Нет, на мой взгляд, в этом злосчастном мире зрелища более плачевного, нежели молодой человек лет эдак сорока пяти — сорока шести. Таких молодых людей в избытке поставляет обществу английская армия, эта колыбель доблести; с семнадцати до тридцати шести лет они красуются в драгунских мундирах, успев за это время купить, продать или выменять сотни две лошадей, сыграть тысячи полторы партий на бильярде, выпить до шести тысяч бутылок вина, сносить изрядное количество мундиров, стоптать без счету сапог на высоком каблуке и прочесть положенное число газет и армейских бюллетеней; а там (перевалив на пятый десяток) выходят в отставку и начинают слоняться по свету, из Челтнема в Лондон, из Булони в Париж, из Парижа в Баден, всюду таская с собой свое безделье, свои хвори и свою ennui [75]. «Вешнею порой юности» и на фоне множества себе подобных цветы эти кажутся яркими и нарядными; но до чего ж непригляден каждый из них в одиночку, да еще осенью, когда облетели все его лепестки! Таков сейчас мой приятель, капитан Попджой, которого все зовут «дядюшка Поппи». Трудно найти человека добрей, простодушней и бездумней. Лет ему сорок семь, а выглядит он шестидесятилетним молодым красавцем. В свое время это был и в самом деле первый красавец среди драгун Оккупационной армии. Теперь он каждый день решает сложную стратегическую задачу: как бы половчей зачесать с боков жиденькие седые кудерьки, чтобы покрыть лысину на макушке. В утешение он зато завел себе преогромные усищи, которые красит в иссиня-черный цвет. Нос у него разросся до солидных размеров и приобрел багровый оттенок; веки набрякли и отяжелели; а меж ними ворочаются мутные, с красными прожилками глазные яблоки; и кажется, будто огонь, горевший когда-то в этих тусклых зеленоватых зрачках, теперь перелился в белки. Ляжки Поппи утратили твердость и пружинистость мышц, некогда туго обтянутых лосинами, зато стан его сделался не в пример более округлым. Впрочем, он всегда носит отличного покроя сюртук и жилет, который потихоньку расстегивает после обеда. При дамах он молчалив, как школьник, и часто краснеет. Он их называет «порядочные женщины». Охотнее всего он проводит время в обществе зеленых юнцов, принадлежащих к его прежней профессии. Ему известно, в какой таверне или кофейне какое следует спрашивать вино, и с ним в почтительно-фамильярном тоне разговаривают официанты. Он знает их всех по именам и, усевшись за столик, покрикивает: «Пошлите-ка сюда Марквелла!», или: «Пусть Каттрис подаст бутылку того вина, что с желтой печатью!», или: «Велье бьен, монсью Борель, ну донне шанпань фраппе!» и т. п. Салат и пунш он всегда готовит сам: триста дней в году обедает в гостях, в остальные же дни околачивается в дешевых обжорках Парижа или в тех заведениях близ Рупер-стрит или Сент-Мартинс-корт, где за восемь пенсов вам подадут изрядную порцию мясного. Он живет в прилично обставленной квартире, носит всегда безукоризненно чистое белье; его животные функции сохранились почти в полной мере, духовные же давным-давно улетучились; он крепко спит, не ведает мук совести, считает себя респектабельной личностью и в те дни, когда приглашен куда-нибудь на обед, вполне доволен жизнью.
Бедняга Поппи занимает не слишком высокое место в ряду земных тварей; но не следует думать, что ниже его никого нет; это было бы жестокое заблуждение. Помню, на одном ярмарочном балагане висела афиша, приглашающая публику взглянуть на таинственное животное, неизвестное ученым-натуралистам; называлось оно гаже. Любопытствующие входили в балаган, и там взору их представал просто-напросто хилый, лядащий, мутноглазый поросенок, весь в парше, с обвислыми, сморщенными боками. Раздавались негодующие возгласы: «Безобразие! Надувательство!» Но балаганщик, не смущаясь, говорил: «Минутку терпения, джентльмены. Перед вами свиньи, так? Но не просто свинья, а в некотором роде феномалия природы. Ручаюсь, такой отвратительной свиньи вы еще никогда не видали!» Все соглашались, что не видали. «А теперь, джентльмены, я докажу вам, что у нас все по-честному, без обмана. Прошу взглянуть сюда (тут он выталкивал вперед еще одного поросенка), — и вы убедитесь, что как та ни гадка, а эта гаже». Так вот, я хочу сказать, что как ни гадка порода Попджоев, но порода Гальгенштейнов еще гаже.
