Бродячий сюжет


Предвижу упрек: дескать, автор настолько увлечен Нагибиным, что уже никого и ничего иного вокруг не замечает, не воспринимает — только Юрий Нагибин, его книги, его фильмы, его жены, его друзья, его недруги, — и уж если в какой-то момент автор спохватывается, осознав, что свет не сошелся клином на одном писателе, то совершает еще более грубую ошибку: переключает читательское внимание на самого себя, а уж это, извините, вообще всем по барабану...

Согласен, винюсь.

Но, все же, скажу в свое оправдание, что круг моих интересов куда более широк.

Я мало пишу, но много читаю. Не упускаю из виду ни одной новинки, а уж если на обложке вижу знакомое писательское имя — то, не раздумывая, лезу за кошельком, хотя человек я небогатый.

Чаще всего покупки делаю у книжных развалов — в метро, на улице, — когда еду с работы домой.

В наземном вестибюле станции метро «Арбатская» есть целый ряд книжных лотков. Мимо одного из них обычно прохожу, не взглядывая: там торгуют черносотенной, погромной литературой.

Однако на сей раз что-то подтолкнуло взглянуть.

Я взглянул и замешкался, увидев на обложке фамилию автора и название книги: Владимир Солоухин, ПОСЛЕДНЯЯ СТУПЕНЬ. На ледерине горчичного цвета изображена диковинная эмблема: черный квадрат на белом фоне, внутрь квадрата вписан круг, а в круге — черная же пятиконечная звезда, острием вниз, как изображается она в масонском обиходе.

Владимир Солоухин — не то имя, чтобы пройти мимо.

В моей домашней библиотеке есть, пожалуй, все его книги — и поэзия, и проза, — и на большинстве из них красуются дарственные надписи автора, очень лестные для меня.

Но эту книгу он мне не дарил, я ее не читал и, вообще, видел ее впервые — значит, совсем новая.

Заглянул в предисловие «От автора»:

«Эта книга написана — страшно сказать — в 1976 году, то есть в то время, которое потом назвали «застойным». Можно сказать и по-другому: это было мертво-стабильное время, никаких перемен, никаких даже шевелений в сторону перемен не предвиделось и даже не предчувствовалось.

Конечно, все понимали, что быстро стареющий Брежнев рано или поздно уйдет, но он был окружен такой сплоченной группой соратников (сообщников), что даль проглядывалась даже на две-три фигуры вперед.

...А я в начале шестидесятых годов начал прозревать или, точнее сказать, прозрел. Как и почему это получилось — об этом и книга. Прозрение процесс необратимый. В слепых можно ходить сто лет, но, раз увидев, нарочно уже не ослепнешь. Разве что зажмуриваться, да и то от увиденного не уйдешь.

И вот я стал писать книгу о том, как я прозрел, о том, что я увидел и понял...»

Стоит ли говорить, что я немедленно отсчитал деньги продавцу, даже не сопроводив это ворчаньем по поводу того, что книгу уважаемого писателя выложили на прилавок в соседстве с «Протоколами сионских мудрецов».

Ехал домой в нетерпении, стремясь как можно быстрей прочесть книгу самого давнего своего литературного товарища, который наконец-то решился на исповедь (точней, как это следовало из предисловия, он написал свою исповедную книгу давным давно, но лишь теперь отважился ее издать), счел, что пора рассказать о том, как прозрел, и о том, что увидел и понял...

Мою душу тоже тяготил груз неизреченной исповеди, я всё откладывал ее час, надеясь, что хоть на склоне лет, хоть в самом конце отпущенного мне срока приближусь к истине, сумею отделить зерна от плевел, различить добро и зло, что я тоже, наконец, прозрею и тогда расскажу без утайки обо всем, что мне открылось.

Но время шло, я старел, удручался своей старостью, понимал, что сроки поджимают, что возможности успеть сокращаются, а ощущение искомого прозрения не приходило. Я всё более запутывался в отправных жизненных понятиях, всё менее находил в себе уверенность и осознание своего права судить о добре и зле, и, тем паче, навязывать свои шаткие понятия молодым и доверчивым людям.

Моя запоздалая исповедь могла разве что содержать огорчительное признание в том, что я, прожив долгую жизнь, так ничего в ней и не понял, не разобрался, а потому и не вижу своего права на суд — пусть судит Бог.

Тем важней было для меня свидетельство человека, который прошел свой жизненный путь очень близко от меня, почти рядом, в тех же самых параметрах времени и пространства, — но, в отличие от меня, всё увидел и понял, превозмог робость — и сказал.

Еще в пути, в метро, не утерпев, раскрыл книгу где-то на самой ее середине и, надо же случиться такой непредвиденной удаче, наитием угадал страницу:

«...все это мои добрые знакомые, а Саша Рекемчук, можно сказать, очень хороший знакомый, если не друг, с тридцатилетним почти стажем знакомства...»

Теплая волна радости и благодарности согрела сердце.

Да, действительно, стаж нашего с Володей Солоухиным знакомства, порою близкого к дружбе, был очень давним.

