Возмущенные торговой пустотой огромного помещения, они потребовали жалоб и предложений. Им нахамил, конечно, директор, но после ряда издевательств и угроз выдал. Тогда женщины на глазах у толпы, не знающей, кого бы ей сожрать от злости и гнева вместо отсутствующих продуктов, разорвали на части и в знак протеста на глазах каких-то иностранцев, щелкавших фотоаппаратами, слопали в один присест и жалобы и предложения. Ни одного листика не осталось в довольно-таки пухлой книге. Тут кто-то крикнул вдобавок:
– Конституцию брежневскую пора сожрать! Она пожирней будет!
Если бы, на беду, протестанток в магазине не было иностранцев с их вездесущими аппаратами, то все, очевидно, обошлось бы. Но при сложившемся обороте дел милиция по звонку КГБ забрала и «незадачливых фотографов, и нарушительниц порядка, поддавшихся на провокации сионистских и диссидентских провокаторов», как потом выразилась газета нашего города «Рабочее знамя».
Иностранцы оказались чехами и поляками, приехавшими перенимать передовой опыт советской торговли и нарпита, с делегацией от своих профсоюзов. Пленку у них отобрали, проявили, выявили главных едоков жалобной книги среди женщин и влупили съевшим с первой по пятую страницу по пятнадцать суток ареста, а остальным по десять. В книге было пятьдесят шесть страниц. Но посадили всего восемнадцать женщин. Тридцать восемь из них оказались беременными, матерями-одиночками, больными на больничных листах и старыми пенсионерками.
После этого одну половину универсама отвели под горпункт по приему пустой посуды, а вторую половину под винно-овощной отдел и бюро «Спортлото».
В общем, прикинули мы меню, и стало ясно, что необходимо ехать в Москву унижаться перед воровской рожей нашего родственника Яши. Без него проводы были бы не проводами, а грустными поминками по селедочке, колбаске, шпротам и баклажанной икре. было, конечно, обойтись без этого прохиндея (говнодава), но пришлось бы толкаться в очередях по два-три часа и к вечеру сосать валидол, прислонившись к стене Музея Ленина, что около ГУМа. Я направился, как всегда в таких случаях, в культотдел профкома завода.
– Готовьте, – говорю, – экскурсию. Пора пришла.
Поясню вам теперь вкратце, что такое «экскурсия». Профком выделяет большой автобус, а то целых два или три. Составляются списки передовиков производства, почувствовавших необходимость побывать в мавзолее, музеях революции, Ленина и Вооруженных Сил. Рвались на эти экскурсии почти все рабочие и служащие, писали заявления, где клятвенно заверяли, что жить больше не могут без Мавзолея и Выставки достижений народного хозяйства. Но места в автобусах выделялись самым лучшим, самым активным, стукачам, разумеется тайным, вроде моего соседа, агитаторам и воинствующим атеистам.
Меня обычно назначали руководителем экскурсии. Почему, вы поймете по ходу моего рассказа. Везунчики-экскурсанты брали рюкзаки, авоськи и простые мешки из-под муки и картофеля. Каждый везунчик обязан был в свою очередь взять деньги на продукты еще у пяти-шести человек. Если это условие не соблюдалось (от братской солидарности партия многих давно отучила и превратила в жлобов-эгоистов), то человека заносили в черный список и экскурсий по памятным ленинским местам он больше не видел как своих ушей. Потому что жрать охота не ему одному – черствой скотине, – а всем его товарищам по работе, которые практически и являются в нашем плохо снабжаемом городе соседями.
Итак, представьте следующую скульптурную группу работы Вучетича: автобус «ЛАЗ» битком набит экскурсантами, счастливыми до самой задницы.
Сидят на коленях друг у друга и в проходе. При близости пункта ГАИ все сгибаются на полу в три погибели, а по Москве только так и едут, но никто не в обиде: впереди экскурсия и возвращение домой, где тебя ждут, как победителя, как Деда Мороза, и простили в душе все прошлые грешки по выпивке и блядоходу (измена мужу или жене). Мы поем песню про крокодила Гену, совсем как малые дети, но с похабными словами: «Прилетит Чебурашка в голубой комбинашке и устроит бесплатно стриптиз. Крокодил дядя Гена вынет член до колена – это будет детишкам сюрприз. Он играет на гармошке у прохожих на виду» и так далее.
Вот какой культурный уровень образовался у нас, дорогие, за шестьдесят лет советской власти. В общем, мы поем, считаем версты, останавливаемся иногда отлить (помочиться) и едем дальше. Выпивать по дороге в Москву после одного инцидента строго запрещено. Разуваев Игнат Иваныч, фрезеровщик, поехал с похмелюги и в автобусе вылакал четвертинку самогона без закуски. По жребию ему выпало идти не в ГУМ, а в мавзолей. Пока сходили вниз, его замутило и вырвало. Хорошо еще, что там заставляют снимать шапки. Игнат Иваныч догадался сблевать в шапку и ухитрился как-то оставить ее в углу у стены. Потом, не глядя на Ильича, юркнул на выход – и бегом, бегом подальше от мавзолея. Отморозил уши и заблудился в Москве. Ждал нас на шоссе два часа. Подобрали мы его почти оцепеневшего от мороза. Он еще легко отделался.
А Федотов вообще упал возле хрустального гроба, зарыдал и забил себя в грудь кулаками. Накипело, видать, что-то в душе. Из партии за это его исключили.
Так что все едут трезвые. Но вот Москва. Задумываюсь, как Кутузов, и принимаю решение, где лучше устроить стоянку: в районе Колхозной площади (там много мясных магазинов и неподалеку Музей Вооруженных Сил), на Ленинском проспекте (есть хороший гастроном с мясом, но никаких музеев) или на Манеже. Рядом Мавзолей, Музеи Ленина, революции, выставка советских художников и в двух шагах от них показ динозавров, бронтозавров и прочих ископаемых в голом скелетном виде. Это – самый интересный музей, но заход в него приравнивается к заходу в магазин и за культурное мероприятие не засчитывается. Обычно я предпочитал стоянку на Манеже, хотя это было сопряжено с риском подвергнуться разговору с милиционерами. Они же прекрасно понимают, что такое экскурсии по ленинским местам, увидят полный сидоров (сумки) с продуктами автобус и начинают, гады, вымогать на бутылку, а не то сообщат в партком, чем мы тут занимались под видом прохода через усыпальницу отца государства.
Продолжайте эту картину представлять на шестьдесят втором году советской власти. Рабочий класс – авангард трудящихся, взявший в семнадцатом году эту власть в руки, но передавший ее по глупости политрукам, рабочий класс – костяк ума, чести и совести нашей эпохи – устраивает в автобусе жеребьевку, кому бежать в ГУМ, а кому для галочки (формальная отметка) торчать в другой очереди – в Мавзолей.
Иногда мы тащили мундштуки от папирос «Прибой» из шапки, но чаще со смехом тараторили считалку: «В нашей маленькой компании кто-то сильно навонял. Раз, два, три, это, верно, ты…»
Везунчики с сидорами направляются после розыгрыша занимать очереди в кассы и в разные отделы, неудачники злобно идут на посещение какого-либо культурного объекта.
Между прочим, был у нас на заводе токарь Столешкин Юрий Авдеич. Лет пять совершал он с нами набеги на торговые точки Москвы и буквально ни разу, я подчеркиваю, ни разу не выпадал ему жребий идти в магазин. Или вытаскивал Столешкин пустой мундштук, или оказывалось, что он в числе других «навонял в нашей маленькой компании». Я уже пробовал, сердечно однажды пожалев Столешкина, предложить ему поменяться и пойти вместо него культурно отрабатывать колбасу, масло и макароны, но он твердо ответил, что всю жизнь стоит за справедливость и будет до конца соответствовать любому своему жребию. Мы уж, смущенные непроворотом такой невезухи Столешкина, пробовали мухлевать со жребиями, подсовывали ему счастливый, перебивали считалку, но жутким каким-то образом, к нашему ужасу и удивлению, Столешкин снова оказывался среди неудачников. С вызывающим душевную боль выражением лица Столешкин покорно выходил из автобуса и, чуть сгорбившись, торопливо, как от очередного пинка судьбы под зад, шел на Красную площадь. О чем уж он думал, следуя мимо «самого живого изо всех прошедших по земле людей», с какими словами к нему обращался, нес ли к нему обиды и вопли о царящей вокруг лжи и несправедливости, или, тупо уткнувшись глазами в чей-то затылок, выплывал в странном людском потоке на поверхность реальной жизни земли, останется неизвестным. Столешкину не раз предлагали не ездить в Москву за жратвой, обещая выполнить все его заказы, однако он отмахивался от товарищеских предложений из упрямства, страсть которого, по-моему, ему самому была непонятна, но от которой не было Столешкину в жизни покоя. Он и лицом как-то постепенно подменялся и на побитую собаку становился похожим, но не запивал, как некоторые на заводе, не бурчал, только однажды беззлобно сказал, неизвестно к кому обращаясь: «Неужто нельзя человеку прожить без бесконечного унижения?»
Семья у Столешкина была огромная. Пятеро детей. Зарабатывал он не меньше других и к тому же глиняных кошек и собак, собственноручно раскрашенных, таскал по субботам на рынок, где его баба ими подторговывала.
Я так подробно о нем вспоминаю, потому что начали мы все из-за его невезухи мучительно и неловко чувствовать себя в поездках за жратвой, в которых действительно было что-то унизительное, и унизительность эту к тому же заостряли навязшие в зубах придорожные призывы: «Больше молока и мяса Родине!», «Выполним и перевыполним планы партии, планы народа!», «Животноводству – зеленую улицу!», «Партия торжественно обещает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!», «Народ и партия едины!», «В ответ на заботу партии о благосостоянии народа – ударный труд!», «Мы живем в первой фазе коммунистической формации! Л.И. Брежнев».
Но лучше ни о чем по дороге в Москву не думать, чтобы не осквернять и без того скверное настроение и не вспоминать старые времена, когда брал ты вечерком кошелку, шел в магазин, набирал того-сего и радовался, что миновала всех военная голодуха, что хоть и не особенно жирно, но достойно и уверенно существовать. Вы бы спросили, дорогие, у своих американских коммунистов: как они представляют себе будущее своей страны? Или они все слепые, как их руководитель, которого нам показывали по телевизору?
В общем, вскоре после заданного пустому пространству вопроса насчет возсти прожить без бесконечного унижения Столешкин повесился. Записку оставил непонятную: «Все вы знаете, почему не могу жить. Прощайте».
Опять пришлось мне отвлечься. Но уж я доскажу, как мы делали голодные набеги на матушку-Москву. Непростое это дело, даже при наличии продовольствия в магазине № 1 нашей Родины, в ГУМе. Я ведь отовариваюсь не только сам для своей семьи, но у меня имеется непременная сочувственная нагрузка набрать продовольственных товаров еще для нескольких семей. В основном мясо, яйца, масло, макароны, треску, если повезет и ее выбросят (продадут), и колбасу «Одесскую», которая три месяца в холодильнике лежит и не портится. Говорят, за ее изобретение академик Несмеянов получил орден Ленина и премию. В общем, набрать надо пуда три, не меньше. А так как за один раз в одни руки больше двух кэгэ мяса с некоторых пор не отпускают и на прочие продукты нормы ввели, то приходится занимать пять-шесть, а то и больше очередей, метаться до седьмого пота от касс к прилавкам и строить к тому же разные рожи, то снимая, то надевая очки, чтобы тебя не узнал продавец и не завопил на весь гастроном: «Спекулянт! Сейчас милицию позову!»
Разве не прав был Столешкин? Разве это не бесконечное унижение? Но здоровье семьи, детей, соседей или товарищей по цеху дороже самолюбия.
Насрать мне на него, если хотите, в таких случаях. Строить рожи, поднимать воротник и надевать очки – легкая придумка. Бабы наши стали парики надевать и менять их тут же – рыжий на черный, шатеновый на седой и так далее. А Брежнев Иван, однофамилец Леонида Ильича, стал таскать из народного театра усы накладные и бородки, которыми в нашей заводской самодеятельности народных артистов загримировывали под Ленина. Пока набегаешься, пока наберешь пуда три жратвы – сердце начинает бухтеть и подкашиваются ноги. Уже с трудом под конец соображаешь, сколько надо платить, лаешься с прохиндейками кассиршами, которые только и смотрят, сволочи, как бы охмурить «пиджака» (провинциала) вроде меня. Часа через три возвращаются из музеев, Мавзолея и выставок остальные. Они сторожат набитые в сторонке авоськи, а мы бегаем по ГУMy, высматриваем кое-что из тряпок и обуви. Москвичи – особенно хреново живущие люди – ненавидят нас, как волков. В очереди прямо в глаза, не стесняясь, говорят, что из-за нас в Москве все пропадать начало к чертовой матери, что живоглоты мы и спекулянты, сами набираем здесь мяса, масла, а у себя дома разводим коров и свиней и возим на рынок продавать по шесть-семь рублей килограмм. Основная проблема при этом не ввязаться в шумный скандал и, не дай бог, в драку, что однажды случилось. Нарымов Жора не выдержал, врезал в печень одному горлодеру с красными от злобы глазами, потом второму – и бежать. Чеки успел в руку мне сунуть. Пока эти два столичных мужичка кряхтели, скрючившись, мы отоварились, сделав вид, что не знакомы со сбежавшим хулиганом. Больше Нарымова на экскурсии уже не брали.
Но вот наконец все, что надо было, закуплено! Закуплено и уложено в наши многострадальные сидоры. Бухгалтерией будем заниматься в пути. На дорожку взят портвешок (красная дрянь) и закусочка приготовлена. Теперь задача – погрузиться с сидорами в автобус. Плестись нагруженными верблюдами по Манежу опасно. Было время, когда милиция интересовалась путевым листом нашего шофера и целью общей поездки в Москву. Власти пытались бороться с крестовыми походами на столицу и зверствовали, как всегда в таких случаях.
Поэтому автобус обычно отъезжал в один из переулков на улице Герцена, за консерваторию. Мы грузились на глазах у враждебно наблюдавших за нами москвичей и – аля-улю, здравствуй, моя столица, здравствуй, Москва! «Москва моя, ты самая лю-би-ма-я!» – пели мы, проносясь по улицам к окружной дороге.
Думаете, на этом кончалось путешествие? Как бы не так! А посты ГАИ? Эти же краснорожие гаишники (полиция) только и ждут, чтобы остановить автобус, заглянуть внутрь и порыскать воровскими зенками, чего бы урвать у работяг.
