Наконец все легли. Потушен свет. Из коридора (хотя дверь обита двойным слоем войлока) доносится скандал на тему «Кто загадил уборную» и что после гостей следует мыть полы в прихожей. Слева за стеной сосед чинит детям ботинки и орет после каждого удара молотка: «Почему, сволочи и сукины дети, на вас горит обувь?» За другой стеной день рождения вашего дворника. Он татарин, но все поют «Сулико», потому что запретить петь хором любимую песню товарища Сталина не имеет права даже мелкий работник органов, занимающий, однако, две комнаты сразу. Ты, Наум, уже привык не обращать внимания на «Сулико», на вопли из коридора, бесконечное рычание и журчание воды в сортирном бачке, ты лежишь наконец в темноте коммунального вечера, рядом со своей желаннейшей женой, и в занавешенные окна вашего бедного пристанища не залетает желтый свет уличных фонарей… не залетает… не залетает… не залетает. Дети еще хихикают перед сном и ворочаются, твоя теща – бессмертная Гинда Гершевна – настырно полощет в серебряной кружечке челюсти, будь он проклят, этот зубовный звон, а ты уже медленно, нежно и неслышно поглаживаешь грудь, живот и любимые бедра Цили, чуть не сглатывая слезы обиды на враждебно тянущееся время и сперто дыша. И вот уже, черт бы их побрал, все затихли, на шум в квартире тебе плевать, ты, стараясь двигаться невесомо, как космонавт в космосе, залезаешь в заветную минуточку на Цилю (извини, что я так фигурально выражаюсь), обнимаешь ее за плечи (мы с Верой так обожали) и… не стоит, в общем, говорить, что ты переживаешь. Это очень понятно всем людям, за редкими исключениями, не стоит говорить, Наум, о не худших в нашей единственной жизни переживаниях, как вдруг эта скотина Сол или этот мерзавец Джо злобно шипят:

– Сколько ворочаться!

– Заснуть нельзя!

Лил с тебя, Наум, в такие минуты пот стыда и ненависти к собственным твоим детям? Отговаривался ты нелепо перед детьми, готовый убить тещу за всепонимающее, похабное молчание? Ты слезал с Цили после ее раздражительного щипка в живот? Ты лежал с открытыми глазами в кромешной тьме на собственной тахте, распятый чудовищной зависимостью перед коммунальной судьбой и проклиная неведомую силу, обрекшую твою плоть и плоть жены на два печальных одиночества, проклиная и чувствуя, как от таких немыслимых, нечеловеческих неудобств и полной оставленности охладевает постепенно твое естество, а Циля приникает лицом к твоему лицу, и по нему скатывается ее горькая слезинка.

Тогда начинают слипаться твои глаза для спасительного забытья, и ты проваливаешься в него с облегчением, но просыпаешься вдруг, не зная, сколько утекло времени от очередной твоей ночи, ты будишь тихо спящую жену, она, все понимая, тянется к тебе неслышно, неслышно, неслышно навстречу, и ты смелеешь от ровного дыхания детей, от мерзкого храпа Гинды Гершевны, кажущегося в этот миг удивительно благозвучным и необходимым, и впиваешься губами в губы жены, чтобы заглушить ее и свое дыхание, и какое-то подобие того, что должно быть на самом деле у двух любящих друг друга людей, происходит наконец жарко, обидно быстро, не наполняя до сладостного избытка тело и душу.

И так, Наум, изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год ты приносишь свою плоть, свою любовь и радость в извращенную, уродливую жертву тому, что кто-то называет строительством коммунизма.

Приносил не один ты, приносили несколько поколений людей, брошенных якобы простыми и скромными, как Ленин, чертями в плюгавую скверну коммунального ада. Сами черти с самого начала жили во дворцах, особняках, виллах и отдельных квартирах.

Хрен с ними. Вернемся к Розенцвейгу. Приходит он в палату из парка, где испортил половое веселье пожилым парочкам (он сам мне все это рассказал), проверяет, не спряталась ли какая-нибудь бабешка к мужику под одеяло, ложится в кровать, довольный проделанной общественной работой, заменявшей, как он теперь понял, естественные отношения с женщиной, и просыпается ночью оттого, что чья-то рука крепко-крепко сжимает все его хозяйство (член и яички) и чьи-то пышущие жаром губы закрывают его рот, готовый уже было к ужасному воплю. Почувствовав, вернее, поняв, что рядом женщина (это было полбеды), а не мужчина (такое случалось в домах отдыха), Розенцвейг попытался высвободить свое хозяйство, дергаясь и извиваясь, но почему-то не поднимая при этом шума. Однако он не высвободился, но начал испытывать впервые в жизни удивительное ощущение стука сердца в приласканном нежной рукой женщины, в невинном своем и немолодом уже члене.

– Пожалуйста, отпустите меня, гражданка, – попросил он настойчивым шепотом, и незнакомая женщина положила его дрожащую руку себе на грудь и сжала его пальцами сосок, страстно давая понять, как это следует обычно делать, а поскольку уж отпала надобность пленять хозяйство Розенцвейга, она крепко обеими руками обняла борца с дурными нравами, впилась ему в губы губами, втянула в себя его язык, долго надкусывала и облизывала, как леденец. Розенцвейг забылся и вслепую, непостижимо для себя, потянулся свободной рукою к тому, что с готовностью и нетерпением отверзалось перед ним, и ему казалось, что, перестав дышать от перехватившего горло волнения, он тем не менее чудесным образом дышит, но не грудью, а всеми открывшимися порами тела, которое блаженно покалывали тысячи мурашек, тысячи лопающихся на коже пузырьков воздуха… Она шептала ему на ухо:

– Ты – мальчик… я знаю, что ты – мальчик, иди, не бойся… – И она помогла ему подняться над ней и встать на колени, и сделать все, что нужно, и теперь сам он судорожно целовал женщину, не ведая, что ждет его через мгновение, но стремясь к этому и опережая от неумения задержать их, минуты долгого, если не бесконечного наслаждения. Он так по-детски испугался, когда стал вдруг терять ощущение самого себя после первой волны содрогания, смывшей с него все мысли и образы мира, с грохотом прокатившейся от мозжечка до кончиков пальцев на ногах и снова оглушившей шумом и тяжестью, что сопроводил первое в своей жизни извержение семени хриплым криком. Так он, по его словам, кричал во сне, когда его душил управляющий трестом горозеленения. И – вот вам еврейское счастье Розенцвейга! Крик его разбудил всю палату. Женщина, он даже не сумел разглядеть ее лица, убежала полунагая, а мужики сказали: «Ага! Сволочь! Нам не велишь, а сам по ночам хорька под шкуру загоняешь?» И Розенцвейга, еще не совладавшего с перепадом дыхания и сердцебиения на гребне последней волны, начали мстительно мудохать (бить).

Его били и ногами, и руками, и перекрученными простынями, и мокрыми полотенцами. А Розенцвейг, все существо которого еще пронзало случившееся причастье к потрясающей тайне нашей жизни и смерти, не чувствовал боли, не слышал тяжкого дыхания мстителей, потому что все это казалось ему необходимым продолжением только что испытанного потрясения. К тому же он не сразу начал соображать. Когда наконец его, измудоханного и жалкого, отдыхающие бросили на кровать, он тихо плакал, но от радости воспоминания, а не от обиды и боли. Он был страшно рад, что умело прикрывал от ударов свое хозяйство, ибо странное происшествие вмиг избавило его от безразличия к судьбе собственного пола. Воз, вы думаете, зачем я все это вам мелю, бросив разговор о себе и своем несчастье в психушке. Отвечу так: я пишу о том, о чем мне хочется писать, а во-вторых, подобным образом вечно скачут мои мысли, и поэтому именно в такой, непонятной вам последовательности я сейчас сочиняю части своих очередных писем.

Назавтра Розенцвейга, избитого до неузнаваемости, допрашивала приехавшая милиция. Он никого не выдал. Сказал, что подрался с хулиганами из райцентра, но лиц ихних не запомнил, что все до свадьбы заживет и претензий к милиции, нашей партии и предстоящим выборам в Верховный Совет РСФСР он не имеет, в чем и расписался для благополучного закрытия дела. Однопалатники, пораженные благородством и мужеством такой сволочной зануды, как Розенцвейг, а также его склонностью к тайному пороку, устроили в палате мощную, запрещенную правилами режима в домах отдыха пьянку. Пьянку с бабешками, патефоном и всеми делами. Розенцвейг выпил слегка и затосковал по ночной незнакомке. Он ходил по палатам женского корпуса, по столовой, по игровым площадкам, по разным тенистым закуткам и требовательно вглядывался в лица и фигуры отдыхающих дам. Более того, все исключительно дамы не скрывали своего ехидного злорадства, глядя на распухшую от фингалов и без того непривлекательную физиономию Розенцвейга. Выбрав среди многих, по непонятным ему самому приметам, одну бабенку в очках и с книжкой в руках, он подошел и спросил:

– Возможно… извините… это у меня произошло с вами?

– Что «это»? – удивилась бабешка.

– Ночная близость, – после мучительных поисков вежливого выражения сказал Розенцвейг и получил книжкой по башке. Но он продолжал рыскать по зоне отдыха, осатаневая от беспокойного и мощного желания. И наконец он увидел сидевшую на траве под березой и плетущую венок из ромашек и васильков пожилую и полную женщину в оранжевых трико и синем в белый горошек бюстгальтере. Розенцвейг подполз к ней на коленях, ибо он, по понятным вам, надеюсь, причинам, не мог передвигаться в выпрямленном виде, а может быть, и потому, что животная страсть возвращает нас к манерам давнишних времен, когда мы все бегали на четвереньках и не было в нас ничего, кроме аппетита и желания огулять на солнечной поляночке даму… Розенцвейг подполз к ней, долго смотрел в ее потонувшие в лиловых подушечках щек глазки, сглатывал слюнки и ничего не мог сказать. Бабенка, однако, не захипежила, глядя на безумно и прерывисто дышащего мужчину с покрытым ссадинами и фингалами лицом. Для нее, в ее возрасте и при более чем непривлекательной наружности, ухаживание даже такого рода было лестным и неожиданным. Она прикрыла варикозные вены на ногах сарафанчиком, что ужасно напугало Розенцвейга. И тогда он начал не с начала, а с конца. Он сказал:

– Я на вас потом буду жениться! Да, да, да! – Она молчала, а он продолжал: – Да… да… да… да, – потому что зуб не попадал на зуб, так дрожали челюсти у бедняги на пятьдесят четвертом году жизни от жуткой похоти.

– Вы смешной. Что значит «потом»? – закокетничала дама.

– Потом! – с тупым отчаянием воскликнул Розенцвейг и впился губами в самую близкую точку необъятного тела дамы – в пятку на левой ноге и заплакал при этом, как мальчик. Она погладила его по голове громадной рукою и, высвободив пятку, подтянула Розенцвейга повыше. Теперь он целовал тугие и крепкие, как футбольные мячи, колени и, явно поощренный мощным ответным желанием, не вставая с карачек, потянул ее в кусты. К счастью, дама безрассудно откликнулась на один из редчайших в ее жизни зовов судьбы и тоже на карачках последовала за Розенцвейгом. Правда, из чисто женского инстинкта подстраховки она по инерции жарко говорила:

– Все вы такие… все вы такие, – но в худосочных кустиках сама сдернула с себя оранжевые трико и предстала перед Розенцвейгом во всей своей красе. Не ожидавший никогда в жизни, что его будет трясти от одного только прикосновения к телу женщины, Розенцвейг залез на даму, но не успел продемонстрировать мужских достоинств. Он содрогнулся, забывшись от счастья и восторга момента, в тот же миг лицо дамы и, разумеется, голый зад Розенцвейга, хотя он этого не видел, осветила яркая вспышка, щелкнул фотоаппарат и громыхнул хамский хохот. Однопалатники продолжали мстить своему бывшему преследователю. Хохот их был беззлобный, намерения – тоже.

Розенцвейг, к своему удивлению, не без самодовольства попросил их отвернуться и дать даме одеться.

– Это будет моя жена, – пояснил он.

Мужики отнеслись к его заявлению без хамства. Наоборот, тут же решено было устроить вечером свадьбу в палате. Розенцвейг щедро выложил из заначки (сейф) сто рублей на водку и вино. Свадьба действительно была веселющей – с аккордеоном, песнями, топотом «цыганочки» и «яблочка», с частушками и бурной дракой из-за того, что двое мужиков не могли договориться, кто из них будет пить из банки для цветов, а кто из пепельницы. С посудой в доме отдыха было туго, ибо начальство по зову партии активно включалось в борьбу с алкоголизмом. И когда это начальство в лице затейника попыталось вмешаться в течение свадебного загула, его посадили на койку, вручили миску (оловянная тарелка) с портвейном и напоили до полной усрачки. Это слово я не могу перевести. Затем опять были песни, все орали «Горько!», и Розенцвейг быстро выучился делать неторопливые жениховские засосы (поцелуй). Затем пьяный массовик-затейник вырубил во всем доме отдыха свет и заорал по радио:

– Объявляется вальс «На сопках Маньчжурии»! Дамы приглашают кавалеров в кроватки. После вальса общий пистон (группенсекс). И-рраз-два-три! И-рраз-два-три…

Наши советские люди привыкли следовать призывам. В доме отдыха началось что-то ужасное. Начался повальный блуд под маркой свадьбы Розенцвейга, о чем и сообщила утром дирекции и главврачу группа мужчин и женщин, уклонившихся по различным уважительным причинам от беспардонного совокупления друг с другом.

Розенцвейг, продолжая демонстрировать благородство характера, взял всю вину за пьянку и блуд на себя и свою невесту. Их немедленно выписали досрочно из профсоюзного заведения, написали на работу гневное письмо и вломили счет за побитые пепельницы и разломанную стокилограммовыми телесами невесты кровать. Массовика-затейника уволили с работы. Но Розенцвейг был счастлив. Они тут же подали заявление в загс. Расписались. Муж взял фамилию жены – Иванов, для того лишь, чтобы не помнить своего уродливого прошлого, а не для ассимиляции, ибо даже под фамилиями Бубенчиков или Коровкин он не сумел бы замаскировать своего носа, отвислой губы и пугливых бараньих глаз.

Самое интересное для меня лично в истории Розенцвейга-Иванова было то, что это не Клава, оказывается, лишила его на старости лет невинности, а какая-то другая безумная ночная шалунья, пожелавшая остаться неизвестной.

