«...Если всё это рухнет... если всё это полетит к чертовой матери... весь этот соцреализм... ты понимаешь?»
Бред, слетевший с моих губ июньской ночью близ Красной Пахры, материализовался, воплотился в явь столь же неожиданно, сколь катастрофично.
В ученическом подобострастии я тогда напророчил Нагибину: «... ты останешься».
И он остался: в смятении, в растерянности, в полном душевном раздрызге, в безденежьи.
Городскую квартиру у метро «Аэропорт» пришлось сдать внаем иностранцам. Сам же куковал на даче — уже не ради слияния с природой, а вынужденно, по бедности.
Последние тома собрания сочинений он выпускал на собственные деньги, в расчете хоть на какую-то выручку от продаж. Но книги теперь раскупались плохо, а деньги разворовывали неуловимые дельцы.
О фильмах было нечего и помышлять: в павильонах столичных киностудий снимали рекламные ролики, воспевавшие менструальные затычки, а также батончики «Сникерс»: съел — и порядок. Когда же и эта лафа иссякала, съемочные павильоны просто сдавали под склады турецкого и китайского барахла.
В кинотеатрах бойко торговали джипами и лимузинами для «новых русских».
Вчерашние кинозвезды нанимались в сторожа, в няньки — и еще радовались, если брали...
В дневниковых записях окаянных советских лет он, на потеху будущим читателям, жаловался, что его не выпускают за границу: то гэбуха не дает ему открыть Колумбию, то генерал Ильин из Союза писателей чинит препятствия поездке в Нигерию...
Между тем, именно в эти окаянные годы он объездил и повидал весь белый свет.
Теперь же он был волен ехать куда угодно, куда глаза глядят, хоть насовсем. Но никто и никуда его не посылал, никто никуда не звал, а разъезжать за собственные тугрики — увы, тугриков не хватало.
Равным образом, теперь он мог не играть в прятки с советской властью — ты меня видишь, а я тебя нет! — теперь он мог писать всё, что душе угодно, рассказывать обо всем, что наболело. Наконец-то, мечты сбылись: вот она, свобода слова, вот она, свобода печати!..
Но никто не звонил и не спрашивал, как бывало: есть ли что-нибудь новенькое? Никто не становился в живую очередь за его сочинениями — с пылу, с жару.
Он почувствовал себя в этой новой жизни совершенным изгоем...
Ровно через год после августовских революционных событий 1991 года, в интервью газете «Вечерний клуб» он, не скрывая своей ошарашенности, скажет: «Много написано, много сделано — но все это без надежды на то, что будет опубликовано: рассказы, повести, сценарии. Я стал каким-то литературным диссидентом...»
Вот уж кто мог его понять — так это я.
У меня была своя морока. Я и не помышлял об издании написанного ранее — я весь остался там, в совке, — а новое не шло из-под пера. Я был в ступоре, в оцепенении. Преподавал в Литературном институте, а всё остальное время отдавал работе в маленьком, независимом (то есть, существующем на птичьих правах) издательстве «Пик», созданном в 1990 году группой писателей «Апреля» и вверенном моим заботам.
Вот тут-то однажды и сошлись наши интересы.
Я искал какую-нибудь обалденную, забойную рукопись, которая дала бы возможность «Пику», в пику (ха-ха!) другим издательствам, сотворить сенсацию на книжном рынке: и репутацию соблюсти, и капитал приобрести!
А он, Нагибин, как раз и сочинил такую забойную, обалденную книгу, в которой сочетались жанры политического памфлета, исторического анекдота, эротического гротеска. Согласно моде времени — водка и закуска в одном флаконе.
Героями его книги «Любовь вождей» были Гитлер, Сталин, Берия и Брежнев. Сейчас уже не помню деталей этого повествования, но запомнилось, что у Гитлера этой детали как раз и не было вовсе — гладкое место, как у пупса. А у Берии эта деталь была. Еще там рассказывалось, как он своих наложниц сжигал в печи...
Книгу про вождей дополняла повесть, изображающая нравы писателей, приверженцев «квасного патриотизма». Об этой повести весьма солидный литературный справочник позднее отзовется так: «...грубо-фельетонная, написанная в неправом раздражении «Повесть о том, как не поссорились Иван Сергеевич с Иваном Афанасьевичем». Именно такое было у нее название.
Эта книга, резко выламывающаяся из привычного круга нагибинских сюжетов и героев, действительно, стала газетной сенсацией, поводом для крикливых заголовков: «На 73 году жизни Юрий Нагибин занялся сексом. Вождей», — оповещала мир газета «Коммерсанта», интригуя читателей тем, что «Ельцин и Горбачев не затронуты...» А рецензия «Московского комсомольца» была озаглавлена так: «Ну, Юрий Маркович, вы ваще...»