Без пары бутылок портвейна час-полтора простоишь, пока они составляют протокол об «использовании экскурсионного автобуса для перевозки продуктов в количестве, превышающем естественные нужды одного человека, с целью дальнейшей спекуляции». Ну а если подкинешь в ихнюю прорву (пасть) портвешка и закуски, то пожалуйста – кандехайте дальше, дорогие товарищи. Как? Не волк у нас человек человеку? Никто, поверьте, лучше меня не умел заговаривать зубы милиции, оттягивать (ставить на место) нахалюг кассирш, дипломатично объяснять рычащим на провинцию москвичам, что мы не барышники, что просто в магазинах наших на прилавках хуй (член) ночевал и поэтому мы тратим выходные дни на снабжение семей продуктами. Кроме того, я за несколько лет заимел знакомство с продавцами, бывало, платил им аккордно по сто-двести рублей в обход кассы, и они быстренько рубали нам мяса килограммов сто, причем без очереди, и всем было приятно. Вот за эти отличные интендантские способности меня непременно брали в Москву даже тогда, когда мне самому поездка была ни к чему, и я вынужден был ради товарищества отрывать себя от рыбалки.
Понятно?
Я остановился на том, как мы с Верой прикинули меню, и я решил обратиться ради такого случая к нашему родственнику, прохиндею Яше. Позвонил ему, готовь, говорю, сто пятьдесят заказов для наших работяг. Всего чтобы было понемногу и всем поровну. С каждого заказа по 5 рублей тебе заплачу. А мне на этот раз собери, говорю, отдельно заказик, чтобы я человек пятьдесят-шестьдесят мог скромно, но не по-жлобски угостить. Водки не надо, потому что у меня имеется двадцать литров чистого, как моя, а не твоя, Яша, совесть, самогона. И настоян он на малине, клубнике, смородине и зверобое с мятой. Два ящика «Боржоми» сообрази, чтобы народ изжогой не страдал от современной советской колбасы. Ты понял меня, спрашиваю, Яша? Яша все прекрасно понял, ибо боялся меня как огня, но от души уважал за прямоту и неглупые советы. Иду после этого в культотдел профкома. Заказывают автобус, и едем мы в Москву, в Яшин хитрый магазинчик неподалеку от Кутузовского проспекта. Проезжаем мимо дома, в котором Брежнев, говорят, живет. В окна его заглядываем, может, думаем, высунется сам поинтересоваться погодой и жизнью уличных людей. Где уж там! Ни разу не высунулся. Теперь слушайте, что было дальше. Приезжаем к Яше. Б?льшую часть людей я высадил перед этим у Музея Вооруженных Сил. Заказы уже упакованы в ящики из-под конфет. Счет на каждом. Рассчитываюсь с Яшей и выслушиваю его жалобы на то, что снабжение в Москве с каждым днем становится все хуже и хуже. То этого нет на базе, то того, а что дальше будет, вообще непонятно. Затем мы с ним в его кабинете немного выпиваем, пока ребята грузятся. Выпиваем, и мне совершенно неизвестно, что за сцена разворачивается в этот момент перед нашим продуктовым автобусом. Яша толкует о знакомых евреях, уехавших кто куда, об аресте каких-то дельцов из фирмы «Океан», вздыхает, уверяет, что дышать все трудней и трудней, воз, скоро вообще перекроют кислород молодцы из КГБ, что дочь Эллу ему не удалось даже за десять тысяч устроить в Иняз из-за пятого пункта и что он просит у меня совета: ехать ему или не ехать? Я говорю, а кем ты там будешь работать? Ты же печенье даже не умеешь перебирать, но воровать за границей тебе не позволят. Там нету социалистической собственности, которую уже шестьдесят лет разворовывают артисты вроде тебя. Там работать надо и иметь специальность. Ничего, отвечает Яша, переправлю ценности как-нибудь, в долю войду к приятелям в небольшое дело или в Штатах, или в Израиле. Элла будет учиться, Славик – работать, не пропадем. Ехать или не ехать? Хочу, говорит, последние лет двадцать прожить честно. Надоело химичить. Тошнит. И деньги девать некуда.
Хоть жги их. Айвазяна к тому же на днях взяли и к Прошину подбираются… Это директора баз, которые снабжают Яшу левыми (ворованными) продуктами.
Не знаю, говорю, Яша, ехать тебе или не ехать, потому что это личное дело каждого, а во-вторых, не желаю я ни Штатам, ни Израилю таких граждан, как ты, не обижайся, но не желаю. Конечно, соглашается Яша, я говно и жулик, но хоть дети там будут лучше меня, хоть они сойдут с этой отвратной дорожки советской торговой сети. Из-за них надо ехать и из-за их внуков. Что скажешь, Давид?
Таких дел в кабинете за пять минут не решают, отвечаю, смотри не подсядь на последние годы жизни в каталажку, а если тебе денег девать некуда, брось к ебене бабушке свое воровское дело. Тут Яша внезапно ссутулился и приуныл. На этой работе, говорит, не воровать нельзя. Система такая. Сверху донизу повязаны все мы одной веревочкой. Конец ее от баз и продавцов тянется к нам, директорам, а от нас в райпищеторги, в горотдел, в министерство и дальше. А кто берет на самом верху, говорит Яша, не знаю.
Однако берут. Вон, председателя Палаты Национальностей Верховного Совета СССР Насриддинову арестовали и камней (алмазов) при обыске кучу нашли. Она такими делами ворочала, что я какашка по сравнению с нею. Она и от расстрелов за лимон (миллион новыми) убийц спасала, и аферы всесоюзного масштаба покрывала – и все под носом у ленинского ЦК. Что о крупных шишках говорить и об их детишках, разъезжающих на «Мерседесах» и скупающих бриллианты! Если я лично каждый месяц посылаю начальнику моего районного ОБХСС штуку (тысячу) в конверте, ты можешь представить, Давид, сколько в свою очередь посылает сам он выше. А ведь у него в районе не один десяток магазинов и прочих торговых точек, не считая баз. Но ведь я не только в ОБХСС посылаю. Трудно соскочить, Давид, просто так с моей работы. Это тебе не завод, где делают железки, которыми сыт не будешь.
Каждый, отвечаю, на своей карусели крутится, будь здоров, Яша, пойду, а то у меня сердце предчувствует недоброе что-то. Как бы по дороге в аварию не попасть.
И не обмануло меня тогда сердце, не обмануло. Подвожу на тележке свой заказ и пару ящиков «Боржоми» к автобусу. Еще издали понимаю: что-то произошло. Нельзя заводских ни на минуту оставить одних в проклятых каменных джунглях столицы. Сгрудились они вокруг кого-то, базарят нервными голосами и размахивают рабочими руками. Слов разобрать не могу. Мне бы вернуться с моей нагруженной доверху тележкой обратно в магазин, но я как назло забылся, ибо беспокоился в тот момент не о себе, и подъехал к уличному шуму.
Расступились ребята – мужики и бабы, – и с кем бы, вы думали, остался я с глазу на глаз? С Жоржиком, то есть с Георгием Матвеичем Малопятовым, с бывшим секретарем парткома, посадившим Федю, затем с бывшим первым секретарем нашего обкома, не раз приезжавшим на завод базлать: «Давай! Давай!» Я его знал как облупленного. Вот уж года три, как Жоржик жил в Москве и работал важной птицей в ЦК. Поздно было сматывать удочки. Уставил Жоржик на меня свои мутно-голубые незлобные на первый взгляд фары и освещает с ног до головы.
– Здравствуй, – говорит, – Ланге. Это ты руководитель «делегации»?
Голос у Жоржика негромкий был и тоже, на первое впечатление, как бы приветливый.
– Да, – отвечаю, – я руковожу, но для начала поздороваемся.
Здравствуйте. – Протянул я руку и сжал пухлую лапку Жоржика так, что челюсть у него вбок пошла от боли.
– Ну, чем вы тут занимаетесь, Ланге?
– Да вот, – говорю, – жратвы, как видите, приехали набрать. Я для проводов. На пенсию ухожу. А ребята – для детей, стариков и укрепления рабочей силы.
– Так, так. Для укрепления рабочей силы, – повторил Жоржик. – А у вас в магазинах продукты менее свежие или ассортимент ихний вас не устраивает? Вы гоняете в Москву технику, изводите бензин – и все это под маркой экскурсии по ленинским памятным местам. Думаете, до партии не доходят сигналы?
– Это хорошо, – отвечаю, решив не горбиться раз в жизни и все взять на себя. – Хорошо, что доходят до партии сигналы. Только чьи сигналы до вас доходят?
– Сигналы москвичей. Вы буквально терроризируете торговую сеть Москвы.
Посмотрите на себя со стороны. Мешочники двадцатых годов. Я сам их прекрасно помню. Неужели в наше время у вас у всех – я и коммунистов здесь вижу – одно желание: нахапать продуктов с водкой, вместо того чтобы провести выходной день с семьей? Неужели задача у вас залить глаза и набить брюхо? Вы только посмотрите на себя со стороны глазами москвичей!
Жоржик еще что-то говорил. Я не слушал его. Я думал, что как был он слепым и упрямым козлом, так и остался, хотя козлиным же тупым и упрямым напором и дубовым лбом сокрушал, бывало, все ворота на своем пути – и вот в ЦК партии оказался.
Вдруг я взглянул, по совету Жоржика, на всех нас со стороны и, взглянув, увидел картину странную, сообщившую моему сердцу отчаянное возмущение и непонятную неуемную веселость. Крепкий пузатенький человек в ондатровой, несмотря на теплую погоду, шапке и в темно-коричневой дубленке, с поводком в руке, на котором бесчувственно болталась молчаливая маленькая псинка, стоял окруженный вспотевшими от смущения и страха бывшими крепостными своей губернии, и порол страшную хуйню (чушь) о советском народе, впервые в истории человечества создающем материальную базу коммунизма, о его авангарде – рабочем классе, обязанном давать пример остальной публике высокой сознательностью и готовностью к любым жертвам, объективно обусловленным данным историческим моментом. Но что же получается?
Он, Жоржик, вышел погулять с Пусенькой, чтобы лично войти в контакт с советской действительностью и порадоваться благополучному течению мелкой бытовой жизни. И что же он видит неподалеку от важнейшей политической артерии Москвы – Кутузовского проспекта? Автобус с номером области, которой он отдал полтора десятка лет жизни, чье промышленное и сельскохозяйственное развитие было смыслом его существования, которая награждена орденами Ленина и Трудового Красного Знамени, которую с трибуны не раз хвалил Леонид Ильич, которая, казалось, никогда не заставит его краснеть, которая… которой… которую… и к автобусу которой с лицами, искаженными нездоровым аппетитом, волокут кошелки рабочие всемирно известного завода, орденоносцы, бригадиры бригад коммунистического труда, рационализаторы, инженеры, техники. Судя по нашим лицам, мы питаемся нормально, судя по трудовым показателям, силы у нас еще есть, так почему мы даем пищу злопыхателям и нарушаем ритмичность работы московской торговой сети? Или мы превратились в мещан и дальше своего корыта ничего не видим?
Так вот, мне его речуга надоела. Из-за отчаянного возмущения и неуместной, непонятной веселости я взял Жоржика под руку и говорю:
– Отойдем, Георгий Матвеич, побеседуем в сторонке, а еще лучше залезем в автобус, и я тебе, бывшему нашему первому секретарю обкома, выскажу пару пролетарских слов в ответ на твое недоумение и обиду за наше поведение. Отойдем.
Подталкиваю его почти силком к автобусной дверце, пока он медленно реагировал на непривычное для себя обращение и на то, что перебито в самом интересном месте взволнованное выступление перед народом. Сели мы в кресла потертые.
– Знаете, – спрашиваю первым делом, – почем мясо у нас на рынке, если колхозники его подвозят по воскресным дням и перед праздничками? По семь-восемь рублей килограмм, и легче Зимний дворец, как говорили мы, было взять, чем прорваться сквозь толпу горожан к мяснику. Знаете, – говорю, – что вместо масла, колбасы, творога, сметаны, трески и сыра в магазинах один перец, фаршированный овощами, рыбная солянка, «Завтрак туриста» с рыбной крошкой и перловкой, заквашенной тусклым томатом, соленая скумбрия, паста «Океан» из планктона, концентрат кисельный, и если бы мы, как шалавые волки, не набегали на Москву, то опухли бы уже от авитаминоза и детей превратили бы в форменных рахитиков, которыми они, кстати, постепенно становятся. Так что же ты, – говорю, – думаешь, что мы манну партийную должны, словно птенцы, из твоего клюва выклевывать и тем быть сыты? Так, что ли? Может, нам сталь, чугун, прокат, уголь и нефть следует жрать, закусывая продукцией нашего завода? Сам-то ты ходишь, Георгий Матвеич, в магазин?
– Был на днях, – отвечает, все еще не освоившись с непривычным для себя разговором, возвращающим его к давно забытой и похеренной реальной жизни, Георгий Матвеич.
– Ну и чего ты там взял, скажи, положив руку на сердце?
– Немного, всего понемножку, – замялся крокодил и залупнулся, почуяв близость подвоха с моей стороны. – При чем здесь вопросы моего питания?
– Так чего все-таки «всего понемножку»? Балычка, охотничьих сосисок, пяток отбивных, нежных эскалопов для Пусеньки, вологодского маслица, клубнички и помидор? – продолжаю не отставать от надувшегося и пошедшего пятнами бывшего своего губернатора.
– Провокационно ты, Ланге, со мной разговариваешь. Провокационно, с чужого голоса. Распустили вас без меня. Распустили. Позвоню в обком, чтобы дали указание строжайше запретить эти популярные рейды и наказать кого следует. Скажите спасибо, что сейчас иные времена. Лет тридцать назад вы на этом же автобусе проследовали бы знаете куда?
