Уже знакомый нам пожилой господин снял нагар с восковой свечи, тщательно прочистил гусиное перо, почесал висок. Не будем судить его слишком строго. У него было, насколько я его знаю, и это видно из его записок, горячее сердце и чистая душа, что вообще было присуще в то время людям в этой части страны. После потрясений революции и наполеоновской эпопеи он снова вернулся к жизни, которую и должен вести человек! Каждый день он начинал с молитвы, благодарил Бога за то, что живет! В любой мелочи он находил повод для радости. Впрочем, вернемся к нашей истории. Этот господин пишет в своих воспоминаниях:
«Мне хотелось бы оставить после себя свидетельства о людях, с которыми свела меня судьба. Но для этого надо иметь стиль Шатобриана. Читая его сочинения, я испытываю неловкость за себя и желание оставить мои литературные труды и никогда больше не брать в руки перо. Меня успокаивает только то, что эти скромные записки будут читать лишь мои прямые потомки. Я хотел бы посвятить несколько страниц своих воспоминаний моему другу шевалье дю Ландро. Но невозможность объяснить и описать этот необычный характер парализует меня. Я должен написать о нем, я считаю, что он этого заслуживает, но не знаю, как связать события его детства: бойню в Нуайе, казнь на мельницах в Бурнье — с его взрослой жизнью. Мое дрожащее перо с этим не справляется. Потому что все, что происходило потом, не заключало в себе ничего необычного. Он был ребенком, не отличавшимся от нас. Наши поместья почти все были сожжены, но мы остались владельцами земель. Большинство потеряло родителей. Но мы были окружены любовью, уважением и заботой. Вандея залечивала свои раны, заново отстраивала дома, обрабатывала поля. Возрождалась надежда. Вандея все потеряла и все приобрела. Ведь нашим крестьянам Бог был нужен больше, чем король. Поэтому они оставили оружие и снова встали за плуг. Когда это поняли господа там, в Париже, когда вернулись к своим прихожанам опальные священники, когда стало возможно пойти в церковь, не боясь смерти, и когда республиканские солдаты получили приказ помогать в уборке урожая, вместо того чтобы его жечь, тогда Шаретт и Стофле были схвачены и казнены. Я рос на ферме, разграбленной „Адскими колоннами“. Ландро — на нетронутой Ублоньер. Но мы не жаловались. Нам еще повезло. Родственники помогали нам, правда, издалека, но мы не чувствовали себя одинокими. Кюре наставляли нас и воспитывали в вере и благочестии. А Франция отдалась Бонапарту. Он объявил себя сыном революции, но скоро стало заметно, что наступают другие времена. Террор и связанные с ним ужасы остались в прошлом. Так прошло несколько лет. Я стал тем, кто я есть, и никем более. Ландро, с которым мы жили в близком соседстве и росли вместе, был ребенком, похожим на других. Драчун и шалун не больше, чем другие. Его юность не отличалась особенными трудностями. В тот же год, когда я вернулся в только что отстроенный свой дом, он переехал в Сурди, тоже частично отремонтированное и восстановленное свое поместье. Я бы хотел написать его точный портрет, но не могу. Хотелось бы найти какие-нибудь особенности, которые могли бы, развившись, превратить его в того, кем он стал, но, повторяю, он ничем не отличался от нас. Некоторые, например, племянник великого Шаретта, или молодой Гулен, или Тэнги и Буор — наши сверстники, также обездоленные революцией, были отмечены даже большей оригинальностью. Младший Шаретт был более непримиримым шуаном, чем его дядя. Гулен прекрасно сидел в седле. Буор был настоящим геркулесом: в пятнадцать лет он гнул подковы и поднимал наковальню. Тэнги отличался острым умом и прекрасным, почти как у англичанина, чувством юмора, а его преданность близким людям выдержала все испытания. Ландро не обладал никакими яркими отличиями, за исключением, может быть, своего роста. Он любил охоту и лошадей, но держал из экономии лишь несколько собак. Наши отцы погибли в девяносто третьем году по ту и эту сторону Луары. Но нам осталось в наследство хотя бы семейное имущество. У Ландро остались только Ублоньер и ферма, принадлежавшая матери. Родовое имение Нуайе — фермы и усадьба — было национализировано, когда его отец эмигрировал, а затем продано некоему Ажерону. Шевалье был, конечно, далеко не беден, но то, что он не является больше хозяином Нуайе, в глубине души оскорбляло его. Можно сказать о еще одной детали: наши попечители были людьми нашего круга. А Ландро опекал пресловутый Форестьер, жесткий характер которого был уже достаточно известен. Это он оплачивал мадам Сурди содержание и воспитание молодого шевалье. Бывший шуан и в недавнем прошлом генерал мятежной королевской армии вновь стал мирным нотариусом и все свои помыслы направил на обустройство будущего своего воспитанника. Но, будь его воля, он убил бы нынешнего владельца Нуайе. По этому поводу я могу напомнить шокировавший нас случай, что, впрочем, по словам Тэнги, с жаром защищавшего Ландро, доказывало лишь „вырождение у нас чувства своей принадлежности к благородному роду“. Юбер поехал на охоту вместе с Форестьером, который, по своему обычаю, всю дорогу читал молодому шевалье наставления. И у подножия горы Жюстис они встретились почти нос к носу с Ажероном. Ажерон заставлял называть себя „де ля Мартиньер“, хотя это был самый что ни на есть „парвеню“ и, по большому счету, скверный хозяин. Увидев охотников, он крикнул:
— Вы заехали на мои земли, господа. Убирайтесь!
Юбер вскинул ружье, и, если бы не Форестьер, помешавший ему, он бы его убил. Толстый Ажерон бросился наутек и даже побоялся подать жалобу. Мы увидели в этом поступке дурное влияние Форестьера. Худо-бедно, но мы считали себя и были в какой-то степени культурными, воспитанными людьми. Когда же мы попытались расспросить о происшедшем Ландро, он ответил нам своим „ржанием“».
Он не был совсем уж не прав, этот старик. Но судил поверхностно и рассматривал только видимую часть событий. И все же случай с Ажероном мог бы ему открыть глаза, ибо это было проявление истинной природы Ландро. «Настоящим» он был, целясь в Ажерона, а не тогда, когда загонял зайца в компании своих сверстников или шаркал ножкой и говорил любезности на балах. Но старый Форестьер все понимал правильно. Сам он не простил ничего и никому. Он рассказывал Юберу о прошлых боях, водил его по местам сражений девяносто третьего года, описывал случаи героизма или трусости, впадая при этом в неистовство. Иногда во время этих прогулок они случайно встречали участников той войны, опять ставших крестьянами и нашедших в этом свое счастье. Иной раз земля, поднятая плугом, выбрасывала волнующие кровь старого солдата предметы: рваный ранец из буйволиной кожи, ржавый клинок сабли или байонетту, позолоченную шпору. Однажды в колючем кустарнике они наткнулись даже на разбитое орудие. Форестьер не смог сдержать слез:
— Да, именно здесь мы их встретили. Ах, малыш! Какая это была мясорубка! Залп в упор! Смотри, мы были вот здесь, чуть выше, за укрытием. Ни один не ушел. Некоторые еще были живы, и их оставили там, среди раненых и агонизирующих лошадей. С тех пор это поле так и зовется — Поле Умирающих Лошадей. Это было в марте девяносто четвертого.
— Когда?
— В девяносто четвертом, когда я снова вернулся в строй. Ах! Я и забыл, извини…
При одном упоминании об этой дате молодой человек помрачнел. Нервный тик передернул его подбородок и вздернул левую бровь. Затем он замолчал на несколько часов, односложно отвечая на вопросы Форестьера.
Многие ветераны радовались мирной жизни. Не потому, что они все забыли. Но в их памяти остались страдания и тяготы войны, а не эфемерность побед Великой королевской католической армии. Они чаще вспоминали о смерти своего родственника, местного церковного старосты или свою сгоревшую ферму. И когда Первый консул провозгласил свободу веры, амнистировал опальных священников и официально открыл церкви, он тем самым примирил крестьян с революцией. Это он принес мир на землю Вандеи. Казнь герцога Энгиенского в Венсеннском лесу взволновала только благородных господ да таких фанатиков, как Форестьер. Он «не позволил себя обмануть, как этих глупцов». Предводитель шуанов питал к Наполеону стойкую и неистребимую ненависть и называл его не иначе, как «Буонапарте». Узнав о пленении Жоржа Кадудаля, Форестьер плакал.
— Последний, — повторял он. — После него никого не осталось! Он был последней опорой трона!
Когда проводились мессы в честь коронации императора, Форестьер собрал несколько бывших товарищей и пропьянствовал все время торжеств. После чего он, как примерный христианин или считая себя таковым, покаялся.
— Сын мой, вы смешиваете политику и религию, — сказал ему священник.
— Если бы религия не смешивалась с политикой! Вы не понимаете, что ваш император так же нуждается в церкви, как и в армии, в священниках — так же, как в генералах. Они нужны ему, чтобы обеспечивать его процветание, чтобы убедить народ, что он — наследник Карла Великого. Но посмотрим, святой отец, правде в глаза. Это выскочка! Его вынесла наверх революция, и он хочет теперь там остаться. А вы молитесь за него, за победу его оружия!
— Остановитесь! Прекратите вашу брань! Вы не на площади, сын мой, а в храме Господнем. Вы грешите против Бога. Какими бы ни были ваши намерения.
Однажды между Юбером и старым шуаном произошла размолвка. В своих скитаниях по грязным дорогам, в ночевках под холодными звездами Форестьер потерял здоровье и в старости стал страдать от ревматических болей. При смене погоды, особенно осенью, его суставы отказывались ему служить. Боль настигала его внезапно и на многие часы приковывала к креслу. Тогда надо было кормить его с ложечки, как младенца, переносить на кровать, готовить ему грелку и брить бороду. Руки его становились похожи на птичьи лапки и кожа шелушилась. Он кусал губы, чтобы подавить стоны, и на его лбу выступали капли пота. После очередного приступа старый рубака пытался даже шутить: «Ружье отстреляло свое, мой дорогой. Устаревшая модель! Приклад треснул, и ржавчина разъела ствол. Пора забраковать его и отправить на переплавку!» Очередной раз болезнь скрутила его по возвращении из Шаботри, куда он возил своего воспитанника. Шаботри — это имение, где был схвачен синими Шаретт, в марте 1796 года.
— Ах, малыш! Ты упрекаешь меня в излишних поучениях. Но я не могу не показать тебе эти места, не рассказать о них. Я хочу, чтобы ты знал об этом. Места, где происходили великие события, накладывают на душу, способную чувствовать, свои колдовские чары. Ты понимаешь? Душа возвышается! Нынешние хозяева Шаботри хорошие люди, и я не имею ничего против них. Но пока стоит дом, это будет дом Шаретта.
