Глава 4. НЕВЕРИЕ. ДОВЕРИЕ

"Седьмая печать"


В основу "Седьмой печати" положена одноактная пьеса "Роспись по дереву", написанная для первого выпуска театральной школы Мальме. Требовалось что-то сыграть на весеннем показе. Я преподавал в школе, а раздобыть пьесу с приблизительно равноценными ролями было нелегко. И я сочинил "Роспись по дереву" — пьесу-упражнение. Она состояла из ряда монологов. Число студентов определило количество ролей. "Роспись по дереву", в свою очередь, родилась из детских воспоминаний. В "Латерне Магике" я рассказываю, что иногда сопровождал отца, когда он отправлялся читать проповеди в сельских церквях: Как все прихожане тех времен, я погрузился в созерцание алтарной живописи, утвари, распятия, витражей и фресок. Там были Иисус и разбойники, окровавленные, в корчах; Мария, склонившаяся к Иоанну ("зри сына своего, зри мать свою"); Мария Магдалина, грешница (с кем она спала в последний раз?). Рыцарь играет в шахматы со Смертью. Смерть пилит Дерево жизни, на верхушке сидит, ломая руки, объятый ужасом едняга. Смерть, размахивая косой, точно знаменем, ведет танцующую процессию к Царству тьмы, паства танцует, растянувшись длинной цепью, скользит по канату шут. Черти кипятят котлы, грешники бросаются вниз головой в огонь, Адам и Ева увидели свою наготу. Из-за запретного древа уставилось Божье око. Некоторые церкви напоминают аквариум, ни единого незаполненного места, повсюду живут и множатся люди, святые, пророки, ангелы, черти и демоны и здесь и там лезут через стены и своды. Действительность и воображение сплелись в прочный клубок. Узри, грешник, содеянное тобой, узри, что ждет тебя за углом, узри тень за спиной! Я раздобыл себе гигантский радиограммофон и купил "Кармину Бурану" Карла Орфа в записи Ференца Фриксея. По утрам, прежде чем отправиться на репетицию, я обычно запускал на полную мощь Орфа. "Кармина Бурана" построена на средневековых песнях вагантов времен чумы и кровавых войн, когда бездомные люди, сбиваясь в огромные толпы, бродили по дорогам Европы. Среди них были школяры, монахи, священники и шуты. Кое-кто знал грамоту и сочинял песни, исполнявшиеся на церковных празднествах и на ярмарках. Тема людей едущих сквозь гибель цивилизации и культуры и творящих новые песни, показалась мне заманчивой, и однажды, когда я слушал заключительный хорал "Кармины Бураны", меня осенило — это станет моим следующим фильмом! Потом, после некоторых раздумий, я решил: а в основу я положу "Роспись по дереву". Но вот дошло до дела и толку от "Росписи по дереву" оказалось довольно мало. "Седьмая печать" повернула в другую сторону, стала своего рода road movie, без смущения перемещаясь во времени и пространстве. Фильм отваживается на крутые повороты и с блеском с этими поворотами справляется. Я отдал сценарий в "СФ", где от него отмахнулись семи мыслимыми руками. Тогда появилась "Улыбка летней ночи". Картина, премьера которой состоялась на второй день Рождества 1955 года, принесла, вопреки всевозможным открытым и скрытым опасениям, солидный успех. В мае 1956 года ее показали на Каннском кинофестивале. Узнав, что фильм получил приз, я поехал в Мальме и занял денег у Биби Андерссон, в то время самой состоятельной из всех нас. После чего полетел к Карлу Андерсу Дюмлингу, который, сидя в гостиничном номере в Канне с вытаращенными глазами и в полубезумном состоянии, продавал за бесценок "Улыбку летней ночи" всякого рода барышникам. Ведь ни с чем подобным ему раньше сталкиваться не приходилось. Его невинность была почти столь же безмерна, как и его самоуверенность. Положив перед ним отвергнутый сценарий "Седьмой печати", я сказал: "Теперь или никогда, Карл Андерс!" А он в ответ: "Ладно, но сначала я должен прочитать". "Но ведь раз отверг, значит, читал?" — "Читал, но, наверное, невнимательно".

Фильм велено было сделать быстро, за 36 дней, не считая времени, которое потребуется для выездов на натуру. Производственные затраты минимальные. Когда каннский хмель перешел в похмелье, "Седьмую печать" сочли произведением для узкого круга, слишком мудреным и трудным для проката. Как бы там ни было, но спустя два месяца после того, как было принято решение о постановке, мы приступили к съемкам. Нам предоставили павильон, предназначавшийся вообще-то для производства какой-то другой картины. Поразительно, с каким веселым легкомыслием можно было в то время начинать съемки такой сложной ленты. За исключением пролога у скал Ховсхаллар и ужина с земляникой Юфа и Мии, снятого там же, все остальное сделано в Киногородке, где в нашем распоряжении имелось весьма ограниченное пространство. Зато нам повезло с погодой, и мы работали с восхода солнца до позднего вечера. Стало быть, все постройки и декорации возводились на территории Киногородка. Ручей в ночном лесу, у которого странники встречают ведьму, был сооружен с помощью пожарников и неоднократно вызывал бурные наводнения. Приглядевшись повнимательнее, замечаешь между деревьями таинственные отсветы. Это светятся окна одной из соседних многоэтажек.

Заключительная сцена, где Смерть, танцуя, уводит за собой странников, родилась в Ховсхаллар. Мы уже все упаковали, приближалась гроза. Вдруг я увидел удивительную тучу. Гуннар Фишер вскинул камеру. Многие актеры уже отправились на студию. Вместо них в пляс пустились техники и какие-то туристы, не имевшие ни малейшего представления, о чем идет речь. Столь известный потом кадр сымпровизирован за несколько минут.

