РАССКАЗЫ

СТРАХ И БЕССТРАШИЕ

Перевод Б. Залесской

1

Нельзя привыкнуть к серым бетонным стенам, колючей проволоке, сторожевым вышкам и неизменному распорядку дня. По прошествии длительного времени можно стать бесчувственным, отупеть, не реагировать больше на упавшего и царапающего ногтями землю человека, но никогда не перестанешь ощущать тень, которая витает у тебя над головой или ползает у ног. Кто-то тихонько сказал: все это дьявольская выдумка. Ничего себе выдумка, разве дьявол сумел бы изобрести такое, думал Юрас, когда его в который раз гнали на бесконечный «урок» опознания, который они именуют «мозговой функцией». Дьявол не столь могуществен, чтобы постоянно швыряться этими вновь найденными, из каких-то недр извлеченными камнями страха; бессмысленно кидать их в людей — уходящих, приходящих, бегущих и не находящих куда убежать.

Юрас выдержит… Снова Юрас? Он же не Юрас. Нет! Нет! Нет! Он — Стунгис! Стунгис! Таким родился на свет. Фамилия — от отца. Третий двор; белые ставни; один дымоход; на крыше аистиное гнездо… Он скажет все-все: отец хром — припадает на ногу, два брата умерли от тифа. Пусть спросят у соседей, они подтвердят. Но эти не спрашивали и не станут спрашивать. К чему им? Правда им не нужна. Нужны только его страдания… Они неразговорчивы: сажают к стене, зажигают яркий фонарик, медлят, считают капли его холодного пота; направляют луч в глаза и долго не отводят, молчат; время останавливается. Его глаза уставились в одну точку; лицо застыло, дышит раскрытым ртом, сдерживая крик…

— Юрас! — слышится знакомый внушительный голос.

— Нет! Я — Стунгис!

Отвечает спокойно, уверенно. И вдруг с облегчением переводит дух. Он выдержит. Теперь знает, что и на этот раз выдержит.

Они гогочут. Смех бьет его по нервам, как удары кулака. Смех жестокий, похожий на эти бетонные стены; люди так не смеются.

«Звери, скоты, гиены». Не стоит думать, все равно не придумаешь им подходящего прозвища, важно спокойствие, они же читают по его лицу — ищут знакомое выражение, ждут, когда оно вздрогнет. Лицо застыло, губы стиснуты; только почему крупные капли пота катятся со лба? Но они ничего не выдают, одно только душевное страдание; а страдает каждый, попавший сюда.

— Юрас!!! — внезапно кричит кто-то из них, и все трое напряженно смотрят ему в лицо.

Он не вздрагивает.

Снова луч батарейки впивается в глаза.

— Ты — Юрас! Юрас! Юрас!

— Нет. Я — Стунгис.

Жестокий, бессмысленный поединок. Ведь все равно конец предрешен, независимо от того, выдержит он или нет. Если можно было бы сейчас обрести тот великий смысл, который укрепил бы его дух, примирил с судьбой мученика, осветил лицо, он бы с улыбкой встретил удары. Хотя нет, мучеником он быть не хочет, но перед ударами никогда не склонит головы.

Смысл силы! Силы! Возникает неудержимое желание прорваться сквозь пули, сквозь стену, через колючую проволоку. Так и будет. Он прорвется… Теперь мысль охвачена жаждой силы — страстной жаждой необоримой силы.

Неожиданно пот на лбу высох; лицо стало другим, он чувствует: другим; все видится в новом свете. И они это почувствовали, долго не отводили луча от его лица.

Совещаются. О чем совещаются? Поставят к стенке? Возможно. Однако не сегодня. И не завтра. А это уже победа. Да, победа! Рулетка времени крутится и меняет судьбы.

Когда его гонят обратно, он думает: «Если они убедились, что я — Юрас, ждет новый допрос, если поверили, что Стунгис… Стрелка рулетки остановится на определенном номере, на двух остановиться не может…»

2

Это не должно было случиться, но случилось. Они чего-то недоучли, не получили точных данных, вовремя не услышали рева моторов, слишком поздно ушли с насыпи да еще завернули в деревню к знакомым… Может, было еще что-то? Бдительность притупилась?.. Вот и пришлось им принимать бой, драться на открытом месте, не обдумав тактики, только ощутив бесконечную решимость: устоять, победить…

Расстреляв все патроны, он пробился сквозь пули, стегавшие молодой лесок, и наконец очутился возле их партизанской землянки. Перед ним стояла связная отряда Аделе, которую они называли Юсте. Почему она здесь? Аделе держала за повод лошадь, другой рукой непроизвольно поглаживая ее шею.

— Откуда?.. — спросил он, задыхаясь.

— Из дому. — Ее остановившийся взгляд свидетельствовал о только что пережитом ужасе. — У меня есть план… Лес окружен. Два грузовика проехали в сторону Кутгаляй… Будут прочесывать. Надо уйти подальше. Как можно дальше… Перебредем реку, пойдем по тому берегу…

Непредвиденность событий не позволяла возражать.

— Землянку-то они едва ли обнаружат, — сказал он, оглядываясь по сторонам, словно впереди видел, как здорово спрятано их жилище.

— Они с собаками! С собаками! Слышишь? С обученными собаками!.. Давай прямо тут, на этой поляне. Руби березовые ветки. А я буду веники вязать.

— Веники?!

— Да, да, да! Веники! И надо торопиться. Все скажу… Топор есть?

— Есть.

— Неси!

Работала она ловко. Оборачивала лозой сразу пару пучков веток, закрепляла, стягивала их вместе, откидывала в сторону, принималась за следующие.

— Мы были готовы, — заговорила она, не прерывая работы. — Весь хлеб свиньям отдали. Привязаться было не к чему. Но, как на грех, они нашли половину окорока. А другую с собой приволокли. Составили: подходит. Кость отрублена. Значит, мы продукты партизанам давали. Отец юркнул к забору, хотел в сарае спрятаться. Они его выволокли, избили, сарай подожгли. Я кинулась скотину спасать. Выгнала свиней, а те, увидев гестаповцев, бросились назад, в огонь. И кобыла выходить не хотела. Еле вывела, набросив на голову мешок. Гестаповцы еще топтались во дворе, жрали окорок. Один было бросился ко мне, машет руками, орет как сумасшедший. Ну а я тащу лошадь прямо в лес. В лес! В лес! Верхом села, когда они уже не видели.

Аделе умолкла, только, тяжело дыша, продолжала ловко вязать веники; загорелое личико, крепкие небольшие руки — она казалась совсем маленькой — девчонка-подпасок, да и все; а ведь удивительно выносливая, сообразительная, никогда никаких жалоб, слез.

Ему не хотелось ни расспрашивать о подробностях, ни утешать, ни соболезновать; он думал о том, что не меньшее несчастье постигло их отряд, думал о погибших товарищах, вспоминал их лица, храбрость, азарт, бессмысленную отвагу последнего боя и все прислушивался.

Лес невозмутимо шумел, как будто не катился недавно по нему гул, когда взорвали они плотину. Где-то вдали лаяли собаки — злые, чужие. А рядом бродило большое непоправимое горе.

И все-таки в любой критической ситуации главное — действовать. Как действовать? Зачем действовать? Не было сейчас никакой возможности стремиться к чему-то определенному. Только вот она, Аделе, хоть каменный град на нее падай, не теряется, рвется вперед и, глядишь, отыскивает неожиданный, хитрый и надежный выход.

Прошло совсем немного времени, а Аделе уже навязала целую гору веников. Оглядела свою работу, улыбнулась, словно хваля себя за ловкость, стряхнула с одежды мелкие веточки.

— Достаточно! Теперь лозняка наруби, для корзин, а я веники погружу.

— Для корзин? — спросил он и понял, что задал ненужный вопрос: уже представлял себе в общих чертах задуманную ею хитрость.

— А для чего же еще? — усмехнулась она. — Наруби, побольше наруби, сколько утащить сможешь… Да поровнее…

Он торопливо тюкал топором двух-трехметровые хлысты и думал, что никто не будет их вымачивать и плести корзины. Почему она ничего не говорит? Каким образом собирается спастись? Объяснились бы, обсудили, как избежать риска, как вести себя, если случится что непредвиденное. Но Аделе молчала. Казалось, что эта небольшого росточка, красивая черноглазая девушка была лишь действием: движимая могучей интуицией, избирает она то или иное направление работы и не раскрывает рта, сосредоточившись лишь на выполнении задуманного.

Он понимал, что есть, возможно, и другие пути, чтобы и самим спастись, и других, если они живы, выручить, но сразу же подчинился ее воле и теперь послушно исполнял ее… Нет, что ни думай, а есть у этой девчонки сила духа, она имеет право руководить другими, и мыслит, и говорит предельно конкретно, с ней не поспоришь.

— Заткни топор за пояс. Пойдем в Куткялис. Тут всегда пастухи в ночное лошадей гоняют… От брода до Кутгаляй два километра…

Солнце уже поднялось над верхушками деревьев, осветило прямые, как струны, стволы сосен; на усеянной хвоей и шишками земле протянулись белые полосы, редкие кружева; пахло смолой — дышали молодые сосенки; галдели и кричали птицы; лес стелил под ноги красоту и изобилие лета.

Однако эти двое молодых людей не обращали на этот раз внимания на колдовство природы. Реальная опасность, скрываемый или преодоленный, но все-таки существующий страх заставлял их видеть мир несколько иначе.

За каждым поворотом тропинки крылась опасность, они могли внезапно наткнуться на машину, полную гестаповцев; каждая просека в лесу просматривалась. Где-то на опушке или уже в самом лесу яростно лаяли собаки — этот лай ничего хорошего не сулил: нет, не так брешут деревенские дурачки, добродушные сторожа, гавкающие лишь потому, что не умеют улыбаться. Лошадь настороженно стригла ушами, пугливо вздрагивала; казалось, весь лесной воздух пропитан злодейством, невидимые токи которого она улавливала лучше людей.

Аделе вела ее в поводу, навьюченную целым стогом веников, а Юрас тащил большую вязанку лозы — эта буколическая процессия, казалось, ни у кого не должна была вызывать подозрений.

Лес кончился внезапно, как обрубленный; перед ними лежало широкое волнующееся ржище, а примерно в полукилометре — деревня. У самой дороги стоял гестаповец с автоматом, немного подальше — другой, за ним маячил третий. Лес действительно был окружен.

— Guten Tag[14],— сказала Аделе стоящему возле дороги. Тот кивнул.

В душе они уже вознесли благодарственную молитву судьбе и мимо дикой яблони, стражем стоящей у поля, направились в деревню.

— Стой! Стой!

Остановились, переглянулись: сейчас что-то произойдет. Словно вынырнув из-под земли, к ним бежали двое гестаповцев.

Один подошел совсем близко, посмотрел в лицо Аделе, окинул взглядом ее темные, влажные от росы, по-мужски стриженные волосы, присвистнул и вгляделся еще внимательнее.

— Вроде бы знакомая, — сказал он по-литовски, искусственно растягивая слово «знакомая».

— Может, и знакомая. Живу поблизости, в деревне Кутгаляй.

— Как звать?

— Магдуте.

— Ты — Юсте.

— Юсте? — усмехнулась Аделе. — Это кто же меня в Юсте перекрестил? — Она прикрыла ладонью рот, показывая, что не может сдержать смеха.

— Гм… — смутился гестаповец. — Жаль, нет с собой твоей фотографии.

— Моей фотографии? — снова затряслись от смеха ее плечи. — Пошли в деревню, так и быть — подарю на память!

— Подаришь?

— Ей-богу, — твердо сказала Аделе.

— А это кто? — он кивнул в сторону Юраса.

— Если знаешь меня, должен и его знать. Стунгис.

— Муж, что ли?

— Муж.

Гестаповец долго смотрел на Юраса.

— А я тебя знаю, — сказала Аделе, чтобы отвлечь его внимание.

— Кто же я такой, если знаешь?

— Теперь-то сам видишь, кто такой. А раньше портным был из деревни Страздай. Кто тебя не знает…

— Не угадала, девонька.

— Почему не угадала? Все тогда говорили, что ты хорошо шьешь. Потом в город уехал.

— В голове у тебя помутилось.

— Если помутилось, то у тебя.

— Ну-ну. Не испытывай моего терпения.

— Почему не испытать, если встретила старого знакомца, а он говорит, что это не он?

Гестаповец что-то сказал второму, и оба снова внимательно уставились на Аделе.

— Не понимаю, ты и впрямь… дура или только прикидываешься?

Казалось, он крепко хлебнул, но не водки или вина, а какого-то неведомого зелья, и теперь раздумывает, какой у него вкус: причмокивает губами, сглатывает что-то, чего и во рту не держал, и слегка трусит.

— Я и ту девчонку знала, на которой ты жениться собирался, да потом бросил.

Он криво усмехнулся, прищурил глаз, почесал в затылке, надвинув на лоб гестаповскую фуражку.

— Предъявите паспорта!

— Кто же с собой паспорта берет, когда идет лошадей пасти да веники вязать? Пошли в деревню, там и предъявим.

Юрас почувствовал, что уголки его губ дрогнули. Отступать опасно. Аделе создала какую-то крепость, пусть со странными деталями, но теперь ее надо изо всех сил защищать. Он сбросил наземь вязанку, которую до тех пор все держал на плечах.

— Лень до деревни дойти? Там любой подтвердит, кто мы такие. Любой! Каждый ребенок.

— Ну ладно, ладно, — примирительно согласился гестаповец, глянув на топор, сунутый за пояс Юраса.

— Пошли, Магдуте! — Юрас снова взвалил на плечи вязанку лозняка и понукнул лошадь.

— Стоять! Сволочи!

— Не ори! Мы не преступники!

— Сейчас посмотрим, из какой вы деревни. Ну-ка брось уздечку! Отойди от кобылы.

Аделе отпустила повод, погладила лошадь по шее и спокойно отошла в сторону. Лошадь стояла понурив голову, свесив уши; она была похожа на осла.

Гестаповец ткнул ее стволом автомата в ляжку. Кобыла покосилась на обидчика, повернулась и побрела назад, в лес.

— Отпущенная лошадь всегда домой идет! А эта куда отправилась?

— Лошадь идет туда, где ее пасли. Видать, не доводилось тебе лошадей в ночное гонять.

Гестаповцы смотрели на лошадь, которая остановилась и недоуменно поглядывала на Аделе.

— Хватит! Пошли! Все ясно! А ты, девонька… Что с ней делать?

Второй махнул рукой.

3

Это были последние дни июня с прозрачными рассветами, пылающими закатами; спокойствие лета, как белый корабль, плыло над божьим миром.

Гестаповцы расстреляли большую группу лагерников, расстреляли в полдень, выбрав по нескольку человек из каждого блока. На лицах палачей, когда они отмечали в списках отобранных для уничтожения заключенных, были одновременно написаны печаль и радость, словно для несчастных это было единственным выходом. Другой полный грузовик — тридцать мужчин — увезли из лагеря и с семью охранниками высадили в старом, крепко побитом войной фольварке. Этих выбирали по спискам, споря и крича друг на друга, выбирали тех, за кем не числилось, по их сведениям, ни тени вины, или была она такой ничтожной, или столь глубоко запрятанной, что превратить ее в большое преступление перед рейхом можно было, лишь основательно поработав. Избавятся от них позже — это было ясно всем, — избавятся лишь потому, что уничтожить гораздо проще, чем оставлять в живых, ведь немцы должны весь мир переделать заново.

Юрас попал в число счастливчиков, теперь-то уж точно не партизанский командир Юрас, а корзинщик Стунгис из деревни Кутгаляй. Разумеется, по существу ничего не изменилось, только стало вдвое больше тычков автоматными стволами в спину, когда возвращался с работы.

Охранники поселились в деревянном приземистом хозяйском доме, а лагерников загнали в кирпичный амбар, маленькие узкие оконца которого были забраны железными прутьями, а двойная дверь, сбитая из толстенных досок, окована железными полосами; строение, казалось, пережило века, однако достойно сохранило облик тюрьмы.

«Уж отсюда-то я убегу!» — мелькнуло у Юраса, когда их загнали в амбар. Он еще не осмотрелся, у него не было никакого плана побега, не знал, возможно ли это вообще, но в душе ощутил вдруг неодолимую решимость. Мысль о свободе была главной, все остальное приложится, родится, выяснится, обретет плоть, станет реальностью!

Фольварк именовался Нечякишкисом. Есть городок Чякишкес, подумал Юрас, а это название означает что-то противоположное… А может, смысл такой: «кишкис»-то значит «заяц», и получается: «не чя кишкис» — «не здесь заяц»… Впрочем, тоже бессмыслица. Дурацкое какое-то название. Но почему-то оно все время вертелось в голове Юргиса. Когда человек ничего не читает, ни с кем не спорит, а слышит одни только команды, разум начинает искать пищу иногда в сущей чепухе, хватается за нее, чтобы чем-то занять мозг. Позор не убежать из имения с таким абсурдным названием, повеселев, подумал он, и мысль эта приободрила. Ведь нелепостей бывает много, и человеку частенько приходится докапываться сквозь их хаос до истинного смысла.

Зерна в амбар, видимо, давно уже не сыпали, окошек никто не открывал, свежий воздух и не проникал сюда; когда-то, вероятно, держали овец, а возможно, и лошадей, потом верх взяли крысы и плесень; отвратительные запахи накладывались один на другой, смешивались, и теперь здесь стоял такой смрад, состав которого не смогло бы определить даже собачье чутье.

— Тут полно крыс, — сказал Юрас в первый же вечер, когда они вернулись с работы. — Как жить будем, братцы?

— К зловонию притерпелись, привыкнем и к крысам, — мрачно отозвался кто-то из угла.

— Нет! — оборвал его Юрас. — Не привыкли! И не привыкнем! Нельзя терять человеческое достоинство! Не будем привыкать к вони и крысам!

— Крысы — мерзость!

— Больше чем мерзость! — распалялся Юрас. — Это же такая гадость, которая все норовит сгрызть, разрушить, сожрать, ничего не оставить. Заснешь, они мигом искалечат, обгрызут лицо; не ноги, не руки кусают — лицо; надо их бить, топтать! А ну все, кто еще на ногах держится, бей их!

— Бей!

— Топчи!

— Жги!

И разгорелась неожиданная война с крысами. Обломками гнилых досок заткнули узники щели, через которые напуганные грызуны могли удрать под пол. Однако здешние крысы, никогда не подвергавшиеся нападению человека, были не робкого десятка, вертелись под ногами, попискивали, если схватить их — кусались, а загонишь в угол — бросались на преследователя. Отчаянные, злые, верткие, они считали себя хозяевами амбара и не собирались уступать без боя своих прав.

Кровь убиваемых крыс так же красна, как и у людей, и так же жутко видеть, когда брызжет она из ощеренной пасти.

Атмосфера в этом просторном помещении, освещенном заходящим солнцем, внезапно как бы наэлектризовалась, наполнилась жаждой убийства, словно лопнула чрезмерно натянутая струна обид и унижений. Раздавались звуки ударов, неслась ругань, серые омерзительные комки метались по полу и стенам, будто у них крылья выросли, или, сбитые и раздавленные, агонизировали под ногами у озверевших людей; амбар превратился в некое подобие ада, где гремел гром, слышались стоны и визг. Людям не хватало воздуха, они задыхались от смрада, но их охватила безудержная жажда мести. Казалось, никакая агитация, никакие пламенные речи не могли бы так разжечь в них дух протеста, как эта яростная крысиная бойня.

Вдруг распахнулась кованая дверь, и за ней, как столбы, выросли охранники, стоявшие в ряд с автоматами наперевес. И тут случилось такое, чего они никак не могли предполагать: к их ногам, словно в кошмарном сне, посыпались огромные дохлые крысы. Несколько мгновений они стояли ошарашенные, наконец пришли в себя и разразились руганью — и по-немецки, и по-литовски; ругались, перебивая друг друга, и заключенным стало ясно, что их крысиная акция застала охранников врасплох и тем нечего сказать. Один из эсэсовцев — молодой солдатик, всегда пахший одеколоном, — внезапно побледнел, отвернулся, и его вырвало.

Юрас заверил охрану, что их подопечные обещают вести себя спокойно и послушно, если им дозволят перебить всех крыс. Охранники молчали, пожимая плечами и переглядываясь. Их начальник, сизоносый толстяк, успевший уже приобрести известность в качестве поглотителя огромного количества пива, замотал головой и заявил: «Крысы — нехорошо». Он, по собственному мнению, человек нежной души, был уверен, что все мерзости мира, как нарочно, валятся на его шею; старался не участвовать в расстрелах, а если не удавалось отвертеться, то во время каждого выстрела отворачивался в сторону или закрывал глаза. Потому-то и разрешил он уничтожить грызунов и даже пообещал когда-нибудь достать крысиного яда; поднял руку, благословляя узников на дальнейшие подвиги, но, почувствовав, что этот жест не очень уместен, затворил двери амбара, выставив около них постового (слышно было, как он вышагивает вдоль стены), и увел свой отряд в хозяйский дом.

Этой ночью мы должны убежать, твердо решил Юрас. Внутренний голос шепнул ему, что пробил час, когда мечта может стать реальностью.

Крысиный погром был прелюдией к этому важнейшему делу. Узники амбара ощутили вкус к действию, в их душах возродилось стремление рисковать, побеждать; на смену апатии и сомнениям пришла теперь решимость. Шум и возню в амбаре охрана наверняка сочтет теперь «легальной» охотой на крыс.

Юрас уже все обдумал, все взвесил. От утреннего плана — напасть и обезоружить троих охранников, сопровождавших лагерников к месту работы, — он сразу же отказался; гестаповцы прекрасно знали, что́ может им грозить, и держались в стороне от колонны: половина узников погибла бы. Нет! Единственный путь — подкоп. Но как и в каком месте копать? Охранник скорее всего ходит вокруг амбара и, конечно, заметит первого же, кто посмеет высунуться из подкопа, а то еще до этого обнаружит, что они делают. Копать надо глубоко — в человеческий рост, чтобы пройти под фундаментом. А когда копаешь вверх, труднее справиться с землей. Летняя ночь коротка.

За амбаром, на склоне холма, торчат крыши двух больших погребов для картофеля и овощей. Скаты их покрыты уже потрепанными связками камыша. Один погреб — в двух-трех шагах от амбара… Юрас приметил его, когда их гнали на работу, и еще обратил внимание, что погреба пусты и, главное, стены их не бетонированы.

Вот он — путь для побега! Вырыть туннель, тихонечко переползти всем в погреб, а потом скопом кинуться из него и разбежаться в разных направлениях! Он коротко изложил свой план товарищам по несчастью, наблюдая за их лицами, пытаясь уловить на них одобрение. Эффект превзошел все ожидания: амбар превратился в бурлящий котел; словно весенний паводок, вырвались наружу силы, более могучие, чем страх смерти. Никто ни о чем не расспрашивал, никто не спорил, никто не попытался возразить. Все как один бросились рыть подкоп. Никаких орудий у них, конечно, не было, досками — неудобно, лучше всего руками — как роют собаки.

Вначале была толкотня, но вскоре установился естественный порядок: двое копают, несколько человек отбрасывают землю; потом — новая смена, а копавшие — отдыхают, тяжело дышат, постанывают, тихонечко ругаются, поминают господа, выдавливая кровь из-под отодранных ногтей.

— Пустяки! — пошутил кто-то. — Когда ногти примется сдирать следователь, если не убежишь, будет больнее.

К полуночи все уже собрались в погребе.

— Вперед! — тихо скомандовал Юрас, и группами по пять-шесть человек они разом нырнули в ночные луга, в сад. Юрас, выскочив одним из последних, отмахал метров сто, прежде чем услышал автоматную очередь.

Он бежал быстро, удивительно быстро, ни на каких соревнованиях так не бегают, хотя и там силы бывают напряжены до предела. Но сейчас его выбросил в пространство взрыв неимоверной мощи, происшедший внезапно от столкновения жизни со смертью. Сначала сзади еще слышались выстрелы, собачий лай, какие-то крики. Потом эти звуки пропали, слышно было только его собственное тяжелое дыхание. Он бежал в гору, а возможно, ему это лишь казалось, и все время забирал вправо, сам не зная почему. Одно время ему чудилось, что рядом бежит человек, может, это был кто-то из товарищей, он хотел протянуть руку и коснуться его, но рука не поднималась. Во рту — вкус свинца, в ушах отдавалось собственное дыхание, все больше похожее на хрип. Вдруг он почувствовал, что колени ударились о землю, лицо уткнулось в жесткую траву.

4

Проснулся Юрас внезапно; глаза расширились и удивленно, ничего не видя, вглядывались в темноту. Где он? Что случилось? Спал или потерял сознание? Понемногу выплывали из небытия недавние события: сделали подкоп под фундамент, добрались до погреба, благополучно пробежали по саду. Благополучно? Сдается, что так. Но где он сейчас? Протянул руки, пальцы наткнулись на длинные жесткие стебли. Осока, подумал он; шаря впереди руками, прополз несколько метров, коснулся пологих берегов оврага. Ясно; бежал, свалился в овраг, осока его укрыла.

В овраге воды нет: сухие стебли, корни, мягкий дерн. Но почему-то он весь мокрый и дрожит от холода, так дрожит — зуб на зуб не попадает… Вдруг почувствовал: идет дождь; тяжелые частые капли омывают лицо, сочатся в рот, а он только теперь понял это. Пока бежал, по лицу струился соленый пот, губы еще ощущали его вкус; не было никакого промежутка между бегом и пробуждением — непрерывное, сплошное продолжение той же реальности. Только одно: пока бежал, ночь казалась ясной, хотя звезд не было, он их не видел, ни разу не глянул вверх, а теперь идет дождь.

