Понять, что хочет от меня в час ночи этот Виктор, я не мог, а он настаивал: «Да это Виктор беспокоит, ты чего, Максим, не узнаешь?» Потом опять взял трубку старший лейтенант, дежурный сто восьмого отделения милиции, стал ухмыляться, мол, не признаю двоюродного брата из Елабуги, и тут я понял наконец, что никакой это не Виктор, а Илья и надо ехать выручать его на Пушкинскую.
Он сидел, сжав голову ручищами своими жилистыми, точно мяч на тренировке, между малолетними раскрашенными проститутками и наркоманом, судя по глазам. Особого эффекта удостоверение мое не вызвало, но все-таки дежурный объяснил, что гражданин задержан, потому что рвался в Елисеевский и оказал сопротивление сотрудникам милиции, пытавшимся его утихомирить. «Как же удалось его утихомирить-то?» — я подивился, но дежурный не ответил и братишку моего двоюродного отпустить не пожелал. И я решил остаться до утра с Илюшей за компанию в холодной и сырой кутузке. «Ты ему поверил? Я — сопротивление? Смешно. Читал О’Генри? Как жена потребовала, чтобы муж-боксер достал ей персик ночью посреди зимы. Вернулся вчера с тренировки, еле на ногах держусь. Она хохочет, лежа на кровати с этим Генри. Говорит, а ты бы смог, мой зайчик, если ты, конечно, любишь? Я — устал, мол, завтра рано утром тренировка. Ни в какую. Ну, не жрамши сел в машину и поехал. Приезжаю на Смоленку в гастроном. Мне персик, говорю. А продавщицы смотрят, будто из дурдома я сбежал. Хихикают. И посылают в Елисеевский к директору — ты у него и птичьим молоком машину подзаправишь заодно. Приехал. А уже закрыто. Постучался сзади. Открывают. Объясняю. Знаешь, с торгашами я никак наладить не могу. На разных языках. Захлопнули они передо мною дверь. Чуть нос не прищемили. Вот и все. А имя и фамилию здесь не сказал, чтобы телегу не отправили. Мне на Европу через месяц. Думал, твоя ксива, как в тот раз. Ты извини, что среди ночи поднял. Ты не обижайся на меня».
Я познакомился с Ильей, когда еще писал о спорте и ходил на стадионы, думал, как и ныне, впрочем, думаю, что спорт в себе содержит столько тем, сюжетов, сколько, может быть, ничто другое, ни одна иная область человеческого самовыражения, что марафонский, например, забег, бокс, да любые стоящие состязания — модель, образчик жизни, и в судьбе спортсмена — истинного — все закономерно, и физически, и даже философски обусловлено. С Ильей мы одногодки, перешли на «ты», хотя ему, я чувствовал, давалось это нелегко — он был уже и мастером, и чемпионом, повидал три континента, но почтения провинциального к центральной прессе не утратил. Помню, как смущенно он едва ли не оправдывался: мол, Ильей назвали в дедовскую честь, а деду равных не было по силе, дед богатырем был, мог быка убить одним ударом; и как жал мне руку, когда мы прощались после первой встречи на «Динамо», — погрузив, как в кузов, мою кисть в свою чугунную, сухую, коренастую ладонь, он осторожно, точно женщине или ребенку, сжал, решил, что может и обидеть, и сдавил сильнее, тут же отпустил, а в светло-голубых глазах блеснул испуг: не слишком ли? Он пригласил меня к себе на новую квартиру, чтобы обстоятельно поговорить за чаем. «Я заварочку привез из Эдинбурга качественную. Королева Лизавета дня прожить не может без такого чая. Точно говорю». Квартира оказалась общежитием, с отдельной, правда, и достаточно просторной комнатой, в которой был порядок не московский — все лежало на своих местах, все было выстирано, выглажено, убрано, заправлено. «Хозяйку как зовут?» — осведомился я, но он пожал плечищами и улыбнулся, покраснев, ответил: «Сам себе хозяйка». Допоздна в тот вечер пили чай с малиновым и яблочным вареньем, присланным из дома, из Елабуги, что посреди России; под конец мне удалось-таки его разговорить, он рассказал о маме, об отце, о старшем брате, утонувшем в Каме, и о тренере Самсоныче, который заменил Илье отца… Я написал. В редакции статью отредактировали и подсократили, а Илья — как передали мне — обиделся на что-то. Я звонил на стадион и в общежитие, но он молчал или мычал невнятно. Ну и черт с ним, я решил и принялся писать о плавании, о прыжках, о велоспорте. И лишь года через полтора, к спортивной журналистике поохладев, я встретил его в Киеве, и на Крещатике он объяснил, на что обиделся: рассказывал он мне о деде и отце, как человеку, а не как корреспонденту, я же написал про все в газете, да не это главное, а письма, что потом пошли со всей страны, мол, мужественный, стойкий, все спились в семье, а он стал чемпионом… «Да плевал я на таких газетчиков, ты понял! И жалеть меня не надо. Обойдемся без соплей». Я объяснил, как мог, и попросил прощения, хотя не знал, за что, и он простил, но больше ничего мне не рассказывал, не раскрывался. А в конце семидесятых поселились почти рядом, на Вернадского, и возвращались на его машине с Лилиного дня рождения, вернее, с их помолвки, на которой он впервые в жизни выпил и пошел на красный, чуть не сбил старушку, врезался в троллейбус. Я тогда сумел отмазать — обещал в газете написать про доблестных гаишников статью. Илюша возле дома обнял так меня на радостях, что хрустнуло внутри и я потом неделю шевельнуть плечом не мог.