Да, дорогие, браки поистине совершаются на небесах, и внимание небес распространяется не только на танцплощадки, пляжи, главные улицы городов, купе поездов, музеи и очереди за американскими пластинками, но и на такие жалкие и бедные людские скопища, как советские дома отдыха трудящихся.

Хорошо. Звонит мне однажды Иванов и лепечет, что если я его не упакую и не помогу притырить кое-что из ценного, то он никогда не уедет…

Приходите, говорю. Приходит. И вот – последняя часть его истории, записанная на пленку. Как я жалею, если б вы знали, что не записал рассказа Иванова с самого начала. Как я об этом жалею и рву на себе волосы, что всю жизнь при несомненном внимании и интересе к судьбам людей и смыслу людских историй не заносил в блокнот хоть вкратце самые захватывающие моменты их жизней. Итак -

РАССКАЗ БЫВШЕГО РОЗЕНЦВЕЙГА, ТЕПЕРЬ ИВАНОВА

Честно говоря, товарищ Ланге, я – идиот, а моя Клавочка – Спиноза. Во всяком случае, она не менее умна, чем он. Вы в этом убедитесь сами. Никто так не умеет читать между строк «Правду», как Клавочка. Она раньше всех понимает, когда следует ожидать улучшения или ухудшения наших отношений с Америкой. Если пишут «государственный секретарь США совершает тогда-то поездку по ряду стран Европы и Азии», то следует ожидать хорошую погоду. Но если же статья называется «Дальневосточный вояж С. Венса» – все плохо. Или там поймали наших шпионов, или кто-то убежал прямо из балета в политическое убежище, или нам больно наступили на хвост в какой-нибудь части света. Но я буду краток. Мы и так говорим уже четыре часа.

Три года тому назад меня вдруг просят срочно уйти на пенсию. Почему?

Потому! Уходите, мы вас проводим. Из-за вас, Иванов, работой треста заинтересовались органы. Зеленый наряд города теперь будет подчинен им.

Так что же случилось? Слушайте, товарищ Ланге, и поражайтесь. К нам ожидался приезд Суслова. Приезда этого сталинца мы, правда, ждали уже три года. И каждый год месяца за полтора до этого волнующего события обком и горком начинали трясти нас за плечи, чтобы мы ни на минуту не забывали об этом, чтобы нас лихорадило дома, на службе и при перемещении между ними. За эти три года мы – граждане – своими силами, бесплатно разумеется, залатали проезжую часть многих улиц, покрасили столбы, развесили плакаты «Слава труду!», «Мы любим наше родное правительство», «Мы живем в первой фазе коммунистической формации! Л. Брежнев» и так далее. Мы выловили и посадили при этом массу хулиганов из молодежи. Мы отремонтировали и покрасили дважды ряд учреждений на главной улице. Теперь это проспект Космонавтов. Сначала она была Большой Троцкистской. Затем – Педагогической, потому что на ней в гимназии учился то ли Бухарин, то ли Каменев. Вскоре ее переименовали в Красноармейскую, но в связи с расстрелом маршалов на всякий случай переделали в Первую колхозную. Этой улице не везло. Она носила имена Индустриализации, Энтузиастов, Лемешева, Козловского, Чайковского (это было при первом секретаре обкома – любителе музыки), она называлась улицей Победы, а во времена Никиты мы ее звали «Догоним-Перегоним», ибо на каждом доме жильцы, по приказу милиции, вывесили лозунг насчет обгона и перегона Америки по мясу и молоку. Когда Никиту сняли и в магазинах не стало даже хлеба и крупы, в город приехала космонавт Терешкова. Так улица стала проспектом Космонавтов. И вот опять слух: едет Суслов. Не приехал по причине операции в мозгу. Хорошо. На следующий год опять нервотрепка: едет! Но его нет. Якобы вырезали одно легкое. И снова он едет. И снова никого нет. Как будто бы Суслову пересадили сердце от попавшего под машину диссидента. Такой был у нас слух. Хорошо. Поправился Суслов. Портреты его в газетах были.

Орден он получил. С Брежневым целовался, на этот раз вроде бы собрался к нам всерьез. Затрясло город. Три дня подряд выходили мы после работы на субботник. Все в центре вылизали, алкоголиков, подписантов, ряд студентов и активно верующих в Бога посадили на время в психушку и в КПЗ. Но самым главным делом было озеленение нашим трестом проспекта Космонавтов. Обком приказал вырыть тополя, которые как раз облетали в тот момент пухом, и пух мог вполне влететь случайно в глаз, в ноздрю или в легкое Суслова. Заместо тополей нас обязали в недельный срок посадить акации и розы. Я лично летал в Сухуми за деревьями и цветами, чтобы предупредить возможные денежные махинации при покупке зеленых насаждений. Как я понял, директор Дома творчества писателей – ужасный прохиндей и матерый ворюга – положил деньги за розы и акации в свой карман, хотя наш расчет был безналичным.

Хорошо. Везем автомашинами покупку. Мучаемся, поливаем корни растений водой, следим за каждой веточкой. Прибываем. Коммунисты вышли все как один на высадку во главе с первым секретарем. Посадили розы и акации. Три дня остается до приезда самого. Завезли в связи с этим кое-какие промтовары в город и продукты. Пошли очереди и драки. Ведь в нашем тресте основная рабсила – женщины, работают они на улицах и на бульвариках, при школах и детских садах и, конечно, первыми узнают, куда что завозят, где выбрасывают мясо, когда и по скольку будут давать колбасы, соленой трески, масла, консервов «Сайра», детских колготок, синтетических кофт, зимних сапог, туалетной бумаги и так далее.

И вот эти сволочи бабы целых два дня, когда надо было поливать акации и розы, а стояла чудовищная к тому же жара, носились как угорелые по магазинам, отоваривались, чем могли, и напоследок устроили драку в главной аптеке из-за ваты. Ведь в городе месяца четыре нельзя было достать вату. Что она значит для женщин, особенно жарким летом, думаю, не нужно вам говорить.

Директору аптеки – в прошлом главврачу тюремной больницы – одна из наших откусила половину уха. Женщины, обнаружив под прилавком триста пачек ваты для левых шахер-махеров, обезумели от гнева. Они закидали продавщиц и витрины лекарствами, еще больше разокрали, вынесли весь спирт, не заплатили за вату и бросились в очередной скандал в универмаг. Там было целое восстание из-за припрятанной продавщицами для дальнейшей спекуляции туалетной бумаги. Ведь нас приучили к ней, она сначала валялась в каждой лавке, никто ее не брал, а потом мы вошли, как говорится, во вкус. Она же – бумага – пропала. И вот к приезду члена политбюро ее забросили опять в наш город. В общем, вышла беда. Едет Суслов в открытой «Чайке» с аэродрома.

Въезжает на проспект Космонавтов, слабо машет лапкой народу, а народ глядит во все зыркалы на большого начальника, у которого легкого одного нет, сердце диссидента погибшего бьется пламенно во впалой груди, седой весь, губы тонкие поджаты, покашливает. А акации, между прочим, пожелтели и завяли от жары и чужой почвы за те дни, что бабы бегали как угорелые за мясом, ватой, туалетной бумагой и не поливали ни черта ни деревьев, ни роз. Более того, милиция задержала нашу бригадиршу Пырину на рынке при продаже срезанных с кустов роз.

Суслов и спросил у секретаря обкома, что это за деревья растут на улицах и странно при этом так выглядят. Ну, секретарь, не будь дубиной, сказал, что это желтые акации. Он и соврал и сказал чистую правду. Неполитые деревья за несколько дней совершенно пожелтели и пожухли. Суслов и подумал, что так и следует выглядеть желтым акациям в жару, а секретарь обкома после его отъезда завел на наш трест дело.

Как вы думаете, кто оказался главным виновником гибели деревьев и роз, не говоря уже об изведенных на дрова тополях? Я! Да! Я! Какой-то инструктор горкома доказал, что я морально разлагался и пьянствовал по дороге из Сухуми и не обеспечил растениям при перевозке условий для дальнейшего существования. Обо мне появился в горгазете «Заря коммунизма» фельетон, где намекалось на то, что «наши липы и тополя, дубы и березки должны находиться в родных руках русского человека. Он их вспоит и вскормит, в отличие от того, кто продолжает губить русский лес». Представляете? Я жил всю жизнь без женщины, с одной мечтой сделать город зеленым, и вот – на тебе! Я – вредитель! Я – сионист! Я – пьяница и развратник! Из-за того, что наши водители блудили по дороге с попутчицами.

Хорошо. К чертовой матери ухожу из треста. Чуть не умираю на общем собрании, где от меня требуют послать телеграмму Голде Меир с требованием прекратить вызывать евреев из СССР. Слава богу, что на собрание в умном предчувствии, чем это все для меня пахнет, пошла Клава. Она вдруг берет меня за руку, тащит к выходу и громко говорит инструктору горкома:

– Стыдно унижать честного человека! Стыдно сваливать с больной головы на здоровую! Стыдно нагло врать!

Она тут же заставила меня позвонить в Иерусалим родному брату, с тем чтобы он прислал немедленно вызов всей нашей семье. Вызов пришел. И тут моя умная Клава говорит:

– Мы уедем, но не раньше, чем вылечим все наши болячки. За границей лечение стоит так дорого, что надо сэкономить. Раз они, сволочи, поступили с тобой по-хамски за все, что ты им честно наработал, мы тоже возьмем напоследок свое. Я им покажу! Они у меня попляшут! Если бы эти коммунисты брали пример с тебя и не были бы в жизни хапугами и циниками, то наша страна не докатилась бы черт знает до чего и не обросла бы ложью с головы до ног!

И вот благодаря Клаве мы всей нашей семьей приступили к бесплатному медицинскому лечению. При этом мы взяли «Неделю», эту грязную по части обличения Запада газетенку, которой мы, к нашему несчастью, раньше доверяли.

Там была таблица стоимости в Америке лечения различных болезней и операций, начиная с удаления угрей и кончая пришиванием оторванной в аварии левой ноги.

– Сначала, – сказала Клава, – надо взяться за болезни, которые в нас скрыты, но в любую минуту могут дать о себе знать.

– Хорошо, – сказал я, и она развила бешеную деятельность. Сначала она притворилась, что у нее приступ аппендицита. Ее увезли, и в больнице она настояла, чтобы ей вырезали аппендикс. Вырезали. Затем таким же макаром, хотя я этого не хотел, аппендикс вырезали и мне. Сделал я операцию только ради моей Клавы, которую люблю больше жизни. Дети же с радостью легли в больницу. Им было приятно не ходить в школу, получать от родителей сладости и избавиться от занятий по физкультуре. Хорошо. Сели мы с Клавой подсчитывать, сколько мы сэкономили на одних аппендицитах. Вышло что-то около четырех тысяч долларов на всю семью. Согласитесь, товарищ Ланге, это немалые в наше время деньги. В Америке четыре тысячи – автомобиль. Чудесно.

Затем Клава и я взялись за кожных врачей. Я лечил ноги от потливости, а Клава удалила с шеи жировик. Мы сделали на всякий случай рентгенограммы всех частей тела, электрокардиограммы сердца и сосудов, всесторонний анализ крови, мочи и кала. Мы целый год ходили на физиотерапию и убедились, что в Америке нам не хватило бы никаких денег на оплату осмотров и процедур.

Теперь-то я понимаю, что Клава моя из-за меня единственно и из-за сочувствия ко мне приняла решение уехать. Но сама она, как русская женщина, любящая язык, книги, песни и душу своей Родины, затосковала и делала все, чтобы откладывать и откладывать подачу документов в ОВИР. И она находила все новые и в себе, и во мне, и в детях болячки и хворобы. В горздраве Клаву боялись как огня. Она писала в «Правду», что ее и нашу семью не хотят лечить из-за того, что я еврей, и придется сообщить об этом в ООН. После этого для нас были открыты двери поликлиник, диспансеров и больниц.

Прошел год. Пропал один вызов. Нам прислали второй. Меня в психдиспансере за это время отучили курить и грызть ногти. В Америке, сказала Клава, это нас разорило бы в доску. Кроме того, мы каждый день ходили в течение полугода на физиотерапию. Нас укрепляли током, ваннами, массажем, душем Шарко, физзарядкой и прочими делами. Клава сделала также операцию. Ей удалили участки вспухших вен на ногах, и они превратились в огурчики. Наша любовь, не буду скрывать, с годами становится еще нежней и горячей, что даже странно в таком возрасте.

Едем, говорю я Клаве, едем, хватит уже лечиться! Нет, отвечает она, не хватит. Не будем откладывать на завтра то, что сделать сегодня. И она взялась за мой геморрой. С ним вполне легко жилось. Врач сказал, что он еще не встречал людей с идеальной прямой кишкой и абсолютно беззаботным анусом, но Клава уговорила врача положить меня на стол. Вспоминать об ужасно тяжелой операции не стоит. Мне и сейчас легче стоять, чем сидеть.

Ну что еще, спрашиваю, резать будем, Клава? Гланды Валере, говорит, непременно удалим, а Милку подержим с полгода в корсете. У нее сутулая фигура. В Америке с такой осанкой нечего делать. Ты с ума сошла, говорю, ждать еще полгода! Мы на пенсии. У нас нет никаких сбережений. Мы все проели и истратили на передачи друг другу в больницах, Клава! Не беспокойся, отвечает она, у нас есть деньги и на жизнь, и на отъезд, если мы в конце концов уедем. Откуда? – говорю я. Это тайна, говорит Клава. Живи, лечи себя и ни о чем не беспокойся…

Хорошо. Так прошло два года. Милка носила корсет и похорошела, хотя страдала, что мальчишки дразнят ее жопой в арматуре. Валере же удалили гланды и вывели глистов, но так неудачно, что испортили флору кишечника. Он похудел и перестал усваивать пищу. Затем стал поправляться и два месяца провел в кишечном санатории в Литве. Но вы знаете, чему он там научился, бездельник? Он стал онанировать! Да, с этим Валерой в наш дом вошла беда. Я его бил по рукам, я его умасливал, я ему рассказывал все, что с ним будет в зрелости и как у онанистов сохнут мозги, выпадают волосы, не держится моча, опухают ноги, пропадает память, появляется близорукость и атрофируются мужские силы до того, что взрослые люди не хотят жениться и начинают так себя ненавидеть, что ни о каком доставлении удовольствия самим себе уже не может быть и речи. Бесполезно. Увлекся парень, как некоторые дети увлекаются марками и моделями машинок. Беда. Клава говорит: подрочит, подрочит и перестанет. Но я не могу понять ее спокойствия. Меня в детстве учили и бабушка, и мама, и папа держать руки подальше от горячего, и вот вы видите – я еще вполне мужчина в свои годы.

