С 1952 года до конца 1958-го — начала 1959 года я работал в театре Мальме. "Лицо", созданное в 1958 году, естественно, отражает впечатления этого периода. То было время интенсивной работы и богемной жизни. Мы с Биби Андерссон жили в микрорайоне, называвшемся Шернхюсен (Звездные дома) на Лимхамневэген, в тесной квартирке из двух с половиной комнат. Городской театр Мальме с заслуживающей подражания предусмотрительностью приобрел какое-то количество квартир в еще строившихся домах. Они располагались в той части города, откуда можно было быстро и легко добраться до театра — либо на машине, либо на общественном транспорте. Мы обитали в Театре — кроме вторничных вечеров, зарезервированных для симфонических концертов и потому свободных от репетиций и спектаклей. В эти вечера мы общались. Я приобрел свой первый 16-миллиметровый звуковой проектор и всерьез занялся собиранием фильмов. Мы устраивали киновечера.
Напряженная совместная работа благотворно сказывалась и на личных отношениях — ни до, ни после мне не приходилось переживать ничего подобного. Все, с кем мы трудились тогда бок о бок, вспоминают об этом времени как о лучших годах своей жизни. Жесткий рабочий темп и профессиональная общность служат, пожалуй, прекрасным корсетом для сдерживания неврозов и грозящего распада. Итак, между "Лицом" и тогдашним нашим бытием существует непосредственная связь. С жителями города, с посторонними мы общались на удивление мало.
В бытность мою руководителем театра в Хельсингборге все было по-другому. Хельсингборжцам нравилось, что у них в городе живут актеры. Каждую субботу в кондитерской Фальмана нас бесплатно угощали тортом и шоколадом с взбитыми сливками. Частенько приглашали домой к местным буржуа, где мы наедались до отвала. Напротив театра располагалась бакалейная лавка с богатым ассортиментом товаров, а при ней кухня, ежедневно отпускавшая нам готовые обеды стоимостью в одну крону. Кроме того, нам практически за бесценок сдавали несколько квартир в доме ХVIII века. В главный зал "Гранд-отеля" нас, правда, метрдотель не пускал, зато мы были желанными гостями в закутке возле черного хода. Там вечерами, после спектакля, нам подавали "пюттипанну" (типичное шведское блюдо из кусочков мяса, сосисок с картофелем и овощами), шнапс и пиво за одну крону семьдесят пять эре. Когда мы, случалось, сидели без денег, щедро отпускали в долг. Нас приглашали в замок и в поместья, а мы взамен пели, декламировали и разыгрывали сцены из спектаклей. Мы чувствовали, что вовлечены в жизнь города. Гостеприимство и общительность не знали границ.
Мальме был совсем иной город. Да, нас неплохо кормили у Крамера, и люди проявляли дружеский интерес к тому, что мы делаем. Но мы держались особняком. Кредит в ресторанах давали неохотно, можно сказать, почти не давали вовсе.
Публика, для которой мы играли, но с которой не общались, в "Лице" представлена семейством консула Эгермана. Консул, добродушный, преисполненный энтузиазма барон, пытающийся соблюдать дистанцию и придерживаться общепринятых правил, приходит, естественно, в ужас, узнав, что его жена связалась с оборванцами.
В своей профессии нам нередко приходится сталкиваться с тем, что мы привлекаем к себе внимание, пока загримированы. Людям, которые видят нас в лучах успеха и светских раутов, кажется, будто они нас обожают. Но стоит нам снять грим или, хуже того, попросить денег, мы тут же превращаемся в ничто, в пустое место. Я обычно говорю, что на сцене мы стопроцентные люди, когда же сходим со сцены, от нас остается меньше тридцати пяти процентов. Мы внушаем себе и, прежде всего друг другу, будто мы стопроцентные люди, и в этом кроется наша фундаментальная ошибка. Мы становимся жертвой собственных иллюзий. Раздираемые страстями, заключая браки друг с другом, мы забываем, что нас толкает к этому наша профессия, а вовсе не то, кем мы предстаем после закрытия занавеса.
Насколько я помню, полицмейстер в "Лице" вполне сознательно задумывался как мишень. Он символизирует моих критиков. Довольно добродушно я потешался над теми, кто желал бы держать меня в узде и поучать. Дело в том, что тогдашние театральные критики считали своим долгом читать мне наставления — надо делать так, а не эдак. Им, очевидно, доставляло удовольствие открыто щелкать меня по носу.
Есть конкретный прототип и у советника медицины. За все годы в кинематографе я создал не так уж много карикатурных персонажей. Ссорящиеся супруги Стиг Альгрен — Биргит Тенгрут[37] в "Земляничной поляне" — одно из печальных и достойных сожаления исключений. Советник медицины Вергерус в "Лице" — другое, но более забавное. Этот персонаж возник из непобедимой потребности слегка отомстить Харри Шайну[38].
Шайн сотрудничал в "Бонниерс Литтерэра Мэгэзин" — журнале, освещавшем вопросы культуры и имевшем в те годы солидный вес. Статьи этого умного и высокомерного кинокритика благожелательно воспринимались в соответствующих кругах. Мне казалось, что обо мне он пишет в исключительно уничижительном тоне, чего, как он позднее утверждал, он и не думал делать. Вдобавок Харри Шайн, женатый на Ингрид Тулин, настойчиво убеждал ее бросить кино и театр и взамен заняться прикладным искусством.
Я придумал изощренный, с моей точки зрения, способ огорошить Харри Шайна. Я знал, что Ингрид Тулин ничего столь страстно не желала, как продолжать свою актерскую карьеру. Поэтому я уговорил ее поступить в Городской театр Мальме. Мне хотелось доказать Харри Шайну, что он ошибается. А он очень не любит ошибаться. Теперь, чтобы встречаться с женой, Харри приходилось курсировать между Мальме и Стокгольмом. Как-то само собой вышло так, что мы с Биби начали осторожно общаться с Ингрид и Харри. Не очень-то честно с моей стороны. Дружеское расположение, которое я выказывал Харри Шайну, было не вполне искренним. В глубине души я считал, что между людьми его типа и моего существует непреодолимая пропасть. Что он желает мне зла, и что под той чуть ли не китайской любезностью, с которой мы относились друг к другу, кроется трудно поддающееся определению неприятие. Следует отметить, что все это давно позади. Харри — один из моих ближайших друзей. Но тогда мне представлялось весьма уместным слепить образ советника медицины Вергеруса с Харри Шайна.
Вергерус говорит Манде Фоглер: "Я раскрою вам одну тайну. Весь вечер я жестоко боролся с необъяснимой симпатией к вам и к вашему мужу, фокуснику. Вы мне сразу понравились, как только вошли в комнату, — понравились ваши лица, ваше молчание, ваше естественное достоинство. В высшей степени прискорбно, и не будь я чуточку пьян, никогда бы вам этого не сказал". На что Манда отвечает: "Если вы испытываете такие чувства, оставьте нас в покое". Вергерус возражает: "Не могу". Манда: "Почему?" "Потому что вы представляете собой то, что я ненавижу больше всего. Необъяснимое". Но центральная фигура в этой истории, безусловно, — двуполое существо, андрогин Аман-Манда. Все крутится именно вокруг нее, вокруг ее загадочной личности. Она символизирует веру в Святое в человеке. Фоглер же сложил оружие. Он занимается дешевым трюкачеством, и она это понимает. Манда очень откровенна в разговоре с Вергерусом. Однажды случилось чудо, она сама и есть это чудо. Она любит Фоглера, хотя и видит, что тот потерял веру. Если Фоглер — смертельно уставший человек, продолжающий исполнять бессмысленные уже трюки, то Тюбаль — эксплуататор. Он — Бергман, пытающийся убедить директора "Свенск Фильминдастри" Дюмлинга в нужности своего последнего фильма.
Итак, крайне скептически настроенному руководству фирмы я разрекламировал "Лицо" как чертовски эротическую комедию. Руководство "СФ", дабы не попасть в неловкое положение, уже больше не могло отрицать моих успехов. Как это было до последнего времени. По заведенному ритуалу экономический директор Юберг в день начала съемок являлся в дирекцию с бухгалтерскими книгами, дабы продемонстрировать, какие убытки понесла компания на моих последних фильмах. Но теперь была "Улыбка летней ночи" — фильм, которому предсказывали мрачную судьбу, но который, как и "Земляничная поляна", неожиданно имел колоссальный успех и в Швеции, и в других странах.
