Виктор Борисович Шкловский обещание сдержал, хотя Каверину пришлось долго ждать его прихода. Но компания, в которую Шкловский привел своего нового друга, еще не расходилась. В тесной комнате Михаила Слонимского в Доме искусств были Лев Лунц, которого Вениамин немного знал по университету, юноша в пенсне (Николай Никитин), человек лет двадцати пяти — Всеволод Иванов, сам хозяин, еще кто-то. Войдя в комнату, Шкловский сказал «оглушительным голосом, от которого задрожали стекла:
— Одиннадцатая аксиома!
Потом он стал знакомить меня с будущими „Серапионовыми братьями“, — вспоминал Каверин, — каждый раз возглашая вместо имени название моего рассказа.
Меня встретили радушно, рассказ знали… Они почти не запомнились мне в тот вечер, от которого мое литературное время стало отсчитываться заново, как будто бок о бок с григорианским календарем у меня появился свой, особенный, новый» (выделено мной. — Н. С.).
Вениамин Каверин не мог знать в тот знаменательный вечер, что отныне вопрос: «Кто же я?» — уже не повисает в воздухе, а обретает легкие пока очертания, указывает на тропинку к себе самому, будущему писателю-классику, владеющему тайнами ремесла и высочайшей культурой. Пройдет еще много времени, прежде чем Каверин осознает себя полноправной творческой личностью, путь его окажется довольно тернистым, потребует немало моральных сил, но он будет упорно «искать и не сдаваться» — это и окажется, в конце концов, самым главным.
Уже в этот первый вечер Каверин отметил отличие новых знакомых от всего, чем были любопытны для него московские компании: «Как всё это было непохоже на литературную Москву, звеневшую, шумную, далеко раскатившуюся, зачастую путавшую призвание с признанием! Полярность между этой комнатой и Кафе поэтов, с его молодыми посетителями, красившими губы и рванувшимися всё равно куда, лишь бы в сторону от литературных традиций, была беспредельной, необозримой».
То ли на самом деле, то ли согласно растиражированной легенде, именно так, «Здравствуй, брат!..», приветствовали друг друга молодые писатели, объединившиеся 1 февраля 1921 года в группу «Серапионовы братья». Один из них, Константин Федин, рассуждал о трудностях литературного труда в письме М. Горькому: «Все прошли какую-то неписаную науку, и науку эту можно выразить так: „Писать очень трудно“». Фраза настолько понравилась Горькому, что он назвал ее в ответном письме «превосходным и мудрым лозунгом».
Вероятно, после этого «Серапионовы братья» приняли ее как своего рода «цеховой» девиз, а самый младший из них, Вениамин Каверин, увековечил эти слова, дав именно такое название одной из своих замечательных мемуарных книг, хотя и писал в «Освещенных окнах»: «Признаться, я не помню, чтобы нам служил приветствием этот девиз. Наверное, это было не так. И всё-таки это было именно так».
История литературных объединений в отечественной культуре чрезвычайно богата и разнообразна, но «Серапионовы братья», которые, на мой взгляд, в наибольшей степени унаследовали традиции пушкинского «Арзамаса», среди этих многочисленных группировок занимали почему-то самое скромное, самое недооцененное в то время, непослушное детальному анализу место. Даже Юрий Тынянов, рассуждая о степени актуальности современных прозаиков, заявлял: «Самые неактуальные — „Серапионы“». Может быть, потому что объединение это сформировалось и недолго просуществовало, скрепленное не столько творческими, сколько человеческими мотивами и поисками, почти незаметными для окружающих в те годы…
Скорее всего, как представляется из дня сегодняшнего, именно близость людей, одержимых творчеством, стала главным в их содружестве.
С той поры, когда они, такие разные, объединились в «орден», как называл «Серапионовых братьев» Вениамин Каверин, прошло 95 лет. Этот совсем «не круглый» юбилей необходимо вспомнить именно теперь, когда творческие люди по всему миру не просто стараются избегать прочных связей при разности взглядов и устремлений, а предпочитают становиться по разные стороны барьера, доказывая правильность собственных воззрений. Даже единомышленники связаны уже — увы! — не человеческими, а исключительно идеологическими нитями…
У «Серапионовых братьев» всё было иначе. Казалось, невозможно было представить себе прочное содружество настолько разных начинающих писателей, как Л. Н. Лунц и К. А. Федин, В. В. Иванов и Н. Н. Никитин, М. Л. Слонимский и И. А. Груздев, М. М. Зощенко и В. А. Каверин, Н. С. Тихонов и единственная полноправная «сестра» Е. Г. Полонская. Все они выросли при издательстве «Всемирная литература» из студии художественного перевода, где слушали лекции и выступления Виктора Шкловского, Корнея Чуковского, Андрея Белого, посещали семинары М. Л. Лозинского, В. М. Жирмунского, Е. И. Замятина, Н. С. Гумилёва, познавая основы не только практики, но и теории перевода, стихосложения, искусство прозы и методы литературоведения. Но через два года отнюдь не стихийно, а вполне осмысленно было образовано объединение, основанное на связях дружеских, на симпатии и доверии друг к другу, на единомыслии в стремлении неустанно искать новые формы и новое содержание в литературе. При этом каждый искал по-своему и на «своей территории». Вот что в приветствии «Здравствуй, брат!..» означало слово «брат» — поиск себя и своего, только своего писательского пути — к совершенству, к славе…
Творчество полностью занимало их умы и души, а потому «братьев» мало волновала политика, еще меньше — идеология, ее вовсе не было в то сложнейшее время в их произведениях. М. Л. Слонимский вспоминал: «Решили собраться вольно, без устава, и новых членов принимать, руководствуясь только интуицией. То же — и в отношении „гостишек“. Всё, что писали, читалось на собраниях. То, что нравилось, признавалось хорошим, что не нравилось — плохим. Пуще всего боялись потерять независимость, чтобы не оказалось вдруг „Общество Серапионовых братьев при Наркомпросе“».
Вениамин Каверин писал в книге «Литератор»: «Мы собирались каждую субботу в комнате Михаила Слонимского в Доме искусств. Впоследствии Ольга Форш назвала этот дом „Сумасшедшим кораблем“ и рассказала о странной жизни его обитателей, полной неожиданностей и вдохновения. Но ничего странного не находил в этой жизни студент-первокурсник, ходивший с высоко поднятой головой по еще пустынному, осенью двадцатого года, Петрограду. Еще бы не гордиться! Он только что приехал из Москвы. Он чуть ли не ежедневно бывал в знаменитом „Стойле Пегаса“. Он неоднократно видел Маяковского, Есенина. Он сам писал стихи — очень тонкие, как ему казалось. Однажды ему случилось даже побывать у Андрея Белого, который показал только что вышедшие „Записки мечтателя“ и говорил с ним так, как будто он, мальчик, едва окончивший школу, был одним из этих мечтателей, избранников человечества и поэзии.
Очевидно, совсем другое пришло в голову Тынянову, другу моего старшего брата, приехавшему в Москву по делам Коминтерна. Найдя меня среди бледных, прекрасно одетых молодых людей, называвших себя поэтами и носивших в наружном кармане пиджака порошки с кокаином, он испугался за меня и убедил переехать в Петроград».
В «Освещенных окнах» мотивы переезда Каверина в Северную столицу обоснованы несколько иначе, как об этом говорилось в первой главе книги. Но не это главное.
Поступив в Петрограде в университет и чуть позже в Институт живых восточных языков, Вениамин Каверин мечтал стать дипломатом: «Меня не пугала смерть Грибоедова и нравилась жизнь Мериме. Мировая революция приближалась. Я видел себя произносящим речь в Каире, в мечети Аль-Азхар, на конгрессе освобожденных восточных народов. В свободное от государственных дел время я намеревался писать стихи или, может быть, прозу».
Но мечты эти потускнели с той поры, когда Виктор Шкловский привел его в Дом искусств, в комнату Слонимского. После ухода Шкловского, писал Каверин в «Литераторе», «я откинулся в угол кровати и стал несколько пренебрежительно, как это и полагалось столичному поэту, прислушиваться к разгоревшемуся спору… Главными противниками были Федин и юноша, разжигавший „буржуйку“, — Лев Лунц, как я узнал вскоре».
В тот первый вечер в новом кругу Вениамин Каверин смутно ощутил разницу между спорами московских молодых поэтов и петроградских будущих «Серапионовых братьев», говоривших «о столбовой дороге нашей литературы… Знаменитый тезис, над которым в то время подсмеивались формалисты, — сначала что, то есть сначала содержание, а потом как, то есть форма — лежал в основе концепции Федина, и он умело превращал его из оружия обороны в оружие нападения. Вероятно, он был прав».
Но Лунц настаивал на другом: «„Наша литература… как бы она ни была хороша, всегда как будто стояла на месте. Нам нужно учиться у литературы Запада. Но это не значит повторять ее. Это значит вдохнуть в нашу литературу энергию действия, открыв в ней новые чудеса и секреты“.
