Ты пока сядь, я лучинок нащеплю.

И он здоровой рукой колет лучину, разжигает костерик на шестке. Отблеском этого костерика освещено лицо Марии Кузьминичны, подошедшей к мужу, глаза ее, полные любви и благодарности.

— Это я, Вася, не привыкла еще, — говорит она виновато. — Я привыкну. Дай я сама…

Гаснет свет костерика. Гаснет воспоминание. Черное оконное стекло, кухня. На стуле сидит Шура. Теперь она с другим человеком об руку вступает в жизнь.

— Был бы только хороший, легкий человек, и ничего тогда не страшно, — говорит Мария Кузьминична, вздохнув. — Я с Васей жизнь, как день, прожила и всем-то ему в жизни обязана.

Она вдруг спохватывается:

— В твоей комнате Светлана спит, так мы здесь, не будить чтоб…

— А я никуда отсюда не хочу, — говорит Шура, оглядывая стены кухни и улыбаясь им. — Помнишь, как я, бывало, с катка вернусь, все уже спят давно, а ты меня здесь чаем поишь? Давай, мамочка, посидим, как прежде. Ты меня покормишь? Я смертельно хочу есть.

— Сейчас, сейчас, — заторопилась Мария Кузьминична. Она подбирает выше развешанные над плитой, только что выстиранные Светланины платья, школьные передники, зажигает газ.

— Мамочка, — говорит Шура. — Ты будешь жить с нами. И не спорь, пожалуйста, это решено.

Мария Кузьминична стоит к ней спиной. Она, конечно, никуда не поедет от Светланы, но сказанное сейчас Шурой для нее как ласка.

— Не спросила я, зовут его как?

— Федя.

— Федя, — повторяет Мария Кузьминична задумчиво, как бы пробуя на слух это имя. — Хорошо.

Никем не замеченная входит Светлана в белой ночной рубашке до пят и босиком.

— Шура приехала! Шура приехала! — и, прыгнув к ней на колени, изо всех сил душит Шуру. — Опять завтра к своим овцам уедешь?

— Светленькая моя, — говорит Шура, ладонью обтерев ступни ее ног, и натягивает на них подол рубашки: так теплей.

Светлана обиделась даже:

— Что я, маленькая?

— Вон видишь мисочку на полке? — спрашивает Шура. — Так в той мисочке я тебя купала. И ты для меня всегда будешь маленькая. — Она достает из сумочки шоколадку с яркой детской картинкой.

Мария Кузьминична от плиты любуется на них.

— Вот в этой маленькой? — не может поверить Светлана и совершенно между прочим, как должное, берет шоколадку.

— Ты была еще меньше. К тебе все боялись подходить. Ты была красная и ужасно крикливая — один кричащий рот. А к пяти годам ты переболела всеми болезнями, какие существуют на земном шаре. И когда у тебя подымалась температура, ты вот так жалобно говорила: «Шура, что-то плохо спится». И по целым ночам держала мою руку.

Светлана задумывается.

— А почему около меня сидела ты, а не мама? — неожиданно спрашивает она, стараясь что-то понять.

— Ну, значит, мама была занята в то время, — нашлась Шура. — А вообще все почемучки давно спят.

И, подхватив Светлану на руки, она несет ее в спальную; в темном коридоре, удаляясь, мелькают на весу белые Светланины ноги.

Утро в квартире Назаруков. Геннадий Павлович в трусах делает гимнастику: приседает под радио.

— Раз, два, три, четыре, — диктует радио.

«Раз, два, три, четыре» — приседает Назарук, дыша через нос: вдох — выдох, вдох — выдох.

Мария Кузьминична накрывает стол к завтраку. На уголке кончает завтракать Светлана, торопящаяся в школу. Над ней стоит мать в халате, еще не причесанная, только заколов волосы, говорит с утра уже нервным голосом:

— А я тебе говорю, ты успеешь!

— Да-а, — хнычет Светлана, — ты и вчера так говорила, а потом от учительницы не тебе досталось, а мне.

— Безобразие! — взгляд в сторону Марии Кузьминичны. — В два часа ночи всякие разговоры с ребенком, конечно, она после этого не может встать утром вовремя. Я тебе сказала: пока яйцо не съешь, в школу не пойдешь. Вот! — Лидия решительно солит.

— Да уже солила! — взвизгивает Светлана.

Назарук приседает, методично дыша через нос: вдох — выдох.

Спешно доев, Светлана хватает ранец, стоявший наготове у ножки стола, бежит в переднюю, на ходу вытирает рот. За ней торопится мать, что-то поправляя сзади на платье. Мария Кузьминична выносит грязную посуду, вносит чистую. Она делает все бесшумно и молча, и каждое ее движение зять, приседая, провожает глазами. Вот она внесла чайник, поставила на подставку и не заметила, что носик направлен в сторону нового шкафа. Из носика валит пар. Он может сесть на полировку.

— Мамаша, — говорит зять, как бы устав возмущаться. Вошедшая Лидия с одного взгляда оценивает обстановку.

— Поражаюсь! — говорит она. После утреннего кормления Светланы ей нужна только искра, чтобы вспыхнуть. — Как это не уметь ценить вещи!

Геннадий Павлович, повесив мохнатое полотенце на плечо, вышел. Лидия взглядом проводила его:

— Вы сами жизнь без вещей прожили, но из этого не следует, что и мы так должны жить. И, пожалуйста, не спорь. Вы не умели жить. Я вспоминаю: когда я выходила замуж, вы мне дали две простыни. Я мужа стеснялась.

— Что уж ты, дочка, так нас простынями коришь, забыть не можешь. Мы тебе жизнь дали, образование ты получила, а уж простыни сами наживете.

Говоря так, Мария Кузьминична смотрит на карточку мужа, стоящую на письменном столе. Василий Иванович снят в степи перед грозой. От поднявшегося ветра уже прилипла рубашка к его груди. Жмурясь, он с радостным ожиданием смотрит на приближающуюся тучу, несущую в себе и молнии, и гром, и новый, еще более сильный порыв ветра.

— Дорогое захочешь, так не вернешь, а простыни-то…

И Мария Кузьминична, взяв со стола, прячет под кофтой карточку мужа: незачем ей стоять здесь.

Входит Геннадий Павлович, уже одетый, без пиджака только. По утрам, после гимнастики, когда он чувствует каждый мускул своего тела, настроение у него бывает хорошее. Сегодня же оно особенно хорошее.

— Что это Шурок умчалась ни свет ни заря? Вы не знаете, мамаша? — спрашивает он, причесывая мокрые волосы. — Я уж соскучился по нашей колхознице.

— Спешила. Говорит, рано поспеть нужно.

— Спешила. Ну вот погодите, я ей хорошего жениха найду, враз перестанет спешить.

— Без тебя нашли, кажется, — говорит Лидия. — Кстати, ты не знаешь, что за человек этот Григорьев из Мусатовского района?

— Григорьев? Так это он?

Назарук вдруг начинает хохотать сочно, аппетитно.

— Ай, Шурка! Ай, колхозница! Нет, но девка-то какова! Не промахнулась. Так надо же их пригласить, раз дело такое. Звать, звать обязательно!

Он ходит по комнате, делая широкие, обнимающие жесты, как бы сгребая всех в кучу. Он сейчас в силе и потому особенно щедр на родственные чувства.


И вот Назарук, держа Григорьева за галстук и подтягивая ему узел к горлу, что он всегда делает в знак особенного расположения, если, разумеется, имеет дело не с начальством, говорит:

— Зять любит взять. Но ты хоть понимаешь, что ты у нас взял, кого, так сказать?

Сестры тем временем вдвоем расстилают на обеденный стол крахмальную скатерть. Шура стелет и весело прислушивается к разговору. И потому, что говорят про нее с Федором, она тут же подходит к мужчинам.

— Тебе что налить, колхозница? — встречает ее Назарук, разливавший водку. Это пока что так, перед обедом, у тумбочки, на которую составлены закуски. — Красненького?

— Нет, я водки выпью, — расхрабрившись, говорит Шура, за ласковым одобрением оглядываясь на Григорьева.

— Видал колхозницу? — кивает на нее Назарук с видом: «А что я тебе говорил?»

Григорьев только улыбается сдержанно, Со стороны трогательно смотреть на него с Шурой. Они все время стараются быть рядом, полагая, что это незаметно. И они страшно предупредительны друг к другу, как только бывают предупредительны люди в первые месяцы семейной жизни. Только Светлана ненавидяще поглядывает на Григорьева, а Шуру, свою любимую тетку, она вообще не замечает. Она сидит на диване, ест корку черного хлеба — и так бывает у сытых детей — и независимо качает ногой.

— В нашем доме, Федор Иванович, не стесняются, — издали говорит Лидия, раскладывая ножи, и в движениях ее мягкость. — У нас все по-простому, по-родственному.

— А ведь мы с ним, Шурка, на одном фронте воевали, что называется, из одного котелка ели. Да-а, фронт, — вздохнул Назарук. — Незабываемое время. Помнишь Глубокую? Э, да что говорить? Можно сказать, юность наша.

Он снова поставил рюмку и, горько махнув рукой, достает гомеопатические крупинки, по счету кладет на язык. Ищет запить, воды под рукой не оказывается, молча — рот занят — чокается с Григорьевым и запивает водкой. Потом закусывает, жует, глаза увлажняются, а на лице все то же огорченное выражение.

— Их не надо запивать! — спохватывается Лидия. — Их надо просто держать под языком.

— Вот черт, опять забыл.

— Что это ты? — интересуется Григорьев.

— А! — махнул Назарук. — Гомеопаты наградили. Вот принимаю. Понимаешь, здоровье стало ни к черту. Работа адовая. Ты — секретарь райкома. Легко тебе? А на мне — сельхозотдел обкома! Соответственно и нагрузка на сердце.

С того момента, как заговорили о фронте, Мария Кузьминична ждала случая опросить Григорьева. Наконец, дождавшись паузы, спрашивает с робкой надеждой:

— Вы в какой местности воевали?

— На Третьем Украинском фронте.

— А на Первом Белорусском не пришлось вам побывать?

— Не пришлось. И в партизанах был на этом направлении, и воевал все на Третьем Украинском.

Так уж установилось в этой семье со смертью Василия Ивановича, что всякое слово, сказанное матерью, звучит неуместно. И Лидия, стесняясь, сейчас же поспешила пояснить:

— У нас Андрей, старший брат мой, воевал на Первом. Белорусском фронте. И мама все надеется встретить человека, видевшего его там. Я уже вам объясняла, мама: встретить знакомого на фронте было так же трудно, как, скажем, встретить знакомого в Москве, если вы не знаете его адреса. Дело в том, что вы никогда не были в Москве, а ведь это просто понять.

