V SOMNIUM[43]

Уж меркнул свет, когда наконец добрался он до Регенсбурга. Тонкий дождь косо летал в ноябрьских сумерках и оседал серебряным пушком на воротнике у него, на бриджах, на жидкой лошадиной гриве. Он пересек Каменный мост над мрачно вспученным Дунаем. Смутные, безликие фигуры спешили мимо. Грозный гул стоял в ушах, ходили ходуном руки, сжимая грязные поводья. Он убеждал себя, что все от усталости, от голода: сейчас нельзя болеть, только не сейчас. Он явился, чтобы домогаться у императора, нет, чтобы требовать те деньги, какие ему задолжали.

В доме Хилдебранда Биллига горели лампы. Он издали завидел желтые окна постоялого двора, и там, внутри, — хозяина с женой. Все это было как во сне: свет сияет в промозглой мгле, и дождь, и кто-то его ждет. Старая кляча процокала, раскашлялась и стала. Хиллебранд Биллиг выглядывал в отворенную дверь.

— А мы, сударь, вас до завтра не ждали.

Всегда одно и то же, слишком поздно, слишком рано. Он и не помнил точно, какой сегодня день недели.

— Ну вот, — потопал затекшими ногами, слезясь от холода. — Вот я и здесь!

Его усадили сушиться у огня на кухне, поставили перед ним тарелку с бобами и колбасой, кружку пунша, подсунули подушку под изболевший зад. Старая собака прикорнула у его ног, со сна вздыхая и порыкивая. Биллиг хлопотал над ним, большой, чернобородый, в чем-то кожаном. Фрау Биллиг от робости застыла у плиты и улыбалась беспомощно своим кастрюлям. Он уж и не помнил, когда с ними познакомился. Они были, кажется, всегда, как родители. Он пусто усмехнулся пламени. Биллиги были двадцатью годами его моложе. Через год ему стукнет шестьдесят.

— Я еду в Линц, — сказал он. Только сейчас он вспомнил. В Австрии ему следовало что-то получить по закладным.

— Но вы у нас побудете? — сказал Хиллебранд Биллиг и — с тяжеловесной шутливостью: — Мы с вас, знаете ли, недорого возьмем. — Единственная его шутка.[44] Никогда ему не надоедала. — Правда, Анна?

— Ну да, — наконец-то фрау Биллиг раскрыла рот. — Мы всегда вам рады, господин доктор.

— Весьма признателен, — бормотнул он. — Мне надо, да, на несколько дней здесь задержаться. Хочу повидать императора, он мне должен деньги.

Это произвело впечатление.

— Его величество скоро ворочается в Прагу. — Хиллебранд Биллиг, гордился своей осведомленностью в таких делах. — Совет их этот кончился, слыхал я.

— Я все равно его застану. Конечно, готов ли он со мною расплатиться, это уж другой вопрос.

У его величества есть поважней заботы, чем невыплаченное жалованье императорскому математику.

Вдруг он распрямился рывком, расплескав пунш. Переметные сумы! Он встал, бросился к двери.

— Где моя лошадь? Куда подевалась моя лошадь?

Биллиг ее отослал в конюшню.

— Но мои сумки… мои сумки!

— Их конюх принесет.

— Ох. — Он стонал, вертелся. Все бумаги его были в этих сумках, включая проштемпелеванный, под сургучом, императорский приказ о выплате ему 4000 флоринов в счет жалованья, в погашенье долга. Несказуемое что-то мелькнуло, осклабилось и скрылось. Ошарашенный, он снова медленно сползал на стул. — А? Что?

Хиллебранд Биллиг над ним склонялся, выговаривал старательно:

— Я, говорю, сам схожу за ними, принесу их, сумки ваши, а?

— А-а.

— Никак вам дурно, доктор?

— Нет-нет… благодарю вас.

Он весь дрожал. Вспомнился детский частый сон — ужасные муки, беды лениво разворачивались перед ним, а кто-то, непонятно кто, следил за ним с веселым, почти дружеским участием. И вдруг опять это видение, или как его ни назови, и то же приглушенное злорадство. Ах, как это было страшно! И не только же за свое имущество он испугался? Он вздрогнул.

— А, что? — Фрау Биллиг что-то говорила. — Прошу прощения, сударыня?

— Семья ваша, — она повторила громче, криво улыбаясь, ощипывая на себе фартук. — Фрау Кеплер, детки?

— О, они прекрасно, прекрасно. Да. — Легкая судорога, почти как боль, по нему прошлась. Он не сразу опознал. Укол вины! Вот уж ему не внове. — А у нас недавно свадьба была, знаете ли.

Тут вернулся Хиллебранд Биллиг — дождь в бороде — и поставил сумки у огня.

— О, хорошо, — пробормотал Кеплер. — Прекрасно. — Положил на сумки ноги, подставя пальцы пламени. Пусть и озноби прокалятся, им не вредно. — Да, свадьба. Наша милая Регина нас покинула. — Заметил озадаченное молчанье Биллига. — Ах, что я такое говорю? Конечно же Сюзанна. — Он помолчал, придумывая, что бы еще сказать. В голове гудело. — Брак совершен на небесах, Венера нашептала в ухо моему помощнику, Якобу Барчу, тоже звездочету, и медику вдобавок. — А когда богиня растерялась, разглядев, как робок сей Адонис, Кеплер взялся за дело сам. И ведь тогда уже виной кололо! Так на нее насесть! И не известно еще, не зря ли он старался. Слишком девочка на мать похожа. Бедняга Барч. — Людвиг, мой старший сын, тоже пошел по медицинской части. — Он передохнул. — Ну и я не дремал: в апреле у нас снова было прибавление семейства, девочка. — Он глупо ухмылялся, глядя в пламя. Фрау Биллиг у плиты гремела сковородками: не одобряла молоденькую его жену. И Регина тоже. «Почему бы и не жениться, будь господин мой отец бездетен». Какой, однако, странный способ выражения. Между строк он много вычитал в ее письме, да, слишком много. Глупые, грешные мечты. Она же просто-напросто снова намекала на проклятое наследство. И он ответил, что не ее это дело, что он волен жениться когда захочет, на ком захочет. Но ах, Регина, того не мог я написать, что она мне напомнила тебя.

Трижды это имя — Сюзанна — всходило над горизонтом его судьбы, две дочки, одна умерла в младенчестве, вторая вот теперь замужем, ну и вот жена. Кто-то все старался что-то ему сказать. И прав был. Он ее выбрал между одиннадцати кандидаток. Одиннадцати! Только потом дошло до него, как это смехотворно. Он уж не всех и помнит. Была вдова Паурич из Кунштадта, все напирала на бедных деток без матери, на эту удочку его ловила, потом были мать и дочь, каждая норовила всучить ему другую, и толстая Мария, вся в кудрях, и эта Хелмардша, с фигурою атлета, и еще та, титулованная, ах, как же ее, сущая Горгона: все с выгодами, домами, богатыми отцами, а он выбрал свою сиротку без гроша, Сюзанну Ройтинген из Эфердинга — и как все возмущались. Даже ее опекунша, баронесса Штархемберг, и та считала, что это слишком для него нелестный брак.

Ей было двадцать четыре, когда он ее увидел у Штархембергов в Линце: высокая, слегка неловкая, и все-же — как хороша, какие прелестные глаза. Ее молчание его смущало. Она в тот день едва ли произнесла хоть слово. Он боялся, что она поднимет его на смех, — немолодой, маленький, седина в бороде. Но она слушала его с нежным участием, склоняла к нему прекрасные глаза, опрокинутый рот. Не так уж она была похожа на Регину, но было что-то, и этот вид спокойной сосредоточенности его пронзил. Дочь столяра, как ты, как ты.

— Мы окрестили ее Анной Марией.

Тут Анна Биллиг наконец-то снизошла до улыбки:

— Миленькое имя.

Семерых детей родила ему Сюзанна. Трое первых умерли в младенчестве. Он уж думал, не женился ли на новой Барбаре Мюллер, урожденной Мюллер. Она поняла, что он так думает, меряя его своим печальным, оценивающим взглядом. И все ж ему показалось, и то была удивительная мысль, что она не обижается, только о нем горюет, о его обманутости, об его потере. Как мало она требовала! Она дала ему счастье. И вот он ее покинул.

— Да, — сказал он. — Миленькое имя.

Он прикрыл глаза. Волны ветра промывали дом, и сквозь шум дождя, кажется, он слышал реку. Он пригрелся у огня. Спертые газы тоненько урчали в животе. Грубый уют напомнил детство. Но отчего? Драгоценные поленья, кружки пунша — все было наперечет в доме старого Себальда. Но в душе засел образ утраченного мира и порядка, гармоническая сфера, какой и не бывало никогда, к ней только льнула идея детства. Он рыгнул, молча усмехнулся, увидев себя со стороны: старый сырой болван, клюет носом, вздыхая по прожитым годам. Не хватало только захрапеть, разиня слюнявый рот — и довершилась бы милая картинка. Но другой огонь, всползая по хребту, не давал уснуть. Пес во сне тявкнул, ему снились крысы.

— Что, Биллиг, значит, конгресс кончил свою работу, говоришь?

— Эге. Князья разъехались уже.

— Да и пора, полгода уже заседали. И стало, утвердили преемство молодого вертопраха?

— Так говорят, доктор.

— Мне, значит, надо поторапливаться, если хочу потребовать удовлетворения у его отца?