Так вот порой бывало. Мы закончили фильм за 35 дней. "Седьмая печать" — одна из немногих картин, по-настоящему близких моему сердцу. Не знаю, собственно, почему. Произведение это поистине не без пятен. В нем хватает ляпов, заметна спешка. Но мне кажется, в фильме отсутствуют признаки невроза, он проникнут жизненной силой и волей. Да и тему свою разрабатывает с радостью и страстью.

Поскольку в то время я все еще барахтался в религиозной проблематике, в картине соперничали две точки зрения, каждой из которых было дозволено говорить собственным языком. Поэтому между детской набожностью и едким рационализмом царит относительное перемирие. Отношения Рыцаря и его Оруженосца не отягощены никакими невротическими осложнениями. И еще — вопрос о Святости человека. Юф и Миа в моих глазах символизируют нечто важное: под богословской шелухой кроется Святость. И семейный портрет сделан с игривой доброжелательностью. Ребенок призван совершить чудо: восьмой мяч жонглера на одно, захватывающее дух мгновение, на тысячную долю секунды должен зависнуть в воздухе.

"Седьмая печать" нигде не жмет и не натирает. Я осмелился на то, на что не осмелился бы сегодня, и это уравновешивает небрежности. Рыцарь творит утреннюю молитву. Укладывая шахматы, он оборачивается и видит Смерть. "Кто ты?" — спрашивает Рыцарь. "Я Смерть".

Мы с Бенггом Экерутом[56] договорились сделать Смерти белый грим, грим белого клоуна. Нечто среднее между гримом и черепом. Это был сложный трюк, который вполне мог окончиться неудачей. Внезапно появляется актер в черном одеянии, с выкрашенным в белую краску лицом и говорит, что он — Смерть. И мы соглашаемся с его утверждением вместо того, чтобы возразить: "Э, не старайся, нас не проведешь! Мы ведь видим, что ты — размалеванный белой краской талантливый актер в черном одеянии! Ты вовсе не Смерть! Но никто не возражал. Подобное вселяет мужество и веселье". В те годы во мне жили жалкие остатки детской набожности, чересчур наивное представление о том, что, пожалуй, можно назвать потусторонним избавлением.

Но одновременно уже тогда проявились и мои нынешние убеждения. Человек несет в себе Святость, и эта Святость земная, для нее не существует потусторонних объяснений. Таким образом, в моем фильме присутствуют остатки искренней детской веры, в общем-то, без примеси невроза. И эта детская набожность мирно уживается с беспощадным рациональным восприятием действительности. "Седьмая печать", совершенно очевидно, — одна из последних попыток продемонстрировать религиозные взгляды, унаследованные мной от отца и жившие во мне с детства. Во время работы над "Седьмой печатью" молитва занимала центральное и весьма реальное место в моей жизни. Творить молитву казалось абсолютно естественным.

В картине "Как в зеркале" с наследием детства покончено. Ее основная мысль заключается в том, что любое божество созданное людьми, непременно должно быть чудовищем. Двуликим чудовищем или, как говорит Карин, Паучьим богом.

В непринужденной встрече с Альбертусом Пиктором я без всякого стеснения выражаю собственное художественное кредо: Альбертус утверждает, что он занимается шоу-бизнесом. В этой области человеческой деятельности надо уметь выжить и стараться не слишком раздражать людей. Юф — предшественник мальчика из "Фанни и Александр", того самого, который ужасно злится, что ему все время приходится общаться с призраками и демонами, хотя он их так боится, и все-таки он не в силах удержаться от небылиц, рассказывая их главным образом для того, чтобы обратить на себя внимание. Юф — и безудержный хвастун, и духовидец. В свою очередь и Юф, и Александр — братья маленького Бергмана. Кое-что я, конечно, и в самом деле видел, но чаще всего привирал. Когда видения были исчерпаны, я выдумывал. Сколько я себя помню, меня всегда преследовал страх смерти, который в период полового созревания и в первые годы после двадцати временами становился невыносимым. Мысль о том, что я умру и тем самым перестану быть, что я войду в ворота Царства мрака, что существует нечто, чего я не способен контролировать, организовать или предусмотреть, была для меня источником постоянного ужаса. И когда я вдруг взял и изобразил Смерть в виде белого клоуна, персонажа, который разговаривал, играл в шахматы и, в сущности, не таил в себе ничего загадочного, я сделал первый шаг на пути преодоления страха смерти.

В "Седьмой печати" есть сцена, раньше вызывавшая у меня восхищение, смешанное с ужасом. Сцена смерти Раваля в ночном лесу. Зарывшись головой в землю, он воет от страха. Сначала я намеревался дать крупный план. Но потом обнаружил, что на расстоянии впечатление жути усиливается. Раваль умер, почему-то я не велел выключать камеру, и вдруг на таинственную лесную опушку, напоминавшую театральную сцену, упал бледный солнечный луч. На небе, весь день затянутом тучами, как раз в момент смерти Раваля, внезапно, словно все было подстроено заранее, выглянуло солнце. Страх смерти был неразрывно связан с моими религиозными представлениями. И вот однажды я попал на операционный стол — предстояла небольшая операция. По ошибке мне дали слишком сильный наркоз, и я исчез из чувственного мира. Куда подевались долгие часы? Они длились меньше тысячной доли секунды. И вдруг я осознал, что так оно и есть. Трудно примириться с мыслью, что бытие для тебя вдруг превращается в небытие. Человеку же с постоянным чувством страха эта мысль приносит избавление. Хотя чуточку грустно: ведь как бы хорошо было обрести новые впечатления, после того как душа, покинув тело, наконец, обретет покой. Но так, мне кажется, не бывает. Сначала человек есть, а потом его нет. Это прекрасно. Потустороннее, казавшееся ранее таким пугающим, ушло в сторону. Все внутри нас, происходит в нас, и мы вливаемся друг в друга и выливаемся друг из друга: прекрасно.