— Да, ты мне объясняла. Понять это просто…

И Мария Кузьминична, взяв полотенце, идет на кухню.

— Вот вы обижаетесь, — пока она еще не ушла, спешит сказать Лидия. — А в самом деле, нельзя же всякий разговор сводить на войну. Прошло столько лет, как она кончилась, война отошла теперь в прошлое.

— Как же так она отойдет для меня в прошлое, когда у меня на этой войне сын погиб?

Она уходит. И как-то не по себе становится и Григорьеву и Шуре. Трудно глянуть в глаза Назаруку, Лидии — что-то незримое пролегло между ними и разделило. Первым наводить мостки кинулся Назарук, хозяин.

— Пока там обед, пока что чего, а мы за молодоженов выпьем!

Пьют. Чокаются. Закусывают. И в какой-то мере водка сблизила берега.

— Я тебе про сервант не договорила, — обращается Лидия к Шуре. — Тебе нравится наш сервант? Это точно такой же, как у Грибановых. У нас теперь все такое же: и стол, и стулья. Только обивка несколько иного тона. Мне наш тон больше нравится.

— Тон, тон… — машет на них рукой Геннадий Павлович, как бы говоря: «Женщины!..» — Этот тон не делает музыки. Так как у вас на постановление Пленума решили откликнуться? Со скрытыми резервами обстоит как? Думаете расширять посевные площади?

— Ты, пожалуйста, прожевывай лучше, — встревоженно говорит Лидия.

— Год назад ветку у нас прокладывали, — Григорьев усмехнулся. — Прежде от Дружелюбовки до разъезда считалось шесть километров. Строители промерили — девять вышло. И вот мне один старик наш, Шумейко Иван Афанасьевич, говорит: «Им что! Они намерили да уехали, а нам теперь три километра лишних ходи». Разве что из этих скрытых резервов подзанять?

Все смеются. Назарук жует в это время и потому только молча грозит вилкой.

— Ты жуй, жуй, — оберегает его Лидия. — Ему врач рекомендовал как можно лучше прожевывать. Надо делать тридцать пять жевков, а он спешит глотать.

Тогда и Шура спохватилась, что она совсем не ухаживает за мужем:

— Федя, ты же лук любишь. Возьми лук.

— В нашем доме, Федор Иванович, не стесняются. У нас все по-простому, по-родственному.

— Хочешь, принесу тебе горчицы? — интимно спрашивает Шура, и вовсе не о горчице, а о том, что он самый лучший, самый дорогой ее человек, говорят глаза Шуры, глядящие на Федора.

— Ты не беспокойся, — говорит Григорьев. Он не умеет проявлять свои чувства при посторонних и только ласково трогает Шурину руку, чтобы предупредить дальнейшее усердие, стесняющее его.

В это время Назарук случайно глянул на Светлану и так и остался с открытым ртом, беззвучно смеясь. Он тихонько толкнул Шуру, та обернулась и встретила ненавидящий взгляд Светланы. Светлана вскочила, со злыми слезами в глазах выбежала в дверь.

— Нет, каково: ревнует!

— Геннадий! — остановила его Лидия, считающая себя педагогом.

— Я пойду поговорю с ней, — сказала Шура виновато и растроганно.

А минуту спустя Назарук, грозя вилкой, уже доказывал Григорьеву:

— Это ты неправильно ставишь вопрос! Есть установка расширять посевные площади? Есть. И мы не можем в таком важном мероприятии отстать от других. Если ты этого не понимаешь, значит, ты не понимаешь духа времени.

— По-твоему выходит, если министр бреет голову, так и все министерство остричь наголо? Насчет духа времени не знаю, а вот хлеб у нас выгорает. Редкий год удается семена вернуть. Потому-то у нас овечка в королевах ходит, овечка — богатство наше. Распашем пастбища — всех оставим голодными. А ведь это тысячи народа. Вон «Правда» на днях писала, как в Казахстане распахали солонец и лесные полосы, а рядом замечательная целина лежала. Так тоже бывает, если дело ради отчета делается, лишь бы от других не отстать.

В коридоре Шура стучит в комнату Светланы.

— Света, открой. Тишина за дверью.

— Открой, Светленькая.

Постояв перед закрытой дверью, Шура идет в кухню.

— Ревнует, — говорит она матери растроганно. Мария Кузьминична уже ждала ее здесь.

— Я тебя, дочка, что просить хочу, — и она заискивающе заглядывает в глаза Шуре. — Может, возьмешь к себе письменный стол отца?

Шура теперь только замечает в кухне отцовский письменный стол. Он стоит рядом с раковиной, на нем брызги воды, на него составлена грязная посуда.

— Мамочка, переезжай к нам, родная, — просит Шура. — У Феди никого нет. Родителей его в войну немцы замучили. За то, что в партизанах был. Он только рад будет, если ты переедешь.

И вот уже не только через Шуру, а этим своим пережитым горем Григорьев становится для Марии Кузьминичны близким человеком, уже за него душа болит.

— На Андрюшу нашего как будто похож он. И рост у них одинаковый, и Андрюше сейчас бы тоже было тридцать лет. Ох, ведь ждут нас там.

Захватив первое, обе идут в столовую. Здесь уже все трое стоят по разным углам, Лидия поправляет в вазочке цветы. К столу никто не идет. Молчание. Общая отчужденность.

Тогда Мария Кузьминична, поставив миску с супом на стол, говорит голосом хозяйки:

— Прошу всех к столу.

Она в своем доме, это ее дочь, ее Шура вышла замуж, и она хочет, чтобы все было достойно, как при отце. Тем же тоном хозяйки дома, как она не раз говаривала при Василии Ивановиче, она произносит это «Прошу всех к столу».

Все идут к столу. Усевшись прочно, переложив у своего прибора ножи, вилки, Назарук говорит:

— Когда речь идет об интересах страны, — он обращается не к Григорьеву, а к матери, — иной раз приходится поступаться своими маленькими районными интересами. Как известно, в свое время в России были картофельные бунты. Те, кто не хотел сажать картошку, тоже путали сводками десятилетней давности: дескать, у нас она сроду не росла и не родилась. А сейчас без картошки, — он обводит рукой стол, — ни один нормальный человек существовать не может. Ясно, думаю? Между прочим, этим мы, марксисты, отличаемся от обывателей: для нас государственный интерес выше личных.

Выслушав всю эту длинную назидательную речь, мать говорит только два слова:

— Кушайте, кушайте.


Обычно, когда уходят гости, хозяева начинают обсуждать их. Тем более такой случай: новый родственник вошел в семью. Но родственник-то новый, а отношения с первых же встреч установились неродственные. И Геннадий Павлович, нервничая, говорит жене:

— Не могу же я теперь пойти на попятную. Секретарь обкома дал обязательство расширить посевные площади, а проект-то готовил ему я. Я нашел скрытые резервы. А как я мог не найти, когда все берут новые, повышенные! Дух времени! А я — заведующий сельхозотделом обкома партии, только что назначен. От меня ждут смелости, инициативы, реальных дел. В наше время отсталых бьют.

— Но, Геннадий, а если вы распашете, — она делает жест человека, не очень уверенно чувствующего себя во всех этих специальных терминах, — словом, все это сделаете, а урожая не будет? Ты понимаешь, чем это для нас может обернуться?

— Но что, что ты мне предлагаешь сейчас? Пойти к Патанину, покаяться? Он тоже недавно назначен секретарем обкома, он должен оправдывать доверие, выполнять взятые обязательства, а не отказываться от них. Он меня жалеть не станет.

— Просто Григорьев тебе завидует, — с внезапно прорвавшейся ненавистью говорит Лидия. — Я тебе всегда говорю: у нас друзей нет. Все злые, все завистники.

— При чем тут «завидует», когда я сам себе сейчас не завидую. Вот наградила нас Шурка родственничком, что называется, ввела зятя в дом.


Кабинет секретаря обкома партии Патанина. Сам Патанин сидит на обычном своем месте. Сбоку его стола Назарук заканчивает говорить, складывает уже бумаги. Еще несколько членов бюро. За длинным столом, точно подсудимые, сидят рядом Григорьев и второй секретарь райкома Торопов. Он уже в годах, лысеющий и со лба и с затылка — районный работник, который и в грязь, и в дождь, и в распутицу безответно, год за годом мыкается по размытым дорогам, выполняя предписания.

Назарук:

— Партийный долг требует сказать прямо и принципиально: в то время как вся наша необъятная страна берет новые повышенные обязательства, выявляет скрытые резервы, ты, Федор, решил пойти по легкой дорожке, не захотел расстаться с привычной, спокойной жизнью. Четыре месяца мы убеждали, доказывали, вот уже весна на носу, а Григорьев по-прежнему твердит, что хлеб у них не родится, пугает нас сводками десятилетней давности. Негоже.

Садится со скромным достоинством. Члены бюро перешептываются.

— Что же, послушаем товарища Григорьева, — говорит Патанин. И уже совершенно ясно его отношение ко всему тому, что Григорьев может сказать.

Медленно встает Григорьев. Торопов облизывает пересохшие губы, снизу испуганно смотрит на него. Он бледен. Он больше всех здесь переживает. Он приехал с тем же решением, что и Григорьев, но сейчас, подавленный обстановкой, начинает колебаться.

«Что я скажу? Я долго думал. В жизни так: если очень хочешь чего-либо, то и факты подбираешь таким образом, что все они подтверждают твою правоту. Вот и я так подбирал факты. Но сейчас, на бюро, я все это увидел по-новому».

И как бы сразу всем легко стало, как бы радостно оживились все, будто после этого дело само сделается.

Да, хорошо было б… Но Григорьев, встав, говорит совсем другое:

— «Негоже»… Слово-то какое… Мол, сам народ тебе говорит: «Негоже!» А ведь если совсем уж по правде говорить, так что получается? Вот хоть Семин сидит, инструктор. Уважает его у нас народ? Нет, не уважает. Не за что. А приедет, скажет слово — слушаемся. И к тебе, товарищ Назарук, все это же самое относится. Так само и про тебя говорят. Про вас, Константин Александрович, никак пока что не говорят. Район наш дальний, а вы человек у нас новый, словом, не успели узнать. Тут Назарук толково говорил, с пословицами. Ну, да пословиц, их можно и еще набрать столько же. А вот распашем мы земли, пошлем отчет не хуже других. Урожая, конечно, не будет. А зимой овцы начнут дохнуть от бескормицы. Когда солдат ошибается, он один за это в ответе. А за ошибку командира дивизии вся дивизия расплачивается. Оно, конечно, маленькое слово «перегиб». Вроде бы согнул, неправильно — обратно разогнул. А не все разгибается.