Биллиги тоже смеялись, но как-то бледно. Его веселость, он видел, их не обманула. Им не терпелось узнать истинную причину — зачем было бросать дом и семью ради такой полоумной затеи. Он бы и сам не прочь узнать. Удовлетворения? Этого он жаждал? Обещание 4000 флоринов — все в сумке, под несломленной печатью. Ну и на сей раз, всего скорей, получит он другой, столь же ненужный клочок пергамента. Трех императоров он знал, бедного Рудольфа, захватчика Матвея, его братца, и вот колесо злосчастья свершило полный круг и старый враг Фердинанд Штирийский, бич лютеран, надел корону. Да он бы и не приблизился к нему, кабы не этот долг проклятый. Ровнехонько десять месяцев, день в день, без него обходился.

* * *

К утру похолодало, небо в синяках, воздух отдавал металлом, и всё как затаило дух, дивясь выпавшему снегу. Грязно-белые глыбы льда катили по реке. Во тьме перед рассветом он лежал без сна и со страхом слушал, как урывни, разбиваясь под корабельными носами, скрипят и стонут, и сыпят дробным треском, как дальней мушкетною пальбой. Пристали с первым брезгом. Пристань была пустынна, только дворняга с взбухшим брюхом гоняла ускользающий швартов. Шкипер угрюмо оглядел Кеплера, луковым духом изо рта забивая вонь кож из трюма.

— Прага, — он презрительно повел рукой, будто создавая этот спящий город из стылого тумана. Кеплер поторговался о цене.

Из Ульма он явился с первыми отпечатанными экземплярами своих Tabulae Rudolphinae. И на сей раз по пути снова остановился в Регенсбурге, где жила у Биллигов Сюзанна. Было Рождество, он чуть не год целый не видал ее, детей, но он не мог мешкать. Иезуиты в Дилленгене показали ему письма от своих священников в Китае, те спрашивали о новейших открытиях в астрономии, и он тотчас же взялся за составленье небольшого трактата для миссионерских нужд. Дети почти совсем его забыли. Он за работой замирал, чуя их взгляды на своей спине, но, стоило обернуться, они, испуганно перешептываясь, бегом спасались на кухню Анны Биллиг.

Он предполагал продолжать путь в одиночестве, но Сюзанна взбунтовалась. Речи о буранах, о льдах на реке ее не пронимали. Ее горячность поразила его.

— Да хоть пешком иди в свою Прагу, мы с тобой пойдем…

— Но…

— Но нет, — и, чуть помягче, повторила: — Но нет, мой милый Кеплер. — И улыбнулась. Думала, он догадался, как ему несладко быть вечно одному.

— Какая ты добрая, — он бормотал. — Какая добрая.

Всегда он думал, ничуть не сомневался, что другие лучше его, заботливее, благородней, такое положенье дел, какого даже оправдание сплошное — вся жизнь его — не может изменить. Любовь к Сюзанне вечным, необъяснимым страхом ему теснила сердце, но и она была недостаточна, недостаточна, мала, как все, что исходило от него, как сам он. С мокрыми глазами он сжал ей обе руки, и, боясь сказать не то, молчал, кивал, кивал и таял.

В Праге остановились «У кита» что рядом с мостом. Дети так замерзли, что не плакали. Корабельщики катили с пристани бочонок его бесценных книг, по слякоти и снегу. Хорошо, что он снутри выложил его ватой, подбил клеенкой бочарные клепки. «Таблицы» — был изящный том in folio. Двадцать лет, не больше и не меньше, убил он на эту книгу! В нее ушла большая часть его, он знал, но не лучшая, нет, не лучшая. Прекраснейшие взлеты достались «Мировой гармонии», и Astronomia nova, и Mysterium — его первенцу. Да, он чересчур много времени извел на эти «Таблицы». В год, ну пусть в два легко мог бы уложиться, когда после смерти Браге получил все наблюдения — если б не разбрасывался. Еще бы и разбогател. Теперь, когда все тем только и заняты, что рвут друг другу глотки, кому какое дело до таких сочинений? Возместить расходы на печатание, и то бы славно. Положим, кой-кому все это, может быть, и небезразлично и теперь — но что ему в китайцах, их обращать, в папизм к тому же, черт ли в них? Да, ему будут благодарны моряки, и путешественники, отважные исследователи. Всегда его тешила мысль о суровых мореходах, склоненных над картами и диаграммами «Таблиц», острым взором пробегая блеклые листы. Это они, не астрономы, обессмертят его имя. И он бесплотно взмоет над бескрайностью, почует соленый ветер, услышит вой бури в реях: он, никогда не видывавший океана!

Он не готов был к Праге, к новому духу, распространившемуся в городе. Двор вернулся из своего венского сидения — венчать Фердинандова сынка на царство в Богемии; Кеплер было обрадовался, вообразив, что воротился век Рудольфа. По дороге сюда он натерпелся страху, не только из-за льдов. Католики делали в войне успехи, а уж он-то помнил, как тридцать лет тому Фердинанд гнал протестантов-еретиков из Штирии. Все во дворце бурлило, шумело чуть ли не весело. А он-то ждал тиши и тайных козней. А уж наряды! Желтые шапочки, малиновые чулки, парча, шитье, алые ленты; такого не водилось и при Рудольфе. Он будто к французам угодил. Но по этим-то одежкам скоро он и догадался, как обманут. Никакого нового духа помину не было, все зрелище, все напоказ, все восторженная дань не величью — только силе. Пурпур и багрец были кровавым знаком контрреформации. И Фердинанд ничуть не изменился.

Если Рудольф, пожалуй, ему напоминал, к концу особенно, чью-то впавшую в детство мать, то Фердинанд, кузен, казался обделенною супругой. Бледный, оплывший, на тонких ножках, он держался с астрономом настороже, как будто ждал, что вот придет отведыватель, куснет кусочек, и уж тогда можно будет не бояться. То и дело он проливал пренеприятнейшие паузы — трюк, унаследованный от предшественников, — темные пруды, и неприязнь и подозрение плавают на глубине. Глаза усталыми часовыми стерегли несуразно грузный нос, и, белесые и застланные, не пронзали Кеплера, скорей ощупывали. Он праздно размышлял о том, не газы ли так мучат императора: Фердинанд все рыгал, смахивая с губ отрыжку, как фокусник обманный пустячок.

Император выдавил кривую тень улыбки, когда Кеплер предстал пред ним. «Таблицы» ему льстили; он имел посягновенье на ученость. Призвал писца, с важностью ему продиктовал указ о выплате 4000 флоринов в знак признания заслуг астронома, равно и в погашение затрат на печатание, и даже присовокупил, что за казною остается 7817 флоринов долгу. Кеплер переминался с ноги на ногу, мямлил, хмыкал. Давно уж понял: царственная милость всегда недобрый знак. Фердинанд его отпустил благосклонным мановеньем, а он не двигался с места.

— Ваше величество, — сказал он, — осыпали меня щедротами. Но не в одних щедротах дело. Ваше величество истинное великодушие выказываете, за мной оставя должность императорского математика, при том что исповедую веру, осужденную в стране, вашему величеству подвластной.

Фердинанд, растерянный, слегка встревожась, обратил к нему заплывший взор. Титло императорского математика, им сохраняемое со времен Рудольфа, стало теперь пустой звук, не более, но среди распрей религиозных его хотелось сохранить.

— Да-да, — уронил император рассеянно. — Но… — пауза. Писец с наглой веселостью смотрел на Кеплера, покусывая перо. Такие просьбы, подслащенные лестью, были по душе Рудольфу. Но это — Фердинанд. — Ваша религия, — продолжал император, — да… тут… э-э-э… некоторое затрудненье. Но мы так вас поняли, что вы готовы обратиться? — Кеплер вздохнул; старое вранье. Он промолчал. Пухлая императорская нижняя губа ловила, загребала ус. — Впрочем, э-э-э… это не столь важно. Каждый волен исповедовать ту веру, какую… какую… — Поймал жадный, затравленный Кеплеров взгляд и не мог себя заставить кончить фразу. Писец кашлянул, оба повернулись, взглянули на него, и Кеплер не без удовольствия отметил, как быстро ухмылка была стерта с лисьего лица. — Впрочем, не важно, — император сверкнул перстнями. — Война, знаете ли, создает известные затруднения. Армия, народ в нас ищут руководительства, примера, и нам должно… быть осмотрительными. Вы понимаете.

— О, разумеется, ваше величество. — Он понял. Ему нет места при Фердинандовом дворе. Вдруг, сразу, он себя почувствовал бесконечно старым, немыслимо усталым. Дверь в дальнем конце залы отворилась — кто-то к ним приближался, сжав за спиною руки, свесив голову, уперев взгляд в блестяще черные носы своих ботфортов, переступавшим по мраморным клеткам. Фердинанд его оглядел чуть ли не с отвращением.

— A-а, вы здесь еще, — сказал он так, будто с ним сыграли злую шутку. — Доктор Кеплер, генерал Валленштейн, наш главнокомандующий.

Генерал поклонился.

— Я, кажется, вас знаю, сударь, — сказал он. Кеплер глянул пусто.

— Он, кажется, вас знает, — сказал Фердинанд; мысль показалась ему смешна.

— Да, кажется, нас кое-что связывало, — не сдавался генерал. — Давным-давно, тому, собственно, двадцать лет, да, окольными путями я послал просьбу к одному звездочету в Граце, чью репутацию я знал, чтобы составил мой гороскоп.

Итог впечатлял: полный, неслыханно точный отчет о моем нраве и деяньях. Тем более он впечатлял, что я остерегал посредников, чтобы не открывали моего имени.

В высокие окна слева, внизу, за Градчанами, открывался вид на белый, снежный город. Перед этим самым видом, на этом самом месте стоял он с императором Рудольфом: обсуждали план «Рудольфовых таблиц». Как хитро перекраивается жизнь! Звездочет. Он вспомнил.

— О сударь, — он осторожно улыбнулся. — Нетрудно было выведать, знаете ли, имя столь блистательное.

— A-а, так вы знали, что это я. — Генерал был разочарован. — Но все равно, отличная была работа.