Сила опыта звучала в ответах Федина, которому было трудно спорить, вероятно, еще и потому, что рассказы, которые он в то время писал, были близки к классической русской прозе. Лунцу (и мне) они казались повторением пройденного. То было время, когда Тургенева я считал своим главным литературным врагом. Прошло немного лет, и я стал страницами читать вслух тургеневскую прозу».
Вениамин Каверин писал не только свой первый рассказ «Одиннадцатая аксиома» (так и неопубликованный), но и ранние произведения близко по всему строю формализму — начинающему писателю казалось, что проза во многом требует столь же точной разработки, как и геометрия.
В исследовании «В. Каверин. Критический очерк» О. Новикова и Вл. Новиков отмечают, что замысел этого рассказа стал «своеобразным эпиграфом ко всему каверинскому творчеству. И в дальнейшем он будет искать способ „скрещения параллельных“, сверяя свои поиски с потоком реальных фактов и впечатлений».
Говоря о произведениях Вениамина Александровича Каверина разных десятилетий, мы постоянно будем убеждаться в этом: с каждым следующим рассказом или романом эти «скрещения» становятся всё более органичными и интересными не только с точки зрения интриги, но и характеров персонажей.
Здесь сказалось его увлечение Н. И. Лобачевским (рассказ строился на принципах одиннадцатой аксиомы ученого о пересечении в пространстве двух параллельных прямых), к образу жизни и мысли которого Каверин вернется спустя время, уже совершенно иначе воспринимая то, что в юности казалось неоспоримым.
Здесь необходимо небольшое биографическое отступление.
Момент написания этого рассказа запечатлен в романе «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» как поистине волнующее осознание призвания самого Каверина и его автобиографического героя Ногина.
«Он взялся за книгу без малейшего удовольствия (речь идет об учебнике по логике. — Н. С.)… Одна страница осталась непонятной при первом чтении курса. Вопросительный знак стоял над теорией Лобачевского о скрещении параллельных линий в пространстве.
Он взял в руки карандаш, перечитал теорию еще раз — и поразился. Как же так?
Стало быть, стоит только одну аксиому подвергнуть сомнению, чтобы вся система, на основе которой работали десятки поколений, была перестроена снизу вверх? Стоило только один раз не согласиться с тем, что параллельные линии параллельны, чтобы на принципе нарушения системы создать новую — и не менее стройную. Вот человек, которого по праву должно именовать властителем страны геометриков…
Именно так — логикой — и началась эта ночь. Кончилась она прозой.
<…>
Исчерканная рукопись лежала на столе. Он смотрел на нее искоса, почти со страхом… Оставалось свести параллели. Нужно заставить их встретиться. Наперекор времени и пространству».
И, написав рассказ, Ногин бежит к своему соседу Халдею Халдеевичу, будит его среди ночи, чтобы сообщить, что ему удалось ввести в рассказ теорию Лобачевского: «Я заставил их на Университетской набережной повстречаться ночью. Они у меня, как старые приятели, разговаривают. Никто не поймет ни черта. Разные эпохи. Разные страны».
А вернувшись к себе в комнату, понимает: «Это был не рассказ. Это было возвращением пространства. Среди людей, выпавших из времени, он ходил растерянный и робкий. И вот кончено. Он возвращается. Он всё понимает.
Эти люди вдруг предстали перед ним в странном отдалении, в таком, которое нужно, чтобы написать о них. И он о них напишет.
И теперь не нужно будет убеждать себя, что время подождет тех, кто очень занят, кто по целым ночам сидит над арабскими словарями. Он не потерял времени. Он только шел боковой дорогой и теперь возвращается — вооруженный.
Проза. Холод прошел по спине. Так вот на что он променял друзей, сосны в Лесном, детство…
Проза.
Он ходил, легкий, и раскачивал руки».
К этому фрагменту «Скандалиста» мы вернемся немного позже, а пока продолжим идти той «боковой дорогой», которой брел начинающий писатель.
В первую же встречу с обитателями Дома искусств, этого «Сумасшедшего корабля», он понял, что едва начавшаяся творческая жизнь его приобретает какие-то совершенно иные очертания, что в рассуждениях тех, кто спустя короткое время станет ближайшим кругом его общения, нет и следа московской «мимолетности», случайностей, менявшихся от месяца к месяцу.
Здесь, в Петрограде, литература, ее пути и новые формы обретали очертания не просто свободного творчества, а судьбы. Причем судьбы не частной, а общей для всего поколения, хотя, по словам Каверина, «призвание еще ничем не определяло профессию — к ней лежал путь долгий, отнюдь не прямой и очень сложный: через неприятие, непонимание, невозможность публиковать свои сочинения…».
Не случайно, совсем не случайно своему роману «Города и годы» Константин Федин предпослал эпиграф: «У нас было всё впереди, у нас не было ничего впереди».
Что же касается воспоминаний о «Серапионовых братьях», Константин Федин в книге «Горький среди нас» писал, что никогда «в иное время семь-восемь молодых людей не могли бы испробовать столько профессий, сколько выпало на нашу долю. Восемь человек олицетворяли собою санитара, наборщика, офицера, сапожника, врача, факира, конторщика, солдата, актера, учителя, кавалериста, певца, им пришлось занимать десятки самых пестрых должностей, они дрались на фронтах мировой войны, участвовали в гражданской войне, они слишком долго и слишком часто видели в глаза смерть». Профессии были не сами по себе — их пестрота отражала опыт, а значит, в серьезной степени диктовала и манеру поведения, и избранные сюжеты, и литературные пристрастия.
Позже Федин верно отмечал: «Каждый из нас пришел со своим вкусом, более или менее выраженным и затем формировавшимся под воздействием противоречий. Мы были разные. Наша работа была непрерывной борьбой в условиях дружбы» (выделено мной. — Н. С.).
Эти слова представляются чрезвычайно значимыми: совершенно разные молодые люди, с разным опытом жизни и начинавшегося творчества, с разными пристрастиями в литературе, в образе жизни, в самом общественном устройстве хаоса 1920-х годов, держались вместе благодаря человеческим чувствам, может быть, в какой-то мере продиктованным стремлением «не пропасть поодиночке», а ощущать себя в кругу тех, кто, и не разделяя твои эстетические пристрастия, поиски твои воспринимает с уважением или хотя бы пытается понять. «Непрерывная борьба в условиях дружбы» становилась необходимым условием существования, иными словами, способствовала «расширению творческого кругозора», внимательному вчитыванию и вдумыванию в то, что писали и провозглашали товарищи по цеху. Ближайшие товарищи.
Это серьезно помогало в работе, потому что истина рождалась в горячих спорах, несогласиях. И хотя истина эта оказывалась для каждого своя, она исподволь побуждала к новым поискам, новым доказательствам.
Когда возникло это литературное объединение (или, как его чаще называли, «группа»), Лев Лунц написал пространную статью «Почему мы Серапионовы братья», прозвучавшую как манифест и соответствующим образом воспринятую и друзьями «серапионов», и их недругами.
Но прежде, чем обратиться к тексту манифеста, необходимо рассказать хотя бы вкратце о самом Эрнсте Теодоре Амадее Гофмане, одном из, может быть, самых загадочных писателей, оказавшем существенное влияние не только на XIX, но и на XX век.
В обстоятельном и чрезвычайно увлекательном предисловии к собранию сочинений Гофмана в шести томах, изданному в 1991 году, один из лучших исследователей германской литературы Альберт Карельский писал: «Тень Гофмана постоянно и благотворно осеняла русскую культуру в XIX веке; в XX веке она вдруг легла на нее затмением, материализовавшимся бременем трагического гротеска, — вспомним хотя бы судьбу Зощенко, в которой роль отягчающего обстоятельства сыграла его принадлежность к группе с гофмановским названием „Серапионовы братья“. Гофман оказался под подозрением в неблагонадежности, его самого теперь тоже издавали скупо и обрывочно — но от этого он не перестал присутствовать вокруг, в литературе и, главное, в жизни, — только имя его стало отныне в большей степени знаком и символом атмосферного неблагополучия („гофманиана“!), соперничая тут разве что с именем Кафки; но Кафка многим тому же Гофману и обязан».
И далее А. В. Карельский подробнейшим образом исследует те две ипостаси, в очертаниях которых Гофман стал восприниматься в XX веке сначала в Германии и почти одновременно — в России, связанной с родиной писателя давними и прочнейшими культурными нитями. Эти цитаты-подсказки позволяют нам понять, почему имя Гофмана возникло в послереволюционном Петрограде в те годы и чем обусловлен пафос манифеста Льва Лунца.
Вот эти две ипостаси: знаменитый принцип «двоемирия» — «романтически заостренное выражение вечной проблемы искусства, противоречия между идеалом и действительностью, „существенностью“, как говаривали русские романтики. „Существенность“ прозаична, то есть мелка и убога, это жизнь неподлинная, недолжная; идеал прекрасен и поэтичен, он — подлинная жизнь, но он живет лишь в груди художника, „энтузиаста“, действительностью же он гоним и в ней недостижим. Художник обречен жить в мире собственных фантазий, отгородившись от внешнего мира защитным валом презрения либо ощетинившись против него колючей броней иронии, издевки, сатиры…
Есть и другой образ Гофмана: под маской чудачествующего потешника скрывается трагический певец раздвоенности и отчужденности человеческой души (не исключая уже души артистической), мрачный капельмейстер ночных фантазий, устроитель хоровода двойников, оборотней, автоматов, маньяков, насильников тела и духа».