И вот тут Григорьев погорячился излишне. Глядя на секретаря обкома, он сказал, немного поколебавшись:

— Я, конечно, не знаю и утверждать не могу, но если уже где-то обещано — бывает ведь и так тоже, — так отказаться бы надо. Другого выхода не вижу.

Он сел. Долгое неловкое молчание. Перешептываются. Стараются не глядеть на секретаря обкома. И каждый не рад, что оказался при таком разговоре.

— Ну что же, послушаем второго секретаря, — откинувшись на спинку кресла, держа Торопова под взглядом, как под прицелом, говорит секретарь обкома. — Какого он настроения? Говори, товарищ Торопов.

Торопов осторожно под столом застегнул пуговицу пиджака. Руки его лежат на коленях. Они вдруг обмякли, стали влажными — весь характер человека в этих руках. Торопов поспешно вытирает их о колени, встает.

— Так я что же?.. Что я сказать смогу? Конечно, засуха у нас, беда наша, — он робко поднял глаза на секретаря обкома и поспешно опустил их. — Засуха, она вред свой причиняет. Но и с другой стороны взглянуть надо…


Площадь перед зданием обкома партии. Зимний вечер, горят фонари. По дыханию, по толстому инею на ветках, на телеграфных провисших проводах, по резкому скрипу снега под каблуком прохожего чувствуется, что морозец крепкий. У машин, выстроившихся в ряд, притопывают греются разговором шоферы.

— …А мне надо на Новое Раменье попасть, — рассказывает в кружке один из шоферов. «Дед, — говорю, — этой дорогой можно ехать?» — «Чего, — говорит, — нельзя? Можно». — «А попаду я на Новое Раменье?» — «Нет, не попадешь». — «Так чего ж я по ней поеду?» — «А я не знаю. Може, вам так бильш нравится…»

Хохот. Рассказчик смеется, довольный. Смотрит вверх, в одном из освещенных окон — на стекле жалкая тень Торопова.

— Достается какому-то бедолаге.

— Однако же долго что-то заседают, — говорит другой шофер, достает пачку, копается в ней, заглядывает внутрь, смотрит даже на свет и, смяв в комок, бросает.

— У кого есть, ребята? Полпачки было — все искурил, честное слово.

— А ты, когда начальство ждешь, не считай, сколько папирос выкурил. Шофер курит по единой, — снова берет инициативу рассказчик. — Это как прежде священники пили. Много выпить — священный сан не позволяет, мало — душа противится. Так они по единой…


В кабинете секретаря обкома. Под одобрительными взглядами секретаря обкома и Назарука Торопов заканчивает говорить. Григорьев, сидя рядом, снизу вверх все время смотрит на него. За эти несколько минут Торопов похудел словно.

— …и конечно, раз мы должны, то резервы у нас имеются. И я так думаю, надо нам на себя эти обязательства взять. Взять их, значит, и выполнить. И еще я хотел сказать, что трудности одолевать надо.

— Значит, вы считаете, что товарищ Григорьев неправильно осветил здесь положение?

— Выходит, так.

— Иными словами, исказил?

— Исказил, — убито соглашается Торопов. И, случайно глянув на Григорьева, добавляет поспешно: — Я это, конечно, в переносном смысле…

— Не знал, что ты трус, Торопов, — говорит Григорьев. — Можешь понимать это тоже в переносном смысле.

Секретарь обкома холодно глянул на него, шепотом поговорил сначала с одним членом бюро, потом с другим.

— Ну что же, я думаю, вопрос ясен в общих чертах, — подводит он итог. — Остальные выводы сделаем после.

И, встав, переворачивает страничку календаря в новый день.

Все тоже встают, вдавливая в пепельницы недокуренные папиросы. У всех облегченное состояние, какое наступает после долгих прений, после долгого сидения в духоте.

В коридоре Назарук догнал Григорьева.

— Слушай, Федор, я думаю, служба службой, а личные наши отношения не должны от этого страдать. И у тебя, и у меня не так-то уж много родни. Послезавтра Лидочкин день рождения. Я думаю, вы придете, — против воли он говорит это заискивающе. — Лидочка будет ждать непременно. Она там наготовила!.. А вообще ты вел себя сегодня глупо, прости меня за откровенность. Не политично, главное. Ты ошибаешься, если думаешь, что людям нравится, когда в их недостатки тычут пальцем. Зачем тебе понадобилось говорить Патанину, что он плохо разбирается в сельском хозяйстве? Знаешь… — его смущает взгляд Григорьева. — Ну, да что объяснять, когда ты сам понимать должен. Могу только сказать, что настроение против тебя нехорошее. В смысле оргвыводов, я думаю, все удастся уладить, а вообще…

Мимо проходят по коридору обкомовские работники, и каждый с любопытством оглядывается на них. Слышатся обрывки разговоров, уже не имеющих отношения к закончившемуся только что заседанию, люди разъезжаются по домам.

— Неужели так и сказал?

— Это что! Ты слушай, что она ему сказала…

Другие двое, проходя, говорят:

— Сейчас бы пешком, по морозцу. А то вот такая голова. Надо бросать курить.

— Вон Назарук бросил.

— Ну, Назарук! До Назарука, брат, не достанешь.

Это говорится с расчетом, чтобы Назарук слышал. Но не ясно, чего здесь больше: одобрения или скрытой насмешки.

Назарук кивает им, словно ведет с Григорьевым самый приятный разговор, и они кивают весело:

— Ты скоро?

Издали доносится взрыв хохота первых двоих.

Подождав, пока пройдут, Григорьев говорит Назаруку:

— Я, когда молодой был, все думал: чтобы убить человека, ведь это, наверное, большая злость нужна. А оказывается, после этого даже на день рождения зовут.

И, повернувшись к Назаруку спиной, спокойно, не торопясь, уходит.


В машине, на заднем сиденье, в темноте, освещаемый сквозь стекло уличным фонарем, томится Торопов. Подходит Григорьев, садится рядом с шофером.

— До дому, Никита Семенович.

— Да она же, Федор Иванович, и так стоит радиатором к дому, — деликатно шутит шофер. На своем веку он достаточно повозил начальство и обстановку улавливает с маху. По одному тому, что Григорьев сел в машину, даже не глянув на Торопова, шофер понял, что дела серьезные. И тут же сориентировался, как правильней будет вести себя.

И вот машина тронулась. Остались позади ночные огни города. Степь под снегом. Узкая заметенная дорога, тем только и отличающаяся от остальной степи, что она выше и снег здесь укатан. Лучи фар, вздрагивая на выбоинах, щупают дорогу впереди.

А в машине трое человек молчат. Григорьев смотрит перед собой, лицо отвердело. Сзади Торопов затравленно поглядывает на его каменную спину, чуть возвышающуюся над спинкой сиденья. Что бы ни думали они друг о друге, что бы ни случилось только что между ними, а ехать им надо вместе: машина одна. И вот едут. Вспыхивают в темных стеклах угольки папирос.

Ночь. Степь кругом…

— Ты меня тяжело обидел, Федор Иванович, — говорит наконец Торопов хриплым от долгого молчания, а может быть, и от волнения голосом. — Но я на тебя сердца не держу. Не хочу только, чтоб ты обо мне думал так. Сам видел, надавили на меня, ну я и не смог… Да что говорить, когда вода подойдет под горло, каждый начинает плавать. Хоть бы и не умел. А у меня, Федор Иванович, трое детей.

Опять едут молча. Даже непонятно, слышал ли все это Григорьев. И молчание теперь невыносимо. Не оборачиваясь, все так же глядя перед собой на дорогу, Григорьев говорит жестким голосом:

— В районе больше трех тысяч детей не хуже и не лучше твоих, Торопов. И они так же дороги матерям, как тебе твои трое. И они так же хотят есть.

— Строго судишь, Федор Иванович, — говорит Торопов.

— Не строже, чем люди будут судить нас. А ты расскажи своим детям, как ты ради них старался. А я послушаю да посмотрю. Может быть, завтра я не буду секретарем райкома, но суд мой от этого не мягче.

Машина мчится по степной дороге. Ночь. Вдали замерцали редкие огни районного центра.


Машина затормозила перед домом Григорьева, осветив фарами побеленный угол стены. Шофер выключил свет. На крыльцо выбежала Шура.

— Федор, ты?

Увидела в машине Торопова.

— Иван Иванович, может быть, зайдете к нам? Чай горячий на столе. А у Феди покрепче что-нибудь найдется. Вон и Никита Семеныч замерз.

Григорьев идет от машины, не оглядываясь.

— Да нет, меня дома ждут, — глядя на его удаляющуюся спину, говорит Торопов неуверенно. И его по-человечески жалко в этот момент. — Я уж дома… Спасибо, Александра Васильевна.

— А то идемте. Не долго.

— Спасибо, Александра Васильевна.

Опять вспыхивают фары, освещая белый угол стены, машина отъезжает.

В сенях, крепко обняв мужа, Шура говорит:

— А я так рада, что мы одни. Я звала Торопова и ужасно боялась, что он вдруг действительно пойдет. Он хороший человек, но все же хорошо, что он не пошел. Ты насквозь бензином пропах. Ну идем же скорей. У меня все готово.

Шура возбуждена, и глаза у нее блестят необычно. У нее есть для мужа тайна, дорогая тайна.

— Вот здесь садись, — говорит она Федору, введя в столовую. — Нет, сначала идем мыть руки.

Пока он умывается, Шура стоит рядом с полотенцем и смотрит на его шею, на его затылок, на его руки, смотрит глазами, полными любви.

— Федя, — говорит она с тихим внутренним торжеством.

Григорьев вытирает полотенцем лицо, неясно мычит в ответ.

— Феденька, — говорит Шура, — ты знаешь, у нас будет маленький.

В первый момент Григорьев смотрит на нее даже испуганно: он давно, очень давно хотел сына. Ему тридцать лет.