– Знаю, – говорю. И добавляю: – Нас сейчас никто не слышит. Нет у нас свидетелей, хотя я мог бы обдристать тебя перед всем народом. Но я скажу тебе с глазу на глаз: в психушки надо запрятывать не мальчишек и девчонок – правдолюбов, не старых генералов и всех тех, кто задумывается вслух о несуразицах советской нашей жизни, а таких, как ты. Ты же натуральный крот, – говорю, – вылез из-под земли откуда-то, увидел не полупьяных, а полуголодных земляков и удивился, зажмурился, чего это они, сволочи, вместо того чтобы на агитпунктах к выборам народных судей готовиться, рыскают по московским магазинам. Так вот, от своего имени и от имени своих товарищей, хоть они меня не уполномочивали на это, заявляю тебе, что продолжать дальнейший разговор с тобой считаю ниже нашего рабочего достоинства. Если бы еще деятели вроде тебя заявили нам открыто и прямо: дорогие товарищи, братья и сестры! В этот очередной неурожайный для нашей Родины год, когда мы вынуждены униженно обратиться к заклятому врагу, к Америке, продать нам пшеницу, призываем вас, соотечественники, затянуть ремни потуже и походить подтянутыми еще год-другой, не переставая рваться в космос, а там и до коммунизма будет рукой подать. Не забывайте, братья и сестры, что на ваших интернациональных шеях впервые в истории сидят народы Кубы и Африки, Европы и Индокитая. Мы уже победоносно дошли, а им еще шагать и шагать под дулами и плевками мировой реакции к развитому социализму, иными словами, к недоразвитому коммунизму. Проявите сознательность, братья и сестры, как в военные годы, когда в нечеловечески трудных условиях вы вынесли горе и беду, но спасли мир от фашизма. Руки прочь от гастрономов и рынков Москвы! Наше гневное «нет!» обществу потребления!! Миру – мир! Если бы, – говорю, – нам было откровенно заявлено о трудностях, то мы в силу одной только единственной народной многолетней привычки ни черта не понимать в происходящем и в головоломных целях политических руководителей зааплодировали бы и, отчуждаясь от интересов своего пуза, ответили бы: обойдемся, выдержим, валяйте, меняйте соотношение сил на мировой арене, но чтобы это было наконец к лучшему. А сейчас, – говорю, – когда мне стало абсолютно ясно, что общество потребления мы строили не для себя, а для тебя, бледный крот, я тебя просто по-нашенски посылаю на хер. Вот если ты приедешь в наш засраный город и мы с тобой пройдемся по магазинам, поглядим на пьянствующую в овражках и закутках молодежь, побеседуем с матерями и проверим сводки о состоянии преступности, тогда поговорим по-другому, по-человечески, как два заинтересованных в довольстве и достоинстве родного общества гражданина.
– Да-а-а, Ланге, да-а-а, – буравя меня глазками, только и сказал Жоржик, но, вылезая из автобуса, гнусно, ибо нечем ему было крыть, подковырнул: – Какое это общество ты называешь родным?
– То, – отвечаю, – общество я считаю родным, в бедах которого и во лжи повинны не жидовские вроде моей рожи, как ты полагаешь, а кроты и крысы, то есть политруки, вроде тебя. Пошел на хер, поросенок! Поищи в душе стыд и совесть!
Тут Пусенька на меня визгливо залаяла, но замолкла, когда повисла в воздухе на поводке при выходе Жоржика из автобуса. Вот так, думаю, и меня бы ты вздернул, будь на то твоя сила и власть. Вздернул, но не отпустил, как свою Пусеньку, а ждал бы, когда вывалится из моего искаженного ненавистью и презрением к тебе рта синий прикушенный язык.
Плевать мне было в тот миг на последствия такого разговора, а Жоржик не спеша, не сказав рабочим ни слова и не оглянувшись, словно не было у него минуты назад чудовищного разговора с каким-то пархатым жидом – провокатором сионизма, поканал прочь от нас. Он жестоко то и дело дергал поводок, срывая, очевидно, бешеную ярость на Пусеньке. Вдруг он остановился, как внезапно что-то вспомнивший человек, повернулся и дружелюбно поманил меня пальцем.
При этом он улыбался, как бы извиняясь за то, что чуть не ушел, забыв сообщить очень важную и приятную новость. Я не трогался с места, пока он, улыбнувшись еще приветливей, не пошел мне навстречу. Шагнул и я. Поравнялись мы. Жоржик приблизил ко мне белое, отекшее слегка от вечной учрежденческой житухи лицо и сказал следующее:
– Поскольку мы говорили, Ланге, с глазу на глаз, не могу не сказать тебе вот чего: не верил я, когда там, у нас, – он дал понять взглядом, что наверху, – утверждали, доказывали, будто все вы так или иначе, рано или поздно становитесь подрывными врагами, бациллами недовольства и мелкопотребительских настроений. Возражал против мнения ряда товарищей, будто каждый волк, сколько его ни корми, в лес смотрит. Примеры приводил. Зампред Косыгина – Дымшиц, редактор Чаковский, хоть и лицо у него преотвратительнейшее. Кинорежиссер Чухрай, академик Митин, скульптор Кербель, лауреат Нобелевской премии Канторович. Композиторы Шаинский и Давид Тухманов. Скрипач Коган. Писатель-истребитель Генрих Гофман. Переводчики Расула Гамзатова Козловский и Гребнев. Футболист Гершкович. Политический обозреватель Зорин. Певец Кобзон. Драматург Самуил Алешин и многие другие евреи, не клюнувшие на сионистские и сахарово-солженицынские удочки. Ты, Ланге, разубедил меня. Я был не прав, возражая товарищам, и только навредил себе подобными возражениями. Спасибо тебе. Волки в лес смотрят. Но только лес этот, заверяю тебя, со временем будет нашим.
Я, наверное от нервишек, засмеялся и сделал Жоржику жест рукой: муде враскачку показал с отворотом. Вы, дорогие, не сможете понять такой выразительный жест, пока сами его не увидите.
Работягам же я раскинул черноту с темнотой (соврал), что разговор у нас состоялся с Жоржиком серьезный, что и он видит ненормальность положения, когда рабочие крупного промышленного города сосут ишачий член по девятой усиленной. Это выражение вам тоже будет непонятно.
Обещал, говорю, Жоржик провентилировать наверху продовольственную проблему, а также вопрос об алкоголизме и преступности среди молодежи.
Наливайте, братцы, чернил (портвейн), хрен с ними, с жоржиками и с ихними пусеньками. У нас своя жизнь. Выпьем за нее!
Выпили мы, и, стараясь не вспоминать свое поведение с бывшим хозяином нашей области, ибо не покидала надсадная тревога мое сердце, смотрел я и смотрел в окошко.
Мы проезжали места, где в сорок первом и сорок втором воевал я и Федор был моим командиром… Подлесок вымахал в стройный соснячок… Бывшая опушка густым ельником подступила к самой обочине… Не видать вон там, за белою стеной берез, низинки с лесною речушкой. Деревенька вымерла… Только надмогильная пирамида жива. Покосилась. Полустерты на ней и вымыты дождями и ветрами имена погибших товарищей. А если свернуть на большак, если проехать лесной дорогой, то увижу я тихую реку и крутой бережок, на котором оглоушили моего Федора немцы.
Рассказал я историю его пленения и освобождения ребятам, похлебывая портвешок, и похохотали мы все вволю, особенно в том месте, где бедный Франц обосрался от страха.
Правда, фигурировали в моей байке не я и Федор, не переводчик Козловский, чтоб он сгинул, если еще жив, а два друга Легашкин и Промокашкин… А там вон – ни пирамидки, ни могилки под ней не осталось.
Точно на ее месте столб торчит с лозунгом «Слава КПСС»… Не развеяло тогда веселое воспоминание тревоги моей души. Не развеяло. Сами по себе нет-нет да и возникали, хоть и отмахивался я от них, проклятые мысли о еврейской судьбе. Чего же всякие чиновные хари, словно сговорились они, взялись напоминать мне, что не дома у себя нахожусь я, а в гостях? Как будто не родился я здесь, не жил, не строил, не воевал, не отстраивал, не отдал времени своей жизни труду, не помогал превратить вместе со всеми бесчеловечное это государство в то, чем оно сейчас является, – не для меня, не для друзей моих, трясущихся в продуктово-экскурсионном автобусе, а для партийных придурков жоржиков – в систему снабжения советских руководителей, в ракетно-ядерный СССР. Как мне быть? В каких выражениях возражать? Как защитить свое достоинство и заработанное всею жизнью право на жилье, покой и нормальную смерть в кругу семьи?
Так я думал тогда в автобусе и, хоть горько мне было думать обо всем этом, вспоминал Федора. Вспоминал и запоздало соглашался с тем, что не раз говорил он мне, не раз внушал и раскрывал глаза на многое в советской жизни.
Но я отмахивался и в свою очередь внушал ему, что, конечно, вокруг ложь, бардак, насилие и бесправие, но разве есть у нас возсть пойти против ощетиненной и готовой к беспощадной защите своих привилегий махины? Разве есть? Метать в них гранаты? Извини, Федя. Я не убийца. Убийцей я уже побывал на войне. Хватит. Распространять листовки? Наши же приятели, даже не читая, тут же отволокут их в Чека. Писать письма, как Сахаров? Я не умею, а ты больше одного письма не напишешь и ответ на него получишь или в психушке, или в тюрьме. Кто-кто, а ты испытал на своей шкуре последствия безобидного, в общем, сопротивления и инакомыслия, сказав всего-навсего парторгу: «„Давай“ в Москве хуем подавился». Испытал? Испытал.
– Не знаю, что делать, – отвечал Федор, – но чую, что и жить так отвратительно и бессовестно.
– А может, – говорил я, – наоборот, именно в такие времена, если уж нет силенок сладить с черной силой и понимаешь, что протест твой одинокий безумен и самоубийствен, может, наоборот – именно в такие времена следует как раз считать целью именно честную, трудовую, радостную, несмотря на все лишения, жизнь и как-то стараться передавать из рук в руки, неприметно для политруковских глаз, словно угольки в доисторические времена, все то, что делает эту жизнь жизнью человеческой: веру, надежду, любовь, добро, солидарность рабочую, чувство справедливости, чистоту сердца, верность семье и страсть к лесу, к реке, к песне и веселью? Что ты на это ответишь, Федя?
– Не знаю, Давид, может, и прав ты, – говорил Федор. – Большинство людей так и живет, и, конечно, на них держится человеческая жизнь, а не на словесах райкомовского лектора, у которого башка набита газетной трухой, давно побывавшей в наших задницах. Может, ты и прав, Давид, но одного я боюсь, только одного во всей видимой мною лично вселенной. Знаешь, чего я боюсь больше смерти? Сейчас я скажу тебе: предсмертной муки сожаления, что холостым остался навек и не был пущен в божеское дело для раскрытия глаз толпы рабов заряд моего понимания лживости, звериной подлости, тупости и совершеннейшего цинизма тех, кто делал и делает из нас скотов. Жалок бугай, который полон сил, имел острейшие рога и лбину широкую и мощную, как нож бульдозера, плюс тушу многопудовую и, следовательно, имел возсть подохнуть с честью и сопротивиться, когда почуял неотвратимость угона на бойню имени Ленина. Мог оставить в лапах погонщиков стальное кольцо вместе с куском рваной губы и пролететь на своих четырех, хвост трубой, к зеленому лугу и расшвыривать до грома, достойного выстрела, и топтать пожелавших вновь его заполонить, но который вместо этого ступил, согнув хребтину и роняя слюну, на крутой мосток – попасть в кузов грузовика. Потом под смертельным электрокопьем, за секунду до гибели он пожалеет не о себе, а о погибшей возсти подохнуть свободным… Несчастнейший и жалкий, одним словом, бугай.
Вот чего я боюсь, Давид, вот что мучает меня и не дает покоя. Ведь если в человека вселяются бесы и он бесновато совершает черт знает что, не пошевелив даже пальцем, чтобы освободиться от наваждения и перестать, собственно, не быть самим собой, но тем более, раз уж не весь еще человеческий род стал бесноватым, должно существовать в душе спасительное повеление соответствовать тому, что, по высшему замыслу, есть Человек. В твоей воле не соответствовать, ты себе хозяин, нет свободы распоряжаться собой больше, чем та, что тебе вручена от рождения, но не избыть до самого смертного твоего часа, до последней малой искорки от угасающего огня твоей жизни, этой муки сожаления. Ты взмолишься: дай, Господи, еще сутки, дай, и я небесполезно потрепыхаюсь, я уложусь всего в одни сутки, Господи! Но не будет тебе нового срока бытия для должного действия, не будет ни малейшей на неотвратимом пороге добавки времени. Потому что его когда-то было в преизбытке. Ты вполне мог как следует им распорядиться, если бы делал для этого все, что в твоих силах. А уж если бы и тогда не хватило тебе времени, то не твоя в том вина, живи и помирай спокойно. Человек не всесилен.
Продолжаем, Давид, жить, – сказал в конце того разговора Федор, – авось судьба не даст ни тебе, ни мне запропасть вхолостую.
Я, как сейчас помню, вспылил.
– Нехорошо, – говорю, – так думать, нехорошо. Трудно мне тебе объяснять почему, слов не хватает и умения рассуждать, но чувствую, что думать так во многом нехорошо. Ты жил, учился, любил, работал, воевал, восстанавливал разрушенное, мыкался, недоедал, болел, сидел ни за что ни про что на каторге, здоровье потерял, был бит, оплеван, унижен, обижен, оскорблен, втоптан в грязь, но выкарабкался из нее, восстал, выжил, жена тебя предала, харкал ты кровью в ссылке, и при всем при том любо-дорого смотреть на тебя, Федор: такой ты настоящий, без крупиночки подлянки на совести, мужик! Ты все мучаешься, что для людей ничего не сделал, но откуда ты знаешь, что Бог не заприметил тебя с ворохом твоих обид, страданий, болячек и хворей? Наверняка заприметил, и ты, несомненно, порадовал Его тем, как совершаешь свою жизнь, за что и послана тебе свыше сила жить, без которой ты давно бы уже свернулся в поросячий хвостик от десяти процентов всего тобой пережитого.
Помню, в тот раз Федор весело позавидовал моему происхождению.
– Хотел бы я, – говорит, – побывать в твоей, выдубленной двадцатью веками рассеянья еврейской шкуре. Очень бы хотел! Может, я тогда не торопился бы, не мучился, а старался жить, по возсти, праведно и ждать.
Ведь дождались вы в конце концов! Вот что удивительно и прекрасно! Только ты этого, старый козел, не чувствуешь и не понимаешь. Страна у тебя есть своя!
Ты можешь там быть как дома, и ни одна свинья не скажет, что ты в гостях! А я рожден в своей от века стране, но не дают мне в ней ни жить по-человечески, ни хозяйствовать по-разумному, ни истинный смысл искать в единственном существовании. За какие такие грехи? Моя ли вина в том, что так низко прибиты за шестьдесят лет советской власти души людей, бестрепетно глядевших на бесовский разгул начальничков-уркаганов и даже пальцем не пошевеливших, когда дзержинские, ягодовые, ежовские, бериевские и прочие кровавые ветры отрывали мужей от жен, детей от матерей, отрывали безжалостно, освящая безжалостность холодными положениями ленинско-сталинского учения и затягивая миллионы невинных жертв в смрадную трясину неволи и смерти? За что такое наказание моей России, кажущееся временами слишком несоразмерным видимым ее грехам? Может, за то, что миллионы позволили увлечь себя сотне фанатиков, поддавшихся дьявольскому соблазну жить не ради праведной и радостной жизни, а ради привлекательной на первый взгляд идеи, и, позволив, сами способствовали разрушению того, что кропотливо выстраивалось и в душе, и на земле долгими трудными веками?