Мы встретились с ним впервые в литературном объединении «Комсомольской правды», которым руководил замечательный русский поэт Владимир Александрович Луговской. Это было осенью 1944-го, то есть еще шла война. Мы оба были солдатами: Володя Солоухин служил в полку специального назначения, охранявшем Кремль, а я учился в 4-й Московской специальной артиллерийской школе, в Богородском, в Сокольниках. Точней, мы были не совсем уж нижними чинами: Володя — сержант, я — старшина. Но, вместе с тем, мы были как бы кастово отделены от блестящего офицерства, пишущего стихи и посещавшего эти литературные четверги. И еще очень важное: ни Солоухин, ни я не были на фронте — и это углубляло наше почтение к тем, кто побывал в сражениях, а после, в орденах и медалях, с нашивками боевых ранений, вернулся в литературный кружок: Сергей Наровчатов, Семен Гудзенко, Михаил Луконин, Александр Межиров, Алексей Фатьянов...

В 1946 году, демобилизовавшись, мы оба — Владимир Солоухин и я, поступили в Литературный институт, учились на одном курсе. Я был свидетелем и участником вечера молодых писателей в Доме литераторов, где Солоухин прочел свое стихотворение «Дождь в степи», принесшее ему признание мэтров и ровесников. В начале 50-х мы оба, а с нами еще Владимир Тендряков, Игорь Кобзев работали спецкорреспондентами журнала «Огонёк», объездили всю страну. Параллельность наших судеб порою была удивительной: я нашел свою красавицу Луизу в Сыктывкаре, куда поехал на творческую практику после первого курса Литинститута, а Володя Солоухин нашел свое счастье в Нарьян-Маре, приехав туда в командировку от «Огонька» и встретив героиню будущего очерка — молодого детского врача по имени Роза. Почти одновременно мы попробовали себя в прозе: он написал повести «Владимирские проселки» и «Капля росы», сделавшие его знаменитым, а о своих дебютах я рассказал выше.

Живя в Москве, мы тоже встречались нередко, хотя уже не бросались друг к другу с лобызаниями: время отдалило нас. Но всякий раз, когда мы встречались ненароком, он успевал порадовать или развлечь меня событиями своей жизни.

— Представляешь, — рассказывал он, — решил разобрать старые читательские письма, еще той поры, когда напечатал «Каплю росы», и вдруг нахожу среди них два письма от Солжа!..

Эта находка случилась уже в ту пору, когда лауреат Нобелевской премии Александр Исаевич Солженицын жил-поживал в штате Вермонт.

В другой раз Володя рассказал мне о том, как в зарубежной поездке, в какой-то латиноамериканской стране, общительный шофер такси начал расспрашивать седока: кто да откуда?

— Я говорю ему: поэт, из России... А он мне на это: о-о, Ев-ту-шен-ко!..

Солоухин хохотал так заразительно, что и я не удержался от смеха.

Вот как долго и как интересно соприкасались мы в литературе и в обыденной жизни.

Здесь особое значение приобретало уточнение, сделанное им в авторском предисловии к «Последней ступени»: «Эта книга написана — страшно сказать — в 1976 году...»

То есть, тридцатилетний стаж нашего знакомства, который он обозначил, удлинялся еще на два десятилетия и составлял уже полвека!

Я ехал в вагоне метрополитена и видел свое отражение в оконном стекле. Будь фон неподвижным, я даже в этом тусклом свете разглядел бы на своем лице все приметы семидесятилетнего стариковства. Но фон был размыт стремительным движением поезда в туннеле — бетонные стены, тягучие жилы проводов, фонари в защитных сетках, — всё это дробило фон, а заодно делало подвижным и само лицо, омолаживая его, возвращая ему черты былого облика, как бы относя время вспять...

И я сочувственно улыбался этой причуде летящего отражения.

Вряд ли кто-нибудь удивится, если я признаюсь, что, добравшись до дома, начал читать книгу не с первой страницы, а с той, серединной, где обнаружил свое имя.

Нужно было разобраться, в каком контексте, если не всуе, оно упомянуто.

Оказалось, что не всуе.

Развернутый эпизод повествовал о том, как автор, а именно Владимир Солоухин, направляясь по делам в Союз писателей, решил сначала пообедать в ресторане ЦДЛ. Ну, никак нам не удается обойти стороной это место: меняются авторы, меняются герои и персонажи, но всех одинаково тянет именно сюда.

Попутно автор и главный герой книги удручается тем, что живет под пятой оккупации.

«...если принять формулу, что произошла оккупация страны, и уж, во всяком случае, ее культуры и ее идеологических центров, и если вообразить бы, что все захватчики оделись в какую-нибудь свою особенную форму, то, пожалуй, москвичи, выйдя утром на улицу, увидели бы, что живут и впрямь в оккупированном городе...

...Я нарочно напряг воображение и надел на них всех форму, мундиры, и получилось сразу, что я тут абориген, туземец, пришедший в привилегированный офицерский клуб, где, как могут, развлекаются господа офицеры из оккупационного корпуса, которые, правда, оказались вдруг временно как бы в отставке, не у власти, но все они тут, и боеспособны, и ждут, возможно, задуманного часа, сигнала или, как они сами называют, «назначенный день».

Наивному и недотепистому читателю, который еще не уразумел, о чем и о ком идет речь — что за оккупанты? что за сигнал? — я спешу объяснить: речь идет о евреях, оккупировавших Россию, а в данном конкретном случае — о писателях еврейской национальности, которые оккупировали русскую литературу, Союз писателей и хозяйничают в клубе писателей, куда как раз направляет стопы наш герой.