— Для вас, конечно.
— Для тебя и всех, кто им восхищается. В королевской армии были талантливые и волевые командиры. Но никто не годился ему и в подметки.
Так, беседуя, они доехали до Сурди.
— Ты хорошо разглядел кухню? Отныне эта комната делает честь Шаботри. Там, на столе, синие положили раненого Шаретта.
— Да, перед тем, как выпить за победу Республики!
— И тем не менее синие относились к нему с уважением. Они сами не верили, что им удастся его схватить. Я прямо вижу, как он лежит на этом столе почти без сознания. Мое сердце разрывается от жалости…
Форестьер прервал свой рассказ. Из его груди вырвался стон. Он покачнулся в седле. Юбер подхватил повод. Подбежавшие люди сняли с лошади бледного, как полотно, старика. Занесли его в дом. Прибежала мадам Сурди. Старый шуан еще нашел в себе силы извиниться. Он потребовал подать коляску, чтобы ехать к себе.
— Нет, это рискованно и глупо! — сказал молодой Ландро. — Мы положим вас в моей комнате. А мне поставим походную кровать. Теперь моя очередь ухаживать за вами.
Голубые глаза старика странно заблестели. Кажется, даже увлажнились. Если бы речь шла не о Форестьере, то можно было бы предположить, что сейчас появятся слезы. Но у него дело закончились лишь подрагиванием век.
— Конечно, — вмешалась мадам Сурди, — это самое лучшее. Я совершенно согласна с Юбером.
Шевалье выказал тогда редкостную самоотверженность. Он с радостью исполнял роль слуги, не только обслуживал старика, но и терпеливо выслушивал бесконечные монологи больного.
— Ах, Юбер, я думаю, что даже сын, если бы он у меня был, не сделал бы для меня большего. Из-за войны у меня не было времени жениться, я постоянно говорил себе: «Старый дурак, сейчас не время заводить детей, производить на свет еще одно несчастное существо».
— Вы были не правы.
— Да, потому что у тебя есть родной отец.
— По крайней мере, я на это надеюсь. За все время я получил от него, как вы знаете, только одно письмо.
— То, что из России? Это, конечно, огорчает тебя, но ты должен понять, что, служа царю, он чувствует себя более полезным, чем на родине. Насколько я знаю, он имеет там чин. Вы из военного рода. Когда-нибудь твоя кровь тебе это подскажет. Пока человек растет, его естество спит, таков закон природы. Надо дождаться своего часа.
Но на ясном небосклоне их отношений все же появилось облачко. Как-то в отсутствие Юбера старик захотел почитать. Совершенно случайно, ни в коем случае не специально (она на это просто не способна), Элизабет дала ему газеты, сложенные в шкафу у Юбера. Таким образом, Форестьер узнал, что его воспитанник, в тайне от него, собирает сообщения о победах Наполеона. Там были бюллетени Великой армии, вырезки из газет о ее победах в Италии и Египте. Когда шевалье вернулся, старик не смог удержаться от упреков:
— Ну вот! Ты, оказывается, якобинец! Неужели он тебе нравится?
— Вы это о ком?
— Не делай вид, что не знаешь. Маленький человек в шляпе, этот шут гороховый, кровавое ничтожество! И этот полосатый флаг! Он тебе тоже нравится? Флаг, под которым пришли к нам «Адские колонны»…
— Он развевается над всей Европой.
— Да, залитый нашей кровью!
Так он возмущался несколько часов подряд, удивляя мадам Сурди и ее дочь. И только усталость заставила его замолчать. Но когда Юбер поднялся в свою комнату после ужина, Форестьер снова взял его за руку.
— Извини меня за мою глупую выходку. Кто-то сражается, штурмует города, а ты здесь, с собаками и охотничьим ружьем. Живешь на свою ренту. Они победителями идут по Европе. Получают чины и медали. От их разукрашенных мундиров приходят в экстаз женщины, а на твоих плечах тяжелым грузом висит гражданское платье. Я должен был тебя понять. В твоем возрасте я… Но я тебя заклинаю, умоляю: не попадись на эту приманку! Эти молодцы в позолоченных мундирах скоро будут мертвецами. В позолоченных мундирах, но мертвецами! В древности существовал монстр, пожиравший юношей. Я забыл, как его звали…
— Минотавр.
— Да, может быть. Так вот: это Наполеон Бонапарт! Он их пожирает тысячами.
Уже ночью, лежа в постели, Юбер услышал:
— Ты не спишь?
— Я думаю.
— Я тоже. Я думаю, что твой отец, возможно, был под Аустерлицем вместе с русским царем. Представь себе, что ты окажешься перед ним лицом к лицу с оружием в руках. А? Нет, ты не можешь служить Наполеону. Ты не имеешь права.
Наступила пауза, затем старик продолжил:
— Подожди. Этот удачливый генерал — император по случаю, не по праву. Победитель сейчас, он еще будет побежден. Русские, австрийцы и остальные, в конце концов, остановят его. И тогда наступит наше время! Для этого момента ты должен беречь себя, мой мальчик. А пока ждать и надеяться…
Юбер не ответил, подумав: «Прежде всего я чувствую себя французом».
Действительно, та ужасная ночь в Нуайе и Бурнье, месяцы болезни в Ублоньер затуманили сознание юноши. Проходили годы. Туман постепенно рассеивался, но темный след его никуда не девался. Так наступает зимой рассвет. Не яркий свет сменяет темноту ночи, а медленно светлеющая серая молочная дымка. И шевалье еще не покинул эту свою оболочку и не раскрыл свою настоящую сущность. Казалось, он не испытывал того воодушевления, того бурного восторга, который свойственен молодости. Его характер проявлялся в очень редкие моменты, не думаю, что он его скрывал или прятал под маской, которая позже так удивила нашего любителя воспоминаний. Шевалье обладал рассудительностью и умом. Он свободно выражал свои мысли, но ничто не связывало его по-настоящему с действительностью! Даже восхищение Наполеоном не затрагивало глубинные пласты его души. Форестьер напрасно по этому поводу беспокоился. Это было все же поверхностное увлечение, несмотря на столь яркое его проявление. Юбер перестал собирать газеты и бюллетени с сообщениями о победах Великой армии. Но не потому, что он изменил свое мнение или не хотел расстраивать старого шуана. Просто ему это стало безразлично. Шевалье до сих пор шел по жизни, ни за что не цепляясь. Это была какая-то душевная болезнь. Как сказали бы сейчас — душевная травма. Он был окружен заботой, его лелеяли, любили, но ничто не могло надолго его взволновать. Однако никто не обращал на это внимания. Даже мадам Сурди. Он был из породы Ландро, и этим все объяснялось, считала она. «Их холодность известна, — объясняла она простодушно, — во за ней скрывается горячее сердце. Его отец был такой же. А дед, так тот за всю свою жизнь поцеловал сына всего три раза». Как в Ублоньер, так и в Сурди шевалье рос в одиночестве. Он был похож на растущее дерево, приспосабливающееся к разным временам года: в дождь или на солнцепеке, под снегом или в ветреную погоду оно продолжает набирать силы. Правда, это сравнение может стать поводом для отдельного разговора. Деревья не просто растут, они борются! Обманчиво их молчание. Достаточно внимательно поглядеть на лесную чащу, и мы увидим непрекращающееся жестокое сражение за место под солнцем. С каким молчаливым упорством они простирают свои корни к источнику влаги, к самой плодородной почве. С какой беспощадностью лишают света своими кронами слабейших из них. Как они чувствуют малейшее изменение состояния атмосферы. Какой силой наливаются весной их просыпающиеся огромные стволы! Нет, это атлеты, это борцы! И только наши слабые чувства и наш недалекий разум не в состоянии понять их страсть и волю к жизни. Смерть дерева. Вопль, который испускают их души, гораздо громче треска ломающихся веток. Он вылетает из самых корней и, протестуя, возносится к облакам. Даже разрубленное, распиленное и ошкуренное, дерево не сдается. Случается, что на досках и через двадцать лет появляется сок!
Но всего этого Ландро был лишен. Его тело Адониса не будоражило кипение молодой крови. Он был просто заурядным молодым человеком, похожим на других, и старался не выделяться ни в чем. Охотился, потому что этим занимались его товарищи, ездил верхом, потому что люди его круга не ходили пешком, у него даже не было желания достичь в этом искусстве совершенства. Ландро жалел, что не является больше владельцем Нуайе, потому что об этом ему часто напоминали. Он читал, поскольку считалось хорошим тоном говорить о литературе, отвечал выражением симпатии на хорошее к себе отношение и со стороны казался даже приветливым. Между тем сердце его было холодно ко всем, исключая, может быть, Форестьера. Молодой человек испытывал к старику нечто вроде привязанности, возможно, привнесенной откуда-то, но откуда именно — он забыл. Еще его интересовала судьба отца. Единственное письмо, которое он получил из России, чудом дошло до него, минуя полицию и цензуру. Ничто не задевало его душу. Страшные события в Нуайе и на мельницах в Бурнье заглушили его чувства, заморозили сердце. По словам аббата Гишто, священника-врача, у него была частичная потеря «чувствительности нервов». Проведя в седле целый день и еле держась на коне, он не «чувствовал» усталости. Как не чувствовал холод или дождь. Однажды в лесу низко расположенной веткой его на всем скаку сбросило с лошади. Поднявшись и осмотрев свое тело, он снова как ни в чем не бывало сел в седло и продолжил свой путь. А сколько было у него синяков! Получив на охоте удар от раненого кабана, он с шутками вернулся в Сурди: оказалось — его сапог был полон крови! Но пойдем дальше. Война в Вандее, общие испытания, разделенные несчастья установили между крестьянами и владельцами поместий более чем на столетие отношения согласия, добровольно поддерживаемые первыми и накладывавшие строгие обязательства на вторых. Сложившиеся отношения напоминали, если я не ошибаюсь, мистическую связь эпохи раннего феодализма. Юбер понимал это. Он принимал выражение почтения со стороны крестьян, допуская легкую фамильярность с их стороны. Ему нравилось, когда его называли «наш молодой хозяин», что являлось признаком приязни и даже любви к нему этих простых людей. Но любил ли их он? Даже в этой области шевалье сравнивал себя с наследниками погибших офицеров королевской армии. Ему не приходила в голову мысль, что однажды эта преданность может ему пригодиться. Форестьер, каким бы неотесанным и грубоватым он ни казался, прекрасно все понимал. Он говорил: «Ничто не может на него повлиять. Ничто не трогает его. Ни жара, ни холод. Он спит бодрствуя и бодрствует во сне». Пребывая постоянно в этом состоянии абсолютной нечувствительности, Юбер дю Ландро считал, что эта пустота, эта тишина и есть жизнь! «Терпение, — говорил Форестьер, — его час пробьет!»
