Когда замедлялись на знакомых улицах Вайльдерштадта, он озирался в легком недоуменье. Тут как тут — узкие домишки, штукатурка, черепичные крыши, коньки и петушки, все то, что память давно свела к мелким восковым игрушкам. В утреннем воздухе висел тяжелый, спутанный запах хлеба, навоза, дыма — этот запах! — и шел откуда-то, отовсюду смутный гул, как будто порывался сообщить важную новость. Липы на Клингельбруннер стыдливо отводили взгляд от лужиц липких почек, пролитых ими за ночь. И лица удивляли: знакомые, но невозможно молодые, и уж потом только сообразил он, что это не однокашники его — их дети. А вот и церковь, а вот и площадь базарная. А вот и дом.
Был форменный бедлам, когда карета остановилась, дети дрались, у Барбары на руках вопил младенец. Или все это — выраженье бессловесной бури у него в груди? Дверь внизу была закрыта, задвинуты ставни наверху. Или магия долгого отсутствия подействовала наконец, все запаковала, да и отправила куда-то? Но уже дверь отворялась, и вот брат Генрих вышел, с неловкой своей ухмылкой, сутулясь и хромая в припадке робости. Обнялись, оба заговорили разом, Кеплер отступил, покосившись на крахмальные концы своего большого кружевного воротника. Регина, теперь уж взрослая, взяла на руки брыкающегося младенца, Барбара потянулась к Сузанне, чтоб дать ей подзатыльник, та ловко увернулась, толкнула маленького Фридриха, тот раскроил колено о ступеньку, разинул рот, немного помолчал, вдруг разразился ревом, и черный пес, трусивший по своим делам, остановился подле, всех бешено облаял. Генрих засмеялся, выказал полный рот желтых корешков, замахал обеими руками, зазывая в дом. Старуха у очага глянула через плечо и, что-то бормоча, ушла на кухню. Он сделал вид, будто ее не видел.
— Ну вот!.. — сказал он, всем улыбаясь, рассеянно охлопывая карманы, как будто в поисках ключа, который отопрет, распутает неразбериху чувств. Дом был мал, приземист, темен, обставлен скудно. Гнусный кошачий запах скоро воплотился в громадного рыжего котище, и тот с каким-то грозным пылом бросился Кеплеру в ноги. Черный котелок кипел на сучьях в открытом очаге. Кеплер снял шляпу. — Ну вот!
Генрих закрыл дверь, налег на нее спиной, молчал, сиял. Дети вдруг притихли. Барбара озиралась с недоумением, брезгливо, и с упавшим сердцем он припомнил, какие плел ей небылицы про славного Каспара Кеплера, про родовой герб. Одна Регина как ни в чем не бывало укачивала младенца. Генрих пытался оказывать гостеприимство, но не смел даже прямо на нее взглянуть. Бедный, безобидный Генрих! Кеплер чувствовал: вот, подступает. О Господи, только не разрыдаться. Насупился и пошел на кухню. Старуха, его мать, пригнувшись к столу, возилась с каплуном.
— Ну вот, — сказал он. — Вот мы и приехали.
— Знаю, — даже не подняла взгляда от работы. — Я чай покуда не ослепла, не оглохла.
Нисколечко не изменилась. Кажется, всегда была такая, с тех пор как он себя помнил, маленькая, согнутая, старая, в чепце, в темном капоте. Голубые, белесые глаза. Три седых волоска на подбородке. И эти руки.
Забавно, забавно, право, — только глянула на него, и бархатный камзол, тонкие кружева — все стало шутовским нарядом. Одет он был всего лишь так, как подобает императорскому математику, да, но зачем ему понадобилось, как драгоценный, хрупкий повапленный сосуд, самого себя тащить в такую даль, если не для того, чтоб произвести на нее впечатление? И вот — он попросту смешон. Солнце натекало в окно за ее спиной, и ему был виден сад, кусты, цыплята, поломанная деревянная скамья. Он ощутил легкий укол. Да, там он прятался от склок, от подзатыльников, там он ленился и мечтал, и торопил судьбу. Мать вытерла о фартук руки.
— Ну, идем-идем! — Как будто он ее задерживал.
Оглядела Барбару, фыркнула, перенесла вниманье на детей.
— Это Сюзанна, — заторопился он, — а вот это Фридрих. Иди-ка сюда, скажи: «Здравствуй, бабушка!» — Фрау Кеплер оглядывала их так, будто они выставлены на продажу. Его прошиб пот. — Сюзанне уже семь, а Фридриху три… или четыре, да, четыре, а вот, — как ярмарочный зазывала, — вот и наш младший, Людвиг! Его крестный, знаешь ли, Иоганн Георг Гедельсман, посол Саксонии при пражском дворе.
Регина выступила вперед и предъявила малыша.
