Наталье уже море было по колено и подай, что хочу, и всем поведением, да и словами она требовала, чтобы ее взяли: ничего, мол, не боится, ничего с меня не спросит, отец, мол, спит и не услышит, - а я бы и рад, но не мог: нечем! - и, не сказав ни слова, потому что не знал, что выдумать, а правде бы она не поверила, вырвался, выбежал из квартиры, из дома, завел логово и, скрипя зубами, гонял остаток ночи по Москве, имея за спиною обиженную женщину, не ставшую женщиной, еще одну врагиню на всю жизнь.
Задолго, часа за полтора до открытия и за два до рассвета, стоял я у ОВИРа, поджидая Настю, капитана Голубчик, и вот она появилась в коричневой своей дубленочке, помахивая сумкой, и приветливо качнула рукою - у меня камень с души свалился - здороваясь и приглашая войти. Оказавшись в кабинете, куда она провела меня под завистливыми взглядами ватаги ожидающих решения евреев, я протянул свидетельство о смерти Митеньки - Голубчик схватила бумажку жадно, словно изголодавшийся - кусок хлеба, и, не выпуская, другой рукою нашарила в ящике заполненный бланк разрешения, датированный днем рождения-смерти моего сына.
У самых дверей настиг меня оклик: капитан Голубчик протягивала пакет, какие обычно выдают в прачечных и химчистках. Я машинально взял его и вышел. В логове развязал шпагат, развернул бумагу, догадываясь уже, что увижу под нею. Действительно: вычищенная, выстиранная, выглаженная, лежала там моя одежда, несколько недель назад оставленная при позорном бегстве в домике на Садовом.
14. КРИВШИН
Когда я проснулся, Наталья преспокойно посапывала в моей постели, а Волка уже не было: он явился позже, часов в одиннадцать. С пристальностью маньяка вглядывался я в подушку, пытаясь угадать отпечаток второй головы, и, так и не угадав, но и не уверившись в его отсутствии, долго исследовал потом, когда Наталья ушла на занятия, простыню в поисках разгадки тайны минувшей ночи.
Возбужденный, словно в лихорадке, Волк принес, сжимая в руке, как изголодавшийся - кусок хлеба, бумажку разрешения и стал второпях кидать в чемодан немногие свои вещи, что хранились у меня. Попросил денег на билет и на визу - мы еще прежде с ним уговаривались - и сказал, что попробует улететь послезавтра, благо - гол, с таможнею никаких дел. А к матери? удивился я с оттенком укора. Ты ж собирался съездить к матери, попрощаться. Не могу, ответил Волк. Не успеваю. Со дня на день начнется следствие, и тогда уж меня не то что за границу - переместят в точку, равноудаленную ото всех границ вообще. Сбил кого-нибудь? Волк отрицательно мотнул головою и на полном серьезе, тоном не то исповеди, не то заговора пустился рассказывать про домик на Садовом, про стенгазету "Шабаш", про дядю Васю с деревянным копытом, про "Молодую Гвардию", про Настю Голубчик, про то, как готовил и осуществлял сыноубийство и все такое подобное. Ах, вот оно в чем дело! - случайный виновник трагической гибели своего ребенка, которой, конечно же, всерьез никогда не желал, не мог желать! сейчас Водовозов платил бредом, кошмаром, безумием за неподконтрольные промельки страшных мыслей, страшных планов, - вот оно в чем дело! - и я по возможности осторожно и до идиотизма убеждающе принялся разуверять Волка, объяснять про последствия менингита, про результаты ГАИшной экспертизы, про то, наконец, что наше сугубо, до дураковатости трезвое государство в принципе, по определению, не станет держать на службе ведьм и прочую нечисть, потому что никакой романтики и чертовщины оно у себя не потерпит - но Волк только ухмылялся, глядя, как на сумасшедшего, на меня, а потом и сказал: ну хорошо же, смотри! Я принесу тебе вещественные доказательства, и убежал вниз, а я, опасаясь, не наделает ли он чего, не бежать ли за ним вдогонку, я, кляня себя за вчерашнее против него, больного человека, раздражение, перебирая в голове имена знакомых: нет ли у кого своего психиатра, - сидел растерянный посреди кабинета. Водовозов вернулся, держа в вытянутых руках заплатанные джинсы, ботинки, носки, еще что-то - трусы, кажется - протянул мне все это с победной улыбкою: дескать, теперь-то ты видишь, в своем я уме или не в своем? - но я не стал расспрашивать, какое отношение имеют бебехи к тому, что он мне рассказал - у меня просто не осталось уже сил выслушивать суперлогичнейшие его объяснения: сам бы спятил.
Так он, кажется, и уехал: убежденный в своей преступности и в существовании московских ведьм. А ведь когда-то он говорил о Боге, что, мол, Он - талантливый Генеральный Конструктор, и, творчески разрабатывая узлы и агрегаты Его замечательной Машины, хоть до конца ее и не понимаешь, подчиняешься Его Идеям, Его Воле с истинным наслаждением, с наслаждением и удовольствием еще и от сознания, что в своем-то узле, в своем агрегате разбираешься лучше, чем Он Сам, и без твоей помощи, без помощи таких, как ты, Генеральный, может, просидел бы над Чертежами Своей Машины так долго, что они устарели бы много прежде, чем реализовались в материале.
Из Вены Водовозов позвонил, из Рима прислал пару открыток, письмо и цветные фотографии себя на фоне Колизея и Траяновой колонны, из Штатов тоже пару открыток с интервалом месяцев, кажется, в семь и посылку с джинсами для меня и для Натальи - на этом корреспонденции его закончились. Время от времени доходили слухи о нем, противоречивые, как всякие слухи вообще: то ли устроился где-то инженером, то ли, продав несколько изобретений, основал небольшое покуда, но собственное дело, однако, кажется, не целиком автомобильное, а только моторное или чуть ли не карбюраторное, но, возможно, это и обыкновенная ремонтная мастерская. И еще: будто бы собрался жениться, но не смог из-за импотенции и будто все свободное время и деньги тратит на врачей - психоаналитиков и прочих подобных; во всяком случае, у одного из психоаналитиков, русско-еврейского эмигранта, он вроде бы был точно.
И зачем так манит свет иных земель? еще две тысячи лет назад горько вопросил Гораций. От себя едва ли бегством спасемся.
15. ПОСЛЕСЛОВИЕ КРИВШИНА
А, впрочем, я не знаю. Ничего не знаю. Не имею понятия. Надо
уезжать, не надо уезжать! Хотя, вопрос на сегодняшний день почти
академический, ретро-вопрос: выпускать-то, в сущности, перестали.
И все-таки - каждый представляет собственный резон, с каждым
поневоле соглашаешься. Даже с теми, кто перестал выпускать.
Вот недавно прошла у нас картина. Немецко-венгерская. "Мефистофель", по Клаусу Манну. Там прямо и однозначно утверждается, что в тоталитарном государстве оставаться безнравственно, что это приводит к гибели, духовной или биологической. Им-то хорошо утверждать сейчас, исторически зная, что национал-социалистической Германии отпущено было всего-навсего тринадцать лет: срок с человеческой жизнью соизмеримый. А ежели позади более полувека интернационал-социализма и неизвестно сколько впереди?..
Одна итальяночка-славистка, специалистка по русскому арго, моя приятельница, посидев на московской кухне и наслушавшись этих вот споров и бесед, приподняла южноевропейские бровки и тихо, на ухо, чтоб непонятных славян ненароком не обидеть, шепнула: что за вопрос? У вас ведь жрать нечего! Конечно, надо линять. Свалить да переждать.
Переждать!
Не-ет! Мы, русские, если даже и евреи - мы люди исключительно духовные, мы так, по-западному прагматично, проблему ни ставить, ни решать не можем, мы погружаемся во тьму метафизики, оперируем акушерско-гинекологическим понятием "родина", словами "национальность", "свобода", "космополитизм" и поглощаем при этом огромные количества бормотухи за рубль сорок семь копеек бутылка. Нам заранее грезятся ностальгические березки, которых, говорят, что в ФРГ, что во Франции, что в Канаде - хоть завались, да ночная Фрунзенская набережная. Я вот тут однажды, излагает толстенькая тридцатилетняя девица, на которой чудом не лопаются по всем швам джинсы "Levi's", я вот тут однажды четыре месяца в Ташкенте провела - тк по Красной площади соскучилась - передать нельзя. Приеду, думала, в Москву - первым делом туда. Ну и как? Что как? Красная площадь. Какая там площадь! До площади ли? Закрутилась. Дела.
Евреям хорошо, евреям просто, философствуем мы. Евреям ехать можно. Им даже нужно ехать. Особенно кто к себе, в Израиль, воссоздавать историческую, так сказать, родину. Это и метафизично, и благородно, и высоко. Высоко?! Да что вы об Израиле знаете? Егупец! Касриловка! Провинциальное местечко хуже Кишинева! Ладно-ладно, успокойтесь! Если и не Израиль - тоже и можно, и метафизично: вы ведь тут, в России, все равно гостили. Двести - триста лет погостили тут, следующие двести - триста погостите там, а дальше видно будет. Могилы предков? А в какой стране их только нету - могил еврейских предков?! И потом: дедушка ваш где-нибудь, скажем, под Магаданом похоронен (это если повезло, если знаете, что под Магаданом и где именно под Магаданом). Так ведь до Магадана-то что из Москвы, что из Парижа - приблизительно одинаково. А из Калифорнии - так, пожалуй, что еще и ближе. А что из Парижа или из Калифорнии не впустят так из Москвы и сами не поедете: дорого да и глупо. Закрутитесь. Дела.
Не скажите! Это если вы торговый, положим, работник, ну, врач на худой конец, инженер там, архитектор - а если писатель? артист? Мефистофель, словом? Ведь существуют же язык, культура, среда! Культура?? Здесь?! Ради детей, ради детей надо ехать! И что что писатель? Писатель может работать и в эмиграции. Даже еще и лучше. Возьмите Гоголя, возьмите Тургенева! А Бродский! А Солженицын!! Для будущей свободы! Работали уже в эмиграции для будущей свободы, знаем. Такую свободу устроили шестьдесят шестой год не можем в себя прийти!
И тут у каждого из кармана фирменного вельветового пиджака или (смотря по полу) из березочной сумочки появляется потертый на сгибах конверт с иностранными марками, а то и пачка конвертов, и наперебой, взахлеб зачитываются опровергающие друг друга цитаты из письма Изи, из письма Бори, из письма Эммы! что, дескать, во всем Нью-Йорке ни одного такого шикарного кинотеатра нету, как "Ударник", но что зато, наоборот, круглый год и почти даром всякие бананы и ананасы, однако, увы, грязь, мусор, шпана - прямо Сокольники двадцатых годов, и от негров и пуэрториканцев не продохнуть! пока кто-нибудь безапелляционно не изречет всепримиряющую мудрость: те, кто едет туда - тем там плохо, а те, кто уезжает отсюда тем другое дело, тем там отлично!
Ах, эти московские кухоньки! Может, их-то больше всего и боятся потерять немолодые наши философы - не березки (разве "Березки"), не Красную площадь и не Фрунзенскую набережную, а вот именно кухоньки, на которых, будь за стеною хоть пятикомнатная квартира, по почти генетической коммунальной привязанности проводят они в разговорах долгие темные ночи, и снег танцует где-то далеко внизу, в желтом свете одинокого заоконного фонаря, и дождь гулко барабанит по жестяному подоконнику, и бесконечно бубнит радио: универсальное средство против вездесущих подслушивающих устройств зловещего кай джи би, которому, разумеется, только и дела, что интересоваться занудными разговорами - может, их, эти кухоньки, больше всего и боятся потерять наши философы. А, может, и не их. Я не знаю.
Я, повторяю, не знаю! Надо уезжать, не надо! До сих пор не могу составить окончательного мнения, действительно ли спасти пытался Волка, намекая Людмиле Иосифовне, джеку-потрошителю, чтобы нажала на дочку в смысле алиментного заявления в ОВИР, или поддался власти темных, отвратительных сил, которые, несомненно, присутствуют в моей психике, как и в психике каждого истинно русского человека. Во всяком случае, поступил я искренне, хоть, может, скажу еще раз - не Бог весть как порядочно - но вот счастливее ли жилось бы Водовозову, сохрани он сына, останься на Родине, или нет - я не знаю. Не знаю. Не имею понятия.
Несколько дней назад позван был в гости на иностранцев хозяйкою известного светского салона Юной МодеСтовной. Стол ломится: икра, рыбка, все такое прочее. Бастурма из "Армении". Водка с винтом из "Розенлева" холодная, запотевшая. "Белая лошадь". "Камю Наполеон". Иностранцы: новый французский культуратташе с женою. Бездна обаяния, живости: прямо Жан-Поль Бельмондо и Анни Жирардо. По-русски чешут лучше Юны Модестовны. Выясняется история: семья Бельмондо сто двадцать
какими-то русскими даже роднились; с французами, с соотечественниками, так сказать - воевали дважды: в двенадцатом и в пятьдесят четвертом. Восемьсот, разумеется. Кто-то из боковой линии в кружке Буташевича-Петрашевского состоял, после чего был разжалован в солдаты и погиб на Кавказе. А Жирардо ни много ни мало - внучка того самого Голицына. Наполовину русская, наполовину! представьте, еврейка. Вот так. Такая вот эмигрантская история. Ну, и чего тут поймешь? Надо ехать, не надо!
А водовозовский случай рассказал я потому только, что был ему свидетелем. Рассказал просто так. Без выводов.
1982-1983 г.г.
ОЛЕ В АЛЬБОМ
четвертая книга стихов
Евгений КОЗЛОВСКИЙ
МОСКВА 1985
1.
Не разомкнуть над листом уста
не измарать листа...
Так же вот ночь без тебя пуста.
Так же, спросишь, чиста?
Я от тебя еще не отвык.
Синяя дверь - капкан,
и поворачивает грузовик
прямо на Абакан.
Ты покачнулась на вираже,
стоп-сигнал не погас,
но задувает мне встречь уже
глупый, пыльный хакас,
дует, заносит твой городок
мертвою, серой золой...
Русые волосы, взгляд как вздох,
профиль на людях злой...
Милая, где мне найти слова,
как мне тебя назвать?
Переполняется глаз синева
горечью тайных свадьб.
Как проволочится ночь твоя
в душном купе "Саян"?
Милая, милая, ми-ла-я!..
Дверца купе - капкан.
Я ни о чем не хочу гадать:
Омск, Красноярск, Москва...
Время ведь тать, и пространство - тать...
Где мне найти слова?
Только я знаю одно, одно:
ночь без тебя пуста.
Заледенело напрочь окно.
Не разомкнуть уста.
2.
Бессонницей измученные ночи.
Безделием отравленные дни,
которые, хоть кажутся короче,
чем ночи, но длиннее, чем они.
Мучительное царство несвободы,
снаружи царство, изнутри - тюрьма.
Аэропортов входы и входы,
посадок, регистраций кутерьма.
А где-то там царевна Несмеяна
живет и вяжет свитер в уголке.
Я изнываю в медленной тоске,
но... не беру билет до Абакана.
3.