Здесь мы находим своеобразный, причудливо «выкованный» ключ к поискам начинающего писателя Вениамина Каверина. (Этот «другой образ» мы не раз вспомним, обращаясь к его ранним произведениям.)
Проблема «двоемирия» особенно остро стояла перед писателями первых послереволюционных лет — необязательно молодыми, начинающими. Один из наиболее ярких примеров — поэмы Александра Блока «Двенадцать» и «Скифы», неоднозначно воспринятые их современниками. Это — случай из числа тех, что приводили к расколу, уничтожали годами и десятилетиями складывавшиеся отношения между людьми одного цеха.
Углубимся ненадолго в историю: романтизм возник в Европе как естественное следствие французской буржуазной революции конца XVIII века, остро поставив вопрос свободы для всех, в частности, для того слоя, который Гофман называл «энтузиасты», что означает «боговдохновенные». Это — творцы, созидатели, пророки в каком-то смысле. Но очень скоро миф о свободе развеялся — послереволюционная действительность оказалась совсем не такой, какой виделась людям в состоянии эйфории.
А. В. Карельский писал: «Служители и носители духовности всё более ощущали себя в безнадежном и подавляемом меньшинстве, в постоянной опасности и осаде. Так возник романтический культ гения и поэтической вольности; в нем слились изначальный революционный соблазн свободы и почти рефлекторная реакция самозащиты против устанавливающегося торжества массовости, против угрозы угнетения уже не сословного, не социального, а духовного.
Одиночество и беззащитность человека духа в прозаическом мире расчета и пользы — исходная ситуация романтизма. Как бы в компенсацию этого ощущения социального неуюта ранние немецкие романтики стремились стимулировать свое ощущение сопричастности таинствам духа, природы и искусства. Романтический герой, по их убеждению, изначально заключает в себе всю Вселенную; даже задаваясь целью познать весь мир, их герой в конечном итоге обнаруживает, что все достойные познания тайны этого мира присутствуют уже разрешенными в его собственной душе…
Но обойтись без мира можно, конечно, только в теории. Миг такой свободы неуловимо краток, он — лишь возвышенное философское построение, умозрительная мечта. Очнись от нее — и кругом всё та же жизнь и те же проклятые вопросы».
Эта пространная цитата показалась необходимой для того, чтобы понять не только молодого Вениамина Каверина, но и его таких разных собратьев.
Они оказались в послереволюционной российской действительности, где, словно в тигле химика, перемешалось и разом закипело всё вместе. Это «двоемирие» сильнее всего подействовало на самых молодых — Брата Алхимика (прозвище Вениамина Каверина, придуманное Константином Фединым, прокомментировавшим свою выдумку словами: «Бог знает, что творится в твоей голове») и Брата Скомороха (прозвище Льва Лунца). Потому что молодость обостряет тягу к романтизму и именно в нем видит выход из творческой и жизненной ситуации. От этого — попытки перевести реальный мир в координаты фантастического, нереального, где вместо людей действуют куклы, статуэтки, тени, как было это в ранних рассказах Вениамина Каверина, и происходит всё в далеких странах; или в густой, плотный, трагически осознанный сумрак духовных мук и сомнений, как у Льва Лунца.
Думается, сходными настроениями обусловлено было, хотя бы отчасти, и творчество Брата Мечника (прозвище Михаила Зощенко) — его, правда, они повели в иную сторону, если воспользоваться определением А. В. Карельского: он предпочел «ощетиниться» против внешнего мира «колючей броней иронии, издевки, сатиры».
В «Освещенных окнах» Каверин пишет о Зощенко: «В „Рассказах Назара Ильича господина Синебрюхова“ Зощенко… проследил лицемерно-трусливый путь мещанина через революцию и гражданскую войну. В этой книге было предсказано многое… Беспространственность утвердилась в эмоциональном значении. Эта книга писалась, когда Зощенко пришел к „серапионам“… Думаю, что он уже тогда был высокого мнения о своем значении в литературе… Малейший оттенок неуважения болезненно задевал его. Он был кавалером в старинном, рыцарском значении этого слова — впрочем, и в современном: получил за храбрость четыре ордена в годы Первой мировой войны и был представлен к пятому. Он был полон уважения к людям и требовал такого же уважения к себе».
В своей последней книге «Эпилог» Каверин сравнит Зощенко с Маяковским: «Так же, как искренний голос Зощенко странно звучал среди неумеренных восхвалений, львиный рык Маяковского, которому „агитпроп в зубах навяз“, совсем некстати нарушал государственную тишину, которая, как паутина, год за годом всё плотнее опутывала то, что совершилось, совершалось, намечалось в стране. Как известно, паутина оказалась настолько звуконепроницаемой, что мир поверил в ее существование лишь в семидесятые годы, с выходом „Архипелага ГУЛАГ“».
К этим выводам Вениамин Александрович Каверин пришел десятилетия спустя. И мы еще вернемся к этим десятилетиям.
А пока речь идет о событиях 1920-х годов, уместно вспомнить два трагикомических случая, рассказанных Кавериным в «Освещенных окнах».
В одну из суббот обсуждали поэму Всеволода Иванова, на которую Каверин обрушился со всем запалом юношеского максимализма, а потом начал читать свои стихи школьник Геннадий Фиш, впоследствии известный писатель. Эти стихи разозлили Каверина еще больше, он «презрительно, уничтожающе» разругал стихотворение, посвященное памяти Александра Блока, дважды к тому же перепутав фамилию Фиша.
Когда все разошлись и осталось всего несколько человек, обычно мягкий и сдержанный Зощенко раздраженно сказал: «Нельзя лезть в литературу, толкаясь локтями». И перед внутренним взором Каверина, по его собственному признанию, «как в зеркале появился самоуверенный, самодовольный мальчик, неизвестно чем гордящийся, заносчивый, не сумевший оценить той счастливой случайности, которая привела его в круг людей, много испытавших, научившихся мягкости, доверию, вниманию и относившихся к нему с незаслуженными мягкостью и вниманием.
Это был урок, который давало мне будущее, и во мне нашлось достаточно зоркости, чтобы его оценить, хотя и ненадолго».
А вернувшись домой поздним вечером, Каверин нашел в кармане пальто клочок бумаги, на котором корявым почерком Виктора Шкловского было написано только одно слово: «Сволочонок».
Этот случай многое говорит об ордене «Серапионовых братьев», согласитесь…
И еще история.
Однажды Зощенко привел на серапионовскую субботу трех актрис гастролировавшего в Петрограде театра. Каверину показалось, что приход незваных гостей разрушил атмосферу вечера, когда шел серьезный разговор о поэзии. В состоянии раздражения он выслушал стихи актрис и желчно разгромил их. Девушки обиделись и ушли, Серапионы дружно разругали Каверина, а Зощенко проводил актрис и вернулся в бешенстве: он обвинил юного брата в ханжестве, требуя, чтобы все осудили его поведение. И Каверин… вызвал Зощенко на дуэль!
Случилось это в январе 1922 года, когда необходимо было сдавать экзамены в университете и институте, но Вениамин Александрович не выходил из дома — он ждал секундантов, сочинял предсмертные записки и читал принесенный ему Тыняновым «Дуэльный кодекс». И хотя по «Кодексу» ждать полагалось два дня, Каверин провел дома четыре, почти наизусть выучив учебник по римской литературе.
Тут подоспела дата — первая годовщина братства. Отмечали в Доме искусств, в комнате Мариэтты Шагинян, и, конечно, Каверин не удержался и отправился на празднование. Пришел и Зощенко — веселый, добродушный. Их стали мирить, заставили поцеловаться, после чего Зощенко сказал с улыбкой: «Знаешь что, а ведь я эти дни почти не выходил. Думал: черт его знает, мальчишка горячий! Ждал секундантов».
Вот так несостоявшаяся дуэль выявила для нас еще какие-то черты характеров Зощенко и Каверина…
Ну а теперь обратимся к манифесту, написанному Львом Лунцем с присущими ему страстностью и пафосом.
«„Почему мы Серапионовы Братья“
1
„Серапионовы Братья“ — роман Гофмана. Значит, мы пишем под Гофмана, значит, мы — школа Гофмана.
Этот вывод делает всякий, услышавший о нас. И он же, прочитав наш сборник или отдельные рассказы братьев, недоумевает: „Что у них от Гофмана? Ведь, вообще, единой школы, единого направления нет у них. Каждый пишет по-своему“.
Да, это так. Мы не школа, не направление, не студия подражания Гофману.