На "СФ" вдруг решили обставить премьеру "Седьмой печати" с катастрофической помпезностью юбилея, на котором была бы представлена вся шведская кинематография времен своего величия. Фильм для подобных торжеств не предназначался, и на праздничной премьере в воздухе запахло убийством: специально приглашенная публика, фанфары и речь Карла Андерса Дюмлинга. Надо бы хуже, да некуда. Я лез из кожи, дабы предотвратить диверсию, но оказался бессилен. Скука и злорадство были почти осязаемы. Потом "Седьмая печать" огненным вихрем пронеслась по всему миру. Картина вызвала сильнейшую реакцию у людей, почувствовавших, что она отразила их собственную раздвоенность и боль. Но праздничную премьеру мне не забыть никогда.

"Как в зеркале"


Если не считать повисшего в воздухе эпилога, у меня нет особых претензий к фильму "Как в зеркале" — ни в отношении формы, ни в отношении драматургии. Это — первая настоящая камерная пьеса, прокладывающая дорогу "Персоне". Я принял решение сократить размах. Что проявляется уже в первых кадрах: из моря выходят четыре человека, возникают из ниоткуда.

Внешне "Как в зеркале" знаменует собой начало чего-то нового. Технически постановка безукоризненна. Ритмически безупречна. Каждый кадр на своем месте. То, что мы со Свеном Нюквистом не раз смеялись над тестообразным освещением, уже другая история. Дело в том, что как раз в то время мы всерьез начали обсуждать проблемы света. Это привело к совсем иным операторским решениям в "Вечере шутов" и в "Молчании". Таким образом, с кинематографической точки зрения "Как в зеркале" — фильм завершающий. Эпилог — сцена между Давидом и Минусом с заключительной репликой мальчика: "Папа говорил со мной!" — справедливо критиковали за то, что он повисает в воздухе. Думаю, я сочинил его, ощущая потребность быть дидактичным. Возможно, он пристегнут для того, чтобы попытаться сказать нечто, чего сказать не удалось. Не знаю. Сегодня при просмотре у меня возникает неприятное чувство. Фильм пронизан едва ощутимой фальшью. Не следует забывать, что годом раньше я сделал "Девичий источник", картину, которая в то время упрочила мое положение. И даже получила Оскара. И по сей день я головой отвечаю за то, как разрабатывается в "Седьмой печати" религиозная проблематика. Она проникнута светом подлинной мечтательной набожности. Зато в "Девичьем источнике" мотивация в высшей степени пестрая. Образ Бога, уже давно покрывшийся трещинами, присутствует в фильме больше для декорации. На самом деле меня, главным образом, занимала страшная история про девочку, насильника и месть. Мои собственные религиозные представления уже дали сильный крен влево.

В книге Вильгота Шемана о "Причастии"[57] есть фраза, намекающая на связь между "Девичьим источником" и "Как в зеркале". Шеман пишет, что я планирую поставить "Причастие" как заключительную часть трилогии, начатую "Девичьим источником" и "Как в зеркале". Сегодня мне представляется, что этот вывод сделан задним числом. Я вообще скептически отношусь ко всей этой идее трилогии. Она возникла во время моих бесед с Шеманом и окрепла после опубликования "Как в зеркале", "Причастия" и "Молчания" в виде книги ("En filmtrilogy" Stockholm, Norstedt, 1963 — первое шведское издание киносценариев Бергмана). С помощью Вильгота я состряпал предваряющее объяснение: "Эти три фильма об ограничении. "Как в зеркале" — завоеванная уверенность. "Причастие" — разгаданная уверенность. "Молчание" — молчание Бога — негативный отпечаток. Поэтому они составляют трилогию". Это написано в мае 1963 года. Сегодня я считаю, что у "трилогии" нет ни головы, ни хвоста. То была "Schnaps-Idee", как говорят баварцы.

"Как в зеркале" прежде всего, отражает мое супружеское сосуществование с Кэби Ларетеи. Мы с ней поставили, как это написано в "Латерне Магике", утомительный, спектакль. Сделав поразительно успешную карьеру, мы оба сбились с пути и очень привязались друг к другу. Болтая обо всем, что придет в голову, о пустяках и о важных вещах, мы в действительности говорили на разных языках.

Наше с Кэби знакомство началось с писем. Мы переписывались почти целый год, прежде чем встретились. Для меня обрести щедро одаренного — и эмоционально, и интеллектуально — корреспондента было потрясающим переживанием, не перечитывал этих писем, но, по-моему, очень скоро я начал прибегать к таким словам и выражениям, на которые никогда раньше не осмеливался. Произошло это потому, что Кэби обладала литературной выразительностью. Она обращается со шведским языком с необыкновенной чуткостью, возможно, потому, что ей когда-то пришлось овладевать им с азов. По дневнику того времени я вижу, что пользуюсь словами, которые мне бы просто в голову не пришло употребить сегодня. В дневниковых записях прослеживается опасная тенденция литературной цветистости. Чем яснее нам с Кэби становилось, что созданный нами с таким трудом спектакль начал разваливаться, тем больше усилий мы прилагали, дабы замазать трещины своеобразной словесной косметикой.