Все эти пятнадцать лет Гальгенштейн прожил, что называется, в полное свое удовольствие; настолько полное, что к описываемому времени он вовсе утратил способность получать удовольствие от чего бы то ни было: склонности оставались, а удовлетворять их не было сил. К примеру, он сделался необыкновенно разборчив и привередлив в выборе блюд и вин; недоставало ему лишь вкуса к еде и питью. При нем состоял повар-француз, который не мог возбудить у него аппетит, врач, который не мог его вылечить, любовница, которая надоела ему на третий день, духовник — некогда фаворит бесподобного Дюбуа, [76] — который пытался взбодрить его то наложением епитимьи, то чтением галантных сочинений Носэ и Ла-Фара. Все чувства его иссякли и притупились; лишь какая-нибудь уродливая крайность могла гальванизировать их на короткое время. Он достиг той степени нравственного упадка, что была не в диковинку среди аристократов его времени, когда одни становятся духовидцами, другие — искателями философского камня, а третьи уходят в монастырь и надевают власяницу, или пускаются в политические интриги, или влюбляются в пятнадцатилетнюю судомойку, или лебезят перед каким-нибудь принцем крови, вымаливая улыбку и трепеща от хмурого взгляда, или же сходят с ума от горя, получив отказ в камергерском ключе. Последняя радость, которую мог припомнить граф Гальгенштейн, была им испытана в день, когда он с непокрытой головой три часа ехал на лошади под проливным дождем, сопровождая карету любовницы курфюрста вместо графа Крейвинкеля, с которым он из-за этой чести дрался на дуэли и проткнул его шпагой. Описанная прогулка принесла Гальгенштейну жестокий ревматизм, мучивший его много месяцев, а также пост баварского посланника в Англии. Он был богат, не требовал жалованья и в роли посланника имел вполне представительный вид. Что же до обязанностей, то их исполнял отец О'Флаэрти, на которого также была возложена задача шпионить за графом — чистейшая, впрочем, синекура, ибо никаких решительно чувств, желаний или собственных мнений тот не имел.
— Право же, святой отец, все мне безразлично, — говорил почтенный дипломат в минуту, когда его застает наше повествование. — Вот вы уже целый час рассуждаете о смерти Регента, и о герцогине Фаларис, и о коварном Флери, и бог знает о чем еще; а меня все это так же мало трогает, как если б мне сказали, что один из моих гальгенштейнских мужиков зарезал свинью или что мой камердинер, вот этот самый Ла-Роз, соблазнил мою любовницу.
— А он и в самом деле сделал это! — сказал отец О'Флаэрти.
— Hélas, monsieur l'Abbé! [77] — отозвался Ла-Роз, в это время приводивший в порядок огромный парадный парик своего господина. — К несчастью, вы ошибаетесь. Надеюсь, monsieur le Comte не рассердится, если я скажу, что рад бы оказаться виновным в том, что вы мне приписываете.
Граф оставил без внимания остроумный ответ Ла-Роза и продолжал свои жалобы.
— Да, да, аббат, все мне безразлично. Недавно я за один вечер проиграл в карты тысячу гиней — и хоть бы это меня самую малость расстроило! А ведь было время, разрази меня бог, когда после проигрыша сотни я две недели не мог успокоиться. На следующий день мне, напротив, повезло, и я, играя в кости, тринадцать раз подряд выиграл. Тут в игре случился перерыв — послали, кажется, за новыми костями; и что же бы вы думали! Я задремал со стаканчиком в руке!
— Поистине, тяжелый случай, — сказал аббат.
— Если бы не Крейвинкель, я бы погиб, уверяю вас. Удар, которым я проткнул его насквозь, спас меня.
— Еще бы! — сказал аббат. — Ведь если бы ваше сиятельство не проткнули его, он, без всякого сомнения, проткнул бы вас.
— Пфа! Вы не так поняли мои слова, monsieur l'Abbe. — Он зевнул. — Я хотел сказать… экий дрянной шоколад!.. что едва не умер от скуки. А мне вовсе не хочется вообще умирать. Будь я проклят, если это случится.