Вполне очевидно, что Владимиру Солоухину самому так нравится этот остроумный прием с оккупационной «формой», с «мундирами», что он спешит его развить как можно детальней и красочней.

«...Не успел я пройти мимо двух привратниц (в форме) и отдать плащ Афоне-гардеробщику (наш человек, из аборигенов), кивнуть дежурной по Дому, сидевшей у телефона за столиком (в форме), как в фойе меня изловила Роза Яковлевна. Офицер, никак уж не ниже майора, заведует тут культурно-массовой работой, ведет также Университет культуры, на занятия которого приглашаются москвичи и москвички. Черпать культуру и приобщаться.

... — Владимир Алексеевич, голубчик, выручайте. Вы ведь мой должник. Прошлый раз подвели, не выступили.

— Когда же теперь?

— Сегодня, Володечка, сегодня.

— А о чем?

— Язык русской прозы.

— Кто же будет учить их вместе со мной языку русской прозы?

Этот вопрос, в общем-то обычный (я хотел ведь спросить лишь, с кем вместе придется выступать), прозвучал неожиданно резко и оголенно. Роза Яковлевна вспыхнула, но сдержалась, ответила спокойно, вежливо:

— Обещали прийти Юрий Нагибин и Юрий Яковлев. Может, придет Рекемчук.

«Так, еще три мундира», — это я про себя, конечно, а вслух отказался наотрез, не потому, что — мундиры (все это мои добрые знакомые, а Саша Рекемчук, можно сказать, очень хороший знакомый, если не друг, с тридцатилетним почти стажем знакомства), но просто сегодня вечером я никак не мог выступать, ибо обещал быть у Кирилла.

— Ну, очень жаль, — обиделась Роза Яковлевна. И вдруг добавила: — От вас я этого не ожидала».

Вот такой по тексту и смыслу оказалась полная цитата из книги «Последняя ступень», из которой поначалу и походя я вырвал несколько умиливших меня строк.

В растерянности и неловкости я отлистал несколько страниц назад, к началу книги.

Увидел набранный мелким шрифтом список имен и фамилий в авторской сноске: Винокуров, Ваншенкин, Роберт Рождественский, Евтушенко, Симонов, Вознесенский, Межиров, Гудзенко, Каверин, Лагин, Виль Липатов, Вадим Кожевников, Катаев, Чуковский, Аркадий Васильев, Уварова, Юлиан Семенов, Гребнев, Козловский, Снегова, Поженян, Юрий Трифонов, Юрий Нагибин, Зорин, Сафонов, Василий Аксенов, Михаил Рощин, Римма Казакова...

«...и т.д., до 85 процентов московской писательской организации», — итожил автор.

Сразу вспомнился другой список, обретший мировую известность. Он был связан с именем германского промышленника Оскара Шиндлера, который в годы второй мировой войны, в Польше, спас от смерти тысячи евреев, обреченных на уничтожение в газовых камерах. Он вносил их фамилии в списки рабочих, якобы необходимых ему на военном производстве, но в этих списках были и младенцы, и немощные старики. Он сам рисковал жизнью: в Гестапо и СС догадывались о подоплеке его хозяйственных забот...

Этот факт лег в основу романа американского писателя Томаса Киннели «Ковчег Шиндлера», а известный кинорежиссер Стивен Спилберг снял фильм «Список Шиндлера», который обошел экраны всего мира, в том числе России.

Сейчас же передо мною был список совсем иного рода: автор уличал тех людей, которые, по его мнению, скрывали свое еврейское происхождение, свое злодейское естество, и потому...

Это был «список Шиндлера» наоборот.

С досадой и брезгливостью листал я страницы «Последней ступени».

Уже не оставалось сомнений в том, что эта книга вовсе не случайно оказалась на лотке в соседстве с «Протоколами сионских мудрецов». Продавец знал свой товар.

Но я всё не мог поверить в очевидность того, что было напечатано черным по белому.

Вернулся к эпизоду в писательском клубе, куда, как помним, заглянул автор в надежде вкусно пообедать.

Войдя в Дубовый зал (где уж и мы с вами, дорогой читатель, недавно отметились), он окидывает взглядом открывшуюся ему диспозицию:

«...На этот раз я, как вошел, сразу и увидел, что под антресолями, около камина, сдвинув два стола, сидят русачки, человек десять. Редкий случай, чтобы так-то вот собрались вместе, за один стол, да еще в Доме литераторов. Это бывает обычно после какого-нибудь совещания, где все равно уж все собрались, так не пойти ли вместе и пообедать? Таким образом возник островок в ресторане, оазис, явление, повторяю, довольно редкое. По памяти назову, кто был: Вася Федоров, Миша Алексеев, Володя Чивилихин, Грибачев, Фирсов, Егор Исаев, Михаил Бубеннов, Иван Стаднюк...»

Еще раз, иронично и незлобливо, напомнив, что за этим столом сидели «русачки-правачки, «гужееды», как их еще называют по существующей в писательской среде терминологии», автор перебрасывает свое внимание на другой фланг:

«...а по бокам за двумя столами сидели так называемые интеллектуалы, леваки: Нагибин, Беллочка Ахмадулина, Булат Окуджава, Женя Винокуров, Лев Гинзбург, Женя Евтушенко, Поженян, Вася Аксенов, Юнна Мориц, ну, и еще там... я уж теперь не помню».