Конечно, образ жизни, принятый в Сурди, не располагал к веселью. Дом был наполнен воспоминаниями, атмосферой траура и неспешности. Его посещали только священники и монахини. Гостиная напоминала храм, посвященный г-ну Сурди, зарубленному гусарами Марсо. Большое распятие Христа из слоновой кости на эбонитовом кресте возвышалось над портретом покойного. Внизу вдова прикрепила его саблю и пистолеты. Портрет был посмертный и изображал офицера, каким он, возможно, мечтал бы быть, а не того, каким он в действительности был: в коническом шлеме с позолоченными галунами, с плюмажем, достойным Генриха IV, в рединготе, расшитом лилиями, в замшевых коротких штанах, гусарских сапогах, с позолоченным поясом и генеральской шпагой! Каждый день глядя на эту помпезную фигуру и рассказывая о своем муже, мадам Сурди сама уверовала в исключительную роль, которую она приписывала ему в защите короля и отечества. Форестьер, который был с ним знаком и видел в деле, так говорил о нем: «Отважен, я не отрицаю, и даже до безрассудства, но только в компании за столом!» Однако на полотне г-н Сурди ведет за собой в атаку отряд крестьян в остроконечных шапках. Артиллерийская батарея за ними окутана дымом от залпа по предполагаемым республиканским батальонам. Художник, мало осведомленный в военном деле и вдохновленный мадам Сурди, снабдил вандейскую армию пушками Грибоваля. Так и пишется пером и кистью история, а если кто присмотрится чуть пристальнее и заметит некоторые несуразности — его тут же посчитают педантом!
Каждый вечер, после ужина, все собираются под портретом. Мадам Сурди, в своем вечном черном платье безутешной вдовы, «оживленном» кружевами, с высокой прической времен Марии-Антуанетты, но с вплетенными в волосы серебряными нитями. Элизабет, ее дочь, в белом платье со скромными воланчиками и шалью на плечах. Юбер дю Ландро в голубом рединготе с черным велюровым воротником и в пикейном жилете, расшитом цветами. Его галстук уже тогда был завязан в небрежный асимметричный узел. Мадам Сурди садилась за вышивание. Не имея богатого воображения, она без конца вышивала фамильный герб Сурди с левретками, лилиями и девизом на ленте. Ее произведения вскоре заполнили весь дом. Они украшали спинки кресел, панно ширм, экраны камина и полотенца. Она изменила своему обычаю только один раз, для Юбера, решив подарить ему вышитые домашние туфли, изобразила на них шпоры из фамильного герба Ландро. Это пристрастие бедной женщины к геральдике можно извинить, но молодого Ландро это немного смущало. Он спрашивал себя: почему герб Ландро был так аскетично прост, почти беден: без лент и мишуры, без левреток и девиза? Если быть точным, то, поставив вопрос и не найдя ответа, он вскоре забывал об этом. Как и все остальное, этот вопрос не имел большого значения для него, не стоил времени для размышлений. Зачем забивать себе голову, переживать, беспокоиться по таким пустякам? Так и проходили вечера. Мадам Сурди вышивала, Элизабет играла на спинете и пела. Если дамы просили молодого Ландро почитать что-нибудь вслух, он выполнял их просьбу.
Маленькая девочка выросла и стала очаровательной девушкой. Однако она сохранила свои задорные детские ямочки на щеках и была так прелестна, так естественна со своим спинетом, расписанным розами и пастушками (найденным однажды в подвале), как раньше, в Ублоньер, и платье маленькой крестьянки. Надо было быть Юбером, чтобы не замечать ее красоты, благородной осанки и внимательного, серьезного взгляда. Может быть, он не замечал этого потому, что после переезда из Ублоньер в Сурди все время жил рядом. Они вместе играли, вместе учились, вместе росли. Юбер воспринимал ее как свою сестру-близнеца. Он глядел на нее, но ее не видел, считал ее своей собственностью, хотя она этого и не знала. Не потому, что он ее не уважал или не любил: наоборот, он часто дрался, защищая ее! Но, привычка — мать слепоты: шарм ее прелестного лица, волнующего голоса, гибкость молодого тела, счастье, которое оно обещало, ускользали от его внимания. Нельзя сказать, что он был уж совсем бесчувственным, но он постоянно ошибался в природе тех уз, что их связывали. Если его просили спеть, то он думал, что из-за музыки или понравившихся слов, а не потому, что хотят услышать его голос. Можно привести множество примеров такой странной непонятливости.
Его товарищи поддразнивали его по этому поводу, при этом часто не соблюдая приличий. Они смеялись над тем, что он «упускает случай», а сами мечтали провести хотя бы один вечер в Сурди с Элизабет наедине и не смели надеяться на приглашение. Он же не понимал их намеков. Повесы считали, что он притворяется. «Он хочет казаться ослом, чтобы иметь свою порцию отрубей», — говорил молодой Тэнги, которого прозвали Онезиппом. Ландро имел «свою порцию отрубей», не будучи «ослом», но он не чувствовал их вкуса…
В этом еще одна его особенность. Те волнения любви, которые присущи молодости, у него отсутствовали. Он не догадывался о том, что такое любовь. Весенними вечерами, когда сама земля дышит ею, когда птицы, звери, травы, цветы, насекомые — все живое испытывает томление и страсть, шевалье сохранял полное спокойствие и безразличную уравновешенность. Однажды благоуханным весенним вечером он сидел рядом с Элизабет на скамейке под высоким тисом. Она напевала «Махровую фиалку» — ту песенку, которую любили петь солдаты девяносто третьего, возвращаясь в свой лагерь после «стычки»:
Есть милая подружка у меня,
Да пути до нее три дня.
Как хочу я ей весть передать!
Да не знаю, с кем же ее послать.
Голова Юбера покачивалась в такт мелодии, пальцы его отстукивали ритм по голенищу сапога.
Жаворонок звонкий, весточку тебе вручаю!
Пусть о милой целый мир узнает.
Соловушка, лети на ясный свет
И передай любимой мой привет!
Случайно или намеренно, а может, под влиянием огненно-золотого заката и дурманящего запаха скошенного сена, долетавшего с полей, Элизабет взяла шевалье за руку. Он ее не убрал, но его бровь смешно поднялась.
— Что это с тобой? Пой еще, — сказал он.
И вот уже у замка милой соловей,
Чтоб спеть ей песню о любви моей,
Но дверь была закрыта на замок,
И он влетел в окно.
Из яблоневого сада раздался крик совы, такой нежный и жалостливый!
— Элизабет, ты умеешь кричать совой? Хочешь, я тебя научу?
— Хочу.
Он даже не заметил, что она плакала.
Однако на балах он всегда сидел рядом с ней: нес караул. И когда какой-нибудь кавалер осмеливался отпустить в ее сторону комплимент, он мрачнел. Единственное, что он выносил после этих вечеров, — плохое настроение. Ворчал:
— Какая же ты светская дама!
— Ты разве не рад встретиться с нашими друзьями?
— Я предпочел бы провести время с моими лошадьми, в лесу, один. Это ты любишь приглашать гостей.
— Маме это нравится. Она счастлива, что вокруг нас много людей.
Другая на месте Элизабет, безусловно, поняла бы такое его поведение как ревность, но она не была искушена в любовных играх, просто любила шевалье всей душой, хотя и не ведала, что такое любовь! Для нее это было только слово из песни, литературный образ. Ее разум не подозревал, что существует всепожирающий огонь страсти, способный истощить человеческое существо, довести его до крайности. Для нее любовь была синонимом супружества. Она прилагалась к браку, как берега к пруду или русло к реке. Она была наивна и думала, что ее приглашали из-за ее голоса или ее песен. «Мадемуазель Сурди, которую я имел честь и счастье знать, — писал наш мемуарист, — была украшением наших вечеров. Сама нежность и благовоспитанность. Я не находил в ней никаких изъянов, кроме, может быть, голоса, который, впрочем, был все же достаточно хорош. Каждый раз, когда я ее видел, у меня возникало чувство, что природа воплотила в ней свое совершенство, достигла вершины. Это была женщина, от которой мы бы хотели иметь сына, добавив к этому воздушному совершенству наши достоинства, надежды и мечты».
Шевалье имел другие причины для раздражения, более серьезные, чем зависть друзей. Элизабет не пропускала не только ни одной мессы, ни вечерни, но и каждый день один час отдавала молитве. Можно было даже сказать, что она была блаженная, почти фанатичная католичка. Ее мать, сама очень набожная, непрестанно разжигала в ней это чувство. С другой стороны его подпитывал, поддерживал и всячески приветствовал аббат Гудон. Со времени своего изгнания он сохранил страшную худобу, причиной которой, кажется, не могли быть даже самая скудная пища или наркотики, и неестественно-бледное лицо покойника. Одни глаза на его лице были живыми, но каким огнем они горели! Его заботой было не утвердить всемогущество церкви, как у других священников, а спасать души. Он провел столько времени на грани между жизнью и смертью, что начал презирать земную жизнь, вплоть до того, что кощунственно радовался, когда умирал ребенок — значит, к Богу отошла безгрешная душа! Он ненавидел свет, отказывался от приглашений местных дворян, за исключением Сурди, из-за Элизабет. Аббат обнаружил в ней «святую душу». Он приносил девушке жития святых, старинные иконы и картинки из библейских историй для детей. В Юбере он инстинктивно почувствовал соперника и врага и держал себя с ним вызывающе.
— Ты не устала слушать этого проповедника? От него сметана киснет и зубы болят, — говорил частенько Юбер Элизабет.
— Он святой.
— Он заставит тебя одеться в черное и обрезать волосы, чтобы понравиться своему Господу!
Этих слов ему не надо было произносить!
— А ты? — воскликнула она. — Ты слушаешь только этого Гишто, о котором его прихожане говорят хуже, чем о каком-нибудь висельнике!
— Это не прихожане клевещут на него, а его церковные начальники. Они следят за каждым его шагом. Но он мне нравится.
— За ним следят, потому что он вызывает подозрения.
— Да вызывает, потому что не обещает бедным счастья в раю и лечит людей и их скотину!
— А разве в этом роль священника?
— Может быть, и в этом.
— Но почему ты его так сильно любишь?