– Будет, Федя, будет, – только и мог я тогда сказать с заболевшей душой другу.
Выводил он меня, надо признаться, своими разговорами из колеи, и не сразу я отвлекался от них. Рычал на семью, допекал до белого каления руганью в адрес большевиков свою идейную дочь Свету, надирался с получки, блудил, бывало, с дамами из заводоуправления и не успокаивался, пока не выбирались мы с Федором на рыбалку. Там все во мне снова приходило в порядок: голова не чувствовала себя задницей, мочевой пузырь не думал, что он главней сердца и печени, косточки уютно чувствовали себя на своих законных местах, глаза видели, уши слышали, и было опьянеть от счастья жить вдали от радиотрескотни и телетошниловки.
Вот так я думал и вспоминал кое-что, сидя у окна в автобусе. Отвлекался от тревожных мыслей, представляя, как мой Вова и его славная жена уедут с детьми в неведомый Израиль. Пусть едут. Я рад был за него. Опасно, конечно, жить там: то бомбы рвутся в таких вот автобусах, когда люди возвращаются с базара, то детишек захватывают в школах, но что поделаешь? Они там живут как на вулкане, но Вова опять будет иметь возсть копаться в генах, читать открыто самиздат и не бояться, что только за это чтение вылететь с работы, а то и угодить в лагерь.
Но вам трудно себе представить, какая огромная страна Россия! Какая это огромная, красивая страна! Жуть и восторг вдруг потрясают всю душу, стоит только вспомнить на миг, что она действительно самое огромное государственное пространство на земле! Ведь пока трясешься в автобусе от Москвы до нашего города, целую Голландию проезжаешь, наверное, а то и пару Израилей! Пусть вокруг дождик моросит, провисли от него провода телеграфные, столбы отсырели, редко где увидишь скотину, мало жизни в придорожных деревнях, да и не деревни уже это, а стариковское доживание, пусто вокруг, пропадают почвы, возделать если которые под хлеба и прокорм коровушек, то и не пришлось бы нам трястись в автобусе туда и обратно. Непосильной для понимания становится советская, ебаная в душу власть (извините за выражение), стоит только задуматься на секунду: а зачем она вообще существует? Зачем существует и держится все шестьдесят лет на поголовном страхе, на нашем терпении, на покорности и на обновляющихся ежегодно посулах? Зачем? Что это за напасть, которая ни накормить, ни напоить, ни воспитать, ни вылечить как следует, ни распорядиться достойно богатствами земли не может и к тому же приставучей заразой своей поражает несмышленые, неопытные, необжегшиеся на построении социализма народы? Зачем она? Как понять ее простому уму, как согласиться с ней неискушенному сердцу? Успеем ли раскусить ее до того, как ввергнет она и себя и нас в окончательную пропасть? Кто уцелеет на ее краю и, собрав остаток слабых сил, горько глянет в поглотившую бесноватое чудовище бездну?
Несколько дней я не брался за перо. Живу сейчас у Вовы в Москве (почему, поймете потом). Как назло расхворалась Вера, внуки в школе, приходится шевелить рогами (зарабатывать, халтурить), но в Москве прожить. Магазин под боком, есть в нем все необходимое, не то что в нашем универсаме, и рынок рядом. Он ужасно дорогой, но мы денег не копим, позволяем себе купить парного мяса, негнилых овощей, настоящего творожка, сметаны и человеческой картошки.
Опережать события не буду. Как рассказывал по порядку, так и продолжу.
Вполне воз, я прервал письмо по причине нервного характера. Вспоминать то, о чем вы сейчас услышите, нелегко. У меня стресс начинается, как уверяет Вова. Не знаю, стресс это или пресс, но в глазах у меня темнеет, сердце колотится почище, чем с перепоя, и сводит скулы слюна обиды и бешеной ненависти. «Суки. Вши. Падлы. Паскуды!» – шепчу я и жалею только об одном, жалею, что гнул спину действительно на совесть – почти полвека, – не считаясь ни со временем, ни со здоровьем, болел за производство, вкалывал на субботниках, заражал настроением товарищей, воспитал целую гвардию замечательных станочников, рационализировал, но не пер на рожон и в партию, не гнался за «трудовой славой» – и что же я получил за все это? Харкотину в душу! Вот что! Впрочем, глупо и недостойно жалеть о том, что ты делал свое дело как следует. Оно было смыслом твоей жизни, поскольку ты получал от него удовлетворение. Наши паразиты-политруки и держатся на этой человеческой способности, свойственной особенно русским и иным советским людям, самозабвенно (политруки любят это слово) трудиться. Немного бы мы настроили и наработали, если бы самозабвенно задумывались о всесоюзном лживом бардаке, а не самозабвенно трудились. Скорей всего, сели бы, как индусы, поджав под себя ноги и полузакрыв глаза, и просидели бы в такой удобной позе все пятилетки… Но ладно. Я, кажется, специально оттягиваю разговор о самом говенном случае в своей жизни. Но пусть он будет не очередной главой третьего письма, а совершенно отдельным письмом, продолжением которого стала моя нынешняя судьба.
Останавливается автобус около нашего крупноблочного пятиэтажного «хрущевика». Повторяю кое-кому приглашение навестить меня, выпить, закусить, поговорить и спеть «Синий платочек». Меня поблагодарили за помощь в смысле организации заказов и за приглашение.
Живем мы на третьем этаже. За один раз я не смог бы поднять свои свертки и минеральную воду. Взял я в руки сколько мог, остальное оставил на лавочке около подъезда. Поднимаюсь по лестнице, а сердце болит, словно зуб из него выдирают, такая странная ужасная боль. Стучу в свою дверь носком ботинка. Дверь открывается. Недоумеваю. Не в свой подъезд попал, что ли?
Прилизанный, гладкий такой хмырина стоит на пороге и, улыбаясь слегка, как бы приглашает входить и располагаться.
– Что за черт, – говорю и злюсь, что с тяжестью нужно снова спускаться и подниматься. Делаю уж было от ворот поворот, но хмырина шагнул на площадку, взял меня под руку и говорит:
– Вы уж и дома своего не узнаете, Давид Александрович. Заходите. Ждем вас уже часа два.
После этих слов второй хмырь вышел в переднюю, и из-за его плеча Вера на меня уставилась безумно испуганными глазами. Руки у меня опустились, когда вошел я в переднюю и первый хмырина, закрыв за мной дверь, сказал добродушно:
– Здравствуйте. Будем знакомиться. Игорь Никитич. Догадываетесь, из какого ведомства?
– Предъявите документы, – сказал я, мгновенно возненавидев это рыло, вторгнувшееся в мое жилище. Красная книжечка КГБ. было и не разглядывать.
– Что вам от нас нужно? – спросил я.
– Зачем же так недружелюбно, Давид Александрович? Стоит ли так противопоставлять себя и нас? Нам нужно провести обыск в вашей квартире. Вот – ордер на него.
– А что случилось? – спрашиваю глупо, даже не взглянув на казенную бумаженцию.
– Обыск, говоря официально, на предмет обнаружения у вас машинописных, печатных и прочих материалов, в которых содержатся клеветнические выпады в адрес советского строя.
– Ничего такого, – вздохнул я неприметно с облегчением, – у нас нет. Не держим.
– Дома не держите? – не меняя улыбки, уточнил первый хмырина.
– Не держим.
– А читать – читаете?
– Читаю, – говорю. – Скрывать не стану.
– Ну и как? Нравится?
– Интересно. А кое-что нравится очень.
– Например?
– Кузнецова книга про угон самолета.
– Про несостоявшийся угон. Еще что?
– «Семь дней творенья» – хорошая, правдивая, но тяжелая для души книга. Про собаку Руслана – тоже здорово. Жалко собаку.
– «Архипелаг» читали?
– Не успел, к сожалению.
– Кто же вас снабжает всей этой литературой, Давид Александрович? На правдивый ответ не надеюсь. Просто разбирает неслужебное любопытство.
– Еврей один снабжал. Он уехал в Израиль и на днях умер.
Такой разговор состоялся у нас в передней, пока я снимал пальто и туфли. А ответил я так, как, по Бовиным рассказам, отвечали его приятели.
– Иван Кирилыч, просите понятых, – сказал первый хмырь второму.
– Я у подъезда оставил продукты, – сказал я, – пойду заберу. Я на них целый день угробил.
– Гнойков! Проводи вниз Давида Александровича.
Из первой нашей комнаты выполз еще один таракан. Фамилия к нему вполне подходила. С ним мы и спустились по лестнице. Я быстро перебирал в своей башке возможные причины внезапного шмона (обыска). Федор? Бовины дела?
Стукнула-таки наконец дочь Света? В чем дело? Они же понимают, что слух про обыск на квартире замечательного карусельщика, почти полвека отмолотившего на заводе со дня его основания и заложившего в это основание полуобмороженными руками один из первых кирпичей, вмиг облетит весь город.
Судить меня не за что… Листовок я не разбрасывал. Солженицына ночами, как Вова, не перефотографировал, бастовать не призывал. В чем же дело?
И тут сотрясла меня догадка. Жоржик! Он! Только Жоржик мог, вернувшись домой, зеленый от хуев, которых я натолкал в его партийную душонку, может, впервые за всю Жоржикову жизнь, снял трубку и звякнул сюда, на квартиру своему дружку и ставленнику, генералу КГБ Карпову. Точно! Недаром скулило мое сердце. Ведь посмотрел Жоржик на меня напоследок так, словно я уже в тот момент глотал на его глазах жареные гвозди и серной кислотой запивал, мстительно, с предвосхищением всех моих будущих неприятностей посмотрел, хотя не раз, падаль отекшая, своими руками нацеплял мне на лацканы ордена и медали, не раз с трибун партконференций и митингов призывал равняться в труде на таких, как я.
Может показаться, что, сходя вниз, я долго обмозговывал случившееся.
Нет. Все это вместе с догадкой мгновенно промелькнуло в моей башке, еще до того, как я вышел из подъезда, взглянул на скамейку и не увидел ни свертков, ни минеральной воды «Боржоми». Да. Ничего этого не было. Мне трудно сейчас вспомнить и описать все, что я почувствовал. Не было в тот самый миг, когда, не веря своим глазам, я смотрел на пустую скамейку, в душе у меня ни жалостной тоски по пропавшему, ни бешеного возмущения. Только холодная пустота одиночества, удивление и гадливость, которую старалась перебить надежда, что кто-то из приятелей-соседей разыгрывает меня всего-навсего и сейчас выйдет из-за угла, весело осклабясь, – человек, радующийся дурацкой детской выходке. Никто из-за угла, однако, не вышел, и, как ни закалена была душа моя за всю жизнь ужасными катавасиями, лицезрением подлостей и предательств, потерями своими и чужими, своим и людским унижением, согнуло меня почему-то в тот миг происшедшее и просквозило меж ребер каким-то смрадным ужасом, как в детстве, как во сне, когда кажется, что вцепилось сзади в твои плечи склизкими когтями мерзкое, безобразное, огромное насекомое. И, согнувшись, брел я обратно по лестнице в бесконечной пустоте и непереносимом холоде одиночества и, зайдя в квартиру, молча, повинуясь одному спасительному порыву помиравшей от обиды души, обнял подошедшую ко мне Веру. Слава тебе, господи, обнял единственное родное и близкое существо, оказавшееся тогда рядом, и не знаю, как это объяснить, но, наверное, за счастье иметь всю жизнь такую верную и любящую жену, скорей всего за это, я простил в ожившей душе того, кто унес к себе домой со скамейки еду для моих друзей и несчастную минеральную воду.
– Темнил он. Не было там ни черта, – доложил Гнойков первому хмырине.
– Не надо темнить. С нами это, Давид Александрович, не пройдет. Начнем обыск, – сказал он.
– Валяйте, – ответил я, прошел в столовую и увидел двух понятых: учителя физкультуры с пятого этажа и своего соседа Ященко. Он жил в квартире рядом и настучал Кобенке о разговоре с Вовой и Федором насчет Израиля и советской власти. Я с ним ни разу не обмолвился ни словом о происшедшем, потому что вообще лет десять назад перестал здороваться и разговаривать.
– Понятые вас устраивают? – спросил хмырина.
– Нет, не устраивают, – ответил я, хотя в принципе, мне было наплевать на состав понятых. – Категорически отказываюсь производить обыск и отвечать на вопросы, пока вот эта мразь будет находиться в моей квартире. И вообще, при нем я за свои действия не отвечаю. – Тут во мне заговорил бывший чума-разведчик, и я добавил, ловя хмырину на мушку, а заодно и проверяя свое предположение: – Немедленно позвоните Карпову о моей просьбе, а ты, Ященко, пошел вон в переднюю, пока будет решаться твоя судьба, гнида, как понятого.
Ну! – Я взял в руку подсвечник. – Пшел, говорю, вон!
Ященко, покраснев, уставился на хмырину. Вера заныла мне в ухо: «Тихо, Давид, тихо, не делай хуже». Хмырина взялся было за трубку, но передумал и сказал Ященке, что обойдутся без него. Учитель физкультуры ушел за своей женой Тасей – неплохой и веселой бабой.
– Вот теперь начинайте, – сказал я, когда Ященко, с ненавистью глядя на меня, выперся из квартиры. – Послушай через стенку, сволочь, что здесь происходит! – крикнул я ему вслед.
– Ну-с, начнем! – потирая красновато-желтые от вечной экземы руки, сказал Гнойков. Он явно любил это дело, в чем мне, к сожалению, пришлось убедиться. Его прямо распирало от желания, когда он искал глазенками, с чего бы начать. Мне даже показалось, что у него встал, извините за подробности, член, когда он чуть не влез с руками и ногами в гардероб с вещами и начал в нем рыться, сладко посапывая и чихая от поднятой пыли. Гнойков, вроде моего Вовы, был аллергиком. Вера, вытирая глаза, следила за его действиями. Я, учитель физкультуры и его жена Тася сидели на нашем диване, и, вы верите, эта зараза откровенно прижималась ко мне своим теплым бедром. Домашний халатик Таси был слегка распахнут на коленках. Загорелые красивые коленки, отметил я про себя и, кашлянув, ткнул Тасю в нежный мягкий бок локтем, чтобы бросила свои штучки. Нашла место, идиотина. Но она, словно машина, умеющая регулировать свою температуру, назло мне вспыхнула, и моя нога ощутила, как наливается еще б?льшим теплом Таськино бедро, наливается для меня одного жаром и жжет, подлое, нестерпимо в такие отвратительные для моей судьбы минуты. Поистине не понять человеку жизни во всех ее меняющихся ежесекундно объемах, со всеми ее неожиданностями, возникающими смыслами и устрашающими разум несоответствиями, поистине не понять, и я, чтобы не думать об этом, отодвинулся подальше от Таськи.