Едем, Клава, говорю я. Так нет. Мы не едем, а Валера ходит в психдиспансер лечить нервы от онанизма. Наконец он успокаивается, а Клава задумала обеспечить себя и меня очками, потому что прочитала в газете «Известия» про пенсионерку, бросившуюся с девяносто девятого этажа небоскреба из-за того, что у нее не было лишних ста долларов на очки минус три в хорошей оправе. Сделали мы себе очки. Мне две пары и Клаве две пары.

Ну что еще? – спрашиваю. Теперь мы возьмемся за зубы. Я прочитала в «За рубежом», что рабочего человека разоряют дантисты: на одну пломбу нужно работать пять дней. Ужас! Хорошо. Мы взялись за зубы. Поставили мосты где нужно, запломбировали кое-что, вроде бы все в порядке. Едем? Нет. Я ложусь, говорит Клава, на похудание в Москву. Пришла моя очередь, я ее два года ждала.

Остаюсь один с детьми и узнаю, почему успокоился Валера. Вызывает меня директор школы и говорит: у вашего сына триппер. Нам сообщили из вендиспансера. Он отказывается назвать имя женщины, с которой связался. Кто она, спрашиваю, Валера? Не знаю и не знаю. Она, говорит, затащила меня в кусты на пляже, дала стакан водки, и больше я ничего не помню. Клаве я не писал об этом в Москву на похудание, чтобы она опять полнеть не стала.

Вылечили Валеру быстро, и я подумал: в конце концов, триппер такая болезнь, как я слышал, что лучше ею переболеть, как скарлатиной или корью, один раз и потом жить спокойно до конца своих дней. Все, как говорится, к лучшему.

Вам не надоело слушать? Хорошо. Клава худеет в Москве двадцать второй день. Мне это нравилось, потому что лежащим на похудании не надо носить передачу. Пока в нашем городе соберешь передачу, согнешься в ишачий, извините за выражение, член. На рынок, чтобы застать мясо, следует попасть в пять утра. Если придешь в семь, то на том месте, где мясо лежало, уже полевыми цветами торгуют. Принесешь такой букетик Клавочке в больницу и пошлешь вместе с записочкой. А в записочке печально напишешь: «Милая Клава!

Ты же знаешь, что я весь мир бросил бы к твоим ногам, но в гастрономе хоть шаром покати – нет продуктов. Поправляйся. Завтра я заведу будильник на четыре часа утра». А Клава отвечает: «Не волнуйся за меня. Лучше проверь, есть ли у тебя радикулит». Я пишу: «Клава! Как я его проверю?» Она отвечает: «Подними что-нибудь тяжелое и резко повернись на одном месте. После этого мы будем подавать. Целую».

Хорошо. Я обрадовался, что мы скоро пойдем в ОВИР, нагнулся дома, приподнял в обнимку кадку с огромным фикусом, в ней было не меньше трех пудов, резко, как советовала Клавочка, повернулся и упал от ужасной и страшной боли в пояснице. Не могу ни согнуться, ни разогнуться, не могу кашлянуть и сойти с места, и боли этой нельзя обрисовать словами. Нельзя.

Только балет под музыку вальса «На сопках Маньчжурии» мог бы передать эту боль людям. Одновременно понимаю, что это удача, прямая удача.

Представляете, что было бы, если бы меня прострелило в Израиле или в Америке. Тут же пришлось бы продавать спекулянтам матрешек, банку икры, водку, фотоаппарат, коралловые бусы, лупы, чернобурку и угрохивать доллары на лечение. Я хотел было пуститься вприсядку от такой удачи, но завыл от боли и упал на тахту. Диагноз: остеохондроз. Клава худеет уже сорок один день. Дети без присмотра. Я не могу подняться. Грею поясницу последней в доме гречневой крупой в мешочке. Осторожно шевелюсь. Валера кричит на меня, если я прошу его отнести в уборную судно или баночку. Между прочим, с фикусом ничего не случилось, когда кадка упала.

Наконец за неделю до выписки Клавы, она уже начала пить соки и есть овощные пюре, приходит заплаканная Милка. «Что такое, дочка?» Милка не отвечает. Рыдает на тахте, плечики трясутся, просто воет во весь голос. «Кто тебя обидел?» – «Никто… наоборот… папочка… он меня любит… когда я сняла корсет… он сказал… какая ты, оказывается, красоточка… мне это было приятно… у меня будет ребеночек…»

Боже! В моих глазах темнеет так, что я думаю, не ослеп ли я? Самое дорогое в Америке, так сказали недавно по телевизору, это восстановление зрения после нервной слепоты. Хорошо еще, что я ослеп в СССР. Но это была иллюзия. Я вновь прозрел, но не знаю, что делать с Милкой. Просто в голове не умещалось: соплячке пятнадцать лет, она еще палец сосет перед сном, плачет от страха, когда месячные приходят (я это слышал от Клавы), и вот – на тебе! Она уже хочет ребеночка! «Зачем на нашу голову мы одели твою проклятую спину, твой злополучный скелет в корсет, зачем? – вскричал я. – Лучше бы ты была сутулой и впоследствии горбатой, но не испорченной девушкой. Боже! Куда смотрят учителя и поганый комсомол? Что мне теперь делать, если я не могу встать?..»

«Не надо вставать, папочка, не ругай меня. Мы полюбили друг друга навек, как Ромео и Джульетта…» – «Кто эти люди?» – снова вскричал я.

«Стыдно, папочка, не знать… Мы любим друг друга, как вы с мамой… хотя Петя раньше бил меня и ненавидел… теперь все по-другому… но меня вырвало на алгебре и химии, не ругай…»

Вы верите, Давид, во мне душа перевернулась от переживания, и я спрашиваю: «Ты знаешь, чем я занимался в пятнадцать лет? Я таскал кирпичи и зарабатывал деньги. Когда это у вас началось, мерзавка?» – «Когда мама легла на похудание…» – «Ты знаешь, что теперь она так похудеет, что не встанет с койки?» – «Папочка-а-а-а! Я всех люблю, – орет эта дура, – и тебя, и Валеру, и маму, и Петю-ю!..»

Я собрал все свои силы, прямо как Николай Островский, встал, посмотрел на Милкин животик и грозно сказал: «Это будет твой первый и последний аборт, развратница! Пусть твой битлз не попадается мне на глаза! Я оторву ему женилку!..» – «Папа, мы женимся… иначе я повешусь!.. Вот увидишь, я повешусь!» – «Как ты женишься в пятнадцать лет? Ты понимаешь, что только одно мое слово, один звонок в милицию, и он загремит за порчу малолетних?

Скажи спасибо, что я не зверь и не люблю доносить на людей, но я сделаю, я сделаю все, чтобы он жил на свободе и харкал кровью…»

Кстати, боль у меня как рукой сняло. Но надо было что-то делать. Я звоню Клавиному родственнику – большому гинекологу, который видел кое-что пострашней. «Коля, выручай, по гроб жизни не забуду, нам же ехать надо, а в Америке только очень богатым людям под силу рожать и воспитывать детей, недаром бедные продают их миллионерам, я в „Огоньке“ читал». – «Хороший ты, – отвечает Коля, – человек, Соломоша, но идиот ужасный, и поэтому я тебя выручу». – «Быстрей, – говорю, – Коля, пока Клавочка не вернулась!»

Ну, приходит Коля. Выпили мы, закусили. Он и говорит Милке: «Чтобы тебя не тошнило на уроках, пей вот эти таблетки и через два часа принимай горячие ванны, только очень горячие». Эти ванны были Милке как мертвому припарки.

Она от них только хорошела и наливалась, мерзавка, румянцем. Таблетки тоже не помогли. Наоборот, Милку тошнить перестало. «Будем ковырять», – сказал мне Коля по телефону. Слава богу, дело до этого не дошло. Милку погнали в школе на кросс в честь начавшегося в Москве пленума партии. Она, чтобы не возбуждать подозрений, побежала, и на финише ей стало плохо. Кровотечение.

Она, к счастью, попала к Коле в больницу, и все было кончено. Так что к тому дню, когда Клава возвратилась с похудания, Милка уже очухалась, сказала мне спасибо и забыла про Петю. Она получила записку от лучшей подруги Вали о том, что та теперь начала жить с Петей и пьет противозачаточные, не как моя дура, таблетки.

Входит в дом Клава. Смотрит на Милку и все понимает с полувзгляда. А я смотрю на Клаву и ничего не понимаю. Передо мной какая-то молодая стройная дамочка, грудки, как у Нонны Мордюковой, бедро невозможно тугое, нет на бусах янтарных тройного подбородка, щеки бледные, а не лиловые, глаза пошире стали, волосы как-то вспышнели и плечи постройнели.

«Боже мой, – говорю, – ты ли это, Клава? Ты красива, как жена Леонардо да Винчи – Мона Лиза!», – в те дни по телику как раз шел фильм про великого художника и рационализатора. На меня – ни капли внимания.

«Кто он?» – говорит Клава Милке. «Спортсмен Винцас из Вильнюса, – врет Милка. – Приезжал на первенство страны. Не бей меня, мамочка, мне плохо и обидно. Я больше не буду!..» – «Будешь, – говорит Клава, – но с умом или в замужестве. Тебе ясно?» – «Ясно, мамочка!..» И тут женщины долго рыдали и плакали, обнявшись друг с другом так, что я взревновал и стал ждать ночи. Я и так не переставал любить Клаву, но от ее похудевшей на сорок кило внешности кровь моя неслыханно забурлила и зачесались десны, как у мальчика.

Тут мы хватились Валеры. Час ночи – нет Валеры. Два часа – его нет.

Лежим с Клавой, и нам не до любви, хотя при закрытых глазах мне кажется, что рядом со мною не Клавочка, а какая-то другая незнакомая, но тем не менее родная и желанная дамочка, с которой я безобидно изменяю Клавочке в командировке. И вот наконец является эта скотина Валера – пьяный, как свинтус. Клава ни слова не сказала ему в упрек. Всунула свои два пальца ему в рот, его вырвало, она его вымыла в ванной, уложила спать, вернулась ко мне и говорит: «Он живет с женщиной. Надо ехать, Соломоша, иначе дети тут пропадут. Попала в них зараза времени». – «От времени, – вякаю, – никуда не денешься». – «Все решено, – говорит Клава, – едем, хуже, чем в этой помойной яме, где пьют с двенадцати лет и ебутся с грязными шлюхами, нигде не будет.

Едем!..» – «Хорошо, – говорю, – но сначала иди сюда, Клава».

Боже мой! Мы были в ту ночь молодыми людьми – и я и Клава; она клялась мне, что никогда еще за все годы так меня не желала и не получала такого неимоверного удовольствия и что все это от многодневного голода в клинике. Я таки просто выделывал чудеса на видоизменившейся стройной и легкой женушке, пока не изогнулся неудачно в один из интересных моментов и меня не пригвоздила к постели радикулитная заунывная боль…

Утром Валера с похмелья не пошел в школу. Четырнадцать лет человеку, а он уже жлухает с жадностью огуречный рассол и стонет, пьянчуга, от головной боли. «Ничего, сыночек, – говорит Клава, – вот-вот я тебя вылечу. Подожди чуток, подожди, миленький. Я вас обоих сейчас на ноги поставлю». Звонит куда-то наша мать по телефону. Затем собирает белье чистое, полотенца, вызывает такси и говорит мне: «Вставай, в баню едем». С трудом посадили меня в такси. Приезжаем в баню. Заходим в отдельный номер. Только мы в нем трое, больше никого. Одно из многочисленных Клавиных знакомств. Нас Клава раздела догола в предбаннике, сама осталась в лифчике и ситцевой юбке. Залез я кое-как на полок. Скорчило меня болью и перекособочило. «Ты, – говорю, – идиотка, Клава, жадность твоя вылечить авансом все болячки губит меня. Зачем я проверял этот проклятый радикулит?» Что делать? С одной стороны, нас мучают светлым будущим, с другой – будущими хворобами. «Ой, – говорю, – я отсюда уже не слезу, и мой сын – развратная пьяница, а дочь моя – бедная девочка с погибшей молодостью». Тут Клава, поддав с кваском, припечатала меня к полку своими ручищами, лежи, говорит, старая жопа, не вертухайся. И потек еврейский пот из моего тела от великой русской бани. Я не был новичком в парной, но в этот раз Клава наподдавала так, что обжигало ноздри, рот и припекало лысину. «Лежи, старый, лежи, в Израиле твоем и в Америке баньки такой не будет», – говорит Клава и овевает меня поначалу двумя веничками. И не вырваться из-под ее рук, не скатиться с полка от невозго пекла.

Погрелся я, потек как следует и спустился вниз отдышаться. В баньке голову в ледяную водицу окунул. Глотнул маленько.

Валера с мутными глазами, с распухшими губищами тоже прогрелся. Нам, надо сказать, полегчало. И тогда загнала нас Клава собственно париться.

Первым улегся Валера. Я стоял в сторонке и не переставал удивляться на Клаву. Не первой, конечно, молодости женщина, но, похудев, помолодела невероятно. Просто не килограммы, а годы скинула. Но я был голый и рядом с Валерой. Поэтому я сказал своим нездоровым мыслям: гей авек, бесстыдство!..

«Я тебе покажу, как пьянствовать, скотина, в твои годы! И не скули, а то сейчас еще поддам. Ты у меня этот день на всю жизнь запомнишь! Что пил? – говорила Клава, разделывая нашего гуляку. – На чьи деньги пил?! Не врать! Ни на чьи?.. Самогону нагнали?.. Ну вот я из тебя выгоню его. Беги под холодный душ и поваляйся…»

И вот принялась Клава за меня. Не перечислить тут всего, что она творила с моим бедным телом, а я, для того чтобы не помереть, запустил руку под Клавину юбку и гладил ее ноги и еще кое-что. Сначала Клава меня встряхивала и как бы перебирала косточку за косточкой, каждое ребрышко инспектировала, так что я весь похрустывал, разламываясь и ужасно беспокоясь за душу, обмиравшую под ложечкой. Казалось, покинет меня вот-вот душа от пекла и безжалостной костоломки… «Перевертайся!..» Я лег на живот, и Клава стала выщупывать сместившийся позвонок, черт бы его взял. Кажется, она к нему подобралась, приноровилась, и тут я на какое-то время после внезапного своего крика куда-то провалился от боли. Очухиваюсь. Клава обмывает меня прохладным веничком и говорит: «Болит?» – «Вроде бы нет». – «А тут?» – «Не чую…» – «А здесь?..» – «Нет…» – «Тогда слезай с полка. Отдохни. Гони сюда балбеса. Он у меня на всю жизнь трезвым человеком из бани выйдет».