Бергмановские фильмы начали продавать за границу — ситуация столь необычная, что "СФ" в принципе вела себя словно старая дева, руки которой вдруг стали добиваться самые что ни на есть экзотические женихи. Фирма не имела ни малейшего опыта продажи фильмов за границу. Там, правда, наличествовал небольшой экспортный отдел, но я даже не уверен, что плесневевший в нем персонал изъяснялся на каких-либо иностранных языках. Компания пребывала в полнейшей растерянности, в результате чего мои фильмы нередко попадали в руки настоящих разбойников. Исключением постепенно стали США, где два молодых человека организовали фирму под названием "Янусфильм". Страдая от идеализма и бедности, они трудились, не покладая рук над популяризацией моих картин.
В группе бродячих актеров есть старая Бабушка, сыгранная Наимой Вифстранд[39] с неподражаемой мудростью. Ей двести лет, она ведьма. Заставляет падать подсвечники, лопаться стаканы. Так что она настоящая колдунья, уходящая корнями в древние традиции. В то же время она и самая из них ушлая — продает "любовный напиток" и копит заработанные на этом деньги. Теперь она собралась уйти на покой и перестать заниматься опасным делом.
Но вторая центральная фигура, наряду с Аманом-Мандой, — все же Юхан Спегель, актер. Он умирает дважды. Как Агнес в "Шепотах и криках", он умирает, застревая на полдороге. Спегель и мертв и не мертв: "…Я не умер. Но уже превращаюсь в привидение. В сущности, в роли призрака я намного лучше, чем в облике человека. Убедительнее. Мне никогда не удавалось этого добиться, когда я был актером…" Он — единственный, кто мгновенно распознает Фоглера. "Обманщик, вынужденный скрывать свое истинное лицо".
Вечером, накануне предстоящего Фоглеру великого Сеанса магии, они встречаются во второй раз: "Встречаются за ширмой, там, где тени от занавеса, расшитого знаками Зодиака и таинственными значками, кажутся бездонными". Лицо Спегеля обращено во тьму: "Я в своей жизни знал одну-единственную молитву: "Используй меня. Сделай из меня что-нибудь". Но бог так и не понял, какой сильный и преданный раб из меня бы получился. Так и не нашлось мне применения. Впрочем, это тоже ложь. Шаг за шагом ты погружаешься во тьму. Единственная истина — само движение". Это тот же самый Спегель, который раньше говорил: "Я всегда мечтал о ноже, лезвии, которое бы обнажило мои внутренности. Вырезало бы мой мозг, мое сердце. Освободило бы меня от моего содержимого. Отрезало бы мне язык и член. Острое лезвие ножа, которое выскребло бы всю грязь. И тогда из этой бессмысленной падали вознесся бы ввысь так называемый дух".
Звучит, возможно, туманно, но в этом — суть. Слова отражали жажду того художественного творчества. Я вообразил, что когда-нибудь, обретя мужество, смогу стать неподкупным и перестану думать о цели. То была естественная реакция на все остальное в "Лице", например, разврат! Мне часто казалось, что я втянут в бесконечный веселый разврат. Требовалось заманить зрителя. С утра до вечера шло шоу. Меня это развлекало, о чем-то другом не было и речи. Но в глубине души скрывалась страстная мечта, вложенная мной в уста Спегеля. Сценарий "Лица" помечен 4 июня 1958 года, а 30-го мы уже приступили к съемкам, продолжавшимся все лето, до 27 августа, когда закончились отпуска и мы вернулись в театр. "Лицо" создавалось, вопреки отдельным неудачам, в хорошей атмосфере и с хорошим настроением. Связано это, безусловно, с моей работой в Мальме, с чувством общности в ансамбле шутов. Когда я позже повторяю мотивы "Лица" в "Ритуале", тональность совершенно меняется: тут появляется привкус горечи.
Первый набросок "Ритуала" представляет собой диалог, написанный 27 февраля 1967 года, в разгар работы над "Стыдом":
— Ну, господин художник, будьте любезны, расскажите, чем вы занимались, и как было дело.
— Стоит ли, ваша милость, стоит ли? (Смеется). Вы ужасно разозлитесь.
— Не разозлюсь.
— Конечно, разозлитесь, потому что вы здесь для того, чтобы осложнить жизнь и мне, и себе, и не будь вы злым человеком, у вас просто не хватило бы на это сил. Вы ведь не выносите людей нашего сорта, не так ли? Посмотрите мне в глаза, господин судья. (Мягко). Так-то вот обстоит дело.
— Нет, мой юный голубой господин. Не так все просто.
— Я тоже знаю, что не все так просто, и поэтому добровольно покажу, что мы с моим другом делали. Мы называем это… (Останавливается).
— Как вы называете ваши действия?
— Мы называем их "молебном".
— "Молебном". За кого же?
— Не знаю, господин судья. Просто у нас возникло желание совершить ритуал, заклинание, создать формулу, бессмыслицу, облако, тень облака. Ваша милость сами, наверное, испытывали подобную слабость в детстве, быть может. Но нет, ваша милость, мы не об этом собирались говорить.
— К делу, сударь!
— Да, значит, мой друг изготовил жуткую маску, он надевает ее в скетче, с которым мы вместе выступаем в театре. Скетч про тещу — тут следует, возможно, упомянуть, что сам я играю дурного супруга. Он показывает жуткую маску старухи с зелеными волосами, двигающимися глазами и отвратительно перекошенным ртом в обрамлении бородавок и бороды.
— В этот момент вас и застигли.
— Я был в женском платье, подтянут, надушен, а на моем друге ничего, кроме накладного бюста. Дело, так сказать, чисто личное. Уже опустились сумерки. Я стоял у окна, держа в руках (тихо плачет) горшок или, правильнее сказать, кувшин с красным вином. Я стоял, объятый сумерками, шелестели деревья, и, по-моему, шел дождь, несильный, мелкий такой дождичек. Значит, я стоял вот так у окна. (Поворачивается к Маркусу). Маркус, милый, встань у меня за спиной так, как тогда, чтобы судья увидел. Возьми маску в левую руку, а правую приложи к сердцу.
— Ну и что это будет?
— Извините, ваша милость, но я так взволнован, уж очень… (плачет) мучительно повторять нашу невинную игру или, как это еще назвать здесь, перед вами. Я хочу сказать, одна фальшивая нота — и все может рухнуть.
— Поторопитесь, приступайте к делу, у меня нет времени сидеть здесь с вами целый день.
— Ну вот, я опустил взгляд в темное мерцающее вино, заглянул в глубину, на самое дно сосуда, и прошептал: "Яви свой лик, о боже". И тогда Маркус поднял маску у меня за плечом так, что лицо старухи, освещенное сумеречным светом из окна, отразилось в вине, вот так. И я прошептал: "Благодарю тебя, боже, что ты позволил вкусить от тебя". И, наклонившись к отражению, отпил вино, вот так. Но тут Маркус засмеялся, торжественность момента была нарушена, и я пустил ветры. Он сказал, что это настоящий заключительный хорал. Тут нас и застигли.
Вот каков был замысел "Ритуала". Два гомосексуалиста, почти обнаженные, стоят у окна, не сознавая, а может быть, и прекрасно сознавая, что стоят именно у окна. За окном парк и улица, кто-то заметил их и заявил в полицию. Они играли. Маркус, скульптор, слепил чудовищную маску, изображающую тещу безымянного человека, и внезапно они сотворили древний ритуал подношения чаши. Таким образом, сам замысел был более грубый, понятный и более отталкивающий, чем получилось в фильме.
Я узнал о ритуале подношения чаши, штудируя "Вакханок"[40], и даже обсуждал с Ларсом Леви Лаэстадиусом[41] возможность постановки этой драмы на большой сцене с Гертруд Фрид в роли Диониса и Максом фон Сюдовом в роли Пенфея. Мы начали планировать работу, но тут нас одолели сомнения. Перед Городским театром Мальме стояла, в сущности, единственная задача — привлечь в театр зрителей. Поэтому, взвесив все "за" и "против", мы без особых эмоций поставили на этом проекте крест. Ведь театр боролся за свое существование, а задуманное нами предприятие было чересчур масштабно и явно рассчитано на слишком узкий круг людей.