– Зря теряете время, – сказал я, – ничего не найдете, зря руки перепачкаете в грязном белье и нафталином провоняете.
– Все так обычно говорят, – сказал первый хмырина, – а мы находим. Такое наше дело.
– Не вздумайте мне подкинуть чего-нибудь, – сказал я.
– Помолчи, Давид, болтун проклятый! – вскрикнула Вера.
Я думал, что обыск – это очень быстрая операция. Долго ли переворошить наше нехитрое имущество? Но вот прошел час, а трое легавых продолжали терпеливо перелистывать книги и просматривать скопившиеся за много лет в старом портфеле справки, метрики, муру всякую, письма и документы. Этим занимался первый хмырина, второй приподнимал коврики на стене, вышивки Верины и фото в рамках. Очевидно, искал тайники, что меня смешило. Третий же, экземный Гнойков, то отодвигал от стен мебель и кровати, то, как шаман, замирал на месте, стараясь проникнуть в тайну нашего жилья и учуять самую главную заначку (тайник). Постояв, что называется, в трансе, он целенаправленно бросался то в переднюю, где перерыл обувь в ящике, то к стенным шкафам, а я наблюдал, с какой похотью он совершает свое грязное дело, как замасливаются его глазенки, как сладко он замирает, рукою нащупав в мыске моего валенка скомканную газету, и вытягивает ее, странно гримасничая и изгибаясь, того и гляди, прыснет в штаны от сладчайшего из возможных напряжений. Зато я радовался мстительно, когда, поняв, что в валенке нет никакой заначки и что просто он мне немного велик, а комок «Правды», следовательно, не шпионская шифровка, Гнойков скрипел зубами и топтался на одном месте от внутренней опустошенности. Вид у него, клянусь вам, дорогие, был как у мужчины, промучившегося с дамой целый час и не поимевшего при этом конечного удовлетворения, к которому он так стремился, закатывая глаза и стараясь не думать о напрасных усилиях. На меня Гнойков смотрел пару раз буквально по-собачьи, как бы умоляя не мучить его больше, не растравлять и навести в конце концов на след статей Сахарова (благодаря Вове и Федору я читал их), книги Марченко об ужасах закрытой тюрьмы, «Технологии власти» Авторханова или «В круге первом», навести, чтобы Гнойков содрогнулся, взвизгнул, чтобы на мгновение ощутил он на своих плечах не покрытую экземными струпьями головенку, а треск бенгальских огней, и после передышки снова бросился рыться в большом чемодане в надежде еще разок словить удовольствие.
Не думайте, что я все это время только и делал, что следил за ним. Нет.
Я наблюдал за первым хмыриной, слонялся из комнат в кухню под присмотром второго, буквально не спускавшего с меня глаз, пробовал поесть, но кусок не лез в горло, смотрел в окно, снова садился на диван, представляя Жоржика, звякнувшего в бешеной ярости Карпову, отвергал эту версию, придумывал десяток других, проклинал свою бездумность, из-за которой украдена была какой-то сволочью закуска, перекидывался взглядами с Верой, поговорил шепотом о том о сем с Таськой, так и норовившей в разговоре прижаться поближе и, между прочим, делавшей это бессознательно и исключительно по необходимости чувствовать хотя бы кончиками пухлых пальчиков лицо противоположного пола вроде меня.
– Советую вам сэкономить время. Сегодня выходной день, – сказал я шмонщикам. – Нет у меня подпольных книжек.
– У вас выходной, а у нас рабочий. Спешить некуда. Работа должна быть выполнена до конца, – ответил мне первый хмырина. К звонившему несколько раз телефону он категорически, между прочим, запретил подходить. А звонков, как назло, было больше, чем обычно. Я нервничал и страшно злился, представляя недоумение тех, кто звонил в уверенности, что я дома. Страшно злился. Кровь от злобы и гадливости приливала к голове, и Вера еще ныла, чтобы я немедленно взял себя в руки, иначе меня хватит удар. Ну уж нет! Такой радости я бы им не доставил!
Таськин муж между тем клевал носом, клевал, а потом устроился поудобней и задрых.
– Всю жизнь проспал, скотина, и свою и мою, – шепнула Таська.
– Устает, – сказал я.
– С чего устает? Девчонок на уроках попридерживает за бока и задницы, а на жену после них наплевать. Чистая скотина. Бей его сейчас штангой по голове – не проснется, – пожаловалась Таська.
Второй подсадил Гнойкова, и тот ерзал по полатям над нашими головами.
Вдруг я вспомнил всякую муру, прочитанную про работу угрозыска и контрразведчиков. Вспомнил, как на обысках подпольные миллионеры с потрохами выдавали себя взволнованно забегавшими по сторонам глазками, и шмонщикам оставалось только определить, что за сервант, половица, печная вьюшка, фарфоровая собака или ножка стула, которые попали в поле зрения, заставили вздрогнуть и затрепетать обыскиваемого типа.
Гнойков и второй хмырь, ничего не обнаружив на полатях и в сортирном бачке, сами, казалось, предложили мне такую игру в надежде, что прием сработает и я расколюсь. Гнойков ходил при этом по квартире, проводя рукой, как миноискателем, по чемоданам, ящикам, коробкам, швейной машине, а второй хмырь незаметно вроде бы наблюдал за моей реакцией. Я с озорством на уме был невозмутим, но вот когда Гнойков остановился у старинного, изъеденного жучком, трухлявого прабабкиного буфета, я закрыл глаза, как бы от невыносимости приближающегося разоблачения, сглотнул слюну, попросил Веру преувеличенно бодрым голосом притаранить из кухни воды, поднес стакан дрожащей рукой к губам, глянул мельком в сторону буфета, что-то сказал Гнойкову, стараясь «отвлечь» его любыми способами от тайника, ни с того ни с сего захохотал, демонстрируя полную развинченность нервов, не выдержавших дуэли со шмонщиками в самую критическую минуту, и тем самым бездарно себя выдавая на третьем часу обыска. Второй хмырь условно кашлянул пять раз и дважды сморкнулся. Гнойков, обласкав меня взглядом, снял пиджак, хотя при его похотливом взгляде уместней было бы снять брюки, потер в предвкушении чудного мгновения веснушчатые лапки, но не приступил тут же к большому шмону буфета, а, наоборот, проверяя правильность предположения, отошел в сторону.
Я, естественно, с огромным облегчением вздохнул, стараясь показаться шмонщикам неопытным, наивным и туповатым человеком. Они и взглянули на меня с откровенным сожалением и презрением, как я иногда смотрю на глупую рыбу, клюнувшую на туфтовую наживку.
– Пожалуйста, осторожней! – встряла моя Вера, когда Гнойков тряханул старый буфет, примериваясь, с чего начать. Первый хмырина продолжал в это время простукивать стену.
– Смотри, – шепнул я Таське. Таська повернулась, задев мое плечо грудью, и это ее внезапное движение, не укрывшееся от глаз Гнойкова, и возглас Веры, дрожавшей над проклятым и надоевшим мне трухлявым буфетом как над писаной торбой, сообщили шмонщикам окончательную уверенность, что тайник где-то в нем и я, следовательно… накрылся.
– Золото, бриллианты, валюту и монеты царской чеканки имеете? – спросил Гнойков.
Я ничего не ответил, якобы из-за бесконечной подавленности. Теперь мне важно было выдержать и не покатиться по полу от смеха, начавшего щекотать горло. Не буду описывать, дорогие, мое наслаждение и неподдельный ужас Веры, бегавшей около шмонщиков, разбиравших на части буфет, умоляя их быть поосторожней с вещью, «которой в том году было двести лет» и от которой я лет тридцать безуспешно пытался избавиться. Они разобрали буфет по косточкам, по досточкам, по полочкам, по ящичкам, по створкам, задничкам, ножкам, по резным набалдашникам, рамочкам, пузатеньким амурчикам, по розочкам и многочисленным дверцам. Все замки были вынуты из замочных пазов, все полые внутри стоячки продуты.
– Позвольте! Кто все это будет собирать обратно? – вскричал я, когда Гнойков заиграл желваками от разочарования, стараясь не смотреть в сторону второго хмырины. – Мы будем жаловаться Карпову! – добавил я. – Мне известно, что вы здесь по его распоряжению!
Я снова брал первого хмырину на удочку, забыв про буфет и очень желая подтверждения своей версии насчет Жоржика.
– Откуда вам это известно?
– Из разговора с Георгием Матвеичем, – брякнул я. – Посоветуйте Карпову не вляпываться в эту историю. Я человек известный в городе и буду протестовать против произвола.
– Приказ есть приказ. Продолжайте, Гнойков, – сказал, подумав, первый хмырина и прошел в бывший кабинет Вовы.
– Ах, вот оно что! Прошу сюда понятых! – донесся сразу оттуда его голос. Мы с Верой переглянулись, догадавшись, в чем дело. Таська быстро скользнула в Вовину комнату, а ее физкультурник продолжал дрыхнуть.
– Ничего, – сказал я Вере, – не бойся. Никакого нет преступления в том, что я настоял на ягодах самогон для друзей. Не бойся. Главное – самого аппарата у нас нет. Сиди и молчи. Скоро это все кончится.
Гнойков и второй хмырь возились с задней крышкой телевизора. Голосов первого хмырины и Таськи что-то не было слышно в Вовиной комнате, но там явно происходила какая-то возня, шуршал шелк Таськиного халатика, щелкнул замок. Моя Вера смутилась и покачала головой. Скотина все-таки человек, страшная и непонятная скотина из скотин, дорогие. Не буду скрывать: не по себе мне стало от мысли, что первый хмырина там, за дверью, ошалев от неожиданного напора Таськи, размяк и, поддавшись на уговоры, воз, вот-вот приступит к нечаянно выпавшему на его служебную долю мужскому делу.
Таська наедине с мужиком своего не упустит. Такая жадная до мужиков и голодная баба не то что шмонщика молоденького, но и часового в мавзолее, исхитрясь, изнасилует. Не по себе мне стало, скотине. Ревновал я, в метре от своей жены находясь, а если говорить правду (надеюсь на ваше порядочное молчание), Таська обратилась ко мне однажды с просьбой ввернуть лампочку в ее люстру. Я поднялся наверх, встал, сняв туфли, на стол, а Таська с ходу взяла меня в такой нежный и горячий оборот, что лампочка так и осталась неввернутой, а я, возвращаясь некоторое время спустя в свою квартиру, не без удовольствия вспоминал блаженную улыбку бешеной Таськи. Скотина я, скотина, но и Таська тоже, стерва, хороша. А если бы физкультурник проснулся, что было бы? Ну не странная ли, ответьте мне, штука жизнь? Очень странная, и, не подготовленные подчас к ее неожиданным странностям, мы безрассудно превращаемся в похотливых козлов. Вот и тогда мучила меня греховность моих непотребных чувств, но стоило только представить, что действительно произошло бы в квартире, если бы Таськин муж проснулся, разбуженный инстинктом сохранения невинности собственной жены, как грудь мою начал душить смех. Вот проклятый характер! Мне бы отогнать захватывающе смешные видения, но я представлял их себе, представлял, как физкультурник врывается в Вовин кабинет, рычит, разорвав на себе от горла до пупа футболку: «Ага-а!»
Срывает огромной, как у гориллы, ручищей первого хмырину с огнедышащей Таськи, держит его, словно беспомощного кутенка, другою рукой, пресекая упрямые попытки этого донжуана из КГБ натянуть на себя трусики и брюки, затем распахивает окно и обращается к собравшемуся на дворе честному народу (кто из них стибрил мои продукты?):
– Вот, граждане, до чего мы дошли на шестьдесят втором году советской власти! Обыска не можем провести без того, чтобы не натянуть на халабалу понятую! Глядите!
(Халабала, дорогие, это, как вы понимаете, член.) Я согнулся, застонав, ибо не мог продохнуть ни глотка воздуха от удушливого приступа смеха. Вера, думая, что человека хватила кондрашка, взвыла на весь дом: «Ва-а-а!» – насмешив меня своей родственной истошностью еще больше. Физкультурник дернулся, вскочил с дивана, запрыгал вокруг меня, бормоча: «Дядьдавид… дядьдавид… дядьдавид», а дядя Давид и впрямь загибался, будучи некоторое время не в состоянии разрешиться спасительным смехом. Но я слышал, прекрасно слышал, как Гнойков сказал напарнику: «Косит, гадина! Чернуху разводит!» И я видел, как из Вовиного кабинета бочком, бочком, временно не имея возсти выпрямиться из-за особенности мужского устройства, выходит первый хмырина, и лицо у него багровое, растерянное до полной глупости, рубашка торчит из-за пояса, полноса в губной жемчужно-розовой Таськиной помаде. Я, согнутый, как от удара в печень, присел на диван и охал, унимая хохот, но ли было с ним справиться, когда следом за первым хмыриной из комнаты вышла Таська, и вид у нее был такой серьезный и задумчивый, словно за пару минут перед тем она пыталась не мужика при исполнении служебных обязанностей на себя бросить, а читала «Анну Каренину».
– Ну что, Давид Александрович, перестанете с ума сходить или вызвать «Скорую»? – мстительно спросил первый хмырина, которого, как вы, очевидно, заметили, я принципиально и из брезгливости не называю нигде по имени и отчеству. После этого вопроса с меня смех как рукой сняло.
– Смешного в вашем положении ничего нет, между прочим, вы ко всему еще и самогоноварением занимаетесь! Вы знаете, что за это судят?
– Судят за приготовление, а не за распитие, – сказал я, и тут с хмырины вмиг слетели выдержка и вежливость.
– Мы будем судить вас за варение самогона с целью дальнейшего использования. Я передам дело в милицию!
– Передавайте. Только не надо мне грозить. Я пуганый. Делайте свое дело. Квартиру толком обыскать не можете. Если ваши специалисты не соберут буфет обратно, я буду жаловаться в Организацию Объединенных Наций. – Я так и сказал для большего шухера и чтобы поразить этих незваных ищеек. – Карпов вас по головке не погладит.
– Молчи, идьёт, молчи, мое вечное горе, – зашипела Вера, и я пошел в сортир. Мне ужасно захотелось побыть в одиночестве. А телефон все звонил и звонил, пока кто-то не накрыл его ковриком. Тогда он стал звонить совсем глухо и не так трепал взвинченные нервы. В сортире я достал из старой заначки в стенном шкафчике махорку, газетку и спички. Свернул с аппетитом самокрутку и закурил, хотя бросил курить года три назад и не сделал с тех пор ни одной затяжки.