— Я ему многим обязан. И потом, он учит меня математике, а не как этот больной Гудон…
В их отношениях наметилась трещина. Элизабет сухо сказала:
— Я вижу, что господин шевалье непочтителен к слугам Господним.
— Меня раздражает, когда за твоими юбками волочится кюре.
— Признайся, что, кроме своего Гишто, ты их всех терпеть не можешь.
— Кроме как на паперти. Сними с них сутану — они все ханжи и лицемеры.
— Юбер!
— Да, святоши, готовые на любой политический компромисс, раздираемые вожделениями, о которых ты даже понятия не имеешь. Кто выдал Шаретта республиканцам?
— Ты же знаешь, что это неправда!
— Допустим. Но признай, что, церковникам, когда они получили обратно свои приходы, стал не нужен Шаретт, не нужны ни король, ни люди чести. Они забыли о гибели королевской католической армии, забыли молитвы о защитниках веры. Это тебя не шокирует?
— Нет, ты мне делаешь больно. Ты не думаешь так, как говоришь. Это другой говорит твоими устами. Это Форестьер!
Аббат Гудон не преуменьшал влияния Юбера на Элизабет. Но он был зрелым человеком с настойчивым характером и, конечно, расспросил девушку о шевалье. Аббат замечал, что Ландро не очень внимателен во время службы, нетерпелив на проповедях и спешит, как только проповедь кончается, выйти из церкви. И тогда аббат попросил мадам Сурди о встрече наедине. После обычных комплиментов, он сказал:
— Вокруг много говорят о Сурди. Я преклоняюсь перед вами, графиня. Я очень уважаю мадемуазель. Поэтому считаю своим долгом вас предостеречь, пока еще не поздно. О! Не беспокойтесь. Все пока невинно, все естественно и объяснимо, но как закрыть людям рты? И потом, мадам, вы носите такое благородное имя…
— Я не совсем понимаю вас, аббат.
Мадам Сурди никогда не говорила «кюре». «Кюре», по правилам старого режима, — священник, наставлявший крестьян, а «аббат» — духовный отец дворян, хозяев. Вот такой нюанс!
— Дело такое деликатное, кажется таким безобидным, что я заговорил о нем только потому, что считаю себя ответственным за душу мадемуазель.
— Что вы подразумеваете? Я не замечала раньше за вами такой заботливости.
— Мир таков, каков он есть, мадам. Мы его не переделаем. Вы воспитываете в Сурди молодого человека восемнадцати лет. Как мне кажется, у него есть глаза. А у вас есть дочь того же возраста, красота которой бьет прямо в сердце. Эти молодые люди живут рядом.
— Ну и что? Я приняла Юбера в тяжелую для него минуту. Я его вырастила и воспитала, как если бы он был моим сыном. Что здесь плохого?
— Ничего, мадам. Даже наоборот, вы преумножили свои достоинства, что не всегда легко. Шевалье люди считают угрюмым, замкнутым, упрямым и со странностями.
— Я не замечала в нем ничего подобного. Это мальчик вежливый и воспитанный, даже, может быть, излишне мягкий. Он не веселится по любому поводу, но мне это-то в нем и нравится.
— Конечно. Но вы не думаете, что как раз как днем, так и ночью он имеет возможность встречаться с мадемуазель Элизабет? Стоит ли дразнить дьявола?
— Господин аббат, остановитесь. Шевалье благородный человек. Он способен на благодарность и признательность. Возможно, кто-нибудь считает его другим, но я ему доверяю. Он никогда не предлагал Элизабет чего-нибудь такого, что могло бы меня обеспокоить. Она всегда обо всем говорит мне.
— Не сердитесь, мадам. Я, кажется, неправильно выразился. Но вот еще что: уважаемые люди, ваши соседи, считают, что они предназначены друг для друга, по договоренности ли или по привязанности. Многие говорят о скорой свадьбе.
— Вы меня озадачили. Но и здесь я не вижу ничего плохого.
— Конечно, в этом нет ничего плохого. Господь благословляет чувственную связь. Но, мадам, что впереди? Разве вас не беспокоят слухи, которые сопровождают этих детей? Предположим, господин Ландро изменит свое мнение, полюбит другую? Ваша дочь будет испытывать некие затруднения…
— Говорите прямо. Вы хотите сказать, что Юбер может ее невольно скомпрометировать?
— Совершенно верно.
— А не кажется ли вам, аббат, что вы путаете свои дела и наши?
Те, кто встречал этого одинокого всадника в окрестных селениях, хотя он старался проехать незамеченным, но и заборы имеют глаза, его не узнавали. Мундир его имел военный вид, но не похож был на французский: на нем было четыре ряда пуговиц, но витой шнур с петлиц был оборван. Кожаные штаны были порваны на коленях, а сапоги напоминали опорки. Его лошадь казалась такой же оборванной, худой и разбитой, как и ее хозяин. Передняя правая нога ее была перевязана грязной тряпкой. Хвост, когда-то пышный и блестящий, сейчас висел вялой, свалявшейся метелкой, весь в репейниках. Уже немало дней бедное животное не знало воды и скребка! Все в человеке и лошади кричало о нищете, разорении, изгнании и поспешном бегстве. Попона обтрепалась. Из скромности или чтобы выручить несколько су, с нее оборвали позолоченные и посеребренные галуны. Повод заменяла веревка. Всадник натянул на глаза помятую и позеленевшую бесформенную треуголку. Его взгляд был прикован к шее лошади и к носкам своих сапог. Знаток тем не менее еще разглядел бы в его мало привлекательном коне породистое животное, когда-то носившее роскошную сбрую. Внимательный наблюдатель распознал бы в этом сгорбленном старике бывшего боевого офицера. Но те, кого он встречал по дороге, были или крестьянами, или пастухами. Из предосторожности или потому, что он стыдился своего вида, человек избегал проезжих дорог и пробирался лесными тропами, терзаемый голодом. Пересекая Эрбье поздним вечером, он хотел остановиться у одинокого трактира, но передумал. «Нет, нет, — подумал он, — Нуайе уже близко. Меня здесь могут узнать. Черт их знает, что они за люди!» Уже глубокой ночью он оказался на ореховой аллее, ведущей к усадьбе. В окнах дома горел свет.
«О! — подумал он, — они дома! Тем лучше! Я голоден как волк!.. Сейчас начнутся слезы, расспросы, прежде чем подадут ужин. Стоп! Волю в кулак!»
Бедняга не получил ни одного письма ни от Юбера, ни от Форестьера, ни от мадам Сурди. Он был в полном неведении о гибели своей семьи и совершенном разорении, надеялся увидеть свое имение в том виде, в каком оставил его в августе 1789 года, отправляясь в эмиграцию. Старик думал: «Я так поседел, крутясь по Европе, что жена не сразу меня узнает! Да, я теперь старый и сгорбленный… Эх, старая аркебуза! Ну-ка, выпрямись!» Показалась луна и осветила старинные ворота: «Вот так новость! Теперь запираются? Здесь стало небезопасно?» Действительно, раньше ворота никогда не запирали. Повозки крестьян, едущих с поля, стада, возвращающиеся с пастбищ, спокойно проходили перед зеркальными окнами, парадными лестницами, свободно пересекали парки и игровые лужайки. Это было в их местах в обычае с незапамятных времен. «Но, — удивлялся всадник, — они сменили и сами ворота! Это слишком!» Он увидел цепочку от колокольчика, висящего в башенке под крышей. «Что за причуды?» Позвонил. Послышались шаги. Слуга в ливрее с галунами приоткрыл дверь. «Вот те на! Я герцог или лорд?»
— Ты недавно в доме? Я тебя не узнаю.
— Да, господин, я здесь не так давно. Как вас представить?
Г-н Ландро усмехнулся:
— Путешественник. Шевелись, открывай дверь, мой друг, не задерживай!
Слуга не осмелился спросить его имя. Он подумал, что это был близкий друг хозяев.
Незнакомец осмотрелся. Глубоко вздохнул.
— Господин приехал издалека?
— Можно сказать и так.
— И вас ждут?
— Еще бы!
Это точно близкий знакомый, подумал слуга. Хорошо знает дом, сразу направился к дверям в господскую его часть! Прибывший медленно, тяжело слез с лошади. Затем тоном, не терпящим возражений, сказал:
— Отведи его в конюшню и не жалей овса. Он заслужил отдых, старый товарищ!
— Слушаюсь, господин.
— Еще новость! Здесь больше не говорят «мой господин»?
— Я не знаю.
— Ты, наверно, еще не привык. Теперь знай!
Г-н Ландро стряхнул пыль с треуголки. Попытался поправить ее обвисшие края, но без всякого успеха. «Сойдет, — подумал он. — На войне как на войне!» И он вошел в дом. Сразу же заметил, что под потолком висела красивая люстра.
— Однако! Видать, разбогатели. Знать, фермы процветают!
Перед дверью в большой зал он на мгновение заколебался, смутное опасение шевельнулось в его душе. Но он был по натуре человеком решительным, и, отбросив сомнения, г-н Ландро распахнул дверь и радостным, уверенным, насколько хватило сил, голосом воскликнул:
— Вот я и вернулся, мадам! Держу пари, что никто меня уже не ждал!
Он застыл у порога со шляпой в руке. Перед камином вместо мадам и детей сидел, развалившись в кресле, толстый незнакомец с трубкой в отвислых губах. Женщина с напудренными, завитыми волосами сидела рядом с ним и вязала.
— Прекрасно, друзья мои. Я вижу, вы отдыхаете, пока мадам отлучилась! Хорошо устроились! Ты кто? Новый управляющий? Слишком толст, приятель! Мадам сделала плохой выбор, ну да мы об этом еще переговорим. А это твоя жена?
Толстяк поднялся. Ландро оглядел его ироничным взглядом. «У него щеки и брюхо, — подумал он, — как у бедняги Людовика XVI, мир праху его!»
— Господин, — забормотал человек, — я не имею чести вас знать.
— Конечно! Я ведь только что сказал, что тебя не нанимал. Слушай, толстуха, я не люблю, когда при мне вяжут.
— Но, господин, вы ворвались в дом. Позвольте…
— Что я должен позволить? Я дю Ландро! Только что вернулся из эмиграции и мало расположен к шуткам.
— Господин дю Ландро?
— Вернулся из России. Естественно, тайно…
Человек присвистнул, отложил трубку и, обменявшись взглядами с женой, потирая пухлые руки, заговорил:
— Меня зовут господин Ажерон де ля Мартиньер, к вашим услугам.
— Де ля Мартиньер? Никогда не слышал.
— Я купил по закону и с соблюдением всех формальностей имение Нуайе и прилегающие к нему земли. После того, как Республика конфисковала их и объявила национальной собственностью.