— Когда это случится, хотели вы сказать, ваше сиятельство, — возразил аббат — седой толстяк-ирландец, воспитанник College Irlandois в Париже.
Его сиятельство даже не улыбнулся; будучи непроходимо глуп, он не понимал шуток и потому ответил:
— Сэр, я хотел сказать то, что сказал. Я не хочу жить; но умирать я тоже не хочу; а изъясняться умею не хуже других и просил бы вас не поправлять мою речь, ибо я не мальчишка-школьник, а особа знатного рода и немалого достатка.
И, проговорив эти четыре фразы о себе (ни о чем другом он не был способен говорить), граф откинулся на подушки, совершенно обессиленный таким порывом красноречия. Аббат, сидевший за небольшим столиком у изголовья его постели, вновь занялся делами, ради которых и пришел сюда в это утро, время от времени передавая посланнику ту или иную бумагу для прочтения и подписи.
Немного спустя на пороге появился monsieur Ла-Роз.
— Ваше сиятельство, там пришел человек от портного Панталонгера. Прикажете позвать его, или пусть просто отдаст мне что принес?
Граф уже чувствовал себя весьма утомленным: он подписал целых три бумаги, причем даже пробежал глазами первые строчки двух из них.
— Зови его сюда, Ла-Роз; да погоди, сперва подай мой парик; перед этими прощелыгами дворянин всегда должен выглядеть дворянином. — И он водрузил себе на голову огромное сооружение из надушенных конских волос гнедой масти, долженствовавшее внушить посетителю благоговейный трепет.
Вошел паренек лет семнадцати в щегольском камзоле, с голубой лентой, повязанной вокруг шеи, — не кто иной, как наш друг Том Биллингс. Под мышкой он нес предназначенные для графа панталоны. Никакого благоговейного трепета он, судя по всему, не испытывал; и, войдя, устремил на его сиятельство любопытный и дерзкий взгляд. Точно так же оглядел он затем и капеллана, после чего весело кивнул ему, как старому знакомому.
— Где я мог видеть этого паренька? — сказал отец О'Флаэрти. — А-а, вспомнил. Вы, кажется, вчера были в Тайберне, мой юный друг?
Мистер Биллингс важно кивнул головой.
— Я ни одной казни не пропускаю, — сказал он.
— Истинно турецкий вкус! А скажите, сэр, вы это делаете ради удовольствия или по надобности?
— По надобности? Какая же тут может быть надобность?
— Ну, скажем, вы желаете обучиться ремеслу, или же кто-то из ваших родичей подвергался этой процедуре.
— Мои родичи не из таких, — гордо возразил мистер Биллингс, глянув прямо в глаза графу. — Пусть я теперь всего лишь портной, но мой отец дворянин и ничем не хуже его милости; ведь его милость — это он, а вовсе не вы; вы — папистский священник, вот кто; и мы вчера не прочь были приласкать ваше преподобие горстью протестантских камней.
Граф несколько повеселел; ему приятно было, что у аббата сделался встревоженный и даже глуповатый вид.
— Что с вами аббат, вы побледнели как мел, — сказал он.
— Не так уж приятно быть насмерть забитым камнями, милорд, — возразил аббат, — тем более за доброе дело. Ведь я хотел облегчить последние минуты бедняге-ирландцу, спасшему меня, когда я находился в плену во Фландрии; если бы не он, Мальборо повесил бы меня точно так же, как вчера повесили самого беднягу Макшейна.
— Разрази меня бог! — воскликнул граф, оживившись. — А я-то все думал, почему мне так знакома показалась физиономия грабителя, отнявшего мой кошелек на Блекхитской дороге. Теперь понятно: он был секундантом у негодяя, с которым я здесь дрался на дуэли в году тысяча семьсот шестом.
— На поле за Монтегю-Хаус, а противника звали майор Вуд, — подхватил мистер Биллингс. — Мне это все известно. — И он посмотрел на графа еще более многозначительно.
— Вам? — в крайнем изумлении воскликнул граф. — А вы кто такой, черт побери?
— Моя фамилия Биллингс.
— Биллингс? — переспросил граф.
— Я из Уорикшира, — продолжал Биллингс.
— Вот как!