В "Осенней сонате" пастор говорит жене: "К тому же меня переполняют совершенно нелепые мечты и надежды. И даже своего рода тоска". На что Эва отвечает: — До чего красивые слова, правда? Я хочу сказать, слова, которые на самом деле ничего не значат. Я выросла на красивых словах. Например, слово "боль". Мама никогда не злится, не расстраивается, не чувствует себя несчастной, она "испытывает боль". У тебя тоже множество подобных слов. В твоем случае, поскольку ты священник, речь идет, вероятно, о профессиональной травме. Когда ты говоришь, что тоскуешь по мне, хотя я стою здесь, перед тобой, то у меня закрадываются подозрения.

В и к т о р. Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду.

Э в а. Нет. Если бы я это знала, тебе бы ни за что не пришло в голову сказать, что ты тоскуешь по мне.

"Как в зеркале" — это нечто вроде инвентаризации перед снижением цен. Я страшился тех громадных усилий, которые нам с Кэби пришлось приложить, чтобы порвать с прошлым и сообща наладить абсолютно иной стиль жизни. Страшился, что этот стиль жизни окажется тем, чем он и был на самом деле: рискованным спектаклем. Владевший мной страх и породил чуть излишне красивые слова, чуть излишне пышные формулировки и чуть излишне изящную пластику "Как в зеркале". Это со всей очевидностью вытекает из дневниковой записи в начале книги Вильгота Шемана о "Причастии": "Обед у Уллы Исакссон. К кофе появляются Ингмар и Кэби. Проблемы художественной трактовки: Кэби говорит о Хиндемите; Ингмар — о режиссуре и интерпретации, после чего рассказывает невероятно веселые истории о животных, которых ему приходилось снимать: змеях в "Жажде", белке в "Седьмой печати", кошке в "Оке дьявола". Внезапно разговор переключается на другую тему — страдание".

Наткнувшись в первый раз на эти строки, я подумал — чертов Вильгот, раскусил-таки нас. Разгадал игру, которую мы с Кэби ведем. Сейчас я понимаю, что у Вильгота не возникло и тени подозрения. Но сцена говорит сама за себя, и говорит языком малоприятным. Итак, "Как в зеркале" — почти отчаянная попытка отразить определенную жизненную позицию: Бог есть любовь, и любовь есть Бог. Тот, кто окружен Любовью, окружен Богом. Именно это я назвал, с помощью Вильгота Шемана, "завоеванной уверенностью".

В кинематографе самое ужасное то, что любой фильм с чудовищной наглядностью разоблачает и человеческий, и художественный статус, в котором ты пребывал при рождении картины. Литература в этом отношении не столь откровенна. Слова более многозначны, чем изображение. В фильме, стало быть, присутствует фальшь, пусть во многом неосознанная, но все же фальшь. Каким-то странным образом лента на несколько сантиметров оторвалась от земли. Подделка — это одно. Фокусничество — совсем другое. Фокусник знает, что делает, как Альберт Эмануэль Фоглер в "Лице". Поэтому "Лицо" — картина честная, а "Как в зеркале" — трюк.

Лучшее, что есть в "Как в зеркале", тоже берет свое начало в наших с Кэби отношениях. Благодаря ей я стал прилично разбираться в музыке. И это помогло мне найти форму камерной пьесы. Между камерной пьесой и камерной музыкой границ почти нет, как нет ее и между присущими и кинематографу, и музыке способами выражения.

Еще только приступая к планированию работы над картиной, тогда называвшейся "Обои", я записал в рабочем дневнике: "Это будет история поперек, а не вдоль. Черт его знает, как это сделать". Запись помечена первым днем Нового, 1966 года, и я хотя и выразился несколько странно, точно понимаю, что имею в виду: фильм должен проникнуть в неиспробованные глубины.

Рабочий дневник (середина марта):

С ней говорит бог. Она полна смирения и кротости перед этим богом, которому молится. Бог и черен, и светел. Иногда он дает ей непонятные повеления — пить соленую воду, убивать животных и т. д. Но иногда преисполнен любви и вызывает у нее сильные эмоции, даже сексуальные. Он нисходит к ней, переодевшись Минусом, ее младшим братом. В то же время бог заставляет ее отказаться от своего брака. Она — невеста, ожидающая жениха, поэтому обязана сохранить чистоту. Она затягивает в свой мир Минуса. И тот охотно, с энтузиазмом за ней следует, ибо находится в пограничной стране полового созревания. Бог в предостережение делает Мартина и Давида подозрительными в ее глазах. Зато Минуса наделяет самыми примечательными свойствами. В глубине души я хотел, очевидно, описать случай религиозной истерии или, если желаете, шизофрении с религиозными симптомами. Мартин, законный супруг, начинает борьбу с этим богом, чтобы вернуть Карин обратно в свой мир. Но, поскольку он человек очевидностей, его усилия должны быть бесперспективными.