На всякий случай уточняю, что в этот раз среди «и еще там» меня, к сожалению, не было.

Несмотря на знаки внимания и привета со стороны «интеллектуалов, леваков», Солоухин сел за другой стол, к «гужеедам», которые тоже приветствовали его появление.

И там, за другим столом, случилось непредвиденное.

Разомлев от чарки, наш герой затронул в разговоре свою излюбленную тему, которую уже не раз и не два, на моей памяти, развивал в дружеских застольях. Он опять вспомнил о том, как в детстве смотрел легендарный фильм «Чапаев» и, наравне со всей детворой, со всем зрительным залом, орал от восторга, когда Анка-пулеметчица выкашивала очередями марширующие роты каппелевцев, как улюлюкал вместе со всеми рассеянному огнем, бегущему без оглядки офицерью. «Давай, Анка, строчи, бей беляков!»

Но позже, с годами, пришло другое прочтение знаменитой сцены.

«...Недавно пересмотрел фильм и плачу на этом месте. Да это же она русских, русских строчит, офицеров, интеллигенцию берет на прицел, Гумилевых, Лермонтовых, Раевских, Одоевских, Чаадаевых, Куприных, Толстых, будущих Суворовых... Господи, думаю, «своя своих не познаша, своя своих побивахом». Стравили нас, как дурачков, а мы и рады стараться...»

Именно на этом месте писательской исповеди за дружеским столом повисла напряженная пауза.

Перечисляя ранее тех, кто участвовал в этом застолье, Солоухин дал одному из них, Михаилу Бубеннову, автору увенчанного государственными лаврами романа «Белая береза», следующую характеристику: «...Бубеннов ходит в отъявленных антисемитах и ненавидим леваками, и создана вокруг него такая обструкция, что если даже рядом посидишь, то можно измазаться».

Бубеннов, выслушав откровения товарища по застолью, пришел в некоторое недоумение, изложить которое, как и его последствия, я предпочту дословной цитатой из книги «Последняя ступень»:

«...— Так ты что, за беляков, что ли? — тупо уставился на меня русский писатель-антисемит.

— Я за русский народ, за Россию.

— Как же ты за Россию, если за беляков? Подлец ты после этого...

...Я врезал Бубеннову звонкую двойную пощечину — ладонью и тыльной ее стороной при обратном движении руки, сказал, что жду его в фойе для дальнейших разговоров, если есть такое желание, и быстро вышел.

Вместо Бубеннова выскочил в фойе Юрий Нагибин, пировавший, как помним, за соседним столом.

— Володя, молодец! Наш стол в восторге. Мы все видели. Это такая гадина! Молодец, от имени стола дай пожму твою руку!» Будто камень свалился с сердца.

Я, хотя и не был свидетелем этой сцены, тоже возликовал душою. Мне было крайне важно и дорого столь эффектное, со звоном пощечины противнику, возвращение в круг уважаемых мною людей старого друга — ну, я выражусь не столь категорично, а воспользуюсь его же формулой: очень хороший знакомый, если не друг.

Оставалось лишь пожалеть, что в самом начале цитируемой главы его занесло в бредни о какой-то «оккупации», о каких-то «мундирах».

Право же, писательское вдохновение иногда неуправляемо: поди туда, незнамо куда...

Но это было всего лишь моим — и Нагибина, если верить прочитанному, — толкованием поступка и текста.

А в книге «Последняя ступень», сразу же за эпизодом в Дубовом зале, следовало резюме самого автора:

«...Значит, что же произошло? Ненавидящий евреев русский писатель Михаил Бубеннов грудью встал на защиту еврейской идеи, евреями спровоцированной и руководимой гражданской войны. Другого русского писателя, ополчившегося на еврейскую идею, он назвал подлецом. Получил за это пощечину к восторгу евреев, несмотря на то, что он защищал их идею. Строго говоря, разыгралась маленькая гражданская война к вящей радости и потиранию рук наблюдателей за соседним столом...»

Ощущение бродячего сюжета угнездилось в подсознании, тревожило, мучило.

Я пытался разобраться: что же именно? что раньше, а что позже? связано ли это с Солоухиным? или это связано с Нагибиным? Но ни тот, ни другой не просматривались в эпизоде, который столь настойчиво и столь навязчиво предлагала мне память...

Да-да, однажды всё это повторилось в моей жизни с пугающей дотошностью дежа вю.