— Родился в городе Бирмингеме.
— Скажите на милость!
— Фамилия моей матери была Холл, — продолжал вещать мистер Биллингс. — Меня отдали на воспитание в семью Джона Биллингса, деревенского кузнеца, а отец мой сбежал. Теперь вам ясно, кто я такой?
— Весьма сожалею, мистер Биллингс, — отозвался граф. — Весьма сожалею, но мне и теперь не ясно.
— Так знайте же, милорд, вы — мой отец!
Произнеся эти слова, мистер Биллингс с театральной торжественностью шагнул вперед и, отшвырнув панталоны, доставить которые он был послан, раскрыл широко объятия и замер, нимало не сомневаясь, что граф тотчас же вскочит с постели и поспешит прижать его к сердцу. Таково наивное заблуждение, знакомое, вероятно, многим отцам семейств по собственным детям: ни в грош не ставя родителей, они, однако же, непоколебимо убеждены в обязанности последних любить их и пестовать. Граф и впрямь сделал движение, но не к нему, а от него и, ухватясь за сонетку, стал дергать ее с перепуганным видом.
— Назад, любезный! Назад! Пусть даже я ваш отец — так что же, вы меня уморить хотите? Боже мой, как от него разит табаком и джином. Нет, не отворачивайтесь, дружок, сядьте, но только на приличном расстоянии. Эй, Ла-Роз! Побрызгай его одеколоном и принеси чашку кофе. Ну вот, теперь можете продолжать свой рассказ. Разрази меня бог, дорогой аббат, я не удивлюсь, если мальчик говорит правду.
— Коль скоро разговор пойдет о семейных делах, мне, пожалуй, лучше удалиться, — сказал отец О'Флаэрти.
— Нет, нет, ради бога, не оставляйте меня с ним одного! Я этого не перенесу. Ну, мистер… э-э… как бишь вас? Прошу, рассказывайте дальше.
Мистер Биллингс испытывал горчайшее разочарование; они с маменькой заранее сошлись на том, что, стоит ему показаться графу на глаза, он тотчас же будет узнан, признан и, быть может, даже объявлен наследником титула и состояния; и, обманувшись в своих ожиданиях, он с мрачным видом рассказал многое из того, что в подробностях уже хорошо известно читателю.
Граф спросил, как зовут его мать, и названное имя разом вернуло ему память.
— А! Так ты, стало быть, сын маленькой Кэт! — молвил его сиятельство. — Премилая была плутовочка, аббат, клянусь небом, но нрав — тигрица, сущая тигрица. Я теперь все припомнил. Она небольшого роста, эдакая бойкая смуглянка, с вострым носиком и густыми черными бровями, верно я говорю? Да, да, как же, — продолжал граф, — помню, отлично помню. Я ее повстречал в Бирмингеме; она была горничной у леди Триппет, верно?
— Ничуть не верно, — с запальчивостью возразил мистер Биллингс. — Ее тетка содержала трактир «Охотничий Рог» в Уолтэме; а вы, милорд, увидели ее там и соблазнили.
— Соблазнил? Ну да. Разрази меня бог, так оно и было. Будь я проклят, если не так. Я ее посадил на своего вороного жеребца и увез, словно… словно Эней свою жену во время осады Рима. Верно, аббат?
— Очень, очень похоже, — сказал аббат. — У вашего сиятельства удивительная память.
— Этим я всегда отличался, — подтвердил граф. — Да, так на чем бишь я остановился — на вороном жеребце? Вот, вот, на вороном жеребце. Итак, я посадил ее на своего вороного жеребца и увез прямехонько в Бирмингем; и там мы с нею день и ночь ворковали, будто два голубка.
— И доворковались, как я понимаю, до мистера Биллингса? — сказал аббат.
— Как это до Биллингса? А, да, да, понимаю — это шутка. Fi donc, аббат! — И, по обыкновению очень глупых людей, monsieur де Гальгенштейн принялся растолковывать аббату его же шутку. — Но послушайте, что было дальше, воскликнул он. — Пожили мы эдак в Бирмингеме, а спустя некоторое время я — разрази меня бог! — собрался жениться на богатой наследнице. И что бы вы думали сделала эта маленькая Кэт? Поднесла мне яду и — разрази меня бог! — расстроила мою свадьбу. Чуть не двадцать тысяч я должен был получить в приданое, а деньги мне в ту пору нужны были как никогда. Ну, не чудовище ли она, ваша мать, мистер… э-э… как бишь вас?..