Тут до него дошло, что он пролежал без сознания или проспал целый день. Наступила уже другая ночь, совсем другая: может, полная радости, еще не понятой из-за этого непроглядного мрака. Первая ночь свободы.

Падают крупные капли дождя; падают часто, одна за другой, словно кусочки свинца; шуршат в осоке, все вокруг наполнено их гулом, словно могучей, откуда-то издалека доносящейся, приглушенной музыкой. А может, все это ему кажется, может, гудит в ушах поток его собственной крови, разбереженной неожиданным приливом радости и ужасом одиночества?

Встать и идти! Но куда? Подальше от амбара с дохлыми крысами, в котором сейчас наверняка царит сущий ад. Но где фольварк? В какой стороне? Ни единого звука, не слышно даже собачьего лая, — очевидно, все двуногие и четвероногие охотники рассеялись по обширной местности. Невзначай можно вернуться туда же, откуда убежал. Если нет у тебя никакого представления о действительности, интуиция может обмануть; страх может вновь вернуть к пережитым ужасам, непонятным и таинственным образом толкнуть обратно в смрадный амбар.

Юрас решил подождать, пока рассветет и он сможет оглядеться, разобраться, где фольварк, где лес, где поля. Чтобы хоть немножко согреться, он принялся приседать, махать руками, на четвереньках выбрался из оврага, который больше был похож на заросшее осокой мочило; дотронулся руками до ровной земли и почувствовал нежное уважение к ней, держащей его в своих объятиях, — живого, отделенного стеной мрака от всего мира. От зеленых недр, морского дна, неведомой судьбы…

И тут впервые ощутил страх — непонятный, неудержимый, животный страх; страх, путающий мысли, заливающий своей чернотой все светлые надежды души. Товарищи считали, что он крепок физически и тверд духом, что всегда обдуманно храбр, изобретателен, умеет побеждать, а тут он и сам себя не понимал.

Тем или иным путем, но к каждому порой является это свойственное людям, трудно преодолимое чувство — страх; приходится уступать ему, сдаваться на его милость.

Он снова спустился в овраг, свернулся клубком, прикрыл лицо мокрыми рукавами; его все больше бил холод. Тогда Юрас перевернулся на спину и вгляделся в облака; вдруг увидел в просвете слабый мерцающий огонек. «Звезда! Звезда!» — радостно шепнул он, и ему показалось, что он уже спасен.

Дождь прекратился, на востоке разгоралась новая, необычайной красоты, многократно виденная и все-таки невиданная заря. Мир удивителен…

Неподалеку забелели стены каких-то строений. Присмотрелся — так ведь это же Нечякишкис! Бежал, бежал и очутился там же, откуда ушел, просто обежал фольварк вокруг и лежал теперь на открытом месте. По ту сторону вроде бы темнел лес. Юрас осторожно поднялся и торопливо нырнул в подымавшуюся рядом стену озимой ржи.

Безусловно, гестаповцы с собаками шныряют теперь по всей округе, как крысы в их тюрьме-амбаре. Вчера, вероятно, прибыл не один грузовик: охотиться за людьми для этих нелюдей дело весьма привычное и даже приятно волнующее. Развлечение… Должно быть, многие из его товарищей по несчастью уже попали в их руки, ведь некоторые были очень слабы, им, наверно, не удалось далеко убежать. Судьба жестока, как библейский бог: никогда не сядет с несчастными за один стол.

О свобода, свобода! Как она сладка, охватывает все существо, наполняет грудь живительной ширью полей, чарами летнего утра, легко дышать, легко ждать… ждать своей жизни, ради которой, быть может, придется перенести необычайно тяжелые испытания, которая потребует твердости и страданий…

Тут слуха Юраса коснулись знакомые, леденящие кровь звуки. Он остановился как вкопанный, прислушался: да, собаки гестаповцев; они яростно брехали, вызывая предчувствие беды. Юрас повернул влево под прямым углом и юркнул в мокрый от росы лозняк, в густое сплетение ветвей молодого ельника; в чистом и влажном воздухе утра далеко разносились его шаги, шорох еловых лап. Тогда он свернул на поросшую мягкой травой лесную полянку и испуганно прислушался: собачий лай приближался. Дьявол приходит и вершит свое дело независимо от того, презираешь ты его или уважаешь.

Забраться в самую чащобу и упасть на землю? Будет ли безопаснее? Спасется ли он таким образом? Ведь сюда понаехало множество гитлеровцев, они прочесывают каждый лесок, обшаривают каждый квадратный метр, под каждую веточку заглядывают. Эта порода зверей чертовски усовершенствована; двуногие и четвероногие, перенявшие способности друг друга.

Юрас сделал еще несколько шагов и неожиданно увидел железнодорожную насыпь. Между леском и насыпью — хорошо знакомая ему открытая полоса отчуждения. Мелькнула отчаянная и странная мысль: а что, если идти по насыпи? Несомненно, это безумие, превосходящий всякие разумные рамки риск… Но, может, никто не ожидает такого вызывающего поведения? Он пойдет спокойно, осматривая рельсы, якобы поправляя что-то. Да и на железнодорожника он похож: темно-серая домотканая куртка, черная фуражка с кожаным козырьком, серые стертые сапоги.

Разумеется, шанс на спасение — один из ста. А вдруг все сто? Чем невообразимее его поведение, тем больше происходящее теряет привычный облик, превращается во что-то иное.

По неглубокому овражку пересек он полосу отчуждения и взобрался на насыпь. Открылся залитый солнцем простор; казалось, он поднялся над землей и очутился в царстве света. Ощутил веру в себя, в свои силы. Эх, попалось бы ему что-нибудь оставленное, потерянное обходчиком, какой-нибудь инструмент… Вдруг возле переезда он заметил выложенную камешками на песочном квадрате свастику. Пнул ее ногой и тут же присел на корточки, чтобы сложить заново. Работал, низко нагнувшись, ладонью заравнивая песок, укладывая камешки. Был абсолютно спокоен, сам себе удивлялся; как самоубийца, уже переживший сомнения и страх, он теперь сосредоточенно делал то, что задумал.

И вот два гестаповца с собаками быстро перешли рельсы, даже не взглянув на него. Ясно: уже на расстоянии они заметили, чем он занят, и скорее всего остались довольны.

Юрас раз десять раскидывал и снова складывал свастику, рассчитывая, что здесь появятся и другие гестаповцы. Идти по полю или лесом все еще опасно, но и полдня торчать возле этой свастики — тоже безумие. Впрочем, безумие иногда спасительно!

В конце концов Юрас почувствовал голод и усталость, он был измучен нервным напряжением и страхом, который почему-то все возрастал, хотя опасность, как ему представлялось, уже миновала. Быть может, иссякли его душевные силы, исчерпались их глубинные запасы, ни люди, ни ситуация, ни собственное его положение не могли сейчас вселить в него смелость; он ощутил как бы голод по смелости.

«Война на рельсах», как кто-то точно назвал действия их отряда, вдохновляла его; он видел результаты своего труда, его реальную ценность; мужество, находчивость подрывников радостно обсуждались товарищами, поднимали энтузиазм. Разумеется, жизнь его не была привычной, не была спокойной, зависела от постоянно меняющейся обстановки, была подчинена суровым законам и строгому порядку, однако в душе не возникало внутренних противоречий, которые иногда заставляют отказываться от идеалов, искать новые и снова их отрицать, разочаровываться, останавливаться в неведении, куда идти.

Железнодорожный разъезд, поле, лес — в какую сторону свернуть? Прежде он никогда не сбивался с пути, а теперь вот сбился; заблудился между страхом и бесстрашием, между минувшими ночами и грядущим днем, между людьми, которых любит, и людьми, которых ненавидит и боится.

На опушке леса небольшой уютный хуторок: дом с белыми ставнями, забор, словно рама картины, колодезный журавль — воспетый в песнях журавль, кланяющийся прохожему человеку, встречающий заблудших. Кто там обитает? Может, какой-нибудь перепуганный, озверевший лесной житель, а может, не дай бог, староста, «малый винтик в механизме власти», как говорят люди? Постучишься — как тебя встретят?

Юрас подошел поближе и долго рассматривал усадьбу, не решаясь свернуть к ней. Из дома с белыми ставнями вышла женщина; размахивая руками и покрикивая, выгнала из сарая кур, подошла к колодцу, огляделась по сторонам, словно ощущая его взгляд, вытащила опущенную в колодец на веревке жестяную посудину. Молоко, подумал Юрас, молоко и хлеб — и почувствовал такой голод, что казалось — сама слюна растаяла во рту, тупыми ударами забилось сердце. Уже двое суток у него во рту и крошки не было, а перед тем — три недели на лагерной затирке из гнилой капусты. Многие из заключенных уже видели падающие с неба звезды и не замечали стоящего перед ними человека.

Он решился, подошел к женщине, которая осторожно опустила бидон на землю, выпрямилась и готова была бежать прочь. Рябая, рыжеволосая, с широкими скулами.

— Продайте мне молока и хлеба.

— Не продаю, — ответила она сердито и сверкнула глазами из-под рыжих бровей.

— Я…

— А мне все равно, кто ты такой. Ступай откуда пришел.

— У меня, честно говоря, нечем заплатить.

— А!.. Тогда погоди там, за чуланом, чтобы муженек мой не увидел, — сказала она совсем другим голосом и нырнула в дом.

Странная какая-то, думал Юрас, прячась за дощатой будкой, сквозь плоскую крышу которой, как палец, торчала в небо длинная жестяная труба. Только теперь подбежала собака, остановилась, смотрела ему в глаза и решала, лаять или нет.

— Я голоден, а ты, как вижу, сыта.

Собака, конечно, не поняла, но оказала неожиданное доверие: прижалась и потерлась боком о его ноги. Вернулась женщина, принесла три больших ломтя хлеба, налила в кружку молока.

— Ешь.

Он чувствовал себя так, будто ухватил добычу, инстинктивно боясь, чтобы кто-нибудь не отнял. Глотал, почти не жуя, большие куски; наверное, разучился есть и даже сам этого не знал. Ему становилось и хорошо, и слабость охватывала от внезапно набитого желудка: как бы сознание не потерять… Женщина стояла рядом, сочувствуя и немного побаиваясь.

— Присел бы на колоду, — сказала она, — мы тут давеча кабаньи кости рубили, еще кровь осталась. — И она передником вытерла кровь.

Он послушно опустился на колоду, подумал о кабане, о крови, о хлебе, который уже съел. «Что правит миром?» — хотел он спросить, но не спросил. Как часто не соглашаемся мы ни с одной правильной мыслью; бродим вокруг да около, останавливаемся, снова пускаемся в путь, и так раз за разом.

— Муж у меня лесник, — сказала женщина. — Понимаете, избили его. После этого и стал малость не в себе. Увидит кого — и давай ругаться. Не хотелось мне, чтобы он вас увидел и ругаться начал.

— А кто его избил?

— Откуда мне знать? Да он и сам не знает. Избили, и все дела. Я ему говорю: не надо ругать людей. Молись, говорю, проси бога даровать здоровье, терпение, тогда снизойдет на душу смирение гордыни.

— Да… — не слушая, согласился он. — Какой вкусный был хлеб.

— На, возьми еще, в пути пожуешь.

Она сунула ему сухарей, — видать, захватила из припасенного на всякий случай, — набила сухарями полные карманы передника и принесла путнику в том самом переднике, которым вытирала с колоды кровь.

— Можно, я поцелую вас на прощанье? — спросил он.

— Ладно, — согласилась она.

Покидая хутор, Юрас задумался: почему не лаяла собака? Первый раз видит пса, который на своем дворе дружески смотрит в глаза чужому человеку, льнет к его ногам. Может, так привык? Скорее всего — нет, хозяева не стали бы держать собаку, которая даже из вежливости не подает голоса.

А почему он думает не о хозяйке, накормившей его, а про пса, чья заслуга лишь в том, что не облаял его, а, наоборот, ласкался? Неужели он уже не может испытывать чувство благодарности к людям, хотя до сего времени и особой благодарности к собакам не испытывал? Никому не быть обязанным благодарностью — самого себя обижать. И вот он благодарен, хотя бы собачонке, которая по неизвестной причине, но действительно душевно ему посочувствовала. Хотя бы так. И с его стороны — хотя бы так.

В последние дни собаки слишком глубоко внедрились в сознание; его страх начинался с овчарок, беда подкрадывалась вместе с их лаем. Но, оказывается, эти четвероногие не так уж плохи. Между человеком и собакой сложные духовные связи. Собака готова отдать ради дружбы с человеком все привязанности своего племени, да и человеку способна скрасить горечь одиночества. Раньше Юрас об этом не думал. Мир животных, прежде мало его интересовавший, теперь, когда он сам заблудился в себе, высвечивает жизнь новыми красками, успокаивает, утешает, учит. Разве не приносит крупицу мудрости понимание того, что творимые человеком преступления тяжким бременем давят на плечи всех обитателей земли? Все мы любим ту землю, на которой просыпаемся, в которой засыпаем, все мы братья по жизни — одинаково видим мир, одинаково воспринимаем его боль и радости.

Лишившись связи с людьми и очутившись в каком-то вакууме, он почувствовал себя приговоренным. Не хватало только, чтобы его измученному мозгу и глазам, повидавшим сотни трупов, начали мерещиться призраки, возникающие из самих людей, потерявших слезы, действующих по неведомым законам.

Конечно, все это чушь, он рассуждает еще достаточно трезво, идет к своим. Может, наткнется и на другую землянку; идет лесами, избегая усадеб, сопровождаемый страхом, как далекой, но все ближе подползающей тенью виселицы. Они же не угомонились, широко раскинули свои сети, будут неистовствовать дней десять… а может, успокоились, уже вернулись к себе, чтобы излить злобу на других?..

Неожиданно спряталось солнце, на ровные поля навалилась черная, как стена, туча; светлый летний день вдруг окрасился в свинцовый цвет; кнуты молний хлестали совсем рядом, гром безжалостно трепал потемневший ельник. Перед глазами открылась волнующая и неожиданная картина. Юрас остановился и озирался по сторонам, не зная что предпринять.

По полю бежала женщина, призывно махая рукой кому-то невидимому; маленькая собачонка, испуганная грозой, скуля, путалась у нее под ногами. Вдали виднелись крыши нескольких усадеб. Юрас заметил на опушке леса сарай, бегом пересек широкий, уже скошенный луг и с первыми крупными каплями ливня добрался до крыши.

Через открытую дверь было видно, что сарай до половины набит сеном. Не медля ни секунды, Юрас нырнул внутрь и закопался в свежее ароматное сено, чтобы ненароком не попасть на глаза тому, кто тоже захочет спрятаться тут от грозы.

Ноги его, утомленные долгой дорогой, словно отнялись и совершенно не слушались, казались чужими, как и он сам себе. Спину нестерпимо ломило. Да и все тело избито, изломано, будто тряпичная кукла, попавшая в жернова судьбы, этой выжившей из ума деревенской дурочки.

Наверное, он сразу же уснул, а может, и нет: трепетал как одноклеточная амеба в странном, оглушительном хаосе; трещали и рушились стены, даже само небо; все ближе подползала, наваливалась неведомая опасность. И вдруг кто-то полоснул его топором по ноге. Юрас вскрикнул не своим голосом и, открыв глаза, увидел лошадь, настоящую живую лошадь. Сразу же сообразил: лошадь, хрумкая сено — кто бы мог такое придумать! — прихватила зубами его ногу. Но то, что началось вокруг, было не менее ужасным. Испуганная его воплем, лошадь поднялась на дыбы и передними копытами била в дверь, не ржала, а хрипела, будто ее душат; бока ходуном ходили. Казалось, еще мгновение — шкура лопнет, и перед ним предстанет нечто невообразимое.

Однако скорее всего страх лошади был вызван не только его криком — чуткое животное уловило то месиво ужаса, которым, как электричеством, было насыщено все окружающее.

Оказалось, что двери сарая задвинуты снаружи на засов, а подворотня заложена доской. Юрас вытащил доску, пролез под дверью и бросился к лесу. Шагал торопливо, спотыкаясь, не оглядываясь, поднимаясь все выше в гору. Казалось, несет в душе какие-то кошмарные обломки всего пережитого в сарае — боль изломанного тела, пинки, ритмичное хрумканье и, наконец, удар чем-то острым по ноге. И, как не додуманная до конца мысль, в голове вертелось: нелепость, бессмыслица, хаос. Перед ним вставал лес, с другой стороны — поля, но видел он все это неясно, туманно, словно в каком-то полусне. Хотелось упасть в траву, как в колыбель, и спать долго, без сновидений, глубоким безмятежным сном.

Лагерь, голод, мучительные допросы, страх, побег, беспамятство привели к полному изнеможению. Он должен был умереть, он уже умер. Но разве не правят нами таинственные законы? Резервы жизни неисчерпаемы. Человек может быть одним, а пережив жесточайшие испытания — превратиться в другого. Вновь рожденный взрослый младенец! Спать, спать! И проснуться в царстве добра и красоты!

И вон он снова куда-то бредет, не ведая, куда именно; при весьма туманном представлении о действительности лишь интуиция заставляет его двигаться; он прислушивается, отступает, затаивается и вновь плетется вперед. Обходит усадьбы, добротные дома, колодцы с журавлями; непонятный страх уводит его в сторону от них; может, это безошибочный внутренний голос предупреждает, остерегает?

И вдруг — тоже повинуясь внутреннему голосу — Юрас смело сворачивает на небольшой хутор. Уж не сделал ли он снова огромный жуткий круг и не вернулся ли назад, к той рыжей жене лесника? Многое непонятно… Но он заносит ногу на каменный или деревянный порог, открывает дверь — или она была открыта? — входит внутрь. Никого, никто его не встречает, в доме тишина. Он укладывается на голый пол и тут же засыпает.

Нет, спать — нелепость, он не заснул, он только сейчас вылез из сенного сарая. Дождь прекратился; воздух напоен свежестью полей и лесов. Пробудившиеся птицы оглашают небо звонкими трелями; такое впечатление, что все они превратились в жаворонков и соловьев; одна громче другой приветствуют они неожиданный полуденный рассвет. Радуга, до которой, кажется, можно рукой достать, спускается с высоты на землю и бесконечным многоцветием расстилается под его ногами.

Он видит, как лопается желудь и из него тянется новый дубок, на стеблях набухают почки и, напившись солнечных лучей, превращаются в цветы; колышется созревшее ржище, колосья тихо поют песнь вечного обновления — что-то уходит, что-то грядет; созревшая земля жаждет рождать жизнь.

Нет, это не реальность, не подлинная реальность; это лишь игра воображения. Однако он не грезит — может моргать, ощущать солнечный свет, восхищаться прекрасным…

И в этот величайший в своей жизни момент он видит ее. Когда приподнялся полог природы, показались ее босые ноги, шагающие легко, грациозно; засветилась ее талия, полная счастья материнства тугая грудь. Эта женщина была олицетворением чистоты, свежести, совершенства, только что созданного природой.

«Когда ты пожелаешь меня увидеть?» — спросила она. Но разве он не видит ее? Разве она — не реальность? Пространство, формы и время — все существует.

«Я — женщина, природа всю благодать поместила в мое тело. Разве не видишь? Чего же ты хочешь? Хочешь моей души? Но я и вчера была такой, и тысячу лет назад была такой же. Вы, мужчины, сами в себе создаете душу, но безуспешно; хотите понять добро, а творите зло. Женское же тело навсегда остается исполненным благодати».

Она взяла его руку и спросила: «Понимаешь, что означает — быть? Что означает — жить? Что такое — любовь?» Он молчал. И она ударила его по лицу. Боли не почувствовал, только открыл глаза: рядом с ним сидела Аделе.

— Ты проспал всю ночь и половину дня, — сказала она.

— Какую же половину дня, если сейчас, кажется, утро? — спросил он без особого удивления, словно спал в собственном доме.

— Ту, которая была перед ночью, — ответила она.

ЛЮБОВЬ, ПРОТИВОРЕЧАЩАЯ САМА СЕБЕ

Перевод Б. Залесской

1

He пишется ему в этот вечер. Рядом или в нем самом — напоминающая дремоту скука с примесью печали, безотчетной тоски. А работать он хочет: приказывает себе хотеть; ведь мог же он усилием воли даже энтузиазм вызвать, вызвать и вырваться к свету из туманных сновидений. Чего же не хватает ему сегодня? Чего не хватало вчера, позавчера? Ищет рифмы в словарях, а поэзии нет как нет. Испарилась. Поэзия — неуловимое нечто, плод некоего древа. Как сорвать? Надо улучить момент, когда оно рождается, это древо, когда зацветает и дает плод… А это ох как нелегко!

В его жизнь снова должна войти женщина. Уже давно его мысль непроизвольно тянется к воображаемой прекрасной незнакомке: Беатриче, Лауре, Дульсинее.

Должна войти в его жизнь новая, невиданная женщина, не коллега, не сотрудница — все их недостатки известны ему наперечет, они уже не будоражат фантазии; а эта, неведомая, призванная уничтожить его тупую тоску, принести счастье, пусть как нечто несуществующее, как светлую иллюзию, наконец, как боль, и увлечь… Куда? Быть может, на грань безумия?

Лицу, которое ему часто видится во сне, присущи трудновоспроизводимые, таинственные черты. Светлая заря, мелодичная песня, прекрасная мечта! Прекрасное — источник творчества; угасающая умирающая красота — тоже источник творчества; мысль мечется между радостью, грустью и трагическим кошмаром…

Это удивительное лицо привиделось ему, когда он болел и думал о смерти; видел его и после выздоровления, когда любовь пришла как неизбежность; может быть, принадлежало это лицо женщине в белом больничном халате, а может, танцорке и певунье на празднике песни? В те дни он испытывал благодарность ко всей природе, ко всей жизни, ощущая ее смысл и душевную полноту, а заодно с этим — новое светлое одиночество.

Хватит! Все эти мысли — какая-то торжественная билеберда, бред. Никогда он не создаст ничего стоящего, если будет подбирать лишь высокие слова.

Женщина с таким лицом должна встретиться ему на улице, непременно должна; пусть до сих пор не встретил, сто раз не встретил, на сто первый — встретит! Он знает это, предчувствует, хотя предчувствие до сих пор обманывало, скорее всего и нынче обманет; однако приятно искать, ждать, тосковать, приятно обманываться. Можно посмеяться над собой: лучше уж побеждать боль усмешкой, чем совсем не ощущать боли. Важно быть, существовать и не слишком серьезно относиться ко всему, иначе состаришься до времени, а ему ведь еще так недавно стукнуло двадцать один.


Он долго шатался по улицам, в конце концов забрел в кинотеатр и купил два билета. Уже сколько раз он так делает: второй для нее, для той, которой он, наверное, так и не дождется.

Неразумно, но ведь приключения случаются не по законам логики. Деньги можно заработать, овощи вырастить, но приключение является само по себе, доставляет приятные минуты или уносит… что? Бывает, и голову.

Внезапно мелькнуло красивое женское лицо; показалось, что он уже видел его где-то, а может, и не видел. Поэт остановился и смотрел, словно на неожиданно раскрывшуюся книгу с хорошими рисунками. Изящная женщина в темно-фиолетовом платье вбежала в вестибюль и стала в хвост очереди у кассы. «Да, именно ее я ждал», — решил он, чуточку обманывая себя. Подошел поближе, всмотрелся. В нежных чертах ее лица сквозила печаль; казалось, женщина только что плакала; может быть, долго ждала, спешила, сбежала по шаткой лестнице, может, кто-то обидел ее, прогнал. Или она долго ожидала в условленном месте, у афишной тумбы… Может, и лет-то ей немного, но она наверняка порвала не одну золотую цепочку и, возможно, не чужда поэзии и юмора.

— Есть лишний билет. Хотите? Не нужно будет стоять в очереди, — несмело предложил он, зажав в руке билеты. — И место хорошее.

— Но мне нужно два, — ответила она и приветливо улыбнулась.

— Второй можно купить отдельно.

— Ну о чем вы говорите?! Не понимаю.

Он стоял рядом, смотрел ей в лицо удивленным, сияющим, радостным взглядом.

— Я возьму, — сказала только что подошедшая полная женщина с приплюснутым носом и открыла сумочку, чтобы достать деньги.

Он отвернулся, в его тихом бормотании можно было расслышать слово «черт»; поэт любил обращаться к этому сомнительному существу, зная, что частенько оно помогает, как, к примеру, некоторым — трехэтажное ругательство.

Фиолетовая девушка внезапно все поняла. Очень серьезно оглядела поэта с ног до головы, словно собираясь покупать его, задержала взгляд на лице, посмотрела в глаза.

— Отойдемте-ка в сторонку, — предложила она негромко.

И быстро зашагала по огромному вестибюлю, словно бежала от кого-то другого; он ощутил внезапный прилив счастья. Конечно, ее поведение еще ни о чем не говорит, но все же возникло доверие, интимность. Как знать, может, она не только красива, но и добра, не только добра, но и поэтична; а это несказанно ценное сочетание, которое встречается редко-редко.

Если бы приключение теперь же оборвалось, поэт написал бы в его честь неплохое стихотворение; однако ничего еще и не началось; а не начавшись, не оборвется; еще только манит, только сулит что-то.

— Поссорились с девушкой? Правда? По глазам вижу.

Ничего особенного она не сказала, но он разочаровался и даже испугался; в ее словах открылся целый мир: искренний, дружественный, банальный и без тайн — мир, строящийся совсем по другим законам. Ему неприятно, когда вдруг не остается тайн.

— Побудьте целью моей жизни, — попросил он ее с улыбкой опытного обольстителя, сознавая, что говорит непонятно и даже неумно.

