VIII. Гений и рок

Гений повсюду открывает рок, и тем глубже, чем он сам более глубок… Такое гениальное существование, несмотря на свой блеск, красоту и огромное историческое значение, – есть грех. Нужно мужество, чтоб понять это.

Киргегард

Стpax пред Ничто, таким образом, обнаруживается перед нами не как состояние, присущее Невинности и Неведению, а как состояние, присущее греху и знанию. Не было надобности исправлять Св. Писание. Правда, нельзя в данном случае возлагать всю ответственность на Киргегарда. Сказание о грехопадении было во все времена истинным crux inerpretuum,[84] и даже верующие считали себя вправе, считали себя обязанными вносить в него свои поправки. У неизвестного автора знаменитой «Немецкой теологии», которым так восторгался Лютер как одним из самых замечательных мистиков средневековья, прямо говорится, что грех пришел на землю не от плодов с дерева познания добра и зла. Адам, заявляет он, мог бы хоть и десять яблок съесть – никакой беды от этого не было бы. Грех Адама был лишь в неповиновении, в ослушании Богу. Киргегард всегда отграничивал себя от мистиков и явно не доверял им. Он их упрекал в излишней торопливости и даже в назойливости. То, что он говорит о них, может быть вкратце выражено словами Св. Писания: они уже получили награду свою. Чем одареннее, чем пламеннее, чем смелее мистик, тем полнее и в писаниях его, и в жизни чувствуется, что награда уже вся получена и человеку больше нечего и неоткуда ждать. Оттого, вероятно, современная жизнь, уставшая от позитивизма и разочаровавшаяся в нем, но не имеющая сил и охоты выйти за поставляемые им границы, так набросилась на творения мистиков. Религия мистиков, как бы возвышенна она ни была, или, вернее, именно оттого, что она так возвышенна, есть все же религия в пределах разума. Мистик сливается с Богом, мистик сам становится Богом, в мистицизме Бог так же нуждается в человеке, как и человек в Боге. Даже Гегель bona fide и с полным правом усваивает себе знаменитый стих Ангелуса Силезиуса, и для этого ему не нужно ходить к Иову или Аврааму, ни взывать к Абсурду и к Вере. Мистицизм живет в мире и согласии с человеческим разумом и с человеческим познанием, и награда, которую он обещает людям, не предполагает, а исключает сверхъестественное вмешательство: все происходит естественно, все добывается собственными силами. Это, по-видимому, и отталкивает Киргегарда от мистицизма: раз собственными силами – значит, нет повторения, значит, Иову не вернули его богатств и детей, Авраам потерял своего Исаака навеки, значит, юноше, полюбившему царскую дочь, придется удовольствоваться вдовой пивовара, значит, Киргегарду никогда не видать Регины Ольсен.[85] Библейский Бог, который слышит вопли и проклятия Иова, который отводит от сына руку Авраама, который хлопочет о безнадежно влюбленном юноше. Бог, который, по выражению Киргегарда, считает волосы на голове человека, – для мистиков не есть настоящий Бог. Этому Богу нельзя, как выражаются культурные люди (тот же Гегель или Ренан), поклоняться в истине. Такой Бог может жить только в грубом и наивном представлении невежественных людей, пастухов, плотников и рыбаков, – почти дикарей или полудикарей. Даже и творения мистиков, поскольку в них еще сохранились следы этих отживших и смешных представлений, приходится кое-где подчищать и приспособлять к уровню нашего миропонимания. Но Киргегард чуждается просвещенного мистицизма. Его неудержимо влечет к Богу Авраама, Богу Исаака, Богу Иакова – прочь от Бога философов, вообразивших, что они поклоняются в духе и истине. Но он нам сказал, что ему не дано сделать движение веры, и это правда. В его дневнике, по поводу Лютера, мы читаем: «Достаточно известно, что некоторые душевные состояния ищут себе защиты в том, что им противоположно. Человек приободряет себя сильными словами и как бы становится тем сильнее, чем больше он колеблется. Это не обман, это – благочестивая попытка. Человек не хочет давать выражения неуверенности своего страха, не хочет даже назвать его настоящим именем и насильно выжимает из себя противоположные утверждения, в надежде, что это поможет». Мы не будем касаться того, поскольку эти наблюдения правильны в отношении к Лютеру. Но к Киргегарду они вполне применимы. Он подошел к тайне грехопадения, не отогнав от себя «неуверенности страха» (можно ли отогнать страх, удавалось ли его кому-нибудь отогнать?), и вот ему понадобилось перетолковывать, т. е. исправлять и переделывать библейское повествование и уже в состояние невинности вкладывать то; что он нашел в своем опыте, в опыте согрешившего, падшего человека. Получается «логическое объяснение», от которого он так упорно отбивался.