Оленька свет Васильевна,
девочка моя милая,
пленница птицы Сирина
зверя железнокрылого
из Минусинской впадины
только во сны несущего,
только в пределы памяти,
ах! - не в пределы сущего.
Оленька, дорогая моя,
как в нас с тобой поместится
встреча, отодвигаемая
днями, неделями, месяцами?
Видимо, стану я не я,
если сумею долее
жить в плену расстояния
между собой и Олею.
Оленька, моя девочка!
Как одолеть бессилие?
Верить почти и не во что...
Разве вот - в птицу Сирина.
4.
Оля, роди мне сына!
Оля, земля - зола!
Оля, душа застыла
на перекрестках зла.
Оля, подходят сроки,
смерть разлеглась, сопя.
Русый и синеокий,
пусть он будет в тебя,
умный, добрый, красивый
лучше будет, чем мы...
Оля, роди мне сына:
изнемогаю от тьмы.
Оленька, Ольга, Оля,
латочка на груди,
для утоленья боли
хоть укради - роди!
По морю, как по тверди,
чудо мне соверши
для попрания смерти,
для спасенья души.
5.
Я сегодня ходил на К-9.
Ничего от тебя. Ни-че-го.
Что же делать, мой друг, что же делать?
не случается, знать, волшебство.
Я тебя понимаю, конечно:
ждешь письма, мол, и почта - дерьмо...
Как ничтожно оно, как кромешно,
минусинское это МГИМО!
Как легко в политичных извивах
придавить слишком хрупкую суть...
Ну, привет, дорогая. Счастливо.
Перетопчемся как-нибудь.
6.
Эти строчки, как птичья стая,
разлетаются по листу,
словно где-то снега, растая,
присушили к себе весну,
словно эти слова сбесились
и порхать пошли, и летать,
вместо нормы своей: бессилья,
благодать неся, благодать.
И под солнечный щебет строчек
я читаю, как волшебство,
каждый знак твой и каждый росчерк,
даже точечку вместо "о".
Только капельку... ну, вот столько...
меньше щепочки от креста
я печалюсь, что слово "Ольга"
не стоит на краю листа.
В магазине сравнений шаря,
прихожу к убежденью я:
это слово - певческий шарик
в узком горлышке соловья,
это камень во рту Демосфена
на морском берегу крутом,
а у ног Демосфена - пена:
Афродиты родильный дом,
это Древняя Русь, варяги,
это Лыбидь, Щек и Хорив,
это Олины русые пряди,
это я, в них лицо зарыв...
Но щебечут, щебечут птицы,
по листу бумаги мечась...
Да слетит на твои ресницы
добрый сон. Добрый миг. Добрый час.
7.
Водка с корнем. Ананас.
Ветер. Время где-то между
псом и волком. А на нас
никакой почти одежды
лишь внакидочку пиджак.
А за пазухою, будто
два огромные грейпфрута,
груди спелые лежат.
8.
Уходи, ради Бога! совсем уходи!
Уходи, если хочешь... Но ты ведь не хочешь.
Ты сама посуди: не уходят средь ночи ж,
если страсть загрубила соски на груди,
не уходят: персты напряженнее струн,
не уходят: совсем не зажаты колени,
не уходят: ведь время погрязнет во тлене,
а на улице, Боже! такой колотун...
А на улице дует хакас и пылит
и в глаза норовит, обезумевший, вгрызться...
В одеяло - с тобой - с головою - укрыться!..
Тише! Слышишь? Уже ничего не болит.
Все в порядке. Все будет нормально у нас.
Улыбнись виновато, а хочешь - сердито,
только нет! - никогда за окно не гляди ты:
за окном темнота, колотун и хакас.
9.
Телефонная связь через 3-91
32 - и потом... и потом набираю твой номер.
В аппарате мерцает тревожный, прерывистый зуммер,
и в кабине с тобою стою я один на один.
Я добился ответа. Но что ж не идет разговор?
Между нами возникла какая-то вроде препона.
По моей ли вине? По твоей? По вине ль телефона?
Кто такой он, контакт между нами похитивший вор?
В каталажку его! Под расстрел! Электрический стул
подвести под него! Или просто в мешок да и в воду!
Так и надо ему, негодяю, мерзавцу, уроду!..
Он, положим, наказан. А я... до утра не заснул.
10.
Жизнь ты моя цыганская,
все ж в тебе что-то есть...
Улица Абаканская,
дом 66.
Там гостевала девочка
лет двадцати двух.
Взглянешь на эту девочку,
и забирает дух.
Вспомнишь про эту девочку,
и полетит душа
бабочкой-однодневочкой,
кувыркаясь, спеша.
Вспомнишь глаза ее синие,
и поди-назови
девочку не княгинею,
не богиней любви!
Волосы вспомнишь русые,
сыплющиеся на лоб,
кисти, до боли узкие,
и колотит озноб,
словно опять в обнимочку
на неметеный пол,
словно разлучной немочи
час опять подошел...
Прямо вина шампанского
выпить - слова прочесть:
Улица Абаканская,
дом 66.
11.
Я тоже вяжу тебе вещь:
она из рифмованных строчек.
Пусть где-то рукав покороче,
неровная линия плеч,
но ты бесконечно добра,
простишь мне иной недостаток:
ведь лет эдак целый десяток
я спиц этих в руки не брал.
Мне некому было вязать, я думал: уже и не будет, но спицы то ночью разбудят: кольнут, и попробуй-ка спать,
то - днем: в магазине, в метро... И вяжется, вяжется свитер. Слова улетают на ветер, а вещь остается. Хитро!..
И мне ее не распустить, поскольку я слишком поспешно, возможно, - но искренне, нежно спешу по частям опустить
твою неготовую вещь в почтовый огербленный ящик... Такие дела в настоящем. А в будущем?.. Ах, не предречь!
12.
У тебя неполадки на линии. Я билет покупаю, лечу, потому что глаза твои синие я до боли увидеть хочу,
потому что хочу догадаться я, получить безусловный ответ (телефонная врет интонация!) как ты - любишь меня или нет?
Ну, положим, что да. Что же далее? На ответ возникает вопрос. Мы ж с тобою, мой друг, не в Италии, не в краю апельсинов и роз.
Все кругом задубело от холода, каждый жест до смешного нелеп, и молчанье давно уж не золото, а насущный - с половою - хлеб.
Ну, положим что да. И куда же нам? Звякнет, с пальца спадая, кольцо. Нарумянено, ах, напомажено стерегущее смерти лицо.
Вероятно, нести нам положено этот крест до скончания лет... Я уныло, понуро, стреноженно покупаю обратный билет,
и опять неполадки на линии, и опять не пробиться к тебе, и глаза твои синие-синие близоруким укором судьбе.
13.
Мне б хотелось, скажу я, такую вот точно жену. Ты ответишь: да ну? Дождалась. Ни фига - предложеньице! Тут я передразню невозможное это "да ну", а потом улыбнусь и спрошу: может, правда, поженимся?
Почему бы и нет? Но ведь ты - бесконечно горда, ты стояла уже под венцом, да оттуда и бегала. Выходить за меня, за почти каторжанина беглого?! Неужели же да? Ах, какая, мой друг, ерунда!
Ну а ты? Что же ты? Тут и ты улыбнешься в ответ и качнешь головой, и улыбка покажется тройственной, на часы поглядишь: ах, палатка же скоро закроется! Одевайся, беги: мы останемся без сигарет...
14.
Когда бы я писал тебе сонеты, то вот как раз бы завершил венок, самодовольно положил у ног твоих и ждал награды бы за это.
И все равно я был бы одинок, как одиноки в мире все поэты. Ты вроде здесь, но объясни мне: где ты? Я здесь! кричишь ты, но какой мне прок?
Да будь ты в преисподней, на луне иль даже дальше: скажем, хоть в Париже и то была б неизмеримо ближе.
В уютной кабинетной тишине я с образом твоим наедине вострил бы в сторону бессмертья лыжи.
15.
Голову чуть пониже, чуть безмятежней взгляд!.. Двое в зеркальной нише сами в себя глядят.
Может быть, дело драмой кончится, может - нет. Красного шпона рамой выкадрирован портрет.
Замерли без движенья. Словно в книгу судьбы смотрятся в отраженье. И в напряженьи лбы.
На друга друг похожи, взглядом ведут они по волосам, по коже, словно считают дни:
время, что им осталось. И проступают вдруг беззащитность, усталость, перед судьбой испуг.
Рама слегка побита, лак облетел с углов ломаная орбита встретившихся миров.
Гаснут миры. Огни же долго еще летят. Двое в зеркальной нише сами в себя глядят.
16.
Мы не виделись сорок дней. Я приеду, как на поминки: на поминки-сороковинки предпоследней любви моей.
А последней любви пора, вероятно, тогда настанет, когда жизнь моя перестанет: гроб, и свечи, et cetera...
17.
Будешь ли ты мне рада, если увидишь вдруг, или шепнешь: не надо! в сплеске невольном рук,
или шепнешь: зачем ты? и напружинишь зло раннего кватроченто мраморное чело?
Ветра холодной ванной голову остужу и, как оно ни странно, я тебя не осужу:
право же, пошловато, глупо, в конце концов, требовать, чтоб ждала ты призраков-мертвецов.
Раз уж зарыв в могилу, отгоревав-отвыв, ты отошла к немилым пусть - но зато к живым.
Лазарь, вставший из гроба, вряд ли желанен был (мы догадались оба) тем, кто его любил.
18.
Ну вот: "люблю" сказал и в аэровокзал. Ну вот: сказал "хочу" и глядь - уже лечу.
А что же ты в ответ? Ах, неужели - "нет"?
19.
Мы шагаем по морозу в поликлинику за "липой", чтоб хотя бы полнедели безразлучно провести. Бруцеллеза и цирроза, менингита, тифа, гриппа нет у нас на самом деле. Ты нас, Господи, прости.
Головы посыплем пылью для почтительности вящей. Не карай нас слишком строго за невинный сей подлог. Мы, конечно, не забыли: Ты и Мстящий, и Казнящий, но припомни, ради Бога Ты и Милосердный Бог.
Вырос рай под Абаканом: арфы всяческие, лютни...что положено, короче, райской этой c'est la vie. Мы вошли сюда обманом, но простятся наши плутни (мы рассчитываем очень) по протекции Любви.
20.
Три дня и четыре ночи. Такие пошли дела. И пусть Минусинск - не Сочи: погода жарка была,
и пусть, что февраль - не лето, и пусть я - последний враль, но месяца жарче нету, чем этот самый февраль.
Три дня и четыре лета: счастливая сумма семь. И пусть говорят, что это не складывается совсем
и пусть что угодно скажут, но я-то сам испытал, что суммою этой нажит значительный капитал.
Три дня, и излета века тощающий календарь. И пусть говорят: аптека, мол, улица и фонарь,
а я затыкаю уши, была, ору, не была! Четыре клочочка суши в сплошном океане зла,
четыре плюс три. Да Тверди стальные глаза без век. Четыре плюс три, у смерти украденные навек.
21.
...Трехлитровая банка сока на окне стояла, и нас, если горло вдруг пересохло, утоляла. Десятки раз.
И не прежде, чем дворник с шарком за ночной принимался снег, удавалось дыханьем жарким сну дотронуться наших век.
22.
Сказку китайскую вспомнил я в нашей с тобой постели: женщиною притворилась змея. Мыслимо ль, в самом деле?
А почему бы, скажи, и нет? женщиною притворилась: щедр на диковинки белый свет! Дальше - она влюбилась.
Так как была хороша собой, тут же и замуж вышла. Очень следила она за собой: как бы чего не вышло!
Время летело. Расслабясь чуть, выпив вина к тому же, женщина вдруг проявила суть, проявила при муже.
Ах, и всего-то на вздох, на миг змейкой она предстала. Мужа, однако, не стало в живых, мужу мига достало:
Знать, впечатлителен слишком был, видел светло и ясно, видимо, сильно ее любил. (Сильно любить - опасно).
Вот так история! скажешь ты. Ну а при чем тут я-то? Сколько, мой друг, в тебе недоброты, злобности сколько, яда!
Что ты, родная, отвечу я и задохнусь от ласки. Женщиною притворилась змея это же было в сказке,
это ж в Китае, давным-давно, это ж не в самом деле... и погляжу с тоской за окно с нашей с тобой постели,
и погляжу за окно. А там солнце, и снег искрится, да по разбавленным небесам черная чертит птица.
23.
Поговорили с мамою: только что ты ушла... Девочка моя самая, что ж не подождала?
Вживе вчера лишь слышанный, был бы безмерно нов телефоном пониженный голос без обертонов,
телефоном обкраденный, но - бесконечно твой, из Минусинской впадины, ласковый, ножевой.
Библиотеку балуешь допуском к голоску, мне ж оставляешь маму лишь, да по тебе тоску.
24.
Оленька, где ты там? Стукнулись в стену лбы. Гулко гремит там-там глупой моей судьбы.
Дышится тяжело. Стали жрецы в кружок. Смотрит за мною зло чернопузый божок.
Пляшет язык костра. радуется огонь... Оленька, будь добра, на голову ладонь
нежно мне положи: ты ведь чиста, ясна. голову освежи переменою сна.
Оленька, мне конец! Глухо гудит костер. Самый верховный жрец руки ко мне простер.
Дым: не видать ни зги. Гулко гремит там-там. Оленька, помоги! Милая, где ты там?!.
25.
Разве взгляда, касанья мало? Поцелуй разве трын-трава? Я так жарко его ласкала, так зачем же ему слова?
Я так нежно в глаза глядела, что плыла его голова... Разве слово дороже дела? Так зачем же ему слова?
Я словам не довольно верю: я прислушалась как-то к ним, и они принесли потерю, и они превратились в дым,
и с те пор я боюсь, как будто стоит произнести ответ и на утро, уже на утро слово да обернется нет.
Слова нет не хочу, не надо! Страх подспуден, необъясним. Разве мало? - я просто рада, просто счастлива рядом с ним.
Разве это ему не ясно? я жива-то едва-едва. И молчу я совсем не назло, а не зная, зачем слова.
26.
Я тебе строю дом крепче огня и слова. Только чтоб в доме том ни островка былого,
чтобы свежей свежа мебель, постель и стены, мысль чтобы не пришла старые тронуть темы.
Я тебя в дом введу по скатертям ковровым... Только имей в виду: дом этот будет новым,
дом этот будет наш, больше ничей! - да сына нашего: ты мне дашь сына и дашь мне силы
выдюжить, выжить. Жить станем с тобой счастливо: ты - вечерами шить, я - за бутылкой пива
рукопись править. Дом позже увидит, как мы оба с тобой умрем, вычерпав жизнь до капли,
как полетим над ним, светлы манимы раем: так вот тончайший дым ветром перебираем.
Божьим влеком перстом, Змея топча пятою. я тебе строю дом. Дом я тебе построю.
27.
Говорят, что в Минусинске продают везде сосиски,
говорят, что колбаса вовсе там не чудеса,
что прилавки там порою красной полнятся икрою,
винограду круглый год, говорят, невпроворот...
Мне б и верилось, да только говорят: княгиня Ольга там кого-то верно ждет.
28.
Мы так любили, что куда там сутрам, любили, как распахивали новь. На два часа мы забывались утром, и пили сок, и снова за любовь.