Я сидел за дружеским столом всё в том же Дубовом зале, опять-таки с Василием Аксеновым, Беллой Ахмадулиной, Борисом Балтером, Юрием Трифоновым, Юрием Казаковым, с кем-то еще... А потом, когда я отлучился по надобности, на обратном пути, в переходе между Дубовым залом и Пёстрым залом, меня окликнули: «Саша! Иди к нам...» И я очутился за другим столом, который будто бы нарочно был составлен из персонажей солоухинской «Последней ступени»: Владимир Чивилихин, Николай Грибачев, Владимир Фирсов, Василий Федоров... А потом мимо этого стола неверной поступью, с остекленелым взглядом, прошел Твардовский, не столько пьяный, сколько больной, и его тоже окликнули: «Александр Трифонович, садитесь с нами!», и он сел, и перед ним поставили налитую рюмку; встревоженный Вася Аксёнов прибежал из Дубового зала, сказал ему на ухо: «Александр Трифонович, вы сели не за тот стол», а он огрызнулся: «Оставьте в покое мое ухо!..» Обиженный Вася ушел. А Чивилихин задал Твардовскому вопрос: «Александр Трифонович, вы — великий советский поэт. Как же вы могли напечатать в «Новом мире» Солженицына?» Твардовский молчал. Грибачев с гадливым любопытством поглядывал на него. И тогда последовал второй вопрос Чивилихина: «Александр Трифонович, вы — русский человек. Так почему же у вас в редакции одни жиды?» И тогда, не выдержав, я сказал: «Александр Трифонович, вы, действительно, великий поэт. Так неужели из-за рюмки водки вы останетесь сидеть за одним столом с этими мерзавцами?» Он, не проронив ни слова, встал и пошел на негнущихся ногах, всё так же невидяще глядя перед собою... За мною потом гналась вся эта шайка, тыча под нос кулаки: «У нас был единственный случай поговорить с ним, найти общий язык, а ты всё испортил, гад!» Я ушел из Дома литераторов вместе с Борисом Балтером. На улице лил промозглый зимний дождь, и мы до глубокой ночи бродили по бульварам под этим дождем. Я говорил: «Ты знаешь, я боюсь этих людей... я боюсь, что они доведут страну до того, что уже было когда-то в другой стране... Ты понимаешь?» На это Борис Балтер ответил жестко: «Я — полковник Советской Армии. И я никого не боюсь!» Вскоре его исключили из партии, и он умер.

Итак, мы бродили ночью с Борисом Балтером под зимним промозглым дождем. Может быть, в этом — бродячий сюжет!

Но нет. Я чувствовал, что сюжет начинается не с того, как я ушел из Дома литераторов, а с того, как я туда вошел.

В точности так, как Володя Солоухин в своей «Последней ступени» вошел с улицы в писательский клуб, а там — мундиры...

Вот и я вошел с той же улицы в тот же дом, и тоже увидел мундиры.

Только мундиры были другие.

Я пришел за час до объявленного времени, а в вестибюле Центрального дома литераторов уже было людно.

Вечера «Апреля», писательской ассоциации в поддержку перестройки, собирали уйму народа. В Большой зал, где было шестьсот кресел, набивалось до тысячи человек: сидели на ступеньках, впритирку стояли в проходах, заполняли балкон, толпились в кулисах.

Вечер, посвященный памяти Андрея Дмитриевича Сахарова, длился пять часов без перерыва, уже близилась полночь, был риск не попасть в метро, не дождаться троллейбуса (а среди этой изысканно интеллигентной публики мало кто разъезжал в собственных автомобилях, тем более зимой), но никто не уходил, настолько важным и острым был разговор о наследии Сахарова, о судьбе русской демократии.

Сахаровский вечер подстегнул интерес общественности к «Апрелю», и можно было предвидеть, что нынче соберется не меньшая аудитория, чем в прошлый раз.

Раздевшись, я подошел к афише.

18 января 1990 года. Вечер «Апреля».

В программе: 1. Презентация альманаха «Апрель».

2. Открытый микрофон

Ведущие: Евгений Евтушенко, Вадим Соколов,

Яков Костюковский, Александр Рекемчук

Несколько слов об этом самом «открытом микрофоне». Он родился вместе с «Апрелем» и зазвучал во весь голос на первом же его собрании. То есть, любой и каждый участник собрания имел право подойти к микрофону и сказать залу все, что он считал нужным сказать: согласиться с предыдущим оратором, возразить ему, внести свое предложение, зачитать свой собственный проект резолюции, заявить свой протест или даже послать всех к чертовой матери...

Для такого выступления не надо было заранее записываться в список ораторов, посылать записки в президиум, кричать с места — почему не дают слова? — иди и говори.

У пилонов фойе расположились столы, с которых достаточно бойко продавались книжки новорожденного альманаха «Апрель». В нем — стихотворение Евтушенко «Танки идут по Праге», ходившее раньше лишь в списках, рассказы Солженицына, Искандера, «Предвыборная платформа» Сахарова, речь взбунтовавшегося против партократии Ельцина, произнесенная недавно здесь же, в Большом зале ЦДЛ.

Я спустился по левой лестнице, ведущей в бильярдную, в подвальный буфет и в мужскую уборную.

(Да простятся мне эти подробности. Но я и сам в тот вечер еще не мог предполагать, что спустя несколько месяцев мне придется излагать эти обстоятельства и детали, прослеживать этот маршрут буквально шаг за шагом, минута за минутой.

«Защитник Побезинский: Вы можете привести еще какого-нибудь свидетеля в подтверждение этих слов, что кто-то видел вас в этот момент в подвале?

Свидетель Рекемчук: Я не могу привести сейчас ни одной фамилии, но я прошу вас учесть, что в этом же подвале у нас находятся курилка и туалет. Мы иногда посещаем эти места)».

На лестничной клетке, стесняя проход, стояла полудюжина молодых людей с накаченными торсами, «качки», как именовали их в народе. На них были черные мундиры с одинаковыми нашивками на груди: Георгий Победоносец на белом коне поражает копием дракона. Головы молодцов были коротко острижены, виски высоко подбриты.