…Нас отпустили утром. Выяснилось, что сопротивления Илюша не оказывал. «Но вы, корреспондент, — сказал мне заступивший на дежурство капитан, — и нас поймите: проститутки, наркоманы, пьянь безродная, порой порядочного человека и не отличишь».
«Поедем вместе, — попросил Илья, когда мы вышли с ним на Пушкинскую площадь. — Скажешь что-нибудь Самсонычу. Тебе он верит. Выручи. Но я сначала Лиле позвоню, а то волнуется. Есть двушка?» Он зашел в кабину. Я не слышал, что он говорил, но видел, как переминался с ноги на ногу, оправдываясь, словно прогудел всю ночь, и как дрожит его губа, и как бледнеет он, и без того зеленый после ночи в каталажке. «Ну, что Лиля?» — «Говорит, ей надоели мои выкрутасы». — «Персик-то она просила среди ночи?» — уточнил я. «Да, просила. Шуток я, оказывается, не понимаю». — «Так сказала?!» — «Юмор во мне начисто отсутствует. Еще сказала, чтобы справку взял. Из диспансера. Потому что неизвестно, где и с кем я шлялся ночь. Без справки на порог не пустит». — «Правда? Слушай, да она… да я бы ее так послал!..» — «Что? — Он сдавил рукой мое плечо. — Ты что сказал? Ну повтори». — «Отстань, Илья». — «Ты повтори, что ты сказал про Лилю». — Он сдавил плечо сильней, в упор на меня глядя из-под темных вздыбленных бровей. «Кончай ты! Ничего я не сказал. Живи, как знаешь». — «Больше так не надо говорить, ты понял?» — «Понял». — «А на стадион поехали, прошу, Максим, — сказал он погодя. — Будь человеком. Ты пойми. Я все готов простить. Всем. Но за Лилю…» — «Да я понял, понял».
Я встречал Илью после победы. В Шереметьеве второй раз в жизни я увидел Лилю — смуглую, миниатюрную, пышноволосую брюнетку с необыкновенно тонкой талией, с печальными библейскими глазами, в длинной шубе из каракульчи. Очков она не признавала, близоруко щурилась; я поздоровался, хотел уйти, ответа не дождавшись. «Ты Максим?» — Она спросила неуверенно, будто на ощупь, бархатным своим контральто. Я ответил. Лиля улыбнулась, глядя мне в глаза, — и я почувствовал, что запросто и сам бы мог попасться в эти шелковые сети; стоя рядом с ней, вдыхая запах «Жэ ву зэм» и слушая ее, я стал уже запутываться, когда объявили — самолет задерживается. «Не хочешь выпить кофе?» — предложил я. «Разве здесь есть кофе? — поднялись тяжелые ресницы, брови выгнулись. — Спасибо. Ихнюю бурду я не хочу. Уж лучше чаю». Мы пошли в кафе. Задумчиво мешая сахар ложечкой, отставив тоненький, с длиннющим ногтем пальчик, Лиля говорила об Илье — что он всего на три года моложе, а ей кажется, что она вдвое старше, почти мама, это утомительно, выматывает душу, мне, конечно, не понять, но так ей хочется хотя бы изредка быть девочкой, капризной, непослушной, ученицей быть, а не всезнающей учительницей. «Нет, не будет этого. — Она едва заметно грустно улыбнулась и вздохнула. — Дальше понесу свой крест. Хоть он и носит меня на руках. Он ведь не то что Кафку, он и Фицджеральда не читал! Дала ему с собой Булгакова, но больше чем уверена, что не открыл. — Она глотнула чаю, тяжело качнулись в ушах сережки, поднялись ресницы с высохшими крошечками краски, заблестели губы. — Ты читал в последней «Иностранке»?.. А «Аврору» ты выписываешь?.. В «Огоньке» рассказ был…» О поэзии поговорили. О кино. О том о сем. И вдруг: «Ты не поверишь — он и женщин до меня не знал. Я первая. В постели, как слепой котенок, был. Нет — слон. Ты представляешь?» — «Представляю. Но не очень», — улыбнулся я, но, встретившись с ней взглядом, скомкал, разорвал улыбку. «Ты Илью не любишь?» — «Я? — качнулись раздраженно перламутровые серьги, сузились огромные глаза. — Да я бы дня не прожила с ним, если б не любила! Я могла бы жить сейчас в Брюсселе, выйди я за Баринова, дипломата! Я могла бы танцевать Кармен!» — «Ну, это вряд ли», — усомнился я, ошпаренный ее коротким взглядом, ибо знал — балет она оставила не по своей вине и воле — травма, но Илюша ни при чем, его тогда в помине еще не было в Москве. «Да? Вряд ли, полагаешь? Извини. За чай благодарю». Она пошла по залу, каблучками цокая, а я смотрел ей вслед и жаль мне было моего приятеля — борца классического стиля, возвращающегося с победой.