— Целью?! Жизни?! — воскликнула она и, прикусив губу, ошарашенно уставилась на него.

Он молчал; она продолжала смотреть не моргая, вопросительно и недоумевающе. Он молчал.

— Теперь самая середина лета, — переступив с ноги на ногу, сказала она упавшим голосом.

Он снова ничего не ответил.

«Убежит, — подумалось. — Впрочем, нет. Не убежит». Простое любопытство, а может, привычка верить в свое очарование, когда всегда везет, и не верить мужчинам, когда они несут чепуху.

— Я — Зина, — сказала она после долгой паузы.

— Зенона или Зинаида?

— Зина — и все. Вальдас должен был прийти первым и купить билеты. Но до сих пор его нет.

— Нет, — подтвердил он.

— Тогда пошли. Если опоздал, то так ему и надо.

— Так и надо, — снова подтвердил он.


Они сидели за проходом и поэтому могли говорить немного громче.

— Вы нарочно купили два билета, я теперь это поняла.

— Вы поняли это сразу.

— А вот и не поняла.

— Конечно, не поняла.

Она повернулась к нему, окинула спокойным, изучающим взглядом: в порядке ли у него голова? И начала сердиться, но не из-за того, что он как-то странно думает и говорит, а на себя — за уступчивость. Захотелось дать ему это понять.

— Долго приглядывался, к кому бы привязаться? — спросила резко.

— Долго.

Она некоторое время молчала, надув губы.

— И привязался ко мне.

— К тебе!

— Почему же ко мне?

— Ты невероятно красивая.

Она заранее знала ответ и спрашивала, чтобы услышать его.

— А что скажет Вальдас?

— Повторит то же, что говорил прежде.

— Ты же не знаешь, что он говорил прежде.

— Зато ты знаешь.

— Врешь ты все!

Едва не задевая их коленей, мимо пробирались на свои места люди — потные, со скучающими лицами; неприятно несло крепким одеколоном, табаком, пивом. Он откинулся на спинку кресла, стараясь как можно дальше отстраниться от них. Она продолжала сидеть прямо, всем своим существом близкая этой массе и совсем не чувствуя общности с ним.

На экране загорелись титры: «Иоанна — мать ангелов» — уже старый, но отличный польский фильм; потекла чужая непривычно организованная, удивляющая жизнь, полная страстей, нравственных метаний, странного безумия и красоты, новой неожиданной красоты; сотни незнакомых друг другу зрителей стали жить одним чувством, верить в рожденную на час эфемерную действительность, реализованную возможность и даже невозможность.

Он непроизвольно наклонился к ней, еще раз заглянул в лицо, которое в мерцающем свете экрана казалось одухотворенным, возвышенно-спокойным; хотел сказать, что вдруг почувствовал себя празднично счастливым, что неожиданно подумал о невесте, которой у него нет, о невесте — многие годы ожидаемой, виденной лишь в сновидениях, в белую фату укутанной, но почему-то увядшей, исчезнувшей, оставившей пустоту и ожидание. Но ничего не говорил; надо совершить что-то, чтобы мечта превратилась в действительность или тихо угасла — без жалоб, без воспоминаний.

Монахини на экране пели хоралы, таинственные тени витали под сводами монастырских келий; прибывший священник изо всех сил всадил в колоду огромный топор, мелькнуло предчувствие чего-то жуткого; мысль о смерти — бесформенная, бессловесная — коснулась сознания каждого.

Они смотрели молча, углубившись в странные, полные святого безумия события, которым сегодня трудно было верить.

Глухо лились с экрана мелодии и слова псалмов — это иезуиты пытались изгнать дьявола из душ монахинь; гнали его упорно, с серьезными, полными фанатической веры лицами, изо всех сил желая добра несчастным грешницам. В это время она повернулась к нему и неожиданно спросила:

— Ты кончил институт?

— Университет.

Несмотря на впечатляющие заклинания и песнопения, не испугавшись святой воды, которой кропили монахинь, в их душах продолжала господствовать нечистая сила, дьявол по-прежнему срывал тормоза запретов и ввергал их в безумие. Самое интересное, что нечистой силе удалось захватить новые территории: молись, плачь, — но она вселилась и в самоотверженного священника, прибывшего, чтобы победить дьявола.

Зина смотрела на эти тревожные и странные события со все растущим напряжением, время от времени вздыхая, смахивая слезу, но неожиданно спросила:

— А ты где работаешь?

— В редакции.

Поразительны были эти ее параллельные мысли, мгновенные перескоки внимания от чувствительности к железному практицизму.

Возвышенный пастырь и Иоанна, мать ангелов, каждый наособицу уединившись, розгами хлестали свои обнаженные красивые спины, изгоняя демона любви, который, вопреки множеству препятствий, проник в их сердца и навлек земной позор, кошмар греха… Монахи истязают свою плоть розгами, короли превращаются в шутов и падают на колени у ног любимой; природа удивленно прислушивается к любовным неистовствам слепцов и равнодушно посылает всем смерть…

— Интересно! До ужаса… хочется укусить тебя… Иначе невозможно выразить, — сказал он, почти не контролируя своих слов.

— Любуйся издали, — посоветовала она.

— Но я люблю тебя.

— Молчи.

Настоятельница монастыря Иоанна, обнимая ноги любимого, ползала по полу, унизившись до безумия рабыни и возвысившись до святой, вобравшей в себя всю боль мира, но не способной умереть.

Любовь — дело нешуточное. А демон любви, пожалуй, самый упорный из всех владык ада. Одержимый им священник, как бы отдавая ему дань, рубит человека, но нечистой силе этого мало. Она не покидает душ ни святой, ни убийцы.

— Видишь, Зина, какова воля судьбы, — сказал поэт и взял ее руку.

— Что за воля? — спросила она взволнованно.

— Подарила мне Иоанну и тебя.

— Что? Думаешь, это похоже на шутку?

— Думаю, это похоже на большую любовь.

— Не надо, — сказала она довольно строго, но руки не отняла.

Теперь они смотрели, как одна из монахинь, выбрав себе мужа, избегла дьявола. Она танцевала и пела в монастырской корчме; счастливая, слушала горячие слова о могуществе чувства, в упоении вглядывалась в таинственные, еще не знакомые ей глаза мужчины, ощущала всеобъемлющую благодать, а наутро ощутила себя преданной, оскверненной, покинутой; лежала одна в их общей постели, высунув из-под одеяла белые ноги. Так окончилась ее Песнь песней. Монахиня тихо стонала, потом громко рыдала, очень громко; стая голубей кружилась в синем небе.

Тени, жившие жизнями людей, рыдавшие и сердившиеся на белой стене, внезапно исчезли; в зале стало пусто, словно ушли те, которых на самом деле и не существовало.

— Даже подумать больно, — сказала Зина. — Ведь вот если то, что было безусловно хорошим, становится нехорошим, то нехорошее становится ужасным. Пусть я многого не понимаю, но Иоанна взволновала меня. А та, что танцевала в корчме, — дура. Надо было мстить…

Нет, она не счастлива, подумал поэт; скрытая ее драма, может, даже и не драма, а лишь переживания от мелких подлостей, вызывали у него боль в сердце.

— Понимаешь, Зина, что в этот вечер все изменилось? — спросил он так тихо, что сам усомнился, услышала ли она.

Она внезапно замерла, долго смотрела на него, думая, что, возможно, придется решиться на что-то; или лучше превратить все в шутку?..

Выходящие зрители обтекали их, а они стояли как вкопанные. Ее лицо еще больше побледнело, на глазах выступили слезы, но вместе с тем она заулыбалась нежной, молящей, отдающейся улыбкой.

— Пошли, — и взяла его под руку, прижавшись теснее, нежели он мог рассчитывать.


Они вышли на площадь, залитую вечерней свежестью и закатом; неясные тени перемежались с гаснущими отсветами дня, силуэты домов превращались в замки, постепенно началась сказка: удивительная сказка, позволяющая свободно дышать, радоваться, раскаляющая слова, однако не позволяющая мыслить так, как он привык.

Шли молча, взявшись за руки, как дети, по длинной тропе, лунной, закатной или выдуманной, ведущей в синие дали, куда они пойдут, остановятся и вернутся назад, а может, останутся там.

— Скажи что-нибудь, — попросила она, — что-нибудь мудрое.

— Мудрость здесь. С нами. В нас. Что ты ни скажешь, все будет мудростью.

— Я — нет. Я такая маленькая. — Она прижалась к нему и на самом деле показалась маленькой как цыпленок.

— Любое слово многозначно.

— Ты, наверно, писатель?

— Пописываю. Плохие стишки.

— Плохие? Не пиши плохих.

— Уж как получается.

— Так рви то, что написал.

— Иногда так и делаю.

— Не иногда, а всегда так делай! Поэзия должна быть такой, чтобы таяла во рту.

— Хорошо сказано.

— Не подумав сказала… Поэту нужна муза. Правда?

— Конечно, нужна.

— А что она должна делать?

— Почаще целовать.

— А!.. Значит, ты в основном пишешь про любовь?

— В основном про правду.

— Что?! Про правду? Не пиши.

— Почему?

— Правда губит. Одну мою подругу — тоже копировщицу, как и я, — правда погубила.

— Это как же она ее погубила?

— Пришлось уйти с работы. Обиды всегда бывают, но не надо обязательно искать правду. Можно мстить, только не надо искать. А она: найду! Вот и нашла!

Зашагали молча.

— Ты сказал, как тебя зовут, но я, наверно, забыла, — наконец нарушила она молчание.

— Не говорил. Я — Эдуардас.

— Эдуардас?! Правда?!

— Почему ты испугалась?

— Может, когда-нибудь расскажу тебе кое-что…

— До Вальдаса был Эдуардас?

— Нет, тут другое… Это имя человека, из-за которого я лишилась матери и родного дома.

— Кто же он такой?

— Мой… отчим.

— Гм!.. Ты была для него слишком красива? Да?

— Иоанна, мать ангелов, тоже была слишком красива…


Перед ними засветились окна ресторана. Эдуардас и Зина замедлили шаг. Оттуда доносилась визгливая музыка, которой Эдуардас терпеть не мог. «Пригласить или нет?» — подумал он. Зина скорее всего усердная посетительница ресторанов; не пригласить было бы бестактностью. Но она, к удивлению Эдуардаса, отказалась:

— Не хочу в ресторан.

— Почему?

— Не хочу пить. А если танцевать, то танцевать до умопомрачения. А там одна толкотня.

— До умопомрачения? До чего же замечательно сказано!

— Посмеиваться над подругами, подпирающими стены… а вернувшись домой, плакать.

— Почему плакать?

— Жалко себя. И тех подруг… А счастье бежит, бежит, убегает — и нет его… Я слишком часто плачу. Нехорошо.

— Ты несравненная.

— В ресторан или в кафе мы пойдем. Только не… не сегодня…

— Почему у тебя дрожат губы? Там Вальдас?

— Нет. Давай сядем тут, на скамеечке под сиренью.

— Я как раз хотел…

— Но ты не полезешь целоваться?

— Нет.

— Точно?

— Точно.

И как только сели, он обнял ее, нежно склонился к ее лицу и поцеловал в губы. Зина не сопротивлялась, только стала какой-то торжественно серьезной. Он целовал ее снова и снова, гладил щеки и повторял:

— Какая ты прелесть! Какая прелесть…

— С ума сошел, — отстранилась она.

— Сошел.

И снова целовал ее глаза, волосы, белые зубы.

— Эди! Ты что, совсем обезумел?

— Точно. Обезумел.

Она тихонько рассмеялась, почти беззвучно, глубоким, грудным счастливым смехом.

— Не убежишь от меня к другому? — спросил он, но тут же подумал, что пока ему ничего не надо знать, ничего, ничего…

— Нет, — сказала она твердо.

— Никогда? — почти против своей воли потребовал он еще более решительного ответа.

— Никогда, никогда, никогда…

Этот повтор был похож на смех, на плач, на клятву.

За сверкающими окнами ресторана продолжала греметь яростная музыка; на фоне звездного неба уютно белели стены домов, мягкая летняя ночь осеняла город, а их душила большая беспощадная любовь.

— Послушай, завтра воскресенье, — сказала она озабоченно, — поехали в лес, к озеру…

— Ты замечательная, чудесная!..

— Погоди, не целуй больше… Там у меня есть один знакомый, а у него — моторка. Поплаваем?.. Вот удовольствие!.. Значит, так: встретимся в десять, на этой же скамейке.

— На этой же, — радостно повторил он.

2

Полночи он писал стихи о любви, а другую половину ночи спал и видел во сне ад. Мужчины и женщины превращались в крыс, бросались друг на друга, рвали зубами, лезли на рушащиеся стены, проваливающийся потолок, срывались, попадали в капканы, вновь превращались в людей, окровавленных, безобразно голых, тонущих в огненном озере. И все было пропитано дыханием неведомой вины, ужасом от невозможности ответить на вопрос: за что, почему?..


В десять он сидел на скамейке под сиренью и ждал Зину. Воспоминания о первой половине ночи смешались со сновидениями второй, и поэт не испытывал ни особой радости, ни печали. Чувствовал лишь простор, летнее утро, тихо струящуюся жизнь, но был равнодушен, как поднявшееся над всеми крышами дерево, растущее на городской площади. Нет ничего особенно хорошего и ничего плохого, есть только смысл, которого невозможно понять.

А Зину он ждет, что бы ни случилось, все равно ждет…

Вдруг он увидел женщину, шедшую с мужчиной на дальней стороне площади. «Зина!» — подсказало сознание, хотя разглядеть лица еще не мог. И не одна. Внезапно все изменилось: омрачилось солнечное утро, стало не хватать воздуха, словно далекое эхо прозвучало то, что таится в сердце каждого лета: надо любить женщину; что бы ни произошло, остается единственная истина — любить женщину.

Он видел их и не видел; временами они превращались в жуков, в обезьян. Шагов за пять по глазам Зины понял, что ее спутник — тот самый Вальдас; ее расширившиеся глаза были неподвижны, в них читалась вина.

— Знакомьтесь, — сказала она упавшим голосом, — Вальдас, Эдуардас.

Поэт непроизвольно отступил в сторону и неприязненно посмотрел на незнакомца, широкоплечего усача, так некстати возникшего перед ним.

Момент был неприятный: все трое почувствовали себя чужими друг другу. Но Вальдас неожиданно подошел и крепко пожал Эдуардасу руку.

— Ну и по-свински вел же ты себя вчера, Эдуардас! — нагло заявил он, приветливо улыбаясь.

Этому человеку не хватает не только ума, но и такта, подумал поэт. Все опошлил, низвел к будничности, попрал интимность.

— Да не волнуйся, дружище! Все идет к лучшему в этом лучшем из миров. Зина превратилась в маленькую пантеру, ты еще не видел, наверное, какими желтыми бывают у нее глаза… Не зелеными, а просто желтыми от злобы. И вдруг вчера вечером, не поверишь: нежная как пух, смотрит вдаль, улыбается, и ни с того ни с сего — слезы как горошины!

— Ты никогда и не поймешь, почему…

— Потому что из-за своего нежного сердца очень жалела меня, выгоняя из комнаты. Поняла, как больно человеку, когда его выгоняют.

— Это тебе надо было плакать, — равнодушно бросила Зина.

— Конечно, мне. Ужас, озноб, какой-то дьявол рыдает внутри и выставляет рога… Знаешь, Эдуардас, она — молния: сверкнет, ослепит, но никогда не согреет.

— Позавчера посватался к Алдоне, а этой ночью скрежетал зубами у меня под окном, грозился застрелиться.

— Все это было враньем, прекрасный ты мой носик, хорошо известным тебе враньем.

— Представляешь, Эдуардас, забрался на военную кафедру, украл винтовку и собирался из нее застрелиться.

— Не застрелился же.

— Если бы застрелился, не пришел.

— Винтовка скорее всего была без патронов.

— Не это важно. Теперь меня все время будет преследовать чувство вины.

— Куда ты так торопишься, козочка моя? Мы не поспеваем за тобой, — сказал Вальдас, удерживая ее за руку.

— Я тебе не козочка, — выдернула она руку.

— Небось приятно переживать чувство вины? — спросил поэт.

— Очень приятно, — ответил за нее Вальдас, — особенно когда земля от жары трескается, а ты один слоняешься по улицам.

Когда они подошли к автобусной станции, Эдуардас стал прощаться.

— Я, пожалуй, не поеду.

— Если ты не поедешь, я тоже не поеду, — тихо сказала Зина, бросив на него тоскующий взгляд.

Конечно, Зина была уверена в своей победе, но зачем она была ей нужна?


Почти полчаса тряслись они в маленьком, битком набитом пригородном автобусе — стоя, подпирая головами крышу, не видя широких полей, щедро предлагающих живые картины с колышущейся рожью, зелеными пастбищами, стадами черно-пестрых коров. Однако, когда они сошли, лес сразу же заключил их в свои объятия; свежее дуновение, шорохи, посвист и щебет сливались в одну бескрайнюю волну; прямые, как свечи, сосны стояли на страже у тропы, роились стайками, смешивались с елями и черной ольхой у бегущего ручейка, взбирались на склон и дальше — на высокий холм; до самого синего неба тянулись их зеленые валы, обнимая плечи земли.

Они шли по извилистой, усыпанной хвоей и шишками тропинке, всем телом ощущая дыхание леса, жадно впитывая его живительный аромат.

— А я слышу, о чем думает Зина, — после долгого молчания произнес Вальдас.

— Если слышишь, скажи. А то я и сама не знаю, о чем думаю.

— Думаешь так: вот два верблюда, какого предпочесть? А выбирать придется, малышка. Праздник начинается.

— Не знаю, какого вер-блю-да выбрать. Может, лучше подождать коня? — кокетливо ответила Зина.

— Ах ты, моя нежная! Разве ты всадница? С конем не справишься. Ты игрушечная лодочка на морских волнах.

— Я не лодочка.

— Созданная богом и отданная на волю дьявола лодочка.

— Почему ты все молчишь, Эдуардас? Защитил бы меня, — сказала Зина, посмотрев ему в глаза.

— Не хочется ни о чем говорить. У вас же старые счеты… — ответил поэт несколько смущенно, чувствуя себя третьим лишним.

— А у вас — новые! — Вальдас с трудом сдерживался. — Зина — ручная белка, сама лезет в карман за орехами.

— Зачем ты меня обижаешь, Вальдас? Да еще на глазах у Эдуардаса! Зачем?

— Бросаю ему спасательный круг. Ты ведь можешь и в смертельный омут затянуть.

— Боже мой! Кого я тяну? Помолчал бы лучше.

— Хочешь знать правду?! — возмущенно воскликнула Зина. — Это Иоанна, мать ангелов, на меня подействовала. Вот почему я плакала, Вальдас! Из-за Иоанны, матери ангелов. Как страшна любовь! Не приносит счастья. Сердце разрывает. И не убежишь… Может, мы все хотели бы стать матерями ангелов.

— А тот альбомчик?.. И там ангелы?

Зина вздрогнула, будто молнией ударенная, пискнула кошкой, которой на хвост наступили, и ударила Вальдаса по лицу тыльной стороной руки. Кольцо сильно рассекло ему губу.

Вальдас замер, Эдуардас тоже удивленно остановился; Зина, прищурив глаза, смотрела изучающим взглядом; казалось, она готова к борьбе.

Ни один не ждал такого поворота событий, а может, только их начала. Большая обида или еще большая любовь вырывалась откуда-то из глубин, превращаясь в жестокую бессмыслицу.

— Теперь скажу все до конца, — глухо выговорил Вальдас сквозь скомканный носовой платок, которым вытирал кровь. Покосившись на Эдуардаса, он заговорил сбивчиво и поспешно, словно крадеными словами: — Завмаг один, Зиночкин приятель, привез ей, понимаете ли, из Клайпеды копченых угрей, а в придачу — купленный у моряков альбом… такой альбомчик с разными картинками — всякие гадостные извращения. Короче — порнография. Спрятала этот подарочек в ящик стола и демонстрирует своим подружкам…

Сначала Зина стояла, окаменев как статуя, не веря своим ушам, потом замахала руками и безмолвно открывала и закрывала рот, не в силах произнести ни слова. Наконец яростно бросилась на Вальдаса и с невесть откуда взявшейся силой замолотила кулаками, да так, что парень, качнувшись, растянулся на земле. Он не защищался и не удерживал ее.

Эдуардас смутился, будто был в чем-то виноват, в душе ругательски ругая себя за то, что невольно затесался в их отношения, осуждал Вальдаса, но не меньше дивился и Зине, к тому же не мог понять, откуда у изящной и нежной девушки взялась такая сила. Смертельно обиженная и униженная, почувствовав, как подло оскорбили ее женское достоинство, она в какой-то момент превратилась совсем в другого человека, изменилась сама ее природа, вырвались наружу какие-то скрытые до той поры качества.

Наконец, ничком упав в траву, Зина стала конвульсивно вздрагивать и взвизгивать как побитая собачонка; казалось, что-то лопается у нее в груди.

Вальдас сел на замшелый пень, обхватил руками голову, и тихо, ни к кому не обращаясь, повторял:

— Зина… Зина…

— Надо дать ей выплакаться, — сказал Эдуардас.

По верхушкам сосен пробежал легкий ветерок, но внизу, на раскаленном солнцем косогоре, душила плотная, тяжелая, напоенная смолистым ароматом жара.

— Сдается, Вальдас, что вами внезапно овладел тот дух, который изобрел гнуснейшие в мире ругательства… Чувствуешь, что это не умом изобретено, а очень грязным сердцем.

— Нет! Нет! — вскочил Вальдас. — Пойми меня: мальчишкой, без матери, без дома, ничего не видевший, приехал я в город, поступил в институт… Смертельно влюбился в девушку… красивую, несказанно красивую — как сама небесная чистота. Думал, случись меж нами такое… если бы она… так опустились бы друг перед другом на колени и плакали от счастья. Может, читал когда-то нечто подобное, но я так думал. И вдруг, пойми меня, в ее руках… Я бродил по улицам как безумный, жить не хотелось…

— А потом стал циником.

— Что? Да. Возможно…

— От любви, от экзальтированных чувств ты стал чувствительным, как рана, и долго готовил месть, — втолковывал Эдуардас.

— Говори. Что хочешь говори. Мне теперь все равно…

Зина села, большими покрасневшими глазами смотрела на Вальдаса, глубоко втягивая воздух и с трудом сдерживая рыдания; казалась пришибленной, избитой, отброшенной куда-то в крапиву.

Наконец поднялась, пригладила волосы, одернула платье: что бы ни случилось, всегда должна выглядеть красивой.

— Эдуардас, — сказала она изменившимся голосом, — можешь осуждать меня, но ты должен знать правду. Никому я ничего не показывала. Мне было страшно. Неужели все это так на самом деле?.. Не могла смотреть и не могла уничтожить. Жуткое впечатление производило… А тот завмаг прислал Люце, мою лучшую подругу Люце… прислал посмотреть. Она притащила с собой Вальдаса. Вдвоем быстро перелистали альбом. Вальдас ушел… убежал… Я — следом. Хотела у него на глазах выбросить на помойку, да испугалась, как бы кто не нашел. Вернувшись, затопила печку и сожгла. Честное слово! А пошли разговоры, будто я сказала: «Вот это красота! Надо все знать». Не говорила я этого. Как могла сказать такое? Одна знакомая студентка притащила свое самое лучшее платье, хотела его на тот альбом обменять… Эдуардас! Это был сон наяву… превратившийся в настоящий кошмар.

— Во сне?

— Ну да.

— Во второй половине ночи?

— Ну да.

— Этот дьявол еще злее, чем тот, который мучил Иоанну, мать ангелов. Ты — бедная девочка.

Она смотрела на Эдуардаса и о чем-то думала. Ее глаза казались навсегда удивленными.

— Кажется, я сказала тебе все? — молвила она, слегка повеселев.

— Не сказала только, испарился ли уже тот злой дух.

— Все время чувствую себя виноватой. И еще… сама не знаю. Я стала по-другому смотреть на вину мужчин. Что-то глубоко внедрилось в душу… что-то извращенно скотское.

— Не волнуйся, Зина. Так уж повелось: все повторяется, все возвращается.

Теперь они шли по старому сосновому редколесью, меж вывороченных ураганами, поваленных деревьев, и одиноких мертвых стволов, обломанных в рост человека и выше, разинувших дупла, словно огромные ощеренные рты, с опущенными или запрокинутыми головами, с искаженными мукой лицами; обломки ветвей выглядели как ножи, вонзенные злой рукой; если лучше приглядеться, можно было подумать, что эти лишенные коры тела живы, но потеряли души, разлучились друг с другом и остались так навечно…

Зина шла впереди, теперь вновь совсем другая — с поднятой головой, прямая, решительная, спешащая к неясной ей самой, но важной цели; однако по ее походке можно было понять, что на душе у нее неспокойно.

Эдуардас и Вальдас шли следом, молчаливые, задумчивые, будто что-то тащили или их самих вели на невидимых поводках.

Все трое чувствовали: что-то завершилось, что-то еще не началось, и мысленно задавали себе вопрос: что же дальше?