Попарила Клава еще раз Валеру. Потом достает из сумки четвертинку мутноватой жидкости, наливает стакан и говорит: «Пей, Валера, опохмеляйся, как положено. С мужем мне повезло. Не пьет он. Зато сын решил стать алкашом.

Пей, не то шайкой по хребтине огрею». Да. Клава – она такая. Выпил Валера стакан и остаток от маленькой. Я смотрел и не вмешивался в это дело. Выпил он и закосел. Смеется, как идиотик, язык у него, словно у Брежнева, еле во рту ворочается, чушь несусветную несет, про триппер свой матери проговорился, кто, хвастает, его не хватал, тот не чувак. Вдруг он схватился за живот, закатил глаза под потолок, зашатался, голова у него, очевидно, закружилась. «Так, так, – говорит Клава, – хорошо тебе, стервец?..» – «Ой, мамочка, плохо, ой, никогда больше не буду». И его стало буквально выворачивать. Уложили его прямо на кафель, и он блевал в судорогах в сливную ямку.

Потом Клава промыла ему желудок, на это страшно было смотреть, потом снова пропарила, окатила холодной водой и уложила в предбаннике под чистую простынку, чтобы он слегка проспался. Я забыл сказать, что я тогда забыл про боль. Как будто у меня вообще не возникало радикулита. Серьезно. Мне хотелось в моем возрасте париться и париться. Я и парился. Вернее, мы с Клавой, когда наш алкоголик задрых, парились вместе. Уж я ее тоже побил березовым и дубовым. Хрустеть стала моя Клавочка, как спелый арбуз, и я вам скажу, Давид, что когда люди рады друг другу, когда они совместно счастливы, то им на годы наплевать, и они веселятся, как дети, даже если им не хочется заниматься половой жизнью. Каждому возрасту, я считаю, дано свое удовольствие. Но если, конечно, ты устроен так, что жена не перестает тебя будоражить, то и не стесняйся, разворачивайся вовсю. То, что было у нас в бане, поверьте, Константин Симонов не смог бы описать. Пока Клава голодала, я тоже порядочно изголодался и как с цепи сорвался. Ох, как нам было хорошо!

Дай бог, чтобы так хорошо было всем людям: и рабочим, и служащим, и банкирам, и маршалам, и Аркадию Райкину, и даже членам политбюро – черт с ними, пусть живут, раз они все-таки людьми родились, а политработниками их жизнь сделала, черт с ними. Правда, Давид?

– Не знаю, – отвечаю, – не знаю. Я тоже не злой человек, но ведь эти политруки и сами по-человечески не живут, и другим не дают, активно просто-таки мешают жить миллионам людей нормальной человеческой жизнью, не втянутой во всякие трудовые вахты, идеологическую борьбу и прочую объебаловку (демагогия).

Больше я Иванова на пленку не записывал, а рассказ его все же слегка отредактировал. Он немало чуши тогда напорол. Странная в нем, как и в его Клаве, была смесь ума и дурости. Упаковал я их. Притырил, как надо, Клавины цацки: два кольца, чудесный браслет и заколку с изумрудом – все, что от матери осталось. Только не думайте, что Иванов так быстро после той бани подал документы. Они тянули еще год, потому что Клава пошла по женским к гинекологу, и тот сказал, что у нее, очевидно, рак матки. Представляете?

Этому вонючему специалисту по дамскому хозяйству в голову не могло прийти, что женщина забеременела на седьмом десятке. Клава тогда действительно попала. Недаром она скинула сорок килограмм и разожгла и без того не утихавшую страсть супруга. Хорошо еще, она сама разобралась в своих делах и поняла, что у нее никакой не рак, а просто она попала. Клава немедленно написала письмо Брежневу. Его секретариат переправил письмо в Минздрав.

Минздрав направил к Ивановым комиссию гинекологов и геронтологов. Врача, не сумевшего разобраться, когда Клава сидела на «вертолете» (гинекологическое кресло), пошарили из женской консультации на эпидемию гриппа. Ивановых же уговорили лечь в клинику для описания их мощных организмов.

За Милкой и Валерой ухаживала Клавина сестра. Ивановы же провалялись в отдельной палате в обкомовской клинике, где их прямо разбирали по частям, замеряли, анализировали и так далее в попытках докопаться до секрета ихней немеркнущей с годами брачной любви. Это было смешно. Но подробности я расскажу при встрече. Напоследок Иванов написал небольшую статью для журнала «Советская геронтология». В ней он советовал всем простым людям доброй воли брать с него пример и начинать половую жизнь как позже, для того чтобы пользоваться мужской силой чуть ли не до гроба. Он доказывал, что в молодости и так преимуществ много и интересов: работа, спорт, БАМ, служба в армии, борьба с хулиганами и алкоголизмом, учеба, карабканье по служебной лестнице и так далее. Любовную же страсть, писал Иванов, теоретик херов, следует оставить как чудесную игрушку для старости, и тогда старость покажется сплошной молодостью…

Но родить Клава не родила, хотя очень хотела. Был выкидыш. Они уже собирались нести документы в ОВИР, когда позвонил из Москвы двоюродный брат Иванова и сообщил, что в ближайшие месяцы ожидается ужасная пандемия гриппа-гонконг. Клава, конечно, обрадовалась и сказала: «Пандемию переждем здесь». А Иванов по-бухгалтерски быстро подсчитал, во сколько им четверым обойдется лечение гриппа и возможных осложнений за границей. Цифра вышла чудовищная. Три месяца эта семья сидела на чемоданах и прислушивалась к температуре, состоянию носоглоток и к прочим симптомам. За это время Клава успела сделать себе (за деньги) пластическую операцию. Ей подтянули морщины на лице и шее и сняли с пуза приличный шмоток жира.

Надо сказать, что Валера, как только видел водку или портвейн, выскакивал из-за стола: его тянуло рвать. А Милка забыла про любовь начисто, словно ее не лишили невинности. Она даже написала в школе сочинение на вольную тему «Все мужчины сволочи, которые любят сорвать цветочек». Ей поставили двойку и вызвали Клаву в школу. Дирекция сочла, что Милка развращает (как познавшая раньше всех половой порок) своих подруг и школьных мальчиков. Таким не место в школе и в институте. Она получит волчий билет.

Клава плюнула на стол директора школы и ушла.

Через три месяца после этого они получили разрешение. На следующий день Иванов позвонил мне с просьбой упаковать и отправить его семью, что я и сделал. Повез вещички в Брест на досмотр. Сунул там тысчонку кому надо, и запаровозили Ивановы благополучно в Вену. А багаж их поехал в Израиль. Клава молодец. Она увезла все до последнего гвоздика, даже почтовый ящик с замочком взяла. И деньжат на отъезд порядочно поднакопила. Вы спросите: откуда они у нее? Я вам отвечу: эта потрясающая женщина играла с государством в «Спортлото» и неизменно выигрывала. Непонятно, что за способность угадывать не менее трех цифр была у нее, непонятно. Но каждую неделю ей присылала сестра из Москвы не менее ста карточек, и Клава их заполняла. Дважды – хотите верьте, хотите нет – она угадывала по пять цифр.

Это уже состояние. А по три и по четыре чуть не в каждом тираже. Мне бы ее фарт, а также и вам, дорогие.

Кстати, я от всей души уговаривал Иванова не ехать. Но он стоял на своем: я достаточно наунижался за свою жизнь, дети мои с согласия матери решили записаться в паспортах евреями, я не хочу с ними спорить, и я не хочу, чтобы они испытывали недоверие, разные слова, обиды и прочие антисемитские штучки. Я никогда не считал, будучи бухгалтером простым, что меня непременно должны любить как еврея другие люди. Нет. И я всегда считал ниже своего достоинства выклянчивать эту любовь, как поступают некоторые. Я не нервничал, вроде них, хотя мне такая нервозность понятна, когда в ничего не значащем замечании или дурацкой реплике они ищут и именно поэтому находят антисемитский смысл. Я добродушно проглатывал подъебку, поскольку сам ловил себя временами на том, что хохочу от армянских анекдотов, поддерживаю беседы о ненависти хохлов и поляков к русским или обсуждаю грузинское и азербайджанское засилье в торговле цветами, овощами и фруктами. Все мы, скажу я вам, хороши по части неуважительного отношения к другим нациям, все.

Но однажды я прочитал в «Правде» волнующую статью в защиту права населения какого-то малюсенького тихоокеанского острова на самоопределение и независимость, где были слова: «руки прочь!», «народы мира встанут на защиту!», «нет таких сил…» и прочая белиберда. Рядом с этой статейкой была другая, непрозрачно намекавшая, что у еврейского народа нет никакого такого права на историческую родину, потому что якобы еврейского народа не существует вообще, а есть лишь евреи-труженики и евреи – владельцы мирового капитала. Стошнило меня от этой логики. Грязно я от нее отрыгнул и вспомнил всей своей шкурой, что я умело забывал все, что я уничтожил в своем уме еще до того, как оно прочно засело в памяти и начало бередить душу, мешая с хорошим настроением относиться к людям и работе. А ведь до Клавы я жил исключительно жизнью других людей и бухгалтерской работой в тресте горозеленения. Короче говоря, я больше не желаю ни у кого одалживать пространство для жизни. Не знаю, как вы, а я расплатился с неплохими процентами для советской власти. Работа с юных лет, пятилетки, будь они прокляты, фронт, два ранения, и не в спину, заметьте, а в грудь, ничтожная зарплата и почти вся жизнь в коммуналке. Если бы не Клава, я после себя оставил бы четыре стены, брюки, пиджак и кое-что из посуды. Здесь прошла моя жизнь, здесь я встретил двух женщин, но отдать концы я хочу там, где никто меня не попрекнет, что я занял неизвестно на какой срок один квадратный метр могильной площади. И не желаю я больше выискивать, как мой двоюродный брат, в списках награжденных и всяких лауреатов еврейские фамилии. Не желаю перечислять по пальцам знаменитых евреев, не хочу с хрипотой в горле кричать, что это мы дали миру Карла Маркса. Думаю, что вообще насчет Карла Маркса нужно не кричать, а помалкивать. Кого он накормил? Меня или председателя горсовета, начавшего брать взятки за жилплощадь бриллиантами?

Может быть, он Кубу накормил или китайцев? Мы с вами их кормили и кормим из своего кармана, поверьте мне как бухгалтеру. А зачем мы их кормим? Мы их кормим для рекламы нашему бородатому вундеркинду. Хватит. Я не хочу гордиться Эйнштейном и Иосифом Кобзоном, которого я знаю лучше, чем физика, я буду думать до конца своих дней о тех, кто скитался по миру две тысячи лет и остался неизвестен. Плевать мне на национальную гордость и тщеславие.

Пусть лучше память и сострадание живут в моей душе. Громче всех гордятся обычно те, которые не способны ни на что другое. А за свой единственный в жизни грех, за то, что я мешал в домах отдыха половым сношениям простых людей, я наказан: видите – ни одного зуба.

И если Бог послал мне Клавочку, значит, я имею право думать, что я не худший и не несчастнейший из людей. Я, кстати, взял Клавину фамилию не из-за того, что маскировался. Я хотел сделать ей приятное. Иванов – это молодая, многообещающая еврейская фамилия. Не правда ли?

Так напоследок сказал Иванов… И давайте, дорогие, покончим с моим знакомым.

Мы остановились, если вы не забыли, на том месте, где я врезал с железной правой в бородатую челюсть людоеда Михея. Врезал и искал глазами полотенце, чтобы удавить гада. Меня не трясло от ненависти, я не испытывал ее. Я чувствовал животную необходимость уничтожить злодея, но непреоборимая тошнотворно подступившая к горлу гадливость и какой-то ужас, охватывавший меня только в детстве, в миг изведения паука, мокрицы или многоножки со свету, мешали мне превозмочь внезапную слабость в груди. И когда я сдернул со спинки Михеевой койки серое вафельное полотенце (свое, прекрасно помню, побрезговал) и шагнул к этой сволочи, ноги мои подкосились.

Очнулся я оттого, что задыхался. В первое мгновение мне показалось, что рот мой заткнут склизким горячим кляпом, и вы никогда не представите, что я испытал, когда сообразил, что никакой это не кляп, а Михей приник к моему рту людоедским, заросшим бородищей ртом, стараясь привести меня в чувство своим гнусным, но спасительным для моей жизни дыханием. Я не мог от слабости оттолкнуть его, а он не мог не почувствовать, что я оживаю, и смочил мои виски мокрым полотенцем, которым я собирался его удавить. Он молчал, но в глазах его и в низком лбу, прорезанном глубокой морщиной, по которой стекала капля пота, мрачно и упрямо сосредоточилось желание возвратить меня к жизни.

Я отвернулся от его рта, и тихое, теплое жизненное блаженство постепенно наполняло все мое тело, так что я теперь склонен полагать, что душа в человеке, обреченном было помереть, но спасенном, слава богу, оживает гораздо раньше тела или (что в конце концов одно и то же) она, по моему глубочайшему убеждению, намного переживает окончательно охладевшее к жизни тело, держась в нем, как бы в дому, готовом к вечному опустению, и прощаясь с ним, наподобие хозяина, не рассчитывающего обратно сюда возвратиться, но и не убивающего, однако, в себе слабейшей тени надежды на возвращение из неведомых пределов в срок, известный лишь Богу и ангелам Его. И спорить, дорогие, с вами на эту тему я не намерен, ибо не нуждаюсь в согласии с моей, но принадлежащей не совсем мне истиной.

– Слабак, Давид, ты слабак, – проговорил Михей, когда я, шатаясь и держась за спинку кровати, перебрался на свое место и лег. – Что же ты меня не угробил? Я бы тебе спасибо, воз, сказал на том свете. Как думаешь, имеется он в нашем распоряжении?

Я молчал, закрыв глаза. Меня нисколько не занимали слова Михея.

– Молчи, хрен с тобой. Но добром за добро ты отплатить обязан. Я тебя откачал, ты уж было холодеть начал, а ты меня все же пореши. Оклемайся и пореши. За меня такого никто тебя не осудит. Я же тебе не все рассказал и прояснил. Ты еще кое-что услышишь. Не поверишь, но все оно так и было. Про каждого убиенного тебе расскажу. Расскажу, как чуяли они, бывало, что час ихний близок, но не могли понять подсказки свыше и маялись ужасно от смертной тоски, самогонищем-обормотом заливали ее. Мне же и бабе моей большой интерес был от такого подгляда. Нам-то как-никак все ясно, а им муторно в неизвестности и последней маете. Во как! Мне и про себя сейчас вот все ясно. Только ждать неохота, когда подохну. Тошно ждать…

Нет, думал я, раз удержала меня судьба от самосуда, то второй раз я уж на тебя руки не подниму. Я сейчас следователя вызову и все, что ты говорил мне, повторю слово в слово, все факты передам, обстоятельства и фамилии. Вот только смогу встать – и вызову.