— Ты умывался сейчас, а я смотрела и думала: может быть, у нашего сыночка будут твои руки. У тебя такие мужские руки. И пусть эта часть будет твоя. — Она показывает нижнюю часть лица. — Твой подбородок. И лоб тоже. А если девочка… Ты ведь ее так же будешь любить, маленькую нашу девоньку? Я ждала тебя и все рассматривала твои фотографии. Жаль, нет карточек, где ты маленький был. Как это все непонятно, неизвестно и как тревожно…

У нее в глазах слезы. Федор успокаивает ее. Так всегда в жизни: и горе и радость приходят в один час, а сердце человеческое вместительно. И Шуре спокойно становится в его руках.

— Мы теперь с тобой самые родные. Родней нас уже никого нет.

И, погодя немного, говорит:

— Ну, идем, Феденька, ты ведь с утра голодный.

Уже из столовой Шура спрашивает, звеня посудой:

— Да, я так и не спросила, что на бюро?

И Григорьев чувствует, что сейчас не может он омрачить ее радость.

— Все в порядке, — говорит он правдивым голосом.


Зимняя ночь. Луны не видно. Но в быстро бегущих облаках по временам озаряются просветы, и тогда белеет снег на земле. Эта же ночь осенью, когда земля черна, была бы совсем черной. Но сейчас от снега все же светло, хотя и метет сильно.

Степная дорога, по которой час назад проехал Григорьев, вся как будто живет, шевелится. Ветер волнами несет поземку и даже видно, как он стирает еще оставшийся след шин. Каждый телеграфный столб гудит на свой голос, и тоскливо слушать эту зимнюю степную песню. Раскачиваются провисшие телеграфные провода, с них кусками падает иней.

Вот на райисполкомовском дворе ветер нашел плохо сложенный прикладок соломы, завертелся вокруг него и, легко сняв верхушку, забросил через два двора. Где-то стучит ставень. Шибко метет с крыш, и края их дымятся. В селе пусто, и особенно широкими кажутся безлюдные улицы. Мечется на снегу свет одинокого фонаря на площади, лают озябшие собаки. Голая, обледеневшая ветка яблони стучится в стекло, словно к людям в тепло просится. Из комнаты на обросшем инеем окне видна ее качающаяся тень. Лежа на спине, Григорьев смотрит на эту ветку, думает, курит. На его руке спит Шура. Вот она вздохнула, сонно потерлась щекой о его плечо, устраиваясь теплее. И опять затихла.

Качается на морозном стекле тень ветки.


Перед зданием райкома партии множество людей рассаживается в машины, в брички. Это кончилось бюро. Те председатели колхозов, кому близко или кто решил в чайную перед дорогой заглянуть, идут группами. Слышны голоса:

— Дела-а!

— Не захотел Григорьев вторым секретарем оставаться. Агрономом в колхоз ушел.

— Твердый мужик.

— А Лихобабе и тут подвалило. Такого агронома…

И все посмотрели на щуплого старичка. Он скромно идет в середине, сунув руки в прорезные нагрудные карманы полупальто.

А у райкома Назарук, усаживающийся в «Победу», прощается с Тороповым.

— Ну, вот так… Информируй. Если что — поможем Уже из машины он сунул Торопову руку, дверца захлопнулась, машина отошла.

Торопов идет по улице. Весна в воздухе, весна на сердце, и каждая лужица под ногой блестит, как осколок солнца. Но чем ближе к дому, тем мрачней он становится. Дома дети, ради которых он и «поплыл», когда вода подступила под горло. Дома старший сын. Он уже все понимает. Сейчас надо сказать ему, что отец его вместо Григорьева избран секретарем райкома.

В передней, у двери в столовую, Торопов повесил пальто, ладонями пригладил остатки волос на голове, но входить все медлит почему-то. В столовой сын, парнишка лет пятнадцати, он возится с радиоприемником, сняв с него заднюю стенку.

Наконец Торопов входит, твердо ступая, покашливая властно. Сын все возится. Усевшись за стол, Торопов раскрыл газету, поверх нее наблюдает за сыном. Тот не замечает его.

— Когда отец входит в дом, полагается говорить «здравствуй», — говорит Торопов со спокойствием, стоившим ему душевных сил. Сын вытащил голову из приемника, глядит удивленно.

— Я просто тебя не видел.

— А я своего отца всегда видел. Когда он входил в дом. Потому что это — отец…

Сын внимательными, задумчивыми глазами смотрит на него.

— У тебя неприятности?

— …и вопросов ему не задавал.

Сын пожал плечом, подвинул тумбочку с приемником на место, к стене, и вышел в переднюю.

— Мама, я к Леше пошел! — крикнул он оттуда.

Торопов поверх газеты смотрит на дверь, в которую он вышел. Хлопнула наружная дверь, от толчка воздуха дрогнула газета в руках Торопова.

— Он ведь ни в чем не виноват. Зачем ты накричал на него?

Это жена грустно спросила его. Она стоит в противоположных дверях.

— Хватит! — закричал вдруг Торопов и, побагровев, хлопнул ладонью по газете. — Дома я в конце концов или на собрании? Ему, — он указал на приемник, на место, где только что стоял сын, — ему я тоже подотчетен, оказывается.

Жена села на стул, глазами следит, как он ходит из угла В угол. Они вместе прожили жизнь, его боль — ее боль; они давно уже понимают друг друга без слов.

— Значит, тебя все же выбрали первым секретарем? Он молча ходит.

— Ваня, а если опять случится суховей, если урожая не будет?

Он все ходит.

Подняв брови, жена рассматривает свои руки, лежащие на коленях. Внезапно она улыбнулась далекому воспоминанию.

— Помнишь, Ваня, восемь лет назад, как раз после войны, когда тебя перевели сюда, помнишь, мы ждали тогда, что тебя изберут первым секретарем? И сколько у нас планов тогда было…

Она вздохнула и сказала, помолчав:

— Страшней всего, что уже есть поступки, о которых мы стыдимся сказать детям.


Весенний полдень. На кургане сидят Григорьев, чабан Ефимов и председатель колхоза «Красный маяк» Лихобаба, старик с морщинистым умным лицом. По всему кургану и у подножия пасутся овцы.

Вот показалась вдали машина, перевалившая степной гребень. Отсюда трудно различить, что за машина и что за люди в ней.

— Ктось из начальства поехал, — сощурясь вдаль, определил Лихобаба.

— Тебе, Макар Анисимович, теперь уже в каждом дереве начальство видится, — говорит Григорьев.

— Да деревьев у нас, видишь, как раз нету. Сторона наша степная, голая. Тут бы и надо другой раз лесинку какую-нибудь завалящую, так хоть плачь — не найдешь. А начальство — это ты правду сказал, — начальство имеется. Вот когда был ты секретарем райкома, и тебя тоже так высматривали. Но скажу прямо: тебя мы знали. Оттого тебе и агрономом работать легко, что народ тебя знает.

Они разговаривают так и смотрят в ровную, плоскую даль. Машина исчезла, но теперь явственно слышно тарахтение трактора. Наконец он сам показался у дороги, разворачиваясь.

— Ну, вот он, — говорит Лихобаба.

— Чего он там делает? — удивился Ефимов. Потом присмотрелся внимательнее. — Да он пашет, никак? Пашет!.. Да что ж он пастбища-то пашет?

Григорьев и Лихобаба, не отвечая ему, идут навстречу трактору. Идет и Ефимов, поглядывая на них, становясь все более мрачным. Вот уже трактор близко.

— Нет, стой, — вдруг говорит Ефимов, — так не пойдет. И, забежав наперед трактору, кричит:

— Стой! Не дам пахать.

— То есть как, как это ты не дашь! Как это «стой» значит? — вдруг взрывается Лихобаба.

Трактор и пять блещущих на солнце лемехов проходят перед Григорьевым и Лихобабой. Слышно, как с треском лопаются корни трав, разрывается дернина.

— Пахота, — говорит Лихобаба. — Из года в год ею начинается новый круг жизни. А ведь это похоже на разрушение.

Они стоят у вспаханной земли, и вместе с ними у края ее, как у края обрыва, стоят оттесненные, сгрудившиеся овцы.

— Эх, земля, землица, — вздыхает Лихобаба. — И сколько ж над тобой начальников! Она, может, одна буковка в общем плане неправильная, да ведь та буковка — весь наш район. Конечно, невеликий район, на большой карте не обозначен, а все же сколько-то тысяч народу живет здесь. И на войну эти люди ходили, и стройки строили, и на земле работают — вроде бы и нас спросить не грех, когда общий-то план составляется. Ведь сколько-нибудь каждый из нас пожил на свете, чего-нибудь да знает. А то я гляжу — весна вроде бы началась, а морозы держатся.

— Весны без заморозков не бывает, и тебе это, Макар Анисимович, известно, — говорит Григорьев. — Но как они, заморозки, ни сильны другой раз, время за март перевалило, не к зиме дело идет — к весне.


Жаркий летний день. Жаворонок в синей вышине. Хлеба уже начали наливать колос.

Раздвигая колосья, выходят на дорогу Григорьев и Лихобаба. У Лихобабы лицо и шея блестят от пота.

— Теперь бы один дождь под налив, — говорит Лихобаба. — Прошлый год тоже вот так молоком наливался колос. — Он надавил в пальцах зеленое зернышко — выдавилась капля молока. — Суховей подул — все посъежилось, на глазах сгорело.

Лихобаба обтер пальцы.

— Если опять суховей, кто мы тогда?

Идут молча, попирая пыльными сапогами сухую землю.

— Ты знаешь, Макар Анисимович, я тут родился, — говорит Григорьев. — Полжизни здесь прожил. И воевал за эту землю, и сколько вложил труда — все в нее же. И старики мои в этой земле похоронены. А сейчас жду неурожая.

— Что ты, Федор Иванович, об этом подумать страшно!

— Страшно. Другой раз поймаю себя на этой мысли, и сам пугаюсь. А если урожай будет? Тогда, значит, и остальные полстепи распахать? Скрытые резервы… Понимаешь, чем тогда для нас суховей обернется?

— Это ты правильно говоришь, — со страхом глядя на него, соглашается Лихобаба. — А только не дай бог нам суховея. И скажи ж ты, какая жарища… С утра лежит вон то облачко за краем степи, а дальше не высовывается. Я давно за ним слежу. Если оно зашевелится — жди к ночи грозы.


Ночь. Облитое лунным светом, спит село. Белые стены саманных домов, резкие тени на земле.

…В степи, где дремлют овцы, тоже месячно и тоже тишина. Вблизи отары стоит засохшее, с короткими ветвями, черное против света, дерево. Но вот тень облака поползла по земле, накрыла отару, накрыла дерево.