Среди них выделялся человек возрастом постарше, с наметанным и цепким взглядом.

Походя, я уловил свою фамилию, произнесенную им вполголоса, и еще какой-то неразборчивый комментарий к ней.

На фоне белого кафеля туалетной комнаты так же резанули глаз черные рубашки, непривычные в писательском пестром обиходе.

И в густом табачном дыму запьянцовского нижнего буфета, андеграунда — те же черные мундиры, те же черные рубашки...

Вернулся в вестибюль. Взгляд, теперь уже настороженный и внимательный, выхватил из толчеи еще несколько плотно сбитых групп молодчиков в черном, со святым Георгием и змием, накаченных, коротко остриженных, впрочем, среди них были и фигуры тщедушного сложения, были и патлы до плеч, были и усы, и бороды — только с первого взгляда они показались мне все на одно лицо.

Чувство тревоги нарастало.

В «Апреле» придерживались достаточно широких взглядов, иначе нас нельзя было бы считать демократами, и на наших собраниях присутствовали не только писатели, но и многочисленные гости, художники, музыканты, актеры, ученые, политики, набирающие вес, священнослужители, армейские офицеры-вольнодумцы, студенты.

Но надо признаться, что несмотря на широту взглядов и записной демократизм, мы неприязненно относились к появлению на наших писательских собраниях людей посторонних, кликушествующих политических маргиналов и уличной шпаны.

Однако вышколенные молодцы в черной униформе никак не подходили под определение шпаны.

Проходя мимо одной из групп — не той, что была на лестнице, а другой — я опять уловил слухом свою фамилию, названную старшим среди них, почувствовал на себе запоминающие взгляды.

Пришло ощущение, что я опять, в который раз, смотрю по телеку черно-белый сериал «Семнадцать мгновений весны», где по коридорам Гестапо разгуливает, тоже в черном и белом, засланный советский товарищ.

Вспомнилась фраза Юлиана Семенова, автора этих «Семнадцати мгновений», человека столь же информированного, сколь и близкого кругам охраны порядка — фраза, оброненная в разговоре, которую я записал в свой дневник еще в самом начале восьмидесятых:

«...Фашистского переворота в стране все равно не избежать, поскольку слишком крупные силы задействованы в этом направлении. Это произойдет, хотя и явится переходной фазой исторического развития в России...»

Так ведь и там, в Германии, это явилось всего лишь переходной фазой.

Фойе, соединяющее оба здания Дома литераторов, старое и новое, тоже постепенно заполнялось знакомыми и незнакомыми людьми.

В его глубине я увидел вожаков «Апреля» — критика Вадима Соколова, кинодраматурга Якова Костюковского, очеркиста Игоря Дуэля.

На их лицах была тень озабоченности.

— Мне кажется, — сказал я, подойдя и пожимая руки, — что сегодняшний вечер не состоится.

— Мы уже позвонили в милицию, — отозвался Костюковский. — Они обещали прислать наряд, но пока не видно...

Прозвенел троекратный звонок, возвещавший, что пора начинать.

Мы направились к деревянной лестнице, которая вела в комнату за сценой, а оттуда и на сцену.

Зал был набит битком. Можно было уповать на то, что насторожившие нас незваные гости, сколько бы их там ни было, растворятся в тысячной аудитории, что их не будет ни видно, ни слышно.

Но я увидел их тотчас: ряды зияли, будто черными дырами, теменью форменных мундиров. Они не слепились в сгусток где-нибудь слева или справа или посередине, а рассредоточились по всему залу в шахматном порядке — и на подступах к сцене, и на флангах, и в дальних ложах. Они, совершенно очевидно, держали под контролем весь зал и заранее знали, как это следует грамотно делать.

Яков Костюковский направился к микрофону.

— Дорогие друзья, — бодро начал он.

— Твои друзья в Израиле! — ответили ему из зала.

— В Израиле у меня тоже есть друзья, — мягко парировал сатирик.

— А Гангнус где?

— Мы пришли на Гангнуса!

— Давайте сюда Гангнуса...

Им нужен был Евтушенко. Я уже упоминал, что в афише вечера среди ведущих значился Евгений Евтушенко. Но он запаздывал, может быть, задержали парламентские дебаты: год назад он стал народным депутатом. В его поэме «Мама и нейтронная бомба», написанной верлибром и опубликованной «Новым миром», была строка: «До войны я носил фамилию Гангнус...» В издательстве «Советский писатель» работал его брат Александр Гангнус, носивший фамилию отца-латыша. В том не было секрета. Но, по-видимому, был достаточный повод для скандала.

Шум в зале нарастал.

Поднялась с места Наталья Иванова, литературный критик, работавшая в «Знамени». Она что-то говорила, обращаясь к залу, но слов не было слышно.

Ее попросили подняться на сцену, к микрофону.

— В зале находятся посторонние, — едва справляясь с волнением, заговорила она. — Они оскорбляют сидящих рядом людей, писателей. Я думаю, что нужно отменить вечер.

— Как фамилия? — снова выкрикнули из зала.

— Иванова.

— Какая Иванова? Татьяна?

— Нет, Наталья.

Очевидно, предварительный инструктаж, натаска опознавания писателей по именам, фамилиям и наружности давала сбои.

— Вечер нужно немедленно закрыть, — настаивала Наталья Иванова.