Но седина коснется перламутром твоих волос, и загустеет кровь. Я стану тучным и комично мудрым, мы будем есть по вечерам морковь
протертую, конечно: вряд ли нам простой продукт придется по зубам (вот разве что - хорошие протезы).
Что заплутал, я чувствую и сам, но не найду пути из антитезы к синтезы гармоничным берегам.
29.
Я не то что бы забыл никогда я и не ведал: нет ни в Библии, ни в Ведах слова странного "Амыл".
За окошком свет зачах, обрываются обои, навзничь мы лежим с тобою только что не при свечах.
Город медленно затих, время - жирным шелкопрядом мы лежим с тобою рядом, и подушка - на двоих,
привкус будущей судьбы, запах розового мыла... От гостиницы "Амыла" две минуточки ходьбы.
30.
Я позабыл тебя напрочь, мой ласковый друг: как бы ни тщился, мне даже лица не припомнить, а в пустоте переполненных мебелью комнат зеркало в зеркале: мячик пространства упруг.
Времени бита нацелена точно: она не промахнется. Удар будет гулким и сильным. В комнатах эховых, затканных сумраком синим, мячик взорвется. Но дело мое - сторона.
Дело мое сторона, и уж как ни суди я непричастен к такому нелепому миру. Мне уже тошно глядеть на пустую квартиру и безразлично, что будет со мной впереди.
Времени бита нацелена - это пускай, мячик пространства взорвется - и это неважно. Я позабыл тебя: вот что, любимая, страшно. Я же просил, я молил тебя: не отпускай!
31.
Вероятно, птица Сирин Ту-154. Алюминиев и надмирен, он летает в нашем мире.
До Тагарки от Таганки донести меня он может. Не курить, но кур останки по пути еще предложит.
От Москвы до Абакана семь часов - и ваших нету. Лишь хватило бы кармана: птица Сирин жрет монету.
Что монета? - сор бренчащий, перебьемся - груз посилен. Только ты летай почаще, птица Сирин!
32.
Берегись, мол: женщину во мне разбудил ты! - ты предупредила. Если б знал ты, что это за сила, ты бы осторожен был втройне.
"Берегись"? Тревожно станет мне, но с улыбкой я скажу: беречься? Ведь беречься - можно не обжечься. А какой же толк тогда в огне?
33.
Непрочитанный "Вечеръ у Клэръ". Неразгаданность Гайто Газданова. Но за это - восторг новозданного и отсутствия рамок и мер,
но за это - счастливый покой, что обычно рифмуется с волею, но за это - молчание с Олею вперемежку с пустой болтовней.
Череда полузначащих слов в закутке, от людей отгороженном. Болтовня, что гораздо дороже нам всех написанных в мире томов.
34.
Лишь в пятницу расстались. Нынче - вторник, а я уже завзятый беспризорник, и где он, потерявший совесть дворник, который нас под утро разбудил? Где Домниковой дом, улыбка Вали? где водка, что мы вместе выпивали? и уж поверю, видимо, едва ли, что где-то есть гостиница "Амыл".
Лишь в пятницу расстались. Срок недавний, а я уже пишу все неисправней, и ветер непременно б хлопал ставней, когда бы хоть одна в Москве была. И как в картинку к школьной теореме, я вглядываюсь пристально во время, в глазах круги, поламывает темя и мысль моя калится добела.
Лишь в пятницу расстались. Что же дальше? Одно я знаю точно: чтоб без фальши. Ведь счастью, вероятно, будет край же и вот тогда - не подведи нас вкус! Я, в сущности, антирелигиозен, но вот прогноз неимоверно грозен. Конечно, мы погибнем. Но попросим, чтоб нас простил распятый Иисус.
35.
Мысль, до слезы комическая: жизнь проживать в кредит. Аэродинамическая гулко труба гудит.
Аэродинамическая грозно гудит труба. Белое вижу личико я это моя судьба.
Стекла в окошке названивают, ветер гудит сквозной. Видимо, что и названия нет сделанному со мной.
Чем же потом расплачиваться? Счастье, конечно, но девочка вдруг расплачется, я стану глядеть в окно.
Будущее предрекаемо ли, коль уже сделан шаг? Бога для пустяка не моли, кто мы Ему? - пустяк.
В туши ресниц твоих выпачкал я нос, а мы оба - лбы. Аэродинамическая злая труба судьбы.
36.
О льняное полотно стерты локти и коленки, и уже с тобой по стенке ходим мы давным-давно,
как старуха и старик: чтоб не дай Бог не свалиться. Ну а лица, наши лица! все написано на них:
эти черные круги под счастливыми глазами... Вы не пробовали сами? Вот же, право, дураки!
37.
Я никак не могу отвязаться от привкуса тлена в поцелуе твоих удивительно ласковых уст... Дикий ужас проклятия: не до седьмого колена, но до пор, пока мир этот станет безлюден и пуст.
В беспрерывном бурчаньи земли ненасытной утроба, в беспрерывном бурчаньи, бросающем в пот и в озноб. У постели твоей на коленях стою, как у гроба, и целую тебя, как целуют покойников: в лоб.
Все мне чудится в воздухе свеч похоронных мерцанье, все от запаха ладана кругом идет голова... Столкновение с вечностью делает нас мертвецами, и одной только смертью, возможно, любовь и жива.
38.
Промозглая сырость, и сеется снег над серой Москвою. Кончается день, завершается век грязцой снеговою. Идешь, и не в силах поднять головы, и жизнь незначительнее трын-травы, а люди, что рядом шагают, - увы, подобны коновою.
Шаг влево, шаг вправо - и крут разговор, но прост до предела. И кто-то прощально кричит "Nevermore", и валится тело, и девочка, волю давая слезам, грозит кулачком неживым небесам, и все понимают по синим глазам: она не хотела.
Она не хотела, никто не хотел, но, веку в угоду, развязку придумал дурной драмодел, не знающий броду. Кончается век, не кончается снег, и вряд ли найдется еще человек, который пойдет на подобный побег в такую погоду.
39.
Словарь любви невелик. Особенно грустной, поздней. Сегодня куда морозней вчерашнего, но привык
к тому я, что так и есть, что тем холодней, чем дальше. Вблизи все замерзло. Даль же туманна, и не прочесть
ни строчки в ней из того нетолстого фолианта, где два... ну - три варианта судьба нам дала всего.
40.
Сымпровизируй, пожалуйста, утренний чай на двоих. Только давай уж не жаловаться на пустоту кладовых.
Флаги салфеток крахмальные в кольца тугие продень. Кончилась ночь, моя маленькая, и начинается день.
Кончилась ночь, моя миленькая, скоро на службу пора. Хлопает дверь холодильника. День начинают с утра.
41.
Помнишь пласнику Брубека: "Пять четвртей"?.. Все мы никак не врубимся ловим чертей,
все убегаем заполночь в сети подруг в ступе дурного сна толочь встреченность рук.
Помнишь, как пола Дезмонда пел саксофон словно в ночи над бездною сдавленный стон?
Ежели помнишь - стало быть помнишь и то, как просто надевала ты в полночь пальто, только всего и дела-то: ветер, стынь...
Право, и не припомню я ночи лютей: выстуженная комната. "Пять четвертей".
42.
К сонету я готовлюсь, точно к смерти: с шампунем ванна, чистое белье, смиренный взор... А, впрочем, вы не верьте, поскольку я немножечко вые...
Не может быть! А как же холод Тверди, сухое горло, в легких колотье, а как sforzando Requem'а Верди? А вот никак! и дело - не мое!
Хотите, поделюсь секретом с вами? Я попросту шагаю за словами, топча тропинок пыльное былье,
и ничего не знаю. Знаю только, что в Минусинске ждет княгиня Ольга, и не было б стихов, не будь ее.
43.
Осталось семь стихотворений, и книга все, завершена. Не слишком толстая она, но есть в ней пара озарений,
нестертых рифм пяток-другой, игра понятьями, словами, но главное - беседа с Вами, единственный читатель мой,
единственный мой адресат в том городке периферийном, который счастье подарил нам и этим - вечно будет свят.
44.
Минорное трезвучие мажорного верней. Зачем себя я мучаю так много-много дней,
зачем томлюсь надеждою на сбыточность чудес, зачем болтаюсь между я помойки и небес?
Для голосоведения мой голос слишком тощ. Минует ночь и день, и я, как тать, уйду во нощь
и там, во мгле мучительной, среди козлиных морд, услышу заключительный прощальный септаккорд.
И не ... печалиться: знать, где-то сам наврал, коль жизнь не превращается в торжественный хорал,
коль так непросто дышится и, коль наперекор судьбе, никак не слышится спасительный мажор.
45.
Минутка... копеек на 40 всего разговор потянул, но сразу рассеялся морок, а город, который тонул
в почти символическом мраке как будто бы ожил, и в нем дорожные пестрые знаки зажглись разноцветным огнем.
И девочка, словно из дыма, но в автомобильной броде легко и неостановимо под знаками мчится ко мне.
46.
Как сложно описать словами шар, особенно - в присутствии ГАИ, но можно загребать руками жар и в случае, когда они свои.
Весьма тревожно выглядит пожар, весьма неложно свищут соловьи, но тошно под созвездием Стожар признаться в негорячей нелюбви.
Во Франции словечко есть: clochar, которые - плохие женихи... Как гнусно разлагаются стихи мои...
47.
Разлука питает чувство, но может и истощить. Касательно же искусства имею я сообщить:
питает ли, не питает тут черт один разберет... Но сахар, известно, тает, когда его сунешь в рот.
Свобода ассоциаций, бессонницы дурнота заставят не прикасаться во всяком случае - рта: орального аппарата. Ну надо ж придумать так! Видать, постарался, мата чурающийся мудак.
Разлука и есть разлука немилая сторорна. Отчасти разлука - скука, отчасти она - луна,
которую равно видно со всех уголков земли. Не слишком веселый вид, но попробуй развесели
себя ли, тебя ль, когда мы за несколько тысяч верст... И образ Прекрасной Дамы прикрыл половину звезд.
48.
Далеко Енисей, далеко Нева. У окошка сидит Оля Конева,
у окошка сидит да на белый свет все глядит-глядит. Только света - нет.
Ой ты Олечка свет Васильевна, моя звездочка негасимая,
улыбнись светлей, разгони тоску, приезжай скорей в стольный град Москву.
Я тебя по кольцу по Садовому поведу-понесу к дому новому,
где одно окно на полгорницы и всегда оно светом полнится.
Усажу тебя ко тому окну и в глазах твоих потону-усну.
49.
Тревожит меня твой кот, как будто, его любя, ты в руки даешь мне код к познанью самой себя.
Пророчит кот, ворожит над сальной колодой карт: она от тебя сбежит, едва лишь настанет март.
50.
Оркестр играет вальс. Унылую аллею Листва покрыла сплошь в предчувствии зимы. Я больше ни о чем уже не пожалею, Когда бы и зачем ни повстречались мы.
Оркестр играет вальс. Тарелки, словно блюдца, Названивают в такт. А в воздух густом, Едва продравшись сквозь, густые звуки льются, Вливаются в меня... Но это все - потом.
А будет ли потом? А длится ли сегодня? Мне времени темна невнятная игра, И нет опорных вех, небес и преисподней, Но только: час назад, вчера, позавчера...
Уходит бытие сквозь сжатые ладони, Снижая высоту поставленных задач, И нету двух людей на свете посторонней Нас, милая, с тобой, и тут уж плачь - не плачь.
Ссыпается листва. Оркестр играет. Тени Каких-то двух людей упали на колени.
26.12.84 - 17.02.85, Омск, Минусинск, Москва Не разомкнуть над листом уста 2 Бессонницей измученные ночи. 3 Оленька свет Васильевна, 3 Я сегодня ходил на К-9. 5 Эти строчки, как птичья стая, 5 Водка с корнем. Ананас. 6 Уходи, ради Бога! совсем уходи! 6 Телефонная связь через 3-91- 7 Жизнь ты моя цыганская, 7 Я тоже вяжу тебе вещь: 8 У тебя неполадки на линии. 9 Мне б хотелось, скажу я, такую вот точно жену. 10 Когда бы я писал тебе сонеты, 10 Голову чуть пониже, 11 Мы не виделись сорок дней. 12 Будешь ли ты мне рада, 12 Ну вот: "люблю" сказал - 13 Мы шагаем по морозу 13 Три дня и четыре ночи. 14 ...Трехлитровая банка сока 14 Сказку китайскую вспомнил я 15 Поговорили с мамою: 16 Оленька, где ты там? 16 Разве взгляда, касанья мало? 17 Я тебе строю дом 18 Говорят, что в Минусинске 19 Мы так любили, что куда там сутрам, 19 Я не то что бы забыл - 20 Я позабыл тебя напрочь, мой ласковый друг: 20 Вероятно, птица Сирин - 21 Берегись, мол: женщину во мне 21 Непрочитанный "Вечеръ у Клэръ". 22 Лишь в пятницу расстались. Нынче - вторник, 22 Мысль, до слезы комическая: 23 О льняное полотно 24 Я никак не могу отвязаться от привкуса тлена 24 Промозглая сырость, и сеется снег 24 Словарь любви невелик. 25 Сымпровизируй, пожалуйста, 25 Помнишь пласнику Брубека: 26 К сонету я готовлюсь, точно к смерти: 27 Осталось семь стихотворений, 27 Минорное трезвучие 27 Минутка... копеек на 40 28 Как сложно описать словами шар, 29 Разлука питает чувство, 29 Далеко Енисей, 30 Тревожит меня твой кот, 31 Оркестр играет вальс. Унылую аллею 31
На главную страницу
ГРЕХ
история страсти
"ГРЕХ"
"НИКОЛА-ФИЛЬМ", "ЛЕНФИЛЬМ"
Санкт-Петербург, 1993 год
Режиссер - Виктор Сергеев
Композитор - Эдуард Артемьев
В главных ролях:
НИНКА - Ольга Понизова
СЕРГЕЙ - Александр Абдулов
МАТЬ СЕРГЕЯ - Ольга Антонова
ОТТО - Борис Клюев
АРИФМЕТИК - Сергей Снежкин
СТАРОСТА - Нина Русланова
ЧЕЛОВЕК В ИЕРУСАЛИМЕ - Валентин Никулин
Когда в июле целую неделю то и дело идут дожди, среднероссийские луга приобретают такой вот глубокий, влажный, насыщенный зеленый тон, не столько нарушаемый, сколько подчеркиваемый фрагментами теплого серого неба, отраженного в лужицах, колеях, канавках, в проплешинах мокрой рыжей глины.
Если сделать волевое усилие и исключить из поля зрения как специально уродующую пейзаж высоковольтную линию, недобрые семь десятков лет разрушаемый и только год= какой-то =другой назад возвращенный правопреемникам прежних хозяев для восстановления и жизни древней постройки монастырь выглядит - вымокший, издалека - почти как в старые времена, - тем эффектнее появление на этом пространстве новенького, сверкающего, словно с рекламного календаря рэйндж-ровера с желтыми заграничными номерами, который, покачиваясь и переваливаясь, движется к влажно-белым коренастым стенам по плавному рельефу луга без дороги, напрямик.