– Очень тошно ждать, – повторил Михей.

– Удавись, – искренне посоветовал я.

– Ну уж – хуюшки! Не дождешься!

Из каждого людоедского слова перла такая ненависть, такое зло ко всему белому свету, что я представил, в каком прижизненном аду живут Михей и его душа, если таковая имелась, и испытал мстительное злорадство.

– Не можешь удавиться – расколись следствию, – сказал я.

– А вот этого вы тоже не дождетесь! Не бывать! Нету у людей права судить меня! Сами такие и еще хуже. Да! Хуже! Немало мной продумано про это. Но мне плевать на вашенские грехи! Не легче от них, провалитесь вы все пропадом!

И тут, слава богу, я почувствовал, что нечего его мне судить. Он уже судим, и сжирает его изнутри долгой предсмертной тоскою и могильным холодом казнь. И ничего я никому не скажу, чтобы не приблизить тебе, сволота, суда людей, возго расстрела и избавления от минуток жизни, которые тягостно тянутся для тебя с утра до вечера и не дают покоя, уверен я, даже во сне, потому что ты воешь и стонешь от каких-то ночных ужасных видений.

Но когда Михей начал на следующий день, понимая, как это меня изводит, вспоминать то, чего я вам не могу больше пересказывать, с такими сводящими с ума подробностями и наблюдениями, я забарабанил в дверь и заорал:

– Сестра!.. Сестра!.. Сестра!

На крик мой в палату быстро явилась завотделением – блондинистая крыса, которая мною раньше вообще не интересовалась.

– В чем дело, больной Ланге?

– Уберите меня отсюда! – нервозно затараторил я. – Если не уберете…

не знаю, что будет… вены себе перережу… вы меня лечите или с ума сводите?

– Судя по вашей реакции на соседа, лечение продвигается медленно.

Больным не предоставлено право выбирать себе больничные условия. Вы не в санатории. Сейчас вам дадут успокаивающее!

– Позвоните вашему «профессору» Карпову и скажите, что у него будут со мной осложнения, – закричал я. – Вы все сволочи и садисты! Садисты и преступники!.. Фашисты! – орал я, чувствуя, как мне легчает от крика.

Крыса, не вступив со мной в спор, ушла. Вместо нее прибежала с таблетками коротко остриженная сестра с желтым лицом.

– Выпейте, Давид Александрович, – сказала она, и я, решив, что действительно не мешает успокоиться, выпил таблетку, запив ее теплой водой, и сказал, поскольку мне показалось, что в глазах сестры промелькнуло на миг человеческое сочувствие:

– Садизм – держать нормального человека рядом с этой мразью.

Михей, между прочим, валялся в одной позе: тупо глядя в потолок.

Симулировал, сволочь, отключку и изредка гундосил:

– Парашютики… гы-ы… папамасеньки люкаем… сиказвондия парашютиков…

– Что он вас съест, что ли? – пошутила сестра.

– Я его съем!.. Понятно?.. Я-я! – завопил я, не сумев удержать себя.

– Успокойтесь, прошу вас, – сказала сестра. – Лучше вам не буянить, ясно?

– Я и так в «бублике»! Мне терять нечего, – сказал я. Но внезапно успокоился. Наверно, пробрала таблетка. И тогда я подумал, что мне нужно выдержать единоборство с людоединой, а если он снова попытается изводить меня своими чудовищными байками, я ему сделаю так больно, что и подохнуть он не подохнет, и существование ежедневное проклянет. Не дам я себя изводить, не дам!

Я, почувствовав возвращение сил после обморока, подошел к Михею, применил, ни слова не говоря, один старый прием, как в разведке при взятии языка, пока Михей лежал с побагровевшим лбом, с высунутым языком и глазами, вылезшими из орбит не столько от боли, сколько от ужаса, и твердо предупредил:

– Если ты еще раз откроешь свою пасть, паскуда, получишь то же самое. Я не шучу. Довести меня до того, что я тебя прикончу, – не доведешь. Не пожалею я тебя и греха на душу не возьму. За то, что привел в сознание, спасибо. Дошло?

Михей с готовностью задергал, закивал своей башкой, одолевая удушье.

Отдышался. Уткнулся лицом в подушку и тихо завыл: он плакал. Плакал, зверь, а в сердце моем начало шевелиться чувство, опередившее ехидное, мстительное злорадство, – безрассудная жалость, и жить в эти минуты от наличия его в сердце и от сознания, что обращено оно к твари, не имевшей, на мой взгляд, права на сострадание, было неимоверно горестно, тяжело и непонятно.

– Сплю я, – говорю, – чутко. Не пытайся свести ночью счеты со мной.

Жизнь тебе покажется непереносимой пыткой. Все. На воды, выпей и гундось себе про папамусеньки и парашютики.

Больше Михея не было слышно. К вечеру за мной пришли санитары: бывший участковый, расстрелявший семью, и туповатый верзила. Взгляд у него был неподвижный и мутный.

– Вставай. Пошли, – сказал он.

– На расстрел, – весело добавил участковый. На эту его обычную шутку никто в психушке уже не обращал внимания.

И вот – новое свидание с Карповым. Глаза у него были воспалены то ли от бессонницы, то ли от пьяни, смотрел он не на меня, а куда-то в сторону, и мне ужасно захотелось сказать: «Ну что? Хероватенькие (плохие) у тебя дела, жандармская скотина?» Однако я промолчал, без приглашения сел на стул и с беззаботным видом стал глазеть по сторонам. На этот раз меня привели в партком психушки, завешанный, как и все парткомы, лозунгами, фотографиями членов политбюро, диаграммами насчет развития промышленности и сельского хозяйства области и заставленный гипсовыми бюстами спасителей человечества – Маркса, Энгельса, Ленина и почему-то писателя Шолохова. При этом я проникался уверенностью, что все-таки тиснул он, а не сам сочинил «Тихий Дон». Наверняка тиснул. Невозможно для всамделишного писателя, повидавшего столько, сколько повидал автор «Тихого Дона», и так замечательно описавшего все это, наблюдать, как Шолохов, с позорным и бездарным равнодушием за кровавой историей своей Родины и ее народов. Наблюдать, жрать, пить, ловить стерлядку, стричь купоны, получать премии, фиглярствовать всю жизнь, как площадная дешевка (блядь), с трибун собраний и съездов и помалкивать. Быть может, думал я, пока Карпов барабанил по столу пальцами «На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы…», Шолохов, подобно многим самиздатчикам, сочиняет нечто грандиозное типа «Архипелага», но только о жизни советских людей на так называемой воле, и держит до поры до времени в ящике стола трепетные, правдивые, написанные кровью листки? Воз, в какой-то миг он прекратит многолетнюю маскировку и покажет миру собственное лицо, приведя этим самым в содрогание и ужас своих всесильных покровителей из ЦК и карательных органов, и даст людям, изголодавшимся по описанию реальной житухи, жестокое, но помогающее осмысленно существовать слово? Кто знает, думал я, может, в этот самый момент принимает Шолохов в своем богатом имении на берегу многострадальной реки какого-нибудь замечательного западного деятеля типа архиепископа Кентерберийского либо Анджелы Дэвис, за освобождение которой из проклятой вашей, дорогие, тюрьмы я пять раз голосовал на заводских митингах. Принимает их он, поит водочкой, подкармливает стерлядкой, давно занесенной в Красную, маскируется, как всегда, диссидентов и нашего брата жида обвиняет во всех неудачах строительства мировой коммуны, а потом говорит Анджеле Дэвис: «Иди-ка сюда, Анджела». Заводит ее Шолохов для пущей маскировки от магнитофонов и членов семьи в сортир, не бойся, говорит, товарищ Дэвис, у меня давно от переживаний и опасной работы не действует женилка, закрывает дверь на ржавый крюк, достает из-за пазухи здоровеннейшую рукопись многолетнего своего труда под названием «Война и мир, или Зачем они сражались за социализм, партию и справедливость?» и поясняет шепотом: «Увези ты это дело в Америку, Анджела, на животе, чтоб труд всей жизни не пропал для меня и людей. Отдай его там у себя в печать, а все гонорары направь сюда, в наши тюрьмы закрытые, в лагеря трудовые и в психушки для помощи политзаключенным борцам за права человека, для писателей посаженных, поэтов, художников и прочих Иванов Денисовичей невинных. Если же обшмонают тебя сволочи на таможне, беги в аэропортовский сортир и быстро спущай роман о десяти пятилетках в унитаз. Можешь съесть его частично, чтобы он не достался живым кагэбэшникам, следящим за каждым моим шагом и отравляющим мою пищу спецтаблетками, убивающими в больших писателях талант и совесть, но не убивших их до конца. Так и передай всем простым людям доброй воли и, главное, заблуждающимся насчет смысла российской истории некоторым либеральным интеллектуалам. Отечественная словесность, дорогуша ты моя, тебя не забудет. Ступай позови сюда епископа облапошенного.

Я ему свой последний донской рассказ притырю под рясу». Не без интереса я доверился тогда игре фантазии.

– О чем сейчас вот вы думаете, Ланге? – спросил меня Карпов. – Хотелось бы услышать правду.

– Думаю, – говорю, – как Шолохов передает свой антисоветский роман-эпопею на Запад и что надоело ему маскироваться, – сказал я.

– Хорошо. Отложим шутки в сторону. У меня к вам серьезный разговор.

Если поведете себя разумно, вас освободят и разрешат уехать вместе с сыном.

С нами лучше по-хорошему. Мы не будем вас преследовать ни за хранение антисоветских материалов, ни за организацию провокационных поездок рабочих и служащих в московские магазины за продовольствием. Договорились? Вы должны как советский человек с безупречной репутацией рабочего и фронтовика понять, что органы, прочитав чудовищную антисоветчину в амбарной книге, не могли не заинтересоваться ее автором. Ясно, что это не вы, что это высказывания или одного или нескольких человек. Мы догадываемся, кто один из них.

– Кто же это? – спросил я.

– Ну зачем финтить, Ланге? Ну что, вы враг самому себе и вашему сыну?

– Мой сын ни при чем.

– Я не имел в виду его авторства.

– А кого же вы имели в виду?

– Пескарева. Старого антисоветчика и вашего близкого друга.

– Дальше что?

– Хотите прочитать его показания? Он же сознался.

– Только не надо, – говорю, – Карпов, чесать у меня за ушами и кормить помоями. Я не боровок. Когда ты в школе стучал на дружков и учителей, я на хорошем немецком языке допрашивал собственноручно взятых в плен вояк. Не надо чесать у меня за ушами. Да и на следствии меня научили, как надо себя вести.

– Кто же?

– Мало ли народа отсидело, взять хоть наш цех, – сказал я. – Не морочьте зря голову себе и мне. Моя голова уже пробита вашими рыцарями революции. Лучше зовите Пескарева на очную ставку.

– Хорошо. Забудем на время о Пескареве. Мне нужно знать, кому принадлежит антисоветский стишок, посвященный замечательному прошлому поэту Тютчеву: «Пора, мой друг, ебена мать, умом Россию понимать!» Кто его вам декламировал? Слишком заинтересовалась Москва. Советую не артачиться.

– Пишите, – говорю, сдерживая смех, – всю правду скажу. Когда меня освободят?

– Не освободят, а выпишут. Освобождения вам бы долго пришлось ждать.

– Записывайте. Шолохов этот стишок сочинил.

Карпов быстро стал заполнять протокол допроса, не обратив в первый момент внимания на фамилию Шолохов. Примерно так же всем людям при упоминании фамилии нашего директора завода Пушкин не приходит в голову образ Пушкина – великого русского поэта. Просто не приходит, непонятно почему, в голову – и все.

– Имя, отчество, адрес.

– Михаил Александрович, – говорю, – станица Вешенская.

– Область?

– Ростовская.

– Дом?

– Восемь. Квартиры нет.

– При каких обстоятельствах познакомились?

– В доме отдыха, – говорю, – в палате разговор был. Выпили мы с мужиками. Один и говорит, он недавно помер, что же это, братцы, за штука?

Шестьдесят лет морочат нам голову сказками о светлом будущем, все теперь есть у нашей страны – колонии, вроде как у Англии они были, бомбы есть водородные, ракеты, корабли, подлодки атомные – все, одним словом, имеется для уничтожения империализма и самих себя, друзей к тому же полным-полно у нашей страны на шее и за пазухой, а жрать нечего. Вид же в газетах делается такой, что одна лишь у нас нерешенная проблема: борьба с сытостью мещанской, с газами в пузе и с обжорской отрыжкой изо рта. Как все это, братцы, рассматривать? В каком историческом разрезе периода времени? С чем же заявимся мы, если, конечно, заявимся, в то самое светлое будущее? Народ-то, оставшийся после всех войн, побоищ и тюрем, запаршивел морально, изолгался, изворовался, спился, за редкими исключениями, освоился с многолетней безответственностью к собственности, к природе, к здоровью, к детям и внукам, к вере, надежде и любви, а главное, боится народ вывод сделать пристрастный изо всех своих дум и сомнений, не к покорности даже привык народ, а к скотскому равнодушию. Каким же примером, дорогие мои однопалатники по дому отдыха, служим мы своим детям? Вы только гляньте на них! Мы хоть самоотверженно старались не смотреть десятки лет правде в глаза, зажмуримшись, мы жили и ждали, что вот раскроем однажды глаза и варежки (рты) – и ослепительно вдарит в них солнце и воздух новой жизни. Не мне вам говорить, сколько чего и кого проморгали мы за это время и как, пока мы брели вслепую по столбовой дороге человечества, постукивая клюками по булыжнику пролетариата, гуляли всякие на обочинах, пользовавшиеся нашей временной, добровольно взятою на себя зачастую слепотой, всякие гуляли бессовестные жулики, кровопийцы и придурки. Но детишки-то наши зрячими были!

Зрячими! Стыдно, гнусно и больно до невозсти делается, когда глянешь теперь на самих себя со стороны как бы ихними глазами. Тошнит детишек от нас. Поэтому они борются с подобной тошнотой танцами-шманцами, пьянью, совокупительством с ранних лет и глубокой паразитической аполитичностью. Да!