Больше с ней в тот день мы не общались. Приземлился самолет. Спортсменов быстро пропустили сквозь таможню. Словно бык, Илья с букетом экзотических цветов рванулся к Лиле, ничего и никого кругом не замечая, а она, подобно королеве, поджидала его в стороне от всех встречающих, но, когда он приблизился, громадный и неудержимый, она словом или незаметным жестом будто бы вкопала его в землю пред собой — и лишь спустя секунды милостиво разрешила, показав на щечку, подойти, и он, согнувшись, бережно, как статуэтку антикварную, подняв за локотки, поцеловал ее. Потом начальник из Спорткомитета поздравлял, но Лиля мужа увела. Вернувшись с улицы за багажом, он подошел и, обнимая, озираясь, опустил в карман мне диктофончик. И шепнул: «Потом все, завтра в баню приезжай в двенадцать».
Утром я был занят и приехал в сауну на «Водный стадион» к обеду, но Илья с Самсонычем еще сидели, обливаясь потом, на полка́х малиновые и счастливые. Илья рассказывал, как многажды в полуфинале начинал бросок прогибом, но румын выскальзывал и сам делал захват, и как француз по-русски матерился перед схваткой, и как турок запищал в партере… «Ну, мужик, — похлопывал Илью невыездной тогда еще Самсоныч по спине, — но дело прошлое, проехали, как говорят. Маленько завтра оклемаешься, а с понедельника на мир готовиться начнем. Вытягивайся хорошенько. Венички отменные привез я с дачи. Ты пирожные там кушал? Глянь, жирком каким оброс. Так дело не пойдет, брат. Завтра с утречка в бассейне поработаем». — «Самсоныч, завтра ж выходной». — «А я тебя вагоны разгружать зову? Поплещешься для ради удовольствия чуток». — «Я знаю ваш чуток, Самсоныч, — километров пять, а то и всю десятку». — «Не ленись, Илюшка! Вечно сачкодавом возвращаешься с соревнований».
Николай Самсонович Решетников увидел в тощем долговязом пареньке борца на школьных состязаниях в Казани. «В нем настырность, ярость была. И азарт. Губу прикусит, скулы напружинит, голову нагнет, точно бычок, — никто из пацанов не устоял, хоть были и поздоровее, и постарше. Был костяк, годящийся для наработки мускулов». Сын кулака, Самсоныч в детстве выслан был с семьей на север. Воевал — сперва вину отца в штрафбате кровью искупил, затем сержантом, старшиною — до Берлина, до рейхстага, на котором расписался. Он с мальчишества привык пахать. Трудиться. В двадцать восемь стал борцом-тяжеловесом, в тридцать с лишним — чемпионом. И Илюше смог внушить, что в спорте нет талантов, это дурость телекомментаторов — «талантливый спортсмен», а есть физические данные, характер и работа, труд, почти батраческий, от света и до света, — гири, штанга, лыжи, кроссы на рассвете — летом и в сорокаградусный мороз, прыжки в длину и в высоту, через «коня», через «козла» раз по пятьсот, толкание ядра, борьба с тяжеловесами (хотя Илья был полутяжем), тысяча, десятки, сотни тысяч яростных бросков многопудового неподдающегося, ни слезам не верящего, ни мольбам, ни клятвам чучела, борьба с богатырем Самсонычем, «вжимание в ковер»… И высшая награда тренера: «Мужик».
Самсоныч вышел из парилки, мы с Ильей остались. «Ты такой хотел магнитофончик?» — «Да! Не знаю, как благодарить. Мне для работы. Сколько должен?» — «А по шее ты давно не получал, корреспондент? — осведомился чемпион. — Иль перегрелся? Топай в душ».
Когда потом сидели, завернувшись в простыни, в предбаннике и пили чай с жасмином, привезенный «из-за речки», он вздохнул, опустошив могутную грудную клетку, как-то весь осел, осунулся и будто постарел. «Не знаю, что и делать». — «Ты о чем?» — «О том же. Сапоги купил — она мне в морду их швырнула. Говорит, такие уже носят все в Москве. А я откуда знал? Купил ей свитер — цвет поганый. И колготки велики. Или малы. Или не тот рисунок — вместо рыбок бабочки. К себе даже не подпустила ночью из-за этих долбаных колготок! Больше месяца не виделись — сперва на сборах был… За что она меня так, а? Ну что я ей плохого сделал?» — «Да, — промолвил я. — Тоска. А если бы заметила, что ты мне диктофон привез?» — «Загрызла бы», — сказал Илья, но вдруг напрягся, словно выдал государственную тайну, встал, отбросил простыню и молча начал одеваться, на меня не глядя. И ушел. Но подождал в машине. «Ты куда?» — «На Маяковку». До «Динамо» напряженно слушали магнитофон, как будто крайне важное таилось в музыке Таривердиева. «Булгакова хоть прочитал?» — спросил я возле светофора. «Лиля рассказала? Прочитал. Понравилась «Белая гвардия». — «А «Мастер»?» — «Мастер» тоже. Но особенно «Белая гвардия». Такие люди. Я все думаю: кому же это надо было? И зачем?» — «Что надо было?» — «Вся гражданская война. Чтоб брат на брата. На отца сын. И вообще». Остановились возле Маяковской. Попрощались как-то странно, словно ничего не связывало нас.