— Бледный какой, — поморщилась старуха. — Болеет?
— Вовсе нет, ничуть. Но ты… э-э, ты помнишь ли Регину? Мою… нашу…
— Как же: Столярова дочка.
И все, дети даже, с минуту молча оглядывали Регину. Она улыбалась.
— Мы теперь из Гейдельберга, — объяснял Кеплер. — Там книгу мою печатают. А до того мы во Франкфурте были, на ярмарке, на книжной ярмарке, знаешь ли, то есть во Франкфурте, я хочу сказать…
— Книжки, да. — Снова фрау Кеплер фыркнула, наклонилась, чтоб помешать в кипящем котелке. В неловком молчанье все заерзали, кто замер, кто поскорей переменил позу, и Кеплеру стало не по себе. И как только старухе до сих пор удаются эти штуки! Генрих подошел бочком, встал с нею рядом. Распрямляясь, она оперлась об его руку, и с легкой болью, самого его удивившей, Кеплер отметил смущенно-гордую, покровительственную ухмылку брата. Фрау Кеплер покосилась на огонь. — И как это ты собрался нас навестить, ты же занятой такой.
Генрих засмеялся:
— Ну, ма! — Потер ладонью лысеющую макушку, осклабился виновато. — Иоган у нас теперь великий человек, слышь, я говорю, ведь да, ты же великий человек, — как будто он глухой. — Книжки, и все такое, а? Для самого императора их пишешь!
Барбара, сидя у стола, легонечко всхрапнула.
— Ах да, — сказал он и отвернулся, от матери и от ее сына, рядком стоявших перед ним, со смутным отвращеньем к этому зрелищу сходства семейственного: их маленькие ноги, впалость груди, их лица с кулачок вдруг показались измаранным черновиком собственных его, пусть не прекрасных, но завершенных черт. — О да, — он попытался улыбнуться, но только сморщился, — я великий человек!
Проголодались все отчаянно и, покончив с каплуном, накинулись на тушеные бобы. Генриха послали к булочнику, он принес в сумке каравай, булочки для малышей, флягу вина. В винной лавке он задержался, улыбка стала у него еще кривей. Он пытался поднести вина и Барбаре, но та трясла головой и отстранялась. Барбара ни слова не сказала с тех пор, как они явились. Ребенок сонно разбросался у нее на коленях. Старуха, на низком стульчике у огня, поклевывала бобы, бормотала себе под нос, украдкой усмехалась. Детей усадили за кухонный стол под присмотром Регины. Вдруг ему вспомнился один пасхальный день — давным-давно, еще при жизни деда, — из тех, какие оттискиваются в памяти не по какому-то событию, а просто так, оттого что их бесцельные черты: сиянье, и крахмальная твердость обновы, и звон колоколов, высокий, сумасшедший, — слились в почти ощутимый образ, большой воздушный знак, словно облако, или ветер, или ливень, образ, которого не объяснишь словами, но в нем так чуется обетованье. Или то было… счастье? Озадаченный, он призадумался, глядя, как тени бродят по тугому мениску его вина.
Он был тогда в Маульбронне, в последней из многих своих школ. Случай, под видом безличного покровительства герцога Вюртембергского, дал ему хорошее образование. В пятнадцать лет он знал латынь и греческий, разбирался в математике. Семейство, дивясь подменышу в своей среде, постановило, что все это образованье не к добру и только вред здоровью — будто только о его здоровье и пеклись. По правде говоря, в его учености они усматривали измену тому понятию, какое у Кеплеров по ошибке составилось о самих себе, — как о крепком бюргерском роде. То было время наибольшего их возвышения. Дед Себальд стал городским головой Вайльдерштадта, сын его Гарри, отец Кеплера, ненадолго воротясь из беспутных странствий, держал в Эльмендингине заезжий двор. Недолгий был зенит. Двор прогорел, Гарри Кеплер с семьей вернулся в Вайль, городской голова тем временем ввязался в темную тяжбу, которая его и разорила. Скоро Гарри снова отбыл, на сей раз во Фландрию, где пристал к наемникам герцога Альбы. С тех пор Иоганнес отца не видел. Дед Себальд стал его опекуном. Краснорожий старый развратник, Иоганнеса он считал чудным, чужим привоем.
В доме тогда было тесно. Брат Генрих, корявый, гугнивый, сестра Маргарет, маленький Кристоф, от которого никто и не ждал, что выживет, и трое не то четверо взрослых детей Себальда: отступник-иезуит Себальд-младший, запертый на чердаке в сифилисе и в бреду, тетя Кунигунда, которой уже тогда тайком подсыпал яду полоумный муж, и обреченная бедняжка Катарина — та любила все красивое, и вот теперь ходила побиралась. Все были заражены каким-то странным зудом, и что за шум они поднимали, закупоренные в маленьком вонючем доме! Всю жизнь мучил его шум в ушах — шум времени, как видно, эхо тех милых дней. И зрение плохое — тоже подарочек на память: о тумаках, какие ему отвешивали все кому ни лень, и даже младшие, если под рукой не оказывалось ничего достойней, когда хотелось отвести душу. Счастье? Да где же тут было найти место счастью?