Далее в рабочем дневнике написано: Бог нисходит в человека, поселяется в нем. Сначала он лишь голос, тяжкое знание или приказ. Грозный или умоляющий, отвратительный, но и возбуждающий. Потом он проявляет себя все сильнее, и человеку приходится. Испытать власть бога, научиться его любить, приносить себя в жертву, его принуждают к предельной преданности полнейшей пустоте. Когда эта пустота достигнута, бог овладевает человеком и его руками вершит свои дела. После чего бросает его опустошенным и выжженным, не оставляя возможности продолжать жить в этом мире. Именно это и происходит с Карин. А граница, которую она должна переступить, — необычный узор обоев. Параллельно с красивыми словами тут кроется некое ядовитое представление об облике бога, которого я пытаюсь материализовать. В рабочем дневнике того периода я коротко свожу счеты и с самим Бергманом: Удивительное впечатление от Petite Symphonic concertante Франка Мартена (произведение для клавесина, арфы, фортепиано и двух струнных оркестров). Начало в высшей степени приятное, оно мне показалось красивым и трогательным. Но вдруг я понял, что эта музыка похожа на мои фильмы. Я когда-то говорил, что хочу делать фильмы так, как Барток пишет музыку. А в действительности делаю их так, как Франк Мартен — свою Симфонию, что отнюдь не прибавляет мне радости. Не могу сказать, что это плохая музыка, наоборот, она безупречна, прекрасна и трогательна и вдобавок исключительно изысканна в звуковом смысле. Но у меня есть сильное ощущение, что она поверхностна, что использует мысли, не додуманные до конца, прибегает к эффектам, которые намного превосходят ее возможности. Кэби говорит, что я не прав. Но я все-таки продолжаю сомневаться и весьма расстроен.

Это написано в конце марта — начале апреля 1960 года, еще раньше, чем "Как в зеркале" обрело твердые очертания. Я по-прежнему на пути к другому фильму: Карин хочет, чтобы Мартин, ее муж, помолился богу, который в противном случае может стать опасным. Она пытается его заставить. В конце концов, ему приходится позвать на помощь Давида, и они делают ей укол. И она прямиком уходит в свой мир за обоями.

12 апреля я пишу в рабочем дневнике: Не сентиментальничай с болезнью Карин. Покажи ее во всей ее жуткой выразительности. Не пытайся извлечь массу искусных эффектов из того факта, что она переживает бога. Страстная пятница 1960 года: Желание работать, сосредоточиться. А возможно, и выкинуть разные дьявольские штучки, хотя, что из этого выйдет, неизвестно. Размышляю над фильмом, и вот до чего додумался: если мы попытаемся представить себе бога, если попытаемся его материализовать, то получится прямо-таки отвратительный тип со многими ликами. Затронув реально существующее понятие бога, я размалевал его любовной косметикой. Я защищаюсь от того, что угрожало моей собственной жизни. С Давидом, отцом и писателем, возникли проблемы. В нем слились два вида бессознательной лжи: моей собственной и Гуннара Бьернстранда. Общими усилиями нам удается получить жуткое варево. Гуннар перешел в католичество, наверняка глубоко искренно и страстно стремясь к истине. И тут-то я даю ему немыслимо поверхностный текст. У него нет ни малейшей возможности, как мне представляется сегодня, сказать хоть единое честное слово. Он играет писателя, автора бестселлеров: здесь я вплетаю свою личную ситуацию — ты достиг успеха, а тебя все равно не замечают. Я вкладываю ему в уста рассказ о моей собственной неудачной попытке покончить с собой в Швейцарии, незадолго до появления "Улыбки летней ночи". Текст безнадежно циничен. Я заставляю Давида сделать в высшей степени сомнительный вывод из этой попытки самоубийства: в поисках смерти он вновь обретает любовь к своим детям. Чудовищная, неприкрыто откровенная ситуация, в которой я оказался в Швейцарии, не дала ровным счетом ничего. Я просто-напросто дошел до точки. Гуннар же воспринял евангелие обращения, звучавшее в монологе, как нечто идущее из глубины его собственного сердца. Ему оно представлялось прекрасным. Плохо сделано и плохо сыграно.

На роль Минуса я выбрал едва оперившегося актера, недавнего выпускника театральной школы, явно не доросшего до сложностей, заложенных в этом образе: преодоление границ, распутство, презрение к отцу и одновременно страстное желание найти с ним контакт, привязанность к сестре. Ларс Пассгорд, трогательный, замечательный юноша, буквально лез из кожи. Но на его месте должен был бы быть молодой Бенгг Экерут. С годами я научился лучше подбирать нужных людей на соответствующие роли. Мы с Пассгордом сделали все, что было в наших силах. Он нисколько не виноват в нашей неудаче. В результате у нас оказался струнный квартет, в котором один инструмент все время фальшивит, а второй играет хоть и по нотам, но, не умея интерпретировать. Третий инструмент играет чисто и уверенно, но я не предоставил фон Сюдову нужного ему простора. Самое поразительное, с какой совершенной музыкальностью Харриет Андерссон исполняет роль Карин. Непринужденно, не спотыкаясь, она скользит из одной заданной ей реальности в другую. Ее игра пронизана чистотой тональности и гениальностью. Благодаря ей произведение получилось терпимым. Она творит фрагменты из другого фильма, который я собирался писать, но не написал.

"Причастие"


Смотря четверть века спустя "Причастие", я ощущаю удовлетворение. И отмечаю, что ничего не заржавело, не пришло в негодность. Первая запись сделана 26 марта 1961 года. Под заголовком "Разговоры с Богом" в рабочем дневнике написано: "Воскресное утро. "Симфония псалмов" (произведение (1930) Игоря Стравинского для хора и оркестра). Работа с "Rake's Progress"[58]. Я бился над оперой Стравинского "Похождения повесы" в Оперном театре — это было все равно, что взрывать гору. Приходилось ведь учить музыку наизусть, а у меня в принципе отсутствует музыкальная память. "Нужно делать то, что необходимо. При отсутствии необходимости никогда ничего не выйдет".

Иду в заброшенную церковь, чтобы поговорить с Богом, получить ответ. Окончательно перестать сопротивляться или же продолжать возиться с этими бесконечными сложностями? Привязанность к более сильному, к отцу, потребность в надежности или желание разоблачить его, того, кто существует как издевательский голос из прошлых столетий? У этого разрушенного алтаря в заброшенной церкви и разыгрывается драма. Персонажи материализуются и исчезают. И в центре все время это "Я", которое угрожает, бушует, молит, пытается внести ясность в собственную сумятицу. Сделать дневную и ночную сцены у алтаря. Последняя, заключительная, всеобъемлющая драма: "Я не выпущу твоей руки, пока ты не благословишь меня".