Увиделись лишь через год. Он был на сборах, на соревнованиях, болел, переезжал на новую квартиру, мебель доставал, менял машину. Я мотался по командировкам и отписывался. Встретились мы в Люблино на станции. Илья пытался доказать, что распредвал во время техобслуживания заменили и реле поставили не новое и что-то там еще, но на него смотрели автослесари, как на ребенка, хоть и круто снизу вверх, и улыбались, а ко мне вернулось ощущение, что он с другой планеты или уж во всяком случае — другого века. Зурик, мой знакомый кладовщик (которому я доставал билеты на концерты и на все премьеры МХАТа), тихо мирно все уладил. «Научи, — просил Илья, — как с ними говорить, а? Ты умеешь». — «Ничего я не умею. Просто познакомились случайно с этим Зуриком на юге. Мидий жарили». — «А мебель финскую достать не может? Я бы заплатил». — «Илюха ты, Илюха. Илья Муромец. Ты все такой же. Мебель финскую достать сегодня потрудней, чем соловья-разбойника схватить и в стольный Киев привезти. Что, обязательно ей финскую?» — «У наших — из команды — финская. У всех». — «А ты что ж проморгал?» — «В больнице был. Потом на показательные ездил. Да она разве поймет? И разговаривать не хочет — надоело, говорит. Все успевают вовремя подсуетиться, только я один такой. Максим». — «Что?» — «Ничего. А может, я и правда, этот… пентюх, в общем? Лиля говорит, что у меня одна извилина и та, скорей всего, прямая». — «Неужели? Ну а ты ей что на это?» Он пожал плечами, улыбнулся угловато — я заметил сеточки морщин у глаз, поблеклых, далеко уже не юношеских, и седую прядь волос над ухом. «Ничего, — ответил он. — Что я могу сказать? Попробую сдать сессию как следует». — «Ты что, студент?» — «Заочник». — «Физкультурный?» — «Если бы. Нет, институт культуры. На библиотекаря учусь». — «Серьезно? Не смеши меня». — «Какой там смех», — вздохнул Илья. «Она устроила?» — «Нет, сам сдавал экзамены. Хотя считает, что она — все. Слушай, в Ленинград не хочешь съездить? Первенство Союза. Пообщаемся хоть, а? Сто лет не виделись. Возьми командировку. Ты по-прежнему в газете?» — «Из отдела спорта я ушел. В журнал — в отдел литературы и искусства». — «А, ну-ну». — «Но в Питере всегда дела найдутся».
Поселился я на Лиговке у друга, а Илья в гостинице неподалеку от «Авроры», и встречались мы на полпути, в начале Невского проспекта, в полдень или позже — после тренировок. Был ноябрь. Моросил холодный вялый дождь, порой со снегом. Вздулась бурая тревожная Нева. Народ спешил, чихая, кашляя, куря, неся портфели, сумки, защищаясь от дождя зонтами. В лужах отражались опечаленные беспросветным небом классицизм, барокко, рококо. Адмиралтейская игла пронзала тучи. Мы с Ильей бродили по пустынным набережным Мойки и Фонтанки, я рассказывал о декабристах и народовольцах, о Петре, Екатерине, он просил рассказывать еще и проклинал себя за то, что ни черта не знает, валенок — и только, Лиля верно говорит. Зашли в квартиру Пушкина на Мойке. Там, в библиотеке, где скончался Александр Сергеевич, Илья стоял возле стены, ссутулившись и глядя в пол, когда экскурсовод рассказывала о Дантесе и Данзасе, о морошке перед смертью, и, когда экскурсия ушла, Илья остался, погруженный в зиму восемьсот тридцать седьмого года, и глаза его были влажны; старушка, крохотная, седенькая, из другого зала все глядела на Илью, потом на лестнице шепнула тихо, взяв за палец: «Вы хороший человек. Дай Бог вам».
У Пассажа пообедали. «Пошли в Русский музей, — сказал Илья. — К Иван Иванычу». — «К кому? — не понял я, а он смутился вдруг, отвел глаза, крутые скулы и виски покрылись пятнами. — Чудной ты. Кто такой Иван Иваныч? Друг твой?». — «Шишкин. Мой земляк». Я рассмеялся, а Илья так стиснул зубы, что на скулах желваки надулись, словно бицепсы. «И ты смеешься? — еле слышно прошептал. — Ну, смейся. Хохочи. Бывай. Пока». Я пробовал его догнать — на Невском, на мосту — но он лишь огрызался угрожающе.