Соколов, Дуэль и Костюковский совещались вполголоса.

Потом к микрофону приблизился Игорь Дуэль.

Он сказал, что устроители не видят возможности продолжать вечер в такой обстановке. Всех просят покинуть зал — всех, без исключения. Потом у дверей будет выставлен контроль и в зал будут пропускать только по предъявлении членского билета Союза писателей или клубной карточки.

Это было воспринято в зале, как сигнал.

И совершенно ясно, что к такому обороту событий пришельцы были готовы изначально.

Над задними рядами кресел взметнулись черно-желтые хоругви с надписями «Долой сионизм!», «Жиды и масоны, убирайтесь в Израиль!», что-то еще.

В руках человека, сидевшего в амфитеатре и дотоле ничем не выделявшегося, оказался мегафон, в который он выкрикивал:

— Вы, еврейские ублюдки, вон из зала! Это наша страна! Это наш дом! Убирайтесь, а мы здесь проведем свой митинг!..

Спустя несколько месяцев, я увижу этого человека на скамье подсудимых.

Он будет задавать мне вопросы, и я, как свидетель, должен буду отвечать на них.

Тогда же я присмотрюсь к нему: в годах, лет пятидесяти, малорослый, плотного сложения; обширная лысина окаймлена седыми волосами; и, как бы в контраст седине, косматые густо-черные брови, из-под которых — сверлящий взгляд. Константин Владимирович Осташвили-Смирнов, один из главарей нацисткого общества «Память».

Первый вопрос, который он задаст мне: «Так, скажите, свидетель, какой вы национальности?»

Каюсь, мне очень захочется переспросить: «А вы?» Право же, в его облике, при всем желании, было трудно уловить черты, характерные для русских лиц.

Однако я воздержусь от этого вопроса и лишь отвечу о себе: «Русский».

Но всё это будет позже.

А сейчас человек в конце зала, не пряча нездорового исступления, орет в мегафон:

— Товарищи евреи, которые являются писателями, пройдите в Малый зал, мы вас всех перепишем! Ни милиция, ни КГБ, ни партия вам не помогут! Теперь мы будем хозяевами страны!

Итак, еще один «список Шиндлера» наоборот.

Дальнейшее напоминало калейдоскоп: всё движется одновременно, совпадая, дробясь, перемещаясь, отталкиваясь, разрушаясь. Но эти построения отнюдь не случайны, в них нет хаотичности: мизансцены разведены фронтально и в глубину, по диагоналям, вся эта суета тщательно отрепетирована, как в изощренных массовках Феллини или Германа; каждый персонаж наделен своей ролью, снабжен репликами, обеспечен реквизитом, понимает задачу и сверхзадачу; соответственно проработана и фонограмма, где монологи, полилоги, междометья, декламации, читки с листа и шумы складываются в насыщенный рев.

Однако это не поддается синхронному воспроизведению на бумаге.

Попробую обозначить детали.

Перепоясанный портупеей чернорубашечник в очках взбирается на сцену, захватывает микрофон (он, действительно, не выпускает из пятерни железную штангу), другой рукой достает из кармана припасенные листки и начинает считывать с них текст, нацеленный в одного из идеологов перестройки — секретаря ЦК КПСС Александра Николаевича Яковлева.

И тотчас в задних рядах появляются еще два плаката:

«А.Н.Яковлев — агент международного сионизма!», «А.Н.Яковлева — вон из Политбюро!»

Какая-то тетка откровенно базарной внешности, к тому же очень пьяная, подходит к рампе и зашвыривает на сцену цветастый пластиковый пакет.

Вадим Соколов, опираясь на палку (у него нет ноги), наклоняется, чтобы поднять гостинец, но несколько возгласов сразу останавливают его движение: мало ли что там, в этом пакете?

— Сегодня мы пришли сюда с плакатами, — кричит в мегафон Осташвили, — а завтра придем с автоматами!

Вальяжный ректор Историко-архивного института, депутат парламента Юрий Афанасьев, обернувшись к залу, пытается урезонить беснующихся погромщиков в черных мундирах, но в ответ на его увещевания — разъяренные выкрики.

Еще один чтец-декламатор, взгромоздившись в сапогах на кресло, с выражением читает по бумажке стихи, в которых иногда звучит фамилия Сталин... кажется, что-то из раннего Евтушенко... с кем не бывало в ту пору? Даже Пастернак не безгрешен...

Оглядываюсь на кулисы и вижу только что появившегося Евгения Евтушенко: он смотрит на буйство в зале, лицо очень бледно, челюсти сжаты, пытается через силу улыбаться.

Пришельцы пока его не замечают, да и он сам не спешит себя обнаруживать.

— Вы, отколовшиеся от русских писателей жидо-масоны, убирайтесь из зала! — неистовствует Осташвили. — Вы не писатели! Писатели — Распутин, Астафьев, Белов...

Писатель Анатолий Курчаткин, возмущенный глумлениями, звучащими в стенах Дома литераторов, бросается к человеку с мегафоном, но накаченные охранники преграждают ему путь.

— Врежьте этому жиду по очкам, чтобы он ослеп! — командует фюрер.

Курчаткину наносят удары в лицо.

Еще две тетки, напоминающие базарных торговок, таскают за волосы плачущую пожилую женщину с библейской внешностью, крича: «Жидовка!.. Тварь!»