Император хмыкнул и мрачно отошел, предоставляя их друг другу, как мальчик, у которого отнял мяч шалун постарше. Впрочем, не так уж дорога ему была эта игрушка.

— Идемте, — генерал положил руку Кеплеру на плечо. — Нам надобно поговорить.

Так завязалась короткая и бурная приязнь.

Но какова, однако, четкость рисунка: явился искать покровительства у императора, а взамен получил генерала. Он чувствовал признательность к услужливой судьбе. Ему позарез нужно было прибежище. Уж год, как он сказал Линцу горькое, последнее «прости».

* * *

Не то чтоб Линц был худшее из мест. Правда, город четырнадцать лет был его терзаньем, он думал, что только вздохнет блаженно, расставаясь с ним. Но день настал, а тревога сидела в душе занозой, свербила, отравляла радость. В конце концов здесь были его заступники, Штаремберги, Чернембли. Были и друзья, Якоб Винклеман, к примеру, точильщик линз, старый бирюк — немало веселых вечеров было проведено в том доме у реки, в мечтах, над пенной кружкой. И Линц подарил ему Сюзанну. Конечно, оскорбляло то, что он, императорский математик, снова принужден вдалбливать в головы олухов, лавочниковых сынков, правила арифметические, но было и странно знобящее чувство, что ему дана возможность все начать сызнова, как будто никуда не делись Грац, штифтшуле.

Верхняя Австрия была прибежищем гонимых с запада за веру. Линц стал чуть ли не выселками вюртембергскими. Был тут Шварц, юрист, и Балтазар Гуральд, письмоводитель, оба из Вюртемберга. Даже и доктор Обердорфер ненадолго объявился, потревоженный, отнюдь не бесплотный призрак, ни на день не постарев с тех пор, тому уж двадцать лет, когда помог отправиться на тот свет Кеплеровым детям. Чтобы показать, что не затаил зла, он позвал доктора в восприемники, когда крестил Фридмара, младшего из выживших детей Сюзанны. Обердорфер облапил друга, в слезах, задышливо, что-то бормотал, а Кеплер думал о том, какую милую картинку они являют оба: старый мошенник и седой папаша пускают слюни у детской колыбели.

Был, однако, еще и Даниил Хитцлер. Главный пастор Линца. Моложе Кеплера, он прошел чрез те же школы Вюртемберга и тщательно подбирал очесья недоброй славы, оброненные бурным предшественником. Кеплер был польщен: Хитцлер, кажется, считал его опасным. Был пастор холоден и сух, себе на уме, любил из себя корчить великого инквизитора. Но тщетно. Кое-что его выдавало с головой. Слишком черен был черный плащ, острее острого была бородка. Кеплер над пастором посмеивался, но тот ему даже нравился, обиды не было; забавно, и это странно, ведь Хицлер, не кто другой отлучил его от церкви.

Всегда, всегда он знал, что этим кончится. В вопросах веры он был упрям. Ни с кем не мог согласиться вполне, с католиками, лютеранами, кальвинистами, и те дружно считали его врагом. Он же со всеми христианами, как их ни называй, был связан узами любви. Он наблюдал войну, которую Господь наслал на вздорную Германию, и знал, что прав. Он принял Аугсбургское исповедание,[45] и он не мог подписать Формулу согласия,[46] потому что эту формулу он презирал, считал пустым политиканством, набором слов, не более.

О следствиях, причинах он думал неотступно. Нет ли связи между его внутренней борьбой и общим упадком веры? Что, если тайные его страданья открыли путь черному гиганту, ныне шагающему по Европе? Слава скрытого кальвиниста лишила его места в Тюбингене, лютеранство послужило причиной изгнания из Граца в Прагу, из Праги в Линц, скоро те страшные шаги сотрясут стены Валленштейнова дворца в Сагане, последнего прибежища. Всю зиму 1619 года из своего укрытья в Линце он следил за обреченными попытками пфальцграфа Фридриха отнять у Габсбургов богемскую корону. Он содрогался при мысли о собственных своих, пусть хлипких, связях с этою бедой. Не помогал ли он тому гиганту направить свой страшный взор, разрешая Регине венчаться в пфальцграфстве, посвящая свою Harmonice mundi[47] Якову Английскому, тестю Фридриха, Зимнего короля?[48] Так является во сне догадка, что ты и есть преступник. Разумеется, нельзя так грубо преувеличивать свое значение, но все же, все же…

Хитцлер отказал ему в причастии, покуда не подпишет Формулу согласия. Кеплер кипел:

— Такое условие ставите вы всем причастникам?

Хитцлер глянул водянистым глазом, опасаясь, кажется, ступить на те глубины, где его, того гляди, утопит пылкий еретик.

— Я ставлю его вам, сударь.

— Будь я свинопас, принц крови, вы бы тоже его ставили?

— Вы отрицали вездесущесть тела Христова, признались, что согласны с кальвинистами.

— Кое в чем, кое в чем, заметьте, я с ними не расхожусь. Я отрицаю варварскую веру в предопределение.

— Вы себя сами отлучили, определив причастие как знак той веры, что установлена Формулой согласия, и в то же время отрицая этот знак и утверждая совсем обратное… — Хитцлер считал себя оратором. Кеплер перебил:

— Ха! Я утверждаю лишь одно — что проповедники сделались надменны, не снисходят до древней простоты. Читайте отцов Церкви! Сама древность мне порукой.

— Вы не холодны и не горячи, но теплы, доктор.[49]

Так шло годами. Встречались в доме Кеплера, у Хитцлера, спорили до поздней ночи. Бродили вдоль реки, Хитцлер важно вышагивал в черной сутане, Кеплер махал руками, кипятился, орал, но оба развлекались, это была игра. Когда важные клирики Линца взялись вышвырнуть его из местной школы, и спасло только влияние баронов, Хитцлер пальцем не двинул, чтобы ему помочь, хоть и был школьным инспектором. Тут уж игра кончилась. Больше всего его бесило это лицемерье. Когда выезжал за город, в окрестных селах ему не отказывали в причастии. Простые, добрые сельские попы слишком были заняты, целя больных, принимая у соседских коров отел, им было не до Хитцлеровых тонкостей. Он искал на Хитцлера управы в консистории Штутгарта. Был отринут. Тогда — то была последняя надежда — он кинулся в Тюбинген, искать поддержки у Маттиаса Гафенреффера, ректора университета.

Михаэль Мэстлин сильно постарел с тех пор, как в последний раз они видались. У него был отвлеченный вид, будто все время что-то дальнее, но важное взывало к его вниманию. Когда Кеплер рассказывал о последних своих печалях, старик то и дело спохватывался, просил прощенья, пробовал сосредоточиться. Качал головой, вздыхал.

— Какие трудности вы на себя навлекли! Уже вы не студент, бунтующий по кабакам. Тридцать лет тому я от вас слышал то же, и ничто не переменилось.

— Да, — сказал он. — Ничто не переменилось, ни я, ни мир. Чего же вы хотите? Чтоб я отрекся от своей веры, лгал, говорил, что признаю все, что нынче в моде, ради своего удобства?

Мэстлин отвел глаза, кусал губу. В университетском дворике под его окном, нежась в смуглом прощальном свете осени, лоснились вязы.

— Думаете, я — старый идиот, старый подхалим, — заговорил Мэстлин. — Но я прожил жизнь честно и достойно, старался уж, как мог. Я не великий человек, я не достиг таких высот, как вы. Ах, да вздыхайте себе, вздыхайте, уж это правда. Быть может, тут несчастие ваше, причина бед — в том, что вы создали великое, стали знамениты. Все эти богословы и бровью бы не повели, вздумай я оспаривать их догмы, но вы, о, вы — дело другое.

Ну что на это скажешь? Тут как раз явился Гафенреффер. Когда-то его учитель в Тюбингене, чуть ли не друг. Никогда еще Кеплер в нем так не нуждался, и потому они слегка смутились оба. Завоевать бы ректора, а с ним и богословский факультет, и консисторцам в Штутгарте, хочешь не хочешь, пришлось бы это скушать: Тюбинген был оплот лютеранства. Но ректор еще рта не успел открыть, а уж Кеплер понял, что дело его гиблое. Маттиас Гафенреффер тоже постарел, но годы его только утончили, наточили, как клинок. Он был тот, за кого пытался себя выдать Хитцлер. Поздоровался учтиво, но твердо выдержал жадный взгляд прежнего ученика. Мэстлин вдруг разволновался, засуетился, стал жалостно звать слуг. Те, однако, не поспешили на зов, и он сам поднялся, выставил гостям кувшин с вином, хлеб на деревянном блюде, извиняясь за бедность угощенья. Гафенреффер улыбнулся, окинул взглядом стол:

— Но дивный же пир, профессор.

Мэстлин испуганно на него глянул, совершенно озадаченный. Ректор повернулся к Кеплеру:

— Ну, доктор, что же это я такое слышу?

— Этот Хитцлер…

— Он фанатик, да; но и дотошен, и прекрасный пастор.

— Он меня не допустил к причастию!

— Покуда вы не подпишете Формулу согласия, не так ли?

— О, Боже правый, да он отвергает меня из-за откровенности, с какой я сознаюсь, что в одном пункте, о вездесущности тела Христова, ранние отцы поубедительней, нежели формула ваша! Да я в свою защиту могу призвать Оригена, Фульгенция, Вигилия, Кирилла…[50]

— Да, да, разумеется; кто ж сомневается в широте познаний ваших. Но вы склоняетесь к кальвинизму в толковании причастия.

— Я полагаю самоочевидным, что материя не способна к пресуществленью. Тело и душа Христовы — на небесех. Господь, позвольте вам заметить, сударь, не алхимик.