А объяснил Илья весной, перед отлетом в Тегеран, когда мы снова помирились. «Понимаешь, я сказал, что Шишкина люблю — она не то что на смех подняла меня, с дерьмом смешала. Сальвадор Дали, Шагал, Кандинский, Пикассо́, Малевич — это да, а я со своим Шишкиным несчастным. Я не в курсе, может, и фотограф — так считают. Только я бы за его «Среди долины ровныя…» или за «Рожь» отда́л бы… Ладно, что там говорить. Велела Пруста прочитать. Чуть челюсть не свернул от скуки. Но читал. И дочитал до самого конца. А Куприна она мне запретила. Для подростков, говорит. Но я читал на кухне вечером «Гамбринус». Ворвалась, набросилась… Наутро я отвез все шесть томов в букинистический. Она со мной давно уж по-нормальному не разговаривает. Только указания: то привези из-за кордона, это. На права сдала. Теперь машину хочет, иномарку обязательно, пусть и не новую. А где мне ее взять-то? И квартира ей мала уже. И дачу хочет. С сауной и телефоном». — «Вам ребенка бы», — я сдуру ляпнул. Он мне не ответил, а в глазах застыла грусть, немая, неотвязная. «Не хочет, — помолчав, сказал Илья, как будто о другом уже. — И так ради меня, ради моей карьеры всем пожертвовала — и еще ребенка. Для себя хочет пожить».
Газеты после Тегерана увлеклись фольклором, больше, правда, древнегреческим, чем русским. Муромцева называли почему-то нашим Геркулесом и Гераклом. В Тегеран Самсоныча пустили, он рассказывал, как на «Фарахе» чемпион Олимпиады Кош атаковал Илью и первый, и второй периоды. Жара чудовищная, стадион открытый, солнце лупит по коврам, взрывают что-то на трибунах, визги, рев. И показалось, что Илья сдает, никак не получается захват, чтоб провести бросок прогибом; начинает слева — Кош выскальзывает, тело его словно рыбьим жиром смазано, идет направо — попадает сам в захват, и видно, что дыхание кончается, вот-вот удастся Кошу вовсе его сбить и провести коронный свой захват, бросок — Илюха на лопатках и четыре балла, высшая, победная оценка. Но не тут-то было. За минуту до конца все, кто следил за поединком, видели — Илья, каким-то чудом избежав броска, «поплыл»-таки в нокдауне, и Кош, почувствовав, что руки русского как ватные, пошел в последнюю атаку, мысленно переводя на счет сто тысяч за победу, — шаг, обманное движение, Илья качнулся вправо, Кош проводит слева вязкий захват корпуса, перемещает центр тяжести и — что произошло, никто не понял, только почему-то ноги Коша взмыли вверх в пыли ковра и на лопатках оказался олимпийский чемпион, Илья же Муромцев — Союз Советских Социалистических Республик — наверху: победа, чистая победа! А Самсоныч на трибуне плакал.
На пути из Тегерана на таможне Муромцева задержали — слишком много вез дубленок и каких-то женских украшений. Но замяли — с помощью высокого начальства из Спорткомитета. Почему-то объявили выговор Самсонычу.
В конце весны Илья разбился на машине. День и ночь провел в реанимации, и Лиля от дверей не отходила, волосы рвала почти в буквальном смысле и рыдала: «Это я все, я, прости мне, Боже мой, я виновата!» Дело было так. Они поехали к друзьям на дачу, Лиля встретила там первую свою любовь — преподавателя балетной школы Жака, напилась, исчезла, а Илье шепнул кто-то по-дружески, что престарелый Жак ее увез к себе, чтоб стариной тряхнуть. Илья помчался под дождем в Москву, на повороте занесло, и встречный «РАФ» ударил в бок, после чего «жигуль» перевернулся и слетел с шоссе в овраг и вспыхнул, но Илья успел катапультироваться. А она тем временем спала на даче, в гамаке между берез. А Жака женщины не занимали с детства — это было всем известно. Просто пошутили.
Я ходил к нему в больницу — и всегда встречал там Лилю. И не узнавал. За несколько недель она так изменилась, что порой я сомневался в том, что прежде ее знал. «Илюшенька, Илья, Илюша, милый, дорогой, единственный мой мальчик», — этих слов я никогда не слышал. И не замечал, как трогательно-беззащитна вся она, надрыв огромных впалых глаз не замечал. Мы подружились. Сидя на ее любимой кухне, между самоварами, матрешками, цветами, разговаривали обо всем на свете и засиживались за полночь — она показывала фотографии, афиши, грамоты, дипломы и рассказывала про училище и как во сне бывала Айседорой, Анной Павловой, Улановой, Алонсо, как едва не утонула в розах на премьере «Дон Кихота» Минкуса, где танцевала Дульсинею, и на следующий день была приглашена в Большой театр… «Бедный мой Илюша, — говорила Лиля тихо, грустно, нежно, — добрый, чистый. Неудавшаяся балерина — что ужасней может быть, подумай! Как он меня терпит? Знал бы ты, какие я истерики закатываю по утрам. Дубленки эти из Ирана — для моих подруг. Илюша… он святой. Я больше никогда, клянусь, Максим! Любимый Илья Муромец…»