«Любовь вождей», естественно, вызвала обиды в некоторых кругах: кто обиделся за Сталина, кто за Гитлера, кто за квасной патриотизм.
Одни обиделись, но благоразумно промолчали. Другие же высказались — печатно или устно. Среди высказавшихся печатно был Владимир Солоухин.
Суть его упреков можно уловить из ответной реплики Юрия Нагибина, появившейся в «Литературной газете» 23 декабря 1992 года и озаглавленной «За кого обижен Солоухин»:
«...в лучших кухонных традициях он обвиняет меня в том, что я кропаю свою порнуху, чтобы заработать побольше. За презренный металл продал литературную душу, — язвит Нагибин. — Да, я не занимаюсь спекуляцией иконами, антиквариатом и церковными фотогравюрами, живу от литературы, и если б Солоухин так делал, то знал бы, что рассказы не кормят, а «Пик» — издательство честное, но бедное. Всего заработанного от книги «Любовь вождей» хватит от силы на два обеда в Дубовом зале ЦДЛ».
Денежный аспект литературной перепалки был завершен политическим уколом той остроты, к какой никогда раньше не прибегал Нагибин: «...Книга «Любовь вождей» — бескорыстный труд. Это — моя борьба с фашизмом и фашиствующими всех мастей».
То есть, книга, как мы и ожидали, наделала шуму.
Однако надежды заработать на ней капитал оказались тщетными.
Дело даже не в том, что прекрасный писатель оказался беспомощным в жанре коммерческого чтива — тут ведь нужен совсем иной талант, равный его полному отсутствию.
И дело не в том, что я сам оказался плохим издателем, никудышным бизнесменом — бизнесмен из меня и впрямь не получился, чего греха таить.
Но дело в том, что талант делать деньги на российской почве приобрел единственное значение: он стал синонимом воровства.
Несколькими годами позже описываемых событий я как-то встретился на Воздвиженке с Артемом Боровиком, главой процветающего издательского концерна «Совершенно секретно». Нам предстояло вместе участвовать в деловом совещании у директора Российской государственной библиотеки.
Казалось бы, мы должны были встретиться друзьями: ведь именно «Пик» издал книгу Артема Боровика «Спрятанная война» — об афганской гибельной кампании.
Но между нами пробежала кошка: глава концерна «Совершенно секретно» переманил к себе из «Пика» коммерческого директора, которого звали Лева. Не то, чтобы мне было жалко расставаться с этим Левой — я сам был рад от него избавиться, — но он получил это лестное приглашение как раз в тот момент, когда мы схватили его за руку. Молодой и блистательный Артем сообразил, что нам будет легче всего вернуться к былым добрым отношениям на ноте доверительной беседы.
— Ну что, обворовал вас Лева? — спросил он.
— Обворовал, — ответил я.
— Он и меня обворовал. А после него еще двое обворовали...
Артем Боровик оглянулся на своего нового усатого директора в щегольском кашемировом пальто до пят, запирающего дверцу дорогой автомашины.
— И этот обворует, — убежденно сказал Артем.
Я еще раз, лишь мельком, увидел его через несколько месяцев: он топтался на паперти Успенского собора в Новодевичьем монастыре, дожидаясь кого-то, заглядывал сиротски в храм, где пылали свечи и слышались пасхальные песнопения...
Мы, молча, обменялись рукопожатием.
Вскоре он погиб в авиационной катастрофе, на взлете.
Январь девяносто четвертого начался с сюрприза: принесли газету «Литературные новости», где была опубликована первая глава повести Юрия Нагибина «Тьма в конце туннеля».
Редакция уведомляла, что будет печатать эту повесть из номера в номер, от начала до конца, целиком и полностью.
Газета была малоформатной, типа советской заводской многотиражки («многоподтирашки», как ласково называли их благодарные читатели). На заре поэтической юности я охотно печатал свои стихи в подобных листках. И целый год проработал ответственным секретарем редакции газеты «За газификацию» на Новой Басманной в Москве.
«Литературные новости» считались газетой Содружества Союзов писателей и Союза писателей Москвы — осколков бывшего Союза писателей СССР, распавшегося в 1991 году, а также писательской ассоциации «Апрель».
На деле же «Литературные новости» выпускал Эдмунд Иодковский, поэт, активист «Апреля»: сам добывал у спонсоров деньги на издание, сам выстраивал «политическую линию», сам заполнял страницы газеты чем бог послал, сам же ее распространял.