В античной Греции театр был неразрывно связан с религиозными ритуалами. Зрители собирались задолго до восхода солнца. На рассвете появлялись жрецы в масках. Поднимающееся над горами солнце освещало середину арены, где был воздвигнут небольшой алтарь. Кровь жертвенного животного стекала в огромную чашу. За спинами жрецов прятался жрец в золотой маске божества. Когда солнце поднималось еще выше, два жреца точно в нужный момент возносили чашу так, чтобы зрители видели, как маска божества отражается в крови. Вот отыграл оркестр из барабанов и свирелей, закончили песнопения жрецы. И через несколько минут жрец-прислужник, опустив чашу, отпивал глоток крови. Первой моей мыслью было делать "Ритуал" параллельно со "Стыдом". "Стыд" почти целиком снимался на натуре, и для съемок мы выстроили дом, вполне пригодный в качестве павильона. Почему бы в дождливые дни не позабавиться с камерой в помещении. Именно поэтому я называю "Ритуал" "этюдом для камеры и четырех актеров".
Сценарий "Ритуала" я написал быстро и без затей. По разным причинам первоначальный замысел осуществить не удалось, но отказаться от фильма я все равно не мог. И уговорил Ингрид Тулин, Гуннара Бьернстранда[42], Эрика Хелля[43] и Андерса Эка[44] сделать картину в кратчайшие сроки. Неделю репетируем, девять дней снимаем.
"Ритуал" — фильм довольно мрачный, неприкрыто агрессивный — привел в ужас как редакцию телетеатра, так и критиков. Уйдя с поста руководителя "Драматена", я кипел тяжким гневом: мы вдохнули жизнь в этот замок спящей красавицы, выявив лучшее, что в нем было. Провели полную реконструкцию Дома с пола до потолка и начали ставить современную драматургию. Мы играли пьесы для детей на большой сцене и давали школьные спектакли в театре "Чина". Мы гастролировали. Мы работали в бешеном темпе — более 20 спектаклей в сезон. Мы максимально использовали возможности театра. Вместо благодарности нам, мне намылили шею. У меня не было случая излить свой гнев. Он выплеснулся в "Ритуале".
Более или менее сознательно я разъял себя на три персонажа. Себастьян Фишер (Андерс Эк) — безответственный, страстный, непредсказуемый, инфантильный, эмоционально неуравновешенный, постоянно на грани душевного слома, но, по-видимому, человек творческий, убежденный анархист, он жаждет наслаждений, он ленив, любезен, мягок и жесток. Ханс Винкельманн (Гуннар Бьернстранд) — любитель порядка, жесткой дисциплины, ответственен, социально разумен, добр и терпелив. Женщина Тея (Ингрид Тулин), как мне представляется — полусознательная попытка отобразить мою собственную интуицию. У нее нет лица, она не знает, сколько ей лет, она уступчива, испытывает потребность нравиться. Подвержена внезапным импульсам, общается с богом, ангелами и демонами, верит, что она святая, пытается симулировать стигматизацию, чувствительна до предела, даже прикосновение одежды к коже порой вызывает у нее боль. Она не несет в себе ни созидательного, ни деструктивного начала. Она — параболическая антенна для приема таинственных сигналов потусторонних передатчиков.
Эти трое нерасторжимо связаны между собой, они не в состоянии освободиться друг от друга, но и составить пары тоже не могут. Лишь напряжение, возникающее между тремя вершинами треугольника, способно вызвать какие-то действия. То были честолюбивые потуги, разъяв самого себя, выявить движущие силы моего "я". Силы, заставляющие работать весь механизм.
У Теи есть сестры: Карин в фильме "Как в зеркале", которая проходит сквозь стены и разговаривает с паучьим богом. Агнес в "Шепотах и криках", застревающая на полдороге от жизни к смерти. Беспрерывно меняющая пол Аман-Манда в "Лице". Или кузены, например, Измаил в "Фанни и Александр", тот, кого держат взаперти.
С точки зрения триединства годы работы в "Драматене" трудно назвать удачными. Ни Себастьяну, ни Тее развернуться было негде. Главенствовал аккуратист Ханс Винкельманн. Двое других умолкли и, съежившись, отошли в сторонку.
При таком толковании становится понятной попытка Теи объясниться: "Я воображаю себя святой или мученицей. Поэтому и называю себя Тея. Часами могу сидеть за большим столом в холле и рассматривать тыльную сторону ладоней. Однажды левая ладонь сильно покраснела. Но кровь не выступила. Я представляю, как приношу себя в жертву, чтобы спасти Ханса или Себастьяна. Играю в экстаз и мысленно беседую со святой девой Марией, игра в веру и неверие, бунт и сомнения. Я несчастная грешница, страдающая от неизбывной вины. И вдруг я отбрасываю веру и прощаю саму себя. Все — игра. В пределах игры я все время одна и та же, иногда — до ужаса трагична, иногда — безгранично весела. И то и другое достигается одинаковым незначительным усилием. Это словно беспрестанно текущая вода.
Я пожаловалась врачу. (У скольких же врачей я перебывала!) Он сказал, что на мою психику вредно влияет бродячая жизнь. И порекомендовал мне завести дом, мужа, детей. Мне нужны надежность, порядок, будни. Действительность, как он выразился. Он утверждает, что нельзя отгораживаться от действительности так, как это делаю я. Я спросила его тогда, что такое действительность представление большинства о процессе жизни? Или, может, существуют различные действительности, и любая из них столь же реальна, как и всякая другая. Надо выбрать оптимальный вариант жизни, сказал он. Я возразила. Я вовсе не чувствую себя несчастной, а он в ответ пожал плечами и выписал рецепт".
Мне, по всей видимости, хотелось и беднягу Судью (Эрик Хелль) выставить в более симпатичном свете, но, как я вижу, попытка оказалась не слишком удачной. Он умоляет артистов постараться разглядеть в нем человека. Но поздно. Насилие уже совершено, и приговор обжалованию не подлежит. Судья — смертник, порывающийся произнести защитительную речь под ножом гильотины.
Сегодня, смотря "Ритуал" и перечитывая монтажные листы, я не исключаю, что картину следовало бы сделать по-другому. Фильм насыщенный, отчасти забавный, но местами труден для понимания, как, например, тот эпизод, где Себастьян взрывается на допросе Судьи: "У меня нет вероисповедания, и я не принадлежу ни к одной из конфессий. Я никогда не испытывал нужды ни в боге, ни в спасителе, ни в вечной жизни. Я сам себе бог, я повелеваю собственными ангелами и демонами. Я пребываю на каменистом берегу, уступами спускающемся к морю-хранителю. Лает собака, плачет ребенок, гаснет день, превращаясь в ночь. Вам меня не запугать. Ни одно человеческое существо больше не в силах меня запугать. В полной тишине я молюсь, возношу молитву самому себе: "Да всколыхнет порывом ветра море и душные сумерки. Да прилетит с водных просторов птичка и криком взорвет тишину".
Двенадцать лет спустя Себастьяна запугали до смерти. Но об этом речь впереди.
0 "Вечере шутов" мне сказать особо нечего. Можно лишь констатировать, что фильм этот — сумятица, но сумятица хорошо продуманная. Сценарий я писал в маленькой гостиничке на площади Мусебакке торг, расположенной в том же здании, что и Седра театрн. Из тесной комнатки открывалась необозримая панорама города и воды. Вниз в театр вела потайная спиральная лестница. Вечерами из кабаре доносилась музыка. Ночью актеры со своими странными гостями пировали в гостиничном ресторане. Вот в такой обстановке меньше чем за три недели появился на свет "Вечер шутов". Помню, что демоны — демоны ретроспективной ревности — были обузданы и впряжены в телегу. Их вынудили заняться созидательной деятельностью. Я написал сценарий одним махом, ничего не изменяя и не добавляя.