В наступившей тишине фантомные свидетели в ужасе отпрянули, руками зажимая рты. Гафенреффер вздохнул:

— Что ж. Ясно и честно. Я только дивлюсь, доктор, неужто вы не задумывались о следствиях того, что говорите? Особенно же о том, что этим своим… этим учением вы сводите таинство причастия всего лишь к символу.

Кеплер подумал:

— Но отчего — «всего лишь»? Разве символ сей не свят, будучи сразу самим собой и чем-то другим, большим? И разве о Христе самом нельзя сказать того же?

Потом уже он понял: это все решило. Дело тянулось еще год, потом Хитцлер победил, отлучил его, и Гафенреффер с ним порвал. «Ежели вы любите меня, — писал ректор, — чурайтесь этого страстного одушевленья».

Оно, конечно, совет разумный, но — ах, без страсти кем бы стал он, Кеплер? Он сложил пожитки и отправился в Ульм, где печатались Tabulae Rudolphinae.

* * *

В совсем другом краю Кеплеры тоже привлекли к себе алчный взор того гиганта. Зимою тысяча шестьсот шестнадцатого, после многолетних угроз швабские власти притянули-таки его мать к суду за ведовство. Она бежала в Линц с сынком Кристофом. Кеплер ужаснулся.

— Зачем же вы приехали? Это сочтут признанием вины.

— Уж и похуже было, — сказал Кристоф. — Расскажи ему, мать.

Старуха отворачивалась, фыркала.

— Что? Что же еще хуже? — он спрашивал, не очень, впрочем, желая дознаваться. — Что случилось?

— Она судью хотела подкупить, Айнхорна, — сказал Кристоф, разглаживая складку на своем камзоле.

Кеплер нашарил сзади стул, сел. Сюзанна положила ему на плечо руку. Айнхорн. Вечно преследуют его носители таких фамилий.[51] — Подкупить! Как? Зачем?

Кристоф поежился. Он был на пятнадцать лет моложе астронома — приземистый, прежде времени оплывший; низкий лоб, глаза странно фиолетового цвета. В Линц привело его главным образом желание полюбоваться тем, как братец побледнеет при дурном известии.

— Девчонка, — он начал рассказывать, — Рейнболдши этой дочка, говорит, будто боли у ней начались, когда наша мать ее за руку взяла. Айнхорн про это составлял для суда отчет, ну и она ему серебряную чашу вздумала поднесть, чтоб все, стало быть, замял. Правда, мать?

— Господи Иисусе, — еле выговорил Кеплер, — и что же он?

— Ну, Айнхорну, тому, ясное дело, только того и надо, как он с ихней шатией-братией, с Рейнболдами, стакнулся, он и приписал ко всему прочему попытку подкупа. Веселенькое дельце.

— Мы рады видеть, — сказала тут Сюзанна, — что все, верно, не так уж мрачно, раз вы вполне спокойны.

Кристоф на нее уставился. Она твердо выдержала этот взгляд; Кеплер чувствовал, как ее пальцы впились ему в плечо.

— Тс-тс, — и он ее похлопал по руке. — Не будем ссориться.

Тут наконец заговорила Катарина Кеплер:

— Э, да ему-то что, он со своей сестрицей Маргаритой и со святым своим зятем, с пастором этим, все трое поклялись, что своею волей от меня отступятся, коли моя вина будет доказана. Так судье и объявили. Очень даже благородно, да?

Кристоф залился краской. Кеплер смотрел на него грустно, но не удивляясь. Этого своего брата он так и не сумел полюбить.

— Тоже и о своем добром имени думать приходится, — сказал Кристоф, грозно выбрасывая подбородок. — А ты как думал? Небось было ей предупреждение. Только вот прошлый год в нашем приходе дюжину ведьм сожгли.

— Спаси вас Господи, — и Сюзанна отвернулась.

Скоро Кристоф с ворчаньем уехал. Старуха на девять месяцев осталась. Трудное это было время. Старость и невзгоды не притупили острого язычка. Он наблюдал ее с печальным восхищением. Она не обольщалась насчет грозящей ей беды, но, странным образом, кажется, была вполне довольна. Никогда еще не пользовалась она таким вниманием. Ее живо занимали подробности защиты, которые собирал Кеплер. Свидетельств против себя она не отрицала, зато оспаривала значение, которое им придавалось.

— Знаю я, чего им надо, — она ворчала, — шлюхе этой, Рейнболдше, и всей семейке, с Айнхорном заодно. На бедные мои флорины зарятся, ждут, когда дело проиграю. Рейнболдша деньги мне задолжала, знаешь. По мне, так плевать на них на всех, подождем, вот у них терпение-то и лопнет.

Он взвыл:

— Матушка, я же толковал вам, дело дошло до герцогского дворца в Вюртемберге. — И сам не знал, смеяться ему или сердиться при виде гордой искры, мелькнувшей в старческих глазах. — Какое ждать, мы должны торопить суд. Это они, они тянут, знают, что дело у них слабо подготовлено, нужны еще улики. Да что там, меня тоже винят в том, что балуюсь запретными искусствами!

— То-то и оно. Тебе свое имя оберегать приходится.

— Ради Бога, матушка!

Она отвернулась, фыркнула.

— А знаешь, с чего пошло? Все потому, что я Кристофа выгораживала против суки этой Рейнболдши.

— Да, вы рассказывали.

Но ей хотелось снова рассказать.

— У него дела с ними были свои, ну и несогласье вышло. И я его выгораживала. А теперь он говорит, что от меня отступится.

— Но я не отступлюсь.

Куда он только не писал, Айнхорну и его шатии, в Тюбинген, знакомым на факультете права, взывал к Вюртембергскому двору. Ответы приходили уклончивые, и скрытая угроза в них сквозила. Он постепенно убеждался, что высшие силы сговорились вредить ему через старуху. А за этим страхом был другой, еще тошней.

— Матушка, — отважился он наконец, — матушка, скажите мне… поклянитесь… что… что…

Она на него глянула:

— Нешто сам не видел, как я на моем коте по улицам скакала?

Суд назначили на сентябрь, в Леонберге. Кристоф, который жил там, тотчас ходатайствовал при герцогском дворе, чтоб слушание перенесли в деревню Гюглинген. Едва Кеплер с матерью явились, старуху тотчас схватили, и всем на обозренье, в кандалах, поместили с двумя стражниками у башенных ворот. Стражники, парни веселые, были довольны службой. Им хорошо платили из средств узницы. Урсула Рейнболд, видя, как убывает вожделенное возмещение ущерба, потребовала, чтоб из двух стражников оставили одного, а Кристоф и зять, пастор Биндер, корили Кеплера за непомерно вздутые расходы: он требовал, чтоб солому меняли каждый день, чтоб жгли огонь ночами. Свидетелей допросили, отчеты о допросах послали в Тюбинген, и друзья Кеплера на факультете права, взвесив все улики, сочли, что старуху лучше снова допросить — с пристрастием, под угрозой пытки.

Был серенький осенний день, когда ее вели в сарай за зданием суда. Ветер лениво листал траву, как мел невидными крылами. Были тут судья Айнхорн, тощий человечек с каплей на кончике носа, писцы, дворцовые чины. Шли медленно: кандалы натерли ноги фрау Кеплер. Кеплер ее держал под локоть, тщетно сочиняя, что бы такое утешное сказать. Какие только непрошеные мысли ему не приходили! На пути из Линца он прочел «Разговор о древней и новой музыке», статью Галилеева отца, и теперь ее обрывки лезли в голову великими и строгими мелодиями, и думалось о том, как рвал ветер пенье мучеников, когда вели их на костер.

Вошли в сарай, крытый соломой. Со свету почти ничего было не видать, только стояла в дальнем углу жаровня, и будто дрожала, дожидалась, как живая. Вдруг у него разболелся зуб. Было душно, но его знобило. Место ему напомнило часовню, тот же шепот, шарканье, приглушенный кашель, жадное волненье. И был жаркий, составной запах — пота, горящих углей, и еще чем-то пахло, горько и назойливо. Он догадался: это запах страха. На низком верстаке были разложены инструменты, рядками, согласно назначенью: тиски, блестящие ножи, щипцы и раскаленные прутья. Орудья ремесла. Палач шагнул вперед, высокий, статный, с пушистой бородой — он же и местный дантист.

— Grüss Gott,[52] — сказал он, тронул пальцем лоб и склонил суровый оценивающий взгляд на старуху. Айнхорн кашлянул, кисло повеяв пивом.

— Вменяю вам, — выводил он, запинаясь, — представить сей женщине здесь размещенные средства убежденья, дабы, милостью Божией, она одумалась и призналась в своих преступлениях. — Расплывчатая верхняя губа была у него как клапан для хватанья; на кончике носа в свете жаровни сверкнула капля. За все эти дни дознанья он ни разу не глянул Кеплеру в глаза. Вот он смолк, своей этой губой слепо нашаривал слова, потом отступил на шаг, толкнув кого-то. — Ну, приступайте, приступайте!

Палач, молча, любовно, раскладывал свои орудья. Старуха отвернулась.

— Только посмотреть на них! — сказал Айнхорн. — И ведь не плачет, и сейчас не плачет, тварь такая!

Фрау Кеплер тряхнула головой.

— Я столько в жизни плакала, слез не осталось. — И вдруг, со стоном, рухнула на колени в жалком подобии молитвы. — Делай со мной, что хочешь, хоть все жилы по одной из тела вытяни, не в чем мне виниться. — Всплеснула руками, запричитала «Отче наш». Палач озирался в нерешительности.

— Проткнуть ее требуется? — спросил он и взялся за раскаленный прут.