«Будущее покажет», — думал Вальдас, косясь на своего спутника. Эдуардас интуитивно угадал его мысль или сам по себе начал раздумывать над неясным смыслом будущих событий. Если он ее получит — свяжет ли с ней свою жизнь? Разумно ли это будет? Она красива, он влюблен, но навсегда ли сохранит она цветущее женское очарование, нежность, утонченную зрелость, добрую светлую голову? Не будет ли каждую неделю, каждый день подниматься в ее душе непонятная буря, странные капризы, мучительные обиды, вызывающие столько озлобления по непонятной ей самой причине? Наверно, еще от праматери Евы унаследовала она вечно нарушаемую мудрость, ее самое ставящие в тупик противоречия, нелогичную логику… А его любовь, внезапно вспыхнувшая, выдержит ли она эту гнетущую, навязанную женщиной повседневность, которая иногда вырастает до гигантской бессмыслицы, заслоняя все мечты… А все-таки пуст дом без пылких поцелуев, бесконечного гардероба, без смеха и слез…

Те же самые или похожие мысли осаждали и Вальдаса.

Он имел право на ее слезы. И она имела право долбить его кулачками, как пойманная сорока — клювом. Ее обида, ее удары должны были что-то уравновесить. Слишком много накопилось в их отношениях унылой повседневности, а ведь они еще так молоды! Начала образовываться серая пустота. Зина металась, стала обидчивой, искала впечатлений, искала, кто бы ее удивлял, превозносил, причинял боль. Необходимо было потрясение, после которого они оживут, вновь вспыхнет любовь, они будут молиться друг на друга, что оправдает бывшие и будущие обиды, еще раз зарыдают и решат наконец соединить свои жизни… И пусть ни на что не надеется этот зануда поэт… Не хочется совать ему под нос кулак. От него наверняка разит скукой, как чесноком. Вонь интеллектуальности!.. Может, кому-то и нравится, только не Зине… Ее любовь, хотя порой и со странной начинкой, всегда отличается пьянящей неизбывной женственностью, чистой — без расчета — страстью… Время еще привнесло в их любовь дружбу, столь необходимую для долговечности любви… А ее бурная ревность? Лучшая гарантия. Разве не любя станет кто-нибудь так ревновать? Как она лупила Алдону по лицу мокрыми тапками… А его хозяйку, это коромысло на голубиных лапках, гоняла по комнате и стреляла в нее из игрушечного пистолета. Приятно было смотреть… Разве он с хозяйкой обнимался? Никогда! Жениться на Зине до сих пор не мог. Нет, нет! Это было бы падением в убожество. В этом году кончил, получает место…

Зина через плечо глянула на спутников и молча зашагала дальше. Невысказанные слова, мысли и чувства мешались в ее разбушевавшемся сердце…

Покончить с девственностью… Много раз собиралась… Покончить! Время бежит быстрее, чем надо. Безумно быстро!.. Но не они… не эти… Вальдас становится негодяем. Хорошо, что за ней последнее слово. Она умеет выбирать. Знает себе цену. Не теряет головы. Да… Хорошо… А все равно придется… Никуда не денешься… Тот, кто довольствуется одной парой башмаков, — разве это мужчина? И от тебя того же будет требовать… Послушайте, настоящий мужчина складывается из множества вещей… Хорошие руки, хорошая голова; бутылка — не товарищ… Главное — направление деятельности. Все остальное приложится… И еще — об этом она подумала несколько позже — среди этого неизбежного веселья — а как его избежать? — уже не такого, как раньше… среди веселья и трудной жизни надо сохранить… хоть немножко доброты. Для детей, для мужа…

Внезапно перед ними открылось озеро. Они ускорили шаг, подошли и остановились на высоком берегу. Широко раскинувшаяся водная гладь сияла на солнце как фантастическое зеркало, усыпанное мелкими звездами. Густой стройный лес на противоположном берегу — как огромный орган. Вокруг тишь, озеро видит сны; красота снисходит откуда-то сверху… Ветерок едва дышит в верхушках деревьев. Подождем, кто-то должен заговорить!..

— Мальчики! — не выдержала Зина. — Видите, куда я вас привела? А еще и на моторке прокатимся — ну не прелесть ли?! Купайтесь, я иду к инженеру, пусть готовит лодку.

«Вилла» инженера — старый автобус, установленный на высоком берегу озера среди молодых сосенок; сиденья вынуты, оборудованы две комнатки; у дверей — «Волга», на озере покачивается моторка.

Эдуардас и Вальдас с серьезными, слегка смущенными лицами сидят на берегу поодаль друг от друга и молчат, тайком поглядывая на часы. Вдруг Вальдас разделся, прыгнул в воду, поплыл, нырнул, вынырнул, повернул к «вилле», которая была совсем рядом, толкнул прикованную цепью моторку, вернулся к Эдуардасу.

— Там человек в резиновых сапогах удит рыбу, — сказал он, глубоко вздохнув.

Эдуардас промолчал. Время бежит, время остановилось.

Парни поглядывают друг на друга — надо бы что-то сказать, но ни один не хочет начинать.

Наконец возвращается Зина.

— Не слишком ли ты долго задержалась? — проворчал Вальдас.

— А мне кажется, слишком коротко, — весело ответила Зина.

— Целовалась с этим?

— Целовалась. Ну и что?

— Прыгну в воду и утоплюсь, — сказал Вальдас, сам удивляясь своему странному тону.

— Топись.

Она села на обрыве и стала насвистывать мелодию грустной народной песни: «Вернись, вернись, паренек молодой, у меня сердечко болит…»

— Сейчас он лодку подготовит… Что я еще хотела сказать?.. Ах да, мальчики, приглашаю вас на свадьбу. Выхожу замуж.

Вальдас и Эдуардас молчали. Долго молчали.

— Интересно оборудована эта дача, — бойко сказала Зина. — На стенке ружье…

— Ружье?!

— Да. Ружье.

Где-то далеко кричала одинокая чайка.

АНУПРАС ШЛЕПНУЛСЯ С НЕБЕС

Перевод В. Чепайтиса

1

На солнцепеке, за кустом шиповника, не торопясь, самозабвенно умывалась юная нагая богиня. Куст весь просвечивался; бросив на нее, пусть и невольно, взгляд, нетрудно было поверить, что там плескалась светловолосая Афродита.

Зачерпнув горстями воду из деревянной бадьи, она поливала пенную грудь, блестящий бархатный живот, растирала округлые щеки, короткую мягкую шею.

Колодец был обомшелым, старинной каменной кладки; вода на вкус отдавала льдом и мятой и славилась чародейной целебной силой. Поутру водой из этого колодца смывали сонливость и дурные сны, возвращая коже младенчески розовую упругость, и даже проклятия забывали здесь.

Афродита знала все человеческие секреты, а сама в эту минуту прикоснулась к тайне жизни и смерти. То ли хрустальная вода, то ли нагота в сочетании с кустом шиповника, то ли летнее утро, вновь и вновь сулящее счастье, обессмертили ее… Загорелая спина отливала медью, голени и бедра были мощней, чем у любого человека или зверя, тяжелый венок волос божественно украшал ее широкий лоб. Она это знала. Ей захотелось растянуть свое бессмертие. Умывшись, она вышла на лужайку, прогулялась по тропке, протоптанной к колодцу, постояла на солнце и только потом открыла дверь в дом и попросила полотенце.

В избе испуганно взвизгнули:

— Ах! Петронеле! — Голос был женский.

Это заурядное имя не шло к ней, да она в эту минуту и не была сама собой.

Сонный старик, кофейничавший за столом, откинулся на спинку стула и не мигая уставился в приотворенную дверь. Все это было знакомо ему и в то же время совсем внове. Пока его неповоротливый мозг осознал и оценил происшедшее, дверь захлопнулась и видение исчезло. Но старик все не мог перевести взгляда, раздувая тонкие ноздри и часто моргая, — недолго подумать, что его глаза выскочили из орбит и улетели. Ему показалось на миг, что комната, где он пьет кофе, лишилась стен и он очутился за кустом шиповника, у колодца; потянуло колодезной водой и мятой, задрожал воздух, донеслось эхо далекой песни — о ней он подумал как раз сегодня утром, — песни косарей, он пел ее десятки лет назад. Все это было непонятно, но бесспорной действительностью.

Старик по имени Анупрас был древний, высохший как перышко; длинные и мягкие белые усы, впалые щеки, черные глаза, лохматые брови, которые ерзали как живые. По-своему красивый, он походил на диковинного жука. Со своей женой Каролиной — она вечно сновала взад и вперед, отличалась странностями и плаксивостью — он прожил уже столько лет, что давно потерял счет: то ему казалось сорок, то пятьдесят, а то и только год, короткое страдное лето. Осенью улетели птицы… Улетели… Кто? Дети? Разве у него были дети? Да были же! Разлетелись. К учению, к книгам. Теперь вокруг одно прошлое. Настоящего вроде бы и нет. Каролина — тоже прошлое, хоть она и под боком. С утра до вечера криком дает о себе знать. Ведь она — их прожитая вместе жизнь.


Снова открылась дверь, вошла Петронеле. Теперь это уже не светловолосая Афродита, а просто белокурая Петронеле. Крупная, плечистая, как лесоруб, с невероятно широким лицом, с крупным носом, в темно-желтом полосатом платье — она вся раздалась вширь, словно стремилась занять побольше места на земле. Конечно, красавицей ее не назовешь, но и уродиной — тоже. Все округлости очерчены мягко, лицо гладкое, щеки — кровь с молоком; прозрачная кожа на диво тонка и упруга, глаза — голубые, как небо в разгар лета, а зубы, когда она сдержанно улыбалась, сверкали как жемчужное ожерелье. Бог сотворил ее некрасивой и тут же рассмеялся с иронией и нежностью; это бросалось в глаза.

Она неторопливо прошлась по комнате; ее походка не оставляла сомнений, что в этом доме она — главная. Остановилась перед большим зеркалом, привычными движениями долго укладывала непокорные волосы, любуясь своим величавым отображением.

В комнате стояла напряженная тишина. Что-то распалось или вот-вот должно распасться. Каролина, застыв с посудой в руках, смотрела на нее. Анупрас круглыми, как у жука, глазами переводил вопросительный взгляд с одной на другую. Когда Петронеле обернулась и взгляды всех троих скрестились, стали очевидны те таинственные силы, что движут жизнью.

— У меня выходной, — после паузы сказала Петронеле. — Мы с Анупрасом уезжаем в бор. На весь день.

Каролина молча поставила на стол посуду; хватая, словно слепая, руками воздух, прошла по комнате, прислонилась к кухонной двери. Вдруг она странно, приглушенно начала кашлять; слезы лились у нее из глаз, она старалась сдержаться, и казалось — внутри у нее все разрывается. Она лаяла как собачонка.

— Каролина! Возьми себя в руки! — повелительно, но довольно ласково сказала Петронеле.

— Каролина! Возьми себя в руки! Хе!.. — глухо, словно из-под земли, повторил Анупрас.

— Ты вся в маму. Ни с того ни с сего заливаешься плачем, будто дом сгорел.

И Каролина взяла себя в руки. Она уже не плакала, не хватала ртом воздух. Да и дом не горел. И мать, которая когда-то любила всплакнуть, давно покоилась в могиле.

За столом сидел Анупрас — ее муж, прозрачный, трогательно смешной, игрушка, предназначенная для издевок.

Петронеле, повернувшись к ней спиной, говорила:

— Я же тебе сказала! Поклялась! В самом деле! Смех один!.. Я ж тебе сестра родная…

Сестра, вечно самая младшая, балованная, в молоке купанная, рвалась замуж, да так и не выскочила, а теперь заела всех. Решительная, настойчивая, свистни ей за дверью мужик — готова пролезть в замочную скважину.

— Чего молчишь? Вечно одно и то же: или ревет, или молчит. Ничего ты не понимаешь!

— Хе! — проворчал Анупрас. — Ничего ты…

— Я не говорю, ты добрая, — поласковей заговорила сестра. — Но ты же какая-то полоумная. Втемяшилось тебе в голову… втемяшилось что-то, и знать ничего не хочешь. Люди смеются. Слышишь? Смеются! Отвечай! Рта не можешь раскрыть?

Что ей ответить? Ведь люди не только смеются, но и письма ей шлют. Выдумки, вранье, без подписи, просто срам! Об этом ли говорить? Сестра ведь сама знает. Может, сказать, что в один конверт вложили?.. Про это она не обмолвилась, стыдно было. «Подари Анупрасу». Господи, помилуй! Обливают помоями. Убивают ее. Все время, каждый божий день. А у нее опускаются руки, у полоумной, она не может понять, почему все так. Без вины виноватая, а порой обвиняет себя и не умеет сама перед собой оправдаться. А может, ей закричать, наконец, завопить: гадюка! Родная сестра ужалила ее, яд впустила. Она! Младшая сестра!

Эти кошмарные мысли оборвала далекая безмятежная песня. Очнувшись, Каролина подняла голову, смахнула рукой пот со лба. Сотни раз она слышала эти слова, но теперь они звучали по-новому, с издевкой: «Ведь не зря про нашу любовь сложили песню…»

Лето. Воскресное утро. Кто пел — неизвестно.

Каролина молчала и сама толком не знала, о чем думает. Любовь — непонятное слово. Ревность — тоже. До сих пор она все умела вынести — и доброе, и злое.

— Поесть с собой возьмите, — примирительно сказала она.

— Обязательно! — радостно вскричала сестра. — Приготовь нам чего-нибудь повкуснее, Каролина.

2

Петронеле и Анупрас идут по лесной тропе, и им хорошо хотя бы потому, что тропу эту оба знают назубок и каждый раз открывают ее заново. Вот широкая равнина — когда идешь по ней, непременно хочется петь; вот могучий дуб, крепкий, как положено дубу, а за ним — болотце, ручеек, начало неведомой реки. Шагаешь по мху, словно по меху, земли под ногами не чувствуешь. А на склоне холма заросли папоротника — крохотный кусочек рая, душистый и теплый, словно ложе новобрачных. Там они сядут. Вдвоем. Сядут, тихо посмеиваясь, толкаясь, как дети, и, словно старички, придерживая друг друга. А папоротники — палые крылья леса — укроют их от зловещего мира.

Они идут молча, торопятся, держась за руки, сворачивают с тропы, топчут грибы и ягоды. Не к папоротникам своим спешат: знают — и так до них доберутся. Их, как детей, просто несет куда-то зуд счастья, они даже подпрыгивают. Кто-то подменил их, остановил время, На один шальной час они блаженно поглупели.

— Анупрас! Задохнешься! — говорит Петронеле и сжимает его руку.

— Я?! Задохнусь? О-го-го! — восклицает он и пускается бегом.

Бежит он мелкими шажками, перескакивая через корни деревьев. Его долгополый пиджак раздувается, словно крылья жука. Анупрас бежит и думает: вот бы увидела Петронеле! Да он сейчас даже через лошадь бы перескочил! Вбегает в частый молодой ельник, ныряет в сторону и прячется. Наконец-то перехватило дыхание и в боку закололо. Пускай! Это счастье распирает грудь.

— Анупрас! Анупрас! Ау! Ау!

Он слышит ее ауканье. Промолчать? Нет! Она разволнуется, испугается. Такая ведь чуткая, жалостливая. Она вылеплена из другого теста, чем обыкновенные женщины, другой бог ее сотворил. Наверное, тот, что создал птиц, а может, он еще ласковее.

И Анупрас закуковал:

— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!

Петронеле набрала шишек, спряталась за елочку и швыряет в Анупраса. Он больше не может куковать, его разобрал смех. Он беззвучно смеется, его душа растет, растет, а падающие рядом шишки кажутся золотыми.

Петронеле подбегает, встает перед ним на колени и бацает лбом по его лбу. Анупрас отвечает тем же. Они бодаются как бараны.

Анупрас дует ей в волосы.

— Я твои рога сдул!

Оба заливисто смеются.

— Ты — ребенок, — говорит Петронеле.

— А я тебя сейчас в порошок сотру!

И он начинает ее трясти, схватив за плечи.

— Ну, хватит! Пошли. Здесь сыро. Еще простудишься.

— А вот вчера у меня поясницу не ломило! И позавчера не ломило!

— Поясница еще не все.

— Петронеле! В твоих словах… — И он грозит ей пальцем. — Бес сидит! Говорю тебе, бес!..

Анупрас хитро усмехается и смотрит на Петронеле. Бывает, она такое словцо ввернет, хоть мертвых выноси, а то так расхохочется — все лесные духи, они теперь наверняка их подслушивают, бросятся врассыпную. Петронеле ведь бешеная. Длинные усы жука дрожат, невидимые таинственные волны расходятся по лесу.

Но лицо Петронеле вдруг мрачнеет. Она встает, долго глядит на него. Наконец протягивает руку:

— Ну-ка гоп!

— Ты меня не знаешь! — говорит он невпопад и вскакивает — рывком, словно подброшенный пружиной.

Петронеле уставилась куда-то, она далеко от него. С чего это она насупилась? Может, ему поскакать перед ней на одной ноге? Петухом спеть? Она бы рассмеялась. А когда она смеется, он тоже счастлив. Анупрас, решив прокукарекать, разинул рот, но тут же передумал и закудахтал, как курица. Кудахтать он умеет! Губами так захлопал, даже усы встопорщились.

— Ну, будет! — останавливает его Петронеле. — Пошли!


Теперь она идет первая, а он плетется сзади. В нос бьют вечно новые запахи лесной земли, отдает гнилушками. Анупрас молча пинает подвернувшийся под ногу гриб.

Его мучает тишина.

— Вот грибы на березках, — умиляется он. — По двое растут. По двое! И тут две штуки! Петруте!

— А?

— Ступеньки! Ступеньки для белок. Погляди! Обернись, перепелочка! Вон! И там ступеньки. Эти, наверное, для медведей. И дупло. Полное меда. Дух какой!

— Нет там меда.

— Мне показалось. Видно, просто так дупло… Петронеле!

Она не отвечает.

— Я по твоим следочкам ступаю. Никто не поймет, сколько народу тут прошло. Я всегда по твоим следам. Подумают, ты одна, а ты и не одна. С невидимкой… Правда? Как в сказке!.. А тут даже твоих следов никто не отыщет. Только я. Мох тут выпрямляется. Ты по воздуху идешь. У тебя крылья! Белые! Розовые!.. И птицы у тебя на крыльях сидят.

— Не болтай чепухи, Анупрас.

Он бы рад не болтать. Он бы лучше запел. Но его голос давно уже осип, писк один. А то еще можно на свирели доиграть или заворковать по-голубиному. С ней он все видит иначе. Думая о ней, он ощущает взгляд с небес.

— Ты светлая, — помолчав, говорит он. — А теперь темная… Опять светлая… Я иду по теням деревьев. Не хочу наступать на твою тень. А то ты больше не поднимешься в воздух. Чьи ноги… Вот скажи, чьи это ноги прижимают меня к земле?.. Петронеле! Почему ты со мной не разговариваешь?

— О чем говорить-то?

— Все равно. О чем хочешь. Скажи, где кончается земля? Куда мы идем?

— У меня душа болит, а ты только языком горазд…

Он не успевает продумать ее слова, мимо бежит заяц.

— Глянь! Глянь!

Петронеле оборачивается. Подняв два пальца над головой, Анупрас изображает заячьи прыжки.

— Молодой, видать. Конечно, молодой. Откуда тут быть старику…

Он подходит к зарослям папоротника, к удобной колыбели грез и обмана, где они столько раз обретали и снова теряли друг друга. Она ложится в мягкую, увядшую траву, сплетает над головой обнаженные руки и застывает, уставившись в небо. Загорелые руки и крупные ноги ее словно изваяны из бронзы, да и вся она отлита вместе с этим холмом и еще не очищена от земли.

Анупрас опускается на колени около нее, потом приседает и словно зачарованный смотрит на нее немигающими жучьими глазами.

Раздвигаются вершины елей, расступаются облака, и на них низвергается пьянящий свет, источающий сладкое безумие. Алчущий взгляд Анупраса пьет открывшееся блаженство, не замечая живые волнующие формы. Глаза наполняются слезами, он открывает рот и счастливо лепечет:

— Красотища-то какая!..

Она не поворачивает головы, словно не слышит, как колотится у него сердце.

— Я некрасивая, — помолчав, холодно откликается она.

— Ты?.. Господи! Ты — просто красотища!

— Всю жизнь мне долбили, что уродка. С ума меня свели.

Она срывает лист папоротника и щиплет его зубами.

— Они слепые, Петруте! Они безглазые. Не видят!

— Нет. Они не слепые.

Наконец-то она повернулась, равнодушно смотрит на него.

— Чего ты тут расселся?

Он сидит так, чтоб лучше ее видеть. Неужели она не понимает, что глаза ему даны смотреть на нее, только на нее, ни на кого больше…

— Десять лет мне было, а мать уже слезами исходила, — зло говорит Петронеле, не поворачивая головы. — «В кого она уродилась?» — «В тебя, гадина!» — крикнула я наконец матери. А она уродкой не была. «В старых девах останется! Господи, в старых девах!» Коровка выскочила, а я так и осталась.

«Коровкой» она называла свою сестру Каролину.

— Она-то была красивая. «Ангелочек», — про нее говорили. Сам ведь лепетал: «Ты как с небес сошла!» А я желала ей оспой захворать. До жути желала. Чтоб стала она щербатая как черт.

— Как черт, — виновато улыбается Анупрас. — Она такая черная и была.

— Что? Забыл уже? Она ведь была белобрысая. Почти не поседела.

— Характер чертовки!

— Тебе-то она хороша.

— Она — злыдня.

— Не видел злых баб? Посмотри! — показывает на себя.

Никогда она так не разговаривала. Что за муха ее сегодня укусила?

— Петруте! Ты шелковая. Ты золотая.

— Неужто не слышишь, как мы с ней лаемся?

— Она виновата.

— Коровка вечно ревет. Я ее обижаю.

— Это она тебя обижает.

— Я страшная. Знаешь, почему я страшная? За всю жизнь никто мне не сказал: «Люблю».

— А я?

— Ты?! — Она оглушительно смеется и повторяет: — Ты!!

Он не знает, что и сказать. Закатывает глаза к небу; усы подрагивают.

— Я могу кого хочешь разорвать. Если взбешусь!

Петронеле вонзает ногти в землю. Потом смотрит на свои грязные пальцы.

— Маникюр испортила, — тихо говорит она и вытирает руки о пиджак Анупраса.

— Что бы ты ни сделала, все прекрасно.

Она вздыхает.

Оба долго молчат.

С верхушек деревьев долетает вихрь. Папоротник шумит словно живой: ж-ж-ж. Может, это слово «жизнь», может, «жалость» — Анупрас точно не знает. Но его душа отделилась от тела и возносится в мир неуловимых звуков.

— Ты меня любишь? — слышит он нежный голос.

— Люблю, — шепотом отвечает он, и его глаза наполняются слезами.

— Очень?

— Вижу тебя повсюду… Что ни час, что ни минута — все о тебе… Если б тебя не стало… гроб поставил бы для себя на чердаке и каждый день проверял.

От его слов ее пробирает дрожь.

— Поцелуй меня.

Он торопливо смахивает со рта усы, наклоняется и целует ее в губы.

— Анупрас! Я не образ. Поцелуй горячо, — говорит она, глядя прямо в глаза.

Голос у нее глуховатый и теплый.

Анупрас обеими руками аккуратно расправляет усы и целует второй раз. Обняв его, Петронеле крепко прижимается к груди. У Анупраса перехватывает дыхание.

Вдруг она отталкивает его, съеживается, обхватывает руками голову и всхлипывает. Нет. Она не плачет. Ему только показалось. Она смеется. Нет, она не смеется, а чудно попискивает. Ему жалко ее. Анупрас нагибается и целует ее ноги с едва заметными шелковистыми волосиками. Осыпает их поцелуями.

— Какие мягкие у тебя усы…

Он слышит ее голос — негромкий, ласковый.

— А-а-а!.. — едва слышно стонет он.

— Ты сегодня очень уж ласковый.

От восторга, что он любим и любит, обнимает ее колени — розовые, чуть шершавые, как в сладком сне.

— Умереть бы… — молитвенно шепчет он.

Не о смерти он думает, а о непонятном боге, подарившему ему в этот час полноту жизни. Он обалдел от внезапного наплыва жизни, непобедимого и невыносимого. Взглянуть бы еще раз в глаза, сказать то важное слово, которого не умел сказать. Но во рту появляется свинцовый привкус, руки становятся влажными от пота, и Анупрас только гладит липкими ладонями ее бессильное тело, отдающееся на его волю.

Ветер угрожающе зашуршал в папоротниках и затих. Анупрас! Где ты?.. На миг он потерял сознание. Пропало все, слышен лишь смутный гул земли, словно из морской раковины.

Снова приходит в движение застывшее время, в голове мелькает ужас: это силы ада потешаются над ним. Дьявол топчет его восковыми копытами. Прискакал из кладбищенской часовни! Зеленый бесеныш пьяниц! И ее, видно, тоже — она дрожмя дрожит.

И вдруг она вскакивает словно ужаленная, колошматит его кулаками по лицу, по голове, скрипит зубами и визжит, словно обезумев от неожиданно накатившей злобы.

— Хи-и-и!.. Цы-ы-ы!..

Свалившись не столько от ударов, сколько от удивления и страха, он лежит ничком, а женщина на самом деле принимается молотить его пятками, словно сноп зерна.

— Хи-и-и!.. Вот я тебя!..

Она бьет его пяткой; высоко поднимает ногу и бухает, что есть мочи, сама не ведая, что творит.

Анупрас лежит ни жив ни мертв, не в силах ни защищаться, ни спасаться бегством, ни роптать. Кто-то словно обухом колотит по его костлявой спине; удары проникают все глубже. Повернув голову, он видит ее босую ногу, прочно стоящую на земле, точь-в-точь как восковое копыто того дьявола, огромную окаменевшую ногу — орудие пытки. А что, если она станет дубасить обеими ногами?

Но это длится лишь десяток секунд. Петронеле падает на траву и принимается рыдать. Она всхлипывает громко, зло, трясет растрепанной головой. Она походит на огромный пушистый репейник, сорванный ветром и брошенный в папоротники.