Чуть качнувшись, зажав в кулаке винную кружку, с влажной заговорщической улыбкой, Генрих примостился возле брата.
— Пирушка, а? — просипел, смеясь. — Ты бы почаще приезжал.
Из выживших братьев и сестер больше всех он любил Генриха. Маргарет была скучна, как пастор, которого она осчастливила, Кристоф, теперь лудильщик в Леонберге, уже в детстве несносно был спесив. А все же — невинные души, они оба. Интересно, а вот как Генрих? Выглядел он счастливым, безвредным зверьком, уродцем из помета, которого уберегла от убоя сердобольная крестьянка. Но он побывал на войне. Какие немыслимые зверства, насилье, мародерство видели в свое время его безобидные карие глаза? Про это как-то не хотелось думать. Ему почему-то очень нужен был вот этот Генрих, сорокалетнее дитя, корявый, бодрый, жадно забавляющийся миром, в котором так и не сумел обжиться.
— Ты книжку напечатал, значит, — сказки, да?
— Нет-нет, — Кеплер заглянул в свое вино. — В сказках я не мастер. Это новая наука о небе, я сам ее придумал. — Прозвучало глупо. Генрих важно кивнул, расправил плечи, будто готовился нырнуть в бурлящее море братнего великолепия… — И все это на латыни, — прибавил Кеплер.
— На латыни! Ха, а я и по-нашему-то читать не научился.
Кеплер глянул на него, ища следов иронии в обожающей улыбке. Генрих, кажется, повеселел, латынь как будто его оправдывала.
— А теперь я пишу другую, про линзы, про подзорные трубы, и как их можно приспособить, чтобы смотреть на звезды… — Потом, тихонько: — Но каково твое здоровье, Генрих?
Генрих будто и не слышал.
— Ты же для императора все эти книжки пишешь, и он тебе платит, чтоб ты их сочинял? Я раз видал его, старого Рудольфа…
— Да что император! — отрезал Кеплер. — Баба старая твой император, и править не умеет. — Генрих был эпилептик. — Не говори ты мне про этого человека!
Генрих отвел глаза, кивнул. Из всех болезней, какими наказала его судьба, больше всего страдал он от падучей. Отец пытался ее вышибить. Ох, эти сцены, самые ранние воспоминания: мальчик на полу, колотит ногами, пена на губах, а рядом, на коленях пьяный солдат, дубасит кулаком, хрипло орет, изгоняет беса. Однажды вздумал сбыть ребенка бродячему турку. Генрих сбежал, в Австрию, в Венгрию, потом во Фландрию; был уличным певцом, алебардщиком, побирался. Наконец, уже в тридцать пять лет, притащился вместе со своим бесом к матери в Вайльдерштадт.
— Так что же твое здоровье, Генрих?
— Ах, да грех жаловаться, знаешь. Старые припадки… — робко улыбнулся, снова потер ладонью сквозящую на макушке плешь. Кеплер ему подал пустую кружку. — Не выпить ли нам с тобой еще винца, а, Генрих?
Дети вышли в сад. В кухонное окно он смотрел, как они брели лениво средь кустов смородины, средь прошлогодних капустных кочерыжек. Фридрих споткнулся, упал ничком в траву. В следующий миг он постепенно, с трудом стал подниматься, толстая крохотная ручка, светлый завиток с налипшим жухлым листом, сердитый рот. Сюзанна стояла и со спокойной улыбкой наблюдала его усилия. Что-то в ней все-таки жестокое. Лицом вся в Барбару, та же пухлая миловидность, яркий ротик, недовольный взгляд. Мальчик утер рукавом нос и упрямо двинулся за нею по траве. Изъян в стекле вдруг превратил его в пловца, и сердце Кеплера, перестукнув, тоже расправилось и взбухло. Как раз когда оставил уж все надежды, Барбара начала плодоносить, чуть ли не с неприличной щедростью. Он все тревожился, был за них неспокоен, боялся, что опять умрут, как те; но выжили, и у него голова кружилась. До сих пор он был как-то беспомощно ими ошарашен, будто их появление — не естественное следствие родов, а незаслуженный ему подарок. Он был полон, он был тяжел любовью.