— А теперь довольно, — Кеплер будто призывал к порядку расшалившуюся ребятню. Приговор предписывал — только припугнуть. Снова зашаркало, зашелестело, все отвернулись. Сразу куда-то исчез Айнхорн. Так кончились тяжебные годы. Вдруг он понял, как все это смешно. Вышел, прижался лбом к нагретому на солнце кирпичу и расхохотался. Потом сообразил, что плачет. Мать стояла рядом, моргала на свету, слегка конфузясь трепала его по плечу. Ветер хлопал серафическими крылами, их овевал.

— Вы теперь куда же? — спросил он, утирая нос.

— Ну, я домой. Или на Хоймаден, к Маргарите, — где, год спустя, в своей постели, рыдая, сетуя, она умрет.

— Да-да, к Маргарите, отчего бы нет. — Он тер глаза, беспомощно смотрел на вязы, на меркнущий день, на дальний шпиль. Сам этому дивясь, со взмывом тошноты, он понял, что да, да, другого слова не подобрать, он разочарован. Как и все прочие, включая, быть может, мать, он хотел, чтобы что-нибудь случилось, ну, не пытки непременно, но что-нибудь, и он был разочарован. — О Господи, матушка.

— Ну-ну, и ладно, и помалкивай.

По указу герцога Вюртембергского она была признана невиновной и освобождена немедля. Айнхорну, Урсуле Рейнболд и иже с ними велено покрыть судебные издержки. Великая, великая победа Кеплеров. Но, загадочным образом, с ней сопрягалась утрата. Воротясь в Линц, он уже не нашел там старого друга Винклемана, точильщика линз. Дом у реки был заперт, пуст, и перебиты окна. И трудно было отделаться от мысли, что где-то, в невидимой и тайной мастерской, весь тот суд, с помощью тех сверкающих орудий, жаром той жаровни, сплавлен воедино с судьбой еврея. Что-то все-таки случилось.

* * *

Недели шли и месяцы, но о еврее не было ни слуху ни духу. Снова и снова тянуло Кеплера к маленькому дому на Речной. То была дырочка в привычной корке мира, через которую, только приладить глаз, и увидишь страшное, большое. Он исполнял ритуал: быстро, дважды, а то трижды пройдет мимо дома, всего лишь бросив взгляд украдкой, а потом сдается и, козырьками приставив к вискам ладони, долго, с каким-то удовлетворением, всматривается в щели ставней. Мрак внутри был населен смутными, серыми фигурами. О, если б одна из них однажды шелохнулась! Потом, отступив, он тряс головой и удалялся медленно, в недоуменье.

Сам над собой смеялся: и кого ради разыгрываю эту пантомиму? Нельзя же верить в кознодейство тайных сил, в шпионов всюду? Однако эта мысль, которой он сперва себя смешил, стала неотвязной. Правда, даже в самые скверные свои минуты страха и дурных предчувствий он не верил, что за этим заговором стоят люди. Даже случайные феномены могут сложиться в такой рисунок, который, уж тем одним, что существует, оказывает некое влияние, влечет некие следствия. Так рассуждал он, а потом тревожился еще сильней. Враг осязаемый — еще бы куда ни шло, но этот, огромный, без лица… Когда расспрашивал соседей Винклемана, ответом ему было одно молчанье. Ближайший сосед, замочный мастер, великан с пшеничной гривой и покалеченной ногой, долго на него смотрел, двигая челюстями, потом отвернулся, бросив:

— У нас своих делов хватает, в чужие не залазим, господин хороший.

Кеплер смотрел в спину скоту, пока тот, ковыляя, не скрылся у себя за дверью, а потом он думал о юной, пухленькой жене еврея, думал, покуда разум не замкнулся, не в силах вынести того, что ему рисовалось.

Но вот однажды что-то сместилось, почти доступно слуху лязгнув шестеренками и рычагами, и была, кажется, предпринята попытка возместить его утрату.

Он еще издали узнал его по походке, по трудной раскачке, по ныркам, как будто каждым шагом он причудливо готовит сопротивляющийся воздух, чтобы после осторожно в него вступить. И сразу всплыло: кишит людом зала Бенатека, ему говорят вкрадчиво: «Вас просят пожаловать, сударь», улыбается большая голова на блюде грязных кружев, рука челюстью ящера прихватывает угол хозяйского стола. Но что-то в нем изменилось. Еще мучительнее стала поступь, и, ведя в поводу пегенького пони, он как-то судорожно сжимал пясть и странно наклонял лицо.

— Ба, господин математик, уж не вы ли? — и ощупал воздух протянутой рукой. Только ясновиденье ему и осталось, вместо глаз зияли пустые глазницы; его ослепили.

Шестнадцать лет минуло с тех пор, как они видались в последний раз — на похоронах Тихо в Праге. Йеппе ничуть не постарел. Вместе с глазами с его лица вытекло все, осталась одна только детская внимчивость, и казалось, будто поверх того, что рядом, он все вслушивается в дальнее что-то. Одет он был в нищенские лохмотья. «Маскарад, знаете», — и хихикнул. Он направлялся в Прагу. Не выказал ни малейшего удивления при встрече. Быть может, решил Кеплер, в неизменной тьме время течет иначе, и шестнадцать лет мелькнули для него, как миг.

Зашли в кабак на пристани. Он выбрал такой, где его не знали. Прилгнул, что тоже направляется куда-то. Сам не понимал, зачем ему понадобилось врать. Пустое склоненное к нему лицо ответило на ложь улыбкой, и он залился краской, как будто эти сморщенные раны видели его насквозь. Было тихо в кабаке. Два старика в углу дулись в домино. Хозяин принес две кружки пива. Глянул на карлика любопытно, чуть брезгливо. Кеплеру сделалось еще тошней. Следовало пригласить домой беднягу.

— Тейнагель умер, знали? — сказал Йеппе. — Чем-то он вам, помнится, не угодил.

— Да, мы с ним все бранились. Я и не знал, что он умер. А что его жена, дочь Тихо?

Карлик улыбнулся, покачал головой, про себя смакуя шутку.

— И фру Кристина, та тоже умерла. Все поумирали, одни мы с вами и остались, сударь. — В окно вдруг глянул рыже-красный парус шхуны, идущей по реке. Затрещало домино, один старик тихонько выругался.

— А что же итальянец?

Сначала карлик, кажется, не слышал, потом сказал:

— Я много лет его не видел. Он меня в Рим с собой забрал, когда умер мастер Тихо. Вот было времечко! — Рассказ вышел красочный. Кеплер видел сосны, и колонны, и гранитных львов, и солнечный блеск на мраморе, слышал хохот раскрашенных шлюх. — Он был крут тогда, вечно дуэли, драки, в кости резался, носился — шпага на боку, а сзади дурак его, ваш покорнейший слуга. — Нашаривая, протянул по столу руку, Кеплер незаметно подсунул ему кружку. — А помните, как мы его выхаживали, сударь, у датчанина в доме? Так рана и не зажила. Божился, будто погоду может по ней предсказывать.

— Мы думали, не выживет, — вставил Кеплер.

Карлик кивнул:

— Вы его уважали, сударь, понимали цену ему, тоже как и я.

Кеплер вздрогнул. Неужто это правда?

— В нем было столько жизни, — сказал он. — Но он мерзавец, при всем при том.

— Ох, это да! — Оба помолчали, и вдруг Йеппе расхохотался. — Я кое-что вам расскажу, вас, стало быть, повеселю. Ну, вы небось сами знали, что датчанин разрешил Тейнагелю жениться на Кристине, когда уж девка забрюхатела? Только это не Тейнагеля была работа. Феликс там еще пораньше побывал.

— А знал Тейнагель?

— Знал, ну как же. Да ему что? Ему бы только денежки датчанина загрести. Но кто-кто, а уж вы-то, сударь, поймете мою шутку. Все, на чем Тейнагель вас надул, теперь досталось выблядку итальянскому.

— Да, — сказал Кеплер, — забавно, — и засмеялся, но слегка натужно; в сущности, они друг друга стоили, рогач и тот, кто подкинул ему своего детеныша. — Ну и где ж теперь итальянец? — спросил он. — В тюрьме или в бегах?

Йеппе заказал еще пива, предоставив Кеплеру платить.

— Да, можно так сказать, и там и сям. Он же не мог угомониться. В Риме жить бы ему сеньором — друзья, заступники повсюду, сам Папа, его святейшество Клемент, его жаловал-нежил, так он рассказывал. Но слишком он много пил, и в кости слишком много резался, и болтал лишнее. Как-то подрался из-за счета в игре, вцепился партнеру в глотку, а тот возьми да умри. Мы из города бежали, уплыли на Мальту, он думал, там рыцари его приголубят. А они его за решетку упекли. Да только с ним, сами знаете, беспокойства слишком много, и через недельку-другую они с легким сердцем ему дали бежать. — Кот изящно прыгнул на стойку, к которой, заслушавшись, прильнул хозяин. Йеппе отпил еще глоток, утер рукавом губы. — Месяцами мы мотались от порта к порту на Средиземном море, а ватиканские шпионы за нами по пятам. Потом слух прошел такой, что будто бы вышло от Папы ему прощенье, я говорю ему, обман все это, да он не слушает — в Рим и в Рим! В Порто-Эрколе таможенники, хамы испанские, его за контрабандиста приняли, бросили в застенок. А когда выпустили, корабль наш, на Рим, уже ушел. Он стоит на берегу, вслед ему смотрит, красный парус, как сейчас помню. Плачет от злости, плачет над собой — тут уж была его карта бита. Пожитки все на борт погружены, ничегошеньки при нем не осталось.

Вышли из кабака. Сырой ветер задувал с реки, кружили хлопья снега. Он помог карлику залезть в седло.

— Ну, прощайте, — сказал Йеппе. — Больше уж, стало быть, не свидимся. — Пони бил копытом, фыркал, чуял надвигавшуюся бурю. Йеппе улыбнулся, собрал слепое лицо в складки. — Он умер, знаете ли, сударь, на том на самом берегу в Порто-Эрколе, и умер, кляня Господа и всех испанцев. Открылись старые раны, началась горячка. Я до самого конца его за руку держал. Он мне дал дукат, чтоб за него мессу заказал.