Я лично на собраниях просидел и на митингах простоял некоторую значительную часть своей жизни, а у них пятки горят от одной информации в цеху о строительстве социализма в Эфиопии. И вот чую я с каждым днем все ясней, что скоро мне придется с трудовой вахты у доменной своей печи кандехать не своим ходом к другой печи – в крематории которая. Ну хорошо. Сгорю я там, пропылав и потрещав с минуточку, и останется от меня кучка пепла. Ну и что? Что я понял, прожив шестьдесят три года на этом белом свете? Ничего я не понял, хотя натужно пытался. Ни-че-го. Мне вдалбливали в голову каждый божий день, что имеется у меня, как и у вас, цель и что маршируем мы к ней семимильными шагами, не ожидая милости от природы и отбрасывая в сторону разную нечисть и хлам старого мира. Я раньше думал так… Залезу, бывало, под одеяло, прижмусь к своей бабе и думаю: все хорошо, Юра, несмотря на то, что все – плохо. Не уразуметь тебе слабым умишком, что все это плохое тоже работает на преодоление преград, отделяющих твой завод и прочий мир от совсем другой жизни. Если бы ты это понимал, если бы ты это поддерживал всем своим сердцем, а не только рабочим пердячим (энергия) паром, то и не бухтел бы ты мысленно под одеялом, подвергая сомнениям генеральную линию партии. Вот. А раз ты бухтишь и недовольство проявляешь, раз ты не можешь бесполезных, отрицательных явлений переварить в мозгу так, чтобы они стали положительными и полезными, как это случается с говном на твоем личном захудалом огородишке, значит, слепая ты тварь близорукая, значит, не видать тебе цели, как свинье после смерти своей собственной ветчины. И примирись ты лучше с тем, что тобою удобряют землю истории для лучших всходов и великих урожайных времен, примирись, Юра, не сомневайся. Не ты ведь один живешь в эти труднейшие годы. Миллионы вас – первопроходцев. И всем до чертиков по тем или иным причинам хре-но-ва-то. Хреновато, Юра! Ты же не можешь, как человек совестливый и незлобный, взять и вытащить за шкирку из глубины времен какого-нибудь заспанного и затруханного, вроде тебя, Кузьму Авдеича, пересадить его, словно клубничный ус, на свое место, чтобы самому вместо него с купчихами чай распивать на грядке Кузьмичевой жизни и запрелый зад почесывать? Не можешь, и смирись, Юра, и не проклинай за личную свою участь общую милую цель. Вот как, ребята. А я жмусь к бабе покрепче и яростно сомневаюсь под одеялом, муха меня ядовитая куснула в мозг и в душу. Я сомневаюсь под одеялом, ибо мне кажется, что громогласно на весь мир звучат мои внутренние слова и эхо от них раздается, как в Колонном зале.

Приглушенно я сомневаюсь. Во-первых, не все живут хреново, что несправедливо, раз у нас общая цель, раз решено вроде бы в революцию строить это будущее дело, мать его разъети, всем миром и всенародной артелью. И потом, если отвлечься от подобной вздорной несправедливости, то с чем же я прихожу в итоге не к общей цели, до нее мне уже не добраться, а с чем я подхожу к своей личной единственной смерти? С каким, ответьте мне, смыслом?

Не с вещественным к тому же, а с более, так сказать, высоким смыслом, который ты с собою унесешь неведомо куда и неведомо зачем, в отличие от телевизора прилипчивого, гнусно жужжащей стиральной машины и одеяла вот этого верблюжьего, обшитого веселенькими, пропади они пропадом, лоскутками?

Кто мне докажет, что с душою, с умом, с совестью и пользой прожил я свою трудовую жизнь? Ведь причастен я был своим согласием с ложью словесной и с молчаливым пособничеством творившемуся на глазах у меня многолетнему кровавому и лукавому злу, причастен был, но отмахивался от предостерегавшего оханья сердца. Я прислушивался не к нему, ясновидящему, но слабому, а к темным слепым умам, которые нашептывали мне сказки о вынужденности жертв и использования того оружия, которым отлично без зазрения совести владели наши беспощадные якобы враги, – оружия лжи, предательства, бесчестья, забвения семейной родственности и человеческого братства, оружия грязного попирания вековых святынь и гнусных плевков в живую воду преданий. Я прислушивался, дурак безмозглый, к темным слепым умам, соблазнившим людей сказками о близости новой жизни, и люди с холостой целеустремленностью тратили все свои рабочие и душевные силы на поддержание и развитие в себе заразы ложной веры, тратили порой безрассудно, порой корыстно, порой по-детски доверчиво и растратились вроде меня до того, что проморгали обиженно пронесшуюся мимо единственную жизнь, жизнь истинную, какой бы тяжкой и неожиданной ни была она в своих случайных выкрутасах. И все больше обдает наши бедные обманутые души по мере ее неостановимого удаления от нас ужасным холодом бессмысленного одиночества и бесконечной покинутости. Что же может быть страшней и заслуженнее такого, братцы вы мои, испытания? Я вам отвечу, но вы налейте мне еще полстакана. Еще страшнее – предсмертное прозрение, пришедшее весьма, казалось бы, просто в лике обыденного вопросика: а что, Юра, если цели-то никакой и нету? Что тогда? Я даже закричал, помню, под одеялом: это-о ка-ак не-е-ту? Баба моя, надо сказать, понимала с полуслова. Зевнула она, почесала себе ляжку и говорит: а вот так – нету, и все. Нету, Юра.

Залазь-ка ты лучше на меня, пока хоть я еще есть у тебя. И действительно, сам того как бы не сознавая, залезаешь в такие страшные минуты сомнения и испытания на бабу, забываешься на какой-то срок, с жадностью цепляясь за какую-никакую, но все ж таки жизнь, а не за пропаганду, вспыхиваешь, горишь, родименький, чудесно и незнакомо, словно в первый раз сгораешь, солнышко ты мое ясное, какая еще к черту цель мне мерещилась, пропади она пропадом, спать давай, чтобы не грызли душу сомнения, мать ее ети, вашу цель. Покидаю бабу. Хочу уснуть и не могу. Трясет меня. Страшно мне. Не укладывается никак в башке такое нелепое и чудовищное положение, когда оказывается, что цели-то впереди нет! И воз, это самое отвратительное во всей истории! Цели-то вовсе никогда и не было, то есть вообще не существовала она, как, например, Америка для Колумба поначалу или обратная сторона Луны, где наш космический корабль фотографию Ленина бросил. В ужас, в последний, в крайний ужас, иных слов для обозначения своего состояния не подберу, привело меня такое бесподобное положение. И выворачивало оно мне наизнанку душу, как понятое и прочувствованное в детстве далеком другое бесподобное положение, которое неумолимо гласило и ясно убеждало: смерть – есть. Есть! И вот теперь лечу я в бездонную пропасть обиды, унижения и оскорбления под своим верблюжьим жарким одеялом, пот с меня льет, лечу, а следом бьют меня по голове, по сердцу, по хребтине жестокие, склизкие и острые вожжи слов: цели нет, Юра…

нету, Юра, цели… Юра… нету… цели… Цели… Юра… нет… нет… нет цели… Взвыть бы во весь, как сказал поэт, голос, но соседи, сволочи, только и ждут, когда слышны станут наши внутренние терзания и сомнения…

Взвыть бы и выть, выть, выть, завидуя тому, что имеется у Луны обратная сторона и что Колумб за весь свой страх и риск и за чудесное неведение поимел Америку! Боже мой… Боже мой! Вы налейте мне, братцы, еще полстакана. И представьте, какую обиду чувствует всей своей душою человек, обманутый даже на каком-либо чужом незначительном и дутом предприятии.

Большую обиду.

Но что должны чувствовать, скажите мне, миллионы людей, нехотя наконец признавшихся самим себе в наличии унизительного для их судеб обмана и со скрежетом зубовным, как поется в стихах Библии, с безмерной обидой во взгляде провожающих в пустоту позади себя последние частицы, последние крошки необратимого, тяжкого от постылой напраслины единственного своего времени? Что они, и мы в том числе, должны чувствовать? Сегодняшнюю пустоту души, отвечу я вам, увеличивающуюся по мере заполнения ее обидой, ибо обиды, как мне теперь кажется, это и есть страстные мысли о провалах в пустоту на путях наших жизней. В пустоту. Поэтому-то я и сужаю свою личную жизнь до того, что смело могу ее сформулировать как заполнение собою пространства, ограниченного верблюжьим одеялом, но поделенного с бабой. Выть надо, братцы, от того, от чего волки и собаки воют. Выть! А воют они не на луну, как полагают доверчивые ученые, мать ихнюю ети, нет! Они справедливо интересуются с помощью воя, есть ли у луны обратная сторона. Да – есть! Но вы возьмите тощего голодного зеленоглазого серого волка, возьмите его нежно за драные чужими клыками уши и докажите нытику ночному вразумительно наше человеческое положение насчет Луны. Он, волк, не поверит, конечно, ни одному вашему слову, на то он, собственно, и волк, но вы можете посадить его, заткнув временно глотку, чтобы выл потише, в занебесный экипаж, облететь с ним вокруг Луны, показать с некоторой язвительностью ейную изнанку, врезать можете в сердцах волку по шее и сказать: ну что ты воешь? Что ты воешь, дурак, и спать не даешь по ночам людям? Вот она гляди, дубина, и уйми свой приводящий нас в уныние вой. Цыц, одним словом! Ну и что, как вы полагаете, вам ответит волк? Он, смею вас заверить, завоет еще содержательней и безумней, поскольку ни черта не поймет. Он не поймет ни вашей логики, ни вашего метода убеждения иного существа человеческим опытом, ни совершенной техники, ни тем более умопомрачительной механики отвлечения от Земли и облета ночного светила. Единственное из всего, что достоверно поймет волк, – это то, что по мере приближения к Луне он теряет, к своему ужасу, ее последнюю сторону, ибо она становится похожей на бездыханную Землю, с которой за время вразумительного, с нашей точки зрения, полета сгинули вдруг снега, блестевшие в туманах лунной ночи, сгинули неприступные, полные восхитительных жизней зимние овчарни, сгинул шум родимого леса и пьяный запах лошади случайной – все сгинуло, нету ни речки замерзшей, ни деревянных мостков, ни деревеньки, хранящей в заснеженных утробах избушек проклятие людской ненависти, хитрости, огня и грома. Все сгинуло. Только бездыханные, запыленные, выщербленные каменными и железными дождями пространства открываются взору зеленых волчьих глаз, затравленных насильственным человеческим опытом, и, воз, истинное несчастье делает бедного волка в эти чудовищные мгновения способным на вымученные, но спасительные для его существа сравнения, и он думает, что большие и малые лунные кратеры – это следы выплаканных кем-то с безмерной высоты от скорби по утраченной зимней земле, по всему, что с нее сгинуло, следы выплаканных кем-то больших и малых слез… Печально. Весьма все печально, но не для вас, разумеется, а для волка. И вот в этот самый момент он как раз перестает выть по совершенно иной, чем вы думаете, причине. Он прекращает вой не потому, что удовлетворен знанием, снявшим с его судьбы камень мучительного сомнения в наличии у Луны стороны обратной, а от нежелания жить вообще из-за уничтожения вашей научной техникой того, что составляло необходимый смысл для его бессмысленной, на наш взгляд, жизни: зимней земной ночи, властительного одиночества в морозном забвении безлюдной степной пустыни и много чего другого ценного не для вас, а для волка. Просто не на что ему будет выть – и все. Я уж не говорю о том, что ему самому его собственный отвратительный и устрашающий ваш слух вой самозабвенно мил, и природа его – радостного и самовыразительного порядка, а не того смертельно-унылого и находящегося за границами гармонии неблагозвучия, каким вы сами его наделили. Волк, братцы вы мои, однопалатники, воет и для того, чего нам вовсе не надобно знать. Но ведь и мы, люди, позвольте заявить, живем для своего удовольствия, понимая под удовольствием саму жизнь, мы должны удовольствоваться ею со всеми ее сладостями, горечами, счастьем, утратами, с безумным смехом и душераздирающим воем, даже если ее невозможно сделать иною. И я ненавижу всех политических учителей человечества, которым наша земная жизнь показалась невыносимой, и они, чтобы не слышать воя и грохота существования, заткнули наши живые глотки кляпами надежд и вынесли нас быстрыми своими словами из света и тьмы настоящего в проклятое «светлое» будущее, где нет для нас жизни, как для волков на той стороне Луны, нет жизни для нас в будущем по одной простой причине: стараясь дожить до него, мы не живем, а обманываемся и чувствуем себя наконец такими обманутыми и такими покинутыми жизнью существами, что не остается сил для предъявления счета обманщикам за безмерность обиды и пустоту прошлого, в котором незаметно для себя мы убили и похоронили время нашей жизни. Напоследок же скажу вам то, от чего отчаиваюсь невообразимо. Если мы, соблазненные целью, убиваем и хороним в настоящем время наших жизней, то что же от нас унаследуют наши внуки, правнуки и, даст бог, более далекие родственники? Сталь? Химию? Бетон?

Побрякушки ненужные, подзаводящие нас на погоню за ними, жалкие побрякушки?

Не убиваем ли мы наших потомков уже сегодня тем, что не ЖИЗНЬ стала для нас целью, как и было, по-моему, задумано некогда, а ЦЕЛЬ, какая-то химерическая и дьявольски лукавая, обернулась нашей жизнью… И вот я лично вою под одеялом. Вою, пока не засну, а баба моя к этому привыкла. Она получила себе от меня сплошное удовольствие и спит. Спокойной ночи, говорю, старуха. Вам, бабам, жить проще, потому что вы меньше думаете, если у вас есть голова на плечах, и намеренно возрождаете жизнь, тогда как мы, мужики, намеренно ее губим. Спокойной тебе ночи, говорю еще раз и, верите, вдруг засыпаю почти что успокоенный. Ладно, думаю, хрен с вашим мировым обманом. Все ж таки обнаружил я его и, следовательно, чую возсть пожить по-человечески в остальное свое время. Не все оно убито, слава богу, и такие, братцы, охватывают меня жадное молодое веселье и надежда на поправимость случившейся не с одним со мною беды и даже, уверяю вас, охватывает душу мою в такие минуты сама вера в поправимость беды. Так примерно мужик, у которого выкрали комиссары из амбарчика все припасенное для весны зерно, и он уже думал, бедняга, помирая от безысходности, что каюк пришел его времени, но вдруг обнаруживает в трещинке древесной десяток зернышек и в углу неожиданную россыпь, и во дворе в снегу чуть ли не полмешка утерянного паразитами, посланными Целью, обнаруживает – и вот уже в душе его радость такая пронзительная и такая острая до страдания страсть к жизни и к каждой ее минуточке, что только диву мужичок дается, что многое так не радовало его прежде, как радует нынче поистине бесценное малое. Слава тебе, господи, говорю и я, поскольку обращаться в такие минуты моих ночей больше не к кому, и засыпаю, как засыпал только малюткой, уставшим за день, как от настоящего дела, от жизни…

Извините, дорогие, но не мог я здесь не вымахать за один присест всего вымаханного в тот раз Карпову. Причем до сих пор не пойму, откуда во мне бралась вся эта бодяга? Я же выдумал ее от точки до точки! И несло меня так, как будто кто-то стоял за моей спиной, прищелкивая языком и похлестывая вожжою. Эта невидимая сила сообщала моему духу, как сейчас помню, чудесную безответственность, которую, воз, в иных житейских обстоятельствах люди называют бесстрашием, и я уверен теперь, что каждому человеку, отважившемуся следовать повелению невидимой силы, лично она дарует за это следование способность внятного постижения смысла его собственной жизни как самозамечательной ценности и жизни вообще…

И вот, значит, пру я все это дело про Юру, с которым никогда, кстати, не был знаком и которого, следовательно, мне подсунула в тот момент невидимая Сила для знакомства и продолжения дружбы, и понимаю, что только удар по голове или иное какое-нибудь насилие могут сейчас меня остановить.