И поэтому-то мы назвались Серапионовыми Братьями. Лотар издевается над Отмаром: „Не постановить ли нам, о чем можно и о чем нельзя будет говорить? Не заставить ли каждого рассказать непременно три острых анекдота или определить неизменный салат из сардинок для ужина? Этим мы погрузимся в такое море филистерства, какое может процветать только в клубах. Неужели ты не понимаешь, что всякое определенное условие влечет за собою принуждение и скуку, в которых тонет удовольствие?..“
Мы назвались Серапионовыми Братьями, потому что не хотим принуждения и скуки, не хотим, чтобы все писали одинаково, хотя бы и в подражание Гофману.
У каждого из нас свое лицо и свои литературные вкусы, у каждого из нас можно найти следы самых различных литературных влияний. „У каждого свой барабан!“ — сказал Никитин на первом нашем собрании.
Но ведь и Гофманские шесть братьев не близнецы, не солдатская шеренга по росту. Сильвестр — тихий и скромный, молчаливый, а Винцент — бешеный, неудержимый, непостоянный, шипучий. Лотар — упрямый ворчун, брюзга, спорщик, и Киприан — задумчивый мистик. Отмар — злой насмешник, и, наконец, Теодор — хозяин, нежный отец и друг своих братьев, неслышно руководящий этим диким кружком, зажигающий и тушащий споры.
А споров так много. Шесть Серапионовых Братьев тоже не школа и не направление. Они нападают друг на друга, вечно несогласны друг с другом, и поэтому мы назвались Серапионовыми Братьями.
В феврале 1921 года, в период величайших регламентаций, регистрации и казарменного упорядочения, когда всем был дан один железный и скучный устав, мы решили собираться без уставов и председателей, без выборов и голосований. Вместе с Теодором, Отмаром и Киприаном мы верили, что „характер будущих собраний обрисуется сам собой, и дали обет быть верными до конца уставу пустынника Серапиона“.
2
А устав этот, вот он.
Граф П* объявил себя пустынником Серапионом, тем самым, что жил при императоре Деции. Он ушел в лес, там выстроил себе хижину вдали от изумленного света. Но он не был одинок. Вчера его посетил Ариосто, сегодня он беседовал с Данте. Так прожил безумный поэт до глубокой старости, смеясь над умными людьми, которые пытались убедить его, что он граф П*. Он верил своим виденьям… Нет, не так говорю я: для него они были не виденьями, а истиной.
Мы верим в реальность своих вымышленных героев и вымышленных событий. Жил Гофман, человек, жил и Щелкунчик, кукла, жил своей особой, но также настоящей жизнью.
Это не ново. Какой самый захудалый, самый низколобый публицист не писал о живой литературе, о реальности произведений искусства?
Что ж! Мы не выступаем с новыми лозунгами, не публикуем манифестов и программ. Но для нас старая истина имеет великий практический смысл, непонятый или забытый, особенно у нас, в России.
Мы считаем, что русская литература наших дней удивительно чинна, чопорна, однообразна. Нам разрешается писать рассказы, романы и нудные драмы, — в старом, в новом ли стиле, — но непременно бытовые и непременно на современные темы. Авантюрный роман есть явление вредное; классическая и романтическая трагедия — архаизм или стилизация; бульварная повесть — безнравственна. Поэтому: Александр Дюма (отец) — макулатура; Гофман и Стивенсон — писатели для детей. А мы полагаем, что наш гениальный патрон, творец невероятного и неправдоподобного, равен Толстому и Бальзаку; что Стивенсон, автор разбойничьих романов, — великий писатель; и что Дюма — классик, подобно Достоевскому.
Это не значит, что мы признаем только Гофмана, только Стивенсона. Почти все наши братья как раз бытовики. Но они знают, что и другое возможно. Произведение может отражать эпоху, но может и не отражать, от этого оно хуже не станет. И вот Всев. Иванов, твердый бытовик, описывающий революционную, тяжелую и кровавую деревню, признает Каверина, автора бестолковых романтических новелл. А моя ультраромантическая трагедия уживается с благородной, старинной лирикой Федина.
Потому что мы требуем одного: произведение должно быть органичным, реальным, жить своей особой жизнью.
Своей особой жизнью. Не быть копией с натуры, а жить наравне с природой. Мы говорим: Щелкунчик Гофмана ближе к Челкашу Горького, чем этот литературный босяк к босяку живому. Потому что и Щелкунчик и Челкаш выдуманы, созданы художником, только разные перья рисовали их.
3
И еще один великий практический смысл открывает нам устав пустынника Серапиона.
Мы собрались в дни революционного, в дни мощного политического напряжения. „Кто не с нами, тот против нас! — говорили нам справа и слева. — С кем же вы, Серапионовы Братья? С коммунистами или против коммунистов? За революцию или против революции?“
С кем же мы, Серапионовы Братья?
Мы с пустынником Серапионом.
Значит, ни с кем? Значит — болото? Значит — эстетствующая интеллигенция? Без идеологии, без убеждений, наша хата с краю?..
Нет.
У каждого из нас есть идеология, есть политические убеждения, каждый хату свою в свой цвет красит. Так в жизни. И так в рассказах, повестях, драмах. Мы же вместе, мы — братство — требуем одного: чтобы голос не был фальшив. Чтоб мы верили в реальность произведения, какого бы цвета оно ни было.
Слишком долго и мучительно правила русской литературой общественность. Пора сказать, что некоммунистический рассказ может быть бездарным, но может быть и гениальным. И нам всё равно, с кем был Блок — поэт, автор „Двенадцати“, Бунин — писатель, автор „Господина из Сан-Франциско“.
Это азбучные истины, но каждый день убеждает нас в том, что это надо говорить снова и снова. С кем же мы, Серапионовы Братья? Мы с пустынником Серапионом. Мы верим, что литературные химеры особая реальность, и мы не хотим утилитаризма. Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь. И как сама жизнь, оно без цели и без смысла: существует, потому что не может не существовать.
4
Братья!
К вам мое последнее слово.
Есть еще нечто, что объединяет нас, чего не докажешь и не объяснишь, — наша братская любовь.
Мы не сочлены одного клуба, не коллеги, не товарищи, а —
Братья!
Каждый из нас дорог другому, как писатель и как человек. В великое время, в великом городе мы нашли друг друга, авантюристы, интеллигенты и просто люди, — как находят друг друга братья. Кровь моя говорила мне: „Вот твой брат!“ И кровь твоя говорила тебе: „Вот твой брат!“ И нет той силы в мире, которая разрушит единство крови, разорвет союз родных братьев.
И теперь, когда фанатики-политиканы и подслеповатые критики справа и слева разжигают в нас рознь, бьют в наши идеологические расхождения и кричат: „Разойдитесь по партиям!“ — мы не ответим им. Потому что один брат может молиться Богу, а другой Дьяволу, но братьями они останутся. И никому в мире не разорвать единства крови родных братьев.
Мы не товарищи, а —
Братья!»
В этом манифесте, написанном совсем юным Львом Лунцем, сконцентрированы едва ли не самые главные принципы, среди которых и необходимость создания подобного литературного общества, и спорность этого создания, и какая-то искусственность соединения столь различных писателей в одном кругу, и неизбежная поспешность и неопределенность формулировок при определенности взглядов, которые почти невозможно, нереально свести к некоему «общему знаменателю», и невольная, быть может, попытка вообразить себя пустынниками среди хаоса общественной и культурной жизни Петрограда в первые послереволюционные годы.
Многое сошлось в этом манифесте, до сей поры не расшифрованном до конца не только из-за его спорности, но и из-за индивидуальности каждого члена этого сообщества.
Это и дало основание Вениамину Каверину много десятилетий спустя говорить об «ордене».
Не случайно и то, что каждый из них носил в подражание не только гофманским братьям, но и пушкинскому «Арзамасу» прозвище достаточно выразительное, хотя тоже не всегда поддающееся расшифровке.
Сам Лев Лунц назывался Братом Скоморохом — вероятно, отчасти из-за яркого чувства юмора, присущего этому одаренному и прекрасно образованному юноше. Константин Федин именовался Высоким Блондином, Михаил Слонимский — Братом Виночерпием, Всеволод Иванов — Братом Алеутом, Михаил Зощенко, судя по некоторым воспоминаниям, либо остался без прозвища, либо назывался Братом Мечником, Николай Тихонов — Братом Половчанином, Николай Никитин — Братом Ритором (примкнувший к братству ненадолго известный впоследствии французский литератор В. Познер назвал в письме А. М. Ремизову Никитина Братом Канонархом), Илья Груздев был Братом Настоятелем. Не входивший в братство Виктор Шкловский именовался Братом Скандалистом (уж не из этих ли времен в роман юного Вениамина Каверина «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» пришло к Виктору Борисовичу это имя или, может быть, наоборот?) или Братом Беснующимся, что тоже весьма подходило к его натуре.
В этих прозвищах было не только подражание Гофману, но и какие-то элементы игры — почти детской игры в благородных «разбойников», пустынников, противостоящих регламентации и жестким требованиям. Именно потому манифест был насыщен отчаянным максимализмом и романтизмом — в ту пору далеко не самыми популярными настроениями. И вполне естественно, что этот манифест произвел настоящий взрыв в эпоху жестких идеологических установок и четких определений: «С кем вы, мастера культуры?»