…И в селе тень облака, гася лунный свет, движется по улице. Потемнело. Все затихло в ожидании.

Первыми почувствовали приближающуюся грозу вершины деревьев. Они вдруг зашумели, закачались, отрясая листья. Сухо блеснула молния, помедлив, ударил гром. И, словно от удара грома, распахнулись обе створки окна в крайней хате, высунулась заспанная голова, глянула на небо. Окно снова захлопнулось, на крыльцо, подтягивая штаны, сонно зевая, вышел хозяин. От следующей молнии осветились на столбах белые изоляторы.

— Ох-ох! Ведь это что делается! Пойтить козу привязать, — за спиной хозяина заговорила жена. — Она не так этого грома, как молоньи боится.

Григорьев проснулся от удара грома. И сейчас же порыв ветра подхватил занавеску, протащил ее по окну, по письменному столу, тому самому письменному столу Василия Ивановича, скинул графин с водой. Во дворе тявкнул и жалобно, как перед бедой, заскулил щенок. Ему ответила в другом дворе собака. Опять молния, опять удар грома. Григорьев поспешно одевается, пыхая папироской. Шура подбирает осколки графина с полу. Остановилась с осколком в руке.

— Федя, там овцы в степи. Они грозы боятся.

— Ну что ты, куда тебе в степь! Ты же ведь чем рискуешь! Нельзя тебе…

А в степи в это время молния вонзилась в сухое дерево, и оно вспыхнуло, осветив шарахнувшихся овец. Ефимов и еще двое чабанов пытаются сбить отару. С лаем носятся овчарки.

Село уже не спит. Во всех дворах народ. Вспыхивают угольки папирос.

Голос:

— Эй, курцы! Поосторожней бы надо. Сухое все кругом, вмиг ветром подхватит. Или пожара захотелось?

Мужчины негромко разговаривают, собравшись группами. Больше всех группа у дома председателя, Лихобабы.

Голоса:

— Гремит здорово, а будет ли дождь?

— Все небо обложило. Звезд не видать.

— Да, ветер силен. Гляди, опять, как в прошлом году, пронесет мимо.

Подходит взволнованная Шура:

— Макар Анисимович, надо бы конных послать. Овцы в степи. Очень уж полыхает сильно.

Лихобаба, как всегда в трудные минуты рассудительный и несуетливый, говорит своим тихим голосом:

— Митрий, и вот ты тоже, Орефьев, и ты, что ли, Егор, скажите на конюшне, мол, я велел коней взять, да скачите к Ефимову. Как, мол, там у него и что.

И вскоре трое конных проскакали по улице.

На другом конце села, у крайней хаты, та самая хозяйка, что ходила привязывать козу, шепчет:

— Господи, и прошлый-то год и позапрошлый все над Покровским дожди. Уж этот-то год не пронеси, господи, пролей над нами.

И тянется щепотью перекрестить лоб. Хозяин лениво обернулся.

— Комары, Петрович, комары. Уж так жгут. Должно, перед дождем взлетались.

— Чего ж меня-то не жгут?

— А ты куришь. Они табачного дыму боятся.

— Вот и ты кури, авось мозги прочистит.

Стегают молнии, и при их белом свете видны сухо блестящие глаза людей. Люди ждут дождь молча. Женщина на руках качает уснувшего ребенка. Девочка стоит впереди отца, затылком прижавшись к его животу. И он положил на ее голову большую жесткую крестьянскую руку, положил сурово и ласково. И девочка смотрит на вспыхивающие молнии с тем же, что и у взрослых людей, выражением. Много лет пройдет, и многое забудется, но то, как отец, и люди кругом, и она сама ждали дождя ночью, девочка будет помнить.

У председательского дома тихий голос Лихобабы:

— Сколько труда, ведь это сколько труда вложено. Неужели все зря?

Григорьев на своем крыльце говорит Шуре:

— Одни люди жизнь на земле устраивают, другие свою устроить торопятся. И как здоровье свое драгоценное берегут! Тридцать пять жевков… Страшно, когда такой человек получает власть над людьми. А такие-то и лезут командовать. Распределять блага жизни всегда и легче и прибыльней, чем создавать их.

Первая весомая капля щелкнула по лаковому козырьку старой военной фуражки Лихобабы. Он осторожно снял фуражку с головы, и все молча взглянули на эту каплю и, удостоверясь, подняли лица к небу. Дрогнул от дождевой капли лист на дереве. Капли печатаются в пыли. Одна из них упала на лицо женщины, той, что просила не пронести, пролить дождь над ними. Она вытерла ее ладонью, потом вытерла глаза.

— Поехала, — говорит ей муж, скрывая волнение. — Твердости в тебе нет никакой.

— Да ведь как же, Петрович, это мы теперь с хлебом…

Но, покапав, дождь прекратился, даже не смочил пыль на дороге. Начал стихать гром, реже и отдаленней сверкали молнии. Опять налетел стихший было ветер, зашумели, сгибаясь, вершины деревьев. А люди все ждут, все еще не расходятся.

— Смотри, папа, звезды показались, — говорит девочка. Рука отца гладит ее голову.

— Что ж сделаешь, дочка, ничего и не сделаешь…

Лихобаба рукавом вытер след капли с козырька фуражки, покорно надел фуражку на голову.

— Местность наша степная, голая. В другом краю тучка за лесок зацепится, а у нас ее мимо несет.

Рассвет. В пыльной мгле встало тусклое красное солнце. Жарко. Пискнула какая-то птица, и та затихла. Овцы сгрудились голова к голове, перестали есть. Коровы, как от пожара, забрели в ручей, пересохший наполовину, легли в грязь. Это идет суховей.


Резкий звонок в квартире Торопова. Торопов приболел: сердце сдавать стало. В домашней обстановке он выглядел вовсе пожилым и тихим.

— Слушаю… Да, слушаю, Геннадий Павлович… Дует. С утра… Так кто ж мог… Слушаю…

И долго слушает, постепенно все более тускнея. Потом печальным взглядом окидывает стол, который жена как раз накрывает к обеду, к воскресному обеду.

Торопов вешает трубку.

— А у меня окрошка со льдом, — в растерянности говорит ему жена. — И куда ж ты поедешь по такому пеклу? Ночью врач был, а теперь едет. Ты хоть объяснил бы, что сердце у тебя…

— Эх, Маша; разве это объясняют? Хороший урожай — и ты хорош, и ты прав. Плохой урожай — значит, и секретарь; райкома плох. И все прошлые грехи за одним разом припомнят. Тут уж про сердце молчи. Знаешь, как скажут? Мало того, что у него урожай плох, у него еще здоровье, оказывается, никудышное. Он небось из кабинета не вылезает. Вот как скажут. Надо ехать меры принимать.

— Да какие меры ты примешь? Суховей, что ли, заслонишь собой?

— Там какие-никакие, а какие-нибудь принимать надо. Дай, что ли, холодненького на дорогу.

Садится к столу, пробует пару ложек.

— Вот ведь взялось! Вздохнуть нельзя. Вот так вот вздохнешь и как будто на гвоздь натыкаешься. А может, это ничего? Просто я не болел никогда, не привык. Наверное, ничего.


Во дворе райкома партии у раскрытых ворот гаража шофер возится с машиной. Множество масленых деталей и инструментов разложено на брезенте здесь же.

— Давай, Никита Васильевич, запрягай быстрей, — говорит Торопов входя. — Едем сейчас.

— Все давай да давай. Дали б вы мне денек хоть мелкий ремонт произвести. Это ведь не человек — машина, ей другой раз остановка требуется. Как раз с эмтээсовскими слесарями договорился.

— Нельзя, нельзя, потом как-нибудь.

— Ну, нельзя так нельзя. А только сядем в дороге — я вас предупреждал.

Едут. Настойчиво дует суховей. Даже с опущенными стеклами в машине дышать нечем. Обгоняют две телеги. Женщины-подводчицы лежат в них лицом вниз. Туфли на ногах стоптаны и пыльны, загорелые икры блестят.

У развилки шофер спрашивает:

— В «Красный маяк» поедем или в «Зарю»?

— Езжай в «Маяк», — говорит Торопов. По сути дела, ехать все равно куда, ничего этим не изменишь.

Едут. На подъеме мотор начинает глохнуть. Заглох.

— Ну вот. Я предупреждал, Иван Иванович.

Но Торопов только вяло вылезает из машины. Подойдя к придорожному деревцу, срывает несколько листьев, растирает в ладонях.

— Лист в ладонях крошится, — говорит он больше сам себе и долгим, печальным взглядом оглядывает степь. Со многим прощается он в этот момент.

Качаются колосья, сморщенные, усохшие, — погибший урожай. То один, то другой колос Торопов берет на ладонь, отпускает.

— Пойду, пожалуй, — говорит он.

Шофер немного даже напуган таким его кротким, странным поведением.

— Попутной подождите, — советует он неуверенно.

— Пойду, — решает Торопов.

И долго видно, как он удаляется. Огромная степь, огромное небо и маленький удаляющийся человек на пыльной дороге. Что он может предотвратить?

Шофер с тревогой смотрит ему вслед.


Григорьев стоит у края дороги. В тучах жаркой пыли гонят по дороге блеющих овец. Заготовитель с кожаной сумкой на боку, с мокрым, красным лицом озабоченно оглядывает отару. Последним идет Ефимов. Он мрачен, зол.

— Куда овец гоните? — спрашивает Григорьев у Ефимова.

Тот махнул рукой, прошел, не ответив. Издали уже крикнул зло:

— На мясо.

Несколько черных ворон с карканьем кругами плавают над отарой выше пыли, словно чуя поживу.

Отара прошла. Пыль стоит над дорогой. По следу овец, высунув мокрый язык, тащится старая облезлая овчарка.

Посреди поля пшеницы стоит сосна, бросая на землю негустую и неширокую тень. В этой тени, опершись спиной о ствол, обмахивая бледное лицо фуражкой, сидит Торопов. Рубашка на его лопатках мокрая, крупный пот на висках. И весь он, как выжатый.

Григорьев со спины не сразу узнал его. А узнав, хотел было пройти мимо. Но вгляделся и понял: болен Торопов. Какие счеты с больным человеком?

— Чуть было совсем мотор не отказал, — говорит Торопов, виновато улыбаясь. — Да вот вроде отпустило немного.

Григорьев молча сел рядом.