Рэйндж-ровер набит аппаратурою и молодым пестро одетым иноземным народом, взрыв хохота которого обрывает, свесившись с огороженной никелированными поручнями крыши почти в акробатическом трюке белобрысая долговязая девица с микрофоном в той руке, которою не уцепилась в оградку:
- Э! Я все-таки пишу!
- Остановимся? - флегматично спрашивает флегматичный водитель, потягивая из банки безалкогольное пиво.
- Так эффектнее, - возражает белобрысая, - только помолчите! - все это по-немецки.
Помолчать обитателям рэйндж-ровера трудно: они предпочитают чуть снизить тон и закрыть окна. Впрочем, девицу это, кажется, устраивает: она ловко возвращается в относительно надежное положение на крыше, кивает толстенькому бородачу с телекамерою, тот направляет объектив на монастырь.
Загорается красная съемочная лампочка; девица, выждав секунду-другую, сообщает микрофону, что они приближаются к одному из недавно возвращенных властями Церкви женских монастырей, за чьими стенами по ее, девицы, сведениям живет сейчас под именем инокини Ксении и, как говорят в России, спасает душу (два слова по-русски) героиня прошлогоднего нашумевшего гамбургского процесса, обвиненная!
Опасаясь, что девица расскажет слишком много в ущерб занимательности повествования, перенесемся на монастырскую колокольню: держась напряженной рукою за толстую, влажную веревку, смотрит на луг, на букашку-рэйндж-ровер двадцати= примерно =летняя монахиня, чью вполне уже созревшую, глубокую, темную красоту, не нуждающуюся в макияже, оттеняют крылья платка-апостольника. Смотрит, не в силах сдержать чуть заметную, странную, пренебрежительную, что ли, улыбку!
Рэйндж-ровер останавливается тем временем у монастырских ворот, компания высыпает из него, белобрысая девица, ловко спрыгнув с крыши, стучит в калитку. Та приоткрывается на щелочку, являя привратницу: тощую, злую, каких и только каких в одной России можно, наверное, встретить на подобном посту. Привратница некоторое время слушает иноязыкий, с ломано-русскими включениями, щебет.
- Нету начальства! - роняет и калитку захлопывает, чуть нос белобрысой не прищемив.
- Дитрих, материалы! - распоряжается та, и Дитрих лезет в машину, вытаскивает кипу журнальных цветных страниц, отксеренных газетных полос, фотографий.
Белобрысая принимает бумажный ворох, перебирает его, задерживаясь на мгновенье то на одном снимке, то на другом: давешняя монахиня - а она все стоит на колокольне, поглядывает вниз и улыбается - в эффектной цивильной одежде за огородочкою в судебном зале (двое стражей по сторонам); окруженная журналистами, словно кинозвезда какая, спускается по ступеням внушительного здания - надо полагать, Дворца Правосудия.
Флегматичный водитель, понаблюдав за напрасными стараниями совершенно обескураженных, не привыкших в России к подобному отношению товарищей проникнуть в обитель, столь же флегматично, как пиво пил прежде, нажимает на кнопку сигнала, а потом щелкает и клавишею, врубающей сирену.
- Ты чего?! - пугается белобрысая.
- Нормально, - говорит ли, показывает ли лапидарным, выразительным жестом тот.
А монахиня на колокольне, справясь с часиками, ударяет в колокола. Получившаяся какофония явно забавляет ее: высунулись кто из какой двери, кто из окошка сестры, привратница, словно борзая, бежит к келейному корпусу; навстречу, спортсменка-спортсменкою, мчится мать-настоятельница, отдавая на ходу распоряжения.
Калитка снова приотворяется. Мать-настоятельница, дама сравнительно молодая, чью комсомольско-плакатную внешность камуфлирует от невнимательного взгляда монашеское одеяние, не столько ни бельмеса не понимает в многоголосии с той стороны ограды, сколько не желает понимать, не желает смотреть и на просунутые в щель белобрысой репортершею вырезки. Особенно раздражает монахиню уставившийся на нее телеглаз.
- Минутку, господа! Айн момент! - а сама косится на колокольню, с которой несется все более веселый перезвон.
Наконец, привратница почти за руку тащит юную, тонкую монашку, которая, выслушав данную на ухо настоятельницею инструкцию, на чистейшем берлинском диалекте говорит, что господа, к сожалению, ошиблись, что никакой сестры Ксении в их обители нету и не было и даже никакой сестры с другим именем, похожей на фотографические изображения, и что, к сожалению, монастырь не может сейчас принять дорогих гостей.
Немцы переглядываются, шепчутся, собираются, кажется, предпринять еще одну атаку, но привратница уже закладывает калитку тяжелыми, бесспорными засовами, а мать-настоятельница, не заметив вопроса-упрека в глазах юной сестры-переводчицы, направляется к кельям.
А инокиня Ксения знай себе бьет в колокола и небрежным взглядом провожает удаляющийся, уменьшающийся рэйндж-ровер, покуда тот не превращается в божью коровку, вполне уместную на лугу, даже на столь древнем!
!Прежде инокиню Ксению звали Нинкой - не Ниною даже - ибо была она довольно дурного тона девочкой из Текстильщиков, собою, впрочем, хорошенькой настолько, что мутно-меланхолический глаз чернявого мальчика из тех, кто ошивается на рынках, возле коммерческих, на задах комиссионок - вспыхнул, едва огромное парикмахерское зеркало, отражавшее его самого в кресле, покрытого пеньюаром, и мастерицу с болтающимися в вырезе бледно-голубого халатика грудями, наносящую феном последние штрихи модной укладки, включило в свое поле гибкую фигурку, возникшую в зале с совком и метелочкою - прибрать настриженные за полчаса волосы.
Мастерица ревниво заметила оживление взгляда клиента, прикрыла халатный распах.
- Не вертись! - прикрикнула, хоть мальчик вовсе и не вертелся, - испорчу!
- Кто такая?
- Ни одной не пропустишь! Как тебя только хватает?!
- Кто такая, спрашиваю?
Мастерица поняла, что, пусть презрительно, а лучше все же ответить:
- Кажется, с завода пришла. Ученица. Пытается перейти в следующий класс.
Мальчик пошарил рукою под пеньюаром, вытащил и положил на столик, рядом с разноцветными импортными баночками и флаконами, двухсотрублевую и не попросил - приказал:
- Познакомь.
Нинка, подметая, поймала маслянистый взгляд, увидела зелененькую с Лениным.
- Нин! - как раз высунулась из-за парикмахерских кулис немолодая уборщица. - К телефону.
- А чо эт' на вокзале? - спрашивала Нинка далекую, на том конце провода, подругу в служебном закутке с переполненными пепельницами, электрочайником, немытыми стаканами и блюдцами. - Ну, ты выискиваешь! Бабулька, конечно, ругаться будет!
С той стороны, надо думать, понеслись уговоры, которые Нинка прервала достаточно резко:
- Хватит! Я девушка честная. Сказала приду - значит все! - а в дверях стояли, наблюдая-слушая, восточный клиент и повисшая на нем давешняя мастерица с грудями.
- Ашотик, - жеманно, сахарным сиропом истекая, сказала мастерица, едва Нинка положила трубку, - приглашает нас с тобой поужинать.
- Этот, что ли, Ашотик? - не без вызова кивнула Нинка на чернявого. А, может, не нас с тобой, а меня одну?
- Можно и одну, - стряхнул Ашотик с руки мастерицу.
- Только поужинать?
- Зачем только?! - возмутился клиент. - Совсем не только!
- А я не люблю черных, - выдала Нинка, выдержав паузу. - Терпеть не могу. Воняют, как ф-фавены!
Хоть и не понял, кто такие таинственные эти фавены, Ашотик помрачнел - глаза налились, зубы стиснулись - отбросил мастерицу, снова на нем висевшую, сделал к Нинке шаг и коротко, умело ударил по щеке, пробормотал что-то гортанное, вышел.
- Ф-фавен! - бросила Нинка вдогонку, закрыла глаза на минуточку, выдохнула глубоко-глубоко. И принялась набирать телефонный номер.
Мастерица, хоть и скрывала изо всех сил, была довольна:
- Ох, и дура же ты! Знаешь, сколько у него бабок?
- А я не проститутка, - отозвалась Нинка, не прерывая набора.
- А я, выходит, проститутка?
Нинка пожала плечами, и тут как раз ответили.
- Бабуля, солнышко! Ты не сердись, пожалуйста: я сегодня у Верки заночую.
Бабуля все-таки рассердилась: Нинка страдальчески слушала несколько секунд, потом сказала с обезоруживающей улыбкою:
- Ну бабу-у-ля! Я тебя умоляю! - и положила трубку.
- А ты, - дождалась мастерица момента оставить последнее слово за собой, - а ты, выходит - целочка!
Темно-сиреневая вечерняя площадь у трех вокзалов кишела народом. Нинка вынырнула из метро и остановилась, осматриваясь, выискивая подругу, а та уже махала рукою.
- Привет.
- Привет, - заглянула Нинка в тяжелый подругин пакет, полный материалом для скромного закусона: картошечка, зелень, яблоки, круг тощей колбасы. - И ты же их еще кормишь!
- По справедливости! - слегка обиделась страшненькая подруга. - Их выпивка - наша закуска. Водка знаешь сколько сейчас стоит?
- А что с меня? - хоть Нинка и полезла в сумочку, а вопрос задала как-то с подвохом, и подруга подвох заметила, решила не рисковать:
- Да ты чо?! Нисколько, нисколько, - и для подтверждения своих слов даже подпихнула нинкину руку с кошельком назад в сумочку.
- Понятненько!
- Только, Нинка, это! слышишь! Ты рыжего, ладно? Не трогай. Идет?! Ну, который в тельнике.
Нинка улыбнулась.
- А где ж! женихи-то?
- За билетами пошли. Да вон! - кивнула подруга, а мы, не больно интересуясь тонкостями знакомства, подобных которому много уже повидали и в кино, и, главное, в жизни, отъедем, отдалимся, приподнимемся над толпою, успев только краем глаза заметить, как двое парней с бутылками в карманах, эдакая подмосковная лимит, работяги-демобилизованные, пробираются к нашим подругам и, постояв с полминуточки, рукопожатиями обменявшись, вливаются в движение человеческого водоворота, в тот его рукав, который, вихрясь, течет к широкому перрону, разрезаемому подходящими-отходящими частыми электричками пикового часа.
- В семнадцать часов двадцать четыре минут от шестой платформы отправится электропоезд до Загорска. Остановки: Москва-третья, Северянин, Мытищи, Пушкино, далее - по всем пунктам!
Пропустим, как все там у них происходило, ибо, проводив явившуюся на пороге сортира, слегка покачивающуюся Нинку полутемным, длиннючим, с обеих сторон дверьми обставленным коридором общаги, окажемся в комнате парней и легко, автоматически, безошибочно и уж, конечно, не без тошноты восстановим сюжет по мизансцене: на одной из кроватей, пыхтя и повизгивая, трудятся подруга и снявший тельник рыжий в тельнике, а приятель его, уткнув голову в объедки-опивки, спит за нечистым столом праведным сном Ноя.
Нинка пытается разбудить приятеля: сперва по-человечески и даже, что ли, с нежностью:
- Э! Слышь! Трахаться-то будем? Трахаться, спрашиваю, будем? Лапал, лапал, заводил! - но постепенно трезвея, злея, остервеняясь: - Ты! Ф-фавен! Пьянь подзаборная! Ты зачем меня сюда притащил, а?! - колотит по щекам, приподнимает за волосы и со стуком бросает голову жениха in statu quo, получая в ответ одно мычание, - все это под аккомпанемент застенных магнитофонных шлягеров, кроватного скрипа, стонов, хрипов - и, наконец, отчаявшись, вздернутая, обиженная, хватает плащик, сумочку, распахивает дверь.
- Нин! куда?! - отвлекается от сладкого занятия подруга. - Чо, чокнулась? Времени-то! Ночевала б!
- Ага, - гостеприимно подтверждает рыжий в тельнике, на локтях приподнявшись над подругою. - Он к утру отойдет!
!Но Нинка, не слушая - коридором, лестницею, мимо сонной вахтерши, вон, на улицу, в неизвестный городок, и мчится на звук проходящего невдали поезда под редкими фонарями по грязи весенней российской, по лужам, матерится сквозь зубы, каблучки поцокивают, и в узком непроезжем проулке натыкается на расставившего страшно-игривые руки пьяного мордоворота.
Нинка осекается, поворачивает назад, спотыкается о кирпичную половинку, но, вместо того, чтобы, встав, бежать дальше, хватает ее, поднимает над головою:
- Пошел прочь - убью! Ф-фавен вонючий! - и мордоворот отступает, видит по глазам нинкиным, что и впрямь - убьет.
- Е..нутая, - вертит пальцем у виска, когда Нинка скрывается за поворотом!
Ни мента, ни дежурного, пожилая только какая-то парочка нервно пританцовывает на краю платформы, ежесекундными взглядами в черноту торопя электричку. Нинка, вымазанная, замерзшая, сидит скрючившись, поджав ноги, сфокусировав глаза на бесконечность, на полуполоманной скамейке.
Электричка, предварив себя ослепительным светом прожектора, словно из преисподней вынырнув, является в реве, в скрежете, в скрипе! Нинка, не вдруг одолев ступор, едва успевает проскочить меж схлопывающимися дверьми, жадно выкуривает завалявшиеся в сумочке полсигареты, пуская дым через выбитое тамбурное окошко в холод, в ночь - и входит в вагон, устраивается, где поближе.
Колеса постукивают успокоительно. Вагон, колеблясь, баюкает!
В противоположном конце - длинновласый бородач уставился в окно: молодой, в черном, в странной какой-то на нинкин вкус шапочке: тюбетейке не тюбетейке, беретике - не беретике.
Нинка бросает на попутчика один случайный ленивый взгляд, другой, третий! Лицо ее размораживается, глаз загорается. Нинка встает, распахивает плащик, решительно одолевает три десятка метров раскачивающегося заплеванного пола, прыскает по поводу рясы, спускающейся из-под цивильной курточки длинновласого, нагло усаживается прямо напротив и, не смутясь полуметровой длиной кожаной юбочки, не заботясь (или, наоборот, заботясь) о произведенном впечатлении, закидывает ногу на ногу.
Длинновласый недолго, равнодушно глядит на Нинку и отворачивается: не вспыхнул, не покраснел, не раздражился.
Второе за нынешний вечер пренебрежение женскими ее чарами распаляет Нинку, подталкивает к атаке:
- Вы поп, что ли? - спрашивает она совершенно ангельским голоском. А я как раз креститься собралась. По телевизору все уговаривают, уговаривают. Почти что уговорили!
- Иеромонах, - смиренно-равнодушно отвечает попутчик.
- Монах? - снова не может удержаться Нинка от хохотка. - Так вам чего! это! ну, это самое! запрещено, да? - и еще выше поддергивает юбочку. - А жалко. Такой хорошенький. Прям' киноартист.
На правой руке, на безымянном пальце, там, где мужчины носят обыкновенно обручальные кольца, сидит у монаха большой старинный перстень: крупный, прозрачный камень, почти бесцветный, чуть разве фиолетовый, словно в стакан воды бросили крупицу марганцовки, удерживают почерневшие от времени серебряные лапки.