Кеплер вспомнил отца. Было бы что вспоминать: заскорузлая ладонь, отвешивающая пощечину, обрывок пьяной песни, сломанный меч, проржавевший якобы от крови турка. Его-то что вело, какие невозможные стремленья бились, толкались у него в нутре? И мог ли он — любить? И что? Топот ног на марше, медный запах страха в рассветном бранном поле, грубое тепло и бред заезжего двора? Что? Можно ли — любить сплошное действие, дрожь бесконечного движенья? Окно расправилось под его грустным взглядом. Вот — мир, и сад, и дети, его дети. Я мал, и узок мой горизонт. Потом, как холодной водой окатило: смерть — с обломком ржавого меча в руке.
— …так мы и будем?
Он вскочил:
— Что?
— Ах, да ты не слушаешь. — Младенец у ней на руках тихонько, на всякий случай, хныкнул. — Мы что? Останемся в этом… этом доме? Да где ж тут для нас место?
— Целая семья, поколения, жили здесь когда-то…
Она на него смотрела. Поспала немного, сидя у стола, глаза опухли, и багровела полоса на подбородке.
— Да ты хоть думаешь когда-нибудь…
— Да.
— …о таких вещах, хоть когда-нибудь ты о таком заботишься?
— Да. Разве я денно и нощно не тревожусь, не бьюсь… я… я?.. — От жалости к себе комок встал в горле. — Чего же тебе еще надо?
Из глаз у ней брызнули слезы, младенец, как по сигналу, разрыдался.
Дети пришли из сада, почуяли недоброе, застыли на пороге. Зашелся младенец, Барбара его трясла, укачивала — механическое подобие нежности. Кеплер отвернулся от нее и напутал детей своей улыбкой.
— Ну что, Сюзан, Фридрих? Нравится вам у бабушки?
— Там крыса дохлая в саду, — хмыкнула Сузанна, и Барбара всхлипнула, и он подумал, что все это когда-то, где-то уже было.
Да, все это, все это уже было. И почему при каждом возвращении домой он надеялся все найти преображенным? Не настолько же о себе возомнил, чтоб думать, будто перипетии нынешней его судьбы волшебным образом изменят жизнь прежнюю, давным-давно оставленную в Вайле? Хорош. Разрядился в пух и прах, да и ворвался в свое прошлое, преспокойно рассчитывая, что самого успеха его достанет, чтоб куча навозная вдруг розами зацвела. И ведь он уже в дверях почуял — фокус не удастся, стоять ему, потеть, роняя из-под звездчатого плаща бумажные цветы и кроликов перед осоловелыми глазами публики, до того озадаченной, что и не в силах над ним смеяться.
Однако Генрих был под впечатлением, и, если ему верить, мать тоже. «Только про тебя и говорит. Ну да! И все дивится, отчего же я-то не такой. Я! Ну, я ей говорю, мамаша, говорю, Иоганн — он и есть Иоганн!» Огрев брата по плечу, сопя, со слезой — будто отпустил ловкую, редкостную шутку. Кеплер улыбнулся грустно и понял наконец, что же его так жгло: для них его успех был чем-то, что попросту с ним стряслось, выпало ему, великая, чуть смехотворная удача свалилась с неба на их Иоганнеса.
Он взбирался по узкой лестнице, зевал. Небось старуха подсыпала свое хитрое снадобье ему в вино. Или в бобы? С нее станется. Посмеиваясь, зевая, утирая глаза, нырнул в маленькую спальню. Дом был построен в точности Кеплерам по мерке: низкие потолки, стулья, кровати — все мелкое. На полу зеленые камыши, стоит лохань с водой, и выложены полотенца. Полотенца! Значит, не так уж ей было все равно, ждала, ждала его приезда. Вечерний луч медлил под мутным стеклом на подоконнике. Барбара уже спала, навзничь посреди постели, могучей статуей, с легким недоуменьем на запрокинутом лице. Младенец рядом с ней был как красный кулак в узле пеленок. Сузанна с Фридрихом теснились на узенькой каталке. Фридрих спал, приоткрыв глаза, закатив зрачки, и синеватые белки жутко сквозили за несомкнутыми веками. Кеплер над ним нагнулся, с покорной, обреченной догадкой, что когда-нибудь, да и придется ему расплачиваться за это счастье. Фридрих, любимчик.
Долго он лежал, качаясь между сном и явью, сложив руки на груди. Билась об оконное стекло незадачливая муха, как сложная машина, выполняющая хитрую работу, а где-то вдалеке корова мычала жалостно, звала теленка, верно, которого увел пастух. Странно, как утешны, уютны эти звуки, хоть сами по себе заряжены страхом и тоской. Как мало мы чувствуем! Он вздохнул. Рядом шелохнулся младенец, лепеча во сне. Годы уходят, годы падают, как в колодец веревочные петли. Под ним была темнота, похожая на воду. Он будто сделался опять ребенком. Вдруг, как статуя, глянувшая с дороги в окно проезжающей кареты, встал перед ним дед Себальд, куда моложе и сильней, чем помнил его Иоганнес. И другие тоже, целой галереей, сильные, застывшие, смотрели на него, вниз. А он все глубже погружался. Вода была теплая. Потом в багровой тьме что-то сильно, медленно забилось.