Я курил и прислушивался к своему сердцу: прошла в нем стонущая от дурных предчувствий боль или нет, кончается наконец-то что их вызывало или, наоборот, катавасии моей жизни только начинаются? Не очень что-то интересовало меня в тот момент, что же будет дальше. Я прислушивался к шагам шмонщиков, к их голосам и понимал по дурацким репликам, что дела их хреновы: не знают они, ничего не обнаружив при шмоне, как быть дальше со мною.
Впрочем, я и сам не знал, как мне быть. Федора бы сюда, думал я, он бы подсказал, у него бы не заржавело!
– Ну что ты, Давид, засел там? – зло спросила меня Таська, дернув дверь сортира. – Повесился, что ли?
– Да, – отвечаю, – повесился. Сама знаешь отчего.
Я пропустил туда Таську вместо себя.
– Козел старый, – прошипела моя бедная соседка.
– Ланге, – сказал первый хмырина, когда я вошел в большую нашу комнату, – советую вам сразу же указать местонахождение самогонного аппарата и тем самым облегчить свое положение.
– Только не надо, – сказал я, – меня парить. Я пареный и к тому же бывалый разведчик. Пойдем дальше. Обыск кончен?
– Обыск кончен, но дело продолжается, – ответил хмырина.
– Какое дело? Конкретней! – сказал я.
– Он ни в каких делах не замешан, дорогой товарищ кагэбэ, – вмешалась Вера. – Он рабочий. Его весь город знает. Вы сами нашли в шкафу все его ордена.
– Однако ваш муж регулярно организует с провокационными целями группы рабочих, инженеров, техников и членов их семей для поездок в Москву под маской экскурсий. Думаете, это не стало известно где следует? Думаете, не узнали ваших лиц на злопыхательских фотографиях, отобранных у иностранных туристов в ГУМе? Узнали! Специально им позируете, Ланге? Для этого сколачиваете группы недовольных?
– Ах, вот как вы повертываете? – говорю. – Только не прите на буфет. Вы его сломали. Разговор с вами продолжать не желаю. Действия ваши считаю противозаконными. Пишите протокол обыска и покиньте наш дом. Иначе я сам позвоню вашему генералу и тоже сообщу куда следует.
– Куда? – поинтересовался хмырина.
– Пишите протокол, – сказал я. Мне было скучно и отвратительно беседовать с легавым, растерянным из-за полного непонимания, как ему быть дальше. – Пишите и выматывайтесь, дайте отдохнуть рабочему человеку.
– Зря вы так, Ланге, разговариваете с нами, зря, – сказал хмырина. – Пожалеете ведь еще об этом.
– Вот о чем не пожалею, о том не пожалею. Я еще, по-моему, слишком вежлив, особенно с вами, гражданин старшой.
Хмырина запылал, поняв, на что я намекаю. Тут вернулась из сортира Таська и, как у себя дома, расселась на диване. Видно, происходившее было ей интересно, как представление в театре. Физкультурник же по-прежнему клевал носом. Хмырина сел за стол и разложил какие-то бумаги. Вы теперь понимаете, дорогие, что я не ошибся? Понимаете, что обыск явно был связан с моим откровенным разговором с Жоржиком? Вы понимаете, как эти полновластные в течение шестидесяти лет жоржики, привыкшие к рабскому отдрессированному поведению своих подданных, яреют вдруг от несогласия с ними, от вольного изложения своей точки зрения, от намека на существование в тебе чувства собственного достоинства, от бесстрашия и отсутствия в словах и манерах рабской почтительности? Они яреют и, не гнушаясь никакими, даже самыми мелкими подлостями, которыми зачастую брезгуют наши младшие братья – животные, стараются заткнуть твой правдивый рот, искровавить твои осмелившиеся противоречить губы, стараются изничтожить в зародыше твой протест против лжи и харкнуть в твои глаза, чтобы ты не замечал, сволочь, в дальнейшем того, что считается жоржиками несущественным и нежелательным.
Я опять отвлекся. Извините. Пора переходить к основным событиям того дня, изменившим и поставившим на попа мою жизнь и судьбу. Итак, хмырина соображал, мне это было ясно, чт? ему доложить Карпову, а я еще подлил масла в огонь, сказав:
– Чего вам беспокоиться? Вы ведь много сегодня успели.
– Диссидент ты проклятый, Давид, и сионист, вот ты кто, – поняв мой намек, сказала Таська. Но это были беззлобные слова.
– Понятая, – сказал Таське хмырина, – пересчитайте количество самогона, укрытое в квартире Ланге.
– Одна я не справлюсь. Мы плохо считаем и только до трех, – заозорничала кокетливо Таська.
– Возьмите, понятая, с собой на подмогу вашего мужа, – сказал хмырина.
– Если хочешь знать, – сказала Таська с глубокой обидой, – я не понятая какая-нибудь, а непо́нятая! Понял?
– С самогона этого вы не разживетесь, – сказал я.
– Разживемся. Дело фактики любит, иногда самые вроде бы неприметные, – отозвался хмырина, начав заполнять протокол.
И тут я услышал дрожащий голос Веры:
– Это не наше! Я ничего не знаю! Это – не наше!
Я закрыл глаза уже не от дурного предчувствия, а от ощущения настоящей беды, хотя не мог понять, лихорадочно соображая в то мгновение, что так сильно испугало мою Веру. И когда Гнойков с экземной физиономией, расплывшейся от похабного удовольствия, вошел в комнату, держа в руках амбарную для записей, я не хотел в первый миг поверить, что это та самая книга, в которую я записывал несколько лет интересные рассуждения Федора на разные жизненные и политические темы. Я с колотящимся сердцем уговаривал себя: не она, не она… не она.
Ведь эту амбарную у меня выпросил Вова, чтобы познакомить своих друзей с мыслями Федора, которые сам он никогда не записывал, несмотря на мои неоднократные попытки изменить его отношение к плодам своего ума и опыта собственной тяжелой жизни.
Ах проклятый Вова, ах мерзавец, щенок, растяпа, подлый обалдуй, ты подвел под монастырь родного отца на старости его лет! Почему ты не увез ее?
Почему? Убью! Убью! Убью! Вот отсижу свое, освобожусь и убью тебя, бессердечную дрянь, своими отцовскими руками и вовек не прощу такого погибельного для всех нас распиздяйства (это слово, дорогие, к сожалению, непереводимо).
Думая так, я был вне себя от бешенства, горя, страха и невозсти быстро сообразить: как же мне теперь быть, старой безмозглой жопе? Как же мне быть? Притом я старался не выдать своим видом, что за крематорий пылает в моей душе. А первый хмырина буквально зарылся носом в амбарную тетрадь, что-то вычитывал, перелистывал, торжествуя и злорадствуя, поглядывал на меня, затем как бы сочувственно сказал:
– О-хо-хо, Давид Александрович, о-хо-хо! – Снял трубку, набрал номер, заслонив от меня диск аппарата, подождал и будничным голосом, в котором только я мог тогда различить самодовольную радость предчувствия кровавого пиршества и звериное урчание, доложил:
– Говорит Скобликов. Да… Вы были правы. Хорошо. Сейчас оформим протокол.
После этого хмырина положил трубку. Из каждого его движения сочилась охотничья удача, он словно бы перестал замечать меня, снова углубившись в чтение проклятой амбарной книги.
– Ваш почерк? – спросил хмырина.
– Мой, – ответил я.
– Мысли тоже ваши? Подумайте, перед тем как ответить, чтобы потом не менять свои показания.
Думать мне, дорогие, было нечего, как на войне. Но я молчал, и хмырина мог при желании истолковать мое молчание как муку раздумья и бешеное метание от одного выбора к другому, метание загнанного зверя в поисках спасительного выхода из загона. Я молчал от сдавившей горло неизбежности принятия единственного из всех возможных решений. И я бы проклял свою душу, если бы в тот миг просто так позволил себе хотя бы вообразить иным свое поведение, не говоря уж о его последствиях. И я имею право заявить вам, что человек, заслуженно считающий себя порядочным человеком, не нуждается в долгих раздумьях, как ему следует поступать в крайних случаях, когда откупиться от тюрьмы и погибели ценою предательства.
– По-моему, дураку должно быть понятно, что раз почерк мой, то и мысли мои, – сказал я спокойно, и мне моментально стало ясно, что нечего испытывать еврейские муки с посыпанием головы пеплом, проклятиями, истошным завыванием и соблазнительными представлениями о том, как прекрасна была бы и беззаботна жизнь, если бы ты, мудила грешный, оказался ранее чуточку мудрей и чуточку предусмотрительней. Это стало мне ясно. А раз охота, то я, господа, не воробей, я бывший солдат, и сцапать меня мало, меня еще надо повязать, чтобы потом взять за горло и удавить, а это не так просто, уверяю вас, не так просто.
– Вера, – обратился я при всех к своей жене, – если сию секунду в твоих глазах не загорится жизнь, если ты еще раз хрустнешь пальцами, которые не знаешь куда деть, если ты не бросишь приготовлений к моей гражданской смерти, если ты позволишь этим людям и впредь испытывать удовольствие от твоего горя и нашей беды, то я обломаю остатки прабабушкиного буфета о твои ребра. Я тебе это твердо обещаю.
– Хорошо! Хорошо! Все будет по-твоему.
– А вы знаете, Ланге, – сказал хмырина, – что вы правы. Дураку все это, воз, понятно. Но не дураку, простите, непонятно. Не ваши это мысли, не ваши. Чем дальше читаю, тем больше, несмотря на чтение беглое и невнимательное, убеждаюсь в этом. Не ваши мысли. Почерк, конечно, сличим, а мысли не ваши. Попросите третьего понятого, – приказал хмырина своим подручным.
Мне уже было наплевать, что сейчас снова явится в мой дом застенная крыса нажраться от пуза мстительной радостью, поняв, что погорел ненавистный ей человек довольно серьезно, так серьезно, что, воз, надолго перестанет быть ее, крысы и стукача, соседом.
– Что тебе с собой приготовить? – спросила Вера голосом жены, собирающей мужа в Кремль для получения ордена Ленина за самоотверженный труд.
Хмырина улыбнулся, а Гнойков продолжал самоуверенно и нагло, после долгожданного успеха, шнырять по полкам, закуткам и исследовать с помощью лупы плинтусы.
Сам я думал исключительно о том, что Федор, узнав сущность дела, попрет как танк доказывать свое авторство, с тем чтобы меня освободили, а его ко всем чертям забрали и осудили. Думать об этом было ужасно. Он же не знал, что я записываю его мысли, как Петька записывал мысли Чапаева, когда Чапаев, наговорившись вечером за рюмкой водки, ложился спать под бурку (походный плед), не знал Федор, что я лелеял мечту сохранить эти мысли для людей и когда-нибудь, с его разрешения, пустить по рукам в самиздате. В амбарной книге было много замечательных мыслей. От каждой из них у политических руководителей глаза полезли бы на лоб, если, разумеется, они поняли бы их.
Но как понять простейшие и очевидные вещи тем, кто давно оторвался от реальной жизни. Об этом соответственно не раз рассуждал Федор. Я, после того как мы прощались и он уходил, доставал амбарную и на память, иногда два-три часа подряд, записывал, стараясь не пропустить ни словечка, даже то, чего я до конца, по своей необразованности пролетарской, не понимал. Нет! Я не мог в те минуты представить лицо Федора, представить взгляд его глаз, повидавших на своем веку столько, что другой давно надорвался бы, и ко всему прочему нежданно-негаданно имеющих цыганское счастье увидеть дело рук своего преданного друга, нечаянное дело заботливых рук, движимых исключительно почтением к тому, что, на мой взгляд, обязано принадлежать людям.
Разумеется, я бушевал бы на очной ставке, и Федору при всем его желании не удалось бы доказать своего авторства. Как бы он его доказал? Утверждением, для меня не обидным, что я человек недалекий – при всей моей честности и доброте? Тем, что любая экспертиза может подтвердить отсутствие у меня философских способностей и знаний? В общем, я почувствовал тогда, что упала частично гора с моих плеч. Не обманут я предчувствиями, теперь нужно расхлебывать кашу, а не питюкать (ныть и упрекать судьбу) и, собравшись с силами, выдерживать ее удары. Так я и решил, если спросит меня однажды Федор одними глазами: «Что ты наделал?» – я попрошу его позволить великодушно мне самому за все расплатиться, а этого байстрюка, эту ученую харю, этого паскудного молокососа Вову… я не знал, что я сделал бы, окажись он в тот момент под моей рукою! Зубы вышиб бы, измордовал бы в кровь, чтобы до гроба помнил об ответственности, мерзавец и предатель, и можете сколько вам хочется возмущаться моей строгостью и жестокостью. Потом я подумал, что в конечном счете во всем виноват я один. Я, подлец, виноват, летописец хренов, виноват во всем, и слава тебе, господи, что догадался я не называть в записях ни одного имени, ни единой фамилии, кроме Ленина, Сталина, Никиты, Брежнева, Гитлера, Берии, Косыгина, Суслова, Че Гевары, Мао, Маркса (Кырлы Мырлы) и Филонова.
Филонов – поясню – был участковым ментом в центре города. Держиморда страшная. Зверствовал на своем участке, как тигр в джунглях. Шил дела, врывался беззаконно в квартиры, бил детей и подростков за нарушение тишины, конфисковывал самогон, вымогал взятки у цветочных спекулянтов, чистильщиков сапог, продавщиц пива и кваса, – одним словом, гулял по буфету. Весь наш чуткий на ловлю слухов город вдруг просыпается и узнает, что ночью Филонов собственноручно расстрелял всю свою семью из служебного пистолета, зачитав ей предварительно приговор, который сам же написал безграмотной рукою.
Приговор этот потом кто-то перепечатал и распространил. Вот его приблизительный текст: «Именем союза работников карательных органов… служебный суд городского изолятора в лице старшего участкового Филонова приговорил за все прошлые и будущие преступления к высшей мере социальной защиты – расстрелу через повешение – следующих товарищей: Филонову А. А., Филонова Б. А., Филонову Р. А. и Филонова К. Л. Он же счел возможным в связи с преклонным возрастом заменить Пологовой К. Л. высшую меру пожизненным наказанием.
Приговор приведен в исполнение 4.04.1971 года в 03 часа 00 минут по моск. вр. ст. упол. Ф…в».
Видать, участковый торопился после казни и прибегал к сокращениям. Его девяностолетняя теща была свидетельницей этой жуткой истории. На следствии выяснилось, что Филонов распивал с семьей с самого вечера чачу, преподнесенную ему неизвестным с одним золотым передним зубом и иностранным акцентом. В чачу была подмешана настойка белены. Объевшись ею, Филонов и очумел. Выжившая теща показала, что участковый регулярно пил и, выпив, грозил перестрелять всех к чертовой матери, начиная… С кого именно он хотел начать массовые расстрелы, так и осталось невыясненным, хотя на следствии Филонов был, что называется, открытой рубахой-парнем и ничего не утаивал. Ходили слухи, что он объяснил свое соучастие в злоупотреблении служебным положением (так он сам квалифицировал преступление) «звучанием в ушах и прочих органах слуха строгого приказа: расстрелять к чертовой матери, и что было приведено в исполнение без обжалования и последних слов».