Источником драмы послужил сон, а сон я воплотил в рассказ о Фросте и Альме. Растолковать его очень просто. Несколькими годами раньше я был безумно влюблен. Под надуманным предлогом якобы профессионального интереса я уговорил мою возлюбленную рассказать о своих многогранных эротических переживаниях. Ретроспективная ревность вызывала у меня специфическое возбуждение, раздиравшее внутренности и терзавшее мой мужской орган. Ревность образовала нерасторжимый сплав с примитивнейшими ритуалами унижения. Получалась взрывчатая смесь, чуть было не разнесшая на куски своего изобретателя. Пользуясь музыкальной терминологией, я бы назвал эпизод с Фростом и Альмой главной темой, за которой в единых временных рамках следуют многочисленные вариации: разнообразные сочетания эротики и унижения. "Вечер шутов" — фильм относительно искренний и бесстыдно личный. Альберт Юхансон, директор цирка, обожает Анне и свою бестолковую цирковую жизнь. И все же его тянет к мещанской обеспеченности покинутой им жены. Короче говоря, он — ходячая сумятица чувств. Тот факт, что эту роль исполняет Оке Гренберг, для которого она и предназначалась, вовсе не означает влияния "Варьете" Дюпона с Эмилем Яннингсом. Все гораздо проще. Тощий как палка режиссер, вознамерившийся создать автопортрет, естественно, выберет для этой цели толстого актера. Оке Гренберг[45] был, прежде всего, комедийным актером, и его округлые формы заранее предрасполагали к добродушию. Роль Альберта высвободила в нем иные силы. Во время съемок он по большей части буйствовал и бесился, поскольку пребывал в опасной, незнакомой ему местности. А в минуты просветления пел народные песни, старые шлягеры, непристойные куплеты. Я его любил и ненавидел. Думаю, ко мне он испытывал сходные чувства. Из напряжения возникло творение.
Если и есть в "Вечере шутов" следы влияния какого-нибудь кинопроизведения, то только не "Варьете" Дюпона. Действие "Варьете" разыгрывается в той же среде, но тематически эта картина представляет собой полную противоположность "Вечеру шутов". В "Варьете" Яннингс убивает любовника. Альберт переступает через ревность и унижение, ибо в нем живет неистребимая потребность любить людей.
Довольно долго мы снимали на натуре — и в дождь, и в ведро. И постепенно образовался высший, терпкий симбиоз с циркачами и животными. То было со всех точек зрения безумное время. Короче, о "Вечере шутов" сказать мне особо нечего. Закончив съемки, мы с Харриет Андерссон отправились отдыхать в Арильд. Материал я еще не смонтировал, но сделанным остался доволен. От избытка радости я, сидя в башенке пансионата, сочинил комедию, пока Харриет загорала внизу на пляже. История получила название "Урок любви". Сразу же за "Уроком любви" я ставлю для "Сандревса" "Женские грезы". Я обещал Рюне Вальдекранцу[46] комедию, ибо "Вечер шутов" с треском провалился. На первый взгляд "Женские грезы" представляют собой просто еще две вариации на тему "Вечера шутов". Но к этому моменту мы с Харриет уже расстались. И оба страшно переживали. Поэтому фильм окрашен грустью. Правда, в нем есть интересная смычка двух перетекающих друг в друга сюжетных линий. Но подстреленные депрессией "Женские грезы" взлететь так и не сумели.
"Вечер шутов" вызвал, по меньшей мере, смешанные чувства. Один уважаемый стокгольмский критик писал, что он "отказывается рассматривать в лупу содержимое последней блевотины господина Бергмана". Высказывание весьма характерно для той злобы, которая изливалась на меня с разных сторон. К сожалению, не могу утверждать, что остался к этому равнодушен.
В "Латерне Магике" я связываю неудачу "Змеиного яйца" главным образом с тем, что город в фильме называется Берлин, а действие отнесено к 20-м годам. "Если бы я воссоздал Город моего сна, Город, которого нет и который, тем не менее, пронзительно реален со своим запахом и своим гулом, если бы я воссоздал такой Город, то, с одной стороны, обрел бы абсолютную свободу и чувствовал себя как дома, а с другой — и это важнее всего — сумел бы ввести зрителя в чужой, но, тем не менее, таинственно знакомый мир. Я же показал в "Змеином яйце" Берлин, который никто не узнал, даже я сам".
Теперь мне кажется, что причины неудачи лежат глубже. Можно спорить по поводу выбора времени и места, но трудно отрицать, что воссоздано и то и другое с большой тщательностью. Сценография, костюмы, состав исполнителей подобраны квалифицированными людьми. С чисто кинематографической точки зрения в "Змеином яйце" есть превосходные детали, и развитие сюжета идет в хорошем темпе. Фильм ни на секунду не выказывает усталости, напротив, он дышит чрезмерной бодростью. Точно наглотался анаболиков. Но его жизнеспособность поверхностна. Под ней кроется провал. С самого начала, еще только обдумывая сюжет картины, я собирался осуществить свой давний замысел — рассказать о двух акробатах на трапеции, номер которых распадается из-за смерти третьего партнера. Оставшись в городе, находящемся на пороге войны, они все больше опускаются, и это происходит на фоне разрушения самого города. Мотив этот, лежащий в основе "Молчания" и "Ритуала", достаточно силен, чтобы его хватило и на третий фильм. Но первый неудачный выбор на стадии обдумывания сценария уводит меня с верного пути.
Начало ноября 1975 года. Летом я прочитал биографию Адольфа Гитлера, написанную Иоахимом Фестом[47]. Там есть отрывок, который я цитирую в своем рабочем дневнике: "Инфляция придала жизни чисто гротескные черты и разрушила у людей не только желание защищать существующий порядок, но и вообще ощущение устойчивости, приучив их жить в атмосфере невозможного. Это был крах целого мира с его понятиями, нормами и моралью. Последствия оказались необозримыми".
Таким образом, фильм должен разворачиваться среди теней, в действительности теней. Проклятая жизнь, ад, и в этом аду еще и холодно, потому что нечем топить, на дворе ноябрь года, деньги идут на вес, все перевернулось с ног на голову.
Персонажи:
АБЕЛЬ РОЗЕНБЕРГ, 38 лет, бывший цирковой артист, который, сам не зная, как это произошло, убил своего брата.
ХАНС ВЕРГЕРУС, возраст тот же или, может, чуть старше, 45 лет. Ученый, проводящий сомнительные эксперименты. Сомнительные взгляды на людей и их поведение.
МАНУЭЛА БЕРГМАНН, 35 лет, проститутка на излете. Жестоко потрепана жизнью, но не сдается. Ее душа исполосована пятью сотнями различных недугов.
Отсутствие всяческих норм, проявившееся в налоговом деле, меня еще как следует не оглоушило. Зато строчки о германском крахе стимулировали мои творческие способности. Меня всегда привлекало трудноуправляемое равновесие между хаосом и порядком. Напряжение последних шекспировских драм кроется, помимо всего прочего, как раз в этом — в разломе между миром порядка, этических законов и социальных норм и тотальным хаосом. Непобедимым хаосом, внезапно взламывающим управляемую действительность и уничтожающим ее. Но, сам того не подозревая, я уже ходил с неудачей в кармане. Дело в том, что я пытаюсь соединить тему двух артистов, попадающих в город, которому грозит беда; с темой Вергеруса, темой вуайеризма. Она появилась еще в 1966 году. Я начал кое-что набрасывать, не имея понятия, что из этого выйдет: Он начал изучать лица людей и их реакции при столкновении с искусственно вызванными переживаниями. Все начинается довольно невинно: он показывает снятые им самим фильмы. Однажды он снял человека, совершающего самоубийство. Потом человека, которого он сам убивает. Демонстрирует женщину, подвергающуюся жестоким сексуальным провокациям. И, наконец, берет на себя роль творца: приводит из сумасшедшего дома человека с острой формой потери памяти или чем-нибудь в этом роде. Отводит ему отдельную комнату и помещает к нему женщину. Эти двое обустраиваются, возможно, между ними возникает любовь. Он отмечает это с ненавистью и ревностью, начинает вмешиваться в их жизнь, манипулирует их поведением, вызывает у них взаимную подозрительность и агрессивность. Мало-помалу он ломает их, доводит до взаимного уничтожения. И теперь у него нет выбора. Он решает изучать самого себя. Направив на себя объектив камеры, он принимает мучительно действующий яд и фиксирует свое постепенное угасание. Здесь достаточно материала практически на целый фильм.