— Знаешь, бывает такая везучая лошадь. Все тянет, тянет, сколько ни нагрузи — свезет. И понукать не надо. А потом упадет вдруг и хоть стегай, хоть не стегай, — отвозилась. Вот и я отвозил свое, видно.

Они сидят рядом, смотрят в степь. За хлебами, как дым, стоит пыль над дорогой, невидимой отсюда. Разговор вяжется нелегко.

— А я завидую тебе, Федор Иванович, — говорит вдруг Торопов. — Вот ты и снят, и разжалован, так сказать, а чувствую, победишь ты. Победишь, уж я чувствую.

Григорьев молчит. Спорить с больным Тороповым, волновать его он не хочет, но и говорить по душам, как они прежде говорили между собой, не может еще.

— Молчишь ты… Я тут думал, итоги, так сказать, подводил. Из тех, что со мной прежде на одних должностях работали, есть теперь такие — рукой не достать. А я на каждой ступеньке не то что отсидеться — отоспаться успевал. Хорошо идут дела — обо мне забудут, плохо — и вот начинают стегать телефонные звонки. И мчишься. В грязь, в дождь, в самую ростепель. Пока туда едешь, пока обратно, да ждешь, что тебе будет, сердце то так, то так… Вот на этих дорогах я растерял свою смелость. Сейчас назначили секретарем райкома, а я уж не рад. Все же тебе легче тогда было держаться. Тебя сняли с секретарей — ты агрономом пошел работать. Этого-то от тебя не отнимешь. А какая у меня профессия? Куда я пойду? И детей трое.

— Когда нам страшно, мы всегда думаем, что другим легче, — нехотя сказал Григорьев, — Другим и помирать легче. Ну, да не твоя вина самая главная. Прости, не вовремя говорю: болен ты сейчас. Но я вот шел — овец гонят. Завтра в областной газете появится заметка: «Колхозы досрочно выполняют план мясопоставок». А на будущий год в эту пору будут совещания созывать, во все звонки звонить, потому что план выполнить будет нечем. И это еще не все. Зимой народ потечет из колхозов. Я слушаю тебя, а не могу об этом не думать.

Вдали показалась на дороге повозка: голова лошади и парень в синей рубашке по пояс, движущийся над хлебами.

— Э-ей! — закричал, замахал Григорьев. Повозка свернула в хлеба на полевую дорогу и вскоре подкатила.

— Давай-ка, Василий, помоги, — узнав парня, сказал Григорьев.

Они вдвоем посадили Торопова.

— Ну, выздоравливай. Мне вот этой тропкой. И сразу врача вызови. Сейчас, знаешь, лекарства всякие…

Торопов что-то хочет сказать и смотрит на Григорьева, потом говорит только:

— Ну, будь здоров.


Дома Григорьева ждет испуганная Шура.

— Тебя в обком вызывают. Ты не знаешь зачем?

— Ну что же нам раньше времени пугаться? — говорит Григорьев ласково. — Давай лучше ужинать будем. Я помогу тебе.

И оттого, что их, может быть, ждут новые испытания, а главное, оттого, что Шура тут одна без него волновалась, он особенно бережно относится к ней. Шура уже на последнем месяце, ей трудно ходить. Федор сам носит из кухни тарелки.

Когда садятся, входит Лихобаба, председатель колхоза. Прежде всего ищет, куда пристроить фуражку, потом уж здоровается:

— Вечер добрый.

— Садись с нами, — приглашает Григорьев. Шура хочет подняться за тарелкой, но Лихобаба останавливает ее.

— Спасибо, поевши.

Григорьев ест, Лихобаба внимательно сворачивает папироску, Шура тревожно смотрит на обоих. От их спокойствия ей страшно становится.

Стук в дверь. Входит Ефимов, за ним всовывается старая облезлая овчарка.

— Куда?! Назад!

Подходит к столу, молча, тяжело садится. На него смотрят.

— Баранинку едите? Осень подойдет, подешевеет баранинка. Отвел, — говорит он Лихобабе. — Вон с ней вместе отвели, — кивает он на дверь. — Гоним, а вороны, как скажи, догадались. Карр! Карр! Всю дорогу не отставали. Я, Александра Васильевна, выпил сегодня.

— Это год назад в Новой Рачейке тоже случай был, — простодушно говорит Лихобаба. — Рощица там небольшая загорелась невесть с чего. Сам я лично видел, как пожарные проехали. Через час возвращаются — все пьяны, как братья, ноги свесили, песни поют. Где они смогли набраться, когда там, кроме пожара, ничего не было, — уму непостижимо!

— Не отрекаюсь, — говорит Ефимов. — Но мне же обидно. Вот Александра Васильевна. Три года мы с ней работали. Где еще по стольку шерсти с овцы настригали? Федор Иванович, ты мне партийный билет вручал. Скажи мне, как оно получается? Живем мы на этой земле, работаем, а какой-то человек — он и знать-то меня не знает и видеть не видел — спланировал, как ему вздумалось, и всю мою жизнь как колесом переехал!

— Партийный билет я тебе вручал, это верно, — спокойно говорит Григорьев, — а все же ты не шуми. Шуметь не надо. У хозяйки дети спят, они ничего этого пока еще не понимают. Завтра мы с тобой поговорим. Завтра у меня день такой подходящий отвечать по всем статьям.


В приемной секретаря обкома тишина. Телефонные аппараты на столе помощника. Звонит один телефон. Помощник поспешно схватывает трубку, говорит приглушенным голосом:

— Да… Да, началось.

Звонит другой телефон. Помощник так же поспешно схватывает трубку и, продолжая разговаривать, держит ее на весу.

— Да… да, да… Ничего сейчас не могу сказать. Кладет трубку, берет к уху другую.

— Да… Да, началось…

Входит работник аппарата Семин с папкой. Кивает на закрытые двери:

— Началось?

Помощник отвечает кивком, продолжает слушать. Звонит третий телефон. И эту трубку он берет и держит на весу.

Семин смотрит на часы над дверью — на них уже двадцать минут четвертого — и, развернув папку на уголке стола, листает отпечатанные бумаги, соображает что-то.

— Значит, меня не вызывали?

Помощник отрицательно качает головой, кладет вторую трубку, как по конвейеру берет к уху третью.

— Да, да… Началось…

Шура одна в комнате сидит, шьет. Хлопает дверь. Шура поспешно оборачивается, но, увидев, что это хозяйка, опять принимается за шитье.

— Колька мой не приходил? — кричит хозяйка из-за перегородки.

В это время по улице проходит машина. Подождав, не остановится ли, Шура отвечает:

— Нет, не был.

Шура со вздохом переводит стрелку часов назад: еще только пять часов.

Спустя некоторое время входит хозяйка, садится основательно.

— Прошлый раз я тебе про мужика моего не досказала… Вот, значит, приходит он вечером. Двенадцатого пятнадцать минут. «Где ж ты, — говорю, — был до этаких пор?» — «Где? Правление созывали, тебе неизвестно?» А я-то уж знаю, когда правление кончилось. Уборщица правленческая Ульяниха вон через три дома от нас живет. Как шла мимо, постучалась в окно: «Никитична, правление кончилось. Гляди-и…»

Опять по улице идет машина, где-то далеко еще. Шура подымает лицо, вслушивается. И в этот момент ничего для нее не существует, кроме вот этой приближающейся машины. Звук мотора замер: видимо, машина, не дойдя, свернула в проулок. Шура еще некоторое время ждет. Хозяйка сбоку с видом: «Вот уж я этого не понимаю!» — смотрит на нее.


Помощник секретаря смотрит на часы над дверью. Стрелки вытянулись в одну линию: шесть. Вдруг дверь распахивается, нахмуренный, властный человек шагнул через порог.

— Семин где? Семина с папкой.

И вновь захлопывается дверь. Помощник кидается в коридор за Семиным. В пустой приемной звонит сначала один телефон, потом два, потом три сразу. Постепенно звонки смолкают. Входит помощник, за ним — Семин. Он волнуется. Перед дверью в кабинет секретаря обкома прокашливается, словно ему там петь.

Он входит и почти сейчас же возвращается обратно. Взволнован и от этого торжествен и комичен немного. Они обмениваются взглядами. «Как?» — спрашивает помощник. «В самом разгаре», — взглядом же отвечает Семин.


Шура уже не шьет. Она сидит с напряженным лицом. Она уже не может ждать больше, мысли приходят одна страшней другой. А хозяйка, ничего не замечая, как соловей, поет о своем:

— …У четырех детей отца отнять хочешь? У нас их тогда четверо было, Олька после народилась. Детей по-сиротить? Уж я ее взяла в разгон, — с восторгом рассказывает она.

Опять возникает за окном звук идущей машины — в который уже раз! Опять вспыхивает надежда в глазах Шуры. Машина проходит мимо. От ее гудения дрожит стеклянная пробка в графине.

— Я поеду, — решительно говорит Шура.

— Твое дело.

Хозяйка не одобряет ее, а главное, оскорблена, что не дослушали, прервали рассказ на самом интересном месте.

— Если вдруг мы разминемся и он раньше приедет, так вы скажите ему, чтоб он не волновался. — говорит Шура, собираясь. От поспешности она никак не может заколоть волосы.


Шура у перекрестка ждет попутную машину. Вот показывается грузовик. Шура подымает руку. Грузовик остановился. Шура садится в кабину.

Уже начало смеркаться, и шофер включил фары. Их отсвет падает на лицо Шуры. Оно напряженное. Чем ближе к городу, тем тревожней оно. Шофер поглядывает на Шуру сбоку.


Официантка в белой кофточке, в белой наколке, с высокой грудью несет поднос с чаем под белой салфеткой. В каждом стакане — кусочек лимона.

В тот момент, когда официантка проходит, разговоры в приемной смолкают. Здесь уже несколько работников аппарата. Они взволнованы.


Шура видит, как по ступенькам сбегает помощник секретаря, о чем-то говорит с шофером, и одна из машин отходит. На ее опустевшем месте повисает бензиновое облачко. Остальные машины все так же стоят у подъезда, отражая лаковыми боками свет фонарей.

Шура в волнении ходит по узенькому переулочку сбоку здания обкома. Здесь почти все окна потушены, и на фоне неба здание выглядит огромным каменным квадратом. В областных городах всегда есть рядом с центром такие узенькие, темные переулки, как ручейки в озеро, впадающие в главную площадь. Шура ходит взад-вперед.


Из ресторана с двумя матовыми электрическими шарами над входом вываливается подвыпившая компания молодежи. С хохотом шумно садятся в «Москвич», ожидавший их. «Москвич» трогается.