"Я" входит в церковь, запирает за собой дверь и, трясясь в лихорадке, проводит там ночь. Отчаянная ночная тишина, склепы, мертвецы, шорох органа и крыс, запах бренности, песочные часы, ужас, наваливающийся именно этой ночью. Это Гефсимания, распятие, приговор. "Боже мой, Боже мой! Для чего Ты меня оставил".

"Я" нерешительно сбрасывает свою старую кожу, переступает через нее, через это серое ничто. Христос — добрый пастырь, которого "Я" любить не может. "Я" должен его ненавидеть.

"Я" разрывает старую могилу, спускается в нее и пробуждает Мертвого. Драма в моем представлении разыгрывается как средневековое действо. Все происходит у алтаря. Меняется лишь освещение — рассвет, сумерки и т. д. Я предпочитаю носить в себе тяжкое наследие космического ужаса, чем склониться перед требованием Бога подчиниться и молиться. Это конец первой части. Зато разговор с женой церковного сторожа вполне реален. Она пришла запереть двери, поскольку целую неделю там никого не ждут. Ходит по церкви, что-то прибирая, приводя в порядок. Потом дверь церкви громко хлопает, "Я" остается в одиночестве. Христос — тот, кого любят превыше всего. Нетрудно страдать, зная свое предназначение. Истинное страдание — зная заповедь любви, видеть, как люди обманывают любовью самих себя и друг друга. Как они оскверняют любовь. Тяжелее Всего Христос, должно быть, страдал от собственной прозорливости.

Я начинаю самым безудержным, сбивающим с толку образом смешивать выдуманное "Я" с моим собственным: Мне надо непременно проникнуть внутрь "Как в зеркале". Найти дверь, за которой ни в коем случае не скрывается никаких тайн. Я обязан, во что бы то ни стало избежать блефа и трюков. Я обладаю всей мыслимой властью, но готов отказаться от нее. Конечно, это не так просто, да и неизвестно, получится ли. Ведь драматическими акциями ничего не добьешься. Речь все время об эрозии, движении. В тот миг, когда движение прекратится, я умру. Но если прибавить скорость, то ухудшится видимость, и ты начнешь сомневаться, в том ли направлении едешь. Тут возникает жена, и набросок превращается в историю. Сцены начинают приобретать определенные очертания:

Утром второго дня пастор просыпается оттого, что кто-то колотит в дверь церкви. Это жена пытается проникнуть внутрь. Она поднимает такой чудовищный шум, что он просто-напросто не рискует оставлять ее на улице. Она входит, руки и ноги у нее забинтованы, на лбу рана. Это все ее экзема. Она взволнована, напугана и в то же время раздавлена. Эти два человека любят друг друга и дают друг другу недвусмысленные доказательства своей любви и привязанности. Но она полностью отреклась. Никакого Бога нет. Поэтому его ожидание в церкви должно ей представляться бессмысленной комедией. Ее страдания очевидны, а решение остаться с ним непоколебимо. И тогда объектом его ненависти становится она. Вечером она уходит, оставив его в состоянии ожесточения. В окна пробиваются лучи багрового солнца. Вокруг все погружено в пугающий сумрак. Совсем тихо, твердым голосом он высказывает свою ненависть к Богу, ненависть к Христу. День гаснет, гулкая тишина. Он укладывается спать под алтарем. Это самая темная ночь, ночь уничтожения. Это пустое, ледяное предвестие смерти, духовной смерти и гниения.

Проходит какое-то время. Где-то ближе к Иванову дню я записываю: Мешает бесконечное количество всяких дерьмовых дел. Меня мучает совесть, на душе тяжело и уныло. Мой фильм покрывается пылью и грязью. Плохо. Пусть будет так: после богослужения Рыбак с женой заходят к пастору Эрикссону. Жена рассказывает пастору о мужниных страхах. Пастор Эрикссон, целиком поглощенный своим гриппом, в ответ говорит о всепобеждающей силе любви. Рыбак молчит. Жена просит мужа отвезти ее домой, у нее дела, ей надо к детям. Можно ведь вернуться через полчаса или час.

Женщина с забинтованными руками — не жена, а любовница. Жена умерла четыре года тому назад. Любовница Мэрта, худая, измученная, одинокая женщина, потерявшая веру. Она кипит неподдельным гневом. К причастию идет из-за любви, чтобы быть поближе к любимому. Не знаю, наверное, мне надо сначала по-настоящему полюбить своих персонажей, всерьез проникнуться желанием помочь им в их мытарствах, а потом уж приступать к этой драме. Нельзя творить легкомысленно и натужно.

В начале июля мы уехали на Туре, и я начал писать "Причастие". 28 июля сценарий был закончен — довольно быстро для истории, сложной не своей замысловатостью, а своей простотой. По первоначальному замыслу, драма разыгрывается в заброшенной церкви, закрытой в ожидании будущей реставрации, где орган сломан, а под скамейками шныряют крысы. Хорошая была идея! Человек запирается в заброшенной церкви и остается там наедине со своими галлюцинациями. Одна-единственная декорация: замкнутое пространство, маленькая церковка с алтарем и алтарным триптихом. Потом пространство меняется — от рассвета, солнечного света, захода солнца, темноты, ветра, всех невероятных звуков в тишине. Это был более размашистый, необузданный замысел, хотя, быть может, и более театральный, больше театральная драма, чем кинофильм. Но переход от религиозной к высшей степени земной проблематике требовал других декораций. И другого освещения. Поэтому и разрыв с картиной "Как в зеркале" получился настолько решительным.