Наконец она садится, толстая как копна, косится на Анупраса, который примирительно молчит. Она вытаскивает надушенный платок, утирает слезы. Глаза у нее красные, лицо сердитое.

— Гнилушка старая! — презрительно говорит она. — Блудливый старикашка! Что это ты вздумал?! Кто разрешил лизаться? Всю обслюнявил! Лезет нахально! Думал, молчать буду? Не буду молчать! Слышишь?! — задрожав, визжит она.

Анупрас сидит, поджав ноги как ребенок, — испуганный, бледный, прозрачный какой-то. Пыхтит, усы развеваются между папоротником словно мотыльки, угодившие в сачок. Добрый бог, только что щедро его одаривший, теперь отвернулся.

— Дура! Не знала я его! Уйдешь с ним в лес… Куда еще?.. А он истый бес! Ну просто дьявол! А мне-то что делать? С кем еще пойдешь? Одна-одинешенька. Как палец! С ума тут с ним сойдешь… Почему молчишь? Язык проглотил? Ты ведь… Избить меня должен был! Отхлестать! Понимаешь?! Отхлестать!..

Анупрас кривит рот, жует усы.

— Топор… Топор из часовни… Копыта…

— Чего бормочешь? Ума решился?

Она встает и долго смотрит на Анупраса. Потом наклоняется, гладит его по голове.

— Кто же тут виноват? Никто…

— Петронеле… Ты из моей жизни ушла.

— Ты не сердись, Анупрас. У женщины одно на языке, другое на уме. Съешь лучше хлеба с паштетом.

Он трясет головой.

— А с медом?

Анупрас выпучил свои круглые глаза и шевелит усами. Потом встает и уходит по тропе, возвышаясь над папоротником, — легкий, хрупкий и прямой.

Петронеле жует хлеб с медом и думает, далеко ли он уйдет один.

3

Каролина посмотрелась в зеркало. Глаза зареваны, лицо опухло. Хватит! Больше она плакать не будет. Никогда в жизни! Полоумная! «Это ты полоумная! Вот тебе! — И она показала язык сестриной фотографии. — Это ты! Ты! Вот тебе!» Еще раз показала. Не будет она больше о ней думать.

Каролина умылась. Освежила лицо водой. Но мятный дух испарился. Вода была обыкновенная. Чуть солоноватая. Капли еще теплые.

Каролина причесалась перед зеркалом. Причесывалась она долго, еле шевелила руками, слезы стояли в глазах, не заревела только потому, что смотрела в зеркало.

Каролина взяла книгу и отложила. Открыла шкаф. Выходной пиджак Анупраса. Пуговица была оторвана, но уже пришита. Пришита плохо… И шапка Анупраса. Маленькая шапчонка. С воробьиное гнездо. Как в такой головенке умещается разум? Всякое бывает. И аистово гнездо иногда пустует.

Был Анупрас мужчиной. Огонь! Петронеле этого не узнать. Просто принц на танцах. И среди подушек принц. Хоть падай на колени. На двадцать два года ее старше. Все как полагается. Чуть скажет: «Вижу тебя повсюду, что ни час, что ни минута — все о тебе…» — на небеса возносишься. Голос дрожит как у викария.

Эти годы украли всё. Осталась тень от Анупраса. Кофейничает — тень. Сидит и думает — тень. Уставится неизвестно на что — зрачки тускнеют. О чем думает — одному богу известно. Может, о смерти, но уж не о женщинах. Не изображай она змия, Анупрас ее бы и не заметил. Когда она — смилуйся, господи! — спятив, носится нагишом, он не отворачивается!

Младшая сестрица! Ясное дело, сидят теперь в лесу на пенечках. Он сидит, а она небось перед ним на коленях. И кормит его бутербродами. Это уж как пить дать. И поясницу ему растирает. И грелку небось прихватила. Откуда у нее столько нежности для Анупраса? (Каролина это обдумывает уже сотый раз.) Волосами бы укутала, в подоле бы спрятала. Могла бы, в молочную реку превратилась. Да простит бог, у кошки больше самолюбия, чем у бабы. День-деньской виться перед мужиком… Что перед мужиком — перед усами, от него же усы только и остались.

Анупрас — огонь. Анупрас — орел. Бывало, какая-нибудь лупоглазая жаба уставится на него, будто на Георгия Победоносца. Советовали ей: обстриги крылышки, а то сиганет через плетни в чужой курятник. Нет, не сигал! Ни разу! Ей лучше знать. Если и сиганет, то чтоб покрасоваться, покукарекать. Мужики что петухи — ума у них мало.

Острая на язык Валерия говаривала: «Знай, душенька, легче удержать воду в пригоршне, чем мужика в подоле!» Эта самая Валерия знала одну бесстыжую уловку: «Пожалуйста, иди к своим вдовушкам да девушкам!» А сама заманит в свою комнатку и так умает, муженек потом охотней смотрит на чудовище, что на святом образе, чем на женщину. А вот ей, Каролине, не приходилось привязывать Анупраса своими белыми косами к ножке кровати.

Баба она неученая, простая. Пореветь любит. Но она тоже свое знает. Старается быть молодой да доброй. И красивой… Да, красивой. А чем еще себя тешить, когда душа болит… А ну их всех…

Своих не было, вырастила троих чужих. Сама. Святая Урсула не помогла. И образование дала. На свои медные гроши. И ей образование дала. Дорогой сестрице! Теперь-то она белоручка… Раны перевязывает. Раны… Рану на душе не перевяжешь… Пускай. Ни о чем она не просит, ничего ей от нее не надо. Поступала так, потому что иначе не умела. В ступе ее растолки, все равно будет повторять: делайте добро. А сестра делала добро? Ей бы только счастья для себя. А когда счастье приходит, она кричит не своим голосом. До слез.

Усадьба на окраине, колодец, сирень, покосившийся крест и — неведомо откуда — плач гармони… Анупрас отутюжен, накрахмален, при галстуке. Каролина идет с ним под руку… Анупрас пинает башмаками пустые папиросные коробки. Руки у него тонюсенькие — как рыбьи плавники. Работать он не любитель. Если б не умел!.. Диван смастерить, комнату оклеить обоями для него плевое дело. Но слаб на язык! В ксендзы ему надо было пойти. Заговорит — так бы и слушал. Любят его все, от мала до велика… А ее Коровкой прозвали. Поначалу душа обливалась кровью… Потом смеяться стала. Смех сквозь слезы… Смех! Да уж, по милости божьей унизят тебя, и еще сама над собою посмеешься.

Ее бы молча насмерть убила за то, что она умом не блещет. Нет, за то, что не такая, как все. Но она тоже не дура. Боже милосердный! Такие дамы шьют у нее, а фасоны Каролина сама выдумывает — колоду и то может одеть будто невесту, в ангелочка превратить.

Колода! Ангелочек? Нет! Не то, не то… Все смешалось… А они все не идут. У гадюки голова — хуже не бывает… Гнилой плод! Слишком уж все перепуталось. Придет ведь и спросит:

«Откуда эта гниль?»

«Не от женщины! Нет!»

«Откуда же еще? Женщина в одеянии блудницы, что не может усидеть дома…»

«Это же моя сестра!..»

«Сестра?»

«Она ела мой хлеб, носила мое белое платье, но была щербатая».

«Блудница не стоит куска хлеба».

«Как ты ее терпишь?»

В фундаменте под ее окнами есть дыра. Раздвинешь половицы и пусти гадюку. Пускай ее ужалит! Нет! Потащат в суд, придется отвечать.

Приставь к ее стенке трубу и всю ночь рыдай. Рыдай так: «Он умер в страшных муках! У-у-у! А-а-а! Он умер с воплями! У-у-у! А-а-а! Его пополам разрезали! У-у-у! А-а-а!» Она не выдержит и убежит куда глаза глядят.

Но он же не умер. Он жив.

За второй стропилиной, под пятой решетиной, засунута пачка денег. Все отдай. Пусть провалится в тартарары! Чтоб духа ее тут не было!

Позови Урсулу с подругами. Жгутами из полотенец отхлестай. Тело у нее станет полосатым, как у ужака… Урсулу? Какую Урсулу? Святую?

Господи! Это уже бред. Вот-вот она с ума сойдет. Поговорить бы с кем-нибудь! Анупрас ее отучил — давно уже она ни с кем не разговаривала.

Бежать? Искать человека? Отчаяться? Жизни себя лишить?

О-о! Вот и они! Просто не верится! Он обнял ее за плечи! Медленно идут мимо креста, мимо колодца. Сейчас войдут в дом.

Убить! Потом хоть в преисподнюю! Кого убить? Которого?! Голова идет кругом, перехватило дыхание. Это сон! Нет! Кошмар! Она ослепла, оглохла…


В комнату вползают две огромные черепахи. Хлопает дверь. Комната лопается от крика. Это она завопила. Ужас спадает, намечается начало чего-то. Черепахи превращаются в людей.

— Приляг.

Это говорит ее сестра.

Придерживая за плечи, она усаживает Анупраса на диван, поднимает его ноги.

Сестра крадется к ней. Она мрачна как туча.

— Ты что так перепугалась? Анупрас же совсем здоров. Он чуть-чуть притомился.

— Ступай! — задыхаясь, говорит Каролина. — Ступай в свою комнату. Запрись. Спрячься! Спрячься! Спрячься!!! — Она уже кричит. Потом тихо добавляет: — Я могу не выдержать. — Дрожащими пальцами она зажимает рот.

— Не дури! — строго говорит сестра. — Сколько раз тебе говорить: твой Анупрас мне — что собаке пятая нога. Жалела его. Выводила прогуливать, как какого-то… Не хочу говорить… Теперь сама будешь выводить.

И сестра уходит.

Каролина садится. Пристально вглядывается в Анупраса. Лежит он как-то странно, словно из него выпустили воздух, плоский, как будто шлепнулся откуда-то свысока, с небес. Полы черного пиджака распростерлись, словно мертвые крылья. Лицо безмятежно спокойное. Руки восковые, страшно на них смотреть. Если он шевельнет хоть пальцем, она закричит.

Это продолжается несколько секунд. Потом, хватаясь за стены, Каролина идет в комнату к сестре.

КАК СОЛНЦЕ

Перевод В. Чепайтиса

Ель гудит как колокол.

Маленький человечек высоко над головой поднимает топор и, опуская его, подпрыгивает. Он в одной рубахе, его обутые в постолы ноги вытоптали в глубоком снегу круг. Широкое лезвие топора мелькает в воздухе и с каждым прикосновением отхватывает кусок живой ткани дерева. Ель трясется в судорогах, а белая, похожая на улыбку рана на ее теле все увеличивается.

Еловая хвоя раскидана на тропе, как перед похоронным шествием. Пахнет свежесрубленными деревьями и можжевельником.

Кто-то кричит, размахивая пилой:

— Эй, гляди, да ты в бок рубишь, чтоб тебя жена так обстругала! Ель должна валиться вон сюда, а теперь ляжет на деревья.

Но маленький человек с неослабевающим упорством вгрызается в дерево, с его лба на утоптанный снег падают крупные капли пота.

— Адомелис, кукла ты этакая, чтоб жена тебя заласкала, бросай топор, бери пилу, пилить пора!

Но Адомас все рубит и рубит, только тонко поет стальное лезвие топора.

Человек с пилой подходит к нему, пинает его в ногу и орет на весь лес:

— Глухой!

Адомас опускает топор, смахивает со лба пот и улыбается, будто извиняясь.

— Может, я лишка вырубил?

— Горе с этим глухим пнем, давно уже говорю…

Оба становятся на колени и молча пилят, сосредоточенно, словно скрипачи, прислушиваясь к таинственной мелодии.

Ель начинает медленно клониться набок, как тающая от тепла свеча на панихиде. Но вот скорость ее падения нарастает, ветви шумят и мечутся, словно хотят за что-то ухватиться. Дерево глухо ударяется о землю, ствол еще подпрыгивает вверх, и по лицам обоих лесорубов пробегает улыбка.

Несколько секунд они с уважением смотрят на упавшее дерево.

— Будет, нарубили… как дров. Пора… — говорит один из них и показывает губами глухому, что пора обедать.

Пильщики набрасывают на плечи полушубки и один за другим молча идут по снегу.

Костер потрескивает, нити серого дыма запутались в ветвях деревьев, пахнет хлебом и смолой.

Вокруг костра — лесорубы в полушубках, их лица красны от ветра. Они жуют мерзлое мясо и с куском в зубах смеются над каждым острым словом.

Адомас тихо подсел к костру, посмотрел, не помешает ли кому, и уселся на бревнах. Снял ушанку, перекрестился, развернул большой холщовый платок и вынул кусок хлеба с мясом. Запах хлеба мягко пощекотал нёбо: еще не отведав ни куска, Адомас вдруг почувствовал, как хорошо и приятно есть. Он откусил огромный кусок, и на мерзлом мясе остались следы зубов. Он разломил горбушку, с которой маленькими глазками посматривали на него блестки льда, потом погрел ее над пламенем костра, и запах горелого хлеба разнесся среди елей и берез.

Лесорубы уже покончили с едой. Они грелись, подталкивали ногами головешки, сворачивали самокрутки и старались показать друг другу, что после обеда их языки стали еще острее. Им захотелось потолковать с глухим — тот сидел в сторонке со своими глупыми мыслями в изъеденной паршой голове и куском черного хлеба в руках.

Один из них, сидевший поближе, закричал ему в ухо:

— Как твоя фамилия, Адомелис?

Адомас ничего не ответил.

— Неужто у таких могут быть фамилии? — засмеялся другой. — Бывают люди, недостойные фамилию носить. Адомелис — и конец делу, как же его еще звать!

Адомас не слышал, что тот говорит. Но по лицам лесорубов он видел, что неласковые это слова. Он надел ушанку и начал собираться.

Лесоруб положил руку ему на плечо и сказал, медоточиво выговаривая каждое слово:

— Адомелис, садись-ка к огоньку, отдохни, ты ведь все работаешь и работаешь…

Адомас, как вечно обижаемый ребенок, услышав ласковое слово, сразу доверчиво засиял. Он уселся на пне и, улыбаясь, взглянул на лесорубов.

— И что за жизнь у тебя, Адомелис, чужих детей кормишь! — кричал ему в ухо другой лесоруб.

Изрытое оспой лицо Адомаса наклонилось к земле.

— Сиротинки… малыши они… — сказал он хрипло. — Летом с работой трудно. Могу ведь и избу срубить, и печку сложить. Только плохо вот слышу, а другие сразу говорят: «Он дурак, он ничего не смыслит…» Никто и работу не хочет давать. Нет правды на свете, что тут поделаешь…

— Зачем взял вдову? Надо было брать барышню, вот и правда была бы.

— Что тут и говорить… Кто за меня пойдет? Даже эта говорит, что от меня дегтем несет. Я вот все думаю — заработаю за зиму и куплю новую одежду. У меня ведь всего этот рваный полушубок. Очень бы мне хотелось поносить красивую одежду…

Лесорубы засмеялись, разговор становился интереснее.

— Красивую одежду!

— И шляпу!

— И белый воротничок!

— А зачем женился? Мог один жить. И была бы у тебя и новая одежда, и шляпа, и белый воротничок.

Адомас молчал.

По дороге за ельником мчались маленькие санки. Сквозь ветки было видно, как ловко перебирает ногами гнедая кобыла. Словно ручей звенели в тихом лесу бубенцы. Лесорубы проводили глазами богатых ездоков.

— Морозно, — сказал один, когда бубенцы замолкли, и сильней запахнулся в кожух.

— Дурень ты, Адомас, изо всех дураков дурак! — кричал молодой парень, словно стараясь изложить неожиданно возникшее недовольство.

— Почему?

— Дурень, что женился! Понял теперь?

Адомас задумался. Легкий ветерок коснулся верхушек деревьев, и крошечные снежинки как звездочки посыпались в пламя костра.

— В чистом поле, на ветру, даже дерево не растет… Гляжу я часто на лес, на чащу и думаю…

— Человек ведь не дерево.

— И человеку хочется к человеку прислониться…

— Зимой не так мерзнешь, да? — сдерживая смех, говорили лесорубы.

— Не так мерзнешь, — ответил Адомас.

— Чувствуешь тепло тела и как бьется сердце.

— И как бьется сердце…

— И еще что чувствуешь? — хохотали лесорубы. — Но кто захочет к тебе такому прислониться!

— Скажи ему, что он похож на жабу.

— Послушай, можно ли так на человека!..

— Скажи, что он как мокрая земля.

— Слушай, Адомелис, — кричал в ухо молодой парень, — про тебя говорят, что ты похож на жа…

По изрытому оспой лицу пробежала тень.

— Ты, Адомелис, их не слушай…

— А что мне, — говорит Адомас, часто моргая. — Я-то знаю, какой я, зачем мне других слушать? Но старшая девочка Стяпуте однажды сказала мне, что я как солнце… Так вот!.. Когда жена начала меня… вот как вы теперь… ровно как и вы… так же… Стяпуте долго плакала. Когда мать ушла, она стала на колени, поцеловала мои руки и сказала, что я как солнце.

— Но ведь Стяпуте слепая, она с малых лет ничего не видит.

— Как раз поэтому, как раз поэтому, — взволнованно говорил Адомас. — Она сказала — как солнце… Надо только понимать…

— Как солнце! Вот красавец!

— И как луна.

— Вы ничего не понимаете, ничегошеньки не понимаете, — покраснел Адомас, — живу как пес, работаю день и ночь, если только работа подвернется… Что бы она без меня?.. Что бы эти девочки?.. Думаете, их мать… Вы ничегошеньки не понимаете! Она, Стяпуте, слепая девочка, целует мне руки. Вы понимаете?

Лесорубы молчат. Им неловко.

Все долго смотрят в пламя костра.

В лесу тихо и покойно. Холод ползет над полянами и чащобами, по сугробам и синему небосводу, как тяжелое и тихое дыхание.

Адомас скорчился у огня, его лицо осунулось, а губы крепко сжаты. Неподвижным взглядом он всматривается в трепещущее пламя, а огонь все больше рассыпается, превращаясь в светлые звезды. Он слышит чье-то тихое рыдание, оно плывет вместе с ветром, раскачивается вместе с ветками деревьев.

Он поднимается и идет от костра по глубокой целине. И теперь слезы одна за другой катятся по его лицу.

* * *

Снова зазвенел лес. Удары топоров гремели как в кузнице, высокие ели падали с шумом, сотрясая землю. Эхо убегало далеко в лес, прокатываясь по зеленым волнам ельника.

Когда поднимался ветер, лес шумел и гудел, а лесорубы в такие минуты казались крошечными, как жуки в широком поле пшеницы. Задрав головы, глядели они на сосны, что росли до самого неба, упорно рубили их стройные стволы и улыбались, когда дерево ложилось к их ногам.

Но вот одна из жительниц леса решила подшутить над этими вооруженными жуками. Красавица ель пошла против воли лесорубов и, падая, склонилась в объятия своей сильной соседки. Теперь она висела в воздухе, ее ветви переплелись с ветвями березы.

— На помощь! — кричали пильщики.

Отложив топоры в сторону, все собрались к ели, только один Адомас, не обращая на это внимания, обрубал ветви старой сосны.

— Эй вы, старые дубы, — говорили лесорубы товарищам, — неужто не могли увидеть, что нельзя было в эту сторону валить?!

— Дерево — живая вещь. Захочет свой норов показать — обязательно упадет не туда, куда ты ему велел.

— Не знаете вы дерево, братцы… Как в человеке, так и в дереве иногда черт сидит.

Лесорубы нажали ломами и столкнули ствол с пня, на который он опирался. Но ель и не думала так легко сдаваться. Она только повернулась, зашелестела хвоей, дернулась раз, другой и еще прочнее устроилась среди крепких ветвей березы.

— Черт или ангел — все равно кто-то здесь руку приложил, — говорили лесорубы.

Был еще один способ победить упрямую лесную красавицу.

Лесорубы осмотрели все растущие поблизости ели. Нашли четыре, которые, падая, могли увести за собой свою строптивую сестру. Подрубили одну ель, начали пилить. Ель задрожала и стала клониться. Лесорубы отбежали в сторону и, напряженно всматриваясь, ждали, когда обе соседки с треском рухнут на мерзлую землю.

Ель хрустнула, ствол подскочил как пружина, и верхушка мягко упала на снег, словно отрубленная мечом голова. А оба дерева так и остались висеть крест-накрест между землей и небом.

Дело приняло плохой оборот. Лесорубы говорили уже тихо и со злостью. Они выбрали другую ель, еще толще, и взялись за топоры. Эта стояла слишком близко. Не успев получить разгон, она ударилась о повисшие деревья, перевесилась, верхушка ее вонзилась в снег, а ствол взлетел вверх и начал скользить по склону вниз.

— Уходи-и! — кричали лесорубы.

Как испуганные олени запрыгали они по снегу. Но ветвь дерева заклинилась за ветвь, и почтенная жительница леса осталась лежать на поле смерти ногами вверх.

В ярости лесорубы свалили еще две ели, но и эти повисли в сети деревьев.

Они уже не сквернословили. Смелость и уверенность исчезли: рядом не оставалось ни одного дерева, которое они могли бы без опаски свалить на эту зеленую ловушку.

Оставался единственный выход: рубить березу. Опасная работа, потому что под таким весом дерево могло переломиться с первым ударом топора. А оставить так нельзя — из-за этих деревьев они потеряют недельный заработок, а то и штраф получат.

Все они, вытянув шеи, глядели на повисшие деревья и ждали чего-то, как гуси дождя. Несколько человек подошли к березе, чтобы еще раз убедиться, насколько прочно застряли деревья. С последним ударом толстая ветвь березы немного треснула и каждое мгновение могла сломаться и выпустить весь громадный груз. Лесорубы отскочили назад, словно увидев ядовитую змею.

— Крепко держится? — спрашивали издали.

— Ветка треснула.

— Треснула!

— Эх, была бы еще одна ель — теперь уже можно сбить!

— Но ель сюда не принесешь.

— Надо рубить березу, ничего не поделаешь…

— Кто хочет, пусть рубит, я — нет.

— Я тоже не пойду.

— Не срубишь — не будет денег. В субботу жена завоет, что жрать нечего…

Лесорубы топтались на снегу, злились на деревья, дулись друг на друга, проклинали все, что на глаза попадалось.

Вдруг одного парня осенило:

— Адомелис срубит!

Все повернулись в ту сторону, где Адомас, оставшись один, спокойно чистил бревна. Лица у всех прояснились. Срубит не срубит, но будет на ком злость сорвать:

— Вот пугало воробьиное! Мы здесь битый час трудимся, а он…

— Для другого он и пушинку не поднимет.

— День и ночь работает — и все на себя.

— Новая одежда ему нужна… Красивый, мол, как солнце… Гадина!

Парень притащил Адомаса.

— Хочешь, чтобы мы тебя из лесорубов выбросили?

Адомас со страхом посмотрел на всех:

— Почему?

— Потому что помогать нам не хочешь. Слышишь?

— Теперь в наказание ты должен свалить вон ту березу. Если нет — завтра на работу можешь не приходить! Понял? — кричал лесоруб-великан, подняв мохнатый кулак.

Адомас пошел к березе, долго смотрел на ветви, постучал рукой по стволу и вернулся.

— Рубите сами и мне кулаками не машите, — покраснев, сказал Адомас.

Лесорубы снова начали ругать друг друга. Долго спорили и кричали. В конце концов вернулись всей толпой к Адомасу.

Теперь они сменили тактику.

— Будь человеком, Адомелис, будь другом… Мы в долгу не останемся… Честное слово! У меня есть одежда, и совсем еще ничего… Верь мне, отдам я ее тебе, только сруби березу.

— Я галстук даю!

— А я шляпу и белый воротник! Вот тогда ты и впрямь будешь похож на солнце.

Кричали лесорубы Адомасу на ухо, хлопали по плечу, называли лучшим другом и приятелем.

Адомас улыбнулся, направился к березе, еще раз хорошо ее осмотрел и вернулся.

— Так ведь не оставишь… Надо срубить.

— Ай да парень! — кричали лесорубы.

Адомас еще чего-то ждал.

— Ну, берись за топор! Покажи, что ты стоишь нашей дружбы.

— Одежда будет, и шляпа, и белый воротник.

Адомас взял топор, обошел березу кругом, вытоптал снег, далеко отбросил ветки, чтобы не путались под ногами, когда придется бежать.

Лесорубы заулыбались, подмигнули друг другу:

— Каков Адомас!.. С дураком надо уметь…

Маленький человек снял полушубок, плюнул на ладони, потом поднял было топор, но снова опустил его, выпрямился и закричал:

— Одежду-то вы не дадите!.. Добрым словом помянете — с меня и этого хватит.

Лесорубы переглянулись. С их лиц сошло ликование и издевка. Они видели его, стоящего под этой ужасной тяжестью, и уже не осмеливались повторять своих обещаний.

Адомас замахнулся топором и ударил. Глухо загудела береза, словно колокол из-под земли…

Человек наносил удар за ударом с такой силой и упорством, как будто дрался не на жизнь, а на смерть с извечным врагом. Лесорубы, напрягая глаза, издали следили, не дрогнут ли ели. Они бы предупредили, они бы крикнули ему, чтоб Адомас успел отбежать. С каждым ударом топора у них становилось все теплей в груди, как будто это они кланялись березе.

Под этим огромным висячим мостом Адомас издали казался крошечным как муравей. Но он ритмично и упорно раскачивал топор, словно охваченный вдохновением звонарь под колоколом.