— И поделом вам было! — вскричал мистер Биллингс и, не помня себя, длинно и крепко выругался.
— Послушай, малый! — произнес граф, потрясенный подобной дерзостью. — Да ты знаешь ли, с кем говоришь? С потомком семидесяти восьми поколений аристократов — с графом Священной Римской империи — с представителем иностранной державы! Не забывайся, малый, если ты ищешь моего покровительства.
— К дьяволу ваше покровительство! Будьте вы прокляты со своим покровительством вместе! — бешено выкрикнул мистер Биллингс. — Я вольный британец, а не какой-нибудь там… папист из французов! А если кто смеет оскорблять мою мать и называть меня «малый», пусть побережется, пока цел, вот мой ему совет! — С этими словами мистер Биллингс встал в боевую позицию по всем правилам и пригласил своего отца, аббата и камердинера Ла-Роза сразиться с ним в кулачном бою. Двое последних изрядно струсили, особенно его преподобие; зато граф теперь смотрел на своего отпрыска с явным удовольствием; он издал нечто вроде сдавленного кудахтанья, длившегося о полминуты, после чего сказал:
— Лапы прочь, Помпей! Ах ты, юный висельник — ты, я вижу, себя в обиду не дашь, разрази меня бог! Да, вот именно; клянусь честью, это у тебя отцовская повадка! Как он выругался, я сразу признал родную кровь. Я сам в шестнадцать лет ругался, как лодочник на Темзе, разрази меня бог! И малый, видно, весь в меня. Подойди, поцелуя меня, мой мальчик; впрочем, нет, достаточно будет, если ты поцелуешь мне руку. — И он протянул вперед костлявую желтую руку, высовывавшуюся из желтых кружевных манжет. Рука тряслась, и от этого еще пуще сверкали перстни, которыми были унизаны все пальцы.
— Что ж, — сказал мистер Биллингс, — коли вы ни меня, ни матушку поносить не станете, вот вам моя рука. Я не спесив.
Аббат расхохотался от души и в тот же вечер отправил к баварскому двору донесение, в котором весьма пикантно расписал всю сцену нежной встречи отца с сыном, добавив, что юный Биллингс — élève favori мистера Кетча, эсквайра, le bourreau de Londres [78], и которое так насмешило любовницу курфюрста, что она тут же дала слово, что по возвращении из Англии аббат получит епархию; да, сын мой, такова была мудрость, что правила миром в те далекие дни.
А тем временем граф и его отпрыск беседовали по душам. Первый дал второму полный перечень всех своих недугов, объяснил, чем он их лечит и каким пользуется почетом в качестве камергера баварского курфюрста; поведал тайну уменья носить придворный костюм и собственного изобретения рецепт пудры для волос; рассказал, как в семнадцать лет он бежал, разрази его бог, с молодой послушницей, которую после того заточили в монастырь, где она скоро сделалась поперек себя толще; и как в дни его молодости дамы не носили мушек; и как однажды, когда он был еще вот эдаким, герцогиня Мальборо надавала ему пощечин за то, что он пытался ее поцеловать.