"Как в зеркале" — фильм благодаря своей взвинченной эмоциональности романтичный и кокетливый, в чем вряд ли справедливо обвинять "Причастие". Эти две картины можно связать воедино лишь в том случае, если рассматривать одну как стартовую площадку для другой. Уже тогда я яростно отрекся от "Как в зеркале". Только не говорил об этом вслух.

"Причастие" тоже встретило сильное сопротивление извне, начавшееся уже на стадии производства. Но шеф "СФ" Карл Андерс Дюмлинг тяжело болел, а я находился в положении, когда мог делать что хотел. Настало время для смертельного прыжка. Или, выражаясь словами актера Спегеля в "Лице", острого лезвия, которое соскребло бы всю грязь. Я всегда старался завоевать расположение публики. Но я был не настолько глуп, чтобы не понимать, что из "Причастия" кассового фильма не получится. Печально, но необходимо. Гуннару Бьернстранду тоже приходилось нелегко. Мы с ним сделали целый ряд комедий, но роль Тумаса Эрикссона предъявляла жесткие требования. Вынужденный изображать такого несимпатичного человека, Гуннар страдал. Дошло даже до того, что он с трудом вспоминал текст, чего с ним раньше никогда не случалось. К тому же он был не совсем здоров, и поэтому нам приходилось довольствоваться довольно непродолжительными дневными съемками. Натурные съемки велись в Даларна, в местах, граничивших с Орса Финнмарк. Ноябрьские дни там коротки, а свет благодарный, но весьма своеобразный. В картине нет ни единого солнечного кадра. Мы снимали только в пасмурную погоду или в туман. Это — словно собирательный образ шведа, стоящего у конца шведской действительности в самую что ни на есть скверную шведскую погоду. Вдобавок картина в принципе лишена фортиссимо. Кроме одного эпизода — когда Тумас и Мэрта останавливаются у железнодорожного перехода, и он говорит, что стал пастором по желанию отца. И тут мимо проносится грузовой состав с похожими на громадные гробы вагонами. Это единственная сцена, отличающаяся сильным визуальным и акустическим эффектом. В остальном же фильм сделан предельно просто. Однако под простотой скрывается сложность, ухватить которую нелегко.

На первый взгляд сложность эта связана с религиозной проблематикой, но корни ее уходят намного глубже. Пастор умирает эмоционально. Он существует по ту сторону любви, в сущности, по ту сторону всех человеческих отношений. Его ад — потому что он действительно живет в аду — заключается в том, что он сознает свое положение. Вместе с женой он создал нечто вроде стихотворения. Стихотворения под названием "Бог есть любовь, и любовь есть Бог". Она заболевает раком, и ее страдания упрочивают их симбиоз. Через боль он приходит к нежности и ощущению реальности, той реальности, с которой ему почти не приходилось сталкиваться. Он обретает собственную реальность благодаря своему бессильному горю при виде мучений жены. Они с женой — одного поля ягода, двое нашедших друг друга детей-подранков, сообща, с помощью красок создающих себе сносную жизнь. Их идеализм хрупок, но он подлинный. При поддержке жены он проповедует некое романтическое религиозное учение, пробуждая местных жителей к вере. Прихожане слушают своего пастора. Говорит он красиво, и жена пастора тоже красива. Над приходом подули ласковые ветры. Муж с женой ходят по домам, беседуют со стариками, поют псалмы. Судя по всему, оба глубоко удовлетворены своими ролями. Но вот жена умирает, и его реальность гаснет. Теперь он, стиснув зубы, лишь исполняет свой долг. Жена с ее мягкой фальшивостью мертва, и образ Бога-отца поблек. Он истекает кровью эмоционально, ибо его наивным, детским чувствам всегда недоставало субстанции.

Два года после смерти жены он живет один. А потом попадает в цепкие объятия Мэрты. Она любила его все время, даже когда он был женат и недоступен. Священник и учительница в небольшом местечке — естественно, они тесно общаются. Зима, тишина, одиночество и взаимный голод бросают их в объятия друг друга. Мэрта страдает от экземы, носящей психосоматический характер. Он начинает постепенно избегать ее, потому что чувствует физическое отвращение к ее болезни. С неумолимой ясностью она понимает, что их отношения лишены любви. Но она настойчива.

Этот человек — ее предназначение. Ее кредо — смесь искренности и насмешки: "Я просила ниспослать мне предназначение в жизни и получила тебя!" Когда она, преклонив колена, произносит свою молитву, то обращается не к Богу. И преклоняет колена лишь потому, что так принято в церкви. Она молит ниспослать ей веру и надежность.

Стоя у быстрины над телом Юнаса, Тумас с пронзительной очевидностью осознает, что его жизнь потерпела фиаско. И спустя несколько часов он мстит той, которая его любит. Этот трусливый человек больше не в силах молчать. К собственному удивлению, он слышит свои слова: "Причина, главная причина — в том, что я не хочу тебя".

М э р т а (про себя). Понимаю, я вела себя неправильно. Все время.

Т у м а с (с мукой). Мне надо ехать. Я поговорю с фру Перссон.

М э р т а. Да, я вела себя неправильно. Каждый раз, проникаясь ненавистью к тебе, я старалась превратить ненависть в сострадание. (Смотрит на него.) Мне было жалко тебя. Я так привыкла жалеть тебя, что теперь уже больше не могу тебя ненавидеть. (Улыбается извиняюще-кривой ироничной улыбкой.)