Потом раз за разом я кружил вокруг да около: в "Любви без любовника", картине, которая так и не была поставлена, и в "Финне Конфунсефейе", замысел которого не воплотился даже в написанный сценарий. Но беда "Змеиного яйца" в том, что мотив вуайеризма абсолютно несовместим с историей двух артистов. Эти темы сведены воедино моими представлениями о всемирной катастрофе и крушении всяческих идеологий. Сюда же добавился и крах моего собственного мира. 19 ноября пришло первое уведомление из налогового управления, и в тот же день газеты запестрили молниеносно состряпанными заголовками.
Рабочий дневник:
День и вечер. Испуг, страх, стыд. Унижение. Бешенство. Заранее осужден трибуналом, который не интересует истинная причина. Если быть предельно честным, я воспринял сначала это дело чересчур легкомысленно. Слушался добрых советов, полагая, что советчики разбираются, конечно же, лучше меня — ведь они профессионалы. Все в полном порядке, моим делом образцово занимаются люди, для того и предназначенные. Но не в этом, естественно, суть. Проблема в том, что я реагирую по-детски, неприлично — к радости моих обвинителей. Мне хочется с ними согласиться, хочется признать свою вину, хочется быть хорошим, хочется заплатить.
Это опасное чувство, внезапно выныривающее из черных страхов детства. Я сделал что-то нехорошее. Я сам не понимаю, чего это я такого натворил, но чувствую себя виноватым. Мой рассудок пытается меня вразумить, но безрезультатно, чувство стыда не исчезает, единственное спасение — открытое осуждение. Слабый писк рассудка заглушается воем и слезами из прошлого — из того времени, когда не существовало апелляций; когда ты был приговорен заранее, независимо от степени твоей вины. И лишь одно приносило успокоение — наказание, раскаяние, даже тогда, когда каяться было не в чем, и, наконец, прощение, дарованная тебе свыше внезапная милость. После приведения приговора в исполнение голоса, прежде суровые и обвиняющие, вдруг смягчались, от ледяного молчания, окружавшего преступника, не оставалось и следа. И вот ты вновь принят в круг, ты понес наказание, ты очищен, прощен, ты больше не ведешь борьбу в одиночку, ты опять член братства.
Таково мое состояние, страх рвет когтями внутренности, словно у меня в животе бешеная кошка, щеки пылают от какой-то странной лихорадки, какой я не испытывал последние сорок лет, но о которой мне теперь напоминают с мучительной отчетливостью. Медленно текут часы… Как сложится моя жизнь, смогу ли я продолжать работать? Вернется ли после подобного общественного бесчестья желание? Это реальность, хватит ли мне сил продолжать свои игры? Такие вот, стало быть, дела, так уже было когда-то, я помню, я вернулся в прошлое и так же беспомощен, как и в тот раз, так же бессилен, словно человек, брошенный в водоворот, неумолимо затягивающий тебя в бездну.
Искушение сложить оружие, ускользнуть в темноту, в оцепенение, в истерику. Искушение сдаться. Мне пятьдесят семь и одновременно — всего семь. Если бы я хоть был способен проникнуться настоящей ненавистью к этим хитрым и ловким бюрократам, причинившим мне такие страдания. Но, увы, и это невозможно. Пятидесятисемилетний лениво бросает — Господи, да это же их работа, а семилетнему и в голову не приходит поставить под сомнение авторитет и безошибочность служителей правосудия. Ошибаться может только семилетний. 0 чем он и говорит пятидесятисемилетнему, и пятидесятисемилетний верит ему, а не голосу рассудка, спокойному, деловитому голосу, уверяющему, что все это спектакль с ролями и репликами, короткая неприятная сцена во всеохватной общественной трагикомедии унижения. Никому нет до него никакого дела, никому ничего не угрожает, никто ничего не испытывает, разве что, может, легкое злорадство. Никто, кроме одного, с детства душевно травмированного шута в возрасте пятидесяти семи лет, которого трясет от унижения, стыда, страха и презрения к себе. Час за часом, день за днем.
Смех, да и только.
Если успокоиться и подумать, то ведь это можно использовать для Абеля Розенберга. Он должен вообще-то испытывать те же чувства, и я способен об этом рассказать, ибо знаю, что ощущает обвиняемый, как ему страшно, как хочется поскорее подвергнуться наказанию, которое становится, чуть ли не желанным. На какое-то мгновение меня охватывает эдакое залихватское веселье, оно бурлит и пенится, я мысленно смеюсь. Хороший признак, определенно, несмотря ни на что. Веселье в самой сердцевине страха. Неужели пятидесятисемилетний сумеет справиться с орущим, выискивающим свою вину ребенком, неужто это возможно? Черт, вот было бы здорово. Уже этот краткий миг воспринимается как утешение. А вдруг все-таки есть возможность остаться, не трогаться с места, перебороть первые побуждения, неловкость, унижение. Остаться, не пытаясь уползти в свою скорлупу, и, преисполнившись вполне объективной рассудительностью и злостью, взять да использовать случившееся для дела. Может, все-таки несмотря ни на что, с этим можно что-то сделать?
Двумя днями позднее я констатирую: "Да, и вчера и сегодня я был способен писать, хотя больше благодаря силе воли, чем по вдохновению. Чувство такое, что один акт завершен".
На самом же деле инструмент уже выбит у меня из рук. Но я все-таки упорно продолжал свои игры, дорабатывая сценарий "Змеиного яйца", а тем временем адвокаты заседали и вели переговоры с налоговым управлением, постепенно сводя на нет все проблемы. Воцарилось спокойствие, но спокойствие обманчивое.
26 января 1976 года за мной явилась налоговая полиция. Мы только что закончили монтаж и микширование "Лицом к лицу", Гуннель Линдблюм собиралась приступить к съемкам "Райской площади" в моей кинокомпании "Синематограф", и мы с ней и с Уллой Исакссон[48] активно обсуждали сценарий и распределение ролей. Я начал репетировать "Пляску смерти"[49] в "Драматене". Сценарий "Змеиного яйца" был готов.
Но все уже идет вкривь и вкось. Творческий процесс застопорился. Я внушаю себе, будто в силах использовать ситуацию, еще не пригодную к использованию. Призываю на подмогу творческую энергию, словно это врач, медсестра и "скорая помощь" в одном лице. И тут наступил крах, произошел взрыв. По воле случая я со своим немецким фильмом попал в Германию по приглашению Дино Де Лаурентиса, посчитавшего "Змеиное яйцо" соблазнительным проектом. Я сумел выбить крупный гонорар, поскольку мое имя благодаря "Шепотам и крикам", "Сценам из супружеской жизни" и " Волшебной флейте" было на слуху. Хотя я кое-как функционировал, но из колеи был выбит, а это штука коварная. Яд случившегося служил мне одновременно и горючим, и двигателем. Я бился с собственными переживаниями, полагая, будто из этого напряжения черпаю силы.
Посетив врача, чтобы получить страховой полис перед началом съемок, я выяснил, что у меня ненормально высокое давление. Я уже давно ходил по Мюнхену с ощущением повышенной температуры, но объяснял свой внезапный румянец тем, что не привык к высоте 600 метров над уровнем моря. До сей поры, я был типичным гипотоником. Я начал принимать лекарства, понижающие сердечную активность, но они не помогли, я чувствовал, что от них становлюсь прямо-таки шизофреником.
Сегодня можно сказать, что моя реакция по всем параметрам была неадекватной. Я стремился как можно быстрее поставить фильм, дабы продемонстрировать миру, на что я способен. "Змеиное яйцо" влекло меня. Окружающие бодро уверяли, что сюжет отличный. Съемки вылились в громоздкое и тяжелое предприятие, но я непрерывно уговаривал себя, что делаю свой лучший фильм. Я был на взводе, взвинчен до предела — из-за прилива всех внутренних защитных сил.