Все эти содержательные рассказы заняли немало времени, тем более что сопровождались множеством глубоких и поучительных замечаний, вроде следующих:
— Я, черт побери, не переношу чеснок и уксус! И терпеть не могу капусту, хоть его светлость ест ее по полбушеля в день. Когда меня в первый раз угостили при дворе этим блюдом, я съел; но когда мне его подали во второй раз — я отказался; да, черт побери, отказался, хочешь верь, хочешь не верь! На меня уставились со всех сторон; его светлость свирепо насупился, что твой турок; а этот распроклятый Крейвинкель (я его впоследствии проткнул шпагой, мой свет) — этот, говорю, мерзкий Крейвинкель так и просиял, и, слышу, шепчет графине фон Фритш: «Blitzchen, Frau Gräfin, теперь Гальгенштейну конец!» Что же я сделал, как ты думаешь? Я упал на одно колено и говорю герцогу: «Altesse, говорю, нынче я за обедом не ел капусты. Вы заметили это; я видел, что вы это заметили». — «Да, вы правы, monsieur le Comte», — говорит мне его светлость строго. У меня, понимаешь ли, чуть не слезы на глазах; но что делать, отступать уже нельзя. «Ваше высочество, говорю, тяжко мне произносить такие слова, обращаясь к моему государю, который мне и благодетель, и друг, и отец; но я решился и должен сказать вам о своем решении: отныне я больше не ем кислой капусты: это пища не для меня. Последний раз, отведав ее, я месяц пролежал в постели, что меня убедило окончательно — это пища не для меня. Расстраивая мое здоровье, она ослабляет мой ум и подрывает силы; а мне нужно и то и другое, чтобы с пользой служить вашему высочеству». «Тц-тц», — сказал на это его высочество. «Тц-тц-тц!» Так и сказал, этими самыми словами. А я продолжал: «Моя шпага и мое перо, говорю, шпага и перо Максимилиана де Гальгенштейна всегда к услугам вашего высочества; так неужели — неужели великий государь не снизойдет к слабости своего верноподданного, чей желудок, увы, не переносит кислой капусты?» Его высочество слушал меня, расхаживая взад и вперед; а я по-прежнему стоял на одном колене, протягивал руку, чтобы схватить его за полу. «Geht zum Teufel, сударь! — сказал он громко (а это, мой свет, значит: „Ступайте к черту“.), — geht zum Teufel и ешьте что хотите!» С этими словами он торопливо вышел из комнаты, оставив в моей руке пуговицу, которую я храню и поныне. Видя, что вокруг никого нет, я дал волю слезам — я рыдал, как дитя, потрясенный такой добротой и снисходительностью. (Граф часто заморгал, смахивая слезы, навернувшиеся при одном воспоминании об этом.) А затем я воротился в гостиную, где стояли карточные столы, — и прямо к Крейвинкелю. «Что, граф, говорю, кто остался в дураках?» Эй, Ла-Роз, подай мою бриллиантовую… Да, да, именно так я сказал, и все оценили мое остроумие. «Кто остался в дураках, Крейвинкель?» — сказал я, и с тех самых пор мне ни разу не предлагали кислой капусты на придворных обедах — не предлагали и не предлагают. Эй, Ла-Роз! Принеси-ка бриллиантовую табакерку из моего секретера!
Табакерка тотчас же явилась.
— Вот взгляни, мой свет, — сказал граф, открывая ее, — а то ты словно бы не поверил. Вот пуговица — это та самая, что оторвалась от кафтана его светлости.
Мистер Биллингс взял пуговицу и растерянно повертел в руках. Рассказ графа поверг его в полное недоумение; он еще не осмеливался счесть отца дураком — мешала привычка благоговеть перед аристократией.
После рассказа о кислой капусте красноречие графа иссякло, и на несколько минут воцарилось молчание. Мистер Биллингс силился уразуметь происходящее; его сиятельство переводил дух; что до капеллана, то он вышел из комнаты при первом упоминании о кислой капусте — зная наперед, что за этим последует. Его сиятельство поглядел на сына; тот, разинув рот, в свою очередь, уставился на него.
— Что же вы, сэр? — сказал граф. — Что же вы тут сидите и молчите? Если вам нечего сказать, сэр, ступайте себе. Вы здесь для моего развлечения, черт побери, а не для того, чтобы пялить на меня глаза!
Мистер Биллингс в сердцах поднялся с кресла.
— Вот что, мой мальчик, — сказал граф. — Скажи Ла-Розу, чтобы он дал тебе пять гиней, и… гм, гм… можешь еще как-нибудь заглянуть ко мне.
«Славный мальчуган, — размышлял граф, глядя вслед Томми, в полном недоумении шедшему к дверям опочивальни. — Неглуп и собой недурен».
«Странная личность мой отец», — думал мистер Биллингс, выйдя из дома его сиятельства с пятью гинеями в кармане. И он тут же поспешил к своей приятельнице мисс Полли Бригс, с которой лишь недавно расстался.
Чем закончилось их свидание, мы рассказывать не будем, ибо для нашей повести это не существенно. Скажем только, что, осведомив мисс Полли обо всех подробностях своего визита к отцу, он отправился домой, где еще подробнее изложил все происшедшее матери.
Бедняжка! Для нее этот рассказ имел совсем иное значение!