Он быстро вскидывает на нее глаза: опущенные плечи, вытянутая вперед голова, большие неподвижные руки, взгляд, вдруг ставший беззащитным и пронзительным, выглядывающие из-под жидких, неухоженных волос мочки ушей.

М э р т а. Что с тобой будет… без меня?

Т у м а с. Э! (Презрительный жест. Закусывает губу. Изнутри к голове приливает тяжелое отвращение.)

М э р т а (безутешно). Нет, тебе не справиться. Ты погибнешь, мой милый Тумас. Тебя ничто не спасет. Ты ненавистью доведешь себя до смерти. Он встает и направляется к двери, и за эти короткие мгновения успевает прожить еще более ужасную жизнь. Жизнь без нее. Это безвозвратно, это конец, в школьном зале хозяйничает смерть. В дверях он оборачивается и слышит собственный голос: "Может, поедешь со мной во Фростнэс? Я постараюсь быть хорошим".

Она поднимает глаза. На ее лице строгое, замкнутое выражение.

М э р т а (сухо). Ты этого на самом деле хочешь? Или тебя просто снова обуял страх?

Т у м а с. Поступай как знаешь, но я прошу тебя.

М э р т а. Разумеется. Конечно, я поеду. У меня нет выбора.

Происходящее — это дренаж. Не только для него, но и для нее. Он выворачивается наизнанку, а она беззащитна. Она внезапно понимает, что поступала неправильно, что ее бурные чувства были замешены на жестком эгоизме.

В три часа того же дня Тумас с Мэртой приезжают во Фростнэс. Звонят колокола, созывая прихожан на службу, и, как мне представляется, на Тумаса и Мэрту, молчаливо идущих рядом в наступающих сумерках, снисходит какой-то покой. Размышления Альгота о покинутости тоже пробуждают надежду. Тумаса на мгновение озаряет, что страдания Христа не отличаются от его собственных: "Боже мой, Боже мой! Для чего Ты меня оставил?" Над Фростнэсом и над Голгофой спускаются сумерки. Это понял Альгот Фревик, и Тумас тоже на какой-то миг осознает загадочную общность страдания.

Все выжжено, теперь можно засевать вновь. Впервые в жизни пастор Эрикссон самостоятельно принимает решение. Он служит мессу, хотя в церкви никого, кроме Мэрты Люндберг, нет. Верующий человек сказал бы, что пастор услышал Божье слово. Неверующий предпочел бы выразиться иначе — Мэрта Люндберг и Альгот Фревик помогают упавшему собрату, готовому вот-вот уйти в землю, встать на ноги. В таком случае безразлично, молчит Бог или говорит.

В "Латерне Магике" я пишу: Готовясь к съемкам "Причастия", я на исходе зимы поехал осматривать церкви Уппланда. Обычно, взяв ключ у пономаря, я заходил внутрь и проводил там помногу часов, наблюдая за блуждающим светом и думая, чем мне закончить фильм. Все было написано и выверено, кроме конца. Как-то рано утром в воскресенье я позвонил отцу и спросил, не хотел бы он составить мне компанию. Мать лежала в больнице с первым инфарктом, и отец жил в полном уединении. С руками и ногами у него стало еще хуже, он передвигался с помощью палки и ортопедической обуви, но благодаря самодисциплине и силе воли продолжал исполнять свои обязанности в дворцовом приходе. Ему было семьдесят пять лет.

Туманный день на исходе зимы, ярко белеет снег. Мы приехали заблаговременно в маленькую церквушку к северу от Упсалы. Там на тесных скамьях уже сидели четверо прихожан. В преддверье перешептывались ризничий со сторожем. У органа суетилась женщина-органист. Перезвон колоколов замер над равниной, а священника все не было. В небе и на земле воцарилась тишина. Отец нетерпеливо заерзал, что-то бормоча. Через какое-то время со скользкого пригорка послышался шум мотора, хлопнула дверь, и по проходу, тяжело отдуваясь, заспешил священник. Дойдя до алтаря, он повернулся и оглядел паству покрасневшими глазами. Он был худой, длинноволосый, ухоженная борода едва прикрывала безвольный подбородок. Он кашлял, размахивая руками, точно лыжник, на затылке кучерявились волосы, лоб налился кровью. "Я болен. Температура около тридцати восьми, простуда, — проговорил священник, ища сочувствия в наших взглядах. — Я звонил настоятелю, он разрешил мне сократить богослужение. Поэтому запрестольной службы и причащения не будет. Мы споем псалом, я прочитаю проповедь — как сумею, потом споем еще один псалом и на этом закончим. Сейчас я пройду в ризницу и переоденусь". Он поклонился и в нерешительности замер, словно ожидая аплодисментов или, по крайней мере, знаков взаимопонимания. Не увидев никакой реакции, он исчез за тяжелой дверью. Отец, возмущенный, начал приподниматься со скамьи. "Я обязан поговорить с этим типом. Пусти меня". Он выбрался в проход и, прихрамывая, направился в ризницу, где состоялся короткий, но сердитый разговор. Появившийся вскоре ризничий, смущенно улыбаясь, объявил, что состоится и запрестольная служба, и причащение. Пастору поможет его старший коллега. Органистка и немногочисленные прихожане запели первый псалом. В конце второго куплета торжественно вошел отец — в белой ризе и с палкой. Когда голоса смолкли, он повернулся к нам и своим спокойным, без напряжения голосом произнес: "Свят, свят Господь Саваоф! Вся земля полна славы его!" Что до меня, то я обрел заключительную сцену для "Причастия" и правило, которому следовал и собираюсь следовать всегда: ты обязан, невзирая ни на что, совершить свое богослужение.

Загрузка...