Иллюзия, будто я сотворил шедевр, упорно не покидала меня и во время монтажа и перезаписи звука. Одновременно я вел переговоры с Резиденцтеатром о постановке "Игры снов" Стриндберга. Тоже величественное предприятие: в спектакле, нашпигованном немыслимыми ляпами, в том числе и сценографическими, участвовало более сорока лучших актеров театра. Каждое утро по пути в театр я проходил мимо развалин Музея армии. Мне взбрело в голову, что именно такие развалины — с уцелевшим посередине куполом — могут стать идеальной сценической площадкой для "Игры снов". Когда я явился в театр, дабы проинспектировать готовое сооружение, моим первым побуждением было немедленно уйти и больше никогда не возвращаться. На фоне гигантских декораций актеры казались муравьями. Достаточно просто поднять занавес, продемонстрировать руины и снова его опустить. Кулисы стали самой пьесой.
В старом номере "Симплициссимуса" от 1923 года я выискал впечатляющий рисунок углем, изображавший забитую транспортом берлинскую улицу в зимних сумерках. В поисках подходящих съемочных площадок мы, правда, уже провели рекогносцировку и в самом Берлине, и в других городах — как на Востоке, так и на Западе. Но ничто не шло в сравнение с той рисованной улицей, вдобавок и называвшейся Бергманнштрассе. В результате нелегких переговоров мне удалось убедить продюсера построить на территории студии "Бавария" целую улицу с трамвайными путями, задними дворами, переулками и арками парадных. Издержки получились астрономические. У меня же голова шла кругом от энтузиазма. Все это взаимосвязано. Развалины в "Игре снов" относятся к того же рода безумствам, что и Бергманнштрассе. Сказались повышенное давление и перевозбуждение. Прозвонил предупреждающий звонок, но я не пожелал его услышать.
Мы с Ингрид отправились в США подыскивать актера на главную мужскую роль Абеля Розенберга. Сначала я обратился с предложением сыграть эту роль к Дастину Хофману. Прочитав сценарий, он высказал немало тонких и умных замечаний. Но когда дошло до дела, отказался, сославшись на то, что не подходит по типажу, и в то же время, рассыпаясь в уверениях, что вообще-то был бы счастлив со мной поработать.
Затем у себя в гостинице в Беверли-Хиллз я встретился с Робертом Редфордом. Он был любезен и доброжелателен, но сказал, что, по его мнению, не способен сыграть циркача-еврея. Я проникся глубоким уважением и к Хофману, и к Редфорду. И ни на секунду не воспринял их отказ как предостережение.
Посему я обратился к Питеру Фальку, которого считал очень хорошим актером. Ему роль понравилась, но по различным причинам, в том числе и из-за условий контракта, отпал и он.
Мы очутились в затруднительном положении, но Дино Де Лаурентис, настроенный крайне благожелательно, сдаваться не пожелал. При обсуждении создавшейся кризисной ситуации он вдруг выдвинул новую идею: "А как насчет Ричарда Харриса?"
И еще раз у меня в мозгу произошло короткое замыкание, очевидно, потому, что я был одержим одной мыслью — "Змеиное яйцо" должно появиться на свет. Ричард Харрис мок на Мальте[50], где заканчивал фильм о сумасшедшем капитане и его love story с гигантским китом. Большую часть съемочного периода он провел в сооруженном по распоряжению Дино Де Лаурентиса вместительном чане с водой. Откуда и прислал ответ, в котором сообщил, что будет рад сотрудничать и с удовольствием сыграет эту роль.
Съемки отложили на три недели, и я вернулся в Мюнхен, дабы вплотную заняться пробами. Киногруппа уже на месте, строительные работы по возведению наших дико дорогих декораций завершены — громадная машина "Баварии" давно развила нужную скорость. С утра до вечера мы со Свеном Нюквистом делали пробные съемки костюмов, мебели, грима. Энтузиазм бил через край, и "Бавария" в ожидании, когда Ричард Харрис вылезет из воды, метала на стол все, что имелось в ее закромах. Наконец Харрис вылез, но, к несчастью, в тот самый вечер, когда мне пришлось отбыть во Франкфурт на торжественную церемонию вручения мне премии Гете.
Я договорился с моим "координатором" Харольдом Небензалем (чудовищным мизантропом, владевшим двенадцатью языками), что он встретит Харриса на аэродроме и отвезет его в "Хилтон", где жили и мы с Ингрид, а на следующий день после моего возвращения из Франкфурта мы увидимся с ним за ланчем. Утром мы спустились в вестибюль и стали поджидать Харриса с его дамой. Но ждали мы напрасно. Портье на наш вопрос сообщил, что мистер Харрис отбыл рано утром, предварительно заказав номер в гостинице "Саввой" в Лондоне. В полном отчаянии мы с Небензалем наняли частный самолет и полетели в Лондон, в "Саввой". Там нас известили, что мистер Харрис в гостинице, но просил его не беспокоить. Побродив вдоль Темзы, я в десять вечера позвонил из своего номера Харрису и сказал, что хватит играть в прятки. Он бушевал — как это режиссер посмел не встретить его в Мюнхене, премия Гете — причина неуважительная. В конце концов, он все же согласился принять меня у себя в номере. Проговорив до утра, мы пришли к соглашению — он будет сниматься в "Змеином яйце". Только сначала смотается в Лос-Анджелес, чтобы уладить кое-какие дела. Через два-три дня он будет в "Баварии", и мы сможем приступить к съемкам.
Мы вернулись в Мюнхен: съемочная группа отпраздновала событие кофе с тортом. Назавтра мне позвонил Дино Де Лаурентис с известием, что Ричард Харрис заболел воспалением легких, вызванным какой-то амебной бактерией, которой была заражена вода в чане на Мальте. Болезнь, судя по всему, затяжная. Надо искать замену.
Лишь тогда впервые возникло имя Дэвида Каррадайна[51]. Дино прислал копию его последнего фильма, которую я просмотрел на следующий же день. Фильм, рассказывавший о певце в стиле "кантри", мне очень понравился. Каррадайн, один из сыновей великого исполнителя шекспировских ролей Джона Каррадайна[52], отличался интересной внешностью и исключительной музыкальностью. Посмотрел я и рабочую копию картины, поставленной им самим. Она была отмечена печатью таланта. Он напомнил мне Андерса Эка, и я вообразил, будто Божий перст наконец-то указал на подходящего Абеля Розенберга.
Два дня спустя Каррадайн прибыл в Мюнхен. Мы горели желанием немедленно приступить к работе. Однако Каррадайн при первой встрече показался мне несколько рассеянным и странным. Поэтому, дабы проникнуться нужным настроением, мы решили начать с просмотра двух лент о Берлине: "Путешествие матушки Краузе за счастьем" режиссера Пила Ютци (1894–1946) и "Берлин — симфония большого города" Руттмана. Не успел в зале погаснуть свет, как Каррадайн громко захрапел. Когда он проснулся, говорить с ним о роли было невозможно. Нечто похожее повторялось и во время съемок. Дэвид Каррадайн — "сова", он засыпал на ходу. Спал везде, где можно, но в то же время был честолюбив, точен и хорошо подготовлен. Мы сумели уложиться в намеченные сроки. Меня распирала радость, да что там, просто-таки гордость в предвкушении солидного успеха.
Болезненное осознание солидного провала настигло меня значительно позднее. Я был не восприимчив даже к довольно-таки серенькой реакции критиков. Находился под воздействием мощной поддержки душевных сил. Лишь когда мое бытие приобрело более устойчивый и спокойный характер, я понял всю серьезность постигшей меня неудачи. Но ни на минуту не пожалел, что сделал "Змеиное яйцо". Я приобрел полезный опыт.
В "Латерне Магике" я рассказываю о том, что летом 1985 года на Форе начал писать сценарий о старом режиссере немого кино, "фильмы которого — множество наполовину испорченных пленок в жестяных коробках — находят во время ремонта в подвале загородной виллы. В уцелевших кадрах прослеживается какая-то смутная взаимосвязь, специалист в области немого кино пытается по губам актеров расшифровать их реплики. Кадры пускают в разной последовательности, каждый раз получая разные сюжетные ходы. В дело вовлекается все больше людей, оно разрастается, разбухает, требует все больше денег, выходит из-под контроля. В один прекрасный день все сгорает — и нитратные оригиналы, и ацетатные копии, сгорает дотла целый каземат. Всеобщее облегчение".