Филонова навечно поместили в нашу новую, известную теперь во всем мире психушку. Там он и живет до сих пор, работая санитаром в спецотделении, где держат людей, которых политруки считают сумасшедшими за их нормальное отношение к нашей безумной действительности. Хорошенького санитара назначили к здоровым и честным людям, не правда ли? Но самое странное в этой истории вот что. Девяностолетняя теща продолжала жить-поживать, пуская за деньги на ночевку грузинских цветочников в широких кепках и с бешеными деньгами. И вот в один прекрасный день по городу нашему, населенному людьми нового типа, пополз интереснейший слух: Филониха старая замуж выходит. Жених старше ее на пятнадцать лет и занесен в какую-то международную то ли Белую, то ли Красную как выдающийся долгожитель.
Разумеется, все мы понимали, что за сватовством Филонихи стоят крупные финансовые магнаты Грузии и чуть ли не самый первый секретарь ЦК Мжаванадзе и что цель у них у всех одна: оттяпать квартиру Филонихи из трех комнат, чтобы прописать там часть огромного семейства Валико Джаджелавы.
Предполагалось, что в дальнейшем оно усилит наступление на жилфонд города, потеснив очередников из местных. Наступление будет поддержано мощными банкетами, подкупом представителей горжилотдела и горкома партии.
Многочисленные внуки и правнуки долгожителя надеялись, по слухам, охмурять наших телок безмозглых, жениться, прописываться и легализовать таким образом свое тунеядское пребывание в нашем городе, торгуя цветами, орехами, гранатами, кинзой, укропом, петрушкой, сезонными фруктами, маринованным чесноком, перцем и черемшой.
Вы бы посмотрели, дорогие, что творилось в день свадьбы у загса Ленинского района, вы бы посмотрели! Не могу, несмотря на лишнее отступление, не вспомнить об этом. «Жигулей» и «Волг» прибыло в наш город столько, что на колонках не хватало бензина. На местном военно-спортивном аэродроме приземлился двухмоторный самолет. Есть свидетели, видевшие, как из самолета выгружались парные поросята, клетки с цыплятами, корзины с зеленью и фруктами, огромные бутыли белого и красного вина, цветы, ковры, тушки барашков, головки сыра, казаны, мангалы, древесный уголь для них, грецкие орехи, банки с пряностями, говяжьи ноги для хаша, которые в народе зовут «босоножками Брежнева», и прочую снедь. Последним из самолета вылез гигант и красавец повар. За ним захлопнулась дверь черной «Чайки». В сопровождении таких же черных «Волг» «Чайка» полетела в наш город. Впереди нее неслась милицейская шмакодявка с сиреной, сгоняя на обочины колдоебинного (щербатого) шоссе грузовики, мотоциклистов и пешеходов. С таким шиком и эскортом к нам приезжали только члены политбюро и однажды сам Косыгин. Его завели, помню, в подготовленный гастроном, показали прилавки, набитые всеми продуктами, и внушили, что город наш снабжается бесперебойно, а жалобщики в высокие инстанции с жиру бесятся и от разврата хер за мясо не считают.
Так вот, для предупреждения возможных волнений среди обывателей гости из Грузии купили целую телепередачу, в которой рассказывалось о долгой трудовой и семейной жизни Валико Джаджелавы. Мы ровно час рассматривали на экране фотографии славных горцев, их родственников, пейзажи красавицы Грузии и букеты различных цветов, пользующихся огромным спросом в нашем прокопченном городе. Затем жених внятно рассказал, как во время пребывания в гостях у правнучатой внучки – главного гинеколога области – он встретил на улице имени решений XXV съезда Пологову Аглаю Васильевну, стоявшую в очереди за говяжьим выменем, и полюбил ее с первого взгляда. Естественно, после этого он как человек чести предложил Аглае Васильевне руку и сердце. После интервью с женихом телеоператор пригласил нас в трехкомнатную квартиру невесты, в которой на одной из стен власти еще не успели заштукатурить дыры от нелепых пуль участкового Филонова. Квартира была что надо. В нее уже вносили кухонный, спальный, кабинетный и столовый гарнитуры. Сантехники меняли сантехнику отечественную на финскую. Невзрачные белые рамы в запекшихся шкварках масляной краски обновлялись и красились под дуб.
Отколупывалась также старая замазка. Невеста, прибарахленная (приодетая) в национальный костюм горянки и перекрашенная, подобно рамам, из блондинки в брюнетку, сказала в микрофон, что она за все благодарит родную партию и правительство, а ради дружбы народов готова прожить еще сто лет, до самого коммунизма, где, добавила она, будет меньше, чем нынче, смертей на душу населения и участковых уполномоченных. За упоминание о Филонове редактора передачи «Живем долго, долго» впоследствии исключили из партии и назначили директором городского музея счастливой старости, где он и спился, воруя спирт из банок с заспиртованными животными: лягушками, тритонами, летучими мышами, пауками и рыбами.
Ну а то, что творилось в день свадьбы Аглаи и Валико около загса, описать невоз. Но я попробую, ибо желаю, дорогие, отвлечься пусть даже в самом трагическом месте этого неожиданно растянувшегося письма.
Улица имени Сотой погранзаставы была перекрыта нарядами переодетых в косоворотки и сталинские кителя ментов. В сталинские кителя их переодели в знак уважения к великому земляку жениха Аглаи Васильевны. Почему улица, раньше называвшаяся Тринадцатой заводской, была переименована в Сотую погранзаставскую, я не знаю, какими подвигами она прославила себя – неизвестно. Поговаривали, что на сотую заставу отсылали для ловли нарушителей границы немецких овчарок из нашего городского собачьего питомника, но я этому не верю. Овчарки из питомника еще ни разу не взяли ни одного следа грабителей, убийц, хулиганов и насильников, до сих пор наводящих ужас на моих земляков.
Так вот, у загса в день свадьбы было столпотворение. Когда стодесятилетний Валико вывел под руку Аглаю Васильевну из подъезда загса, грянули шампанские выстрелы. Новобрачных закидали разноцветными гвоздиками, которые подбирали с асфальта пронырливые базарные барыги-перекупщицы. Два небольших оркестра, грузинский и балалаечный из Дворца культуры металлистов, играли, представьте себе, наш «Фрейлахс», и какое-то время на улице у загса действительно была некоторая дружба народов, песни и танцы. Вереница машин, подобная той, которая едет по проспектам Москвы, когда Брежнев встречает во Внукове африканских и азиатских тиранов, проследовала от загса к снятой родственниками Валико фабрике-кухне имени Кирова. Киров, чтобы вы знали, был убит по приказу Сталина в 1934 году и, в отличие от Микояна, не имел никакого отношения к народному питанию. Но старые большевики частенько утверждают на единственном в нашем промышленном городе бульваре, что если бы все было наоборот, если бы Киров ухлопал Сталина, то сейчас с продуктами было бы более сносное положение.
Поговаривают до сих пор, что в трех залах фабрики-кухни разместилось не менее пятисот гостей. Пьянь там шла до утра. Дружинники отгоняли от окон любопытных, потому что вид столов, уставленных жареными поросятами и прочей снедью, сводящей с ума желудки, черт знает до чего мог довести возмущенных горожан. Зато неподалеку стояло десять машин-цистерн, в обычные дни поливавших клумбы около статуй Ленина и Маркса. В цистернах на этот раз была не вода, а грузинское, очень неплохое, вино. Продавалось оно по дешевке, брало с ходу, перевинчивало мозги надолго. Опустошенные поливалки срывались с места и мчались на Товарную под новый залив к железнодорожной цистерне, прибывшей из Грузии. Так что к вечеру несколько сот человек прилично накачались. Все там было около фабрики-кухни: мордобой, песни, хороводы, здравицы и похабные шутки насчет первой брачной ночи Валико и Аглаи Васильевны.
Попробуйте, дорогие, догадайтесь, чем кончилась женитьба двух долгожителей?
Эту часть письма я вынужден сегодня же отправить. На днях, остыв от воспоминаний, возьмусь за следующее, самое, пожалуй, тяжелое для меня письмо. В двух словах о моей московской жизни. Мы ждем ответа из ОВИРа второй месяц. Я по-прежнему помогаю старым евреям паковать на почтамте манатки. Если я вижу, что денег у них кот наплакал, то за свою квалифицированную работу не беру ни копейки, сколько бы мне ни предлагали.
Но если меня умоляет упаковать и подготовить к таможенному осмотру мебель, посуду, пианино и прочий домашний скарб какой-нибудь гешефтер или акула из торговой сети, у которой денег куры не клюют, хоть жги их на Красной площади, то я, будьте уверены, беру свое. Цену в таких случаях назначаю я, и меня еще при этом носят на руках, потому что я не деру три шкуры, как казенные упаковщики, и пакую на совесть, не то что эти наглые и бессовестные прохиндеи. У них задача одна: взять побольше, а упаковать похуже. Чтобы эмигрант – еврей, русский, немец, литовец, армянин, украинец или негр, – приехав на место, отколупнул от ящиков жестяные накладочки, повытаскивал гвоздики из дощечек и, горя от человеческого нетерпения встретиться с близкими, а иногда и любимыми как пустяковыми, так и ценными вещами, заглянул внутрь и отпрянул от багажа в горе и досаде. Одни черепки, дорогие, приходят иногда во все страны мира после упаковки казенными упаковщиками эмигрантского багажа. Черепки, труха, обломки, каша. Каша от пианино «Красный Октябрь», черепки от сервизов, фужеров, зеркал, труха от коробочек, шкатулок, обломки сервантов, книжных стенок, столов и стульев. Один подонок, алкоголик и продажная падаль, которую уже вообще никуда на работу не брали, а в упаковочную приняли за подписку о сотрудничестве с КГБ и таможней, признался однажды за рюмкой, не разглядев во мне еврея, что впервые в жизни получает он душевное удовлетворение от труда, ставшего теперь, сказать, любимым. Я, говорит, с радостью хожу на работу и знаю, для чего тружусь, не то что на ЗИЛе или же на стройках. Я Мойшам и Сарам так говорю прямо в лоб: триста, например, на бочку, и шмотки будут в ней лежать, как тихоокеанские селедочки, ровнехонько, бочок к бочку, тютелька в тютельку. В противном случае все может быть, и я за это не отвечаю. Как миленькие выкладывают. Кто же за сохранность вещей не выложит любые денежки? А их жидовня накопила за тыщу лет миллиарды. Даже в газете «Известия» и в журнале «Огонек» писали недавно об этом и прочем сионизме. Вот я и делаю им из сервизов сюрпризики, радуйтесь, думаю, Бори, Яши и Изики. Бой в багаже происходит. Я иногда подсуропливаю (подкладывает свинью) кое-что почище.
Вынюхивают, скажем, у меня, не мог бы я за большие деньги заначить с концами (хорошо спрятать) в багаже камешек, золотишко, валюту, картину, гравюру и прочие цацки. Не соглашаюсь. Тяну. Делаю понт (притворяюсь), что узнаю, кто будет дежурить на досмотре, какая смена, своя, мол, или не своя с незнакомым начальником. Потом соглашаюсь. Конечно, редко это бывает. Все же большинство евреев не дураки, отдаю им должное. Отдаю. А куш крупный беру. Багаж, в котором притырено что-нибудь, спокойно проходит досмотр, евреи ручки потирают, в пояс мне кланяются, добавляют еще денег, тут они не скупятся, коньячком заливают так, что пару дней потом череп гудом гудит, дребезгом дребезжит, и улетают в Вену в спокойствии за некоторый завтрашний день.
Улетели. Таможенники тогда же после досмотра снова багаж раскурочили, забрали что надо по моей наколке (информации), поделились друг с другом и с начальством, потому что за назначение на таможню сейчас огромные деньги люди платят, и меня похвалили. Спасибо тебе, Курносов, за службу. Не пей только на работе, деньги копи, скоро машину себе купишь. Они, суки, не знают ведь, что я на еврейские денежки уже две купил и перепродал. Дом в Малаховке присматриваю. Я бы, конечно, и сам мог перепулить камень из багажа себе в карман, но они меня предупредили, что однажды я неизбежно погорю на таком фуфле (обман) и проволоку остаток дней на строгой каторге. Так что играть в кошки-мышки с таможней мне ни к чему. И так хватает.
Вот какая сволота гнилая этот Курносов. Когда он рассказывал мне о своей подлянке, я сидел в вокзальном ресторане и думал, что бы мне с ним такое сделать, с пакостью бесконечной? Бутылкой между рог вдарить или схватить за чуприну (волосы) и тыкать носом в тарелку, пока невзрачная солянка не станет багровой, как хороший украинский борщ? Может, завести в темную подворотню и печень как следует отбарабанить, чтобы отлилось Курносову горькое позднее разочарование обнадеженных людей? Как бы возмездие сотворить заслуженное такой чудовищной мрази, вместо того чтобы пить с ним за одним ресторанным столом, пусть даже случайно? Его счастье, что накачался он, пока хвастался своими подвигами над безоружными и беспомощными людьми так, что сполз под стол. Я ушел, отплевываясь от гадливости и от того, что мои и без того немаленькие представления о человеческой подлости существенно расширились после Курносова. Но молчать я, конечно, не мог. В течение месяца один старый еврей предупреждал около голландского посольства всех отправлявших багаж из Москвы малой скоростью о существовании мерзкой твари – упаковщика Курносова, краснорожего, голубоглазого, седоватого, обходительного и на вид душевного человека. Стараться избегать его услуг.
При случае говорить в глаза, что он – гнида и что колун по нему плачет.
Давать упаковывать только одеяла, белье, перины, подушки, одежду, футбольные мячи, ковры, кухонную посуду и так далее, то есть то, что повредить в дороге трудно и не жалко. И что вы думаете? Прогнали подонка. Прогнали, потому что перестал он сдавать таможенникам заначки с цацками, и те, естественно, подумали, что Курносов, зажравшись, сам перепуливает их куда-то. В два дня его съели с потрохами. Подняли жалобы, присланные эмигрантами из-за рубежа, выгнали Курносова из упаковки, а эмигрантам сообщили, что виновные в халатном отношении к служебным обязанностям сурово наказаны и что оно больше не повторится. Как будто было повторить выезд людей из СССР, обеспечив при этом более качественную упаковку. А у меня зато теперь целое упаковочное дело. Иногда Федор приезжает в Москву, и мы на пару трудимся. Пилим доски, сколачиваем, прокладываем мягким бьющееся и полировку и так далее. Наладил я связь с хлопцами. Нарезают мне в одном месте доски нужного размера – только сколотить их остается, – снабжают картоном, стекловатой, жестью и веревками.