Семидесятилетний Елизар Мальцев пытается ее защитить.

Молодчики в черном перехватывают писателя и колотят его.

И еще одна женщина: она перемещается вдоль сцены, не отрываясь от портативной видеокамеры, обращенной в зал — снимает на пленку чудовищные эпизоды. Позже я узнаю, кто это: Стелла Иосифовна Алейникова-Волькенштейн, активистка «Московской трибуны». О ее возрасте можно судить уже по тому, что в тридцатые года она в составе Интербригад воевала с фашистами в Испании. А сейчас у нее пытаются выхватить из рук видеокамеру, но она продолжает снимать.

Вскоре эти кадры появятся на экранах телевизоров, они обойдут и ужаснут весь мир.

...В проеме распахнутой двери мелькнули серые фуражки: кажется, прибыл наряд милиции, который обещали направить сюда еще час назад. Наконец-то пожаловали!

Из зала потянулись к выходу потрясенные участники вечера.

Вместе с ними, сворачивая находу плакаты, покидают зал черные мундиры.

На сцену поднимается Анатолий Курчаткин, его лицо расцарапано, в ссадинах. Подходит ко мне, протягивает подрагивающую от волнения ладонь, на которой — разбитые очки.

— Ты слышал, что он кричал? — едва справляясь с надломленным дыханием, говорит он. — «Врежьте этому жиду...»

Оба писателя, только что избитые в зале — Курчаткин и Мальцев — русские.

Через несколько дней газеты и еженедельники запестрели сенсационными сообщениями о погроме, устроенном молодчиками «Памяти» в Центральном доме литераторов.

Заголовки были тревожными: «Зачем вооружаются боевики?», «Дети Шарикова», «Знают, что творят!», «Погромщики в ЦДЛ». Одна из «патриотических» газет намекнула мрачно: «Провокация». Другая же подала это в духе иронического стёба, становящегося модой: «Драка в Центральном доме литераторов», «После драки в ЦДЛ: машут кулаками»...

23 января Анатолия Курчаткина и меня пригласили на Первый канал телевидения для участия в очередном выпуске программы «Взгляд». В ту пору «Взгляд» имел неслыханную популярность, его смотрели по системе «Орбита» десятки миллионов зрителей на пространстве от Сахалина до Балтики. Вели передачу молодые журналисты Владислав Листьев, Александр Любимов, Артем Боровик, Владимир Мукусев, Александр Политковский, Евгений Додолев.

Впервые телезрителями показали кадры, снятые Стеллой Алейниковой-Волькенштейн в тот вечер.

Потом был вопрос: что это такое?

У меня сохранилась аудиозапись передачи:

«Курчаткин. ...Одна страшная вещь: мы имеем дело с той разновидностью национального сознания, которую можно назвать словом «черный национализм».

Рекемчук. Мы давно и, пожалуй, напрасно прибегаем к эвфемизмам, говоря об этом явлении. Мы явно избегаем произносить слово «фашизм». Нам трудно говорить об этом. Мы — дети, люди страны, победившей фашизм. Говорить о «русском фашизме», о фашизме в своем доме — стыдно, страшно. Вот почему мы предпочитаем говорить обиняками. Но нужно называть вещи своими именами: это движение политическое, фашистское. Чем скорее мы это поймем — тем скорее научимся с ним бороться».

Было множество телефонных звонков от тех, кто смотрел и слушал этот выпуск «Взгляда».

Одни высказывали поддержку. В их числе был Юрий Нагибин: «Ты сказал то, что надо было сказать давно».

Другие же, не представляясь, не ввязываясь в спор, просто крыли меня трехэтажным матом.

На собрании московских писателей выступила Майя Ганина, ранее, на заре горбачевской перестройки, покорившая всех восклицанием с трибуны: «Наконец-то я дождалась своего генсека!»

Теперь же ее тезис был суров: «Рекемчук назвал меня русской фашисткой!»

Это было неправдой. Я говорил о явлении, а не о личностях. Я никогда так не называл Майю Ганину. Мы были знакомы с литинститутской поры. Я ценил ее перо, воздавал должное красоте этой женщины с тяжелой русой косой, уложенной венцом. Когда-то, молодые, мы вместе катались на лыжах в Малеевке — Майя, Луиза и я, — сохранилась фотография, где мы все трое хохочем, извалявшись в сугробах.

Теперь же, вскоре после собрания, встретясь со мною в Дубовом зале, Майя Ганина по старой памяти дружески улыбнулась, поздоровалась, но тотчас спохватилась и, в досаде, плюнула на пол.

Мне следовало быть готовым к этому, когда с телеэкрана я говорил о русском фашизме.

Следовало учитывать, что кто-то, примерив это слово на себя, сочтет, что оно ему не к лицу, стало быть — не про него.

Зато один из моих бывших студентов, талантливый и грамотный парень, знающий и любящий литературу, ценитель Карамзина, сказал по этому поводу в кругу друзей: «Нет, я не обижаюсь на Александра Евсеевича за то, что он назвал меня фашистом. Я на самом деле фашист».

Ощущение бродячего сюжета было еще у тех смекалистых бородачей, которые разразились когда-то звучной фразой: «Призрак бродит по Европе...»

Но они имели в виду нечто иное.


Загрузка...