Лесоруб выпрямился, посмотрел вверх, достаточно ли прочно держатся ели, смахнул со лба пот и снова замахнулся. И снова топор, как маятник часов, равномерно отсчитывал удары, изредка поблескивал холодным и жутким блеском. Рана дерева белела издали, как злая улыбка перекошенного рта.

Береза затрещала. Лесорубы сами не почувствовали, как вместе закричали:

— Беги!

Лесоруб не слышал. Он бил по дереву как дятел, кивая в такт головой и раскачиваясь всем телом.

Побледневшие лица теперь покраснели, и сердца снова забились медленнее. Все они были благодарны березе, которая крепко держала на своих плечах смерть, и ели, которая пока еще позволяла маленькому человеку продолжать свою великую игру.

Зимнее солнце выглянуло из-за туч, и снег на поляне заиграл шелковистым блеском. Сноп лучей нырнул в пройму между скрещенными елями и обнял лесоруба. Он вдруг выпрямился и отскочил на несколько шагов в сторону. Но дерево еще не шевелилось, и лесоруб вернулся к своему топору.

Лесорубы теперь хотели сказать ему хоть что-нибудь как брату, как другу, чтобы топор ему показался легче. Выровнять и проложить бы ему дорогу, на руках вынести, как только береза покачнется. Но между человеком и лесорубами было расстояние, которое не пройдешь за всю жизнь. Он там, вдали, как ребенок, который на поле битвы играет невзорвавшимися гранатами.

Лес, в котором еще недавно был слышен неровный шум падающих деревьев, теперь молчал. Ритмические удары одного топора, словно отсчитывая время, еще больше подчеркивали это бесконечное спокойствие. Эхо ударов задыхалось тут же рядом, застревало в хвое первых деревьев, а там дальше… все белый снег, долины, холмы, широкие поля, усадьбы и весь большой мир.

Лесоруб устал, он прислонился к дереву, словно к плечу лучшего друга. На минуту прижался лицом к шершавой коре, и капли его пота, как слезы, покатились по неровному стволу березы.

Здесь все было живым: отдых и боль, каждая капля пота, это бесконечное ожидание; смерть здесь опускалась тихо, а любовь раскрывала свои цветы для птиц лесных, и все можно было видеть и слышать, как глухой слышит биение своего сердца, как слепой видит лицо, которое прекрасно как солнце.

Лесоруб выпрямился и ударил с новой силой. Береза затрепетала, удары пришлись по сердцу. Еще один удар следом за первым — это били часы. Снова взмах… Топор задрожал и упал вместе с человеком. В то же мгновение зашумели ветви, глухо грохнула мерзлая земля, никто не успел закричать: «Беги!»

Между свежими пнями лежали ели, рядом с ними — белая береза, и там же, под зеленым венком, покоился лесоруб.

Поляна посреди леса уже была пуста, за ней у дороги, на пригорке, выстроился молодой ельник. В лучах солнца стояли в своей снежной одежде елочки одна за другой, и казалось, что это белые цветы раскрылись над землей.

ПРОВОДЫ С ПРЕПЯТСТВИЯМИ

Перевод Г. Кановича

Жил-был на свете старый, седой, как осенняя изморозь, крестьянин Валюлис. Дожил он до восьмидесяти с лишним и решил почить в бозе, оставив зажиточное хозяйство, бездетную жену — на добрых два десятка лет моложе себя, раздольные поля и голубой небосвод с белесыми облаками.

Все работы он делал споро, в урочный час, но к старости ослабел, потерял сноровку, и дано ему было, бедняге, умереть без пылу-жару и не в один день.

— Теперь уж точно помру. Теперь в последний путь, и то — зажился…

Жена его была истой крестьянкой, и волос на голове по такому поводу не рвала. Она знала: все должно идти по заведенному кругу, завещанному отцами, прадедами и самим господом богом. Уже давненько она сама управлялась с хозяйством, присматривала за хиреющим мужем и, как подобает истой крестьянке, по пустякам не шибко волновалась. Не довелось ей читать всякие там романтические книжонки, лить слезы на каком-нибудь душещипательном представлении или обманывать супруга. Словом, в хозяйстве никогда не случалось ничего такого, из-за чего можно потерять покой.

И смерть мужа представлялась более или менее будничным событием. Умрет так умрет — никого не минует чаша сия. Самое главное — преставился бы как следует, в удобное для такого дела время. Соседи и те желали, чтобы Валюлис угас не в самую страду, не в престольный праздник, когда и без того хлопот полон рот, да и развлечений предостаточно. Уж коли он так долго собирается, то должен же подобрать и какое-нибудь подходящее, не очень-то загруженное время. Неужто, дав зарок преставиться на великий пост, возьмет и испустит дух на пасху, и слова заранее не промолвив. Такие шутки к лицу прохиндею и недотепе, а не приличному хозяину.

Порядок — превыше всего, и хозяйка его свято придерживалась. К смерти мужа она была готова точно так же, как, скажем, редакция какой-нибудь газетенки к кончине занемогшего короля, патриарха, пророка или равного им по значению лица. Как и полагается, был смолот солод, Валюлене запаслась хмелем, притащила сверху ворох погребальных свечей, что хранила в сундуке, и купила черный гроб с посеребренными краями. Гроб пылился пустой в кухоньке на чердаке и дожидался своего тихого, богобоязненного обитателя.

Ксендз и тот уже несколько раз навещал больного.

Все приготовления были закончены, оставалось только нажать кнопку… Но чьи-то пальцы никак не решались прикоснуться к тому таинственному звонку. Да и безносая, обленившаяся и довольная, вела себя как прирученный зверь: совсем забыла про свои обязанности. И соседи забеспокоились, и жене обрыдли постоянные сборы.

Но рок есть рок, он шутник известный. Иногда он самые серьезные вещи превращает в потеху, а порой из-за пустяка поднимает гвалт. Рок и смерть — парочка, менее всего заслуживающая доверия.

Тем не менее что-то очень важное стояло на пороге избы Валюлиса.

Умаялась Валюлене, легла спать. Вдруг сквозь сон слышит:

— Морта, Морта, душечка!

Слышит, а проснуться не может.

— Морта, Морта, старая! Ты что, сгинула?..

Морта поднимает голову, трет кулаками глаза и ленивым голосом цедит:

— Поспать не даст!

— Свечку зажги — смерть моя пришла.

— Чего? — спрашивает жена, малость очнувшись ото сна, но все еще не понимая, какие бредни одолевают мужа.

— Смерть моя пришла… Зажги погребальную…

Она встает с кровати, зажигает лампу, подходит к постели мужа. И впрямь тяжело дышит, в груди хрип, на лбу испарина выступила.

— Что? Худо тебе?

— Свечечку святую зажги — помираю, — стонет старик, ловит ртом воздух и глазами ворочает.

Дело нешуточное: человек умирает. Но Валюлене почему-то не верится. Стоит и смотрит на недужного. Смотрит и видит: чего доброго, не откажется от своего намерения, умрет. Нехотя, с заспанным лицом возвращается она к своей кровати и принимается рыться под подушкой, словно подвязку для чулок ищет. Наконец вытаскивает большую, уже обгоревшую свечу, зажигает ее и вкладывает в руки больному. Старик стискивает в ладонях святую свечу, глядит на пламя, моргает и думает думу.

Жена озирается. Неужто так и стоять посреди избы? Ждать? Мерзнуть? Стариковские прихоти не разберешь.

Сходить в хлев, что ли? Взглянуть, не отелилась ли, часом, буренка? Но во дворе такой холод! Махнула рукой и задула лампу. Снова забралась в постель и накрылась теплым одеялом. В случае надобности снова встанет. В постели такая благодать. Повернулась на другой бок и вмиг заснула.

А больной пригорюнился, глаз не сводит с трепыхающегося язычка пламени, тихо постанывает и чувствует, как черной тенью крадется к нему смерть.

За окном темно, ни звука. На стене тикают ходики. Считают небось его последние часы. Эти драгоценные часы жизни текут медленно и монотонно, как капли падают с крыши. «Умру — не умру, умру — не умру», — лениво и тягостно ворочается в стариковском мозгу. Валюлис думает, веки слипаются, и сладкий сон является к нему, недужному, как легкий вешний ветерок.

Утро. Жена вскакивает с постели — проспала! Накладывает на себя какую-то хламиду, зажигает лампу. Но что такое?! Такого Валюлене и ждать не ждала. Будь у человека нервы из железа, и они бы не выдержали. Валюлис спит, голова его откинута назад, он тяжело дышит, а свеча, почитай, вся сгорела. В горсти только огарочек и остался, словно для того, чтоб хозяйку еще пуще разъярить.

Капли воска на холстине, на краю кровати. Если так пойдет, на него, негодника, свечей не напасешься. А когда соизволит отдать богу душу, и свечки не сыщешь в изголовье поставить. Ровно дитя — так недолго и самому сгореть. Надо же, уснуть с погребальной свечой в руках! Такого рохли в жизни не сыскать. Чем дальше Валюлене рассуждает, тем больше ей хочется на ком-нибудь выместить свою злость.

— Стыда у тебя нет, отец! Ведь, не ровен час, сгореть мог!

Валюлис открывает глаза, тускло глядит на осерчавшую супругу и снова жмурится. Затем поднимает руку, делает два-три взмаха и бессильно опускает на постель. Между тем эти взмахи насторожили Валюлене. Они прозвучали для нее куда убедительней, чем все его уговоры. Брань, которой она так хотела попотчевать старика, повисла на устах, и жена ласково спросила:

— Худо тебе, отец?

— Худо, ой худо…

Валюлис застонал так горестно и глухо, словно стон его вырвался из-под земли, но вскоре снова заснул.

Да, шутки в сторону, начались серьезные дела. Никакого сомнения — конец Валюлиса близок. В таком состоянии она мужа еще не видела. Теперь Валюлене всеми фибрами ощутила, как к его кровати приближается смерть, и жалость клещами сжала ее сердце. Все вдруг преобразилось, казалось совсем не таким, как ночью, когда она зажигала свечу. Ночью были только цветочки…

Однако она не какая-нибудь кисейная барышня. Долго печалиться не в ее привычках. Больно, что и говорить, но сейчас великий пост, самое удачное, можно сказать, время, никто не занят. Да и дома все приготовлено.

С малолетства Валюлене приучена к порядку, и, как бы сердце ни щемило, она в панику не ударится. И замуж-то она выходила, приученная к тому же порядку, — до сих пор помнит. Такова была воля родителей. Так они велели. Так уж устроено хозяйство. И ей в голову не приходило возмущаться, хотя жених был не первой молодости, да и красотой он не блистал. Но все перевесило хозяйство и заветы отцов, прадедов и господа бога.

Пока она предавалась воспоминаниям, по местному обычаю без стука в избу вошла ближайшая соседка Валюлисов Шяулене, женщина сугубо набожная, острая на язык, но не лишенная приятности. Она стряхнула снег с башмаков, восславила Иисуса Христа и заверещала:

— Стало быть, готовишься, сердешная… Вижу, телки носятся по хлеву, думаю, зайду скажу… А как же больной-то? Может, полегчало маленько? Может, бог смилостивился…

Валюлене тут же смекнула, что телок отвязал их новый батрак, этот никчемный балбес.

— Батрак, видать, постарался. Наняла же я его на свою голову! Куда ни пойдет, всюду наследит. — Она углом платка обмахнула лавку, предложила Шяулене присесть и принялась рассказывать про мужа: — Денек-другой, может, еще и протянет. Не больше. Ночью я уже и погребальную зажигала…

Шяулене подошла к постели Валюлиса, глянула на него, пожала плечами и прошептала, повернувшись к хозяйке:

— Ишь ты!

Шяулене так и подмывало прикинуть, сколько шажков осталось пройти старику по земному пути.

Как понаторевший в сделках купец, Шяулене еще раз приценилась к товару, нагнулась над ухом больного и защебетала:

— Не пора ли встать, соседушка?

Валюлис приоткрыл сонные глаза. Шяулене замахала руками и заговорщически потянула за рукав хозяйку:

— Такие-то делишки, золотце. А ты еще и не переоделась. Ведь он совсем уже не жилец. Вот-вот помрет… ты только посмотри… Вишь, едва дышит… Ступай за плакальщицами. Да поскорей… Сегодня все и решится… В удобное время угодил…

Валюлене даже жарко стало: соседка рассеяла все сомнения. Сегодня все и решится. Не позднее. Сегодня ее благоверный прикажет долго жить. Двух мнений быть не может. Смерть видна как на ладони. Уж кто-кто, а Шяулене в таких делах знает толк.

Гостья ушла, и Валюлене тотчас принялась за работу. Все должно идти как по маслу, во всем надо соблюсти благопристойность. Ксендза она недавно привозила — хоть эта забота отпала. Теперь самое главное — собрать плакальщиц и, кроме всего прочего, заготовить пива. Отправить мужа к праотцам она, положим, могла бы и без посторонней помощи, но не могут же люди сидеть у гроба без пива, ни один не согласится. Позор навлечь на весь свой дом — слыханное ли дело?!

Батраку своему, этому остолопу, она наказала варить пиво, а девку послала за плакальщицами. Сама привела в порядок постель больного, накрыла стол, смахнула пыль с лавок, подмела пол и достала свечи.

Закончив приготовления, хозяйка перевела дух, как старательный косарь, скосивший добрый лоскут ржаного поля. Теперь она не видела никаких препятствий для проводов мужа. Валюлене еще раз придирчивым взглядом окинула избу и заговорила со стариком:

— Ну как?

Старик застонал, почесал подбородок и выдохнул:

— Помру… Может, сегодня…

— Бедняга! А голова у тебя не кружится? — Теперь Валюлене больше не спорила с мужем. Она только утешала его, но на слова свои не очень-то обращала внимание.

Стали собираться бабы. Явились те, кто умел петь псалмы из молитвенников, и те, у кого просто был богатый опыт отпевать покойников. Все бабы пришли в чистой одежде и приподнятом настроении.

Взглядом знатоков окинули они умирающего и старались угадать, сколько еще ему, горемыке, осталось маяться.

— Стало быть, дядюшка, собираешься покинуть нас, — переговаривались они со стариком, будто он собирался поехать куда-нибудь в Бразилию.

Но Валюлис, как назло, не очень-то поддавался на их увещевания. Нельзя сказать, что старик не проявил к гостям интереса, но, как по его лицу видно, они произвели не самое лучшее впечатление. Он глядел на баб выпученными глазами и никак не мог взять в толк, чего им от него понадобилось. После томительной паузы, не внесшей ясности, старик пробормотал:

— Хм-м…

— Бедняга. Сразу видать — каюк. Слова связать не может.

— Говорить с ним — пустое дело.

— Давай, соседка, начинай. Затянем поминальную!

— Отец, может, свечку зажечь? — искренне растрогалась жена. Она то и дело смахивала с лица слезы, хотя, как это доподлинно известно, была не из плаксивых.

Но больной защищался от их слов, как от ос. Он размахивал обеими руками и что-то ворчал. Обряд возбудил в нем нестерпимую тревогу.

А бабы творили свое дело: кто следил за свечками, кто листал молитвенник, кто судачил и ждал, когда же наступит час для песнопения и плача. Те, что стояли поодаль, принялись обсуждать распорядок похорон и молебствий.

— Без поминальной мессы не обойдешься! — кричала на всю избу одна из бабенок. — Не так уж это дорого стоит. Такому хозяину — раз плюнуть.

Больной все услышал, вся его слабость улетучилась, как пары камфорного масла. Он сердито повернулся на бок и уставился в стену. Затем почесал в затылке и лег на другой бок. Наконец для вящего впечатления спихнул на пол одеяло. Больной неожиданно обрел ни с чем не сравнимую живучесть. Он хотел было уже слезть с кровати, но несколько баб бросились к нему и водворили на прежнее место.

— Бредит бедняга.

— Нелегко помирать…

— Пошли, господи, счастливую смерть…

Это было уже слишком. Больной сжал кулаки и вознамерился треснуть по физиономии первой, которая сунется с пожеланиями ему счастливой смерти.

Валюлис слыл отъявленным упрямцем: когда жена говорила ему — поправишься, он упорно мечтал о кончине. Сейчас же, когда ему пожелали счастливой смерти, он ни за какие деньги не согласился бы оставить эту юдоль слез.

Но вот в избу ввалилась самая бойкая деревенская баба Шимкене. Ее-то никто не приглашал.

— Ну чего вы сбежались сюда? — И, не дожидаясь ответа, обратилась к Валюлису: — Взашей их гони! Сорок этих! Не помрешь! Мы еще с тобой повоюем! Глянь-ка, кто-то выломал твои ворота на выгон… Теперь все попрут через поле. Того и гляди всю мою рожь вытопчут.

Глаза Валюлиса засияли — даже улыбка засветилась на его лице.

А плакальщицы свое несут:

— Нашлась, видите ли… базар у постели умирающего устраивает… Помогла бы лучше проводить с честью, коли уж такая добрая.

— Я кому говорю: гони этих сорок взашей! А сам ступай ворота чинить!

И вышла с хохотом под градом сердитых взглядов.

Обряд проводов был вконец испорчен. Бабы только поглядывали друг на дружку и никак не могли придумать, что им делать. Такое препятствие ни одной из них и во сне не снилось, хотя опыта им не занимать.

Больной осмелел, положение его укрепилось. Он почувствовал себя уже не одиноким ратником, сражающимся с несметной вражеской силой. Теперь старик и слово отважился сказать:

— Чего сбежались? Хм… Ступайте отсюда подобру-поздорову!..

Вот черная неблагодарность! Наглость какая! Бабы почувствовали себя оскорбленными.

Да и жена заметила: чудеса, настоящие чудеса творятся. Казалось, через час-другой отпоют его, а он как ни в чем не бывало плакальщиц со двора гонит. Потом, когда понадобится, их никакими пирогами сюда не заманишь. Ай да старик! Валюлене была покладистой и заботливой женой, потому осведомилась:

— Может, ты, отец, поешь чего?

— Ну, ежели дашь…

Она принесла вкусный борщ, заправленный сметаной. Больной сел в постели и принялся хлебать. А что, аппетит совсем ничего!

Между тем плакальщицы дали стрекача.

Больной справился с борщом и обтер усы.

— Может, еще? — гладя его по седой голове, уговаривала жена.

— Ну, ежели дашь…

Валюлене принесла вторую миску, как в избу вбежала запыхавшаяся девка и завопила:

— Хозяйка, кухня горит!

Валюлене бросилась к окну — серые клубы дыма завивались над крышей кухни.

— Господи боже!

Она накинула кожух и выбежала из избы, на чем свет стоит ругая батрака, увальня и разгильдяя. Небось когда пиво варил, и поджег кухню.

Во дворе поднялся большой переполох. Сбежались соседи. Они кричали, звякали ведрами, а кухонька полыхала так, словно ее бензином облили. Соломой крыта — ничего не поделаешь! Оставалось лишь одно: уберечь от пламени другие постройки. Но ветер дул весьма разумно, и большой опасности не было.

— Кто поджег?

Люди оглянулись — сам больной пожаловал! Заправился борщом, взял палку и приковылял. Он довольно бойко вертелся, отдавал приказания и сам чуть было не схватил ведро.

Но что это?.. Валюлису предстала удивительная картина: крыша кухоньки вся сгорела, а на жердяном настиле полыхает гроб. Самый что ни на есть настоящий гроб, ему, Валюлису, предназначенный! У старика последний камень с сердца свалился. Лицо его расцвело в улыбке. Ну и везет же ему сегодня! Он ткнул кулаком в бок стоявшему рядом соседу:

— Глянь, горит!..

ДЕВУШКА И ОДИНОКИЙ ЧЕЛОВЕК

Перевод Г. Кановича

Она подошла к городскому парку, остановилась и загляделась на пламенеющие клены. «Как здорово придумала осень, — улыбнулась она, — залила все огнем, золотом, бликами солнца».

Хорошо быть художницей: устраивайся где хочешь и рисуй чего душа желает. И плохо быть кассиршей (к тому же не настоящей, а замещающей): примчишься в банк, возьмешь чужое жалованье, сложишь в желтый кожаный портфель и возвращайся назад, не оглядывайся, иди напрямик по улице, сжав, как клещами, чужие сокровища. А в конторе ждет бухгалтер, тот самый, кому господь бог вместо сердца вложил в грудь камень; он обзовет тебя «чокнутой», «книжной крысой» (застал ее с книгой во время работы) и другими не менее выразительными словами. Послушать его — ты в ответе за весь мир и за все его богатства.

Но что там такое? Ее внимание вдруг привлекло необычное зрелище. Похоронная процессия. Странная процессия. На некрашеных грязных дрогах гроб не гроб, наглухо заколоченное корыто, а сзади ковыляет единственный провожатый. На одной ноге. Вторая — деревяшка, окованная железом. Он шагал по булыжной мостовой, устланной осенними листьями, и вид у него был ужасен. Шлеп-трах! Шлеп-трах!

Девушка даже рот разинула. Словно из груди ее вот-вот вырвется вопль. Не двигаясь с места, она пропустила процессию.

Что за странные похороны? Даже в таком местечке, где люди ссорятся друг с другом тридцать лет подряд, покойника обычно провожают на грузовике, а уж провожающие напускают на себя самый серьезный вид.

Девушка пустилась вдогонку, поравнялась с дрогами и некоторое время шла по тротуару.

Кого он, одинокий, провожает? Скорее всего — жену. Где их дети? Где соседи? Где родственники? Почему он один-одинешенек?

Прохожие замедляют шаг, останавливаются на миг, смотрят с удивлением, но никому из них и в голову не приходит пройти вместе с одиноким хоть полквартала.

Ветер гонит мертвые листья, кружит их и швыряет в лицо: какой студеный осенний день!

Деревянная нога скользит, и человек падает на дроги. Но снова — встает и снова ковыляет.

«Почему бы ему не взобраться на дроги? — подумала она. — Почему бы ему не обхватить гроб? Путь ведь неблизкий. До кладбища еще далеко. А он совсем один, безнадежно один».

Девушка и сама не почувствовала, как свернула с тротуара и приблизилась к человеку. Ей вдруг показалось, будто она спит с открытыми глазами и видит сон: с каким-то непонятным упорством делает то, чего никогда наяву не стала бы делать.

Теперь они вдвоем шли за этими призрачными дрогами, и каждый из них казался существом из иного мира.

Свесив ноги, возница подстегивал клячу: ему не терпелось быстрей закончить это горестное путешествие — невелика радость, когда у тебя за спиной гроб, — и вернуться к своей привычной службе.

А одноногий, хоть и спотыкался, шагал упрямо, решительно, и выражение своеобразного достоинства не сходило у него с лица. Шлеп-трах! Шлеп-трах! Со лба его скатывались крупные капли пота, оставляя следы на грязных, серых как пепел щеках.


Он же развалина, подумала девушка. Кто ему поможет сгрузить гроб? Кто подсобил вынести его из дому? Кто коротал с ним те ужасные часы, когда смерть забрала, должно быть, последнего близкого человека?

Спросить? Нет. Лицо у него словно у раненого дикого зверя. Кажется, душа его переполнена неумолимой тревогой, гневом и презрением. Он, видно, горький пьяница, ненавидит людей, мстит им. А в гробу покоится мученица. И дроги так чудовищно скрипят, будто вторят чьей-то невысказанной жалобе.

Может, неделю назад он бил ее кулаками, а вчера пьяный стоял на коленях у ее смертного одра…

Одно ясно: ни одной слезы он не утер ей, никогда не помог нести ношу, равнодушно взирал, как она выбивается из сил и валится с ног. Он подтачивал ее жизнь, сначала цветущую, а затем едва тлеющую. Он пожирал ее, как ржа железо, только с еще большим остервенением. Он обрубал ее, как молодую елочку, пока не осталось ни одной ветки. Он уничтожил ее потайной мир и превратил в покорную безвольную рабу. А она? Она бродила, увязая в сугробах, по делянкам, стыла на строительных лесах, мокла в пару прачечной, чтобы принести ему хлеб. Она лежала рядом с живым покойником, испытывая отвращение к его ласкам, и, ослепленная какой-то святой глупостью, терпеливо несла свой бабий крест. Она даже не отважилась постричь свои длинные черные волосы, схватив за которые он обычно валил ее на кровать. Он не позволял ей стричься. Она была светом, который не в силах пронзить мрак, и любовью, которая умирает, не успев родиться.

И этот калека, да что там калека, этот безумец винил ее во всем, а прежде всего — в самом существовании. Кого же он станет обвинять завтра?

Погребальные дроги катятся из города, тарахтят по огромной березовой аллее к полям — студеным, пронизанным промозглой сыростью и продуваемым ветрами.

Она должна вернуться. Непременно вернуться. Но, взволнованная мучительной тайной, машинально продолжает идти за неизвестным гробом.

Может быть, все и не так, как она себе представила. Возвела напраслину на бесконечно одинокого человека, на того, кто, кажется, больше ничего и не видит, как только эти горестные дроги, больше ничего и не чувствует, как только горечь утраты и тоску по безвозвратно ушедшей жизни.

Наверное, он вовсе не обезумевший пьяница. Он вовсе не зверь. Нет, он не бил на той неделе свою жену кулаками. Не бил ни год назад, ни десять. Женщина хворала долго, очень долго, не вставая с постели. Она всем осточертела, все ее безжалостно оставили и позабыли. Только он, супруг, одноногий, с грубым пепельным лицом, переносил ее на руках, ухаживал за ней терпеливо, на редкость терпеливо, с невыразимой нежностью. А она, доведенная долгой болезнью до безумия, растроганная нежностью, воочию видела ореол, сияющий вокруг ее головы. Может, это и есть правда?

Но почему же, почему люди оставили его, такого великодушного? Почему он один?