- А чего не смтрите? Соблазниться боитесь? Или вам и смотреть запрещено? - и Нинка забирается на скамейку с ногами, усаживается на спинку: несжатые коленки как раз напротив монахова лица.
Монах некоторое время глядит на коленки, на Нинку - столь же холодно, равнодушно, без укоризны, и тупит глаза долу.
- Бедненькие! - сочувственно качает Нинка головою. - А я, знаете, я уж-жасно люблю трахаться! Такой кайф! Главный кайф на свете. Мне б вот запретили б или там, не дай, конечно, Бог, болезнь какая - я бы и жить не стала. Мы ведь все как в тюрьме. А, когда кончаешь, словно небо размыкается! свет! и ни смерти нету, ни одиночества!
Монах бросает на Нинку мгновенный, странный какой-то взгляд: испуганный, что ли, - и потупляется снова.
- Слушайте! а вы что - вообще никогда не трахались? - то ли искренне, то ли очень на это похоже поражается Нинка. - А с ним у вас как? - кивает на неприличное место. - В порядке? Действует? Встает иногда? Ну, хихикает Нинка, - по утрам, например. У меня один старичок был, лет под пятьдесят; так вот: вечером у него когда встанет, а когда и нет; зато по утрам - как из пушки! Или когда мяса наедитесь? А, может, и он тоже у вас - монах? И черную шапочку на головке носит? Ох уж я шапочку-то с него бы сняла!..
Глаз у Нинки разгорелся еще ярче, сама зарумянилась, похорошела донельзя.
Монах встал и пошел. А, вставая, уколол ее совершенно безумным взглядом, таким, впрочем, коротким, что Нинка даже засомневалась: не почудилось ли, - и таким яростным, страстным!
Она поглядела вслед монаху, скрывшемуся за тамбурной дверью, и отвернулась к окну, замерла: то ли взгляд-укол вспоминая-переживая, то ли раздумывая, не пуститься ль вдогон.
А за окном, по пустынному шоссе, виляющему рядом с рельсами, сверкая дальним и противотуманками, обгоняя поезд, неслась бежевая "девятка".
Электричка затормозила в очередной раз, открыла двери со змеиным шипом и впустила вываливших из "девятки" четверых: трезвых, серьезных, без-жа-лост-ных! Не ашотиков.
Нинка поджалась вся, но не она их, видать, интересовала: заглянув из тамбура и равнодушно мазнув по ней взглядами, парни скрылись в соседнем вагоне.
Нинка надумала-таки, встала, двинулась в противоположную сторону туда, где исчез монах. Приподнялась на цыпочки и сквозь два, одно относительно другого покачивающихся торцевых окошечка увидела длинновласого, столь же смиренно и недвижно, как полчаса назад, до встречи с нею, сидящего на ближней скамье.
Нинке показалось, что, если войдет, снова спугнет монаха, потому так вот, на цыпочках, она и застыла: странную радость доставляло ей это созерцание исподтишка тонкого, аскетичного, и впрямь очень красивого лица.
Электричку раскачивало на стыках. Лязгала сталь переходных пластин. Холодный ветер гулял по тамбуру.
Зачарованная монахом, Нинка не обратила внимания, как, не найдя, чего искали, в передней половине поезда, парни из "девятки" шли через пустой нинкин вагон, и только, сжатая стальными клещами рук и, как неодушевленный предмет отставленная от переходной дверцы, вздрогнула, встревожилась, поняла: компания направляется к монаху.
Нинка, не раздумывая, бросилась на помощь, но дверцу глухо подпирал один из четверых, а трое, слово-другое монаху только бросив, принялись бить его смертным боем.
Нинка колотила кулачками, ногами в скользкий, холодный металл, кричала бессмысленно-невразумительное вроде:
- Откройте! пустите! ф-фавены вонючие! - но подпирающий сам мало чем отличался от подпираемого железа.
Нинка пустилась назад, пролетела вагон, следующий, увидела кнопку милицейского вызова, вдавила ее, что есть мочи, до крови почти под ногтями, но, очевидно, зря! Время уходило, и Нинка, не глянув даже на испуганную пожилую пару, с которою вместе ждала электричку, побежала до головного, оставляя за собою хлябающие от поездной раскачки двери, попыталась достучаться к машинистам!
Электричка безучастно неслась среди темных подмосковных перелесков, сквозь которые то и дело мелькали огни сопровождающей ее зловещей бежевой "девятки".
Нинка дернулась было назад - одному Богу зачем известно - но шестое какое-то чувство остановило ее, заставило на пол= гибкого =корпуса высунуться в тамбурное окошечко, на ту сторону, где змеились, поблескивали холодной полированной сталью встречные рельсы.
И точно: полуживое ли, мертвое тело монаха как раз выпихивали сквозь приразжатый дверной створ. Где уж там было услышать, но Нинке показалось, что она даже услышала глухой стук падения - словно осенью яблоко с яблони.
Нинка обмякла, привалилась к осклизлой пластиковой стене, тихо заплакала: от жалости ли, от бессилия. С грохотом, сверкнув прожектором, полетел встречный тяжелый товарняк, и Нинка ясно, словно в бреду, увидела вдруг, как крошат, в суповой набор перемалывают стальные его колеса тело бедного черного монашка. Нинку вывернуло.
Электричка притормаживала. Отворились двери. И уже схлопывались, как, импульсом непонятным, неожиданным брошенная, выскочила Нинка на платформу, увидела - глаз в глаз - отъезжающего на служебной площадке помощника машиниста, бросила ему, трусу сраному:
- Ф-фавен вонючий!
Мимо пошли, ускоряясь, горящие окна, и в одном из них мелькнули прижавшиеся к стеклу, ужасом искаженные лица пожилой пары. Нинка обернулась: метрах в ста от нее стояла та самая кучка парней.
За последним окном последнего вагона, уходящего в ночь, двое ментов играли в домино. Единственный фонарь, мотаясь на ветру, неверно освещал, скользящими тенями населял платформу, на которой в действительности кроме парней и Нинки не было теперь никого. Ни огонька не светилось и поблизости, только фары подкатившей "девятки".
Долгие-долгие секунды длилось жуткое противостояние. Потом один из парней двинулся к Нинке. Она оглянулась: куда бежать? - и поняла, что некуда: найдут, догонят, достанут.
Главный - так казалось на первый взгляд, во всяком случае, именно он говорил с монахом, прежде чем начать его бить, - окликнул того, кто пошел на Нинку:
- Санек!
Санек вопросительно приостановился.
- Линяем!
- Да ты чо?! Да она же!
- Она тебе чо-нибудь сделала?
- Дак ведь!
- Вот и линяем!
Проворчав:
- Пробросаешься! - Санек смирился, присоединился к остальным.
Двери "девятки" хлопнули, заработал мотор, свет фар мазнул по платформе и исчез, поглощенный тьмою.
Нинка стояла столбом, слушая не то шум удаляющейся машины, не то стук унимающегося постепенно сердечка. Неожиданно, с неожиданной же пронзительностью, вспомнился давешний монашков взгляд, и Нинка пошла к будке автомата.
Трубка давно и безнадежно была ампутирована, только поскрипывал по пластику, качаясь на сквозняке, обрубок шланга-провода. Оставалось давно погасшее кассовое оконце, забранное стальными прутьями.
Нинка приложилась к пыльному, липкому стеклу, разглядела на столике телефонный аппарат. Отыскала под ногами ржавую железяку, просунула меж прутьями, высаживая стекло, попыталась дотянуться до трубки, но только порезалась, да глубоко, больно, перемазалась кровью. Платком, здоровой руке помогая зубами, перевязалась кое-как, решительно спрыгнула с платформы, пошла вдоль путей - в полную уже черноту и глухоту.
- Монах! - принялась кричать, отойдя на полкилометра. - Монах! Ты живой?!
Ни электричкой, ни товарняком не тронутый, удачно, если можно сказать так в контексте, приземлившийся, монах лежал меж рельсами: на минутку продравшаяся сквозь тучи луна показала его Нинке: недвижного, с черным от крови лицом, с непристойно задранной рясою.
- Ты живой, слышишь? - присела Нинка на корточки. - Живой?
Монах не шевельнулся, не застонал. Нинка отпрянула: страшно! - но тут же и одолела себя, возвратилась. Не найдя, где застежки, разорвала ворот рясы, рубахи, запустила руку в распах: к груди, к сердцу!
- Ну вот и слава Богу! - выдохнула. - А кровь - ерунда. Вылечим. У меня бабулька!..
Вдали показался поезд. Нинка взяла монаха под мышки:
- Ты только потерпи, ладно?
Монах был тяжел, Нинка застряла с ним на рельсах, а поезд приближался, как бешеный. Испугавшись, что не успеет, Нинка потащила монаха назад, но тут и с другой стороны загрохотало. Молясь, чтоб не задело, Нинка бросила монаха, как успела, сама упала рядом, обняла-прикрыла, хоть надобности в этом вроде и не было.
Поезда встретились прямо над ними и неистовствовали в каких-то, казалось, миллиметрах от голов, тел.
Монахов глаз приоткрылся.
- Не надо милиции! - и закрылся снова.
Нинка не так разобрала в грохоте:
- Милицию? Да где ты этих фавенов найдешь?!
- Не-на-до! - внятно проартикулировал монах и, словно нехитрые три эти слога отобрали у него последние силы, вырубился, кажется, надолго.
Поезда прошли. Нинка подхватила едва подъемную свою ношу, потащила через пути, через канаву, через лесок, проваливаясь в недотаявшие весенние сугробики, - к шоссе, усадила-привалила к дереву на обочине, сама вышла на асфальт, готовая голосовать, попыталась, сколько возможно, привести себя в порядок и даже охорошиться.
Показались быстрые фары. Нинка стала как можно зазывнее, подняла ручку. Машина проскочила было, но притормозила, поползла, виляя, назад, и Нинка увидела, что это - бежевая "девятка".
Вернулись!
Как ветром сдуло Нинку в кювет, а "девятка" остановилась, приоткрыла водительское стекло, храбрый плейбой - искатель приключений высунулся и повертел усатой головою:
- Эй, хорошенькая! Ну, где ты там?
Нинка не вдруг осознала ошибку, а, когда осознала и полезла из кювета, "девятка" показывала удаляющиеся хвостовые огни.
- Ф-фавен! - незнамо за что обложила Нинка плейбоя.
Побрякивая железками, протрясся из Москвы старенький грузовик. Снова появились быстрые фары. Снова Нинка подняла руку.
Черная "Волга" 3102 с круглой цифрой госномера стала рядом. Откормленный жлоб в рубахе с галстучком - пиджак на вешалке между дверей - уставился оценивающе-вопросительно.
- В Текстильщики! Во как надо! - черканула Нинка большим пальцем по горлу.
Жлоб подумал мгновенье и щелкнул открывальным рычажком:
- Садись.
- Я! - замялась Нинка. - Я не одна, - и кивнула в сторону дерева, монаха.
Жлоб отследил взгляд, снова щелкнул рычажком - теперь вниз, врубил передачу.
Нинка вылетела на дорогу, выросла перед капотом, раскинув руки.
- Не пущу! - заорала.
Жлоб отъехал назад, снова врубил переднюю и, набычась, попытался с ходу объехать Нинку. Но та оказалась ловче, жлоб едва успел ударить по тормозам, чтоб не стать смертоубийцею.
- Ф-фавен! - сказала Нинка. - Человеку плохо. Ну - помрет? Номер-то твой я запомнила!
- Помрет!.. - злобно передразнил жлоб сквозь зубы. - Нажрутся, а потом! - и, обойдя машину, открыл багажник, достал кусок брезента, бросил на велюровое заднее сиденье. - Две сотни, не меньше!
- Где я тебе эти сотни возьму?! - буквально взорвалась Нинка и вспомнила с тошнотою, как выкладывал Ашотик зеленую бумажку на столик в парикмахерской. - Помоги лучше!
- Это что ж, за так?
- Вот! - дернула Нинка на себе кофту, так что пуговицы посыпались, вывалила крепкие, молодые груди. - Вот! Вот! - приподняла юбку, разодрала, сбросила трусики. - Годится? Нормально?! Стоит двух сотен?
Глазки у жлоба загорелись. Он потянулся к Нинке.
- П'шел вон! - запахнула она плащ. - Поехали. Отвезешь - там!
Они катили уже по Москве. Нинка держала голову бесчувственного монаха на коленях, нежно гладила шелковистые волосы.
- Слушай, - сказала вдруг жлобу, поймав в зеркальце сальный его взгляд. - А вот какой тебе кайф, какой интерес? Я ведь не по желанию буду! Или ты, с твоей будкой, по желанию и не пробовал никогда?
- Динамо крутануть собралась? - обеспокоился жлоб настолько, что даже будку пропустил. - Я тебе так прокручу!
- Никак ты мне не прокрутишь, - презрительно отозвалась Нинка. - Да ты не бзди: я девушка честная. Сказала - значит все.
Жлоб надулся, спросил:
- Прямо?
- Прямо-прямо, - ответила Нинка. - Если куда свернуть надо будет тебе скажут!
Поворот, другой, третий, и "Волга" остановилась у подъезда старенькой панельной девятиэтажки.
- Как предпочитаешь? - спросила Нинка жлоба. - Натурально или! - и нагло, зазывно обвела губы остреньким язычком.
- Или, - закраснелся вдруг, потупился жлоб и в меру способностей попытался повторить нинкину мимическую игру.
- Пошли.
Нинка осторожненько, любовно переложила голову монаха на брезент, выскользнула из машины. Жлоб уже стоял у парадного, держался, поджидая, за дверную ручку.
- Вот еще, - бросила. - Всяких ф-фавенов в свой подъезд водить! После вонять будет. Становись, - и подпихнула жлоба к стенке, в угол, сама опустилась перед ним на колени.
Монах приподнялся со стоном на локте, взглянул в окно, увидел Нинку на коленях перед водителем!
Нинка снова как почувствовала, обернулась, но толком не успела ничего разглядеть, понять: пыхтящий жлоб огромной, белой, словно у мертвеца, ладонью вернул ее голову на место.
Монах закрыл глаза, рухнул на сиденье.
Как бешеная, загрохотала у него в ушах электричка, из темноты выступило, нависло лицо с холодными, пустыми, безжалостными глазами.
- Посчитаемся, отец Сергуня? - произнесло лицо. - Ты все-таки в школе по математике гений был, в университете учился. Шесть человек - так? Трое - по восемь лет. Двое - по семь. И пять - последний. Итого? Ну? Я тебя, падла, спрашиваю! Повторить задачку? Трое - по восемь, двое - по семь, один - пять. Сколько получается?
- Сорок три, - ответил отец Сергуня не без вызова, самому себе стараясь не показать, как ему страшно.
- Хорошо считаешь, - похвалило лицо. - Если пенсию и детский сад отбросить, получается как раз - жизнь. Но один - вообще не вернулся. Так что - две жизни.
И короткий замах кулака!
!от которого спасла монаха Нинка, пытающаяся привести его в себя, вытащить из "Волги": водитель нетерпеливо переминался рядом и, само собой, помогать не собирался.
- Ну, вставай, слышишь, монах! Ну ты чо - совсем идти не можешь? Я ведь тебя не дотащу! Ну, монах!