Однако «Литературные новости» открыто и смело противостояли черносотенной газетенке «Московский литератор», вокруг которой кучковались «патриоты», — что и придавало ей вес.
Газета выходила раз в декаду. Таким образом публикация «Тьмы в конце туннеля» могла растянуться на месяцы. Я не знал реального объема рукописи, но чутье подсказало, что это займет не менее полугода.
Читать Нагибина через час по чайной ложке? Ну уж нет: мы с этим автором не были приучены к подобной дозировке.
Можно было догадаться, что «Тьма в конце туннеля» — одна из тех заветных рукописей, которые имелись в виду в его газетном интервью: мол, пишу в стол, сделался каким-то литературным диссидентом...
И еще было очевидно: уж если Нагибин отдал свою повесть в многотиражку «Литературные новости», значит, иной возможности ее опубликовать у него нет. Стало быть, в редакциях толстых литературных журналов эту вещь у него не взяли: смутились, заколебались или попросту сдрейфили.
А отдельное издание, книга?
Нужно срочно звонить автору, покуда не опередили другие.
Но прежде, разумеется, надо хотя бы бегло прочесть опубликованную главу. Надо хотя бы знать, о чем в ней речь.
Итак, «Пролог».
«Я похоронил мать. Вслед за ней ушел отчим, вдруг перед этим как-то странно, жалко и неприятно взбодрившийся для будущего. Прошло несколько лет, и мне захотелось воскресить образ матери через немногие сохранившиеся в доме материальные знаки ее существования...
Письма были перевязаны черной шелковой ленточкой. Я разорвал ее, распрямил верхний конверт: «Ее благородию Ксении Николаевне Красовской» — значилось на конверте. Да, моя мать была «благородием» и осталась им в гуще советского хамства. Ну, что пишут «ее благородию»? По естественному психологическому ходу я вынул письмо из единственного конверта без адреса...
«Милая Ксёнушка, — писал неведомый автор мелким, убористым почерком, словно экономя бумагу, — это письмо передаст тебе человек вполне надежный, но в качестве почтальона ты его не используй. И вообще, не пиши мне до тех пор, пока я не дам тебе знать. Но знака может и не быть. Я зашел слишком далеко, чтобы вернуться назад. Прости меня. Мы ведь знали, что нам нельзя иметь ребенка... У него должен быть отец. Ты понимаешь, что я имею в виду? Время наступает серьезное, и надо забыть сантименты. Мне не выкрутиться, даже если я сейчас уцелею. Они не угомонятся, пока не перебьют всех. Тебе нужна защита. Одна ты не справишься, хотя ты сильная. С таким грузом, как я, не выплывешь. Меня надо вычеркнуть — раз и навсегда...
Остается Мара. Вы любили друг друга, думаю, он до сих пор любит тебя...
...Прости и прощай. К.»
Сейчас я не могу передать, что я чувствовал, читая это письмо... Помню с абсолютной достоверностью ощущение грубой усталости и хамскую фразу, которую я произнес вслух:
— Надо было гондон надеть.
Так я приветствовал возвращение моего отца.
...Своей грубой фразой я ответил свинцовой усталости, вдруг навалившейся на меня. Как будто вся прожитая жизнь медленно прокатилась по мне своим тяжелым колесом».
Я нахожусь в затруднении: ну, как мне отделить этот монолог героя, который почти тождественен автору повести, от моего собственного монолога — монолога читателя, тоже взволнованного, но пытающегося унять это волнение хладнокровным размышлением?
Признаюсь: меня давно занимали и даже тревожили те жизненные совпадения — не мистические ли? — которые обозначились на всем протяжении моего знакомства с Юрием Нагибиным.
Эти газетные публикации на стенде в Марьиной Роще — одна за другой, мой рассказ, а следом его рассказ, которые практически и дали нам знать друг о друге. И то, что мы с ним оказались рядом в решении конкурсного жюри. И моя глупая телеграмма в «Комсомольскую правду» — хорошо, что она не дошла до адресата... И совместные дела на «Мосфильме». И мои пророчества в ночной Пахре. И все эти пьянки, все эти бабы... И то, что мы не потеряли друг друга из виду, перевалив через тот рубеж в истории несчастной страны, за которым многие, очень многие, предпочли отчуждение.
Я прочел всё, что он написал. Но лишь теперь, на склоне лет, узнал — как он сам узнал, найдя письмо в шляпной коробке, — что наши биографии, опять-таки, совпадают почти мистически, во всяком случае очень похожи, как схожи страшные перипетии жизни предшествующего поколения: удары революций, сотрясшие вековечный быт, война за войной, аресты, расстрелы, эмиграции, опять аресты, опять расстрелы, опять войны, опять революции, и конца им что-то не видно...