Недели через две Илье позволили гулять, и мы подолгу с ним сидели вечерами на скамейке. За оградой на проспекте грохотали многотонные грузовики с прицепами, автобусы гудели — в парке было тихо, листья шелестели, тополиный пух витал и, заполняя трещины, разломы, выстилал дорожки. «Зиму вспоминаю, когда пух летит, — сказал Илья. — Мальчишками катались на коньках почти по перволедку. Я и провалился. Не везло всегда. Пошли к дружку домой, чтоб подсушиться. Дед его сидел у самовара. Я разделся, завернулся в одеяло. Ну, садитесь, говорит, разбойники. Налил нам чаю, наложил варенья. Стали пить. А дед уставился и смотрит, смотрит на меня. «Чего ты, дед?» — спросил мой друг. «Русак — а скулы-то татарские. Родился посреди России». — «Ну и что?» — «Да то-то и оно». Илья поднялся со скамьи, заковылял неловко, не привыкнув к костылям, остановился у беседки, глядя на блестящую между деревьями Москву-реку. «Скучаю я по Каме. Расширокая она. Свободная. А может, и не надо было?» — «Что?» — «Не надо было мне в Москву. Как был провинциалом, так остался. А она…» — «Москва?» — «Нет, Лиля. Иногда мне кажется, что если и не любит, то во всяком случае хоть что-то есть. Но редко. Чаще — ничего. И даже хуже. Хуже, чем чужие люди. Понимаешь? Потому что разные мы». — «Это точно», — согласился я. «Она такая… Одного не понимаю: что она во мне нашла? Ведь дипломат был. И другие. А теперь я виноват во всем. Что балерина из нее не вышла. Даже в том, что дед мой убежал в Америку. Что батя спился и повесился. Наследственность чудовищная, говорит. А я хочу ребенка! И вообще терпеть меня не может. Возвращаюсь из загранки — первые минут пятнадцать — двадцать ничего, нормально. А потом…» — «После аварии она другая стала, ты заметил?» — «Это и хреново». — «Почему?» — «Да не привык я. Что-то здесь не то. Уж лучше бы, как раньше. Хоть понятно».
В Лилин день рождения Илья ходил уже без костылей, хотя прихрамывал. Наевшись и напившись, стали танцевать. Самсоныч, в орденах, медалях, важный, молчаливый, восседал в углу, единственный из всех гостей не улыбался, глядя, как Илья танцует с Лилей — двухметровый великан с фарфоровой тончайшей статуэткой. В длинном черном платье, с алой розой в волосах, она была очаровательна. Произносили тосты за любовь, за красоту, талант, ум, женственность и обаяние хозяйки. Танцевали рок-н-ролл и вальс. И вдруг раздался вопль. Все расступились — Лиля, стоя в центре комнаты, могильно бледная, глядела в потолок, катились слезы по ее напудренным щекам. Илья хотел что-то сказать, но Лиля пальцами порхнула — он осекся. «Мразь, животное, уйди, уйди отсюда, — еле слышно выдавила. — Пусть уйдет. Как больно, Боже мой… За что такое наказание? Как больно, мамочка». Она осела на пол, точно лебедь умирающий. Мужчины уложили Лилю на диван, отпаивали валерьянкой. Мы с Ильей стояли у окна на лестничной площадке. «Ты мне веришь? — говорил он. — Я клянусь чем хочешь — на ногу я ей не наступал. Клянусь». — «А что случилось?» — «Я не понимаю. На ногу я ей не наступал. Ты можешь водки принести из комнаты? Но так, чтоб не заметили».
Мы вышли из подъезда. «Эх, поднять бы что-нибудь да зашвырнуть к такой-то матери! — сказал Илья. — Давай тебя подброшу». — «Чан помойный за забор швырни, чтоб вид не портил», — посоветовал я. Он присел, стал поднимать, но чан, в котором было килограммов двести, накренился и помои вывалились на асфальт и на голову силачу. Пенсионеры от подъезда разорались, появилась как назло милиция. Помои мы собрали, но «телега» все-таки пришла — о том, что Муромцев Илья в нетрезвом состоянии город-герой Москву хотел загадить.
Как-то вечером звонит мой бывший завотделом, просит написать спортивный фельетон, рассказывает, как жена потребовала, чтобы муж, борец-тяжеловес, поставил ультиматум своему начальству: или он вообще уходит, или назначают тренером ее — она певичкой была раньше или пианисткой. «Балериной, — говорю. — Писать не буду».
Позвонил Самсонычу, и он сказал, что это правда, и Илья на самом деле так вопрос поставил: или — или. «Это же абсурд!» — «Да, — тяжко, с болью, словно дал о себе знать в груди осколок, выдохнул Самсоныч. — А какой борец был. Был, да сплыл. Шерше ля бабу, как считают лягушатники. В Париж решила съездить. И Олимпиада без нее никак не обойдется».
Месяца за два до Олимпийских игр, поздно вечером заваливается Илья, необычайно возбужденный, с лихорадочно блестящими глазами. Но вином не пахло от него. «Она мне изменяет, я уверен». — «Видел сам?» — «Не видел — чувствую. Уверен». — «Ты под допингом?» — «С чего ты взял? Я эти шутки не люблю. Она мне изменяет, понимаешь? Спит с другим. В одной кровати. Я убью». — «Кого?» — «Не знаю еще. Но убью. Размажу по стене кремлевской». — «Почему кремлевской?» — «Все равно какой. Размажу». — «Что с тобой, Илюха? В клинику устроить? У меня профессор есть знакомый». — «Да пошел ты со своим профессором! Ложись в психушку сам. А я его размажу!» Он еще побушевал, потом затих, обмяк весь. Мы сидели молча, слушая, как тикают часы. «Поехали к Тамарке? — предложил я. — Моей бывшей однокласснице». — «Которая без комплексов?» — «Поехали, она все время спрашивает, как Илюша поживает?» — «Нет». — «Поехали, я говорю. Лечиться тебе надо. Срочно».