Он взял себя в руки: встал, но покачнулся, оперся на Нинку.
- Видишь, как хорошо!
А жлоб давил уже на газ, с брезгливой миною покидая грязное это место.
Когда в лифте настала передышка, монах вдруг увидел Нинку: расхристанную, почти голую под незастегнутым плащиком, и попытался отвести глаза, но не сумел, запунцовелся густо, заставил покраснеть, запахнуться и ее.
Переглядка длилась мгновение, но стоила дорогого.
- Ты не волнуйся, - затараторила Нинка, скрывая смущение, - мы с бабулькой живем. Она у меня! Она врач, она знаешь какая! Тебе, можно сказать, повезло!
Утреннее весеннее солнце яростно било в окно.
Монах спал на высокой кровати, пока тонкий лучик не коснулся его век. Монах открыл глаза, медленно осмотрелся. Чувствовалось, что ему больно, но, кажется, не чересчур.
Над ванною, на лесках сушилки, висела выстиранная монахова одежда. Нинка замерла на мгновенье, оценивая проделанное над собственным лицом, чуть прищурилась и нанесла последний штрих макияжа. Бросила кисточку на стеклянную подзеркальную полку, глянула еще раз и, пустив горячую воду, решительно намылилась, смыла весь грим.
В комнате неожиданно много было книг. На телевизоре стояла рамка, заключающая фотографию мужчины и женщины лет тридцати, перед фотографией - четыре искусственные гвоздики в вазочке прессованного хрусталя. Кровать в углу аккуратно убрана, посреди комнаты - раскладушка со скомканным постельным бельем.
Нинка тихонько, на цыпочках, приотворила дверь в смежную комнату, потянулась к шкафу. Солнце просвечивало розовую полупрозрачную пижамку, и та не могла скрыть, а только подчеркивала соблазнительность нинкиной наготы. Монах снова, как давеча в лифте, краснел, но снова не мог оторвать глаз. Нинка почувствовала.
- Ой, вы не спите! Извините, мне платье, - и, схватив платье, смущенно исчезла за дверью.
Монах отвернулся к стенке.
- Можно? - постучала Нинка и, пропустив вперед себя сервировочный столик с завтраком и дымящимся в джезве кофе, вошла, одетая в яркое, светлое, короткое платьице. - С добрым утром. Как себя чувствуете? Бабулька сказала - вы в рубашке родились. Но денька два перележать придется. У нас тут рыли - кабель разрубили, но, если куда позвонить - вы скажите - я сбегаю, - тараторила, избегая на монаха глядеть.
- Спасибо, - ответил он.
- Ну, давайте, - подкатила Нинка столик к постели, помогла монаху сесть, подложила под спину подушки, подала пару таблеток, воды.
Монаха обжигали прикосновения нинкиных рук, и он собрался, сосредоточился, анализируя собственные ощущения.
- Вы простите меня, - тихо проронила Нинка. - Просто я вчера злая была.
Монах поглядел на Нинку, медленно протянул руку - для благословения, что ли - но не благословил, а, сам себе, кажется, дивясь, робко погладил ее волосы, лицо:
- Спасибо.
- Ладно, - снова смутилась Нинка и решительно встала. - Завтракайте. Мне в магазин, прибраться! И спите. Бабулька сказала - вам надо много спать.
Монах прожевал ломтик хлеба, глотнул кофе, откинулся на подушки!
!Дверь дачной мансарды, забаррикадированная подручным хламом, под каждым очередным ударом подавалась все более. Голая девица в углу смотрела за этим с ужасом. Ртутный фонарь со столба, сам по себе и отражаясь от снега, лупил мертвенным голубым светом сквозь огромное, мелко переплетенное окно.
Дверь, наконец, рухнула. Трое парней повалились вместе с нею в мансарду: один - незнакомый нам, другой - тот самый, что задавал монаху в электричке арифметическую задачку, только моложе лет на шесть, третий сам Сергей.
Поднявшись, Арифметик пошел на девицу. Та присела, прикрыла локтями груди, кистями - лицо, завизжала пронзительно.
Пьяный Сергей пытался удержать Арифметика, хватал его за рукав:
- Оставь! Ну, оставь ты ее, ради Бога! Мало тебе там? - но тот только отмахнулся, сбросил сергееву руку.
Когда между Арифметиком и девицею осталось шага три, она распрямилась, разбежалась и, ломая телом раму, дробя стекло, ласточкою, как с вышки в бассейне, вылетела через окно вниз, на участок, в огромный сугроб.
Даже Арифметик оторопел, но увидев, что девица благополучно выкарабкивается из снега, успокоился, перехватил на лестнице Сергея, собравшегося было бежать на улицу:
- Спокойно, Сергуня, спокойно! - взял протянутый кем-то снизу, из комнаты, стакан водки, почти насильно влил ее в сергееву глотку. - Куда она на х.. денется? Нагишом! Сама приползет, блядь, прощенья просить будет. Ты главное, Сергуня, не бзди!
Вернувшись из магазина или куда она там ходила, Нинка тихо, снова на цыпочках, приотворила монахову дверь. Монах лежал с закрытыми глазами. Нинка подошла, опустилась на колени возле кровати, долгим, нежным, влюбленным, подробным взглядом ощупала аскетическое лицо. Произнесла шепотом:
- Ты ведь спишь, правда? Можно, я тебя поцелую, пока ты спишь? Ты ведь во сне за себя не ответчик, а если Богу твоему надо, пусть он тебя разбудит. Я ж перед Ним не виновата, что влюбилась, как дура! - и Нинка потянулась к подушкам, осторожно поцеловала монаха в скулу над бородою, в другую, в сомкнутые веки, в губы, наконец, которые дрогнули вдруг, напряглись, приоткрылись. Не то, что бы ответили, но! - Я развратная, да? Наверное, я страшно развратная, и, если Бог твой и впрямь есть, шептала жарко, - в аду гореть буду. Но ведь рая-то Он все равно на всех не напасется, надо ж кому-нибудь и в аду, - а сама запустила уже руку под одеяло, ласкала монахово тело, и он, напряженный весь, как струна, лежал, вздрагивая от нинкиных прикосновений. - А за себя ты не бойся, ты в рай попадешь, в рай, потому что спишь!
Нинка раскрыла его рубаху, целовала грудь, и он так закусил губу, что капелька крови потекла, спряталась в русой бородке.
- Господи! как хорошо! Это ж надо дуре было влюбиться! Господи, как хорошо! - и тут судорога прошла по монахову телу, и он заплакал вдруг, зарыдал, затрясся:
- Уйдите! Уйдите, пожалуйста!
Нинка отскочила в испуге, в оторопи, платье поправила.
- Ну чего вы! - сказала. - Чего я вам такого сделала?! - но монах не слышал: его била истерика.
- Ты дьяволица! - кричал он. - Ты развратная сука! Ты!.. ты!..
И тут нинкин взгляд похолодел.
- Ф-фавен! - бросила она и, хлопнув дверью, выскочила из комнаты, из дому!
!а вернулась, когда уже вечерело: вывалилась из распухшего пикового автобуса, оберегая охапку бледно-желтых крупных нарциссов, нырнула во двор, ускорила шаг, еще ускорила. По лицу ее видно было, что боится опоздать.
Лифт. Дверь. В квартире тихо. Света не зажигая, не снимая плащика, разувшись только, чтоб не стучать, покралась с белеющей в полутьме охапкою в свою комнату.
- Прости меня, - шепнула, вывалила цветы на коврик перед кроватью и тут только не увидела даже - почувствовала, что монаха нету.
Зажгла свет здесь, там, на кухне. Заглянула и в ванную. Сушильные лески были праздны. Заметила записку, придавленную к столу монаховым перстнем: храни вас Господь.
Нинка прочитала три эти слова несколько раз, ничего не понимая, перевернула, перевернула еще и заплакала.
В дверях стояла вернувшаяся с работы бабулька, печально смотрела на внучку.
Нинка оглянулась:
- Он ни адреса не оставил, ничего. Я ведь даже как звать его не спросила!
Лампада помигивала перед иконою, но монах не молился: положив подбородок на опертые о столешницу, домиком, руки, глядел сквозь окно в пустоту. Вокруг было темно, тихо. Далеко-далеко стучал поезд.
Монах встал и вышел из кельи. Миновал долгий коридор, спустился лестницею, выбрался во двор. На фоне темно-серого неба смутно чернелись купола соборов. В старом корпусе светилось два разрозненных окна. Монах подошел к одному, привстал на цыпочках: изможденный старик застыл на коленях перед иконою.
Монах вошел, зашагал под древними белеными сводами, редко отмеченными зарешеченными, как в тюрьме, лампочками, остановился возле двери, из-под которой сочился слабый, желтый свет. Постоял в нерешительности, робко постучал, но тут же повернулся и побежал прочь, как безумный.
Дверь приотворилась. Старик выглянул и успел только заметить, как мелькнул на изломе коридорного колена ветром движения возмущенный край черной рясы!
Толпа вынесла Нинку из вагона метро на ее станции и потащила к выходу.
Нинка спиною почувствовала пристальный взгляд, обернулась и меж покачивающихся в ритме шага голов увидела на противоположной платформе монаха в цивильном, ошибиться она не могла. И в том еще не могла ошибиться, что монах здесь ради нее, ее поджидает, высматривает.
Нинка двинулась встречь народу, что было непросто; монах, перегораживаемый составляющими толпы, то и дело исчезал из поля зрения. Нинка даже, привстав на цыпочки, попыталась подать рукою знак.
Вот уже два-три человека всего их разделяли, и монах смотрел на Нинку жадно и трепетно, как подошел поезд и в последнее мгновенье монах прыгнул в вагон, отгородился пневматическими дверями.
- Монах! Монах! - закричала Нинка, в стекло застучала, в сталь корпуса, но поезд сорвался с места, унес в черный тоннель ее возлюбленного!
Все было странно, не из той жизни, в которой Нинка всю жизнь жила: долгополые семинаристы, хохоча, перебегали двор, старушки с узелками переваливались квочками, важные монахи в высоких клобуках, в тонкой ткани эффектно развевающихся мантиях шествовали семо и овамо, высокомерно огибая кучки иноземцев, глазеющих, задрав головы, на синие и золоченые купола.
Но и Нинка была странной: скромница, вся в темном, никак не туристка здесь - скорее, паломница.
Юный мальчик в простой ряске, десяток волосков вместо бороды, шел мимо, и Нинка остановила:
- Слушай!.. Ой, простите! А ты! вы! вы - монах?
- Послушник, - с плохо скрытой гордостью ответил мальчик.
- А как вот эта вот! - показала Нинка на мальчикову шапочку, - как называется?
- Скуфья, - сказал мальчик. - Вы только это хотели узнать?
- Да. Нет! Где у вас! где живут монахи?
- Кого-нибудь конкретно ищете?
- Н-нет! просто хотела!
- Вон, видите: ворота, стена, проходная?.. Вон там. Извините, - и мальчик пошел дальше, побежал!
Нинка направилась к проходной. Молодой дебил стоял рядом с дверцею, крестился, как заводной, бормотал, и тонкая нитка слюны, беря начало из угла его губ, напрягалась, пружинила под ветерком; женщины с сумками, с рюкзаками, с посылочными ящиками - гостинички братьям и сыновьям - молча, торжественно сидели неподалеку на скамейке, ожидая приема; за застекленным оконцем смутно виднелось лицо вахтера!
Ворота отворились: два мужика в нечистых телогрейках выкатили на тележке автомобильный мотор, - и Нинка сквозь створ углядела, как высыпали монахи из трапезной. Пристроилась, чтоб видеть - ее монашка, кажется, не было среди них; впрочем, наверняка ли? - в минуту рассыпались они, рассеялись, разошлись по двору, два рослых красавца только остались в скверике, театрально кормя голубей с рук.
Нинка вошла в проходную, спросила у сухорукого, в мирское одетого вахтера:
- Что? Туда нельзя?
- А вы по какому делу?
- Ищу одного! монаха. Он! - и замялась.
- Как его звать? - помог вахтер.
- Не знаю, - ответила Нинка.
- В каком чине?
- Не знаю. Кажется! нет, не знаю!
Вахтер развел здоровой рукою.
- Я понимаю, - сказала Нинка. - Извините, - и совсем было ушла, как ее осенило. - Он! он! неделю назад его! побили! Сильно.
- А-а! - понял вахтер, о ком речь. - Агафан! Сейчас мы ему позвоним.
- Как вы сказали? Как его звать?
- Отец Агафангел.
Телефон не отвечал.
- Сейчас, - сказал сухорукий, снова взявшись за диск. - Вы там подождите, - и кивнул за проходную.
Нинка покорно вышла, прошептала:
- А-га-фан-гел! Отец! - и прыснула так громко и весело, что красавцы, продолжающие кормить голубей, оба разом оглянулись на хохоток.
Вахтер приоткрыл окошко:
- Он сегодня в соборе служит.
- Где? - не поняла Нинка.
- В соборе, - кивнул сухорукий на громаду Троицкого.
В церкви она оказалась впервые в жизни. Неделю тосковавшая по монаху, казнившаяся виною, час проведшая в лавре, Нинка вполне готова была поддаться таинственному обаянию храмовой обстановки: пенье, свечи, черные лики в золоте фонов и окладов, полутьма! Долго простояла на пороге, давая привыкнуть и глазам, и заколотившемуся сверх меры сердечку. Потом шагнула в глубину.
В боковом приделе иеромонах Агафангел отпевал высохшую старушку в черном, овеваемую синим дымом дьяконова кадила, окруженную несколькими похожими старушками. Нинка даже не вдруг поверила себе, что это - ее монашек: таким недоступно возвышенным казался он в парчовом одеянии.
Она отступила во тьму, но Агафангел уже ее заметил и, о ужас! - в самый момент произнесения заупокойной молитвы не сумел отогнать кощунственное видение: нинкина голова, поворачиваемая трупно-белой, огромной ладонью жлоба-шофера.
Нинка на цыпочках подошла к женщине, торгующей за загородкою свечами, иконами, книгами, шепнула:
- Сколько будет еще! ну, это?.. - и кивнула в сторону гроба.
- Служба? - спросила женщина.
- Во-во, служба.
- Часа два.
- Так до-олго?! А какая у вас книжка самая! священная? Эта, да? ткнула пальчиком в нетолстое черное Евангелие, полезла в сумочку за деньгами. - А этот вот, поп, он через какие двери выходит?..
Жизнь бурлила перед стенами лавры: фарцовая, торговая, валютная: "Жигули", "Волги", иномарки, простые и интуристовские автобусы, фотоаппараты и видеокамеры, неимоверное количество расписных яичек всех размеров, до страусиного, ложки, матрешки, картинки с куполами и крестами, оловянные и алюминиевые распятия, книги, газеты! И много-много ашотиков!
Нинка с Евангелием под мышкою жадно, словно три дня голодала, ела у ступенек старого троллейбуса, превращенного в кооперативную забегаловку, пирожки, запивая пепси из горлышка, и видно по ней было, что, подобно альпинистке, спустившейся с высокой горы, дышит она не надышится воздухом: может, и вонючим, нечистым, но, во всяком случае, не разреженным, нормальной, привычной плотности.