Кеплер отвел глаза. Печаль вдруг накатила, жаркая, нежданная, как слезы во сне, и так же вдруг прошла.

— В нем было столько жизни, — сказал он снова.

Йеппе кивнул:

— И в этом вы ему, похоже, завидовали, сударь.

— Да, — с легким удивлением, — да, я ему завидовал. — И дал карлику флорин.

— Еще одну мессу? Какой вы добрый, сударь.

— Но отчего же в Прагу? Сыщется ли там место?

— A-а, есть у меня место.

— Да?

— Да, — и снова улыбнулся. Глядя, как он медленно трусит прочь сквозь снег, Кеплер вспомнил, что так и не спросил, кто ослепил его. Ах, верно, оно и лучше — не знать.

Ночью снился ему сон, один из великих, темных снов, сложно составленных и полных тайного значенья, какие сочиняет сонный разум. Знакомые фигуры являлись, робкие, безумные слегка, сонные актеры, впопыхах не разучившие ролей. Итальянец все выступал вперед — одет, как розенкрейцер. В руке он держал маленькую золоченую статую, вдруг статуя эта ожила, заговорила. И у нее было лицо Регины. Свершался какой-то сложный торжественный обряд — ах, это же алхимически венчали тьму со светом. Проснулся он в бледном, зимнем свете утра. За окном все валил снег, смутной тенью стекая над постелью по стене. Странное счастье стояло у него в груди, будто задача, над которой всю жизнь он бился, вдруг решилась; счастье такое драгоценное, такое прочное, что не разбилось, даже когда он вспомнил, что тому полгода, от горячки мозга, двадцати семи лет от роду, в Пфальцграфстве умерла Регина.

* * *

Отсвет того сна так и не отмерк в душе. Серебристое его мерцание легло на каждую страницу книги о гармонии мира, которую он, в странном безумии, кончал весной тысяча шестьсот восемнадцатого года. Империя, очертя голову, бросилась в войну — он едва заметил. Тридцать лет собирал он средства и орудия для этой цели — для обобщения. Теперь, как обезумевший рыбак, он дергал бредень. Был сам не свой. То оказывался за столом, то брел вдоль городской стены под ливнем, и отдаленно не припоминая, как там очутился. Отвечая на замечание Сюзанны, вдруг спохватывался, что уж добрый час прошел с тех пор, как она заговорила. Ночами натруженый разум валился в черный мешок сна, а просыпался, запутавшись в тех же тенетах, будто ему и не давалось передышки. Он был уже немолод, у него было слабое здоровье, и порой он самому себе казался такой вещицей из соломы, и тряпье вяло стекает с огромной круглой головы — как те куклы, которых так вожделел в детстве, повешенные за волосы в лавке кукольника.

Harmonia mundi — был для него совсем новый вид труда. Прежде была езда в незнаемое, и работы, какие привозил он, воротясь, были обрывочные, таинственные карты, явственно не связанные одна с другой. Теперь он понял: то были не карты неких индийских островов, но разных берегов всего большого мира. Harmonia собрала их воедино. Сеть, которую тянул он, стала сеткой глобуса. Ему понравился этот образ, ибо круг, сфера — разве не основание законов мировой гармонии? Некогда, давным-давно, он определил гармонию как нечто, что создает душа, постигнув, как в мире некие пропорции отвечают прообразам, в ней самой существовавшим. Пропорции — они во всем, в музыке, в движении планет, в людях, в растениях, в людской фортуне даже, но все они — лишь отношенья, их не существует без постигающей души. Но как возможно это постиженье? Крестьяне, дети, варвары, да что там, звери — все чувствуют гармонию в звуке. А значит, постиженье соприродно душе, основано на глубинной, изначальной геометрии, той геометрии, что происходит от простого деления кругов. Так думал он давным-давно. Теперь он сделал шажок к слиянию символа и самой вещи. Круг — носитель чистой гармонии, чистая гармония соприродна душе, а значит, душа и круг — единое целое.

Какая простота, какая стройность! Вот что спасало его от изнуренья, выручало, когда накатывала ярость оттого, что поставленные задачи вдруг оказались нерешимы. Древние пытались истолковать гармонию с помощью магии чисел, да только увязли в сложностях, в никчемной ворожбе. Объяснения тому, отчего одни отношения ведут к гармонии, другие к дисгармонии, однако, не сыщешь в арифметике, но — в геометрии, особенно в делении круга с помощью правильных многоугольников. И в этом прелесть, стройность. А простота — в том, что гармония достигается с помощью вот этих многоугольников, какие можно построить всего лишь циркулем да линейкой — обычными орудиями геометрии.

Да, он покажет, что человек поистине — magnum miraculum.[53] Пусть астрологи с попами уверяют нас, что мы — ничто, глина, зола и жидкость. Но Господь создал мир по тем же законам гармонии, какие носит в сердце свинопас. Влияет ли на нас расположение планет? Да, но самого-то круга зодиака в природе нет, он только образ души нашей, отраженный в небе. Мы не претерпеваем, мы действуем, не покоряемся влияниям, влияем сами.

Он шел к заоблачным вершинам. Кружилась голова. Зрение его ухудшалось, все, на что ни глянет, мрело, виделось, как под водой, в дыму. Сон стал беспомощным барахтанием во тьме пространства. Приземлившись после высокого скачка, после взлета мысли, он вдруг видел, что Сюзанна трясет его за плечо, как будто он лунатик и она спасла его на краю обрыва.

— А? Что? — он бормотал, думая, что начался пожар, потоп, что умирают дети, похищены его бумаги. Она обеими руками обнимала его голову.

— Ах, Кеплер, Кеплер…

Он прошел весь путь назад, снова выверил Mysterium, ту теорию, которая годами была его счастьем, упованьем, твердою надеждой, — о том, что пять правильных тел вмещаются в промежутке между планет. Открытие закона эллипсов в Astronomia nova нанесло удар по той идее, но не столь тяжелый, чтобы разрушить веру. Следовало просто изловчиться, чтобы законы чистой гармонии объяснили неправильности в этой модели мира. Им овладел восторг. Новая астрономия, та, которую он изобрел, разрушала старые соотношения; стало быть, теперь нужно найти новые соотношения, еще верней.

Сначала он пытался вменить периодам вращения планет гармонические отношения, диктуемые музыкальной мерой. Не вышло. Потом в линейных размерах или объемах планет пробовал различить гармонические ряды. И все опять впустую. Потом решил ввести в шкалу самые малые и самые большие расстояния от Солнца, выверил отношения предельных скоростей, разных периодов, потребных каждой планете, чтобы пройти единичную дугу орбиты. И наконец, пустившись на тонкий трюк, поместив наблюдателя как бы не на Земле, на Солнце и вычислив расхождения в угловых скоростях, какие бы увидел тот наблюдатель, — он все нашел. Ибо, сопоставляя две таким образом наблюдаемые крайние скорости и подбирая пары среди других планет, он вывел интервалы всей гаммы, в мажорном ключе и в минорном. Небесные движения, смог он написать, суть не что иное, как несмолкаемая песнь на много голосов, постигаемая не ухом, но разумом, та музыка, что в безмерном потоке времени расставляет вехи.

Работы было еще много. В Mysterium он задался вопросом, какая связь между тем временем, какое требуется планете, чтоб пройти орбиту, и расстоянием ее от Солнца, и не нашел удовлетворительного ответа. Теперь вопрос вернулся, стал настоятельнее прежнего. Раз Солнце правит движением планет, как он считал, движение это должно определяться их расстоянием от Солнца, иначе же Вселенная — случайное, бессмысленное нагроможденье. То был темнейший час в долгой его ночи. Месяцами трудился он над задачей, колдовал над наблюдениями Тихо, как над своими письменами кабалист. Решение пришло, как всегда такие решения приходят, с черного хода, робко, спотыкаясь, — благовестящий ангел, ошеломленный громадностью пути. Однажды утром в середине мая, когда Европа ввязалась в войну, он почувствовал касание крыла, и нежный голос сказал ему: «Я здесь».

Казалось бы — пустяк. Сидел с невинным видом на странице, как вздор какой-нибудь, как сноска у Евклида, как анаграмма Галилеева, обрывок дурного мальчишеского сна, — но был, однако, третьим из его вечных законов, мост, связующий гармонические отношения и правильные тела. По этому закону квадраты времени обращения двух любых планет относятся друг к другу, как кубы их среднего расстояния от Солнца. Это была победа. Он убедился, что погрешности в расстояниях, остававшиеся после помещения правильных многоугольников между орбитами планет, были не ошибками в расчетах, но неизбежным следствием главного условия гармонии. Мир, наконец-то понял он, куда сложней и тоньше, нежели он и кто другой могли себе представить. Он старался различить мотив, а тут симфония была. Как же ошибался он, отыскивая геометрически безупречный, замкнутый космос! Да что такое самый точный механизм перед реальностью! Она одна есть воплощенная гармония. Правильные тела суть материя, гармония же — форма, тонкое устройство, с помощью которого целое становится тем, что есть, — совершенным творением искусства.

Через две недели после того, как сложился этот закон, книга была закончена. Он тотчас взялся за печатание, со странною поспешностью, как будто пожар, потоп — то, чего более всего боялся, — или мор поразят его, покуда не успеет открыть свое завещание миру. К тому же печатание была работа, а как мог он вдруг взять и остановиться? Та траектория, по которой он давно взбирался, не могла сразу ухнуть вниз, она еще понесет его — к другим книгам, к вехам его пути. Да если б он даже и был способен отдыхать, отдыхать нельзя было, ибо тогда, в жуткой тишине, он бы столкнулся с демоном, который шел по пятам, жарко дышал в спину.