Довольно скоро, после того как тело напомнило мне об обете воздержания, о котором забыла душа, я отложил в сторону начатый киносценарий. Но сама идея — попытка составить фильм из отдельных фрагментов, не имея сценария, — была заманчивой. К тому же она уже однажды приходила мне в голову. На втором году моего пребывания в Мюнхене я засел за историю, названную мной "Любовь без любовника". Произведение получилось колоссального объема, но бессвязное по форме, что отражало мой душевный разброд, наверняка имевший прямое отношение к ссылке. Действие, разворачивавшееся в Мюнхене и его окрестностях, точно как в немом фильме моего сна, крутилось вокруг отснятого киноматериала, брошенного режиссером на произвол судьбы.
Сценарий "Любви без любовника", законченный в марте 1978 года, начинался прологом, написанным в форме письма друзьям и коллегам: Приступая к работе над спектаклем, я всегда, прежде всего, задаю себе очень конкретный вопрос: почему писатель написал эту пьесу, и почему она получилась именно такой? Если я теперь спрошу самого себя: почему Б. написал этот киносценарий и почему он получился именно таким? — то ответ получится расплывчатый, перегруженный соображениями, пришедшими задним числом. Стало быть, если я начну уверять, будто мной двигала страстная ненависть к определенным формам человеческого поведения, политическому цинизму и окончательной развращенности чувств, то это будет лишь половина правды. Потому что одновременно я испытывал потребность показать возможности любви, богатство мгновения, способность человека к добру.
В Швеции никто не пожелал вложить и гроша в постановку "Любви без любовника", хотя я был готов рискнуть собственными средствами. Хорст Вендландт, сопродюсер "Змеиного яйца", уже один раз обжегся. Дино Де Лаурентис тоже отказался, и вскоре стало очевидно, что осуществить мой громоздкий и дорогостоящий проект не удастся. На этом я и поставил точку, по прежнему опыту зная, что чем дороже авантюра, в которую собираешься ввязаться, тем больше шансов получить от ворот поворот.
Без всякого ожесточения я похоронил проект и выбросил его из головы. Какое-то время спустя у меня возникла идея, что было бы неплохо — для сплочения труппы Резиденцтеатра — сообща сделать телефильм. Тогда-то я и выкроил из похороненной "Любви без любовника" историю Петера и Катарины. Из всего длиннющего сценария в телефильм "Из жизни марионеток" вошло лишь несколько сцен, в остальном же это новое произведение. В его основе лежат конкретные воспоминания. Тема двух неразрывно и болезненно связанных друг с другом людей, которые в то же самое время поодиночке мучаются в своей неволе, преследовала меня давно. Петер и Катарина впервые появляются в "Сценах из супружеской жизни", где эта пара — в первой части — составляет контрапункт Юхану и Марианне. Петер и Катарина не могут жить вместе, но и друг без друга обойтись не в силах. Лишь люди, находящиеся в их положении, способны с такой жестокостью подрывать основы собственного существования. Их совместная жизнь — изощренная пляска смерти, процесс дегуманизации. Ссора за обеденным столом — первая атака на кулисы супружеского мира Юхана и Марианны; для них самих же это чистилище будней.
Я написал "Сцены из супружеской жизни" за одно лето, за шесть недель, с единственной целью — дать телевидению более приличное повседневное меню, и практически мы работали без сметы. Предполагалось, что на каждую серию продолжительностью 50 минут уйдет десять дней: пять — на репетиции, пять — на съемки. Таким образом, на шесть серий отводилось два месяца. Когда начались съемки — дело пошло как по маслу. Эрланд Юсефсон и Лив Ульман быстро вжились в понравившиеся им роли. Внезапно родился практически беззатратный фильм. Что было очень кстати, ибо денег у нас не имелось. На "Шепоты и крики" покупателей пока еще не нашлось.
Итак, "Сцены из супружеской жизни" предназначались для телевидения, и мы работали над картиной, не ощущая парализующей тяжести, неизбежно возникающей, когда делаешь прокатный фильм, — работали весело, с желанием. "Из жизни марионеток" тоже телевизионный фильм. Постановка финансировалась главным образом Zweites Deutshes Fernsehen (второй канал Немецкого телевидения). За пределами Германии его, к сожалению, пустили в кинопрокат. Кстати, при работе над "Марионетками" не пахло ни весельем, ни желанием. В "Любви без любовника" доведенный до отчаяния Петер стреляет во Франца Йозефа Штрауса. Приступив к съемкам "Марионеток", я быстро понял, что стрелять он должен отнюдь не в Штрауса. Петер говорит, что все пути назад отрезаны. Ему не выбраться. Алкоголь, наркотики, секс — иллюзорный выход.
Фильм поднимает вопрос: почему Петер решается без всякого вроде бы на то повода лишить жизни другого человека? Я даю разные объяснения, ни одно из которых намеренно не выдерживает критики. Когда я смотрю эту картину сегодня, у меня возникает чувство, что ближе всех к истине подходит гомосексуалист Тим, намекая на бисексуальность Петера. Признание такой раздвоенной сексуальности принесло бы ему, возможно, освобождение. Этот вывод проглядывает и в заключении доктора, но его диагноз — сознательно нечестная игра: циничное, закодированное в уклончивых психиатрических терминах определение кровавой трагедии. Доктор видит надвигающуюся беду. Но позволяет событиям развиваться своим ходом, поскольку имеет личные виды на Катарину. "Из жизни марионеток" — мой единственный немецкий фильм. "Змеиное яйцо" может на первый взгляд показаться в не меньшей степени немецким. Но эта картина зачата в Швеции, и сценарий я писал, окруженный предзнаменованиями личной катастрофы. "Змеиное яйцо" отражает отчаянно любопытный взгляд постороннего. Делая "Марионеток", я уже более или менее примирился со своей немецкой действительностью. Языковые трудности были преодолены. Я давно работал в театре и, как правило, безошибочно определял, правильно ли звучат реплики. Мне представлялось, что я хорошо изучил немецкую жизнь и самих немцев. Да к тому же написал "Любовь без любовника" — честолюбивую попытку глубокого погружения в свое немецкое бытие. Картина "Из жизни марионеток" подверглась жесткой редакции. Закончив сценарий, я вычеркнул приблизительно двадцать процентов диалога. В процессе съемок выбросил еще около десяти процентов. Благодаря этому фильм получился предельно концентрированным: короткие эпизоды с лаконичными промежуточными текстами в брехтовском стиле. Тексты соотносят действие с финальной катастрофой.
Я создал плохие фильмы, близкие моему сердцу. И объективно хорошие фильмы, которые мне безразличны. Некоторые ленты до смешного подчинены изменчивости моих собственных взглядов. Бывает, услышу благожелательный отзыв о какой-нибудь из моих картин и тут же с радостью соглашаюсь — да, мне она тоже нравится.
Но "Марионетками" я в известной степени горжусь. Картина выдержала испытание временем. Могу принять упреки относительно завязанной в тугой узел формы. В молодости я поставил в Хельсингборге спектакль по эпопее Улле Хедберга "Бешенство". Для сценического воплощения я взял кусок из заключительной части целого цикла романов, где главный герой говорит, что мы находимся в темной комнате без окон и дверей. Но добавляет: где-то должна быть невидимая щель, позволяющая нам представить себе, что такое свежий воздух.
В картине "Из жизни марионеток" люди обитают в герметически закупоренном помещении, не имеющем и такой щели. Задним числом я согласен считать это недостатком. И еще один нарушающий гармонию изъян — написанное, но не отправленное Петером письмо. Психологически это недостоверно. Петер способен формулировать свои мысли, лишь диктуя деловые письма. Делать выводы и одновременно облекать их в слова для него невозможно. Увы, я не послушался старого доброго совета Фолкнера: "Kill your darlings"[53]. Сегодня я бы прибегнул к большим ножницам. Это сделало бы картину еще на десять минут короче и лучше.