Шофер стал на подножку полузаполненного ПАЗика:
- Ну?! Кто еще до Москвы? Пятерка с носа! Есть желающие?
Какие-то желающие оказались, и Нинка тоже встрепенулась, двинулась было к автобусу, но затормозила на полпути!
!Сторож запирал парадные двери собора. Агафангел разоблачился уже, но все не решался выйти из церкви, мялся в дверях. Старушку даже убирающую подозвал, собрался пустить на разведку, но устыдился, перекрестил, отправил с Богом.
И точно: в лиловом настое вечера, почти слившаяся темным своим платьем с черным древесным стволом, поджидала Нинка.
- Здравствуйте, - сказала пересохшими вдруг связками.
- Здравствуйте, - остановился на полноге монах.
- А вы что, и впрямь - Агафангел? Непривычно очень. Вы и в паспорте так?
- Н-нет! в паспорте - по-другому. Сергей.
- А я - Нина, - и Нинка подала ладошку лодочкой. - Познакомились, значит.
Монах коротко пожал ладошку и отдернул руку. Мимо прошли двое долгополых, недлинно, но цепко посмотрели на парочку.
- У вас, наверное, неприятности будут, что я прям' сюда заявилась?
- Не будут. А что вы, Нина, собственно, хотели? - изо всех сил охлаждал, бюрократизировал монах свой тон.
- Прощения попросить! - прошептала Нинка жарко. - И вот, вы забыли! вынула из кошелька перстень.
Монах отклонил ее руку:
- Оставьте. Мне его все равно носить больше нельзя.
- Нельзя?
- Это аметист, - покраснел вдруг монах. - Символ девственности. Целомудрия.
- А!.. - прошептала-пропела Нинка. - Так вы и вправду - ни с кем никогда?
Монах сквозь землю готов был провалиться от неловкости.
- Так у нас же с вами все равно ничего не было, - снова протянула Нинка перстень.
- Нет, - покачал головою Агафангел. - Не не было.
Еще кто-то прошел в черном, оглянулся на них.
- Все-таки я ужасная дура, - сказала Нинка. - Вы здесь так все на виду!
- Неужели вы думаете, Нина, что мне важно хоть чье-нибудь о себе мнение, кроме собственного? И потом - тут у нас не тюрьма. Я мог бы выйти отсюда, когда захотел!
- Поняла, - ответила Нинка. - Я не буду к вам приставать больше. Никогда, - и быстро, склонив голову, пошла к воротам.
- Нина! - окликнул, догнал ее монах. - Господи, Нина!
Неизвестно откуда, тьмою рожденный, возник старик, тогда, ночью, молившийся в келье:
- Считай себя хуже демонов, отец Агафангел, ибо демоны нас побеждают! - сказал и растворился, как возник.
- Старец, - шепнул Сергей после паузы. - Мой духовник. Я должен ему исповедоваться.
- Ты что?! - ужаснулась Нинка совершенно изменившимся вдруг, заговорщицким, девчоночьим тоном. - Ты все ему рассказал! про нас?
- Как я ему расскажу такое?! Никому, никому не могу! - в лад, по-мальчишечьи, ответил Сергей.
- А мне? - спросила Нинка и посмотрела ясными невинными глазами. - А я, знаешь, я бабульке все-все рассказываю. У меня родители погибли - мне шести не было. Нефть качали в Африке!
Зазвонили колокола.
- К молитве, - пояснил Сергей.
- Иди, - отозвалась Нинка.
- Нет! Я буду тебе исповедоваться, - и, схватив за руку, монах повлек, потащил ее по тропке к собору, к задней дверце.
- Не надо! - пыталась вырваться Нинка. - Не надо туда! Вообще - не надо!
- Почему не надо? - задыхался Сергей и отпирал замок извлеченным из-под рясы ключом. - Почему не надо?! Мы ж - исповедоваться!.. - и почти силою втолкнул Нинку внутрь, заложил дверь засовом.
Нинка притихла, шепнула в ужасе:
- А если войдет кто?
- До утра - вряд ли. А и войдет - что с того?..
Гулкие их шаги звенели, усиливаемые, размножаемые куполами-резонаторами. Уличный свет пробивался едва-едва, изломанными полосами. Сергей зажигал свечу.
- Ой, что это?! - Нинка наткнулась на дерево и поняла вдруг сама: Покойница.
- Ну и ладно, - отвел ее от гроба Сергей. - Что ж, что покойница? Ты что, мертвых боишься? - и усадил на ковер, на ступени какие-то, сам опустился рядом.
Потянулась тишина, оттеняемая колоколами. Сергей гладил нинкину руку.
- Ну, - вымолвила Нинка наконец.
- Что? - не сразу отозвался Сергей.
- Ты ж хотел исповедоваться.
Сергей сдавленно хмыкнул - Нинке почудилась, что зарыдал, но нет: засмеялся.
- Что с тобою, Сережа? Что с тобой?!
- Как я могу тебе исповедоваться, - буквально захлебывался монах от хохота, - когда ты и есть мой грех! Ты! Ты!! Ты!!!
- Нет! - закричала Нинка. - Я не грех! Я просто влюбилась! Не трогай меня! Не трогай!
- Ну почему, почему? - бормотал Сергей, опрокидывая Нинку, роясь в ее одеждах.
- Здесь церковь! Ты себе не простишь!
- Я себе уже столько простил!
Беда была в том, что, хоть она точно знала, что нельзя, Нинке тоже хотелось - поэтому искреннее ее сопротивление оказалось все-таки недостаточным. Все закончилось быстро, в одно мгновение, но и Нинке, и монаху его оказалось довольно, чтобы, как лампочным нитям, на которые синхронно подали перенапряжение, раскалиться, расплавиться и испариться, сгореть!
Они лежали, обессиленные, опустошенные, а эхо, казалось, еще повторяло нечеловеческие крики, а свечка, догорая, выхватывала предсмертно из темноты суровый лик.
- Не бойся, - обреченно произнес монах, когда пламя погасло совсем. Я не буду плакать. Не буду кричать на тебя. Просто я ничего не знал о человеке. Ничего не знал о себе. Если это возможно, ты уходи сейчас, ладно? Зажечь тебе свет?
- Не стоит, - отозвалась Нинка. - Я привыкла, я уже вижу, - и встала; неловко, некрасиво принялась приводить в порядок одежду. - Мы что, не встретимся больше?
- Я напишу тебе. На Главпочтамт, ладно?
- Ладно.
- Извини!
- Бог простит, - незнамо откуда подхваченное, изверглось из Нинки.
Она отложила засов, вышла на улицу, постояла, стараясь не заплакать. Вернулась вдруг к собору, распахнула дверцу, крикнула в гулкую темноту:
- Ты же не знаешь моей фамилии! Как ты напишешь?! - и побежала прочь.
Всю следующую неделю Нинка мучилась, страдала, переживала примерно так:
!паранойяльно накручивая на наманикюренный пальчик дешевую цепочку с дешевым крестиком, читала Евангелие, отрываясь от него время от времени то ли для осмысления, то ли для мечтаний!
!назюзюкавшись и нарыдавшись со страшненькой Веркою, глядела, как та гадает ей засаленными картами и все спорила, настаивала, что она не пиковая дама, а вовсе даже бубновая!
!выходя из метро, оглядывалась с надеждою увидеть в толпе лицо монашка!
!бегала даже на Главпочтамт, становилась в очередь к окошку под литерою "Н", спрашивала, нет ли письма просто на Нину!
!сама тоже, черновики марая, писала монаху письмо и ограничилась в конце концов простой открыткою с одним своим адресом!
!лежа в постели, вертела в руках монахов перстень и вдруг, разозлясь, швырнула его о стену так, что аметист полетел в одну сторону, оправа в другую, и зарыдала в подушку!
!а назавтра ползала-искала, сдавала в починку,
все это в смазанных координатах времени, с большими провалами, про которые и вспомнить не могла, что делала, словом, как говорят в кино: в наплыв, - пока, наконец, снова не оказалась у монастырской проходной!
Листья уже прираспустились, но еще не потеряли первоначальной, клейкой свежести. Монахи, которых она останавливала, отвечали на нинкины вопросы "не знаю" или "извините, спешу", и все это было похоже на сговор.
Наблюдали за Нинкою двое: Арифметик, поплевывающий в тени лаврских ворот, и сухорукий страж, который, выждав в потоке монахов относительное затишье, украдкою стукнул в окно, привлекая нинкино внимание.
- Уехал, - сказал, когда она подошла.
- Куда?
Страж пожал здоровым плечом, но версию высказал:
- К матери, наверное, на каникулы. Они все раз в год ездют.
- А где у него мать?
Тут не оказалось и версии:
- Я даже не послушник. По найму работаю. Присматриваются. Благословенья пока не получил.
Нинка потерянно побрела к выходу.
- Эй, девушка! - страж, высунувшись в окошко, показывал письмо.
- Мне? - вмиг расцветшая, счастливая подбежала Нинка.
- Не-а. Ему. Вчера пришло. Может, от матери? Тут внизу адрес. Хочешь - спиши, - и подал клок бумаги, обкусанный карандаш.
- Санкт-Петербург, - выводила Нинка, а Арифметик знай поплевывал, знай поглядывал.
Она шла узкой, в гору, улочкою, когда, въехав правыми колесами на безлюдный тротуар, бежевая "девятка" прижала Нинку к стене. Распахнулась задняя дверца.
- Не боись, - сказал Арифметик и кивнул приглашающе. - Тебя - не тронем, - а, увидев в нинкиных глазах ужас, добавил довольно: - Надо было б - нашли б где и когда. Бегать-то от нас все равно - без пользы. Ну!
Нинка села в машину.
- В Москву, что ли, собралась? Подвезти?
- Мне! до станции.
- Сбежал, значит, Сергуня! - не столько вопросил, сколько утвердил Арифметик. - А куда - ты, конечно, не знаешь.
Нинка мотнула головою.
- Или знаешь?
Нинка замотала головою совсем уж отчаянно.
- Адресок-то списала, - возразил Арифметик. - Пощупать - найдем. Найдем, Санек? - обратился к водителю.
- Запросто, - отозвался Санек.
Нинка напряглась, как в зубоврачебном кресле.
- Ладно, не бзди. Я этот адресок и без тебя знаю. Питерский, точно?
Нинка прикусила губу.
- Мы ведь с Сергуней, - продолжил Арифметик, которому понравилось, что Нинка прикусила губу, - мы ведь с ним старые, можно сказать, друзья. Одноклассники. И по этому адреску сергунина мамаша не один раз чаем меня поила. Ага! Со сладкими булочками. Только вряд ли Сергуня там. Он ведь мальчик сообразительный. Знает, что я адресок знаю. Но если уж так получится! хоть, конечно, хрен так получится! что повстречаешь старого моего дружка раньше, чем я, - передай, что зря он от сегодняшней нашей встречи сбежал. Мы с ним так не договаривались. Не сбежал - может, и выкрутился бы, а теперь!
Весомо, всерьез, были сказаны Арифметиком последние фразы, и Нинка рефлекторно бросилась на защиту монаха, сама не подозревая, как много правды в ее словах:
- Да не от вас! Не от вас он сбежал! От меня!
- Телка ты, конечно, клевая, - смерил ее Арифметик сомневающимся взглядом. - Только слишком много на себя тоже не бери. Не надо.
- А! что он! сделал? - спросила Нинка.
- Он? - зачем-то продемонстрировал Арифметик удивление. - Он заложил шестерых. Усекла? Да ты у него у самого и спроси - наверное, расскажет, - и хохотнул. - Так чо? - добавил. - Не страшно на электричке-то пилить? Санек, как думаешь? Ей не страшно? - подмигнул обернувшемуся Саньку. - А то давай с нами.
Нинка снова помотала головою.
- Тогда - привет, - и Арифметик распахнул перед Нинкою дверцу. - Да! - добавил вдогонку. - Напомни, в общем, ему, что в задачке, в арифметической, которую я задал, ответ получился: две жизни. А он, будем по дружбе считать, расплатился в электричке за одну. Так что пусть готовится к встрече со своим Богом. Без этих! как его! без метафор. Короче: чтоб соблазна от нас бегать больше не было - убьем! Дешевле выйдет. И для него, и для нас.
Нинка хотела было сказать что-то, умолить, предложить любую плату, только выпросить у Арифметика монахову жизнь, - но прежде, чем успела раскрыть рот, машина сорвалась с места и скрылась в проулке.
- До Санкт-Петербурга есть? - Нинка стояла в гулком, пустом полунощном кассовом зале Ленинградского вокзала.
- СВ, - ответила кассирша. - Один, два? - и принялась набивать на клавиатуре запрос.
- А! сколько? - робко осведомилась Нинка.
- Сто сорок два, - ответила кассирша. - И десять - постель.
- Извините, - качнула Нинка головою. - А чего попроще! не найдется?
Красавец-блондин, перетаптывающийся в недлинном хвосте у соседнего окошечка - сдавать лишний - прислушался, положил на Нинку глаз.
- Попроще нету, - презрительно глянула кассирша. - Так чт, не берешь?
Нинка снова качнула головою, отошла.
- Я сейчас, - бросил блондин соседу по очереди и подвалил к Нинке. У меня есть попроще: совсем бесплатный. Но вместе.
Нинка посмотрела на блондина: тот был хорош и, кажется, даже киноартист.
- Вместе так вместе!
В синем, почти ультрафиолетовом свете гэдээровского вагонного ночника красавец-блондин стоял на коленях перед диванчиком, где лежала за малым не полностью раздетая, равнодушная Нинка, и ласкал ее, целовал, пытался завести.
- Ну что же это такое?! - вскочил, отчаявшись, рухнул на свой диванчик. - Мстишь, что ли? За билет?! Да как ты не понимаешь - одно с другим!
- Все я понимаю, - отозвалась Нинка. - Все я, Димочка, хороший мой, понимаю. И трахаться люблю побольше твоего. Только кайф исчез куда-то. Ушел. И не мучайся: ты здесь не-при-чем!..
Нинка скучно - давно, видать, - сидела на холодных ступенях парадной.
Загромыхал лифт, остановился. Нинка глянула: нестарая, очень элегантная дама, достав ключи, отпирала ту самую как раз дверь, которая и нужна была Нинке.
- Вы - сережина мама?
Дама медленно оглядела Нинку с головы до ног, что последняя и приняла за ответ положительный.
- Здравствуйте.
- Здравствуйте, - отозвалась дама. - А вы очень хорошенькая.
- Знаю, - сказала Нинка.
Дама открыла дверь и вошла в прихожую не то что бы приглашая за собою, но, во всяком случае, и не запрещая.
- Вы застали меня случайно. Мы с мужем живем в Комарово, на даче. Мне понадобились кой-какие мелочи, - расхаживала дама по комнатам, собирая в сумку что-то из шкафа, что-то из серванта, что-то из холодильника.
Нинка, едва не рот разинув, осматривала очень ухоженную, очень богатую квартиру, где вся обстановка была или антикварной, или купленною за валюту. Компьютер, ксерокс, факс, радиотелефон! Подошла к большой, карельской березою обрамленной юношеской фотографии Сергея.