— Я не понял.
— Вы эмигрировали. Значит, отказались от французского подданства. Следовательно, ваше имущество принадлежит нации. Имущество вашей жены унаследовал ваш сын Юбер.
Ландро покачнулся. Поднес руку к взмокшему лбу.
— Если я правильно понял, имение было продано как национальное имущество, и вы его купили?
— Именно так.
— Вы были синим?
— Я только честный собственник. Этот дом я привел в порядок, отремонтировал и оставил в нем все как было. Вы потом увидите сами. Только портретов нет. Их, наверное, растащили шуаны.
— А вы меня не разыгрываете?
— Поверьте, господин Ландро, я вам сочувствую и не заслуживаю подобных упреков. Я был очень осторожен и старался не нарушать старинный порядок.
— Вы платили ассигнациями? То есть этими обезьяньими бумажками?
— Как положено. Если бы надо было по-другому, я оплатил бы золотом.
Г-н Ландро замолчал. Слова застряли у него в горле. Он не хотел показать своей растерянности, но не знал, как себя вести, и только глядел на голые стены невидящими глазами, вспоминая висевшие на них портреты своих предков. Искал взглядом отсутствующую мебель и обстановку, которую он так часто вспоминал во время своего долгого и напрасного скитания. Супружеская пара наблюдала за ним с беспокойством.
— Итак, теперь я разорен, выкинут из дома…
— Не надо излишне драматизировать то, что произошло, господин Ландро. У вас еще многое осталось. Имущество мадам Ландро, как я уже говорил, осталось цело. Оно вдвое больше, чем это имение. Ублоньер одна чего стоит! Великолепные земли. Послушайте меня, если вам нужны на первое время деньги, мы можем договориться.
— Мадам Ландро живет в Ублоньер?.. Отвечайте же!.. Там теперь моя жена и дети?
— Господин Ландро, я уже говорил, что ваш сын унаследовал имущество своей матери.
— Что это значит?
— Так вы ничего не знаете? В 1794 году мадам Ландро погибла вместе с дочками и прислугой. Да, господин. «Адские колонны»… Но ваш сын Юбер спасся. Теперь это уже взрослый молодой человек. Он будет бесконечно счастлив видеть вас.
— Он живет в Ублоньер?
— Нет, в Сурди.
Ландро не держали ноги. Он был вынужден сесть. Все более беспокоящаяся госпожа Ажерон поднесла ему рюмку ликера. Но у него хватило сил отказаться.
— Тысяча благодарностей, мадам. Вы можете напоить меня и на кухне. Распорядитесь, чтобы привели мою лошадь.
— Господин, — сказал Ажерон, — Сурди почти в часе езды. Я вижу, вы устали. Не надо отправляться в путь в таком состоянии. Если вы позволите, я могу вам предложить…
Мадам Ажерон толкнула локтем мужа. От Ландро не укрылся этот жест. Он не без труда поднялся.
— Не могу принять вашего предложения.
— Я настаиваю. Я повторяю, что вы ни при чем в этом запутанном деле, и я вижу, что вы едва держитесь на ногах от усталости.
— Я предпочел бы околеть в канаве!
Но, как только он оказался один на дороге, под луной, не смог сдержать свое отчаяние и свой гнев: «Новые господа! — бросал он в темную чащу и пустынные поля. — Господа революционеры! О Боже! Ты слишком несправедлив ко мне! Мое Нуайе… Мое Нуайе!» Придя немного в себя, он удивился, что сверх меры скорбит о потерянном имуществе: «Нет, это я несправедлив! Моя жена, мои девочки убиты, а я думаю только о Нуайе лишь потому, что родился среди этой груды камней? Решительно, я немногого стою!» Он несколько раз сбивался с дороги. Его лошадь то и дело спотыкалась, все ниже и ниже опуская голову. «Потерпи, друг! Уже немного осталось. Сейчас отдохнем». Слезы, душившие его, принесли бы ему облегчение. Но он не мог заплакать. Его душа была иссушена. Чтобы отвлечься, он пытался вспомнить свой последний настоящий обед. Это было почти посередине Европы, кажется, в королевстве Бавария. С тех пор он питался только хлебом и сыром, запивая их водой из фонтанов или утоляя жажду из лесных ручьев щека к щеке со своей лошадью. Он даже пробовал есть корни и дикие ягоды. Так, извлекая из памяти тяжелые воспоминания, он, уже только к рассвету, добрался до Сурди. Взволнованная мадам Сурди приготовила ему полный обед, но он съел только кусочек медового пирога и выпил чашку горячего молока с сахаром.
— Я не перенесу большего, дорогая кузина. Мой желудок отвык. Нужна осторожность.
Он захотел подняться в комнату Юбера. Юный шевалье уложил его спать. Ненадолго вздремнув, старый Ландро потребовал, чтобы он рассказал ему во всех деталях обо всем. О страшной ночи Нуайе, о мельницах, о пребывании в Ублоньер, о Форестьере и его отряде и о годах, проведенных в Сурди. Он не выпускал из своих холодных рук ладонь сына.
— Я вернулся. Я вижу тебя. Ты снова со мной, сын мой!
— Достоин ли я вас?
— Почему ты об этом спрашиваешь?
— Я гуляю, охочусь, разговариваю, ем, сплю и ничего другого не делаю, отец!
— И что же?
— Вы сражались, вы рисковали собой, вы жили!
— Под Кобленцем, в Праге, везде, где мне пришлось побывать, и каков результат?
— И вы вернулись!
— Да, мне всегда не хватало звуков нашего языка, я везде чувствовал себя чужим.
Приведя себя в порядок, старший Ландро вышел к завтраку. Он одел редингот Юбера, который болтался на нем, как на вешалке. Из воротника рубашки торчала тонкая гусиная шея. Особенно выделялись руки: лишения и работа иссушили их до костей. Он не переставал восхищаться:
— Серебро, хрусталь, чистые скатерти, вышитые лилиями, Бог мой, я не верю своим глазам! И герб? О, да! Этот фамильный герб Сурди… Господи, как это было давно! Кажется, в другом мире! Неужели вы так живете каждый день?
— Да! Конечно, дорогой кузен.
— Неужели подобное блаженство возможно?
После кофе, от которого он отказался, г-н дю Ландро вернулся в комнату Юбера. Молодой человек не знал о чем и говорить. Он в первый раз чувствовал, что такое быть человеком, потерявшим надежду. Он ожидал слез, бичующих слов, трагических размышлений. Эта сдержанность его расстраивала. Наконец он посчитал удобным сказать:
— Отец, вы не так уж и бедны. У меня двадцать тысяч ливров ренты от моей матери. Все, что у меня есть, принадлежит вам.
— Спасибо, мой мальчик.
Старик тяжело вздохнул.
— Вы плохо себя чувствуете?
— Слишком хорошо. Я к этому еще не привык.
Он вынул из жилетного кармана медальон, протянул его сыну.
— Возьми его. Там портрет твоей матери. Я с ним никогда не расставался… Как ты думаешь? Ажерон разрешит нам посещать часовню?
— Я не знаю.
На минуту показалось, что старик задремал. Однако его мысль продолжала свой ход.
— Никто не помолится за меня. Я знаю, здесь уважают только тех, кто сражался в королевской армии. Эмигрантов не любят.
— Вы преувеличиваете.
— Мы были далеко. Мы проиграли, несмотря на наше мужество, гений принца Конде и отвагу молодого герцога де Берри. Мы проиграли, потому что никому не были нужны. Союзники с легким сердцем жертвовали нами, никогда нам не помогали.
Юбер задал вопрос, который говорил достаточно много о глубине его души, но отец не обратил на него внимания.
— Но вы хотя бы были счастливы?
— О да, несмотря на наше поражение, несмотря на все! Мы жили в палатке. Один приносил воду, другой рубил дрова, третий готовил еду. Мы были все равны, просто солдаты, без чинов и субординации, дисциплину же соблюдали только в бою. Мы были счастливы слышать звук трубы. Что ты хочешь, это же так естественно? Благородство существует без чьего-либо ведома. Оно отдает свой долг, не задумываясь, как мы не задумываемся, когда дышим. Мы не сожалели ни о чем. Богатые сеньоры к нам не относятся. Они сбежали в Англию или перешли на службу к Республике, но мы…
Внезапно он замолчал в нерешительности. Затем сказал:
— Позови Форестьера. Я хочу его увидеть. Поспорить с ним. Это бравый солдат. Наш брат.
Шевалье поспешил послать за своим воспитателем. Не то, чтобы он забеспокоился, но какой-то инстинкт подсказал ему, что нужно делать.
Старик снова задремал. Закрыл глаза. Его страшные руки успокоились на подлокотниках кресла. Юбер подошел к окну, за которым пурпурное солнце садилось в тумане. Он услышал:
— Запомни, малыш. Нам выпала несчастливая доля. Мы боролись, страдали, жертвовали собой ни за что, во имя одной только чести. Кроме трех Конде и монсеньора Берри…
— Честь — наш образ жизни.
— Так было, мой сын, но ныне никому не нужны ни честь, ни мы сами… Извини, кажется, я брежу. Дорога была трудна, и я устал. Полиция, таможни. Когда я думаю, что вернулся из России, чтобы увидеть Нуайе в руках этого Ажерона… Мне надо много еще сказать тебе… Я должен сказать… Когда ты сможешь, а ты сможешь, я верю в это, трудные времена пройдут когда-нибудь, выкупи имение! Это родовое гнездо Ландро!..
Это были его последние слова. Он склонил голову; из его груди вырвался вздох; руки упали с подлокотников кресла. Господин дю Ландро испустил дух. Форестьер прибыл слишком поздно. Но он помог в приготовлениях к похоронам, затем, не дожидаясь утра, умчался в Нуайе и добился, угрозами ли, убеждением ли, чтобы Ландро позволили захоронить в фамильном склепе, в Нуайе. Потом Ажерон пытался оправдаться, но его друзья все равно подозревали его с тех пор в сочувствии к бывшим мятежникам. Лошадь несчастного Ландро ненадолго пережила хозяина. Рана ее перешла в гангрену, и на следующий день лошади не стало. Юбер сохранил на всю жизнь облупившуюся конскую сбрую, потрепанную попону, но ни одной монетки с двуглавым царским орлом: все, что осталось от состояния Ландро. Только много позже он узнал, что его отец носил звание полковника благородных стрелков принца Конде и заслужил чин генерала в русской армии. Покойный не оставил в своей походной сумке ни письма, ни бумаг, ни денег, только фальшивый паспорт на имя некоего Евгения Патуро, торговца зерном.