Пру и пру, не беспокоясь о сведении концов с концами, о несуразностях вроде волка и луны, пру, чувствуя временами странную нераздельность себя и Юры, пру, оставляя позади себя различные страхи, обгоняя застенчивость и перескакивая через мельтешащие под копытами подозрения о начинающемся во мне действительном безумии. А Карпов сидит, напряженно вглядываясь в меня, барабанит пальцами по столу разную музыку, начиная от «Чайка смело пролетела» и кончая «Не ходите дети в школу, пейте, дети, кока-колу», и взгляд у него такой предельно пристальный, как будто нашел Карпов в моем черепе дырку и сквозь нее мучительно старается рассмотреть и различить нечто интереснейшее. Меня и самого так и подмывало от любопытства оглянуться и хоть на миг обозреть пространство за собственными пределами, чтобы только скользнуть взглядом на видимые Карповым странные знаки и тогда уж несуетливо мчаться дальше. Но поистине в такие мгновения не остановишься, вернее, не дает тебе остановиться невидимая Сила, чтобы не перебил ты своего стремления высказаться и не остудил разгоряченной глотки до полной остановки, до самого молчания…

– Вот так, – говорю Карпову и обтираю пот со лба. Тут он вздрогнул и заморгал, словно я рукавом больничного халата прикрыл дырку в своем черепе, сквозь которую он только что так пристально вглядывался куда-то.

– Что, Ланге, «вот так»?

– Вот так, – говорю с некоторой обидой, – слушать надо было.

– Виноват… Задумался… Так что «вот так»?

– Так, – говорю, вспомнив, к чему я порол только что для самого, выходит, себя разную белиберду. – Тут встает с койки человечишко с фальшиво-высоким лбом, в фальшиво-скромной гимнастерке и произносит, посасывая чубучок, те самые слова из амбарной книги: «Пора! Пора, ебена мать, умом Россию понимать!» Вот так, – говорю. – Это и был Михаил Лексаныч Шолохов. Больше ничего по существу дела пояснить не могу.

– Как ты думаешь, Ланге, для чего я тут с тобой валандаюсь? – устало, как очень больной человек, вдруг спросил у меня Карпов. – Для чего я черт знает что выслушиваю? – Он сверлил мое лицо глазами, словно искал затерянную в нем дырку, и, очевидно найдя или просверлив новую, уставился в нее остекленевшим взглядом.

– Потому что, – отвечаю, плюя на то, что он, воз, меня не слышит, – ты со мной погорел. И Жоржик, наверное, погорел. Только этим объяснить твое терпение. Не знаешь ты, как теперь быть. Вот и торчим мы оба в партбюро психушки, и члены политбюро смотрят на нас неодобрительно с портретов, а Шолохов так и выходит из себя от бешенства.

Вы знаете, дорогие, я так сказал не по здравом размышлении, а по какому-то звериному чутью и непонятному для меня самого сверхзнанию. Так все впоследствии и оказалось, и это поразило меня, обрадовало и утвердило мою веру в чудесное. Но я забежал вперед в небезынтересный для всех нас момент.

Карпов отвлекся от моего лица. Быстро и деловито достал из папки бумагу, и эти решительные, осмысленные движения страшно не вязались с отсутствующим взглядом его внезапно воспалившихся желтушных глаз.

– Твое счастье, Ланге, что ты и твои дружки многое учли и кое в чем нас упредили. Твое счастье. Пиши здесь собственноручно, что нет у тебя претензий к персоналу больницы, что, потеряв сознание на улице, ты был сюда доставлен и выздоровлен. Ясно?

– А потом что? – спросил я, предчувствуя счастье освобождения и уже обращая душу с благодарностью к Богу.

– Потом мы тебя вытурим к чертовой матери не только из нашей области, но и из всей страны, потому что ты – сволочь, враг и сионист. Пиши. Мне надоело с тобой возиться. Все, что ты наговорил, будет нами проанализировано. Думаешь, я олень? Пиши.

– Не могу написать, – сказал я, удержав потянувшуюся было к бумаге легкомысленную ручку. – Не буду врать, после того как вы дырку мне в черепе пробили и ногами ребра искалечили. Эх, вы, – говорю, – строители коммунизма херовы, едри ее мать, моральную вашу позицию.

– Сегодня не подпишешь – завтра сам как миленький позовешь. Пиши и не валяй дурака. Разойдемся подобру-поздорову. Не куражься. А дружков твоих, и местных и прочих, мы выловим. Не сомневайся. Органы и не с такими делами справлялись. Почище, чем вы, асов ловили. Пиши.

Поверьте, меня тогда не муха укусила и не вожжа под хвост попала.

Просто я, несмотря на желание освободиться, мгновенно сообразил, что если я напишу собственноручно, что меня не ломали и не убивали, то люди, вставшие на мою защиту, и человек, который сообщил им отсюда все факты о моей «болезни», будут выглядеть лгунами, а органы проклятые, наоборот, забубнят на весь свет о банде лживых провокаторов, агентах ЦРУ, о подонках-диссидентах, чтобы запудрить в очередной раз мозги «большим друзьям Советского Союза» на Западе.

– Я ничего не подпишу, – сказал я. – У меня нет, к сожалению, прямых доказательств, что мое избиение и арест – дело рук твоих, Карпов, гавриков, а то бы я в суд подал, мне терять нечего, но врать, однако, не стану. Это все. Ты мне сам надоел. А если погорел – извини. В следующий раз законность соблюдать будешь.

И тут вдруг Карпов, к моему изумлению, схватился за живот, выпучил глаза, желтые, полубезумные, и надулся, желая разрешиться хохотом, но расхохотаться не мог, хватал ртом воздух, и в груди его, как раскаленные, шипели бронхи. Я не знал, что делать. Налил из графина воды. Поднес ему, влил немного в рот, но Карпов только поперхнулся водою и закашлялся. Я был уверен, что он или уже сошел с ума или начал сходить от невозсти понять, что же это происходит. Какой-то пархатый старый жид порет то, что он хочет, а Карпов вынужден выслушивать его жуткие антисоветские бредни, кощунственный призыв «пора, пора, ебена мать, умом Россию понимать», отказ подписать жалкую вшивую бумагу в обмен на свободу, а главное, нет уже у Карпова полной безнаказанности, подперло его сзади и спереди, явно подперло, да так, что ни бзднуть (пукнуть), ни перднуть (бзднуть) не может он в такой непривычной для его всесильности исторической ситуации. Я уверен был, что из-за этого всего Карпов «поехал», стебанулся, чокнулся, свихнулся, сорвал резьбу – в общем, сошел с ума, хотя не знал конкретных подробностей его падения.

Я не знал, как раскрутились события после передачи о случившемся со мною по «Немецкой волне», «Свободе» и другим станциям, я не знал, так же как до сих пор не знаю, имени санитара, или медсестры, или врача, вынесшего из психушки истории болезней мнимобольных вроде меня заключенных и что моим делом воспользовался первый секретарь нашего обкома партии, для того чтобы дать по мозгам Карпову. Карпов был у него как бельмо на глазу и остался в наследство от Жоржика. Появился удобный повод, чтобы поставить на его место своего человека. Это обычные методы создания на местах партийных мафий. Вот и вся нехитрая механика тех событий.

Но главное, дорогие, я не догадывался тогда, что вся эта раскрутка дело рук Федора. Да! Это он, старый черт, быстро пронюхал через своих друзей, что я в психушке. Более того, он предполагал после моего рассказа об обыске: что-то должно произойти со мною, и проклинал себя за то, что меня не уберег.

Но нет худа без добра. Каша в городе заварилась внезапно такая крутая, хотя я тоже этого не знал, лежа в «бублике», что на наш завод вынуждены были явиться какие-то типы из ЦК партии, то ли завотделом с инструкторами, то ли комиссия партконтроля, но это неважно. Братья мои по классу, друзья мои по цеху потребовали наказания хулиганья, напавшего на меня на улице, и ответа на свой общий вопрос: в чем дело? Почему изо дня в день ухудшается снабжение рабочего класса продуктами первой необходимости? Хотя в газетах мы читаем, что страна наша богатеет год от года. Сколько это будет продолжаться? Какими причинами вызвана хроническая недостача мяса, масла, рыбы, овощей и фруктов?

До каких пор мы унизительно будем таскаться в Москву за колбасой, тратя нервы, казенный бензин и время своего кровного отдыха? Почему государство не передает в частные руки сельское хозяйство, если само, отвлекаясь на заграничные игры, полеты в космос, военную индустрию и всякую пропагандистскую показуху, не может поднять животноводство и завалить жратвой шестьдесят лет не отходящий от станков рабочий класс? Сколько вы нас передовицами кормить будете? Когда вы нам правду говорить начнете, которую мы можем понять не хуже вас, потому что мы не враги самим себе, своим детям и земле, на которой мы родились, выросли, на которой помрем, даст бог, и которую нам же, по вашему призыву, защищать придется, если у вас ума не хватит договориться с китайцами и американцами?

Да! Прямо вот так в лоб поставили вопросы наши работяги, и товарищам из ЦК пришлось попотеть, поизворачиваться, побегать к прямому проводу в кабинете Пушкина для обмозговывания ответов с шишками из политбюро. Но не буду отвлекаться.

– Слушай меня внимательно, Ланге, – вдруг говорит Карпов. Он снова приосанился, словно сидел у себя в кабинете и барабанил по столу американский гимн. Да, дорогие, ваш гимн. Я не мог ошибиться. У меня чудесный слух и хорошее чувство ритма. Все же я замечательный карусельщик и понимал свой станок, как Ростропович свою чудесную мандолину. Мне было очень весело. Сам не знаю почему. И я стал набарабанивать пальцами «Союз нерушимый республик свободных…». – Нехорошо хулиганить, Ланге, не-хо-ро-шо. Прекрати напевать про себя сионистскую музыку! – спокойно и внушительно сказал Карпов.

– Я, – говорю, – наш напеваю гимн.

– Лжешь! Я все гимны наизусть знаю. Я их глушил лично, когда служить начал… «Нас вырастил Сталин на верность народу. На труд и на подвиги нас вдохновил», – по-отечески пояснил Карпов.

Я, окончательно почувствовав, что он «поехал», стал наблюдать за ним с громадным интересом. Я никогда не был так близко знаком с психами. Кроме того, меня вдруг стало разбирать любопытство: как все-таки приблизительно крутятся шарики у психа, управляющего областным КГБ?

– Лжешь, Ланге, – повторил Карпов без всякого скандального буйства в голосе. – Ты, как все советские люди, оброс ложью. Ты лжешь, но органы тебе верят, потому что они тебе говорят правду. Хочешь, я скажу тебе правду? Всю!

– Говори.

– Так вот. Это нас вырастил Сталин на верность народу, а вас он на подвиги вдохновил. Как ты думаешь, зачем? Для того, чтобы мы за вами наблюдали.

Мне понравилась эта любопытная мысль. В ней была крупинка ненормальной правды.

– Но я устал наблюдать, – продолжал Карпов. – Вот почему я с тобой здесь валандаюсь. И нас сейчас ни одна живая душа не видит. Подойди немедленно к окну.

Я встал, подошел, разминая затекший зад и ноги, к окну, раздвинул тяжелые шторы и посмотрел во двор больнички моей сквозь побеленные прутья решетки. И то, что я увидел, было так жутко и непонятно, было так пронзительно тоскливо и странно, что я обмер на миг и подумал: а сам я случайно не тронулся? Вы представьте себе вид с пятого этажа. Больничный двор, поделенный на прямоугольники высокими заборами. Это – психодром. Там гуляют Манька Величкина и Сонька Преследкина, амбалы, дебилы, гидроцефалы, двойники – так называют параноиков, – иные психи и диссиденты. То есть те люди, чьи мысли, или высказывания, или действия кажутся нашей партии безумными. В общем, представьте серые заборы и заснеженные неизвестно откуда взявшимся в это время года снегом прямоугольники психодромов. Прямо под ногами и на других психодромах валяются в снегу черные вороны, рыжие белки, серые воробушки и сизые голуби. Не верится, что забрели они сюда каким-то образом сами. Кажется, специально разбросаны они здесь. Не совсем подохший голубь, расправив крылья, переваливается, ползет по снегу, видно, взлететь хочет, на белку натыкается, прикрывает ее крылом и больше не двигается. Но главное, много на психодроме всякой крылатой твари – белок штук девять и два щенка… Рядом со мной встал Карпов.

– Зачем птиц и белок набросали? – спрашиваю с ужасом, ибо сам не был убежден, что я все это вижу на самом деле.

– Ведем расследование. Кто-то похитил из сейфов все запасы нейролептиков наших и зарубежных, черт знает сколько аминазина и прочих каликов-моргаликов. И разбросали, сволочи, на психодроме. Вот звери и подохли. Не будут забегать и слетать куда не следует. Ваш брат хитер! Ох как хитер! Сначала заманивал зверье конфетками и булками, а потом ядов раскидал!

Сволочи! Не дремлют!

Скоро сюда комиссия из Москвы приедет. Изучать действие химии на подохших птиц… Послушай, Ланге!.. Нас никто не слышит… Я у себя в кабинете сидеть боюсь… Поэтому с тобой валандаюсь… Пропал я… Ты меня не выдавай! Ты мне скажи, каков он из себя… Посторонний Наблюдатель? Ты знаешь, Ланге. Ты все прекрасно знаешь. Ответь, не утаивая, каков… он из себя. Прошу тебя, ответь!