- Есть у вас время? Можете поехать с нами. Вернетесь электричкой.
- А Сергей! - надеясь и опасаясь вместе, спросила, - там?
- Где? - прервала дама сборы.
- Ну! на даче?
- Сергей, милая моя, в Иерусалиме.
Нинка вздохнула: с облегчением, что жив, не убили что вряд ли доступен сейчас Арифметику и его дружкам, но и огорченно, ибо очень настраивалась увидеть монаха еще сегодня.
- И, судя по всему, пробудет там лет пять-шесть. Или я приняла вас за кого-то другого? Это вы - его скандальная любовь?
- Н-наверное! - растерялась Нинка, никак не предполагавшая, что уже возведена в ранг скандальной любви.
- Это в от него беременны?
- Я? Беременна? Вроде нет.
- Странно, - сказала дама, продолжая прерванное занятие. - Вы из Москвы? Ладно, поехали. Там разберемся. Звать вас - как?..
Ехали они в "мерседесе" с желтыми номерами. Вел седой господин в клубном пиджаке.
- Вы у нас что, впервые? - спросила дама, сама любезность, понаблюдав, с каким детским любопытством, с каким восхищением глядит Нинка за окно.
- Угу, - кивнула она. - А это чо такое?
- Зимний дворец. Эрмитаж.
- Здрово!
- А вот, смотрите - университет. Тут Сережа учился. Полтора года. На восточном.
Нинка долгим взглядом, пока видно было, проводила приземистое темно-красное здание.
Это была та самая дача, из мансардного окна которой выпрыгнула обнаженная девушка, и, хотя последнее произошло несколько лет назад, дача парадоксальным образом помолодела, приобрела лоск.
Седой водитель "мерседеса" в дальней комнате говорил по-немецки о чем-то уж-жасно деловом с далеким городом Гамбургом, кажется, о поставках крупной партии пива, а Нинка с дамою сидели, обнявшись, на медвежьей шкуре у догорающего камина, словно две давние подружки, зареванные, и причина их несколько неожиданно внезапной близости прочитывалась на подносе возле и на изящном столике за: значительное количество разноцветных крепких напитков, большей частью - иноземного происхождения.
Впрочем, сережину маму развезло очевидно сильнее, чем Нинку.
- Я! понимаешь - я! - тыкала дама себе в грудь. - Я во всем виновата. Сереженька был такой хруп-кий! Такой тон-кий!.. Дев-ствен-ник! - подняла указательный перст и сделала многозначительную паузу. - Ты знаешь, что такое девственник?
- Не-а, - честно ответила Нинка.
- Ты ведь читала Чехова, Бунина! "Митина любовь"!
- Не читала, - меланхолически возразила Нинка.
- А у меня как раз, понимаешь, убийственный роман. Вон с этим, - пренебрежительно кивнула в сторону немецкой речи. - Странно, да? Он тебе не понравился! - погрозила.
- Понравился, понравился, - успокоила Нинка. - Только Сережа - все равно лучше.
- Сережа лучше, - убежденно согласилась дама. - Но у меня был роман с Отто. А Сережа вернулся и застал. Представляешь - в самый момент! Да еще и! Ну, как это сказать! Как кобылка.
- Раком, что ли?
- Фу, - сморщилась дама. - Как кобылка!
- Ладно, - не стала спорить Нинка. - Пусть будет: как кобылка.
- А я так громко кричала! Я, вообще-то, могла б и не кричать, но я же не знала, что Сережа!
- А я, когда сильно заберет, - я не кричать не могу!
- И все. Он сломался. Понимаешь, да?
- Ушел в монастырь?
- Нет! сломался. Он потом ушел в монастырь. Перед самым судом. Но сломался - тогда. Я, значит, и виновата. Он, когда христианином сделался - он, конечно, меня простил. Но он не простил, неправда! Я знаю - он не простил!
- Перед каким судом?
- Что? А! Приятели вот сюда, - постучала дама в пол сквозь медвежью шкуру, - затащили. Напоили. Мы с его отцом как раз разводились, дачу забросили, его забросили. А он переживал! Хочешь еще?
- Мне хватит, - покрыла Нинка рюмку ладонью. - А вы пейте, пожалуйста.
- Ага, - согласилась дама. - Я выпью, - и налила коньяку, выпила.
- Ну и что - дачу?
- Какую дачу? А-а! Девица от них сбежала. В окно выбросилась. Вообще-то, раз уж такая недотрога, нечего было и ехать. Правильно? Голая. Порезалась вся. А была зима, ветер, холодно! Ну, она куда-то там доползла, рассказала! Ей ногу потом ампутировали. Вот досюда, - резанула дама ребром ладони по нинкиной ноге сантиметра на три ниже паха.
- И Сережка всех заложил?
- Зачем? - обиделась дама. - Зачем ты так говоришь: заложил? Зачем?! Он потрясен был!
- Пьяный, вы же сказали!
- Не в этом дело! Тут ведь бардак! И все такое прочее! Каково ему было видеть? Его вырвало! Он! он просто не умел врать! Вообще не умел! И виновата во всем я! - Дама рыдала, все более и более себя распаляя: - Я! Я!! Я!!!
- Пора оттохнуть, торокая, - седой элегантный Отто уже с минуту как закончил говорить со своим Гамбургом и стоял в дверях, наблюдая, а когда дама ввинтилась в спираль истерики, приблизился.
- Пошел вон! - отбивалась дама. - Не трожь! Я знаю: меня уложишь, а сам! - и ткнула в Нинку указательным. - Угадала?! Ну скажи честно: угадала?!
- Да не дам я ему, успокойтесь, - презрительно возразила Нинка. - Я Сережу люблю!
- Итемте, итемте, милая, - Отто уводил-уносил сопротивляющуюся, кривляющуюся даму наверх, в мансарду, а Нинке кивнул с дороги, улучив минутку: - Комната тля гостей. Располагайтесь.
Нинка проводила их мутноватым взглядом, налила коньяку и, выпив, сказала в пустоту:
- Все равно вытащу. Подумаешь: Иерусалим!..
Они чинно и молча завтракали на пленэре. Что по Нинке, что по даме вообразить было невозможно вчерашнюю сцену у камина.
- Also, - сказал Отто, допив кофе и промакнув губы салфеткою, извлеченной из серебряного кольца. - Я оплачиваю бизнес-класс то Иерусалима, тва бизнес-класса - назад. И тве нетели шисни по! - прикинул в уме !тшетыреста марок в тень. Фам твух нетель хватит?
Нинке стало как-то не по себе от столь делового тона: получалось, что ее нанимают для определенной унизительной работы. Тем не менее, Нинка кивнула.
Дама заметила ее смятение, попыталась поправить бестактность мужа:
- Знаешь, девочка. У нас довольно старый и хороший род. И я совсем не хочу, чтоб по моей вине он прервался. Если ты! если ты вытащишь Сережу ты станешь самой любимой моей! дочерью.
Отто переждал сантименты и продолжил:
- Я ету в Санкт-Петербург и захвачу фас. Сфотографируйтесь на паспорт фот по этому атресу, - написал несколько слов золотым паркером на обороте визитной карточки, - тоштитесь снимков и савесите мне в офис, - постучал пальцем по лицевой стороне. - Там же фам перетатут и билет на "стрелу". У фас тостаточно тенег? - полез во внутренний карман.
- Денег? - переспросила Нинка с вызовом. - Как грязи!
- Отшень хорошо, - спрятал Отто бумажник.
В Москве Нинка буквально не находила себе места, ожидая вестей, опасаясь, что прежде, чем удастся уехать, появится на горизонте Арифметик, обозленный бегством былого приятеля в недосягаемые места, приятеля-предателя, перенесет ненависть на нее. Нинка почти даже перестала ночевать дома, меняла, как заядлая конспираторша, адреса: подруги, знакомые, дальние родственники, - оставляя координаты одной бабульке.
Ночной звонок перебудил очередной дом, где Нинка нашла приют.
- Девочка, милая! - мать Сергея, не пьяная, несколько разве на взводе, расхаживала по пустой ленинградской квартире с радиотелефоном у щеки. - Тебе почему-то отказали в паспорте. Не знаю! Не знаю! У Отто это первый случай за восемь лет. Подожди. Подожди. Успокойся. Возьми карандаш. Двести три, семь три, восемь два. Записала? Николай Арсеньевич Ланской. Это сережин отец. Он работает в МИДе. Сходи к нему, договорились? Я могла б ему позвонить, но боюсь: только напорчу. Да, вот еще! Я очень прошу не брыкаться и не обижаться, мы ведь уже почти родственницы: я послала тебе кой-какую одежду. Поверь: сейчас это тебе необходимо. Пообещай, что не станешь делать жестов: получишь, наденешь и будешь носить. Обещаешь, да? Обещаешь?..
Лощеный скромник-демократ, какие за последнее время нам уже примелькались в интервью и репортажах программы "Вести", стоял у МИДовских лифтов, намереваясь высмотреть Нинку и составить впечатление о ней прежде, чем она заметит, узнает, расшифрует его.
Судя по ее внешности, жестов Нинка не сделала: дорогое, элегантное платье сидело на ней так, словно никогда в жизни ничего ниже сортом Нинка и не нашивала. Она явно переходила в очередной класс, а, может, через один и перепрыгивала.
Наглядевшись, Николай Арсеньевич приблизился, и надо было видеть, с каким невозмутимым достоинством подала ему Нинка руку для поцелуя.
Они вышли на улицу, под косое предвечернее солнце. Тут же зашевелилась, двинулась к подъезду "Волга" 3102, та самая, что подобрала Нинку на ночном шоссе пять недель - целую жизнь! - назад.
- Беда в том, - сказал Николай Арсеньевич, - что я не смогу помочь вам с документами. Честнее так: не мне вам помогать, потому что как раз я приложил все усилия, чтобы разрешение на выезд дано вам не было. И буду прикладывать впредь.
Нинка посмотрела на вельможу долгим взглядом, жлоб же водитель долгим взглядом посмотрел на Нинку: сперва он не мог поверить глазам и пару раз даже мотал головою, словно гнал галлюцинацию, но в конце концов все же утвердился во мнении, что это - та самая.
- В истерике, по-мальчишески, - отвечал вельможа на безмолвный нинкин вопрос, посредственно для дипломата скрывая возбуждение, которое генерировала в нем сексапильная фигурка, - но Сергей несколько лет назад выбрал на мой взгляд одну из самых удачных возможных карьер. И я как отец (со временем и у вас, не исключено, появятся дети!) просто обязан помочь ему не сорваться. Когда в лавре из-за вас начался скандал, я предпринял все возможное, чтоб удалить Сергея в Иерусалим. Не надо смотреть на меня с ненавистью - Сергей попросил сам. Бежал от вас он - я ему только помог. Простите, я, вероятно, неточно выразился: не от вас - от себя. И я его, - улыбнулся двусмысленно, - теперь понимаю. Но согласитесь: нелепо будет, если сейчас, ему вдогонку!
- Соглашаюсь, - перебила Нинка, совсем по видимости не обескураженная, во всяком случае - взявшая себя в руки: чем больше на ее пути встречалось препятствий, тем сильнейший азарт она, казалось, испытывала, тем емче заряжалась энергией преодоления.
- Вы, конечно, ни в чем не виноваты, и я готов компенсировать вашу неудачу, чем смогу! - тут Нинку прожег, наконец, потный взгляд жлоба-водителя, и она обернулась, жлоба узнала, став, впрочем, после этого лишь еще презрительнее. - Я еду сейчас за город. Если у вас есть время, вы могли бы сопроводить меня, и мы вместе обсудили б! - вельможа все откровеннее, все нетерпеливее облапывал Нинку глазами.
- У меня нту времени, - улыбнулась она. - Мне нужно добывать паспорт.
Улыбнулся и вельможа.
- Передумаете, - резюмировал, - мой телефон у вас записан. Уверяю, что Париж, Лондон, Гамбург на худой конец, гораздо увлекательнее Иерусалима, - и направился к машине.
- Вы меня, конечно, извините, Николай Арсеньевич, - склонился к нему жлоб, - но эта, с позволения сказать! телка! - и совсем уж приблизился к шефу, два-три слова прошептал прямо на ухо. Приотстранился несколько и добавил: - Ага. За двести рублей.
Нинка понимала их разговор, словно слышала, и потому, едва "Волга" собралась вклиниться в густой предвечерний автомобильный поток Садового, стремительно подошла, отворила дверцу и, в ответ улыбке вельможи, добившегося-таки, как ему показалось, своего, сказала:
- Вы, конечно, отец Сергея. И все-таки вы знаете кто, Николай Арсеньевич? Вы ф-фавен! Вы старый вонючий фавен!
У входа в клуб бизнесменов Нинка объяснялась с привратником-Шварцнеггером с помощью визитной карточки, полученной некогда от Отто. Шварцнеггер, наконец, отступил, и Нинка, миновав вестибюль и комнату, где несколько человек лениво играли на рулетке, оказалась в зальчике, где шло торжество.
Компания была сугубо мужская, ибо хорошенькие подавальщицы, бесшумными стайками снующие за спинами бизнесменов, в счет, разумеется, не шли. Посередине перекладины буквы П, которою стояли столы, восседал юбиляр: несколько расхристанный, извлекающий из рукава освобожденной от галстука рубахи крупную запонку; человек не приблизительно, но точно пятидесятилетний, ибо именно эту дату отмечали; совершенно славянского типа, слегка крутой, обаятельный, в несколько более, чем легком, подпитии и никак не меньше, чем с двумя высшими образованиями.
Рядом с юбиляром седо-лысый еврей-тамада, водрузив перед собою перевернутую кастрюлю, вооружась молотком для отбивания мяса, вел шутливый аукцион.
- Левая запонка именинника! - выкрикнул, получив и продемонстрировав оную. - Стартовая цена! двадцать пять долларов!
- Ставьте сразу обе! - возразил самый молодой и самый крутой из гостей. - Если я сторгую эту, придется торговать и следующую, что в условиях монополизма может привести!
- Не согласен! - возразил с другого конца человек с внешностью дорогого адвоката. - Предметы, продаваемые с юбиляра, являются музейными ценностями и прагматическому использованию не подлежат!..
У кого-то из присутствующих образовалось третье мнение на сей счет, у кого-то - четвертое, - Нинка тем временем, угадав его со спины, подошла к Отто, который, хоть и глянул с заметным неудовольствием, дал знак принести стул и прибор.
- Тридцать долларов слева, - продолжал меж тем продавать запонку тамада-аукционист.
- Тридцать пять!
- Сорок!
- Мне удалось добиться, - сказала Нинка, - чтобы меня включили в паломническую группу в Иерусалим. Наврала с три короба про чудесное исцеление, что дала, мол, обет!
- Пятьдесят пять долларов раз! Пятьдесят пять - два! Пятьдесят пять долларов - три! - ударил аукционист молотком в днище кастрюли. - Продано, - и усилился шум, зазвякали о рюмки горлышки бутылок, запонка поплыла из рук в руки к новому обладателю.
- Но им, кажется, это все равно. Они сказали - была б валюта.
- Сколько? - спросил Отто.
- Правая запонка именинника!
- Девять тысяч четыреста двадцать пять, - назвала Нинка сумму, глаза боясь на Отто поднять.