Шевалье, казалось, не сильно переживал из-за смерти отца. Во время похорон он не пролил ни единой слезинки. Эта сдержанность комментировалась по-разному. Одних она удивляла в таком юном человеке. Другие одобряли его поведение, видя в нем признаки великолепного самообладания. «Кроме того, — говорили они, — он так мало знал покойного. Тот был ему почти как чужой». Мадам Сурди ставила ему это в заслугу. Форестьер не пришел к какому-то определенному мнению:
— Отец есть отец, — говорил он. — Кровь говорит сама за себя, несмотря ни на что.
— А кто говорит, — возражала мадам Сурди, — что она молчит? Может, она кричит с силой, о которой мы и не догадываемся.
— Я хотел бы на это надеяться.
— Это в наших правилах не показывать на людях свои чувства. Без этого мы не были бы теми, кто мы есть.
— Дорогой друг, уважение, которое я к вам испытываю, разве оно препятствует выражению чувств?
— И все же, чем дальше, тем больше я горжусь Юбером. Его самообладанием при любых обстоятельствах. Я не слышала от него ни одной жалобы, шла ли речь о физической или моральной боли… Вы не согласны, господин Форестьер? Когда-нибудь он рыдал, как корова, воздевал руки к небесам, как в театре, сотрясал воздух патетическими декларациями?
— Не всегда можно управлять собой.
— Я знаю, буржуа любят эти демонстрации. Они путают внешнее проявление с истинными чувствами. Его молчание — проявление глубокого страдания.
— Вы всегда его защищаете.
— Посмотрите на наших крестьян. Они во многом близки к нам, особенно после девяносто третьего. Тот же сдержанный траур, та же благородная покорность.
Форестьер не осмелился сказать, что этой покорности что-то не видно в Юбере.
— Я преклоняюсь перед вами, мой дорогой друг. У вас есть объяснение всему. Но я вам признаюсь, что меня удивила эта его идея похоронить отца в фамильном склепе в Нуайе. Он меня попросил это уладить. Я поспешил выполнить его поручение и только потом спросил себя: «К чему это? Что значит этот жест?»
— Нет ничего естественнее. Это почти его право. Еще с древних времен пошло: если наши предки умирали вдали от дома, их тела привозили на родину зашитыми в воловью шкуру.
— Я понимаю, но вы считаете, что Юбер вспомнил об этом старинном обычае?
— Во всяком случае, не отец подал ему такую идею. Бедняга погас, как огонь в лампе без масла, в одно мгновение… Господин Форестьер, я не люблю, когда вы недоговариваете. Скажите сразу, что у вас на уме.
— Это не очень удобно, даже трудно выразить. Но мне тревожно. Я даже опасаюсь. Юбер не очень любит делиться своими мыслями. Но я чувствую, тут что-то неладно.
— Говорите же, говорите все, что вы знаете!
— Недавно он спросил меня о доходах от своего состояния. О том, куда я вложил его деньги. До сих пор он не просил у меня ни монетки, даже не интересовался деньгами. Я думаю, что это не случайно. И не из уважения к древним обычаям он посылал меня к Ажерону. Мне кажется, в его голове зреет какая-то идея.
— Я вас не понимаю, совсем не понимаю, мой друг! То, что вы говорите, — какая-то загадка для меня.
— Если он так настаивал на погребении отца в семейной часовне в Нуайе, то потому, по моему разумению, что уже принял решение.
— Какое же?
— Выкупить Нуайе, как только сможет, и вернуться к себе.
— Но каким образом?
— Именно это меня и беспокоит. Даже десять лет строжайшей экономии не приблизят его к цели, если только…
Мадам Сурди насторожилась:
— Если только он выгодно не женится? Столько людей разбогатели во время войны!
— Это не в характере шевалье.
— Элизабет не даст ему много. Я не могу лишиться всего, хотя наша жизнь в Сурди достаточно скромна… Нельзя допустить, чтобы Юбер продал земли. Имение, конечно, живописно и дом прекрасен, но в нем еще надо и жить.
— Вы одобрили бы этот брак?
— По крайней мере, в принципе. Честно признаться, я думала об этом потому, что привыкла видеть их вместе! Но не знаю, что они сами думают. Элизабет не делала никаких намеков. Юбер — вообще могила. Сейчас рано об этом говорить. Дети столько пережили, что их сознание не соответствует их возрасту. Они только на пороге юности. Я их вижу такими счастливыми, что даже не думала о возможных, более интимных радостях.
— Вы совершенно правы. Не надо спешить. Шевалье не из той породы людей, что срывают плоды, не дав им созреть. Элизабет — это воплощение добродетели, ангел разумности, как говорит аббат Гудон.
— А что говорит аббат Гишто?
— Ничего особенного, мадам. Аббат часто грешит чрезмерной раскованностью, я не очень прислушиваюсь к его предсказаниям, но он из наших, и уже за одно это я его уважаю. Но вернемся к нашему делу. Я думаю, пока не о чем волноваться: Юбер еще мал, он не может ничего ни продать, ни пустить в дело без моего ведома. Поэтому не беспокойтесь. Кроме того, я познакомил его со статьями гражданского кодекса, касающимися его. Я ему все объяснил и растолковал.
— И он дослушал вас до конца?
— Не очень внимательно, но я вбил напоследок свой гвоздь… Мадам, раз уж разговор зашел об этом, раскроем карты и посмотрим, что получается. Вы знаете, каково состояние шевалье. Что бы вы могли дать за вашей дочерью в виде ежегодной ренты или собственно имуществом?
— Какой странный оборот принимают дела, — запричитала мадам Сурди, — когда нотариусами становятся бывшие кавалерийские генералы.
— Генералы по случаю, мадам. Если быть искренним, я предпочел бы республиканским ядрам свои цифры и бумаги.
— Обманщик! Но прежде, чем решать такой серьезный вопрос, надо отдохнуть.
— Я согласен. Я уже давно неважно себя чувствую, и сейчас слишком поздно, чтобы быть в форме.
В конечном счете, это были только домыслы взрослых, логика опытных, проживших жизнь людей, пустые слова и напрасные расчеты. Несколько дней спустя шевалье поведал своему попечителю:
— Я не знаю, захочу ли я жениться, пока не смогу убедиться в прочности связывающих меня с избранницей чувств. Но только предположив подобное, я решил, что, приняв во внимание ваши наставления, буду жить в Ублоньер. Ферма не так представительна, как Нуайе, но я не считаю, что должен отдать последние силы, лишить себя самого необходимого, чтобы выкупить этот величественный сарай.
Форестьер был ошеломлен, прежде всего этим необычным для молодого человека красноречием. Он спрашивал себя: откуда такое воодушевление, не мадам ли Сурди приложила здесь руку? А молодой человек пылко продолжал:
— Это решение доставило бы моему отцу огромную радость. Ублоньер достойное место. Там крепкий большой дом, есть своя башня и флигель. Я его дострою.
— Когда? Прямо сейчас?
— Конечно, нет! Но теперь, когда вы знаете о моих намерениях, позаботьтесь об этом специально.
Форестьер горел желанием спросить: «А почему тебе не остаться в Сурди? Разве ты уверен, что Элизабет понравится в Ублоньер?» Но он промолчал, отчасти из скромности, отчасти из-за своего полнейшего изумления.
Это случилось в тот период, когда он перестал понимать поведение Юбера. Форестьер стал подумывать: очевидно, дело в том, что он стареет и ум его становится неспособным понимать молодых. Когда шевалье отправился вместе со сверстниками «тянуть жребий», он не на шутку разволновался: «О! Как я ошибся в этих тихих водах! Он может броситься сломя голову в армию, чтобы испытать себя, может быть, даже от скуки. Я заметил, что с некоторых пор он отказывается от приглашений, меньше охотится, забросил лошадей. Непредсказуемый человек!»
— Все! — объявил радостно Юбер, вернувшись. — Родившись под несчастливой звездой, я вытащил самый неудачный жребий во всем кантоне!
— Что?
— Заплатил полную цену, а мне выпала замена. Скажите мне — разве это справедливо?
— Если бы на троне сидел король, я бы сказал, что нет, но Францией правит этот кот в сапогах, этот желтушный Буонапарте с приклеенной челкой…
— Теперь за пять тысяч франков другому продырявят шкуру вместо меня! По большому счету, есть только жизнь и смерть, остальное — политика, грязные руки и подлые сердца.
— Ты хорошо соображаешь. Я думал так же, когда был твоего возраста. Но поверь моему опыту. Буонапарте — это кошмар, от которого надо как можно быстрее избавиться.
В 1808 году император посетил Вандею в сопровождении императрицы Жозефины, в окружении пышной свиты из своего штаба, генералов в плюмажах и офицеров для поручений. Взволнованные префекты — Наполеон приехал в Вандею! — предписали мэрам организовать торжественные встречи по маршруту движения императорского поезда и особо подчеркнули, что к этому необходимо привлечь дворянскую молодежь, набрать из детей аристократов почетный кавалерийский эскорт. Для этого специально пошить парадную форму и вообще дать волю фантазии, чтобы не ударить в грязь лицом. Шевалье тоже получил записку от мэра, но не удосужился даже ответить на нее. Товарищи уговаривали его присоединиться к ним. То ли повинуясь властям, то ли из любопытства, но почти все согласились участвовать во встрече императора. Они примеряли красивую форму, павлинами прохаживались перед барышнями. Многие по этому случаю даже купили новых лошадей.
— Ты ничего не потеряешь, Юбер! — говорили они. — Подумай, деревянная твоя душа! Речь не идет о службе Наполеону. Всего два дня!
— Возможно.
— Мы должны сопроводить его до ворот Нанта, а там бретонцы заменят нас: это будет просто приятная прогулка. Развлечемся!
Юбер ответил своим характерным ржанием, которое заменяло ему смех:
— Мои поздравления! Неплохо для детей шуанов! Действительно, в наших краях не могут жить без монарха. Нам нужна рука для лобзаний.
Некоторые считали, что это Форестьер не дал ему денег. Другие — что он не хотел быть призванным по принуждению или боялся попасть под обаяние узурпатора. Форестьер отреагировал по своему обыкновению, то есть заявил:
— Теперь не может быть никакого сомнения: он теряет позиции. Ясно, что «твой» Буонапарте начал заигрывать с аристократами.
— Поэтому я туда и не пойду!
— Хорошо. Мадам Сурди приглашена в префектуру. С ней поедет Элизабет. Они польщены приглашением, для них это предел мечтаний!
— Мадам Сурди думает о будущем своей дочери. Это естественно!