Осоловелый, отуманенный, не зная, на каком он свете, он пытался удержать остатки сна. В детстве, когда так вот просыпался в невыразимом страхе, Иоганнес лежал не шевелясь, внушая воображаемому зрителю, что он не совсем проснулся, и, бывало, удавалось волшебство, и он опять проваливался в лучший, сонный мир. Теперь этот фокус не удастся.
Оно-то ему и снилось, детство. И вода. Почему так часто снится ему вода? Барбары уже не было рядом, опустела и каталка. В окне висело солнце. Он встал, постанывая, сполоснул из ковша лицо. Потом застыл, наклонившись, глядя в пустоту. Что он тут делает, в материнском доме? Ах, где ни быть — всё та же была б морока. Что он такое? Мешок с протухшим мясом в выморочном мире. Пробовал убедить себя, что это вино и тяжелый сон так действуют — не очень удавалось. Что действительней, что существенней — неотменимое насилье повседневности или голая эта беззащитность?
Как-то в детстве, летом, встав чем свет, он смотрел, как снаружи по кухонному окну ползет улитка. Вдруг со странной живостью застигла та минута: солнечный, промытый сад, роса, розы над обветшалым нужником, и эта улитка. Что заставило ее забраться так высоко, какое невозможно синее, отображенное в окне видение полета? Тот мальчик давил улиток, наслаждаясь треском, тоненьким писком, он выискивал их, собирал, выменивал, но прежде никогда по-настоящему не видел. В щедром объятии прильнув к стеклу, она выказывала взгляду зеленовато-серое кружево своего испода, тогда как голова, отпрянув от окна, слепо моталась из стороны в сторону, прядая рожками, как ощупывая огромный воздух. Но всего интересней было то, как она ползла. Он мог ожидать отчаянных содроганий, а видел только мелкие, ровные волны, прокатывавшиеся вверх вдоль тела, как видимые биенья сердца. Эта размеренность, невольная эта красота совсем сбивала с толку.
И ведь сразу после он начал замечать мух, мошек, муравьев, жуков, долгоножек, в сумерках бессильно щупавших подоконник, их невозможно тонкие тельца, и призрачные крылья с изображеньем небывалых карт — они-то зачем, эти крохи, чья жизнь скорей похожа на неловкое умирание? Мир менялся, тек: не успеешь заметить его частицу, а уже она становится чем-то совсем иным. Прутик выпускает липкие злые крыльца, вздрогнет, толкнется и летит; медный, багряный лист, лежащий на пестро-золотой тропе, обернется бабочкой, пьяной, ошалелой, — с крыл глядят удивленные глаза, тельце цвета засохшей крови. Плохое зрение усугубляло неразбериху. Границы расплывались, и непонятно было, где живое сдалось растительной природе. Подсолнухи, поворачивающие лица к свету, — они живые? и если нет, тогда что значит — быть живым? Только звезды, уж это знал он точно, мертвы, но вот они-то, в искристом своем хороводе, его пронзали острым чувством жизни.
Он отряхивался, как мокрый пес. Мощный зевок ворвался в мысли, раззявив ему челюсти так, что за ушами скрипнуло, и, когда Регина сунула голову в дверь, она увидела, как он, качаясь, жмурясь, стоит, разиня рот, будто сейчас вот грянет лихую песню.
Он смотрел на нее сквозь слезы и улыбался.
— Мамаша меня послала тебя будить, — она сказала.
— А-а.
И почему, дивился он, почему этот чистый взор всегда его так радует; и почему всегда он кажется знаком доверия, поддержки? Она была как дивное, загадочное творение искусства: стой себе и смотри с задумчивой улыбкой, не размышляя о замысле творца. Рассказывать ей о том, что чувствуешь, — напрасные потуги: как с картиной говорить. Замкнутость, с детства его озадачивавшая, теперь преобразилась в ровную, тихую безмятежность. И — никакого сходства с матерью. Высокая, очень светлая, узкое, сильное лицо. Странно — бывало, он с жалостью и умиленьем узнавал в ней черты покойного отца, которого не видел никогда. И ведь хорошенькая была бы, считай сама, что это стоит хоть малейшего труда. В свои девятнадцать она порядочно знала по латыни, понимала в математике — сам с нею занимался. И она читала его работы, правда, суждений не высказывала, да он и не просил.
— Ну а еще, — сказала она, переступив порог и затворяя за собою дверь, — еще я хотела с тобой поговорить.