Пара грузовиков всегда у меня под рукой. Кто в наше время не хочет приработать? Все хотят. И председательница Палаты Национальностей Верховного Совета Насриддинова тоже хотела, но аппетиты ее подвели, говорят. Деньгами уже не брала. Только крупными бриллиантами. А шоферня и ребятишки со складов, славные, надо сказать, ребятишки, и все до одного антисоветчики, рады, когда им сотня-другая перепадает на харчишки и выпивку. Они при этом весело говорят:
– Ты не думай, Давид, что мы у государства воруем. Не воруем мы, а боремся с инфляцией.
Вы бы написали, кстати, дорогие, запрос из своей Америки в газету «Правда», как у нас в стране обстоит дело с инфляцией. Интересно, что ответит газета, призванная говорить, если верить ее названию, все, как оно есть на самом деле? Очень интересно. Наверное, «Правда» ответит примерно так, как предполагает Федор: «В ответ на ваш запрос относительно инфляции в Советском Союзе рады сообщить, что инфляция является верным спутником капиталистического способа производства. В нашей стране уничтожена социальная база для ее возникновения и развития (см. работу В. И. Ленина „Что делать?“ и второй том Сочинений Л. И. Брежнева). С приветом американским рабочим, чл. редколлегии Валентин Зорин».
В общем, если некоторым мазурикам из московской упаковки доставляет удовольствие мелко пакостить людям и вымогать у них при этом немалые деньги, то мы с Федором радуемся, когда из дальних стран вдруг через кого-то нам приходит «большое спасибо». Приятно помогать людям и делать свое дело на совесть. Но чтобы больше не возвращаться к малоинтересной теме упаковки, скажу вам следующее: безусловно, если бы начальство распорядилось по указанию политруков сверху относиться к покидающим страну людям по-человечески, не унижая их достоинства и не плюя в души, скорбящие зачастую из-за разлуки с какой-никакой, а все-таки с родною страной и с друзьями, но подножная шваль, вроде рядовых шмонщиков на таможнях, упаковщиков и носильщиков, которая продаст за сто рублей родителей и ту же Родину, если представится удобный момент, побоялась бы творить бездушный произвол и делать все, чтобы напоследок у человека осталось в душе ощущение гадливости и смрадного страха.
Вот я сейчас готов продолжить рассказ об обыске, чтобы перейти затем к последующим событиям в моей жизни, в жизни Федора и всей моей семьи, готов, но опускаются руки и душу воротит от стола с листком ожидающей меня бумаги, настолько тяжело все, что было, настолько робеет все мое существо пережить мысленно все происшедшее.
Впрочем, не надо корчить из себя большого страдальца и думать, что пережить нечто было гораздо легче, чем вспоминать его впоследствии. Не надо.
Не то, заприметив такое твое лукавство, Всевидящий возьмет да и лишит тебя мучительной памятливости, а переживаний подкинет столько, что вспоминать их будет просто некогда. Пусть лучше душа твоя будет благодарно памятливой за малюсенькие проблески в тяжкой цепи бед, утрат и перенесенных несправедливостей, пусть она будет всегда благодарно памятливой за продолжающуюся вокруг тебя и в тебе самом после всего, что было, яростную и нежную жизнь, с непостижимой снисходительностью терпящей сопутствие с собою страданий и смерти. Не больше ли она их всех – страданий и смертей, вместе взятых? Неизмеримо больше! На то она, дорогие, и жизнь… Двинемся дальше.
Возвратимся в тот злополучный день.
Таська, ее прекрасно выспавшийся физкультурник, стукач-сосед, Гнойков и второй хмырина с нетерпением ждали, когда первый хмырина закончит составлять протокол обыска. А мы с Верой сидели и печально переглядывались. Квартира наша, такая уютная и чистенькая еще несколько часов назад, была похожа на растрепанную, изнасилованную девку. Казалось, она сильнее, чем мы – близкие ей люди, – переживает случившееся и не может после него опомниться. Все в ней страдало, верьте мне, все! И сбитые набок рамки фотографий, с одной из которых прабабушка моей Веры, странно усмехаясь, смотрела на остатки пережившего ее буфета, и сдвинутая со своих мест мебель, и опущенные, несмотря на дневное время, шторы, и перекособоченные половики, и полусдернутые с гвоздиков коврики, и перещупанные подушки, и перевернутые постели, и многое другое. Только мелкие, разбросанные там и сям по полу вещицы и пустяковины, о существовании которых я лично давно забыл, красовались в самых неподходящих местах, откровенно вызывающе радуясь случайному вызволению из давнего забвения и поражая разум своей очевидной никчемностью.
– Все – на помойку! – скрипнув зубами, сказал я Вере. – В доме не должно быть ничего лишнего! Тебе понятно?
– Да, мне понятно, что из дома должно быть выброшено все, кроме вон той амбарной книги, – ответила мне Вера, и я почувствовал, что упрек жены справедлив.
Стукач-сосед то и дело заглядывал в то, что писал первый хмырина.
Гнойков, удовлетворенно подергивая ляжками, смотрел в окно. Он ими, сволочь, подрагивал, как шелудивый пес, стряхивающий с конца каплю мочи. А Таська пристроилась к первому хмырине, локоть к локтю, и завороженно следила за движениями его здоровенной никелированной винтовки – шариковой ручки.
Физкультурник вполголоса обещал второму хмырине устроить его дочку в гимнастическую секцию Дворца спорта. Когда они успели снюхаться – непонятно.
Телефон звонить перестал. Зато начались звонки в дверь.
– Говорите, Тюрин, что Ланге скоро освободится, – велел первый хмырина.
– Слышал? – с ужасом спросила Вера.
– Ты хочешь, чтобы я освободился не так скоро? – переспросил я шутливо, но кошки заскребли мою душу от этого слова и даже не столько от него самого, как от тягостного непонимания – с расчетом на трепку нервов употребил это резанувшее сердце слово «освободится» хмырина, с намеком на возе изменение течения моей жизни, или же мне следует возликовать в душе от некоторого прояснения тоски ожидания, выкинуть из головы мысли о тюрьме, следствии, суде и перестать гадать, сколько я заработал: три года, пять или все десять.
Может быть, я действительно скоро освобожусь? Подпишу протокол и на радостях, что меня не забирают, потрясу подобострастно руки шмонщикам на прощание и на радостях же приглашу распить бутылку стукача-соседа, ибо, взмолившись о том, чтобы не забирали меня в каталажку, я чувствовал, что готов простить даже гнусную гадину, готов отказаться от всех своих претензий к людям, к советской, будь она трижды проклята, бездушной власти, готов просить у Бога прощения за различные сетования, ничтожество которых стало мгновенно очевидным рядом с безмерностью свободы, вообще не ощущавшейся мною всего каких-то несколько часов назад и по безумной легкомысленности, по привычному самодовольству не принимавшейся в расчет в моих отношениях с людьми, миром и временем жизни. Господи, говорил я, повторяя про себя: «Ланге скоро освободится… Ланге скоро освободится… Ланге скоро освободится» – и надеясь, что это «скоро» не растянется на неведомо сколько лет, уже навалившихся на мои плечи черным гнетом предвосхищенной от страха адской неволи. Господи, говорил я, пусть болезни, пусть нищета, пусть недоедание, пусть бесконечные унижения, пусть беспросветность мертвословья газет и парторгов, пусть даже вечный страх потери свободы, пусть, но не лишай Ты меня за все это хотя бы ее самой, не лишай, Господи, ибо внезапная ясность того, что нет на свете ничего ее дороже, потрясла и теперь уже до гроба не прекратит потрясать мою душу…
Так я говорил, трепетал, словно маленький мальчик, и вдруг кровь ударила мне в голову так сильно, что я почуял испарину на лбу и безмолвно сжался в комочек от явного присутствия в моем существе ничем не измеримого стыда.
– Краснеете, Ланге, – сказал первый хмырина. – Это хорошо. Краснейте.
Есть за что краснеть.
От этой швали не укрылось, что со мной что-то происходит. Но я промолчал. Я в тот же миг понял причину явления такого горячего стыда и ужаснулся. Меня ужаснуло, какие возможные бездны подстерегают человека и его душу при осознании им величайшей из ценностей жизни – свободы, при инстинктивном страхе ее потерять, при слепой защите ее всеми силами, всеми средствами, всей изворотливостью ума. И вот я, Давид Александрович Ланге, затрепетав от приближения неволи, взмолился не отлучать меня от свободы и как бы давая понять – бесстыдная я тварь – не кому-нибудь, а самому Господу Богу, что на все я способен ради нее, на все! Это значит, что где-то в глубине души или ума, черт меня знает где, я прикидывал возсть такой выгодной махинации, такого славного гешефта, при совершении которого я мог рассчитывать остаться на свободе. Так, что ли? Неужели присутствовало во мне желание встать и сказать:
– Товарищ Скобликов! Считаю необходимым дать следующие показания для облегчения своей участи и выяснения правды. Да! Это я записывал в тетрадь крайне антисоветскую клевету. Но это не моя клевета и не мои мысли. Я – глупый. А наговорил мне все это Пескарев Федор Ипполитович. Зачем переписывал, сам не пойму. Простите! Оставьте меня дома для семьи и оклеветанной Родины.
Боже мой, думал я, неужели во мне живет и человек, и мокрица еще хуже и гадливей той, что обитает за моими стенами и сочится сейчас от счастья, что сделали ее понятой при обыске человека, которого она ненавидит за вмешательство в ее изгиляния (издевательства) над беззащитной женой и старухой матерью?
Господи, прости, взмолился я, просвещаясь все больше, не с Тобою вступают в такие сделки, не с Тобою, но с чертом, и спасибо Тебе за ясность, какою должна быть молитва благородного и верного человека, дрожащего от страха кануть из свободы в неволю. Я к Тебе, Господи, обращаю ее в сей миг: упаси всею силой Твоей и благорасположением Твоим ко мне, червю ничтожному, от омерзительных искушений, не принимай вовек моей платы слабостью бесчестья и низостью предательства за желанную и сладостную свободу, ибо Ты открыл мне, как, нечто сохраняя, теряют и поистине живут в заблуждении, что сохранили свободу, как в черной темени тюрьмы. Поистине теперь мне смешно думать, Господи, что кто-то может лишить душу Твоего сохраненного в целости дара, но с ним и тюрьма – не тюрьма, а лишь испытание. Так вот, дай Ты мне силы и впредь для страшного испытания свободой и тюрьмой, не смешивай меня с грязью, бросая в сомнения и недомыслие, избавь от последующего стыда…
Воз, я только сейчас облекаю в точные слова все прочувствованное тогда за какие-то мгновения, но пока они там молчали, составляя протокол, я, может быть, и не старый, но очень пожилой человек, ощущал себя таким маленьким мальчиком, пережившим умопомрачительный страх и тут же, до мучительного стыда, устрашившимся его самого, что внезапное прояснение души довело меня до потрясения в чистом покаянии и исторгнуло горькие и счастливые, словно в детстве, слезы из глаз.
– Ничего… ничего… поплачь… я с тобой, – шептала мне Вера, тыркая в руку носовой платок и, несомненно, правильно понимая все, что во мне происходило, и, хотите верьте, хотите не верьте, именно в те минуты я был счастлив и свободен, как редко бывал свободен и счастлив.
– Слезы лить поздно, Ланге. Москва слезам не верит, – сказал Скобликов.
– Теперь ваши показания важны, а не слезы.
– Плакать надо было, когда притыривали книжицу, – не удержавшись, добавил Гнойков. Его прямо распирало от хвастовства, что нашел-таки он, нашел притырку, когда уже всем казалось, что искать больше нечего.
Кстати, дорогие, в телефонном разговоре со мной вы имели глупость поинтересоваться, где это я набрал таких «словечек». Хорошо еще, что вы не брякнули прямо в подслушивающие уши о моих регулярных нелегальных письмах.
Спасибо вам большое. А «словечек» я не набирал. Они въедаются в язык, как, повторяю, железная пыль и стружка в ладони. Если вы могли бы вообразить, сколько людей за шестьдесят героических лет политруки от имени нашей Родины продержали в тюрьмах и лагерях, где коверкается все нормальное людское – язык, совесть, душа, половые органы, мозг, ноги, желудок, руки, кожа, кровь, цвет глаз, зубы и многое другое, коверкается бывает настолько, что даже ничтожный барачный клоп считает абсолютно невозможным делом продолжать жизнь за счет исковерканного условиями неволи человека, то вы не задавали бы, особенно по международному телефону, дурацких вопросов. Да! Хранил меня Бог и хранит. Сам я сиживал только на «губе», специально не объясняю, что это такое, поищите в словарях, но и на фронте, дружа со штрафниками-уголовниками, и после войны, общаясь с работягами, побывавшими по пустяковым делам в лагерях, я привык разговаривать с ними, извините, трекать и ботать на их языке. Или вы полагаете в своей безмятежно демократической Америке, что если лагерная жизнь миллионов людей стала частью общей страдальческой жизни России, то язык ее должен был остаться прежним: мастеровой – мастеровым, крестьянский – крестьянским, пижонский – пижонским, гешефтерский – гешефтерским, а целомудренно девичий – целомудренно девичьим и так далее? Вы ошибаетесь. Язык лагерей и тюрем, в которых соседствовали судьбы святых и убийц, гениев и растлителей малолетних существ, рабочих и грязных мошенников, крестьян и скотоложцев, балерин и форменных каннибалок, священнослужителей и хулиганов, философов и карманников, язык невинных душ и неимоверных злодеев не мог не смешаться, не мог, как говорит Федор, делать вид, что судьба людей не имеет к его судьбе никакого отношения. Но и приняв в себя то, без чего он вполне сумел бы обойтись, то, что даже безобразно выражало мытарства страны и народа, он не вымер, не утратил своей сущности, считая для себя более приемлемым и безобидным явлением живой воровской жаргон и самый грязный мат, чем мертвую фразеологию партийных придурков и прочих гнусных трекал. И сколько бы десятилетий подряд они ему ее ни навязывали, как бы ни втесывали в самую душу с помощью всех средств своей взмыленной пропаганды, мой родной русский язык отторгает от себя ложь партийного мертвословья, доводя до бешенства казенную писательскую шушеру, жандармерию и кремлевских старичков, давно перешедших с собственной живой речи на слюнявую жвачку референтов. Вы заметили, дорогие, что наши политические руководители без бумажек вообще с трудом ворочают языком? Вывихнуты их языки бесконечными «давай, давай!» и отвычкой думать собственными головами.