Едва ли не главной внутренней «спорностью», несогласованностью манифеста со своим временем явилось то, что уже через полтора-два года среди «Серапионовых братьев» начались разногласия — выявлялись всё отчетливее их несходство, различие устремлений.
В письме Льву Лунцу, лечившемуся в то время в Германии, от 9 октября 1923 года Вениамин Каверин описывает хронику жизни «Серапионовых братьев»: «Вчера впервые увидел Никитина после его поездки. Он выпустил книгу „Бунт“, половина в ней неприкрытая… халтура. Ему ужасно вреден успех. То, что он чувствует себя известным писателем, обходится ему дороже его славы. Он собирается писать Алтайскую (против ожидания, не английскую) повесть. Если не сорвется, то всё у него будет ладно». А спустя всего два месяца, в другом письме, добавляет: «О Никитине нечего писать. Отношение к нему ребят — холодное и презрительное. Он редко бывает у нас, и в последний раз на интимном серапионовском собрании о нем говорили, как о чужом и чуждом человеке».
Но всё-таки они еще ощущали себя братьями — если уже не по сходству поисков своих путей в литературе, не по стилистическому или иному единству, то по главному для них: стремлению по-настоящему обновить прежние литературные ценности, не отвергать их огульно, а бережно собирать всё в «свою копилку», чтобы потом явить миру нечто новое, совершенно новое. Потому и менялись столь медленно, но неуклонно их взгляды на культуру прошлого (вспомним приведенное выше высказывание Вениамина Каверина о Тургеневе), потому и шел каждый из них так или иначе от пустынничества к «угловому окну»…
На собрании, устроенном «Серапионовыми братьями» по случаю столетней годовщины смерти Гофмана, Вениамин Каверин сделал доклад — во многом чересчур пафосный и не вполне внятный, но, несомненно, и объясняющий то, почему именно этот писатель стал их кумиром.
«В чем назначение Гофмана? В России его окрестили сказочником и, подобно другим великим писателям Запада, назначили служить забавой детям. В этом есть какая-то случайная мудрость. Детям свойственна условность и способность не удивляться тому, что взрослым кажется невероятным. Это характерные черты творчества Гофмана. Его понимали по-разному: искали в нем быт и психологическую глубину — и находили; искали тончайший философский смысл — и находили. А ныне мы, подступая к нему как бы с неким наивным реализмом в сердце, будем искать фантастический реализм его произведений, и мы найдем его, и за ним самого Э. Т. А. Гофмана дирижером в Бамберге, художником в Глогау, театральным деятелем в Варшаве, писателем — везде, мертвецом в Берлине, архивариусом, путешественником, старым евреем, чертом в каждой строке, написанной им… Мы подступаем к Гофману с мечом в руках. Этим мечом мы отсекаем сентиментальность, психологию, философию и другие вторичные признаки его писательской сущности, а сердцем, полным наивного реализма, воспринимающим мир таким, каким он лежит перед нами, мы разгадываем и открываем его… Я — не я, вы — не вы, всё — не то, как оно есть перед нами, и в этом, быть может, сущность многих, если не всех, произведений Гофмана… Никто еще не измерил Гофмана как должно. Перед нами еще лежит эта высокая задача. Минет еще столетие, и новые Серапионовы братья будут праздновать день мастера Теодора, и новый Каверин скажет о том, что Гофман жил, жив и будет жить, доколе человеческий глаз сумеет видеть черное на белом и ломаную линию отличать от прямой».
Неразгаданность, влекущая к себе мистическая напряженность сказок Гофмана, которая так понятна детям и так притягательна для взрослых, фантастический и фантомный мир Зазеркалья человеческих душ и поступков, раздвоение человека, пересечения параллельных прямых в бесконечности… Можно ли равнодушно пройти мимо этого? Можно ли не поддаться искушению проникнуть за видимую грань вещей?
Для начинающего свой творческий путь вчерашнего гимназиста Вениамина Каверина, как и для его молодых товарищей, это оказалось невозможным…
М. Горький опекал «Серапионовых братьев», заботился об их благополучии, в том числе бытовом, защищал от нападок критиков, всячески пропагандировал их несовершенное еще творчество в обновленной России и за границей, принимал деятельное участие в издании альманаха (он оказался единственным, хотя планировался как регулярный) и в издании их произведений на Западе и в Советской России…
Среди множества творческих объединений Горький выделял «Серапионовых братьев» в первую очередь за непохожесть на других, за то, что каждый из них считал литературу главным делом всей своей жизни. А Горький хорошо понимал, насколько важны для новой литературы собственный голос и независимость.
И, естественно, отмечал высокую культуру, которую передали им, что называется, из рук в руки выдающиеся мастера. Это была та самая «культура письма», которую высоко ценил Виктор Шкловский. Именно он, по словам Е. Г. Полонской, выдал «Серапионовым братьям» «метрическое свидетельство», впервые упомянув о них в статье, опубликованной в 1921 году в газете «Книжный угол». И надо отдать должное М. Горькому — в сложное для страны время он понимал, что культуру необходимо поддерживать, а «актуальность» рано или поздно придет…
Насколько злободневна сегодня эта мысль, впрямую Горьким не высказанная, но буквально пронизывающая и его письма, и его статьи, и его общение с братьями? На мой взгляд — чрезвычайно, потому что именно отвержение предшествующей, веками накапливающейся культуры, именно стремление во что бы то ни стало соответствовать сегодняшнему дню обедняет и порой доводит до неразличимости современные образцы прозы. И возникающие, хотя не объявленные ныне «братства», строятся на идеологии, а не на творческих принципах. Строятся, словно карточные домики, и — разваливаются подобно им. Одним из примечательных примеров может служить Союз писателей, распавшийся вместе с Советским Союзом на несколько группировок, объединяющих писателей по невнятным порой им самим признакам.
Наверное, именно приверженность высоким культурным традициям и держала «Серапионовых братьев» вместе, даже когда объединение перестало существовать. Дружеские, братские связи сохранились у всех почти до последних дней жизни, хотя и проявились под давлением обстоятельств по-разному. Но об этом — потом.
Пока же речь идет о времени, когда все они были молоды, дружны и счастливы своей причастностью к созиданию новой литературы новой страны.
Что же касается аполитичности «Серапионовых братьев», они были отнюдь не одиноки в этом настроении. Вениамин Каверин писал уже в 1980-е годы: «Литературные интересы в молодости всегда заслоняли от меня интересы политические, и это, кстати сказать, характерно для опоязовцев[2], у которых я учился. Читая дневники Б. М. Эйхенбаума (хранящиеся в ЦГАЛИ) или переписку Ю. Н. Тынянова с В. Б. Шкловским (там же), невольно приходишь к мысли, что эти люди, всецело занятые грандиозной переделкой мирового литературоведения, были, в сущности, аполитичны… У старшего поколения ОПОЯЗа не было политического прошлого. Исключение составляет Шкловский. В его книге „Революция и фронт“, написанной по живым следам, не говорится о борьбе против большевиков, но нетрудно представить себе, что в стороне от этой борьбы он не был. Впоследствии эта позиция изменилась на 180 градусов».
О роли М. Горького в судьбе и творческих поисках «Серапионовых братьев» свидетельствует его переписка с Вениамином Кавериным. В своей статье, опубликованной в 1923 году в бельгийском журнале «Disque vert», Горький писал: «Я слежу за развитием и духовным ростом „Серапионовых братьев“ с великими надеждами. Мне кажется, что эти молодые люди способны создать в России литературу, в которой не будет ни квиетизма, ни пассивного анархизма Льва Толстого, из нее исчезнет мрачное садистическое инквизиторство Достоевского и бескровная лирика Тургенева».