Вы знаете, это была мольба. Ей-богу, это была мольба человека, сбросившего с себя в безумный миг личину большого чиновника органов и забывшего про чудовищную мешанину мыслей и идей в своей голове. И от этого всего было в нем что-то совершенно оголенное и совершенно родственное моей человеческой сущности, так что я чувствовал невозсть не ответить положительно, так сказать, на карповский вопрос, и более того – я страстно хотел ответить на него самому себе: каков он – Посторонний Наблюдатель, каков он – Бог? И, трепеща от восторга, ужаса, полноты несомненного знания и присутствия в своей душе и в своем уме каких-то явственных примет умопомрачительной близости с Ним, своего местонахождения в Его тени, перед Его всевидящими глазами, я сказал, родственно и щедро делясь ослепительным откровением с себе подобным существом:

– Он – во всем! Во всем!

– Так уж и во всем?

– Да. Во всем, – снова сказал я, и в моих простых словах не было большей или меньшей меры уверенности. Их смысл был для меня достоверным, ясным и, между прочим, веселым. Такое веселье возникало во мне лишь на фронте после превозможения мужеством души и тела чудовищного страха и прибивающей к земле трусости. Превозможешь снова, не в первый уже раз, страх, кажущийся испытанием более невыносимым и более страшным, чем смерть, и – вот уже необыкновенная легкость появляется в тебе, ясность и чистейшее веселье, просто садишься, словно птичка или бабочка, на холодную скелетину самой Смерти, прыгаешь по ней с ребра на ребро, с тазобедренного сустава на ключицу и мешаешь старухе, хохоча и радуясь, размахивать беспощадно косящей бедных солдатиков страшной косою. – Он во всем!

– И в лампе настольной? – серьезно спросил Карпов.

– Естественно, – говорю.

Карпов все быстрее и быстрее начал наугад перечислять предметы и вещи, находившиеся в помещении партбюро, я чувствовал, что с каждым вопросом в нем растут напряжение и беспокойство, но продолжал отвечать терпеливо и с веселым расположением к человеку: «Да», «Конечно», «Разумеется», «А как же».

– Ну а в переходящем Красном знамени или в портретах вот этих чучел из политбюро тоже Он находится? Зачем Ему там-то быть?! – с мукой в голосе воскликнул Карпов.

Я не мог не засмеяться. Посмеявшись, ответил:

– Раз во всем, значит, в любом веществе, которое вокруг нас и на нас самих. Я этого не понимал раньше. Теперь вот понимаю. – Карпов туповато поколупал ногтем раму окна. – Если, – говорю, – доколупаешься до самого атома, то придется еще глубже колупнуть, и все равно Его не увидишь. Так говорят мудрые люди. Ты Его не увидишь, а сам ты у Него – весь как на ладошке.

Карпов завернулся в штору, только всклокоченная голова выглядывала из нее. Его трясло, прямо трясло, и от этого звенели медные кольца на бронзовом карнизе. Я, чтобы успокоить человека, сказал:

– Он и в тебе, между прочим, и во мне. Чего тут страшного?

– Нет! Нету Его во мне! Нету! Я бы чувствовал, я бы знал! Нету! – лихорадочно тараторил Карпов. – В тебе, может, и есть… Во мне не обнаружено… Нет. Нет!

В партбюро, кстати, то и дело звонил телефон. Позвонив, замолкал. Вдруг раздался стук в дверь. Карпов совсем уже с головой зарылся в штору. Стук становился настойчивей и громче. Слышны были голоса. В этот момент Карпов завыл. Штора приглушала его ужасный, потерявший все приметы того, что он исходил из человеческих уст, глухой вой.

– Вву-у-у-у-уу-о… в-у-у…

Там начали дергать и взламывать дверь. Тогда я взял со стола ключ и открыл ее. В партбюро ввалились главврачиха и трое хмырей, которые производили у меня в квартире обыск. Они не сразу поняли, кто и где ужасно воет, и, когда начали выворачивать и выволакивать Карпова из-за шторы, он завыл еще громче и забрыкался, пытаясь вырваться.

– Владлен Иваныч! Это мы! – сказал хмырина. – Что с вами? Владлен Иваныч! Товарищ генерал!

Главврачиха заглянула в лицо Карпова и что-то быстро сказала кагэбэшникам.

– Ну-у! – воскликнул хмырина, а Гнойков и третий пес удерживали рвущегося из рук Карпова. При этом тот хрипел, зажмурив глаза:

– Убрать Постороннего Наблюдателя! Убрать его!.. Ву-у-у!

Про меня все забыли. Главврачиха трясущейся рукой набрала номер и сказала:

– Быстро сюда Филонова и Прототипова… да… с носилками и прочим… В партбюро… Неужели не ясно, что мы здесь? Пошевеливайтесь! Товарищ Карпов, успокойтесь. Успокойтесь. Кого вы считаете Посторонним Наблюдателем? – спросила она у внезапно присмиревшего Карпова.

– Это сложный вопрос, – ответил Карпов.

Чекисты переглянулись между собой, и хмырина осторожно сказал ему, кивнув на меня:

– Что будем делать с этим? Звонили из Москвы. Сам звонил.

Он говорил тихо, но я все слышал. Карпов вглядывался в меня, словно не узнавал. Затем твердо и ясно, голосом, в котором не было ноток идиотизма или безумия, приказал:

– Взять с него подписку о прекращении попыток понимания России, а также обязательство верить в нее, как в таковую. Немедленно! Сличите почерк Ланге с его же почерком. Меня не проведешь. Я ему покажу, подлецу, «умом Россию понимать». Руки коротки! И никаких Посторонних Наблюдателей не потерплю ни в шторе, ни в проводах, ни в стуле, ни в области, ни в себе! Не потерплю! – Карпов говорил, не повышая голоса, как большой, уверенный в своих силах и полномочиях начальник. Чекисты и главврачиха смотрели на него и слушали с самым серьезным видом, что было комично, ибо он начал вдруг нести невообразимую околесицу вроде: «Дайте мне Сталина, и я переверну весь мир!..

От первого секретаря обкома, товарищи, до Аркадия Райкина один шаг…»

Когда от удара ноги распахнулась дверь и в партбюро, пятясь и держа в руках ручки носилок, вошел бывший участковый, а за ним детина с туманным взглядом, Карпов вскочил со стула, где он было присмирел, бросился к шторе и снова завернулся в нее. Завернулся и завыл:

– Ву-у-уу!

Участковый страстно, как пес на кошку, бросился выволакивать Карпова.

Детина помогал ему. Карпов вдруг въехал участковому кулаком в глаз, а детине ногой в пах, и вот тут-то началась такая каша, что я, решив смотаться оттуда, отошел к двери, но она, черт бы ее побрал, была заперта. Двери в психушке запирались автоматически. Сотрудники имели ключи от них. Каша началась из-за того, что участковый после удара в глаз с удовлетворением выругался, как человек, получивший повод к любимому действию, затем плюнул на руки, деловито потер их, крякнул и бросился мудохать Карпова, а детина туманноглазый пытался накинуть на умалишенного какие-то путы.

– Прекратить рукоприкладство! – орал хмырина. – Стрелять буду!

Гнойков и его коллега оттаскивали участкового от Карпова. Карпов вырвался, заметался по партбюро. Гнойков схватил детину за ногу, тот его молотнул кулачиной по шее. Главврачиха куда-то звонила. Я спрятался за переходящим знаменем Минздрава СССР. Теперь уже было непонятно, кого надо усмирять: Карпова или обезумевших санитаров.

– Слева заходи, – командовал участковый, колошматя сломанным стулом по наседавшим чекистам.

– Не учи ученого, съешь говна печеного, – отвечал детина, поймав Карпова и зажав под мышкой его голову. Карпов хрипел, задыхаясь. Старший хмырина, не решаясь выстрелить, ударил детину пистолетом по черепу, но промахнулся. Детина, отпихнув от себя Карпова сильным ударом ноги, головой врезал в живот хмырине. Пятеро человек, войдя в какой-то безумный азарт, носились по партбюро, кидая друг в друга чем попало, а главврачиха, посеревшая от ужаса, забралась на спинку дивана, решив выждать время, стоя, так сказать, над схваткой. Хмырина корчился на полу после удара в живот.

Драка продолжалась, и побеждали, судя по всему, профессионалы – санитары, привыкшие укрощать не только психов-одиночек, но и целые палаты. Тем более мне стала ясна их цель: усмирить не только Карпова, но и его подчиненных, которых они, очевидно, приняли за взбунтовавшихся психов. Детина уже колотил Гнойкова головой об пол. Гнойков притих. Участковый же, приноровясь, схватил за грудки Карпова и третьего хмырину, сшиб их так сильно, что они громко хрястнули, как мешки с костями, и бросился к встававшему с пола старшему хмырине. Главврачиха в этот момент крикнула:

– Прекратите! Прекратите! Это – органы! Органы! – Она покачнулась, потеряв равновесие, схватилась машинально за портрет Брежнева, висевший над ней, портрет сорвался со стены, и она грохнулась вместе с ним на пол.

Выхватив из рук хмырины пистолет (самого хмырину он успел повязать), участковый вертел дулом у себя под носом, явно вспоминая при этом какие-то картины прошлого, вытравленные, казалось бы, навсегда из памяти всякими аминазинами. На губах у него была пена, он бормотал все громче и громче:

– Жену, детей, тещу проклятую к высшей мере наказания… – и вот-вот готов был начать стрельбу. Но, к нашему общему счастью, его отвлек от пистолета Карпов. Карпов, очнувшись, подполз к переходящему знамени, увидел мои ноги, поднял глаза, завопил:

– Посторонний Наблюдатель! Прочь!.. – Схватил знамя за древко и кинулся к окну, намереваясь броситься вниз.

– Вяжи его, Кузя! – заорал детина.

Санитары вдвоем навалились на Карпова, пробившего древком стекло и пытавшегося просунуть голову между решетками. Участковый, сунув пистолет в карман, снял с себя ремень. Карпова оглоушили ударом в скулу, завернули в переходящее знамя, повязали и бросили на носилки. Вот тут наконец появилась подмога, вызванная главврачихой. Четверо молодцов первым делом обезоружили участкового, окончательно переставшего понимать происходящее, пускавшего пузыри губами и что-то мычавшего.

Двое санитаров, по виду студентов-старшекурсников, увели тихого Филонова в корпус. За ними шел улыбающийся и тоже, конечно, ничего не соображающий вечный сумасшедший Прототипов.

Двое оставшихся в разгромленном партбюро санитаров приводили в себя лежавших на полу чекистов. Те жадно нюхали нашатырь и стонали. Лица их начали заплывать опухолями. Гнойкову перевязали голову.

– Не мог я стрелять в такой ситуации, – как бы оправдываясь, сказал хмырина и спрятал возвращенный пистолет в боковой карман.

Я был рад, что вышел сухим из такой мощной неуправляемой драки, а главврачиха умоляюще сказала старшему:

– Давайте не дадим этому ход… Представляете, какие пойдут разговоры.

– У меня поджилки затряслись от ее взгляда. В нем явно присутствовала мысль о том, что не мешало бы как-нибудь тихо избавиться от мерзкого свидетеля Ланге.

– За меня, – сказал я, – не беспокойтесь. Мне трепаться ни к чему.

– Подписку дадите о неразглашении, – сквозь зубы сказал хмырина. – Поедете с нами. Вещи ваши уже в приемном покое.

Неужели в тюрягу (тюрьма), подумал я. После безумства драки, вызывавшего во мне спазмы хохота, кажется, наступило, как всегда, трезвое похмелье. Кажется, готовила мне жизнь еще какое-то испытание.

Когда уносили Карпова, завернутого в красное, расшитое золотом знамя, он слабо выкрикивал:

– Приказываю – верить! Нечего понимать! Понимателей к стенке!

Сейчас я перескочу через то, как меня привезли в управление, как я изумлен был переменившимся отношением, как я соображал, нет ли во всем этом какого-нибудь паскудного подвоха, и так далее.

Поверьте мне, дорогие, ничего я так страстно не жаждал и не ждал за все прожитые годы, как свободу в те минуты. Свободу! Свободу! Даже в молодости, когда уже чувствуешь, что уговорил красотку какую-нибудь, что сдалась она, что сейчас настанет миг, по сравнению с которым все предвосхищения ума кажутся бледными и жалкими, не билось мое сердце так неистово и сладко, как в те благословенные минуты. Разве не крайняя степень Свободы – обладание согласной с вами во всем славной, открытой женщины? Что вы скажете на это, Сол и Джо? Разве не конечное счастье делать первые шаги из насилия и неволи на свободу, сознавая с горячим стыдом и чистым раскаянием, как ничтожно мало бываем мы благодарны за нее жизни, потому что все истинно ценное в существовании принимаем до поры до времени за неотъемлемые свойства самой жизни, и полная их мера открывается нам, к несчастью, тогда, когда мы теряем по своей или по чужой вине то любовь, то свободу, то здоровье, то какую-нибудь милую малость, вроде сердечного расположения друга.

И вот я выхожу на улицу из здания, на которое раньше поглядывал с отвращением, некоторым страхом и временами с любопытством. С любопытством, потому что ужасно хотелось открыть зашторенные окна этого дома и взглянуть, что там за ними колдует и наколдовывает госбезопасность, к которой, по-видимому, не имеет никакого отношения безопасность одного гражданина, представляющая из себя, как это ни странно, хоть и ничтожно малую, но реальную составную часть государственной безопасности. Невозможно чувствовать себя в этой безумной стране гражданином своего государства.

Невоз.

То есть чувствовать себя гражданином вы можете сколько вам угодно, от пуза, так сказать, но вот пытаться быть гражданином, быть им действительно по совести, по долгу, по любви – невоз, сколько бы вам ни пудрили мозги тем, что вы и есть хозяин государства, а всякие министры и депутаты бутафорского парламента – ваши покорнейшие слуги. Поистине конечное, последнее извращение смысла какого-либо явления или понятия, извращение на полных, если не считать одной секундочки, триста шестьдесят градусов как бы и не изменяет ничего в этом явлении или понятии, и единственной при этом заботой извратителей, главной их волей является недопущение попыток граждан распознать, заметить ту самую секундочку, которая непреложно указывает на факт имевшегося извращения и позволяет безукоризненно отличить от рядящейся черт знает во что подлейшей лжи первоначальную сущность.

Загрузка...