Годами «Мировая гармония» была его наваждением, огромным весом пригнетала к земле; теперь ощутил он вдруг странную легкость, почти невесомость, будто снова отведал того, прослоенного зельем винца у Винклемана. Тот самый демон. Он узнал его. Ему и раньше было оно знакомо, то же чувство, когда в Astronomia nova он с легкостью отринул годы труда из-за ошибки в несколько минут дуги — не потому, что он годами ошибался, хотя он ошибался, но чтобы вымарать прошлое, безнадежно жалкое человеческое прошлое, и начать все сызнова в попытке достигнуть совершенства; то же блаженное, немыслимое чувство, будто топчешься у края бездны, покуда веселый голос не шепнет: прыгай.

* * *

Другие, куда менее приманчивые бездны разверзались под его ногами. Мир, некогда такой громадный, день ото дня сжимался. Армия пфальцграфства разбита при Белой горе, снова Богемия захвачена католиками, но так и не отбушевала в ней борьба религий. Империя была в огне, а он — он жил под самой крышей. Он слышал, как вокруг грохочет пламя, как крушится кладка, как трещат стропила, падают лестницы. Осталось только вдребезги разбитое окно, и внезапным холодом повеял синий воздух. Осенью тысяча шестьсот девятнадцатого, когда курфюрст Фридрих с женой, принцессой Елизаветой, входили в Прагу, дабы принять корону, предложенную протестантами Богемии, «Мировая гармония» была в печати, и Кеплер спешил из самых последних книжек изъять посвящение Якову Английскому, отцу Елизаветы. На всякий случай; и без того ходил в подозрительных. Ни нападки на братство Розы и Креста, ни спор с розенкрейцером английским Робертом Фладдом не снискали ему хвалы: близ императора, слыхал он, поговаривали, что, видно, дело тут не чисто, не то зачем бы ему так щеголять своей приверженностью этому католику Фердинанду. Он приходил в отчаяние, он ничего не понимал в политике. Он не очень даже разбирал, кто в этой войне с кем воюет. Богемские бароны не признали поражения при Белой горе, мутили воду; теперь еще пронесся слух, что будто бы Франция и Дания вмешались в дело. Он недоумевал. Что дальним королевствам до веры и судьбы малюсенькой Богемии? Не иначе тут заговор. Все розенкрейцеры землю роют или уж Ватикан.

И вот — конечно же так он и знал! — снова повернулось колесо: всем лютеранам велено покинуть Линц. Как императорский математик, пусть только по названью, он мог надеяться на неприкосновенность. Он пресек свои паломничества к опустелой лавке Винклемана, держался в стороне от церковных служб. Но заговорщиков невидимых — тех так легко не проведешь. В один прекрасный день католические власти у него отняли библиотеку. Он горько подивился тому, как точно избрана цель; удар был едва переносим. А потом, уже почти комично, лютеранство выдвинуло заплечных дел мастера из собственной среды — в образе пастора Хитцлера. Кеплер чувствовал, что загнан в угол — старая растерянная крыса.

Под стать вихрю внешнему в темных глубинах сердца шла у него своя война. Он сам не знал, каков повод битвы, какой на кону трофей. По одну сторону было все, что для него осталось драгоценного: работа, любовь к жене и детям, мир души; по другую — то, чему он не знал названья, хмельной, безликий призрак. Неужто тот самый демон, что тогда поднялся с заключительных страниц Harmonia mundi, сейчас налился туком на бедах мира? Он заподозрил связь своих борений с войной в Европе — и устрашился за свой рассудок. Он бежал с поля боя и впрягся в тяжкое ярмо «Рудольфовых таблиц». Там, средь стройно марширующих колонн великого датчанина, можно было затаиться. Но не надолго. Скоро уловка выдохлась. Тогда-то пустился он в первое из своих диких, сумасшедших странствий. В пути дышалось легче, грохот той, душевной битвы стихал на время ввиду дорожных тягот, обманных обольщений. Не того ли и надо было демону?

Предлогом избрал он деньги, которые ему задолжала корона. Печатание «Таблиц» было дорогое удовольствие. Он бросился в Вену, ко двору Фердинанда. Через четыре месяца, после нескончаемых пререканий, он выклянчил шесть тысяч флоринов — отнюдь не все, что были ему должны. Казначей, однако, будучи куда умней и рачительнее императора, тотчас переложил тяжесть выплаты на три города — Нюрнберг, Кемптен и Мемминген. Снова он пустился в путь и слышал, кажется, как за его спиною громко, дружно расхохоталась Вена. На исходе зимы удалось собрать со скаредной троицы городов две тысячи флоринов. Что ж, достанет на бумагу для «Таблиц». Тяготы его истощили, он устало повернул домой.

Добравшись до Линца, он обнаружил на месте города военный лагерь. Баварский гарнизон, посланный императором, расквартирован был повсюду. У Планка, у печатника, солдаты валялись и жрали прямо на полу, среди станков, перебивая вонью знакомый запах типографской краски и смазочного масла. Вся работа стала. Он плясал перед ними в бессильной ярости, на него смотрели без любопытства. Он был для них как пришлец с другой планеты. Почти все тут были бедные крестьянские сыны. Зато, когда вновь наладилось печатание, они прониклись детским интересом: почти никто не видел прежде работающего станка. Собирались вокруг печатников, смотрели, тихо дыша, как скот в лугах. Внезапное, с белым взмахом, явление листа неизменно вызывало общий вздох изумленья и восторга. Потом, когда до них дошло, что единственной причиной всех этих могучих усилий — Кеплер, он вызвал в них почти благоговение. Толклись, теснились, норовили оказаться к нему поближе, ловили слова — «шрифт, литеры, гарнитура», в них пытались найти ключ к чародейству. А то вдруг набирались храбрости — подносили ему кружку пива, понюшку табаку, ухмылчиво уставясь в пол, потея. Он к ним привык, перестал их замечать, лишь изредка что-то, невнятное и вместе настоятельное, к нему взывало из шумной, теплой телесной массы, сопящей ему в спину. И тогда снова он ярился и, бросив дикий вопль в их ошарашенные лица, кидался из печатни вон, размахивая руками.

Весной восстало лютеранское крестьянство, устав от притеснений, голода, а еще больше от надменного своего императора. Пронеслись по Верхней Австрии, хмельные от успеха, не веря в собственную силу. В начале лета были у стен Линца. Два месяца длилась осада. Жителям, не готовым к ней, очень скоро пришлось жрать конину, крапивный суп. Дом Кеплера стоял у городской стены, из своего окна он видел за рвами пригороды, где шли самые жестокие сраженья. Какими маленькими в такой дали казались участники боя, но кровь алела так ярко, и так подробно были видны вываливающиеся кишки. Запах смерти овевал его, покуда он работал. Один отряд стоял у них в доме. Кое-кого он помнил по печатне. Он думал, дети испугаются, но те забавлялись — такая великолепная игра! Однажды утром, когда еще не кончилось сраженье, они пришли и сообщили, что у него в постели лежит мертвый солдат.

— Мертвый, говорите? Да нет же, он просто ранен, ваша мама его уложила отдохнуть.

Кордула затрясла головой. Такая строгая девчушка!

— Он мертвый, — сказала твердо. — У него мушка сидит во рту.

В конце июня однажды ночью крестьянские полки сломали стену и успели подпалить часть улиц прежде, чем их отогнали. Печатня Планка была разгромлена, погибли все готовые листы «Таблиц». Кеплер решил, что пора спасаться. В октябре, когда осада уж давно была снята, крестьянские полки разбиты, он сложил все, что имел, и отправился в Ульм, отверженный, без гроша в кармане — чтоб больше не вернуться.

В Ульме сначала был он почти счастлив. Оставя Сюзанну с детьми в Регенсбурге, один, как прежде, после стольких лет, он чувствовал, что время волшебно скользнуло вспять, и вот он снова в Граце, в Тюбингене даже, и жизнь, собственно, еще не начиналась, и будущему нет конца. Местный лекарь Грегор Хорст, знакомый ему по Праге, сдал ему домишко на Рабен-Аллее. Нашелся и печатник, некто Йонас Заур. Жадно взялись за работу. Он все еще воображал, будто «Таблицы» ему принесут состояние. Все дни он проводил в печатне. В субботу они с Грегором Хорстом тихо напивались и рассуждали об астрономии и о политике чуть не до рассвета.

Но он не мог долго оставаться в состоянии покоя. Старая мука поднималась в сердце. Заур, печатник, оправдывал свою фамилию,[54] случались ссоры. И снова он обратил свои надежды к Тюбингену, к Михаэлю Мэстлину; не может ли Группенбах, печатавший Mysterium, закончить для него «Таблицы»? Написал Мэстлину и, не получив ответа, пешком отправился в Тюбинген. Но был февраль, и скверная погода, и, пробредя два дня, он застрял на репном поле, измученный, в отчаянии, но все-таки способный оценить, к какой забавной картинке свелась вся жизнь: у дорожной развилки топчется усталый, маленький, промокший человечек. Он повернул обратно. В Эсслингене городской совет снабдил его лошаденкой, разжившись ею в местном доме инвалидов. Кляча бодро дотрусила до Ульма, и там под ним издохла. И снова позабавила его усмешка рока, как представил со стороны: на запаленном одре он победно входит в город, где ни одна душа его не ждет. Он помирился с Йонасом Зауром и наконец-то, через двадцать лет, «Таблицы» были завершены печатанием.