А вот что он писал Каверину 10 октября 1922 года: «…Вы должны знать, что вас не сразу поймут и оценят. Вам нужно вооружиться терпением в пути, на который вас обрекает характер вашего таланта. Его надо очень любить, очень беречь, — это цветок оригинальной красоты, формы, я склонен думать, что впервые на почве литературы русской распускается столь странное и затейливое растение. Для меня, старого читателя, уже и теперь ваши рассказы выше подобных у Гоголя. Не люблю сравнений, но, думая о вас, всегда невольно вспоминаю Гофмана и — так хочется, чтобы вы встали выше его! Я много мог бы сказать вам комплиментов, все они были бы искренни, но я не считаю их преждевременными. Но — пока довольно…»
Что для двадцатилетнего начинающего писателя значила такая оценка самого Горького — думаю, даже представить себе трудно! Но вскоре Каверину суждено было прочитать далеко не лестный отзыв классика о своей первой книге: «Не сердитесь и спокойно выслушайте следующее: несмотря на определенную ощутимую талантливость автора, несмотря на его острое воображение и даже — порою — изящество выдумки, — вся книжка оставляет впечатление детских упражнений в литературе, впечатление чего-то несерьезного. Может быть, это потому, что Вы отчаянно молоды и, так сказать, играете в куклы с Вашей выдумкой, что, в сущности, было бы неплохо, обладай Вы более выработанным и богатым лексиконом. Но — языка у вас мало, он сероват, тускл и часто почти губит всю Вашу игру. Вам совершенно необходимо озаботиться выработкой своего стиля, обогатить язык, иначе Ваша, бесспорно интересная, фантастика будет иметь внешний вид неудачной юмористики: Ваши темы требуют более серьезного и вдумчивого отношения к ним…»
Читаешь сегодня этот отзыв и — изумление берет! По сравнению с нашим сегодняшним, обнищавшим донельзя языком, каким-то свалявшимся стилем, даже самые первые произведения юного Вениамина Каверина воспринимаются почти совершенством. Да, в них, может быть, много избыточности, романтического накала, мистического налета, некоторой невнятности, но что касается языка (главным образом неустанного поиска своего, только своего способа выражения!), он воспринимается богатым, сочным, индивидуальным. Хотя в ответном письме Вениамин Каверин соглашался с Горьким — и это была не дань вежливости, а мощный стимул к новым поискам, вот что представляется наиболее ценным.
Столь же внимательным был Максим Горький и к другим «Серапионовым братьям»: переписывался со многими из них, проявлял живой интерес к их новым произведениям, тщательно анализировал присланное. Он, выражаясь сегодняшним языком, держал руку на пульсе современной литературы, зорко подмечая всё новое, позитивное, что может принести плоды.
В частности, после выхода в свет повести Вениамина Каверина «Конец хазы» Горький писал М. Слонимскому: «Каверин смело шагнул в сторону от себя, — очень я его ценю. Этот должен дать что-то исключительное».
И, как показало время, классик не ошибся…
Но вернемся в февраль 1921 года, когда этот орден заявил о себе.
Лидером объединения сразу же стал Лев Лунц, которому едва исполнилось 20 лет. По воспоминаниям многих, особую привязанность испытывал Горький именно к Льву Лунцу. По словам Михаила Слонимского, относился к нему «с отцовской нежностью». В какой-то мере связано это было с тем, что оба они исповедовали два главных принципа, на которых строилось братство. Вениамин Каверин называет эти принципы: «тесная дружеская связь между „братьями“ — явление новое, небывалое, обнадеживающее в истории русской литературы», и «полное несходство в литературных вкусах не должно мешать и не мешает этой неразрывной связи».
В ту пору, когда все разделялись и каждый отстаивал свою и только свою правоту, это было действительно очень важно.
О Лунце необходимо добавить еще небольшой фрагмент из «Освещенных окон»: «Проходит сорок три года, и в источниковедении (без которого невозможно вообразить историю литературы) происходит событие.
Гарри Керн, студент, занимавшийся русской прозой двадцатых годов, находит в доме, где живет Женни Горнштейн, младшая сестра Лунца, на чердаке, среди отслуживших предметов домашнего обихода, старый запыленный чемодан. Он открывает его — и происходит чудо: воскрешение давно забытого, никому не известного или известного лишь немногим живым свидетелям начала начал советской литературы. Из чемодана сыплются письма Федина, Тихонова, Чуковского, Эренбурга, Михаила Слонимского, Шкловского, Тынянова, Полонской, Зощенко, Никитина, Лидии Харитон, которую я недаром назвал „серапионовским летописцем“, потому что только она с женской заботливостью пишет о характерных мелочах ежедневной литературной жизни.
Большая рукопись Лунца „Хождения“, в которой он предсказывал будущее своих друзей, „Хождения“, о которых в нашей литературе было лишь одно упоминание: Федин в книге „Горький среди нас“ писал о том, что, перечитывая старые лунцевские сатиры на „серапионов“, он приходил в ужас от его страшных и смешных пророчеств.
Мои „серапионовские хроники“».
В этих словах Вениамина Александровича Каверина особенно важным представляются мне те, что звучат совсем не пафосно, а дышат искренностью и естественностью — «начало начал советской литературы». Не официозной, не пытающейся подладиться под новые общественные порядки и со страстью отвергать всё, что ушло, — той, что рождалась, крепла и формировалась впоследствии глубоко индивидуально для каждого в этом братстве, соединенном человеческими, дружескими связями, позволяющими многое понимать и прощать…
Не знаю, как вам, читатель, а мне сдается, что манифест юного Льва Лунца, в котором, конечно же, много бравады и открытого вызова, способен кое-что разъяснить в наших сегодняшних спорах о современной российской литературе. Вроде бы ни «величайших регламентаций», ни регистраций, ни строгих уставов ныне не существует — пиши, о чем захочется, куда ведет перо, но… тематического разнообразия не наблюдается: или густой быт бомжей и обделенных всеми жизненными благами людей, или сказочное по форме и бездуховное по сути бытие сильных мира сего; или слезливые мелодрамы из жизни современных Золушек, или попытки с точки зрения мистики осмыслить действительность. Впрочем, есть еще в обилии детективы (как правило, финал которых предсказуем уже с первых страниц), фантастика… Но всё это удручающе далеко от убеждения «Серапионовых братьев» в том, что «произведение должно… жить своей особой жизнью» (выделено мной. — Н. С.).
Можно, наверное, сказать, что каждый из них по-своему проделал тот же путь, что и их кумир Гофман в своих творческих поисках. Выше уже приводились слова одного из рассказчиков в цикле новелл немецкого писателя «Серапионовы братья», размышляющего вместе со своими товарищами о том, что «основание небесной лестницы, по коей хотим мы взойти в горние сферы, должно быть укреплено в жизни, дабы вслед за нами мог взойти каждый. Взбираясь всё выше и выше и очутившись наконец в фантастическом волшебном царстве, мы сможем тогда верить, что царство это есть тоже принадлежность нашей жизни — есть в сущности не что иное, как ее неотъемлемая, дивно прекрасная часть».
Именно эту часть и пытались поначалу создать члены литературного объединения в своих произведениях, но удавалось это с большим трудом, что в какой-то мере послужило внутренним разногласиям. Они упорно поднимались по этой лестнице с первых же своих произведений, порой перешагивая через несколько ступенек сразу, порой пытаясь обеими ногами утвердиться на каждой. Сегодня их рассказы и романы непопулярны, имена большинства из «Серапионовых братьев» почти совсем забыты (кроме Зощенко, пожалуй), но если дать себе труд и перечитать (или прочитать впервые) прозу Всеволода Иванова, Константина Федина, Михаила Слонимского, Вениамина Каверина, стихи Николая Тихонова, пьесы и прозу Льва Лунца, фельетоны Ильи Груздева в порядке хронологического рождения этих произведений, станет очевидным — их аполитичность была юношеской непримиримостью, отвержением общепринятого, «ощетиниванием» тем или иным способом; они напряженно искали точки соприкосновения с реальностью: не случайно многие стихотворения Николая Тихонова стали классикой советской поэзии, как и рассказы Всеволода Иванова, а значительные общественные проблемы всё больше захватывали прозу Константина Федина, Вениамина Каверина.
Уже в январе 1924 года Каверин писал Лунцу: «Поздравь меня — я „переехал в Россию“, писал о кабаках и игорных притонах в Питере и т. д. и, извини, дружище, посадил в последней главе за стол в клубе тебя (под твоей фамилией) среди Федина, Тихонова, Виктора и Эдвина Вуда. Если ты не хочешь, напиши и я вычеркну» (в комментарии к письму 1980-х годов В. А. Каверин пишет: «Персонажи остались, а фамилии были вычеркнуты. Герой „Эдвин Вуд“ — стал „Стивеном Вудом“». — Н. С.).
Так и осталось загадкой — вычеркнуты были фамилии реальных друзей Каверина им самим или редакцией…
Как бы ни были «серапионы» далеки от политики и официальной идеологии, они не отделяли себя от общественной жизни, не участвовать в ее стремительном обновлении в то время было просто невозможно. Она и интересовала, а порой и захватывала по-настоящему, эта жизнь! Вероятно, отчасти еще и поэтому (и скорее всего, не без влияния Юрия Тынянова) почти сразу после «бестолковых романтических новелл», по выражению Льва Лунца, Вениамин Каверин написал насыщенную современным «бандитским» колоритом повесть «Конец хазы», впервые попытавшись в своем творчестве вырваться из оков формализма и создать произведение на реальном современном материале, пусть и не до конца знакомом ему. А потом последовали романы, которые и сегодня читаются с интересом — «Девять десятых судьбы» (здесь произошли уже окончательные расчеты писателя с формализмом и с мыслями о том, что будущим новой литературы новой страны станет непременно авантюрный роман), «Художник неизвестен», «Исполнение желаний», «Два капитана»…
Давайте снова вспомним новеллу Гофмана «Угловое окно», в которой герой говорит своему кузену: «…вот это окно — утешение для меня: здесь мне снова явилась жизнь во всей своей простоте, и я чувствую, как мне близка ее никогда не прекращающаяся суетня. Подойди, брат, выгляни в окно!»