— Да? — И отчего это он встрепенулся? Обоим сделалось неловко. Сесть было не на что, разве на постель. Подошли к окну. Внизу был сад, а дальше пустырь, и на краю утиный пруд и вяз. Светило солнце, бежали облака. Кто-то шел через пустырь, ведя за руки двоих детей. Кеплер, не вовсе отряхнувший остатки сна, хватал за край еще одно убегавшее воспоминание. Как на том пруду, когда-то, давным-давно, пускал бумажный кораблик и как отец вот так же летним вечером вел за руки его и Генриха… И тут как раз, будто все это хитро подстроено, три фигурки остановились у грязной кромки пруда, линзы нашли фокус, он узнал Генриха, Сюзанну, мальчика. Он засмеялся.
— Смотри, кто это там, а мне-то вспомина…
— Я замуж выхожу, — Регина перебила и быстро, остро на него глянула с неуверенной улыбкой.
— Замуж… — отозвался он.
— Да. Его зовут Филип Эхем, и он из благородной аугсбургской семьи, посланник при дворе курфюрста Фридриха… — и осеклась, вздернула брови, как бы пробуя звонкие титулы на вкус. — Я вперед тебе сказать хотела, до того как…
Он кивнул.
— Да.
Его будто за веревочки дергали. Где-то, очень далеко, детский смех летал над пустырем. Вот им достанется от Барбары, если промочат ноги. Помешательство у нее — мокрые ноги, их все больше, этих помешательств. У Регины над головой, в дальнем углу потолка, качался зернисто-черный паук.
— Эхем, говоришь.
— Да. И он, конечно, лютеранин.
Он прятал от нее лицо.
— Понятно.
Он ревновал.
О, до чего же, до чего же странно: самого себя обескуражить; ужаснуться, но не удивиться. Где прежде была одна сплошная нежность — пусть подозрительно тяжелая — и порою смутное томление неведомо по ком, вдруг встало в сердце живое существо, совершенное во всех частностях и даже наделенное прошлым, мигая на свету, подергивая все еще не обрезанную пуповину. Всегда в нем пряталось и вот — тишком, украдкой — воплотилось. Ну и что прикажете с этим делать — с непрошеной богиней, в зубчатой раковине выброшенной невинным морем? Да что ж тут будешь делать, кроме как криво усмехаться, чесать в затылке, коситься на окно, прикидываться Генрихом, бубнить:
— A-а, замуж, ну да, ну да…
Регина покраснела.
— Покажется, наверно, что мы это ни с того ни с сего удумали, знаю, — она говорила, — и, может, так оно и есть. Но раз уж я… мы… решили, нет никаких причин откладывать. — Она вся залилась краской. — Не то чтоб, — быстрый лепет, — нас приперло, как она подумает и непременно скажет.
— Она?
— Она, да, и жуткий переполох поднимет.
В голове у него уже все улеглось, уже он видел как бы картину в геральдических тонах: торжественная невеста, жених, высокий, мрачный, — и вымпел реет, и небо, из-под свитка, вещающего: factum est![20] льет жирные благодатные лучи, а внизу, в сквозном и дольнем мире, один-одинешенек, корчится Кеплер inconsolabilis,[21] и горбатый бес копытом ему давит шею. Он предусмотрительно отворотился от окна. Регина на него внимательно смотрела, но теперь перевела взгляд на свои стиснутые руки. Она улыбалась, как бы сама себе дивясь, смущенно, и гордо тоже, как будто совершила чудный, чуть смехотворный подвиг.
— Вот я и хотела спросить, как ты…
— Да? — И что-то, он не успел поймать, вспорхнуло на дрожащих крыльях, метнулось на нее из этого коротенького слова. Она нахмурилась, в него вгляделась; неужто, о Боже мой, дрожащее крыло мазнуло ее по щеке?
— Ты… ты недоволен?
— Я-я-я…
— Я думала, я надеялась, что ты одобришь, и что ты замолвишь ей за нас словцо, что ты ей скажешь.
— Твоей матери? Да-да, разумеется, я ей скажу, — рванувшись мимо, договаривая на ходу, и, застыв на лестнице: — Разумеется, разумеется, я ей скажу… но что я ей скажу?
Она недоуменно взглянула на него через порог:
— Ну, что я замуж собралась.
— Ах да. Что ты замуж собралась. Да.
— Нет, по-моему, ты недоволен.
— Но разумеется, я… разумеется… — Он пятился вниз по лестнице, в распростертых руках сжимая огромный, блестяще-черный ком печали и вины.
Барбара, на коленях у камина, меняла подгузничек младенцу и морщилась от липкой вони. Людвиг сучил под ней тощими ножками и кряхтел. Она глянула через плечо на Кеплера:
— Так я и думала.
— Ты знала? Но кто же он?
Она вздохнула, откачнулась, осела на пятки.
— Да ты с ним знаком, — кинула устало. — Но разумеется, не помнишь. Он в Праге был, ты с ним знаком.