Форестьер налил стакан вина и залпом выпил его, чтобы придать себе уверенности:
— Я одобряю тебя в том, что ты не пошел в их пресловутую гвардию. Но ты должен сопровождать женщин в префектуру. Ты там будешь в качестве кавалера при Элизабет, иначе твое отсутствие будет замечено.
— Меня это мало интересует, мой дорогой наставник. Кроме того, я не единственный кавалер у Элизабет.
— Поговорим серьезно. Ты с ней говорил?
— Я повторяю, в мои планы не входит связывать себя сейчас брачными узами.
— Ах! Я устал от твоих доводов, ты все отрицаешь…
— Правда? А если дело в том, что я ее люблю, достаточно для того, чтобы не проявлять эгоизма?
— Что значит «достаточно»?
— Она приятная девушка, даже прелестная, хорошо воспитанная, пользуется успехом в обществе, и я не хочу ей мешать, оставлять только для себя.
— Что ты говоришь? Как это «для себя»?
— Короче, я не буду сопровождать ее на прием к префекту. Может, на этом благородном собрании она встретит родственную душу?
— Юбер!
— В любви женщины часто торопливее, чем мы, но так же быстро и охладевают.
Перед глазами Форестьера открылась пропасть, но, верный своей тактике, он не стал торопить события. Старик не понимал, что это очередной поворот в отношении шевалье к Элизабет, как недавно к Нуайе. Очевидное непостоянство его характера совершенно не принималось в расчет. Но и сам Форестьер поспешил «изменить» себе или, если хотите, обуздал свою непреклонность.
Отсутствие Юбера дю Ландро действительно не осталось незамеченным. Один из агентов префекта поинтересовался у мэра, не помешало ли недомогание прибыть шевалье на церемонию. Мэр не без коварства ответил, что г-н Ландро ведет себя, как норовистая лошадь, но что он лучший наездник коммуны, а может быть, и всего кантона. С тех пор Юбер попал в список подозрительных лиц департамента с припиской: «Не опасен по причине возраста, но требует наблюдения. При жеребьевке вытащил замену. Сын эмигранта, тайно вернувшегося во Францию и недавно скончавшегося». Шевалье вступил в общественную жизнь. Он начал восхождение к своему собственному «я».
«Здесь, — писал в своих мемуарах наш старый знакомый, постоянно защищающий свое право включить в записки историю Ландро, хотя она, если быть честным, изобиловала многими скандальными эпизодами, — я должен отметить первую особенность в поведении Юбера дю Ландро. Итак, мы подошли к тому периоду, когда молодые люди начинают интересоваться женщинами. Наступало время создавать собственный очаг, готовить смену и заполнять бреши, пробитые в семьях войной девяносто третьего года, террором и эмиграцией. Некоторые из нас при поддержке родственников, приходили с предложениями в Сурди. Все получили исключительно вежливый, но твердый отказ, не оставлявший ни малейшей надежды. Эти неудачи позволили нам предположить, — к огромному огорчению, должен сказать, — что рука Элизабет была обещана Юберу, и согласие уже достигнуто. Нас, однако, удивляло, что не было никакого публичного объявления, как было принято. Мы не осмеливались расспрашивать шевалье: он в последнее время избегал нашей компании, с трудом скрывая выражение скуки на лице, которую, казалось, вызывало в нем наше присутствие, болтовня и остроты. Я должен признать, мы все меньше и меньше понимали его. Более того, он старался — правда, слишком явно — отделиться от нас. Конечно, он был нашего круга, даже представлял одну из древнейших фамилий, но мы не замечали, что это была одна видимость, а внутри он имел что-то такое, что было невозможно определить. Почти все время мы проводили в развлечениях, охоте и поисках удовольствий. Посещали крестьянские праздники, отчасти из-за симпатии к нашим фермерам, отчасти чтобы развеять повседневную скуку. По правде говоря, мы очень надеялись в этом смысле на свадьбу Юбера и Элизабет. Банкет, бал и сопутствующие церемонии обещали много развлечений. Но мы напрасно ждали приглашений. Скоро мы узнали от проболтавшейся служанки невероятную новость: было решено отложить свадьбу до достижения ими двадцатипятилетнего возраста. Мадам Сурди, по всей видимости, не возражала. Позднее, по обрывкам фраз, намекам, сплетням мы узнали, что шевалье должен сначала закончить „одно большое дело“. Какое? Мы не знали. Те, кто, подталкиваемые вполне простительным любопытством, пытались расспрашивать Форестьера, остались ни с чем. Нам стало известно еще, что Элизабет де Сурди колебалась между двумя дорогами, которые были для нее одинаково желанны. Это следовало из достаточно ясных предположений, откровенных высказываний аббата Гудона. Но какими бы плохими психологами мы ни были, раньше аббата поняли, что окончательный выбор будет зависеть от Юбера, от успешного окончания его пресловутого „проекта“. Прожитые годы посеребрили мои виски, я много видел и понял много такого, вследствие чего юность моя кажется мне пропавшей зря и даже отвратительно растраченной. Теперь я не могу понять, как можно было разменять лучшую пору жизни на мелочи, ведь судьба предлагает так мало истинного богатства. Каждому человеческому существу дается определенное время. Оно у человека в распоряжении, но он не умеет его использовать или тешит себя надеждой, что достойно воспользуется им позднее. „Позднее“, — жизнь меня этому научила, — чаще всего значит „никогда“! Большинство из нас родилось при прежнем режиме. Мы воспитывались в традициях принадлежности к особой касте, были уверены, что являемся отражением сияния монарха, избранного Богом, а не людьми. „Честь обязывает“ — вот наш образ мыслей. Она обязывает направить все свои помыслы на укрепление рода, на увеличение его богатства. А теперь эта идея, еще недавно владевшая мной, воспламенявшая мое сердце, кажется мне ничтожной. Счастье дороже, если на него не давят башни родового замка, я говорю о счастье с человеческим лицом, а не о той ожесточенной жажде удовлетворения, живущей в родовых замках, не принимаемой всерьез никем, не играющей никакой роли в современном обществе, кроме роли свидетеля ложного изобилия, иллюзорных привилегий и всевозможной, но бессмысленной тирании. Я подчеркиваю, бессмысленной: зачем, с какой целью, угнетать или разрушать то, чем мы всегда жили, чем мы и теперь живем?»
Элизабет закончила играть, направила на шевалье взгляд, такой нежный, что он не смог его выдержать и отвернулся. Стоя около окна, он, по своей привычке, вглядывался в темноту за стеклом. Казалось, он был далеко, занятый своими мыслями. Она осторожно опустила крышку спинета.
— Какая муха тебя укусила? — сказал Юбер. — Почему ты не играешь? Устала?
— Мне показалось, что ты не слушаешь музыку. С некоторых пор ты стал таким рассеянным.
— Я внимательно ее слушаю.
— Но ты смотришь в окно…
— Надо тренировать зрение, чтобы видеть в темноте, как совы.
— Бог мой, зачем?
— А зачем тренируют руки и ноги? Я не хочу стать заплывшим жиром, подагриком.
— Мне кажется, тебе это не грозят. Я хочу сказать, что это не в твоем характере.
— Странно! Совы — птицы, чувствующие музыку. Они знают твой голос и подлетают всегда как можно ближе, чтобы тебя послушать. А сегодня нет.
— Потому что у них дела в другом месте.
— Ты думаешь, я выдумываю? А я их часто вижу садящими рядами и прислушивающимися.
— Ты мне рассказывал, что в прежние времена их считали посланцами богов.
Юбер был не глуп. Он видел, что ей хочется поговорить. Но разговоры нагоняли на него скуку. Особенно он ненавидел беспредметную болтовню. Заложив руки за спину, как его отец, он заходил взад и вперед по комнате. Скрипели голенища сапог. Шпоры отбрасывали отблеск на ковер, отражались на паркете. Юбер носил не обыкновенные шпоры, они у него были с большими позолоченными колесиками, такими, как на родовом гербе. Мадам Сурди оставила вышивание и вышла распорядиться насчет ужина. Ее очередное произведение осталось лежать на столике с изогнутыми ножками среди ниток, ножниц и подушечек с иголками. Полуприкрытые глаза Элизабет следили за молодым человеком. Улыбка коснулась ее губ, потому что шаги его становились все быстрее и быстрее.
— Юбер, пока мы одни…
— Мне кажется, что мы часто бываем наедине. Нас никто не беспокоит. Нет? Я думаю, пора ложиться спать.
— Куда ты спешишь, шевалье?
— Хорошо, я задержусь. Слушаю тебя.
— Ты стал таким сухим со мной…
— Думаешь, я не знаю, что тебя беспокоит?
— Ты ошибаешься, Юбер. Я не хочу ничего такого, что могло бы тебе помешать. Срок, о котором ты меня попросил, хотя он велик и причины его ты не объяснил, я приняла без особых колебаний. Но с тех пор прошли месяцы, а я не вижу, чтобы ты что-нибудь предпринимал. Я тебя не упрекаю, я только удивляюсь, что ты продолжаешь жить как обычно, ничто не меняется в твоих привычках.
— Да, я встречаюсь с друзьями, езжу на охоту, убиваю время, как могу.
— Я это и имею в виду.
— Мне надо все обдумать, прежде чем начать действовать. Париж строился не один день.
— Не сердись!
— Никто не говорит, что оговоренный срок не может быть сокращен.
— У тебя свои планы, я не подвергаю их сомнению, потому что я их просто не знаю.
— Я хочу дать тебе будущее, достойное тебя. Вот и весь секрет.
— Говори лучше «достойное нас». Ты столько лет прожил в Сурди. Тебе здесь не нравится?
— Я премного признателен мадам Сурди. Но я все же только гость здесь!
— Ты станешь хозяином. Моя мать откажется от владения в твою пользу. Она мечтает только о нашем счастье.
— Допустим. Однако Сурди никогда не станет по-настоящему моим домом. Я всегда буду чувствовать себя здесь в роли приемного сына. Но мне уже не пятнадцать лет.
— Если ты решил, что нашим домом будет Ублоньер, я готова следовать за тобой.
— Я передумал. Ублоньер не подходит для будущей мадам дю Ландро. Мы с тобой начнем все сначала. Не достойно нас примиряться, даже в нашем положении, с полуупадком. Таковы плоды моих размышлений, которые ты приняла за бездеятельность.
Это новое состояние шевалье, его резкий голос, ясность суждений понравились Элизабет.
— Надо выбирать между спокойным счастьем и амбициями. Амбиции могут ни к чему не привести. У тебя есть твердая уверенность, что ты добьешься счастья на этом пути?
— «Твердая уверенность», что я слышу? Как будто это говорит Гудон! Никогда не понимал, что значит «твердая уверенность».