У Тамары были гости, но, увидев нас, она их быстренько спровадила. Подкрасилась, надела супер-мини-юбку, распустила волосы. Она была донельзя сексапильной. Выпили с Ильей на брудершафт, она измазала его помадой. Друг мой сразу опьянел. Она включила музыку и танцевала на ковре, поглядывая на Илью и приговаривая: «Надо же, какой большой, огромный, просто великан». Я вышел, чтобы не мешать, уснул на кухонном диванчике. Тамара разбудила меня в пять утра. «Иди». — «Куда?» — не понял я. «К нему. Он плачет». — «Что стряслось? Обидела? А вместе-то вы побывали?» — «С кем? Он от своей жены-мегеры на секунду отойти не может. Даже в мыслях. Все о ней, о ней… Она его замучила своей обширной эрудицией. И как он борется, не представляю — в комплексах от головы до ног. Хотела я придать ему в себе уверенности хоть чуть-чуть, старалась, дура, как ни с кем, а он заплакал у меня на животе, словно невинное дитя. Мне и самой хотелось плакать. И зачем ты притащил его?»
Илья, в одних трусах, сидел, как некогда в милиции, сжав голову руками, в полумраке и раскачивался. Я сел рядом. «Не могу я, — прохрипел он то ли мне, то ли Тамаре. — Не могу. Мне жить не хочется. Все ясно раньше было. Вот ковер, противник, или ты его сломаешь, или он тебя. Теперь сомнения по темечку долбя́т: сломаешь — ну и что? Кому теплей от этого? И что вообще изменится? Ради чего все? Смысл какой? Во всем живом ведь должен быть какой-то смысл. А впереди Олимпиада. Если золото я не беру… «Ты должен, должен олимпийским чемпионом стать, я всем ради тебя пожертвовала!» — «Да не бойся ты ее!» — «Что? Я боюсь? Максим, ты? Я же в жизни ни фига не сделал, только мускулы накачивал. И на лопатки клал. А это может и животное. Ты в зоопарке был? Гориллу видел?..»
Я смотрел по телевизору финал. В полуфинале Муромцев был дважды на ковре, «поплыл», но вырвал-таки у Хаджимурадова победу по очкам. Финал он выиграл у Фридриха Майнштейна (ФРГ) броском прогибом. Если в самбо и дзюдо десятки, сотни, тысячи приемов, то в классической борьбе их дюжина, не больше, лишь до пояса, руками, без ножных подсечек и захватов. И поэтому рассчитывать приходится на силу. Телеоператор крупным планом показал лицо Ильи в момент броска — я испугался, потому что никогда подобного не видел, я решил, что все, конец. Но друг мой встал, помог и немцу встать. Пожали руки, обнялись. Медали, гимн, цветы. И вдруг за два дня до закрытия Олимпиады — «экспертиза обнаружила в крови у русского богатыря стероидные анаболики!»
Звонил Илье — не брали трубку. Приезжал — не открывали. Ни Самсоныч, ни другие ничего не знали. Говорили, будто он уехал из Москвы. Я написал в Елабугу — ответа не дождался. Что мне было делать? Горько, стыдно вспоминать, но опостылело, я плюнул — и своих проблем хватало.
И увиделись мы года через два в Центральных банях. Он был пьян. Рассказывал каким-то странным темным волосатым людям в простынях, как побеждал в Мадриде и Чикаго, Токио и Будапеште, а ему из-под полы все подливали, и он пил и пил, на спор, что выпьет все. «А четверть можешь?» — «Это сколько?» — «Пять бутылок». — «А закуска будет? И за сколько времени?» Я подошел. Он долго пьяно на меня глазел, не узнавая, щурился, икал. «А-а… — проревел. — Корреспондент. Здорово. Ты куда пропал-то? А? Побрезговал? Давай поспорим на червонец — высосу пузырь без рук…»
Поехали к Самсонычу на дачу. Там Илья проспался. Долго мы сидели на террасе, пили чай с вареньем из брусники, вспоминали, спорили, ругались и решили: тридцать три — не срок, Самсоныч в эти годы только становился чемпионом, надо возвращаться на ковер. «Как с институтом?» — «Бросил». — «Лиля как?» — «Прекрасно. Года полтора уже у матери живет. Лечилась. Нервы. Разводились, собиралась выйти за какого-то конферансье — но до конца не развелись». — «Ты ее любишь?» — «Сам уже не знаю. Не могу я без нее».