— Ах да, вспомнил. — Он не вспомнил. Умница Регина, догадалась, что он забыл. — Но она еще такая молодая!
— Мне шестнадцать было, когда я вышла первым браком. Подумаешь! — Он промолчал. — Не понимаю, тебе-то что?
Он сердито отвернулся, открыл дверь на кухню и нос к носу столкнулся с каргой в черном чепце. Уставились друг на друга, та попятилась смущенно. За кухонным столом сидела еще одна, толстенная, с усами, и перед ней стояла кружка пива. Мать возилась у железной печки.
— Катари-ина! — пропела первая карга. Толстуха с минуту бесстрастно его разглядывала, потягивая пиво. Котище, столбиком сидя рядом с ней, взмахнул хвостом и подмигнул. Фрау Кеплер даже головы не повернула. Он молча отпрянул и медленно, молча затворил за собою дверь.
— Генрих!
— Ну что, ну приходят, старые мадамы, наведываются, — грустно ухмыльнулся, сунул руки в карманы бриджей. — Все ей повеселей.
— Скажи мне правду, Генрих. Она что же… — Барбара застыла, склоняясь над младенцем, зажав во рту булавки. Кеплер взял брата за плечо, увлек к окну. — …опять за старое взялась?
— Нет-нет. Когда-никогда врачует, а боле ничего.
— О Господи.
— Ей-то и незачем бы, Иоганн. А от них отбоя нет, от бабья в особенности. — Опять он ухмыльнулся, мигнул, уронив одно веко, как отставший ставень. — Да вот на днях малый один был…
— Я не желаю…
— Кузнец, из себя здоровущий, как бык, и от самого от Леонберга добирался, путь неблизкий, а ведь посмотришь на него, так никогда не скажешь…
— Генрих! Я не желаю знать! — Он смотрел в окно, кусая ноготь большого пальца. — О Господи! — простонал он снова.
— Ах, да чего тут уж такого-то, — Генрих гнул свое, — она небось получше будет разных твоих докторов, так я тебе скажу, — даже осип от обиды, и Кеплер загрустил: и отчего в такой наивной преданности отказано ему? — Для ноги для моей такой состав смешала, нашему армейскому лекарю не снилось.
— Для твоей ноги?
— Ну, рана у меня мокнет, еще с венгерского похода.
— Дал бы мне осмотреть.
Генрих остро на него глянул:
— А зачем. Она пользует.
Мать шаркала из кухни.
— И куда это я, — она бормотала, — и куда это я его запропастила? — ткнула острым своим носиком в Барбару. — Не видала?
Барбара будто не слышала.
— О чем вы, матушка? — спросил Кеплер.
Она невинно улыбалась:
— A-а, да вот только тут был, а теперь запропастила его куда-то, мешочек-то мой с крыльями нетопырей.
В кухне раздался хохот, две карги, ликуя, толкали друг дружку локотками. И даже кот как будто ухмылялся.
Регина осторожно спускалась по ступеням.
— Вы не из-за меня ведь ссоритесь?
Они смотрели на нее, не видя. Фрау Кеплер, усмехаясь, шаркала обратно, на кухню.
— О чем это она: крылья нетопырей? — крикнула Барбара.
— Шутка, — отрезал он, — шутка, о Господи Боже мой!
— Ей пальца в рот не клади, — вставил Генрих важно, давя усмешку.
Кеплер рухнул на стул подле окна, пальцами забарабанил по столу.
— Сегодня в гостинице переночуем, есть заведение поближе к Эльмендингену. А завтра тронемся домой.
Барбара победно улыбнулась, но сочла за благо промолчать. Он хмурился. Все три женщины вышли из кухни. У толстой — кружево пены на усах. Тощая сунулась было к великому человеку, спрятанному в тени окна, но фрау Кеплер ее толкала сзади.
— Ой, мамаша-то, хи-хи, хочет от нас отделаться, а, сударь!
— Тьфу ты, — фрау Кеплер еще покрепче ей наподдала. Обе карги вышли.
— Ну вот, — старуха повернулась к сыну, — выгнал их. Доволен?
Он на нее уставился.
— Да я им слова не сказал.
— Оно и верно.
— Для вас бы лучше было, если б они сюда не возвращались, такие.
— Да что ты понимаешь?
— Я несколько знаком с этой породой! Вы…
— Ах, помалкивай. Что ты понимаешь, приехал тут, вынюхиваешь. Знать, мы тебя теперь недостойны стали, вот что.
Генрих кашлянул:
— Ну, мам. Иоганн с тобой беседует для твоей же пользы.
Он разглядывал потолок.
— Сейчас тяжелые времена, матушка. Будьте поосторожней.
— Сам поосторожней будь!
Он пожал плечами. Как сладко в детстве ему мечталось, что вот однажды ночью они погибнут, сразу, мигом, от землетрясенья, скажем, его оставя легким и свободным. Барбара на него смотрела. Регина тоже.