Шура в тревоге ходит по переулку, обрывая с деревьев то один, то другой лист и измельчая их в кусочки. Вдали, в конце переулка, показались лучи фар. Фары потухли, зажглись подфарники.


Компания молодых людей в «Москвиче». В свете фар они заметили идущую впереди Шуру. Они видят ее со спины, и может показаться, что девушка просто прогуливается под деревьями, ждет свидания в условленном месте. Почему не поухаживать? Водителю пришла в голову веселая мысль.

— Айн момент!..

Он гасит фары. Шура идет впереди. За своими мыслями она не слышит машину. Машина догоняет ее. Тихо движется сзади на расстоянии метра. Водитель делает всей компании веселый знак и — резкий сигнал позади Шуры. И одновременно в четыре опущенных окна высовываются головы молодых людей. Четыре стандартные улыбки, четыре галстука…

Шура, вздрогнув от сигнала, отскочила, обернулась в ужасе. Молодые люди видят, что она беременна. Четыре головы, как улитки, втягиваются в машину. Машина, описав дугу, скрывается, поддав газу.


Шура стоит, держась за ствол дерева. Губа закушена, в огромных глазах — мука. Идущая мимо женщина останавливается.

— Что с вами?

Видит, что с ней.

В глухом переулке, уткнувшись радиатором в мусорную кучу, стоит «Москвич» с потушенными фарами. Четыре нашкодивших молодых человека смотрят друг на друга.

— Влопались!

Толпа вокруг Шуры. Голоса:

— В какую сторону скрылись?

— Их разве теперь найдешь!

— Машину надо вызвать.

— Да вон машин сколько стоит без дела.

Один из толпы — шофер — кидается к своей машине, стоящей у подъезда обкома. Садится в нее.

— Гаврилов! — кричит он шоферу соседней машины. — Если меня спросят, скажи, женщину повез в роддом. Такое дело получилось…


Кончилось совещание в кабинете секретаря обкома. Выходит Григорьев, рядом с ним — Грибанов. На лице у Грибанова облегчение: пронесло на этот раз, «дежурный пример» сделают не из него. Он как первый друг идет рядом с Григорьевым, и уже по этому можно судить, что положение Григорьева изменилось. И изменилось к лучшему.

Грибанов сам под локоток провожает Григорьева к своей машине, выходит на улицу с ним:

— Отвезет тебя мой шофер. Да ты его знать должен!.. Хотя нет, новый, недавно у меня. Но ничего, парень хороший. Отвезет, можешь не стесняться.

И не уходит, а ждет, пока Григорьев усядется. Мнет в своей руке его руку:

— Вот так, Федор Иванович, дорогой… Сейчас инициатива требуется прежде всего. Поддержим…

Наконец машина трогается.

— Как поедемте? — спрашивает шофер.

— Поедем как? — Григорьев немножко пьян победой. — Где у вас тут лучший кондитерский магазин?

— Есть лучший магазин. И что-нибудь такое найдем.

— Что ты имеешь в виду?

— Обыкновенно. Подарок супруге хотите сделать.

— Диплома-ат!

— Так ведь маршрут в общем-то известный.

Григорьев теперь уже смотрит на него с интересом.

По дороге, развлекая пассажира, шофер рассказывает свежий случай:

— Не слышали, что у нас тут в переулке получилось? Вот так женщина шла. Вот так догоняет ее машина (он все это показывает руками на руле). Сынки подвыпившие возвращались. Подъехали вплотную и — сигнал! А она беременная… Пошутили.

Григорьев, весь еще под впечатлением закончившегося заседания, улыбаясь своим мыслям, смотрит сквозь стекло вперед. Он слышит, что рассказывает шофер, но смысл доходит до него с большим опозданием.

— Что, что?

— Пошутили, говорю. Подъехали к беременной женщине и засигналили. Конечно, повезли ее в роддом. Вот так она шла. Вот так…

— Когда это было?

— Да минут сорок назад.

И, конечно, первая мысль Григорьева о Шуре.

— Женщина молодая?

— Не видал, врать не стану. Но, наверное, не старуха.

— В какой роддом повезли? Это можно узнать?

— А их всего три. Не в том, так в том окажется.

— Поехали…


Вестибюль роддома. Несколько мужчин с вещами, несколько женщин. Старший лейтенант милиции ходит вдоль окон, строго заглядывает за шторы, отодвигая их рукой, пробует пальцами крепость шпингалетов.

Григорьев нервно курит на лестнице, все время поглядывая сквозь стеклянную дверь в вестибюль.

Перед открытой дверью на улицу стоит снаружи муж и, сложив ладони рупором, кричит вверх жене:

— Я волнуюсь.

— Я тоже волнуюсь, — откуда-то сверху доносится женский голос.

— Тогда о чем же думают врачи? — возмущается муж внизу.

В вестибюле другой муж с добродушной улыбкой, держа на колене свернутые вещи жены, рассказывает наивно:

— Мы напротив живем, так мы тут часто…

Старший лейтенант милиции, проходя, строго прислушивается.

Из заветных дверей выходит наконец женщина в белом халате, ищет глазами кого-то. Григорьев поспешно бросает папиросу, и все, как цыплята к птичнице, поспешно кидаются к ней.

— У вас — сын, — говорит она Григорьеву, — поздравляю.

Он оборачивается назад, так как полагает, что говорят это кому-то другому сзади него.

— У вас, у вас сын…


А в доме Назаруков в этот вечер Лидия ходит по комнате, как последние драгоценности, сжимая пальцы. Почему-то разбросаны вещи, стоит раскрытый чемодан, словно переезжать собираются. Назарук — он еще в том костюме, в котором был на бюро, — то садится на один из стульев, то принимается тоже ходить по комнате. И говорит:

— …Решили пожертвовать мною. Под угрозой план поставок. Должен быть кто-то виноватый. Назарук! В таких случаях всегда найдется какой-нибудь Назарук. Я неправильно руководил. Зажимал, подменял, администрировал. Хорошо! А вы где были в это время? Вы же мои начальники. Да стоило вам слово сказать, и что бы тогда значил Назарук? А снимают теперь Назарука.

Они ходят среди разбросанных вещей.

— Слушай, — говорит Назарук, — помнишь, ты рассказывала, как твой отец в революцию спас жизнь кому-то из крупных?

— Да, да, да. Совершенно верно.

И у обоих вспыхивает надежда.

— Постой, я сейчас поговорю с матерью.

Оставшись один, Назарук нетерпеливо ждет.

Лидия вводит Марию Кузьминичну. На этот раз с ней разговаривают бережно, ласково, совершенно не так, как всегда. За ней ухаживают. Лидия, усадив, говорит с матерью, а Назарук из угла помогает нетерпеливыми жестами.

— Мамочка, ты когда-то рассказывала мне, как папа в революцию, на фронте, кажется, спас какого-то большого человека? Вспомни, пожалуйста.

— Ну как же, помню. Иван Васильевич Курепко его звали. Отца — Василием Ивановичем звали, а того — Иван Васильевич. Хорошо помню…

Лидия смотрит на мужа, тот не слыхал такой фамилии.

— Кто он сейчас, этот Курепко?

— А нет его сейчас, Ивана Васильевича. Не дожил. Он уже тогда был в годах. И ранений у него столько за гражданскую войну… Хороший был человек. Очень хороший.

Общее разочарование. И опять вспыхивает надежда.

— Постой! А был еще у папы знакомый. В Москве.

У нас как-то проездом останавливался. Ты помнишь, конечно.

— Помню. То большой человек сейчас. Но отец ведь самолюбивый был. Бывало, к каждому празднику, ко дню свадьбы нашей тот обязательно присылал телеграмму. Отец уж после, спустя время, ответит. А чтоб сам, первый — ни за что. «Чего это, — говорит, — стану я к начальству в друзья набиваться. Если мы с ним товарищи, значит — сам обо мне вспомнит, а я зря деньги на телеграммы выкидывать не стану».

Впервые в этом доме никто не прерывает Марию Кузьминичну. И она охотно вспоминает все эти подробности, связанные с ее мужем. Она вся сейчас в прошлом и не замечает, как зять и дочь нетерпеливо переглядываются.

— Мамочка, — прерывает ее наконец Лидия, — Я думаю, тебе надо будет к нему съездить. Видишь, вся эта история с овцами, весь этот несчастный неурожай — все это хотят сейчас повернуть против Геннадия Павловича. Если его снимут… Это еще не решено, но ты понимаешь, что это для нас для всех означает? У нас взрослая дочь. К тому же у него нет диплома. Пока другие дипломы получали, он всего себя работе отдавал, — говорит Лидия с неожиданной злобой. — Конечно, у них теперь положение выгодней. Я думаю, если ты поедешь, он не откажет тебе. В память папы.

Теперь Мария Кузьминична понимает, зачем позвали ее, почему так ласковы были с ней, почему слушали, не прерывая, все ее обычно неинтересные здесь истории. И ей больно, что с ними она делилась дорогими воспоминаниями об отце.

— Нет, дочка, в Москву зачем же мне ехать. С отцом поехать не привелось, а уж одна не поеду.

— Мы тебя посадим в мягкий вагон.

— Я вам объяснить все это не сумею, но только в Москву я не поеду.

И в этот момент она такая же, как всегда, тихая, мягкая, печальная. И, как всегда, много в ней внутреннего достоинства.

— Ты — враг в доме! — кричит Лидия.

— Какой же я враг?

— Враг! Тебя надо бояться. При тебе нельзя дома разговаривать.

Мария Кузьминична встает и уходит на кухню, чтобы не услышать чего-нибудь еще хуже от собственной дочери. На кухне ждет ее Светланино платье, разложенное на столе, Мария Кузьминична гладила его перед тем, как ее позвали в комнаты. Здесь же, на столе, стоит будильник, заведенный на определенный час. Взглянув на него, Мария Кузьминична поспешно ставит молоко на газ: Светлане надо перед отходом поесть.

За окном качается ветка дерева. На ней уже первые осенние желтые листья. И желтый лист прилип к стеклу. Воробьи что-то клюют на подоконнике, стуча клювами по железу. Они клюют и заглядывают в кухню сквозь стекло.

С тряпкой в руке Мария Кузьминична стоит над кастрюлей, думает и в то же время смотрит, чтоб молоко не убежало.

— Мама! — кричит Лидия из комнат. В кастрюле уже подымается молоко, Мария Кузьминична дует на него и потому отвечает негромко:

— Сейчас.