Казалось, все пойдет по кругу — новому. Я съездил к Лиле, в ресторане «Прага» убедил ее, что друг без друга им не быть. Отвез к Илье, оставил их, как перед первой брачной ночью. Двое суток их никто не видел. И потом он снова стал тренироваться. Отменили дисквалификацию. В Ташкенте выиграл. И в Кишиневе. После сборов перед лондонским чемпионатом мира в интервью сказал по радио, что равных в мире ему нет по силе. И пропал. Нашли с милицией его на даче у директора мясного магазина — пил запоем. «Страшно стало, понимаешь? — объяснял он мне, когда со спортом его связывали уже лишь воспоминания. — Боязнь ковра. Стероидные анаболики — не просто так, они от страха. Я без них уже не мог. Кровь перекачивали, заливал себе мочу перед контролем…» — «А Самсоныч знал?» — «Конечно. Все он знал. А ей нужны мои победы. Больше ничего. Я сам не нужен был, ты понимаешь? Ведь я верил еще год назад, я умолял ее родить мне сына, я мечтал так, как никто… Я все бы делал сам. Она и пальца бы о палец не ударила. Но нет, сказала. Даже не надейся. Вот и все».
Он пил. Самсоныч пару раз вытаскивал его из вытрезвителя. Зимой на улице Вучетича Илью избили зверски — прутьями, кастетами, цепями. Пролежав в тридцатиградусный мороз в сугробе до утра, он отморозил ногу. Отняли по самое колено. Я в больнице не узнал его сперва — стал меньше ростом, сморщился весь, потемнел лицом, нос был похож на подмороженную грушу, зубы выбиты. Молчал почти все время. Улыбнулся, когда мы прощались, крепко, как и прежде, сжав мне руку. Я потом узнал, что незадолго до меня к нему в больницу приходила Лиля, обещала вечером еще зайти. Она переменилась. Будто просветлела. Нет, теперь слов не было: «Илюшеньки, единственного мальчика…» — молчала больше, погруженная в себя. Но мне сказала, что теперь уж не уйдет, нести свой крест до смерти будет. И действительно — она не отходила от Ильи. И если б знал кто, сколько сил, безмерной, яростной, клокочущей, святой энергии она истратила на то, чтоб раздобыть Илье протез, какой-то фирменный, испанский или шведский… А Илья, едва встал на ноги и научился с помощью жены ходить — захлопотал, заколготился, все твердил: «Увидите, теперь увидите, я докажу, я докажу во что бы то ни стало, что ее достоин!» Начал где-то пропадать по вечерам… Полгода меня не было в Москве. Вернувшись, я узнал, что Муромцев под следствием. «Убей, Максим, я ни черта не понимаю в этой жизни, — говорил Самсоныч; мы сидели с ним на тренировке, глядя, как мальчишки, новые его ученики, швыряют и «печатают» друг друга к матам. — Мог Илья стать чемпионом среди чемпионов всех времен! Ведь мог бы, мог бы!! Но не стал. Что, скажешь, баба виновата? Эта маленькая… крыска?» — «Ну зачем, Самсоныч…» — «Что — зачем? Она теперь страдать решила — чтобы знали все, какая она… в жертву, мол, себя приносит… Ну а раньше-то… когда броском прогибом он весь мир мог на лопатки положить… Эх…» Рассказал Самсоныч, как Илья метался, мучился, раздобывая деньги ей на платья, на косметику, на шубу, на машину-иномарку… Начиналась перестройка. Гласность. Школьная подруга Лили вышла за кооператора-миллионера. И вообще кооператоры покоя не давали. «Люди жить умеют!» — слышалось повсюду. «Ради бога, ничего не надо, успокойся!» — умоляла Лиля. Говорила всем знакомым: «Сумасшедший, что он делает, ну как мне убедить его, что ничего не нужно, не хочу, боюсь, противно!..» Но Илья, считая себя получеловеком, а ее — полубогиней, успокоиться уже не мог. Пошел «отбойщиком» — от рэкетиров, но и сам стал рэкетиром, хоть не тотчас это понял. «Отбивал», «ломил», «кидал». Купил ей норковую шубу. Видеомагнитофон. Подержанное «Вольво». И сладился. Получил четыре года — как калека.
Ранним утром в декабре мы ехали в моей машине с Лилей на Валдай, в колонию к Илье. Она молчала. Мокрый снег лепил в стекло, и «дворники» едва справлялись. Музыка играла. Я поглядывал на Лилю, импозантную, изящную, как прежде, на ее точеные колени, тонкие запястья, пальцы в кольцах, представлял Илью, с его протезом, в телогрейке лагерной, ушанке, с номером, и все казалось, что не жизнь, а фильм смотрю какой-то, весь с начала до конца надуманный. Но это был не фильм. За Клином я сказал зачем-то: «Лиля. Что ж ты раньше-то, когда у вас с Ильей все было…» Колесо попало в скрытую водой колдобину, машина чуть не развалилась пополам, и я едва не угодил под самосвал, обдавший меня грязью. «В том-то все и дело, — помолчав, ответила она. — Он очень сильный был… Он даже просто не болел, как люди, он не простужался… Пломбы ни одной, ты представляешь?» — «Представляю. А тебе необходимо было, чтобы…» — «Ох, Максим», — она вздохнула, закурила. И потом, когда проехали Калинин: «Как ты думаешь, Максим. Что было бы в рассказе, — она странно улыбнулась, — в том, про персик, если бы О’Генри продолжал его?» — «Кто знает, — я прибавил газу, обгоняя «Волгу». — Думаю, О’Генри продолжать его не стал бы».
1988