Ответа не найти, хотя она старается увидеть их жизнь так же, как видит эти призрачные дроги. Нет, человек, тревожно шагающий рядом с ней, не расскажет о своем житье-бытье. Он не раскроет ей своей тайны. Разве можно постичь тайну ринувшейся вниз птицы, когда охотник подстрелил его подругу? Разве можно провести грань между светом и тьмой, которые окружают в мире все живое? Разве мыслимо понять ту страшную жестокость, неизменную спутницу любви?

Может быть, и он, этот человек, этот отвратительный калека, который не чужд нежности, воспылал ненавистью и местью ко всем смертным, проклял их и стал верить в дьявола… Воздев волосатый кулак к небу, он взывал о возмездии и справедливости, сетуя на свою долю. Но справедливости не дождался.

Однако в этой грязи что-то должно быть: бог, или дьявол, или пьянство до одури. Если бы одноногий мог хоть несколькими словами посвятить девушку в свою судьбу, она, девушка, смогла бы сказать: вот чего я до сих пор не знала и не понимала! Но нет, он с ней не заговорит. И для нее останется тайной самое важное — как всегда.

Ведь ей неизвестно, кого он на самом деле провожает.

Девушка полагает, что жену, и старается понять жизнь, которой и в помине не было. А может, он идет за гробом матери, вынесшей на своих плечах целое столетие, все забывшей и всеми забытой? Может, это его сестра, не дождалась она счастья и послала к черту всех мужчин, задохнулась собственной злобой? А может, это его друг, такой же лишний и никому не нужный, как он сам?

— Вы кого хороните? — спросила она вдруг, да так тихо, что сама усомнилась, услышал ли он.

Человек поднял голову, выпрямился, ладонью вытер со лба пот и сказал:

— Свою жизнь. — Голос у него был трескучий, но шел он из самых глубин.

И зашагал дальше, тяжело, вперевалку, шмыгая носом, с независимым, гордым и до смешного жалким видом.

Девушку обуял ужас.

Впереди простиралось пустое выжженное поле, у самого кладбища чернело несколько елей, и ветер гнал над их верхушками серые стада облаков.

— Гм-м… кого хороните, а-а?..

Она услышала его печальное, но сердитое бормотание. Человек задыхался. Силы у него, видно, были на исходе, и он с леденящей душу тревогой считал, сколько осталось пройти до кладбища.

Девушка сделала несколько нерешительных шагов, отстала и остановилась. В конце концов, кого она провожает? Чужую тайну, о которой никогда не узнает? Безымянную жизнь безымянного человека? За чьим гробом она идет?

Словно пробудившись, она вспомнила то, о чем непростительно забыла, — вспомнила о портфеле, полном денег, которые кому-то позарез нужны. И она бросилась в город, беспокоясь о том, что скажет бухгалтер, тот самый, кому господь бог вложил в грудь камень вместо сердца. Она мчалась по усыпанному гравием проселку, по нескончаемой березовой аллее, не оборачиваясь и не останавливаясь, все больше проникаясь своей виной.

Когда же она, запыхавшаяся и побледневшая, толкнула дверь в контору, то увидела ужас и в глазах бухгалтера. Она встала перед ним в ожидании беспощадного суда. А он, желая установить меру ее вины, процедил сквозь зубы:

— Говори!

Тогда она решилась рассказать ему всю правду, решилась, поборов страх, рассказать смело и вполне внятно. Уж коли быть судимой, то за правду!

Да, она шла за гробом в похоронной процессии. Она должна была идти. Она не могла не идти. Скончался очень дорогой ей человек. Пока он жил и делал ей много добра, она презирала его, обижала, оскорбляла. Родичи ободрали его как липку, оставили, забыли. И смерть, которая кажется во сто крат страшней, когда ты одинок, пробудила в ней совесть, ответственность, жалость. Она прониклась жизнью того человека, такой маленькой и вместе с тем такой огромной, жизнью, не надломленной бурями, а наполненной нежностью и любовью. И долей его прониклась, долей того неизвестного, забытого всеми человека, связанной невидимыми нитями с ее собственной судьбой. Она шла за гробом — она не могла не идти, — шла за тоской, за беспредельным одиночеством. И ей показалось, будто она идет за чем-то бессмертным, идет со всем человечеством, среди сестер и братьев. И еще показалось ей, будто земля вся в цвету, хотя на дворе желтеет осень.

Когда она начинала свой рассказ, то еще испытывала страх, но теперь убедилась: не страх и не слабость говорят ее устами. Она поняла: это и есть правда. И странно: в глазах бухгалтера она заметила слезы. Слезы?! Нет! Это был неведомо откуда взявшийся краешек солнца, пучок чужих лучей, ибо вдруг тот, кому господь бог вложил в грудь камень вместо сердца, схватил у нее портфель и швырнул его на стол:

— Блаженная!.. Могло случиться, что ты вернулась бы без денег! А людям есть надо!

АНГЕЛ

Перевод Г. Кановича

Был летний полдень, солнце пряталось в верхушках кладбищенских деревьев, воздух благоухал опаленной травой и цветами.

Возле одной из могил двое мужчин копали землю, а третий сидел на сваленных в кучу досках и вертел между пальцами металлическую рулетку. Чуть поодаль серела горка щебня и валялись мешки с цементом. Мужчина поднялся и старательно замерил глубину ямы.

— Еще немного, — сказал он землекопам, те уж воткнули в песок лопаты, выпрямились и смахивали со лба крупные капли пота.

— Да что вы, господин хороший, лопаты скоро в крышку гроба врежутся… негоже, так сказать, покой тревожить… — И они бросили взгляд на дно могилы.

— Нет, нет, — возразил человек с рулеткой. — Основание надо врыть на глубину сто двадцать сантиметров. Ясно? В сильные морозы земля промерзает до метра. Не меньше. Памятник, понимаете ли, должен стоять вечно, а долго ли он простоит, если основание…

— Ваша правда, господин Анюлис, — ответили землекопы и, не дослушав его до конца, снова взялись за лопаты.

Анюлис свернул рулетку, бросил взгляд на белый песок и глубоко вздохнул: «Мог ли ты, отец, поверить, что сын на твоей могиле воздвигнет этакий памятник?»

И он почувствовал в душе удовлетворение, даже радость, словно из-под земли до его ушей донеслись слова отцовской благодарности и восхищения. Анюлис отошел в сторонку и сквозь замшелые кресты и деревья воззрился в сияющую летнюю даль, с несказанной нежностью думая об отце.

Отец, бывало, работает, склонившись над верстаком, весь в стружках, а он, сын, стоит и поражается, как блестит, словно шелк, обструганная доска. Отец вдруг поднимет голову и улыбнется сквозь усы, словно припорошенные пылью: «Кем-кем, а столяром ты точно не будешь». Когда он, бывало, получал деньги за свою работу, то протягивал ему, сыну, пару шелестящих голубеньких бумажек и приговаривал: «Красивые денежки… только маловато… Дорожи деньгой, сынок! Будет у тебя деньга — все будет». А он, сын, казалось, только бы и смотрел на эти сверкающие чудодейственные картинки. А уж жаждал он денег, как больной — исцеления. Впоследствии его мысли вертелись только вокруг денег, найденных и раскопанных кладов, опустошенных касс, оглушенных кассиров, естественно, не его, а чьими-то чужими руками.

И все-таки полжизни он прожил, так и не изведав счастья, сталкиваясь на каждом шагу с какой-нибудь нехваткой. Да и кто он, собственно, был? Мелкий чиновник в городском самоуправлении — ростом не вышел, до времени облысел, штафирка, влачащий свое скучное существование, такое же мизерное, как и он сам.

Анюлис нагнулся и поднял с земли обломок дерева, вывороченный из соседней могилы его землекопами. Доска! Насквозь прогнила! И Анюлис сжал изъеденный землей кусок.

Как ни крути, жизнь дьявольски странная штука, подминает тебя, топчет, неожиданно возносит, одаривает своими дарами, начинает подминать других, топтать без жалости, кровь проливать. А ты, опомнившись и воспрянув, рвешься вперед — пришел и твой черед, — носишься как очумелый, с трепыхающимся сердцем, будто во хмелю, гребешь руками, а порой и зубы в ход пускаешь — чего только в жизни не бывает! — там купишь, тут продашь, зацапаешь подвернувшееся серебро, вроде бы невзначай, словно сей обломок дерева. У кого зацапаешь или урвешь — неважно. Прощупать, увидеть — только убедиться: это все не сон, а явь, что ни на есть настоящая явь, как твое дыхание, твои руки, твое осязание.

Кто-то затеял войну, кто-то убивает людей. Не ты ее начал, не ты убийца. Кто-то взывает о помощи, кто-то погибает: может быть, твой знакомый или просто запавший в память прохожий. Но не ты его убиваешь, не от твоей руки он гибнет, и в этом вся суть.

Бог равнодушен, люди равнодушны, а ты, сын благопристойного столяра, разве ты можешь быть иным? Жить! Жить смелей, чем когда-либо раньше! Какой-то внутренний голос науськивает: пришел и твой черед, ты имеешь право быть богатым. Покойный отец оттуда, из-под земли, напоминает: «Дорожи деньгой, сынок. Будь богатым!» Он благодарен отцу, он вознаградит его за это.

И господин Анюлис снова замерил яму, проверил ее глубину и ширину: все с точностью до миллиметра. Пребывая в состоянии блаженства и душевного покоя, господин Анюлис размеренным шагом направился домой.

Во дворе среди старых ящиков и досок стояла красивая статуя, удивляя прохожих своим неожиданным появлением и полным несоответствием окружающей обстановке. Это был архангел Михаил — белый как снег, со сложенными крыльями и длинной трубой, зажатой в руке. Рука с трубой чуть-чуть приподнята, щеки надуты — еще мгновение, труба коснется губ, и польется великолепная мелодия, зовущая смертных к вечному пробуждению.

Хотя Анюлис не раз выражал восхищение статуей, на сей раз она показалась ему красивей, чем обычно. Озаренная лучами солнца, статуя светилась еще ярче, точно весенний день. Своей красотой и неописуемой мощью она возбуждала радость и приподнятость даже в душе Анюлиса, человека, более склонного к вещам, сулящим осязаемую пользу.

Он уже представлял себе, как она возвышается там, на местечковом кладбище, среди деревянных крестов, посеревших от старости. Ни один прохожий не пройдет мимо, каждый остановится полюбоваться на нее. У всех горожан на устах будет его имя и имя его отца. Подумать только, и фамилия их звучит похоже: Анюлис — Ангел.

Анюлиса вдруг осенила мысль: уходя, он забыл что-то сделать. Он бросился в свою комнату — и сразу к шкафу.

Слава тебе господи, шкаф заперт. Теперь Анюлис вспомнил, как запирал его и несколько раз проверял, хорошо ли. Он и сам не мог взять в толк, почему так часто ошибается и без всякого основания впадает в отчаяние, почему стал таким нервным и подозрительным — даже к самому себе.

Но погодите, перед тем как уйти на кладбище, он собирался сосчитать деньги, только не успел, землекопы сидели в повозке и торопили его.

Анюлис достал ключ, вынул деревянный ящичек, который также запирался. Кажется, все деньги на месте — ровно полящичка, а на них тот же крюк (когда-то он служил для разделывания свиных туш). Анюлис всегда чем-нибудь прижимает деньги, чтобы аккуратней лежали.

Он пересчитал: шесть тысяч девятьсот. Черт побери, еще бы сотню — и ровно семь. Анюлис частенько пересчитывает деньги, это доставляет ему истинное наслаждение. Ему, правда, действует на нервы — никак не выходит круглой суммы. Стоит дотянуться и даже превысить ее, как снова недостает до более внушительной цифры.

Анюлис запер ящичек и стал расхаживать по комнате. Что правда, то правда: у него немало столового серебра, шелка, всяких там отрезов на костюмы, но все эти добрые вещи пусть себе лежат недвижимо… У Анюлиса одна мечта — скопить побольше наличными: десять тысяч, не меньше. И планы у него большие — организовать акционерное общество и стать крупным акционером. О нем, благопристойном и предприимчивом человеке, будут с уважением говорить все.

Господин Анюлис снова было запер шкаф и несколько раз проверил замок, как вдруг постучали в двери. Анюлис окинул быстрым взглядом комнату и, убедившись, что все прибрано и скрыто от чужого глаза, неторопливо подошел к дверям. За ними стоял не кто иной, как хозяйская дочка. Рассерженный Анюлис хотел захлопнуть двери, ибо не терпел, когда кто-нибудь из домочадцев входил в его комнату. Но девчушка принялась стрекотать, что во дворе стоит «ужасно красивый мужчина в перчатках и с тросточкой». Анюлис снова распахнул двери и поинтересовался:

— А что он желает?

— Он спрашивает, чья это могила…

— Какая могила? — вздрогнул Анюлис.

— Ну этот ангел с крылышками.

— Это памятник, а не могила, дуреха.

— А тот мужчина сказал: могила.

— Ну, довольно!

— Тот мужчина просил позвать того, чей… кому принадлежит…

Анюлис поправил галстук, крякнул, подождал несколько минут и, предчувствуя что-то недоброе, беспокойно направился во двор.

Здесь и впрямь стоял высокий молодой мужчина в отменном светлом костюме, в серой шляпе, покрывавшей его длинные русые волосы, в желтых перчатках и с желтой тросточкой в руке. Он разглядывал памятник, но, завидев вышедшего Анюлиса, зашагал к нему навстречу, протянул руку и назвался. Однако Анюлис не расслышал его фамилии.

— Это, сударь, ваш ангел? — осведомился мужчина и приятно улыбнулся.

— Мой.

— Шел мимо и загляделся: прекрасная птица! Мне она нравится.

«Это неважно», — подумал Анюлис и решил подождать, когда гость заговорит о главном. Но молодой франт не торопился — он извлек из кармана шикарный портсигар, нажал на кнопочку, любезно открыл позолоченную крышку и протянул владельцу памятника. Анюлис сказал, что не курит (на самом деле он был завзятым курильщиком), и с недоверием продолжал взирать на гостя. «Лицо незнакомое. Наверное, приезжий».

Мужчина затянулся сигаретой, еще раз глянул на ангела, небрежно швырнул спичку и как бы между прочим спросил:

— Может, продаете?

Анюлис сначала удивился, затем довольно улыбнулся: все его опасения и дурные предчувствия оказались напрасными.

Он долго размышлял, прежде чем ответить. Конечно, он не продаст ангела, в этом не может быть никакого сомнения. Однако какой же он делец, если не выслушает предлагаемой цены…

— А сколько вы, сударь, дадите? — спросил он полушутя.

— Я вам дам чуть меньше, чем вы запросите.

— Я сам его купил и заплатил довольно дорого.

Анюлис дал ему понять: состоится сделка или нет, это не имеет значения, но цену он заломит изрядную.

— Я вам, сударь, заплачу еще дороже, — не сдавался покупатель.

Анюлис молчал. Он все ждал, когда незваный гость протянет руку, попрощается и потопает восвояси. Но молодой франт и не думал ретироваться. Он подчеркнуто вежливо, едва касаясь, взял Анюлиса под руку:

— Вот скамеечка. Давайте присядем. День просто прелесть!

— Да. День недурственный.

— Если бы вы, сударь, обладали торговой жилкой, — сказал мужчина, повернувшись к Анюлису, — вы бы сразу поняли: не продавать то, за что можно сорвать неплохой куш, вряд ли благоразумно.

Анюлис покосился на него через плечо.

— Но тем не менее у вас, сударь, прекрасный вкус, — пытаясь смягчить свой выпад, далее говорил корректный юноша. — А вкус, говорят, прямое следствие разума… Само собой разумеется, у меня нет никакого права выпытывать, сколько вы, сударь, сами платили за ангела. Мне остается только строить догадки, а это всегда связано с риском впасть в ошибку.

«Парень не промах. Видно, у него туго набитый кошелек и прекрасные манеры», — размышлял Анюлис, глядя то на памятник, то на покупателя.

Солнце уже скрылось за крышей дома, и одно крыло ангела покрыла черная тень.

— Положим, вы платили за ангела две тысячи. Я же вам дам четыре, — продолжал гость. — Я угадал?

— Нет.

— Надеюсь, я ошибся ненамного.

— Я платил в два с половиной раза больше.

— Стало быть, пять?

— Так точно, пять тысяч, — не моргнув глазом ответил Анюлис и обрадовался: ловко ему удалось десятикратно умножить заплаченную им сумму. И показалось, будто он от этого стал богаче.

— Давно вы его купили?

— Год назад…

— Позвольте усомниться.

— Воля ваша.

Покупатель тросточкой подвигал дворовые камешки и произнес:

— Даю шесть.

— Вы смеетесь надо мной.

— Ладно, семь, — не дожидаясь предложения Анюлиса, согласился гость. — Это, пожалуй, выше истинной его стоимости. Но я просто очарован вашим ангелом.

Мужчина встал со скамейки и стал не спеша натягивать перчатки.

Анюлис озабоченно глянул на гостя: неужели он, несмотря на свои прекрасные манеры, уйдет?

— Я зря отнимаю у вас время. Вы, сударь, вовсе не хотите его продавать.

— Я этого не сказал. Продать, конечно, можно… только не за такую цену… Прошу покорно сесть.

Но покупатель сесть отказался. Он снова снял перчатки и достал свой шикарный портсигар. Теперь и Анюлис закурил сигарету, она в самом деле оказалась отменной.

— Еще разок взглянем вблизи. — И он подошел к памятнику, тронул ангельские крылья, пощупал ангельскую руку.

Мрамор был холодный и твердый.

Анюлис и гость курили сигарету за сигаретой, то подходили к памятнику, то отходили от него, не переставая разглядывать со всех сторон. Остановятся и долго смотрят на лицо ангела. Взгляд у ангела неземной, возвышенный, устремленный в спокойном и глубоком ожидании в безоблачную даль.

— У меня такое впечатление, будто у него шея чуть кривая, — сказал покупатель и тросточкой ткнул ангела в шею.

— Заверяю вас, сударь…

— Мне показалось…

— Ей-богу, не кривая…

— Возможно, возможно…

— Прямее шеи и сыскать нельзя.

Странный гость опустился перед ангелом на колени. Анюлис подумал: «Неужели он собирается облобызать его ноги?» Но молодой франт что-то долго изучал, затем выпрямился и даже свистнул.

— Не жилец ваш ангел.

— Почему?

— Рана у него.

— Что еще за рана?

— Сердце ранено. Его не раз и не два в дрожь кидало.

— Что-то я вас не понимаю.

— Ваш ангел краденый.

— Краденый?

— Самым отвратительным образом. Из костела, в который бомба угодила. Вам это хорошо известно. — И взгляд гостя стал суровым и пронзительным.

Анюлис смешался.

— Ангела привезли из… Германии, — пробормотал он.

— Из Германии!..

Покупатель громко рассмеялся Анюлису в лицо, достал из кармана перчатки, но надевать их не стал.

— Восемь тысяч, — сказал он, подойдя к Анюлису вплотную.

— Нет.

— Девять.

— Нет-нет.

— Ну знаете ли, сударь!.. Вашу руку!

Анюлис протянул руку, она чуть дрожала.

— Десять тысяч. Сию минуту… наличными и крупными купюрами!

Анюлис мотал головой и моргал глазами; он задыхался, ему не хватало воздуха, в горле першило.

— Еще… еще добавьте…

— Нет. Вот деньги, — он достал пачку банкнотов и протянул Анюлису. — Теперь ваша воля, брать или не брать.

«Господи, что я делаю! — подумал Анюлис и отвел взгляд от денег. — О ангел непорочный, спаси меня, спаси!»

— Ну, сударь! Мне пора. Времени в обрез.

— Я немного подумаю… самую малость… посоветуюсь… погодите…

— Только, будьте любезны, побыстрее…

Анюлису не с кем было советоваться. Ему просто хотелось на минуту побыть одному… спокойно все обсудить… Спокойно?.. Когда так пылают виски! Когда рядом столько денег! Все так неожиданно!.. У него все внутри горит как раскаленный песок.

Однако же где твой разум, человече, где твой разум?.. A-а!.. Десять тысяч! Они позарез нужны!.. Будь как лед!.. Он с ума сошел. Кто с ума сошел? Оба! Нет, нет! Отказаться — безумие! А памятник? Кто заметит? Кто заметит? Был — и нет его… Кресты, кладбища… Нечего и думать… Зарыть яму! Сегодня же!.. Сейчас же! Пока рабочие под рукой!..

И Анюлис широким шагом направился к покупателю.

— Я вижу, все вроде бы в порядке, — сказал гость, шагнув ему навстречу.

— Десять тысяч и… и еще сотня…

Покупатель глянул на него с удивлением, улыбнулся, отсчитал деньги и вложил их в протянутую руку Анюлису.

— Видите, как легко достаются деньги, даже за ангелов небесных… Покупку, думаю, обмывать не стоит… Война… Сегодня же за ним приедут мои парни, — сказал он весело и попросил расписку.

Анюлис тут же снабдил его распиской и, не пересчитав деньги, сунул их в карман, еще раз взглянув на ангела. Среди пустых ящиков и мусора ангел стоял чужой, нежданный-негаданный, проданный, стоял спокойный и гордый, гневный и добрый.

КОРОЛЕВНА НЕ БЫЛА РАЗУМНОЙ

Перевод Г. Кановича

— Какие красивые корзинки! Только для картошки они не годятся. Уж больно хитро сплетены!

Она знает, кто это сказал. Она слышала его шаги, хотя даже не взглянула в его сторону. Ни когда он пришел, ни сейчас. Это тот самый чернявый из соседнего дома в который уж раз пытается с ней заговорить. Дачники называют его гнацас. При одном упоминании его имени она невольно замирает. Придя с работы, чернявый шагает через их двор на речку купаться.

Девушка подняла огромные черные глаза:

— В эти корзинки можно собирать ягоды.

Голос у нее дрожал, щеки пылали. Она всегда боится выпалить лишнее, но на сей раз, кажется, ее слова вполне благоразумные.

— Чудесные у вас руки, барышня, — сказал Игнацас, налегая на слово «чудесные», перекинул через плечо полотенце и, насвистывая, пошел дальше.

Чудесные, подумала она, чудесные. Ну конечно же красивые. Игнацас только подтвердил то, в чем она сама уверена. Нынешним летом она убедилась, ненароком, неожиданно увидела, какие у нее красивые руки. Убедилась, когда смотрела на незнакомые женские руки, которые обвивали шею мужчины и ерошили его рыжие волосы. На мгновение в голове промелькнула странная мысль: она увидела не чужие женские руки, а свои собственные, держащие не душистую охапку ракиты, а само счастье.

С того памятного дня она принялась холить свои руки. И только одной ей было ведомо, как холить те руки, если день-деньской они плетут корзинки, собирают ягоды, выпалывают сорняки.

Она должна быть красивой, как все девушки. Ведь на какую ни взглянешь — просто писаная красавица.

Но красива ли она? Наверное, недурна, хотя ни один парень ей об этом еще не сказал. Но скажет. В этом нечего сомневаться. Например, Игнацас. Нет! Не Игнацас, а какой-нибудь королевич! Пройдет мимо со своим потешным слугой-толстяком, застынет на месте и скажет взволнованным голосом: «Что за красавица девица!» А его потешный слуга возьмет и ляпнет: «Чего зеваешь, Игнацас?» Нет. Толстяк молвит совсем по-другому: «Поймай ее, как рыбоньку! Выкради! На руках унеси при лунном сиянии!»

Конечно, она не королевна, и никакой королевич ее на руках не унесет. Но разве она виновата, если в сердце распускаются бутонами неразумные мысли? Сердце — не грядка, не прополешь его. Да и зачем полоть? Пусть распускаются мысли! Больше ей вроде и похвастаться нечем. Туфельки и те крысы погрызли. (Они всё грызут — каждый божий день, каждый час!)

А жизнь здесь на первый взгляд интересная, только порой еще менее понятная, чем там, в королевстве дураков, откуда она вернулась. Дачники сплошь очкастые, короткоштанные, каждый одет во что горазд. Приходят, покупают ягоды, едят. Но ничего на свете их не радует. Болтают без устали, никого не любят и ничего не видят. Ее замечают, только когда она доит корову, и то больше пялятся на корову, чем на нее.

И тем не менее жизнь интересная и даже замечательная. Она собирает белую ракитовую лозу, складывает одну к другой, и ей кажется, будто она собирает свои деньки и связывает их. С каждым разом она делает это ловчее, разумней и последовательней. Мечты у нее особенные, до каждой дотронуться можно, такие они живые и всамделишные, как этот лес, эта река, это воспрянувшее сердце, никому его не убаюкать.

А были смутные дни, тревожные и злые. Иногда еще в памяти заворочается ужас, и тогда все кажется как во сне. Но те дни канули в стремительный поток времени, их больше нет. И она сама уже совсем не та… Та осталась где-то на непроницаемом дне реки… Та, у которой что-то в голове было не в порядке… Та, которую давным-давно похоронили… А вместе с ней погребены те странные чувства и странные мысли, и названия им не подобрать. Поверьте, не эти руки пытались размозжить нос громадному, с полдома, врачу. Не эти руки хотели наброситься на родного отца с топором. Это были другие руки, они остались на дне реки, и течение занесло их песком и илом.

А времени с той поры миновало немало. И отец, и сердобольная матушка отправились туда, в недосягаемую даль, где тонут в бездне закаты. Она никому не рассказывает об этих закатах. Разве эту правду она должна сказать людям? Однако ж ей приятно сознавать, что ее родители и впрямь поселились в той недосягаемой дали и каждый вечер, на закате, приходят попрощаться с ней.