— Бабушка! — кричит Светлана.

Снова крик Лидии:

— Мама!

Мария Кузьминична за одну ручку уже несет впереди себя кастрюлю. Кастрюля полная, тяжелая, а тряпка слишком маленькая, и ей жжет руки. Она вся сосредоточилась сейчас на одном: донести, не пролить, и потому не отвечает.

— Мама!

— Бабушка!

— Мама!

А в тот момент, когда Мария Кузьминична с кастрюлей впереди осторожно проходит мимо стола, на столе вдруг резко зазвенел будильник. Кастрюля дрогнула, молоко плеснулось — вся пенка осталась на новом Светланином платье. И как раз Светлана, встревоженная, что бабушка так долго не отвечает, вошла в кухню. Она увидела платье и сразу же забыла все остальное.

— Лучшее платье мое!

Схватив его, разглядев всю огромность потери, она начинает совать его Марии Кузьминичне:

— Стирай теперь, стирай!

— Это ты мне так говоришь?

— Стирай!

— Я бабушка тебе. Как ты можешь так говорить со мной? — спрашивает Мария Кузьминична с болью.

— Могу вот! Как хочу, так с тобой и буду говорить. Ты — враг в доме!

Вошла мать. Взглянула на платье, берет его из рук Светланы.

— То есть это надо уметь. Не знаю, какие должны быть руки, чтобы так испортить вещь.

— Вот пусть отстирывает теперь! — кричит Светлана, вовсе осмелев в присутствии матери.

У Марии Кузьминичны одна рука ошпарена молоком, вокруг нее на полу лужа, перед ней, как улику, держат испорченную «вещь». Она могла бы сейчас выглядеть жалкой. Но тем сильнее подымается в ней ее человеческое достоинство.

Молча, не говоря ни слова, она снимает с гвоздя платок, расстилает его на стуле и начинает складывать в него свои вещи. Она сворачивает в трубочку деньги, кладет в боковой карман и закалывает их английской булавкой. Это бунт, и в первый момент Лидия вспыхивает гневом.

— Так! Очередная демонстрация! Теперь вы хотите показать, что вас превратили в домработницу, выжили из дому.

Она швыряет платье на стол, и под платьем начинает жалобно звенеть давно уже умолкший будильник: у него, оказывается, еще сохранился завод.

— Если вам будильник выставляют на кухню, так это только потому, что вы вечно все забываете, а вовсе не затем, чтобы подгонять вас.

Мария Кузьминична молча укладывается. И каменное молчание матери, ее лицо начинают пугать Лидию.

— Светлана, идем из кухни!

Когда они ушли, Мария Кузьминична, потерев ожог стиральным мылом, завязывает руку. Потом опять укладывается. Спустя время в кухню с сердитым лицом заглядывает Светлана. Понаблюдав немного, она идет к матери. Лидия и Геннадий Павлович пишут какую-то бумагу. Они недовольно обернулись.

— Мама, она собирает вещи.

— Не твое дело, — холодно отвечает Лидия.

Мария Кузьминична укладывается. Опять в дверях появляется Светлана, нерешительно стоит у притолоки. Снова идет в комнату:

— Мама, бабушка уезжать хочет.

Лидия не отвечает. Тогда Светлана, подумав, начинает действовать сама. Войдя в кухню, она сперва молча стоит перед Марией Кузьминичной, как бы позволяя, чтобы с ней заговорили. Не дождавшись, начинает первая, но без обращения, а прямо:

— Платье не очень испорчено. Оно, наверное, отстирается.

Молчание.

— Оно мне не сегодня нужно…

Молчание.

— Бабушка, ты руку обожгла? А ты мылом помазала? Я всегда, если обожгу, мажу мылом. Потому что мыло — это щелочь…

Мария Кузьминична как не слышит.

— Бабушка, я больше не буду. Честное слово, бабушка. Не уезжай.

Решительно появляется в дверях Лидия. Она хватает Светлану за руку: «Я тебе сказала не вмешиваться!» — и влечет в комнату. Дверь закрывает на ключ.

— Я вам не позволю травмировать ребенка! — кричит она.

Светлана барабанит в дверь пятками:

— Бабушка, не уезжай, бабушка… Честное слово, я никогда в жизни не буду! Бабушка!..

С узелком в руке Мария Кузьминична стоит у выхода. Она слышит, как Светлана бьет в дверь, и ей невыносимо тяжело сделать этот последний шаг. И все же она уходит. Но и на лестнице слышит она эти удары. А может быть, это только в ушах отдается?


По проселочной дороге, проваливаясь в глубокие колеи то одним, то другим колесом, движется телега. Сидит в ней Мария Кузьминична, по-крестьянски повязанная платком, с узелком на коленях. Боком к ней, свесив тяжелые, грязные сапоги над передним колесом, — возница. Он в зимней шапке, в телогрейке, дымит цигаркой.

— …Так вот его вызвали, Торопова, на комиссию, послушали врачи со всех сторон и решили поставить на пенсию, раз ему состояние здоровья позволяет. А Федор Иванович, он и теперь агрономом работает в «Красном маяке».

Едут некоторое время молча. У Марии Кузьминичны до сих пор в ушах Светланин голос и то, как она кулаками и пятками била в дверь.

— Ну и что же, хороший человек был этот секретарь райкома?

Торопов-то? — словно обрадовавшись чему-то, оживляется возница. — А он уж почитай двадцать лет в этом районе на разных должностях. А вот хороший он или нет, этого я тебе не скажу. Потому как не знаю. Или, проще сказать, мне это неизвестно.

— Люди, наверное, говорят что-нибудь все-таки.

— Люди? — опять как будто обрадовался возница. Особенность его речи в том и состоит, что всякую фразу он начинает говорить радостным, заздравным голосом, а под конец обычно скажет что-нибудь заупокой. — А люди, что они говорят. Вот хоть я, к примеру. Ты спроси, хорошая у меня жена или, проще сказать, супруга? Сегодня спросишь — я тебе так скажу. А придешь, спросишь завтра, и я тебе это же самое вовсе навыворот буду рассказывать. Вот у нас такой случай был…

В это время к дороге вышел трактор, развернулся и двинулся назад, запахивая плугами нескошенный хлеб.

— Вот те и случай вышел, — глядя ему вслед, говорит возница, поглаживая голый подбородок, — Сеяли, сеяли, а убрать даже на семена не пришлось. Семян и тех не вернули, одна соломка…

И он в сердцах хлестнул лошадь вожжами:

— Но! Сроду ты у меня за всякий грех виноватая.


Окраина города. Заборы. Дома не выше заборов. Редкие деревца.

Вечереет.

У водопроводной колонки, где грязь размешана множеством ног, стоит Светлана. Это она убежала за Марией Кузьминичной, как собачка по следу. Колени оцарапаны, платье испачкано. Но вся ее тоненькая фигура выражает решительность, лицо Сердитое.

Вот показалась легковая машина. Светлана подымает руку. Машина проносится мимо. Светлана презрительно смотрит вслед ей.

В конце переулка блеснули фары грузовика. Светлана опять подымает руку. Свет фар становится сильней, ослепляет ее. Она стоит с поднятой рукой, тоненькая, гневная.


Мария Кузьминична и Шура сидят за столом. Уже вечер. На столе лоскуты, шьется что-то маленькое. В углу — детская кроватка.

— Ты фланельку сохраняй. Теперь тебе всякий теплый лоскут годится. Животик у него заболит — теплое положишь. У детей первое дело животик и ушки.

«Ушки, — мысленно умиляется Шура. — Там все тронуть страшно».

В сенях шаги. Она прислушалась.

— Федя пришел. Сейчас будем ужинать.

И увидела, как мать отчего-то забеспокоилась, словно ей неприятно, что Федор сейчас увидит ее.

— Я сейчас, — предупреждает Шура.

В сенях она тихо говорит мужу:

— Федя, у нас мама. Там, по-моему, что-то случилось. Я чувствую, она скрывает от меня что-то. Мне даже кажется, что она насовсем к нам приехала, но уверяет, что только проведать.

— Ты не беспокойся, — говорит он, — И в дом, в дом войди. Тут в сенях продует тебя.

Когда они входят, лоскуты со стола уже убраны, Мария Кузьминична расставляет на столе чайную посуду.

— Здравствуйте, мама, — говорит Григорьев, одним глазом кося в кроватку. — А уж мы вас давно ждем.

— Вот приехала проведать. Переночую, если не прогоните, а утром обратно. Лида меня очень просила, чтоб непременно утром возвращалась. — Ей трудно говорить неправду, но еще труднее молчать сейчас, — Тесней у вас против прежнего. Вовсе даже тесно. Мы, когда Шурочку ждали, тоже снимали у хозяев пол-избы. Вот так у нас печь была, на ней Андрюша спал. Так мы спали. Тут Лидочкина плетеная корзинка стояла: она у нас до двух лет в корзинке спала. Ее в детстве не слышно было. Такая была тихая, ласковая…

И она задумывается горько, не замечая, что Шура и Федор смотрят на нее. Шура глазами указывает мужу на стул у входа, где, прикрытый шалью, незаметно лежит узелок Марии Кузьминичны. Мария Кузьминична спохватывается. Видит и взгляд этот, все видит. И тогда она говорит со всей прямотой:

— А на кого ж я Светлану брошу? Я-то знаю, у нее душа, как свечечка, в темноте теплится. Кто заглянет в нее с лаской, к тому огонек и потянется.

За окном — далекий, звонкий детский голос:

— Скажите, в каком доме Григорьевы живут?

Все в комнате замерли, прислушиваясь, еще не веря. Стук в дверь. Хозяйка идет открывать, и сейчас же в сенях слышен голос Светланы:

— Скажите, здесь Григорьевы живут?

С задрожавшим лицом Мария Кузьминична идет к дверям.

А там уже Светлана, в легком, совсем не для такого осеннего вечера платье, повзрослевшая, словно сделавшаяся выше.

— Я тебя еле нашла! — говорит она сердито. И со всей силой пережитого испуга, с тем правом, которое дает только любовь, она упрекает Марию Кузьминичну — Как ты оставила меня? Тебе хоть стыдно?! Я сколько буду жить, я тебе никогда этого не прощу.

А Мария Кузьминична гладит ее лицо, ее руки и плачет от счастья. Это счастье, когда в старости знаешь, что и жизнь твоя и сама ты нужна любимым людям.

1956 г.

Загрузка...