Двое родичей Тихо Браге однажды посетили его в домике на Рабен-Аллее, Хольгер Розенкранц, сын государственного мужа, и норвежец Аксель Гильденштерн. Оба направлялись в Англию. Кеплер призадумался. Уоттон, посол короля Якова в Праге, советовал ему непременно побывать в Англии. Розенкранц и Гильденштерн с радостью взяли бы его с собой. Но что-то его удерживало. Как бросить отечество, пусть и в пылу войны? И ничего не оставалось, кроме как воротиться в Прагу. Как-никак можно было наконец представить императору «Таблицы». Он не слишком обольщался. Его время миновало. Даже и Рудольф тяготился под конец своим математиком. Но что-то надо было делать, куда-то надо было деться, и он ступил на барку, плывшую в столицу, где, неведомо для них обоих, поджидал его Валленштейн.

* * *

И вот теперь, пропекая свои озноби у камина Хиллебранда Биллига, он хмуро думал о своей жизни в Сагане. По крайней мере, там было у него прибежище, там он ненадолго затих, питая неугомонность сердца, пусть косвенно, делами нового патрона. Мир Валленштейна был — вечный шум, события, непрестанное движенье под грохот дальних канонад, под цоканье ночных копыт: верно, и за ним тоже гнался неумолимый демон. Кеплеру так и не удалось понять этого человека, который формой и объемом столь ловко был прилажен к выделенному для него пространству. И значит, был зазор? Какая же пустота зияла в нем, внутри, раз упрямый демон там искал приюта?

Биллиг за кухонным столом прилежно проверял счета, лизал карандаш, вздыхал. Фрау Биллиг сидела рядом, штопала детские чулочки. Как будто их сам Дюрер создал. Сквозняк подергивал свечное пламя. Свистел ветер, шелестел дождь, глухо доносился из кабака гогот субботней пьянки, потрескивал огонь в камине, всхрапывал старый пес, но за всем за этим царило глубокое молчание — молчание самой земли, быть может. О Господи Иисусе, зачем же я оставил свой кров, ради каких безумств?

Сначала он остерегался Валленштейна. Боялся, что его вздумали купить, как игрушку, — страсть генерала к звездочетству слишком была известна. А он уж стар стал — снова ввязываться в игру, забавляться тайнами, разгадками, снова притворяться. Месяцами он не говорил ни да ни нет, присматривался к условиям, какие предлагал ему Валленштейн, желал бы знать, что потребуется от него взамен. Беседа, улыбался Валленштейн, общество ваше, благословение вашей учености. Император, с плохо скрываемой радостью, советовал принять предложение и, воспользовавшись случаем, проворно взвалил на генерала все, что задолжала своему математику корона. Валленштейн не возражал; от его безропотности у Кеплера упало сердце. Вдобавок астроному жаловали ежегодно тысячу флоринов из сундуков Сагана, дом близ генеральского дворца, печатный станок в полное распоряженье, бумаги столько, сколько понадобится для всех тех книг, какие заблагорассудится ему печатать, — и все это без всяких условий и препон. Кеплер позволил себе надеяться. Возможно ль, наконец, возможно ль, бывает ли такое?..

Нет, не бывает. Валленштейн и в самом деле вообразил, что купил ручного астролога. Потом уже, после многих стычек, сошлись на том, что Кеплер будет поставлять наблюдения, а уж другие, более охочие до звездочетства, станут по ним составлять гороскопы и календари. В остальном он волен делать, что захочет. Правда, он не замечал, чтобы императорский долг постепенно таял, ни печатных работ не наблюдал, не видел и бумаги, которую ему сулили. Но могло быть и хуже. У него был кров, время от времени ему кое-что даже и платили в счет жалованья. Он не то чтоб ликовал, но и не приходил в отчаяние. Вспомнилось, как Хитцлер тогда сказал: вы теплы, доктор. Саган был варварское место, люди странны, холодны, говор их невнятен. Изредка бывали отвлеченья. Однажды ездил он в Тюбинген, провел дивный месяц, пьянствуя со старым Мэстлином, теперь глухим и дряхлым, но все равно веселым. А однажды, вдруг, приехала к нему Сюзанна и с недоуменным и веселым взглядом объявила ему, что забеременела.

— О Господи, — сказал он. — Я, стало быть, не так стар, как я думал, а?

— И вовсе ты не стар, мой милый, милый Кеплер.

Он ее поцеловал, и они смеялись, а потом притихли на минутку и смущенно, растерянно почти, задумались. Какой же это был счастливый день, быть может, лучший из всех дней этого веселого, уважительного, неравного, прекрасного союза.

Валленштейн к нему утратил интерес, даже и к его беседам. Во дворец звали все реже, потом и вовсе перестали, и его патрон сделался теперь гордым, редкостным виденьем, мелькавшим то в конце аллеи, то в блеске вечера на пологом склоне, труся среди своих пажей стылой, мерно подрагивающей фигурой, подобно тем статуям святых, которые народ торжественно проносит в праздничной процессии. А потом, будто вдруг у земного божества проснулась память, рабочие однажды прикатили к его дверям тележку и вывалили что-то металлическое, большое. То был печатный станок.

Теперь он снова мог работать. На календарях и мореходных картах можно заработать деньги. Но он хворал в ту зиму, разладились кишки, ужасно мучили почечные камни и подагра. Тяжко пригнетали годы. Нужен был помощник. В книжице, которую прислали ему из Страсбурга, увидел он посвящение себе и письмо от автора, Якоба Барча, предлагающего скромные свои услуги императорскому астроному. Кеплер был польщен, ответил приглашением доброго последователя в Саган. Барч оказался сомнительным подарком. Молодой, живой, он утомлял Кеплера своим невыносимым рвением. Но Кеплер к нему привязался и с меньшими опасениями смотрел бы на предстоящее родство, не будь Сюзанна, дочь его и невеста Барча, вся в Мюллерову породу.

Молодой человек добровольно взвалил на себя ярмо гороскопов, и Кеплер мог теперь вернуться к давно взлелеянному плану, к мечте о полете на Луну. Большую часть последнего года в Сагане взял у него Somnium. Ни одна из книг не приносила ему такой особенной радости. Будто старинный ток томленья и любви снова вдруг в нем забил. История про мальчика Дуракотуса и его мать Фиолксильду, ведьму, и про странных, грустных жителей Луны, наполняла его весельем, он в душе смеялся над собою, над своей наукой, над глупостью всего и вся.

— Вы у нас переночуете, доктор?

Фрау Биллиг смотрела на него во все глаза, забыв в руке иголку.

— Да-да, разумеется. И благодарствуйте.

Хиллебранд Биллиг поднял отуманенную голову от счетов, засмеялся грустно.

— Не поможете мне с цифрами с этими, я совсем запутался!

— Да-да, буду рад.

Они хотели б знать, что привело меня сюда, ах, ну хотели бы, конечно. Да я и сам хотел бы.

Когда кончил Somnium, опять был срыв; он так и знал. И что это, какой каприз нелепый, какая прихоть побуждает уничтожать работы мысли и кидаться в путь по безумным земным дорогам? В Сагане ему стало вдруг казаться, что его преследуют, гонятся за ним — не призрак, нет, но память, такая яркая, что временами обрастала плотью, обращалась живым созданьем. Как будто куда-то запропастил драгоценную безделку, забыл о ней, и вот теперь терзается утратой. Вспомнилось, как Тихо Браге, босой, стоял на пороге его комнаты, когда дождливый рассвет вставал над Градчанами, — ошеломленное, несчастное лицо, лицо умирающего, который отыскивает жизнь, но слишком поздно, он потерял ее, у него отняла ее работа. Кеплер вздрогнул. Что, если Биллиги видят сейчас на его лице то же выраженье?

Сюзанна тогда на него смотрела с недоверием. Он отводил глаза.

— Но зачем? Зачем? — она твердила. — Чего ты там взыскался?

— Мне надо ехать. — В Линце эти закладные. Валленштейн в опале, отставлен. Император заседает в Совете в Регенсбурге, присматривает за тем, чтоб сынок ему наследовал. — Он мне деньги должен, и надо сладить одно дело, я должен ехать.

— Дружок мой, — Сюзанна попытала шутку, — если ты поедешь, я дождусь второго пришествия прежде, чем ты воротишься.

Но никто не улыбнулся, и ее ладонь выскользнула из его руки.

Он направлялся к югу — в лихую зимнюю погоду. Он не замечал стихий. Твердо решил добраться до Праги, коли понадобится, до Тюбингена — до Вайльдерштадта! Но и Регенсбург был далеко. Я знаю, там он меня встретит, я его узнаю по кресту и розе на груди, и рядом она будет — госпожа. Вы здесь? Если подойду к окну, увижу ль вас, в дожде и мраке, всех троих, царицу и рыцаря без страха и упрека, и дьявола, и смерть?..

— Доктор, доктор, вам нужно лечь в постель и отдохнуть, вы нездоровы.

— А? Что?

— Вас трясет…

Нездоров? Неужто? Кровь шумит, глухо бухает сердце. Он чуть не расхохотался: так будет на меня похоже, всю жизнь считать, что смерть неотвратима, и умереть в блаженном недоумении. Но нет. «Я, кажется, заснул». Он трудно распрямился в кресле, закашлялся, протянул трясущиеся руки к огню. Показать им, всем показать — я не умру. Не за смертью же я сюда явился, нет, за совсем, совсем иным. Только сдвинуть плоский камень, и вот оно — неисчислимо, расточительно! «Какой сон я видел, Биллиг, какой сон. Es war doch so schön».[55]

Как это говорил еврей? Все нам поведали и ничего не объяснили. Да. И остается все принимать на веру. Вот в чем секрет. Как просто! Он улыбнулся. Не только книга выброшена — основание всей жизненной работы. Ах, да теперь-то что уж.

— Ах, друг мой, какие сны…

Дождь охлестывал наружный мир. Вошла Анна Биллиг, налила ему в кружку пунша. Он поблагодарил.

Не умирать, не умирать.

Загрузка...