— А у нас сожжение было на Михайлов день, — так Генрих спешил сменить тему разговора. — Ух, Господи, — хлопнув себя по ляжке, — старуха аж в пляс пустилась, как занялся огонь. Правда, мам?
— И кто она была?
— Дура старая, — быстро вставила фрау Кеплер, огрев взглядом Генриха. — Дочке пасторовой приворотного зелья давала. Таких только и сжигать.
Он прикрыл глаза ладонью.
— Будут и еще костры.
Тут уж мать за него взялась:
— Будут, ну! И не только здесь у нас. А там, в твоей этой Богемии, где паписты сплошь, а? Слыхала я, там людей косяками жгут. Сам будь поосторожней. — И затопала на кухню. Он — за нею. — Приезжает, мне тут указывает, — ворчала она. — Да что ты знаешь? Я больных целила, когда ты еще пешком под стол ходил, в штаны накладывал. А теперь! Сидишь, к императору пришпиленный, квадраты чародейные ему черкаешь! Мне и на этом свете весело, а ты — нос в небо и думает, сам черт ему не брат. Тьфу! Гадок ты мне совсем.
— Матушка…
— Чего тебе?
— Я за вас тревожусь, матушка, только и всего.
Она на него глянула.
Все вокруг чревато было каким-то тайным знанием. Он постоял у фонтана на базарной площади. Каменные горгульи как будто подавляли ликованье, щедро плюясь зелеными губами, словно забавлялись тонкой выходкой, которую отмочат, едва он отвернется. Дед Себальд уверял, что одно из каменных этих лиц высечено ему в подобье. И как он долго деду верил. Знакомое обстало, как лукавый призрак. Что он знает? Возможно ли, чтоб жизнь, его собственная жизнь, шла себе без его участья, как вот телесные наши органы работают, покуда разум спит? Он на ходу прикидывал собственный вес, определял украдкой свою меру, доискивался бугорка, особой шишки, где копилась эта потаенность. Темные чувства, вызванные обручением Регины, были только частность: о каких еще безумствах подписан договор, да и какой ценой? Его как будто провели, а он не слишком огорчался, как старик банкир, которого ловко обставил любимый сын. Он шел мимо булочной, овеянный теплый хлебным духом; пекарь, один-одинешенек, согнувшись над дежой, месил огромный ком теста. Из верхнего окна служанка метнула грязную воду, едва его не окатив. Он поднял взгляд, мгновенье она на него таращилась, потом пальцами зажала рот и, хохоча, отвернулась к кому-то сзади, в комнате, к молодому хозяину, Гарри Фелигеру, семнадцатилетнему, прыщавому на диво, тянущему к ней трясущиеся руки… а Кеплер прошел мимо, печалуясь, что столько лет убил на эти якобы разумно подобраные книжки.
Вот и пустырь. Вечер медлил там, бронзовея, тихо дыша, нежась, как истомленный акробат, в прощальных лучах тепла и света. Вяз, свесив ветви, вглядывался в свое отражение, величаво слушал. Дети еще не ушли. Встретили его пустыми взглядами, не желая узнавать: им было весело. Сюзанна брела прочь, стиснув руки за спиной, с блаженно идиотической улыбкой озираясь на череду утят, смешно катившихся за нею следом. Фридрих протопотал к воде, сжимая в ручке большой окатыш. Башмаки, чулки промокли, он ухитрился заляпать даже брови. Окатыш плюхнулся с плоским плеском. «Смотри, смотри, папаша, там король! — видал?»
— Король, он самый, — подтвердил Генрих. Он пришел за детьми. — Как что кинешь в воду, он и подскочит, и тогда корону видно и на ней алмазы. Верно, Иоганн? Я так ему рассказывал.
— Не хочу домой, — протянул мальчик, любовно погружая ногу в грязь, вытягивая обратно с вкусным шлепком. — Хочу тут остаться, с дядей Генрихом и с бабушкой. — Задумчиво прищурясь. — А у них свинка есть.
Пруд потягивался, разглаживал мятые шелка. Крохотные прозрачные мушки пряли невидимую нить среди отраженных веток вяза, хлынули с мелей водорезы — ножки такие тонкие, что только точки оставляли на воде. Щедрая, расточительная жизнь! Он уселся на траву. Долгий был сегодня день, и полон маленьких открытий. Что с Региной делать? И как быть с матерью, которая все не натешится опасными забавами? Да, что делать. Мелькнуло, будто суля ответ, воспоминанье: итальянец Феликс пляшет со своими шлюхами где-то на задворках, в Праге. Огромная, шумная ноша нудила, жизнь сама подталкивала под локоть. Он улыбался, глядя вверх, на ветки. Возможно ли, неужто это, это — счастье?