Люди еще побаиваются ее. И даже сестра-благодетельница, лебедушка белокрылая, побаивается. Она должна спать на полу, за дверьми комнаты, где обитает лебедь. На чердаке, на мешке, набитом соломой. Иногда от обиды так сожмет сердце — неужто ей столько и отпущено? Но есть еще окно в крыше, такое широкое, — в него заглядывают и захаживают звезды и месяц, он зовет всех на праздник, дарит слитки серебра и вороха шелка, строит мраморные палаты и лишает сна умеющие удивляться очи.

А иногда этот кудесник месяц обнимает ее нежно и уносит в просторы грядущего. И путешествует она по далеким странам, по городам, залитым сверкающими огнями, затем возвращается на родину — преуспевшая в науках, окруженная почетом, — учит, лечит, рассказывает детям сказки и кое-кому из умников режет правду-матку в глаза: мол, у вас у самих в голове не все в порядке.

И тут кто-то внезапно оборвал ее мечты, словно сбросил с качелей. На веранде стоял хозяйский сынок, палил в нее из рогатки камушками и орал во все горло:

— Эй ты, слабоумная!

Это был условный знак — значит, пора доить корову. А потом наломать хрустящей свекольной ботвы и на ночь накормить скотину. За это ее сестрица получает литр теплого, пахучего, сладкого молока в день.


Два дня лил тихий летний дождь. На третий день утро выдалось прозрачное и звонкое как хрусталь.

Она бежала с двумя корзинками, не в силах унять дрожь, вызванную не столько утренней прохладой, сколько охватившей ее тревогой.

Собирать ягоды! Грибы! Бродить по росе! Нет! После двухдневного дождя это прямо-таки грести руками по бескрайнему лесному океану. Конечно, не каждому такое плавание доставит большое удовольствие. Но собирать ягоды — это дышать свободой, лесом, цветами, это ни в какое сравнение не идет с плетением корзин, когда сиднем сидишь на месте и только в мыслях переносишься в фантастический мир. В лесу сказка с тобой рядом — осязаемая, переливающаяся всеми красками, прозрачная насквозь, — только оглянись, протяни руку. Вот они стоят — обвалившиеся, облупленные дома, скованные огромными корнями, а меж ними, на необозримой глубине, бормочет речушка; чуть поодаль возвышаются живые замки из деревьев, одни из них подпирают небо, другие вдруг валятся в бездну; в ельниках скопища, мириады муравьев с их неразгаданной жизнью, дальше — проселки, где солнце копит свои запасы и щедро дарит их всем: и змее конопатой, и улиточьему племени; все это ожившая безбрежная сказка, стоит только прийти сюда королевне с человеческой душой.

Замерзшие тени снова удлинились, а она, королевна-невеличка, все бродила среди загадочных замков и несметных сокровищ, накопленных солнцем. Умаялась она, захмелела от теплого влажного и благоухающего воздуха, от бесконечного множества ягод, так и умоляющих, чтобы их сорвали. Ей было здесь несказанно хорошо. Здесь никому не удастся тебя унизить, вытолкнуть за дверь. Никто тебе не предложит милостыни и не будет ее вымаливать. Здесь ото сна пробуждается королевна, и упивается свободой, и видит, как неповторимо прекрасен мир.

На обратном пути она заметила велосипедиста, остановилась, прислонилась к дереву. Он пересек широкую делянку, заросшую высокой травой, и скрылся среди молодых сосенок. Она замерла в ожидании. Мимо нее пронесся испуганный заяц, но она даже головы не повернула. А велосипед вдруг сверкнул с другой стороны, и чернявый с оголенными руками промчался у нее под самым носом. Он ездил на велосипеде просто так, только для того, чтобы кататься. Она это давно приметила.

Королевна пробралась сквозь заросли папоротника и, не глядя под ноги, принялась собирать ягоды. И вдруг до нее донеслись чьи-то насмешливые слова: «Чего зеваешь, Игнацас!» Это, видать, птица так странно вскрикнула, ведь вокруг ни живой души. Лес гудит… И снова она слышит другой голос, другие слова, еще заманчивей: «Возьми ее на руки!» Нет! Это ее собственный голос так обманывает — как прежде.

Велосипед сверкнул на солнце и скрылся. Он ныряет по лесным тропкам и лужайкам, как окунь в озере. Она же собирает ягоды, которых здесь нет. Взахлеб кукует кукушка. «Возьми ее как воробышка на руки… Жизнь ее на руки!..»

Она вдруг поднимает голову, выпрямляется во весь рост.

— Первый раз вижу столько малины. И такой ранней, — сказал он, съезжая с тропки в густую траву.

— Это земляника! Попробуйте!

— Верно — земляника!

Он зачерпнул горсть крупной земляники и отправил в рот. На лбу у него поблескивали мелкие капли пота, но он их не стирал.

— Берите еще!

Он снова зачерпнул; перед тем как съесть, поднес к носу — упоительный аромат! Она смотрела на его лицо и была счастлива.

— Куда же вы их деваете?

— Сестра дачникам продает.

— И корзинки продает? Те самые, что вы так искусно плетете?

— Те самые. Еще угощайтесь!

— Хорошо вам у нее, у сестры?

— Хорошо.

— Не лупит?

Ей это и слышать неприятно. За что же сестра должна ее бить? Правда, бывает, сестра напустится на нее, но о такой мелочи и говорить не стоит.

Какое-то мгновение он молчал, дожидаясь ответа, обтер ладонь, на которой багровели земляничные пятна, спокойным взглядом окинул с ног до головы и потопил свои глаза в ее глазах.

— А я за вами давненько слежу. И за вашей сестрой. Странное вы порой производите впечатление.

Она ждала, когда же он снова посмотрит ей в глаза. Уж очень хотелось, чтобы смотрел подольше и ей разрешил. А он:

— А впрочем, все понятно. Сестра вышла на «заслуженный отдых» и выписала вас к себе. Она ваша, так сказать, патронесса. Вполне справедливо.

Она вся задрожала, совсем забыв про его взгляды. Ну вот… оказывается, он знает… он разбередил еще не зажившую рану… как она ни прятала… как ни скрывала…

— Просто сестра такая же одинокая, как я. У нее никого, кроме меня, нет.

Как ему растолковать, чтобы он раз и навсегда понял? Как сказать ту главную правду, которую она сама только сердцем чует? Человек ведь не стоит на месте… он меняется, растет, тянется к солнцу, ищет себе подобных. Правда, не всегда знает, с чего начать и на ком остановить свой выбор.

— А почему у вашей сестры никого, кроме вас, нет? Где ее близкие?

Нет, у него совсем другие мысли.

— Я тоже один, — помолчав, признается он, и в его голосе звучит что-то очень близкое. — Люди по-разному бывают одиноки. Всякое в жизни случается. Так-то… Ель срубили, а пенек мхом присыпали. Что за люди!

— Возьмите еще земляники!

А в мыслях: «Еще что-нибудь скажите. Расскажите о себе. Ваша жизнь не такая, как у других!»

Он не стал больше есть земляники. И в глаза ей больше не взглянул.

Все слова, которые прозвучали, казалось, были не те. Что-то осталось за ними. Видно, за словами осталась сама сказка.

Он пожал ей руку и поднял с травы велосипед.

— Когда-нибудь сходим на танцы.

Она стояла как вкопанная и следила за ним до тех пор, пока он не скрылся. Последних его слов почти не слышала. В смятенной душе ее боролись противоречивые чувства. Что это за счастье — приблизиться и тут же умчаться? А может, это разочарование?

Она опустилась на пенек, поросший мхом, закрыла лицо руками и, неизвестно почему, стала тихонько плакать.

Лес звенел от птичьих голосов. Кто щелкал, кто свиристел еле слышно, кто тут же, рядышком, заливался с упрямым и непонятным вожделением. Терпко пахло молодой сосной, жужжали пчелы. Сердце лета билось, радуясь жизни.

Через час, обессилев от голода, она встала с пенька и заторопилась домой.


В воскресенье она умылась поутру колодезной водой и вместе с сестрой-благодетельницей отправилась в близлежащее дачное местечко. Сходить туда на базар — дело простое, привычное и непременное, как само воскресное утро.

Сестра, высокая, с голубыми как васильки глазами, шагала впереди, позвякивая пустым ведром. Она же, махонькая как муравьишко, с розовым личиком, шла сзади, волоча за собой корзинки со спелыми ягодами. На местечковом рынке они продадут весь урожай: на месте его сбыть не удается — дачники рассыпаны по всей округе.

Вокруг тишина. Только где-то скрипнуло окно, прилежная хозяйка высунулась и кликнула кого-то. В долине, на речке, пыхтит пароходик, и звуки разносятся далеко-далеко.

Сестры шагают чинно, походкой деловых людей. Обе идут привычным строем, который ни та, ни другая изменить не могут; впрочем, в этом, по правде говоря, и нужды нет. Ничто им и так не мешает переговариваться и слушать друг дружку. Строй — умной беседе не помеха.

— Да, — начинает сестра, не поворачивая головы, — ты становишься разумней. Только на парней засматриваться стала. От меня не скроешься, не думай. Ну что ж, пройдет немного времени, и я выдам тебя замуж, если не натворишь глупостей и если попадется под руку подходящий парень.

Королевна круглыми глазами смотрит в затылок сестре-благодетельнице, ловит каждое ее слово, дышать не смеет.

— Конечно, кто возвращается из королевства дураков, тому нелегко подыскать себе мужа, — продолжает сестра, глядя прямо перед собой. — Но рожица у тебя сносная, хоть ростом ты и не вышла. Вымахай ты, как я, и впрямь была бы красавицей.

Красавица! Перед ее мысленным взором возникает другое лицо, другие — голубые, пытливо глядевшие на нее глаза: «Ты красивая!» Эти слова Игнацас не произнес, но она их услышала. Сказка и началась словами: «Ты красивая!»

— Кто сказал, что ты красивая? Я сказала, что могла быть красивой, — изрекает мудрейшая сестра-благодетельница. — И запомни: ни одному мужчине не верь, когда он говорит: ты красавица. Заткни уши и не слушай. Такими словечками можно взбудоражить только душу простака. Заруби себе на носу: только почуешь соблазн — сразу давай отпор. А уж коли усомнишься, начнется такая катавасия, найдет на тебя помутнение, и сама не заметишь, как споткнешься. Коли заметишь, что парень посягает на твою честь, не медли: от ворот поворот негоднику! Так-то. Самая большая опасность на свете — не беречься от опасностей. Ты хоть внимаешь моим словам? Всем сердцем внимаешь?

— Всем сердцем, сестрица.

— Легко девушке с пути сбиться, коли о пути истинном она слыхом не слыхала. А сбиться — страшно.

Сбиться с пути страшно. Да, она сбилась. Сбилась, глядя ему в глаза. Сбилась, спеша на его безгласный зов. Увел ли он ее за собой по неведомой дороге, унес ли на руках — она понять не может. Но она и впрямь заблудилась, очутилась в необыкновенном мире. Сгинули тяжелые корзины, сгинул тесный чердак с мешком, набитым соломой, сгинуло королевство дураков. Перед ней открылись ожившие замки с птицами, парящими над башнями, замки, заметенные солнечной вьюгой, горы, где стройные косули кружатся в удивительном хороводе. Но никакого истинного пути в том мире нет. Заблудилась она. «Ау-ау!» — кричит она, заблудившись в невиданной стране. И ей откликается любовь! Эхо вторит невидимому счастью и сеет чудеса. «Ау-ау!» — кричит она, затерявшись в самой себе. Откликается фея. Эхо вторит сказочным гномам и пропадает в тенях. Но того, кто унес ее на руках, тут нет. И все же он существует.

«Ау-ау!» Заблудилась она. Как страшно заблудиться! Какое счастье заблудиться!

— Ты о чем думаешь?! — громкий голос сестры-благодетельницы рушит все замки. — Я тебя насквозь вижу. Признайся, о чем думаешь?

— Ни о чем, сестрица.

— Я тебе хороший совет дала. Меня пугает только твоя забывчивость. Я за тебя в ответе. Я желаю тебе добра. Если ты не сглупишь и если под руку попадется подходящий парень, я тебя за него выдам. Но известно ли тебе, кто есть жена? А кто есть муж? Тебе ясно? Самому всевышнему неясно. Жена всегда страдалица, так и знай. Неважно, она ли правит, ею ли правят. Такова житейская правда.

«Ну и что ж, буду страдать, если такова житейская правда, — снова принимается размышлять меньшая. — Больше того, разве не стоит страдать из-за любви? Душа моя будет несказанно счастлива». А может, безгранично несчастна? Сам господь не ведает, кто есть жена. А она, невеличка, пытается понять своим разумом.

Быть женой — это значит рука об руку взбираться в гору и искать опору под ногами. А может быть, блуждать вдвоем, как в сказке, в поисках цветка папоротника, не находить его и только в конце пути, в конце всех блужданий прозреть и убедиться: ты тот цветок всегда носил с собой.

Быть женой — это значит править и чувствовать себя беспредельно одинокой. Ждать бесчисленное множество дней и ничего не дождаться, все взять и ничего не иметь. Может, в этом вся правда?

Она читает сказки, ходит как в сказке, но почему же сама правда остается только в сказке? А мудрость — почему мудрость отдается на откуп неразумным?

Быть женой — это значит вечно искать того, кого полюбила, найти и раствориться в нем, снова лишиться его, прорываться сквозь мрак кромешной ночи и на тысячи ладов кричать: «Ау-ау!» И невзначай услышать пропадающий в дали голос: «Ау!» И с ужасом понять: вот-вот ему отзовется другой голос.

Видно, только сказка бывает такой: злой и доброй в одно и то же время. А в чем же правда, истинная житейская правда?

Быть женой — это значит отдать свои руки, глаза, отдать свои сны, бежать вдогонку, как бежит безумец, коченеть от скорби и молчать в одиночестве. Быть женой — это значит бросить судьбе и буре вызов: постойте, первым делом подкосите меня, жену его!

Неужто в этом только выдуманная правда королевны? Почему же, почему правда живет только в сказке, а мудрость отдана на откуп глупцам?

— Ты опять о чем-то думаешь, моя милая?

Это не голос сказки. Не по сказочной тропе она ходит.

— Нет.

— Помни, о чем я говорила, и будь всегда разумной.

Крошка королевна вдруг остановилась и беспомощно опустила руки. Жизнь снова стала сказкой, а сказка стала жизнью. Навстречу шел он — насвистывая, с большим полотенцем, перекинутым через плечо. Игнацас! Нет! Не Игнацас, а сказочный королевич! Перед ней стоял он, и белый его плащ развевал ветер. Выкради ее! Подай ей руку! Укажи дорогу! Уведи отсюда!

Королевна ничего ему не сказала. Может, и надо с ним объясниться, но другими словами.

Он улыбнулся дружески, с легким укором, сердито глядя на сестру-благодетельницу, и бросил:

— Ну и эксплуатация!

Она постояла еще с минуту, склонившись над корзинками, затем подняла их и сбивчивым шагом направилась вслед за сестрой, своей хозяйкой, на рынок.

Крохотный курортный городишко просыпался к жизни.

ДОМ ИЗ ЖИВЫХ БРЕВЕН

Перевод Г. Кановича

Дубы, грабы, ели, подав друг другу руки, крепко держат тяжелую кровлю — не такую высокую, как сверкающий где-то там голубой небосвод, но такую же надежную и незаменимую. Воротившиеся из долгих странствий мужчины, смахнув со лба пот, могут сказать: «Ну вот мы и снова под кровом!» Тысячи отменных бревен, поставленных отвесно, держат эту кровлю, за ними еще тысячи — все скреплены глиной, песком, водой.

Это дом. Дом, в котором едят, спят, мечтают; дом, в котором врачуют раны.

Сюда со всего необъятного, смятенного, бредущего по пепелищам мира приходят вести. Приходит сквозь дым и отсвет пожарищ вера, способная свернуть горы. Приходит и заново кладет камень на камень. Жизнь тут еще держится крепко, хотя вокруг неистовствует смерть.

Хриплый собачий лай, жуткий лай, нарастающий и стихающий рев машин по утрам, позолоченным восходом, нагоняют ужас, поощряют убивать себе подобных, а если нет выхода — наложить на себя руки.

Странный дом, дом из живых бревен. В нем суровый холод железа и светлая нежность луны. Дом, наполненный непонятной ночной жизнью, за которой ты следишь и в удивлении не можешь сомкнуть глаз. И тогда тебя начинает мучить жажда, в горле пересыхает. Ты поднимаешься, ты идешь, вокруг ласковая прохлада, росные листья касаются твоего лица и напоминают слезы женщины. Ты повторяешь имя, дорогое тебе, имя, и дыхание перехватывает от ощущения счастья — небывалого и вездесущего счастья. Разве не оно созидающее начало мира? Дыхание перехватывает от счастья, такого же всемогущего, как бог, вступивший в бой со смертью.

— Не бог вступил в бой со смертью, — произнесла она, глядя ему в лицо.

— А кто?

— Женщина.

— Я позволил себе только сравнение. Я просто сделал такую запись в дневнике. На самом деле я ничего не знаю. Наша мудрость — прах. В твоей груди скрывается больше мудрости, чем в книгах всех философов. Вечная матерь, бессмертная женщина!

— Как ты ведешь свой дневник?

Она знала его ответ, но хотела сменить разговор.

— Я веду его в мыслях. Такова нынче жизнь: держать при себе письменные улики весьма опрометчиво. Один неверный шаг — и королева становится вдовой. Язык умолкает, бумага — никогда.

— Правда, — сказала она. — Правда, — повторила, заныв как звереныш, и принялась смеяться. Между тем в этой правде умещались и допросы, и пытки, и люди, повешенные под потолком, как собаки на яблонях.

Воображение было искорежено и отравлено. Безумие текло, как беспокойная река; приходилось стоять на берегу.

— Что ты еще записал в своем дневнике? — процедила она сквозь стиснутые зубы.

Теперь она нуждалась в утешении.

— Это ржаное поле. «Рожь! Среди берез! Видел ли ты что-нибудь на свете прекрасней?» Ведь ты же мне так ответила, когда я сказал: люблю. Эти слова означали: и я люблю. «Слышишь? Колосья шелестят!» — снова сказала ты. И этого вполне достаточно, чтобы взять с собой в небо это ржаное поле со всеми березами. Неумолимая месть скачет по земле на огромном коне и вытопчет это поле.

— Ты всегда так пишешь?

— Нет. Зачастую больше глупости. Что есть, то есть… Без глупостей скучно. Я благодарен ему.

— Кому?

— Тому, кто среди берез посеял рожь.

— Не благодари его. Он злой человек.

— Все ходят злые. Даже тени и те теперь злые.

— Эти черные кресты с изломанными концами! Эти свастики! Они так действуют. Люди шалеют от злости.

— Ты неглупо сказал.

— У меня есть основание так говорить.

— Знаю.

— Не всё.

— Когда-нибудь ты мне скажешь всё.

Она молчала.

— Я сегодня нарушил дисциплину, — произнес он легкомысленно. — Провинился. Не знаю, что будет. А чувствую себя счастливым.

— Тебя накажут.

— Если снимут голову, я на следующее свидание приду без головы. Все равно приду. Честное слово… Почему ты с каждым разом все реже смеешься? — промолвил он.

— Не знаю.

— Научись быть счастливой. — А я умею! — воскликнула она почти сердито. — Ты сам прекрасно знаешь, что я умею. Но с каждым разом я все острее чувствую близость разлуки. В одно прекрасное утро ты встанешь и скажешь: «Не провожай меня. И я тебя не буду провожать» И вдруг исчезнешь в лесу. Я останусь. Думаешь, счастливая? Раненая!

И она внезапно снова заныла как звереныш, и нельзя было понять, смеется она или плачет. Он давно заметил этот ее странный смех, переходящий в плач, отрывистую безмолвную речь — взволнованную, исполненную скорби.

— Недавно я слышала, как стонет раненая женщина, — продолжала она. — И ничем ей не могла помочь. Я даже не могла к ней приблизиться. Так она и осталась одна. Одна среди ночи. Теперь я в том же положении.

— Ты — сама доброта, — произнес он, и лицо его неожиданно просияло. — Ты всегда слышишь стоны раненого. И сама всегда раненая. И все чувствуешь одиночество. Ты — сама доброта. Беспомощная, как и всякая доброта в нынешние времена.

— Это слова из твоего дневника?

— Разве они несправедливы?

— Не знаю. Когда ты меня оставишь, у меня будет время обдумать каждое твое слово.

— У нас еще остался час.

— Только час?

— Целый час.

— Он пройдет.

— Есть вещи вечные. У них нет конца. Я буду думать о тебе. Продолжу свой дневник. А теперь можно и помолчать. И смотреть на тебя, чтобы каждая минута была наполнена тобой.

— Лучше говори что-нибудь. Говори обо всем: об отваге, подвигах, упорстве. Мне хочется стать такой же закаленной, как ты. Мне хочется стать отважной. Таким легче.

— Всегда бывает тяжело. Легко никогда не бывает. Отвага — это всегда слепая прыть, спортивный азарт или только долг, в котором отваги не так-то много. Боль всегда остается болью, а холод — холодом. И всегда тянешься к теплу. И к счастью! К счастью! К бессмертному сну! В ночных бдениях всегда жаждешь света. И зверь того же жаждет. Удивительно разумный зверь! Слышишь? Да… Может, это тебе ни о чем не говорит… Надо искать подлинный смысл, который трудно найти. Когда находишь, легче жить.

— Теперь подлинный смысл обретает только борьба.

— Борьба — это действие. Действию требуется романтика. Смерть — это исчезновение. И смерти нужна романтика. Надо ответить: зачем все это? Почему я должен? Почему он должен? Теперь слушай, что я скажу. Я видел надпись на кладбищенских воротах: «Рожден для смерти». Если я погибну или погибнет кто-нибудь из моих друзей, мне хотелось бы… пусть напишут: «Рожден для добра, которому смерти нет». А некролог озаглавят — «Безымянные солдаты». Их обучили нелегкому искусству — убивать — и еще более тяжкому — погибнуть на поле брани. Но они были рождены для добра, которому смерти нет. Да не погибнет впредь ни один человек от руки другого человека.

Он замолк. Она не повернула головы, не шелохнулась. Казалось, она еще напряженно слушает, стараясь понять каждое слово.

Вокруг царила тишина. Уснул ветер, перестали шелестеть ржаные колосья. Покой без эха, без отклика. Белые исполины застыли, подняв на своих ветвях безгласное небо. Земля, давно истосковавшаяся по дождю, равнодушно взирала на свои раны. И боль улеглась, не встревожив оглохший мир, погруженный в полуденную дрему.

Теперь он думает о правде, великой правде, которая не умещается ни в какой сказке, но необходима для обновления всего живого.

— Ты далеко, моя любовь, — излагает он свои мысли, — но ты меня слышишь. Ты должна была слышать и его, лучшего из нас борца, самого отважного и самого крепкого мужчину, с которым смерти пришлось долго повозиться. Ты слышала его, любовь моя, когда он звал тебя. Ты была там, шла по высокой, до колен траве. Ты хорошо знала его живым. Он был брызжущий огненный поток, отлитый из стали, закаленный в горниле и в бурях. Когда-нибудь его вознесут над городом, и он увидит, как нужна миру доброта. И его оловянное сердце не выдержит — разорвется. Но перед смертью ему было суждено окунуться в глубочайший водоворот мук и страданий. Скалы треснули бы от такой боли, а горы заплакали бы навзрыд. Человек выдюжил… Маленькая ласточка, неси поэтам весть, одари их вдохновением. Пусть поэмы и легенды укрепляют человеческое сердце. Его жгли огнем, его рубили секирой. Возможно, он кричал, возможно, молчал — нам ничего неизвестно. Звезды упали с неба, и солнце заволокло тьмой. Человек выдюжил. Не согнулся, не предал, не заговорил, не назвал ни одного имени. Ласточка, маленькая ласточка, неси всем весть о его стойкости, одари всех его мудростью. Все должны знать, когда смерть — слава и когда жизнь — позор. Люди должны знать. Все. Враг был и жесток, и коварен. Он наносил новые раны, лечил старые, бесконечно истязал тело и старался убить душу. Враг уверял, будто наша борьба — не что иное, как активное безумие. Уверял, будто наша свобода — непосильное бремя, а наше рабство может стать высшим блаженством. Он предлагал утолить нашу жажду, насытить нас своим хлебом и своей правдой. Он предлагал взять все грехи на себя… Нельзя было не заколебаться, ибо даже горы господни и те подвластны колебаниям. Зачастую сама твердость испытывает себя, а час слабости дает начало новому приливу твердости. И человек проходит через все испытания, дух его не сломлен, не побежден. Ласточка, маленькая ласточка, человек остался непобедимым! Непобедимым! Пусть земля расколется на части — непобедимым! Здесь начало нашего пути. Отсюда мы следуем за ним. Если же нам кажется, будто его нет, то мы следуем за его прошлым. А если ветры времени заносят пылью его следы, мы ищем, из чего сложены наши души. Мы ищем и непременно находим. Находим и говорим: он непобедим!

— Это Родина! — воскликнула она.

— Это Человек!

Где-то вдали заговорило небо, прогрохотал гром, по верхушкам берез промчался ветер и снова умолк. Остановилась на опушке леса косуля, подняла голову, прислушалась. Иволга молила о дожде.

Зной терзал этот крохотный и упрямый мир.

— Завтра начнут косить сено, — сказала она после долгого молчания.

— Наши мужики тоже про сенокос говорили.

— Послезавтра сгребать начнем. Потом на возы грузить. Все трое… Они двое — сестры. А меня только приютили. Осенью я, пожалуй, уеду… Почему все так?..

Она тихо плакала.

Загрузка...