Поведение Петера в больнице, состояние человека, прервавшего все контакты с внешним миром, отображают мой собственный опыт пребывания в психиатрической клинике после истории с налогами. Не помню, чтобы я страдал. Я вставал в полшестого утра, дабы успеть первым в умывальню, и тщательно следил за своей физической формой. День был расписан по минутам. Я принимал по десять десятимиллиграммовых таблеток валиума, получая дополнительную порцию, как только ощущал в этом потребность. Петер целиком погружен в подобное существование. Спит в обнимку с потрепанным плюшевым мишкой своего детства. Играет в шахматы с компьютером. Каждое утро по полчаса заправляет постель. Катарина по-прежнему живет с Петером — на расстоянии. Она говорит свекрови, что жизнь ее протекает как обычно: "Но про себя я плачу, не переставая".
"После репетиции" — фильм, тоже не предназначенный для кинопроката. Он, как и "Из жизни марионеток", сделан для телевидения. Первоначально картина задумывалась в форме переписки стареющего режиссера с молодой актрисой. Я начал писать сценарий, но вскоре обнаружил, что получается скучно. Было бы интересно видеть героев. В процессе писания я, очевидно, задел болевой нерв или, если хотите, родниковую жилу. Из подсознания наружу полезли, извиваясь, лианы и странные сорняки. И все это сплелось в какой-то ведьмин клубок. Вдруг возникла любовница режиссера, оказавшаяся матерью молодой актрисы. Любовница, умершая много лет назад, тем не менее, вступает в игру. Много чего возвращается из небытия на пустой и темной театральной сцене в тихий час между четырьмя и пятью часами дня. В итоге получилось телевизионное кинопроизведение, повествующее о театре.
К некоторым молодым актерам и актрисам я, не особенно об этом задумываясь, отношусь как к своим детям. Бывает, они признают за мной право на отцовство, им нравится видеть во мне отца. Через какое-то время, быть может не нуждаясь больше в отеческой опеке, они начнут на меня злиться. Мне же эта роль по душе, она меня нисколько не тяготит. Сознание того, что рядом есть суровый отец, при известных обстоятельствах дает молодым актерам чувство уверенности.
"После репетиции" я писал для удовольствия, намереваясь воплотить этот замысел в жизнь вместе со Свеном Нюквистом, Эрландом Юсефсоном и Леной Улин[54]. За карьерой Лены я следил с нежностью и профессиональным интересом. С Эрландом мы дружим вот уже пятьдесят лет. Свен есть Свен. Если я в какие-то минуты и тоскую по кино, то, прежде всего именно по совместной работе со Свеном.
Итак, фильму "После репетиции" предстояло стать приятным эпизодом на пути к смерти. Небольшая съемочная группа. Три недели на репетиции. Свен снимает. Работать будем в Киноцентре, декорации самые простые. Съемки прошли безрадостно. Сейчас, пересматривая "После репетиции", я думаю, что фильм получился лучше, чем мне помнилось. Когда ъемки идут тяжело, недовольство в душе остается надолго. Почему и картину вспоминаешь с большей неохотой, чем следует. Ингрид Тулин — одна из по-настоящему великих актрис нашего времени. Как выразилась однажды ее завистливая коллега: "Она замужем за кинокамерой". Но на этот раз Ингрид не сумела выдержать дистанцию между собой и ролью. После слов: "Ты считаешь, что мой инструмент испорчен навсегда?", — она начинает плакать. Я говорил ей: "Не разводи сантименты!" Мне казалось естественным, чтобы эта реплика звучала холодной констатацией. А она вместо этого каждый раз разражалась слезами. В конце концов, я сдался. Может, я злился на Ингрид потому, что был просто-напросто зол на самого себя: "Мой инструмент испорчен навсегда?" Вопрос, пожалуй, в большей степени относился ко мне, чем к ней. Вдобавок и Эрланд Юсефсон был переутомлен. Впервые за всю нашу долгую совместную работу на него накатило то, что немцы называют "Textangst". В последний и самый важный съемочный день короткие замыкания и провалы в памяти следовали один за другим. Мы кое-как дотянули до конца, но не более того. Лена Улин сохраняла присутствие духа. Она, правда, не обладала большим опытом, но справлялась с ролью очень элегантно, не обращая внимания на наши передряги.
Окончательный вариант "После репетиции" идет один час двенадцать минут. Мне пришлось вырезать, по крайней мере, минут двадцать отснятого материала. От съемок в душе остался липкий осадок. Даже монтировать фильм было противно: чересчур много предстояло латать и кромсать. Сегодня нелегко понять, что "После репетиции", в сущности, комедия с диалогами, написанными в своеобразном едком комедийном настроении. Экранная версия получилась безжизненной, утратив беспечность оригинального текста.
Итак, я ставлю точку, 22 марта 1983 года я записал в дневнике: Больше никогда. Заканчиваю, хочу покоя. Больше нет сил, ни психических, ни физических. И я ненавижу шумиху и злорадство. Какая гадость.
/25 марта/: Жуткая ночь, проснулся в полчетвертого от подкатившей тошноты. Потом не мог заснуть. Беспокойство, напряжение, усталость. Но вот встаю, становится немного лучше, почти прихожу в рабочее состояние. Небо затянуто, ноль градусов. Наверное, пойдет снег. Несмотря на физическое недомогание, довольно приятно снова взяться за работу. Но я не хочу больше снимать кино. Это в последний раз.
/26 марта (раннее утро): И это то, что должно было стать таким увлекательным, коротким, безо всяких претензий фильмом? Что же я имею, и что будет дальше? Две вздыбившиеся горы накрывают меня своими тенями. Прежде всего: кому, черт побери, интересны подобного рода зеркальные, обращенные в себя арии? И, во-вторых: не прячется ли на дне этой драмы-монолога зерно истины, до которого я не в силах добраться, недоступное моим чувствам и интуиции? А в остальном главная ошибка нашего рабочего метода — трехнедельный репетиционный период. Я успеваю здорово устать от своих реплик.
Надо было прямо приступать к съемкам. Тогда бы каждый день приносил прелесть новизны и напряженность непредвиденного. Так нет же. Мы репетировали, обсуждали, анализировали, тщательно и уважительно прорабатывали, точно как в театре, так, словно автора уже нет в живых. Творческий заряд то ли кастрировали, то ли ему обрубили задницу. Выбор выражения зависит от точки зрения.
/31 марта/: Скрупулезно просмотрел весь отснятый материал, результат, по-моему, получился весьма средний, местами неудачный. Теперь ничего не поделаешь, кое-что заложено в самом тексте, который уже не соответствует моим представлениям о профессии (вот ведь до чего быстро все происходит, до чего дьявольски быстро: вчера — истина, сегодня глупость). Но в любом случае главная причина усталость, давившая меня весь этот период работы. Возможно, одно связано с другим, впрочем, это безразлично. Катинка[55] с присущей ей мягкой авторитетностью утверждает, что я не прав почти по всем перечисленным выше пунктам. Но я, как правило, редко ошибаюсь и прекрасно знаю, каков будет результат. Ну да ладно, мир от этого не рухнет, и, честно говоря, стоит мне лишь подумать о том, что не следовало вообще браться за это дело, я немедленно себе возражаю: как все-таки хорошо, что взялся.
Вечером собрались на небольшой прощальный банкет в настроении дружелюбной грусти и нежности. Хожу и размышляю: не бросить ли мне и театр. Но решения я пока не принял. Порой я считаю это интереснейшим занятием, но иногда у меня пропадает всякое желание продолжать. Сомнения мои связаны с изменившимся отношением к интерпретации. Будь я музыкантом, не возникло бы ни малейших проблем. Но вот это фокусничанье, кривляние! Актеры лицедействуют, а я побуждаю их к лицедейству. Кривыми дорожками мы пытаемся добиться эмоциональных импульсов, которые публикой должны приниматься за чувства, да просто за правду. С каждым днем это становится все труднее. Я ощущаю растущую неприязнь к самому чуду перевоплощения. В то же время есть пьесы, влекущие меня по-прежнему. Но это потому, что в ролях я вижу определенных актеров, обладающих богатыми и редкостными выразительными средствами. Хожу и предаюсь тихим размышлениям. Быстрого расставания не будет. Зато за письменным столом чувствую приятную расслабленность. Я пишу ради собственного удовольствия, а не с точки зрения вечности. Нужно придумать, как организовать Эпилог.