— Юбер!
Он понимал, что задевает, вольно или невольно, ее религиозные чувства. Ей приходилось каждое воскресенье почти насильно тащить его в церковь. Юбер уже даже не старался скрывать свое равнодушие и раздражение, считал возможным не участвовать в вечерне. Во время святого праздника Вознесения семья собиралась в гостиной вокруг свечи, все читали вслух молитвы. Неясный, колеблющийся свет едва пронизывал поздние сумерки. Странный шепот наполнял окрестности, соседние селения. Элизабет уже привыкла в часы молитвы посещать дома своих крестьян. Раньше шевалье ее всегда сопровождал: «из-за позднего возвращения». Теперь он перестал ходить с ней и старался задержать ее в Сурди: «Твои молитвы будут хороши и здесь, учитывая твою набожность и любовь к Богу». Элизабет терпеливо и без жалоб сносила его грубость и насмешки. Она всем своим сердцем молилась, чтобы ее друг скорее преодолел этот духовный кризис — конечно, временный, нечто вроде болезни роста — чтобы он вновь обрел веру. Но она все больше опасалась, что он становится одним из тех атеистов, действия и мысли которых ей казались дьявольским наущением. Самая чувствительная и самая высокая часть ее существа была готова на любые жертвы ради возвращения шевалье в лоно церкви. Но он, на какие жертвы мог пойти он ради Элизабет?
— Даже если мы будем еще беднее, разве не сможем мы быть счастливы? Дом, дети, верные слуги, твои собаки и лошади, что еще нам нужно? Немного денег и средств, позволяющих проявлять необходимое гостеприимство, наши старые друзья и те, кого ты захочешь видеть в нашем обществе. Мы вместе состаримся. Тот огонь, который тебя сжигает, скоро успокоится, и ты поймешь, что я была права.
— Это обывательское представление о счастье, причем сугубо женское представление: поменьше риска, поменьше резких движений; дети и спокойствие.
Она была готова расплакаться. Ее пухлые, нежные губы дрожали.
— Прости, что я причинил тебе боль, но раз мы об этом заговорили — давай выскажем друг другу все до конца.
— Да, да, наберемся смелости!
А внутри ее все кричало: «Любишь ли ты меня? Скажи!» Но она сдержалась, опустила голову. Ее пальцы нервно мяли край скатерти.
— Мы состаримся вместе, правильно, и я об этом мечтаю, но ради Бога, пойми, что меня не привлекает жизнь рантье или мелкого буржуа. В том числе и ради счастья наших детей!
— Ты уже заботишься об их будущем? Дождись сначала их рождения.
— Форестьер объяснил мне новый гражданский кодекс. Право старшего сына на наследование отменено. Все имущество будет разделено на равные части между наследниками, то есть через два поколения ничего не останется от того, что просуществовало тысячу лет. Усадьба будет отделена от своих ферм, фермы от усадьбы. Весь порядок разрушится, если мы не предпримем необходимые меры.
— Есть хозяйство, есть фамильные драгоценности, наконец, есть наша жизнь. Многие семьи вернувшихся эмигрантов потеряли все: владения проданы, имущество растащено. Мы по сравнению с ними почти богачи, несмотря на революцию.
— Должно ведь быть у нас хоть немного дворянского достоинства! Или я вообще должен отказаться от какой-либо роли в обществе? В смертный час отец мне сказал: «Нам выпала плохая доля. Мы боролись, страдали, жертвовали собой ни за что, за одну честь… когда трудные времена пройдут, ты сможешь, а ты сможешь, выкупить Нуайе. Это родовое гнездо дю Ландро…» И я рано или поздно выкину Ажерона из моего имения! Оно снова станет моим!
— Но каким образом?
— О! Не беспокойся. Я его не буду убивать, хотя такая мысль и приходила мне раньше в голову. Нет, то, что этот бандит у меня украл, я выкуплю законным образом, открыто, при нотариусе и свидетелях.
— Но ты только что мне объяснил, что все бесполезно, имение все равно будет разделено и перестанет существовать как единое целое.
— Отныне ясно как день, что деньги — сила, которая может все. Прошлое перечеркнуто, старые связи разрублены, одним ударом уничтожены наши прежние обязательства. Я считаю, что мы теперь свободны. Даже крестьяне, которые помнят девяносто третий год, уважают нас только тогда, когда мы богаты.
— Но что ты собираешься делать? Стать торговцем, судовладельцем, а может, продавцом оружия?
— Крестьяне не любят Ажерона. Но они уважают его из-за его состояния. Хотим мы или нет, будь он спекулянт или вор, но он богат и числится в уважаемых господах. Префект приглашает его, советуется с ним. Для людей нашего круга остается один путь, и мы не должны упустить этого шанса ради обветшавших принципов и смутных воспоминаний.
— Но ты нас отвергаешь!
— Наоборот, я хочу, чтобы мы выжили. Мне не кажется бесчестным воспользоваться обстоятельствами, приспособиться к современной жизни и обеспечить наше будущее. Наполеон создал новое дворянство, которое нас вытесняет, потому что оно богато.
— Наполеон! Вот имя, которого я ждала. Но почему ты не поехал встречать его в прошлом году? Почему отказался быть в его почетном эскорте? Он бы тебя заметил, отблагодарил. Может быть, предложил бы тебе какой-нибудь пост.
— Я об этом не думал.
— И Форестьер тебя отговаривал.
— Да, конечно. Но дело не в этом. Людовик XVIII в изгнании и воображает, что Вандея плачет о нем. Но ветераны девяносто третьего не знают даже того, что, когда говорят о графе Провансальском — речь идет о короле без королевства. Что касается Форестьера, он больше бы выиграл, если бы чаще помалкивал.
Элизабет была удивлена и огорчена его словами. Она не знала того, что уже знал шевалье. Форестьер принял должность мирового судьи. Конечно, вынужденно, под нажимом общественного мнения, уступив просьбам местных крестьян, которые так доверяли ему. Мало было утешения в том, что под указом о назначении стояла подпись его величества императора, а не какого-то ничтожного Буонапарте, палача Вандемьера. Юбер не принял неуверенных объяснений старика. Он его по-прежнему любил, но не мог уже уважать, как прежде, и слепо следовать его советам и наставлениям.
Так Наполеон победил Вандею без единого выстрела. «Реставратор религии», он, правильно оценив клерикальное влияние в этой провинции, не жалел средств на строительство здесь семинарий. Он покорил сердца ветеранов девяносто третьего — ему принадлежали слова: «Они были настоящие герои!» — объявив амнистию последним мятежникам и вернув права некоторым эмигрантам. По его указу выделялись деньги на восстановление селений, усадеб и церквей. Осознав, как неудобны проселочные дороги для продвижения армии, он построил великолепные стратегические дороги и разрешил формировать местные войска по поддержанию порядка. Аристократия, участвовавшая в мятеже, стала более терпима к режиму императорской власти. Аристократы пошли в армию, заняли высокие посты в министерствах, в Государственном совете, в дипломатическом корпусе. Людовик XVIII мог рассчитывать в Вандее на немногих приверженцев. Но Бокажи, которые были особой частью Вандеи и хранили свои традиции, остались ему верны.
— Дитя мое, — сказал аббат Гудон, — я не хотел бы вам навязывать свое мнение и тем более доставлять неудобство. Я читаю в вашем сердце, как в открытой книге, благодаря Господу и свету его, а не моим скромным способностям. Но если бы вы подробнее рассказали мне о том, что говорил вам шевалье, как он отвечал на ваши вопросы…
— Отец мой, я ничего не опустила. Уверяю вас. Я столько думала об этом.
— Я уверен, что вы напрасно беспокоитесь.
— Вы так думаете? — воскликнула она горячо. — Вы действительно считаете, как и я, что, несмотря на его высказывания, я могу ему верить?
— Увы, я думаю, что шевалье старается выиграть время.
— Вы не должны судить его слишком строго. Если бы он был верным сыном церкви, вы были бы более снисходительны к нему. Но он, я уверена, способен умереть за веру, в то время как многие молодые люди, которые исправно посещают службу…
— Я верю, но это его не извиняет. Время несчастий уже далеко в прошлом. Чтобы ответить на ваш вопрос, я бы добавил, насколько позволяет мой человеческий разум, что в его мозгу царит смятение. О! Я не хочу бросать в него камень. Его можно понять, но нет ничего, что могло бы оправдать эту отсрочку, это промедление. Шевалье влечет какая-то идея, которая его целиком захватила. Но у него нет реальных планов, он не предпринимает никаких действенных шагов к ее реализация. Мне кажется, он вас обманывает, сам находясь в заблуждении. Если он хочет что-то предпринять, нечему откладывает свои планы на все более позднее время? Чего он ждет? Что жареные куропатки начнут сами падать ему в рот? Или когда его наставник придумает что-нибудь гениальное, если он на это еще способен? Даже допуская, что он что-то собирается сделать, может быть, подчиниться новому режиму — на все воля Господа, король, император только исполнители воли его! — зачем он вас мучает? Наоборот, в качестве его супруги вы, а я вас хорошо знаю, могли бы ему во многом помочь.
— О, отец мой, что я должна делать?
— Пока ничего. Еще слишком рано. Шевалье трудно взрослеет, позднее своих сверстников, это последствия драмы в Нуайе.
— Но для вас открыты все мысли и сердца.
— Дитя мое, только Бог способен на это. Все, что я могу сказать, это то, что в г-не Ландро борются добро и зло. И я не знаю, что победит…
— Я чувствую, что могу помочь ему.
— Дитя мое, вы любите, я не ставлю вам это в упрек. Но как мало вы получаете взамен! Ваша душа тянется к Богу. В нем вы никогда же разочаруетесь. Он возвращает любовь стократно. Он присутствует в каждом из вас постоянно. Два пути перед вами: один легкий и простой, но коварный и неясный, другой возвышенный ж трудный. Это не есть что-то особенное. Каждое существо имеет свою судьбу: земную и небесную. Трагедия заключается в выборе. Но иногда он приходит во сне.
— Во сне, отец мой? Я не понимаю вас.
— Человек засыпает, чтобы проснуться в настоящей жизни. Я имею в виду единственный путь, который стоит пройти, не тот, который ведет к богатству или к славе, а тот, что ведет к Богу.
— Спасти мятущуюся душу, — разве не к этому нас призывает Бог?
— Это значит разделить то же падение. В человеке есть убежденность, гордыня, которая идет не от Бога.
— А если я чувствую, что могу избежать этого? Могу помочь добру победить зло в душе человека?
— Любовь тоже дает искупление. Но здесь я не могу дать вам совета, здесь я бессилен.