С самого начала «Серапионовы братья» не были едины в своих взглядах на творческие принципы — в объединении существовали «западное» и «восточное» направления, что вызвало раздражение Евгения Замятина, писавшего, что почти все они «сошли с рельс и поскакивают по шпалам». Но «поскакивания» их были чрезвычайно интересны! Авантюрный остросюжетный жанр особенно привлекал Льва Лунца, Михаила Слонимского, Вениамина Каверина, ставивших во главу угла своих сочинений во многом именно гофмановские причудливые романтические сюжеты, никогда не случавшиеся события, порой и несуществовавшие имена. Не случайно 14 декабря 1923 года Вениамин Каверин писал Льву Лунцу в Германию: «Скоро придет наше время, Лёвушка. Здесь в литературе разброд, сумятица, неразбериха и поверх всего всплывает — что, как ты думаешь? Авантюрный роман, рассказ, повесть — черт его знает, что, но тяга к движению, к смене эпизодов, к интересу сюжетному по преимуществу. Пока это идет от кино, быть может, но я убежден, что это не случайно. И что ценнее всего — это то, что авантюра идет снизу, бьет прямо с улицы. Госиздат заказывает авантюрные романы. Не пройдет и двух лет, как эта вялая, как карамора, литература сдохнет (речь идет об „орнаментальной“ прозе. — Н. С.), и тогда мы повоюем…»
Для Всеволода Иванова не было ничего увлекательнее героики партизанской борьбы против белогвардейцев, жизни русской деревни, в то время как Михаил Зощенко работал над сугубо бытовым материалом, рисуя образ мещанина нового времени, пролетария с укрепляющимися, умножающимися амбициями тех, против кого он боролся…
Что же касается Николая Никитина — о нем жестко, но справедливо писал в приведенных письмах Каверин.
Распад «Серапионовых братьев» как литературного объединения был неизбежен. И был он обусловлен не только внутренним расслоением, наметившимся почти сразу после создания группы, но и усилением цензуры, репрессиями (вспомним, что в 1921 году был расстрелян один из их учителей, Николай Гумилёв), отъездом за границу главных покровителей — Горького и Шкловского, тяжелой болезнью и вынужденным отъездом в Германию на лечение Льва Лунца (откуда он так и не вернулся, умерев на чужбине 8 мая 1924 года), переездом в Москву Иванова и Никитина… А еще тем печальным обстоятельством, что коллективный сборник явно не удался, критика обрушилась на «Серапионовых братьев» со всех сторон. А еще — потому что одних из них всё охотнее публиковали, а других старались не замечать, словно их и не было, или жестко и резко критиковали едва ли не каждую написанную ими строку.
Всё это, повторю, не разделило их по-человечески, по-дружески, но необходимость творческого сосуществования как-то отпала сама собой уже через два-три года. Соединяющая, освещающая деятельность братства оказалась во многом вымышленной, искусственной, и это постепенно начали ощущать все «братья»…
Время высокого романтизма уходило, подчинившись тем самым регламентациям и уставам, которые они так страстно отвергали, — отныне романтизм призван был только воспевать достижения грядущих первых пятилеток, пафос борьбы с недобитыми врагами социализма, прочнейшую связь деятелей культуры с официальной политикой.
В 1922 году среди многих недоброжелательных критических отзывов по крайней мере два оказались особенно горькими для братства — это статья Сергея Городецкого в «Известиях» с выразительным названием «Зелень под плесенью» и заметка Михаила Кузмина «Письмо в Пекин», в которой говорилось: «Здесь очень шумят и явочным порядком всё наполняют так называемые „Серапионовы братья“. Гофмана, конечно, тут и в помине нет. Эти молодые и по большей части талантливые люди… образовали литературный трест, может быть, и характерный как явление бытовое. Но глубочайшее заблуждение думать, что их произведения отражают сколько-нибудь современность. Я думаю, что рассказы „Серапионовых братьев“, писанные в 1920 году, в 1922 году уже устарели».
Но это было не совсем так или даже совсем не так.
Ведь и в «прекрасной ясности» поэзии Михаила Кузмина не много найдется отражений современности. Дело, скорее всего, заключалось в том, что при внешнем усиленном внимании к творчеству «молодых и по большей части талантливых людей» очень мало кто из критиков проявлял настоящий интерес к их пути, к их росту и постепенному (у некоторых очень стремительному) «определению» своего места и назначения в современной литературе. Происходил этот процесс не «группово», а сугубо индивидуально.
Когда вышел альманах, среди уже упомянутых рецензий появлялись и положительные — Каверин насчитал их более двадцати только в 1922 году. Одной из самых знаменательных для участников альманаха была, несомненно, статья А. Воронского, напечатанная в журнале «Красная новь». «Альманах Серапионовых братьев был составлен около года назад, — писал критик. — За это время кружок молодых писателей-серапионовцев далеко шагнул вперед, — настолько далеко, что недавно вышедший из печати альманах дает о них довольно отдаленное представление. И всё же от альманаха веет здоровой, обещающей молодостью, весенней свежестью, небесной синью.
Они безусловно даровиты — эти молодые серапионы, — из которых старшему 28–29 лет, а младшие еще находятся в том возрасте, когда берет серьезное сомнение, следует ли брить первый появившийся пушок. Серапионы безусловно порывают с некоторыми основными настроениями предреволюционной литературы, замкнувшей себя в узком кругу сверхиндивидуализма. У них — народ, данное, то, что пред глазами, живая жизнь, окружающее. И в этом прежде всего залог здоровья молодого кружка». И далее — о новелле Каверина: «Законное вообще „остранение“ сюжета переходит у Каверина в такую запутанную сложность, что у читателя начинает пухнуть голова. Между тем Каверин — человек безусловно талантливый, что явствует из того же рассказа».
А Евгений Замятин в статье об альманахе, опубликованной в «Литературных записках» в 1922 году, писал: «Есть у Каверина одно оружие, какого, кажется, нет ни у кого из других Серапионовых братьев, — это ирония (профессор в „Хронике города Лейпцига“, начало VI, начало VII глав). На наших российских полях этот острый и горький злак до сих пор произрастал как-то туго; тем ценнее попытка посеять его и тем больше своеобразия дает она лицу автора».
По приведенным цитатам и по словам Вениамина Каверина, многие поняли, что альманах отличает подлинная новизна, «вольно или невольно в нем чувствовалось „начало“». Может быть, отчасти оно было связано именно с полным несходством между собой молодых писателей, с разнообразием тем, способа подачи материала, переживания того, о чем писалось.
Обшей оставалась для каждого из них по отдельности и для всех вместе лишь высокая планка культуры — традиций, отношения к языку, к стилю, шла ли речь о партизанском движении, как у Всеволода Иванова, или о стилизации библейской притчи, как у Льва Лунца, или о молодом доге, как у Константина Федина, или, наконец, о фантастических превращениях и событиях, как у Вениамина Каверина, или о «маленьких людях» новой формации, как у Михаила Зощенко.
В своей рецензии на первый и последний альманах «Серапионовых братьев», вышедший в издательстве «Алконост» в 1922 году, Юрий Тынянов представил обстоятельный, подробнейший разбор опубликованных произведений в том же году в «Книге и революции».
Указав на особенности каждого из молодых писателей, отметив недостатки их опытов, Тынянов (а надо заметить, что это была его первая статья, посвященная современной прозе) завершил свою развернутую рецензию словами: «Но при различии всех направлений у „братьев“ есть и общее: некоторое упрощение задач прозы с тем, чтобы увидеть ее, стремление „сделать вещь“. Первый альманах… не дает еще ничего нового; это лишь отражение их общей работы; но работа делается, она нужна, и нужны книги „братьев“, список которых, приложенный к альманаху, уже довольно плотен».
Здесь Юрий Тынянов сказал главное: «упрощение задач прозы» явилось едва ли не первой необходимостью в ту пору, когда очень важно было приобщить к чтению бо́льшую часть населения нового государства. Ведь мало кто из простых людей мог оценить по достоинству русскую классику, которая властями рассматривалась с точки зрения идеологической «пользы»…
Может быть, именно это «упрощение» или хотя бы его попытки стали важным отличием «Серапионовых братьев», отличием, которое мало кто заметил тогда?..
Вспоминая о них сегодня, мы свободны в восприятии, и у каждого оно свое. Главное — понимать, что это братство было отнюдь не проходным явлением в отечественной культуре. Своеобразную «расшифровку» (помимо той, о которой упоминалось уже в связи с Гофманом) обнаруживаем в книге О. Новиковой и Вл. Новикова: «Таковы же законы многих литературных дебютов. Вспомним, что такой в высшей степени национальный русский художник, как Гоголь, тоже пустился в первое литературное странствие по дорогам Германии, переоблачившись в Ганса Кюхельгартена. Или „француз“ Пушкин, начавший с подражания Мольеру, Достоевский, бредивший шиллеровскими разбойниками…
Молодые писатели отвлекались от окружавших их будней с тем, чтобы участвовать в решении мировых проблем. И естественным ходом дальнейшего творческого развития было возвращение из далекого в близкое». И далее Новиковы приводят слова о Каверине из статьи Евг. Замятина «Новая русская проза», опубликованной в 1923 году в журнале «Русское искусство»: «…Опыты его очень интересны: у него выходят стойкие сплавы из фантастики и реальности; он хорошо заостряет композицию, играя в разоблачение игры; он умеет философски углубить перспективу как бы путем параллельных зеркал („Пятый странник“). Чтобы стать очень оригинальным писателем, Каверину нужно перевезти свой Нюрнберг хотя бы в Петербург, немного раскрасить свое слово и вспомнить, что это слово — русское».