Стопка писем, перевязанных черной шелковой ленточкой — это память о его матери.
Старенький бювар, в котором я обнаружил фотографии своей предполагаемой сестры, но не нашел фотографий отца, — память о моей.
Его отец: студент, примкнувший к антоновскому мятежу — расстрелянный, а затем утопленный в Красивой Мече.
Мой отец: штабс-капитан русской армии, эмигрант, вернувшийся в недобрый час на родину, пошедший служить большевикам — и расстрелянный ими.
Его отчим: Мара, Марк Левенталь, ссыльный, потом другой отчим — Яков Рыкачев, писатель, тоже аресты, ссылки, тюряги...
Мой отчим: Ганс Нидерле, австриец, шуцбундовец, танкист интербригады, которого потом всю войну мордовали за то, что немец, а заодно и меня, за то, что сын немца...
И после нам обоим, Нагибину и мне, пришлось расхлебывать то, что не нами заварено. До сих пор расхлебываем.
Что там дальше у Нагибина — в его новой повести?
Чистые пруды, двор, дворовые приятели, постылая школа, восьмилетняя прелестница Нинка Котлова.
Первое остережение, услышанное после мальчишеской драки: «Ты что развоевался, жид?»
Первое недоумение: «Мама, что такое жид?»
И объяснение матери: «Ты крещеный». С ее же добавлением: «Жид крещеный, что вор прощеный».
С тем прожита жизнь.
А потом, в конце — в коробке, набитой всякой дребеденью, — связка писем, перевязанных черной шелковой ленточкой.
«...У него должен быть отец... Прости и прощай. К».
На этом прерывалась публикация в «Литературных новостях». Больше не раздумывая, я набрал номер телефона нагибинской дачи в Красной Пахре.
Ответила Алла.
Я был знаком с нынешней женой Юрия Нагибина, у нас были добрые и ровные отношения, отражающие его расположение ко мне.
Впервые я увидел ее в апреле 70-го, на банкете в Доме актера, где обмывали пятидесятилетие Нагибина и который он так описал в своем дневнике: «...Просто удивительно, как в Доме актера все гости подтянулись, обрели высокую и добрую речь, растроганность жестов, какую-то даже красоту. Рекемчук был по меньшей мере графом, Петька — Тэном или Рескиным, и только Л. остался секретарем СП...»
Петька — это Петр Суздалев, критик, искусствовед, давний друг Нагибина. Кто такой Л., который секретарь СП — не знаю, не стану строить догадки.
Там же, в Доме актера, я впервые увидел мать юбиляра, Ксению Алексеевну (в повести она — Николаевна): она была уже очень стара, дряхла, и, когда время от времени ей надобилось выйти из-за стола, то через весь банкетный зал, бережно поддерживая, ее вела невестка, Алла Григорьевна Нагибина, высокая, статная, с зорким глазом женщина. И все, конечно, прикидывали мысленно, как выглядели бы в этой роли — в роли заботницы, провожающей старуху в уборную, — прежние жены писателя и, боюсь, не видели их в этой умилительной роли.
Так вот: к телефону в Пахре подошла Алла.
На сей раз тон ее речи был не только удрученным, но и, как мне показалось, несколько отчужденным.
И это меня обеспокоило. Я поспешил объяснить ей, что только что прочел в газете первую главу повести, что она меня очень заинтересовала, что необходимо срочно прочесть всю рукопись, и что, видимо, есть повод для разговора о новой книге Нагибина в «Пике».
— Эту книгу не издаст никто, — жестко сказала она.
— Вот как... а если мы, все же, попробуем?
Алла Григорьевна помолчала, вздохнула, но сдалась:
— Сейчас позову Юру.
Нагибин отнесся к моему звонку более радушно. Вероятно, он еще не был утомлен и пресыщен читательскими восторгами по поводу новой вещи — ведь она только что появилась в печати, к тому же не вся, лишь начало, пролог, — а писатели очень отзывчивы именно на первые знаки внимания.
Кроме того, он знал, что в «Пике» работают заводные ребята: уж если их что-то заинтересовало, уж если им что-то легло на душу, то робеть не станут — дадут «зеленую улицу», как было с его «Любовью вождей». А там уж пускай падают в обморок критические дамы, пускай негодуют литературные мужи.
И был еще один угадываемый оттенок в его тоне: он знал унылую ситуацию на книжном рынке той поры, не обольщался надеждой на то, что его будут осаждать другие издатели, понимал, наконец, что всё может вообще ограничиться публикацией повести в многотиражке «Литературные новости».
— Хорошо, — сказал он. — Завтра Алла привезет в Москву рукопись. Читайте.