В 2011 году сценарист и режиссер Владимир Ненашев выпустил документальный фильм о «Серапионовых братьях». Фактически посвящена была лента Льву Лунцу (Юрий Тынянов в свое время написал, что он был «живее ста писателей, которые родились мертвыми»), — трагической судьбе рано ушедшего из жизни организатора литературного объединения. Об остальных «братьях» говорилось вскользь, но фильм вызывал интерес к почти забытому явлению культуры и литературы XX столетия, он воссоздал атмосферу, повествуя о таких увлечениях молодых литераторов, как игра в синематограф, который они любили изображать в пантомимах и пародиях. Или об «Ордене серапионовых девушек», возглавляемом Лидией Харитон, — не принятых официально в «братство», но неизменно существовавших рядом…
Поглощенные поисками новых форм литературы «братья» оставались просто молодыми людьми, которым не чужды были забавы и шутки, серьезные ссоры и горячие споры.
Осмысливая много десятилетий спустя, чем же были для него «Серапионовы братья», Вениамин Александрович Каверин писал: «То, что я знал только понаслышке, само пришло ко мне — не в голой сути, а в живых людях, подобных которым я никогда не встречал. Каждый из них был для меня событием… Они, как и я, поставили свою жизнь на карту, и этой картой была литература… Если бы я мог совершить путешествие во времени и вернуться назад, я бы выбрал голодную зиму двадцатого года, споры, в которых не было ничего, кроме стремления добраться до правды, тесную комнату в Доме искусств, полуоткрытую, чтобы не задохнуться от табачного дыма. Ни зависти, ни борьбы честолюбий. Открытость, желание добра».
В 1924 году в одной из анкет Дома литераторов Юрий Николаевич Тынянов написал, что несколько его статей было опубликовано под псевдонимом Ван-Везен. Это имя он придумал для Каверина, писавшего рассказ, но решил сам им воспользоваться. А Вениамин Александрович написал рассказ о некоем умирающем капитане Ван-Везене, к которому Смерть решила явиться в облике старомодного господина в крылатке. Кто же может узнать ее в таком виде? Вот и Ван-Везен не узнает, и когда она предлагает ему отправиться в край, откуда никто еще не возвращался, капитан убивает ее — ведь, приняв облик человека, Смерть утратила бессмертие. Труп сброшен в море, а бриг обретает вечную жизнь и становится своего рода Летучим Голландцем…
Рассказ не был опубликован, Каверин остался им не вполне удовлетворен, но его писательскую «копилку» именно этот рассказ обогатил тем, что впоследствии точно сформулировал Дмитрий Сергеевич Лихачев: в русской литературе неразрывно связаны понятия «как писать» и «как жить», школа нравственного самопознания всегда главенствовала над занимательностью сюжета, а потому вопрос о бессмертии должен получить разрешение в первую очередь с этой точки зрения.
Обсуждения рассказа на очередной субботе у «Серапионовых братьев» не получилось, но именно после этого вечера Константин Федин предложил называть Каверина Братом Алхимиком…
Вскоре к ордену присоединился «рыжевато-белокурый солдат-кавалерист», читавший в одну из суббот рассказ, который не произвел впечатления, а потом — стихи, которые буквально покорили всех собравшихся. Это был Николай Тихонов, самобытный, яркий поэт. Он читал:
Мы разучились нищим подавать,
Дышать над морем высотой соленой,
Встречать зарю и в лавках покупать
За медный мусор золото лимонов…
Потрясение было настолько сильным, что «серапионы» требовали читать еще и еще…
«Искал людей по себе и нашел, — писал Тихонов позже в автобиографии. — Серапионы». А о ранней прозе Каверина, которую братья нередко критиковали, Тихонов так отозвался в одном из писем Льву Лунцу: «Веня — мой друг и союзник, проклятый западник — он пишет одну за другой великолепные вещи: „Бочку“ и „Шулера Дьо“. Здорово пишет, обалдело пишет. И тоже сложен, трехэтажен, непонятен „аудитории“. Лева, ты бы порадовался, если бы услышал „Шулера“… Быть ему русским Фаррером или Честертоном»…
События творческие, насыщенное общение с новыми друзьями и с псковской компанией, обосновавшейся в Петрограде, учеба в двух высших и таких разных по своим задачам и программам заведениях, разговоры с Юрием Николаевичем Тыняновым и собиравшимися в его доме известными историками литературы, бытовые проблемы — всё это не просто составляло жизнь Вениамина Александровича Каверина в первой половине 1920-х годов, но словно кипело в каком-то колдовском котле, изготовляя Личность и Писателя. Не на время — на всю долгую жизнь, закладывая в характер и в творчество нравственные понятия долга, достоинства, чести.
А еще постепенно, далеко не сразу осознанно, зарождалось первое глубокое и серьезное чувство — к Лидочке Тыняновой, младшей сестре Юрия Николаевича, которая тоже жила на Греческом проспекте. Поначалу она была для юноши верным и заботливым другом, но вскоре Вениамин понял: «Если бы мы были постарше, возможно, что мне (или ей) пришло бы в голову, что мы незаметно вступили в ту полосу отношений, когда сближает даже короткая, но показавшаяся длинной разлука. Перебирая всё мелькнувшее, скользнувшее, случайно удержавшееся в памяти, я не нахожу границы, за которой началась эта полоса… Мы вырвались из-под опеки и неслись куда-то своим непредуказанным, стремительным, соблазнительным путем.
…Это было так, как будто на всё происходящее в доме, в городе, в университете была накинута невидимая сеть и в ней, поблескивая, бились и трепетали события. Событием становилось всё…»
Юрий Николаевич Тынянов и его старший брат, живший в то время в Петрограде, Лев Николаевич, были не на шутку встревожены крепнущими отношениями молодых людей. Они считали, что Вениамин и Лидочка — не пара, к тому же их мать Софья Борисовна Тынянова, не особенно жаловавшая Елену, жену Юрия, и к Вениамину относилась с предубеждением. Но время показало, что правы были юные — Вениамин Александрович и Лидия Николаевна прожили вместе долгую и счастливую жизнь. В 1922 году они поженились, в молодой семье Кавериных родилась дочь, а спустя несколько лет и сын. Лидия Николаевна, окончив университет, стала детской писательницей.
Завершая третью часть «Освещенных окон», Вениамин Александрович Каверин вспоминает ночь, когда он после празднования выхода альманаха в ресторане вернулся на Греческий проспект с розой для Лидочки: «Переход в другой возраст готовился давно, сказываясь в переменах, подчас еле заметных.
Мне пригодилось всё — и псковское детство, окрашенное бессознательным стремлением понять и почувствовать духовный мир старшего поколения, и московское отрочество, когда, срываясь и оступаясь, я всё же не переставал прислушиваться к голосам, доносившимся из этого заветного мира.
В Петрограде самый город, в который я влюбился с первого взгляда, деятельно участвовал в этом переходе. Он состоял из старого и нового Петрограда, и я был на всю жизнь щедро одарен этим острым, противоречивым скрещением. Оно поставило меня лицом к лицу с постоянной занятостью, с наслаждением неустанного умственного труда».
А о Горьком и Тынянове пишет: «Они участвовали в полной свободе, с которой я действовал, еще не зная, какую выбрать дорогу — востоковедение, история литературы, проза. Они не щадили моего честолюбия, и медленно, но верно оно становилось совсем другим — не беспредметным, а профессиональным. Они сделали то, что уже в двадцать лет ничто не могло выбить из моей руки перо, и, когда выбор остановился на прозе, научили меняться, оставаясь собой».
Тщательно убирая свою комнату той ночью, Вениамин Каверин вдруг осознает, что она стала не просто чистой, «она была похожа на слова: „Продолжение следует“. Она спокойно готовилась принять будущее, перешагнувшее порог вместе с наступающим утром».
Как же трудно было обрывать эти цитаты! Ведь они звучат подобно гимну, потому что ответ на вопрос: «Кто же я?» — приблизился, обрел пусть еще не совсем четкие, но несомненные очертания, в которых отразилось будущее — то самое «угловое окно», которое очень скоро поманит к себе писателя Вениамина Каверина и станет для него источником радостей и тревог, навсегда определив будущий путь в литературе.
Но до этого пройдут еще годы первых литературных опытов — от Гофмана и Шамиссо до Вл. Одоевского и Вельтмана.
О них речь пойдет в следующей главе.