И ведь точно: раз страх уже присущ невинности, грех становится неизбежным, необдуманным и, стало быть, объяснимым и «не раздражающим», выражаясь языком Канта, а удовлетворяющим разум. Получается даже если не «самодвижение понятия», как хотел Гегель, то, во всяком случае, «самодвижение», а ведь даже и для Гегеля в его формуле существенна была не вторая, а первая часть. Важно, чтобы было самодвижение, чтобы само двигалось, а что движется, это уже дело второе: положен конец ненавистным внезапностям, «вдруг», fiat и стоящему за ними произволу, хотя бы и Бога. Грех человека не в том, что он вкусил от плодов дерева познания добра и зла, и не в том, что он стал отличать добро от зла. Адам мог бы хоть и двадцать яблок съесть: он от этого бы ничего не потерял, он от этого бы выиграл. И тоже неправда, что змей соблазнил первого человека, – нет решительно никакой надобности вмешивать змея в историю грехопадения. Все это наш разум доподлинно и окончательно знает, а над знанием разума нет и быть не может никакой инстанции… Абсурд вновь отступил пред самоочевидностями, преодолеть которые ему не дано.

Но страх перед Ничто остался, и забыть о нем Киргегард уже не может и не хочет. Чтобы сохранить, однако, хотя бы подобие последовательности, он делает совершенно почти незаметный для неопытного глаза μετάβασις ε’ις αλλο γένος. Он начал с беспредметного и беспричинного страха и тут же подменяет слово «страх» очень похожим на него словом «жуть», а затем, как ни в чем не бывало, переходит к реальным ужасам жизни, от которых его мысль никогда не может оторваться. Но ведь страх пред Ничто, которым держится грех, не имеет ничего общего с жутью, испытываемой детьми, когда они слушают рассказы об опасных приключениях и т. п. Сам Киргегард правильно отмечает в жути присущий ей момент «сладости – всегда сопровождающий наши представления о загадочном, необычайном и чудесном. Страх пред Ничто – имеет совсем другой источник, чем жуть: нельзя тоже указать на непосредственную связь между страхом пред Ничто и ужасами, которыми полна человеческая жизнь. Именно потому этот страх беспредметен и беспричинен и в своей беспредметности и беспричинности так непостижим для нас. Подходить к нему с „законами противоречия и достаточного основания, которыми вооружался Лейбниц, выходя на разыскание истины, значит сделать все, чтобы не быть в состоянии разглядеть его. Только библейский змей – или, чтобы пощадить навыки мышления нашего – только вмешательство какой-то внешней для человека силы может хоть до некоторой степени ввести нас в ту раскаленную атмосферу, в которой произошло грехопадение, и вместе с тем открыть нам – поскольку человеку может и должно открыться, – в чем состояло грехопадение. И тут опыт Киргегарда, прорывающийся сквозь все запрещения, все veto, налагаемые разумом и моралью на нашу мысль, может оказать неоценимую услугу. «Страх, – рассказывает он, – можно сравнить с головокружением. Кто принужден заглянуть в разверзшуюся пред ним бездну, у того кружится голова… И страх есть головокружение свободы. Оно происходит, когда дух, желая осуществить синтез – вглядывается в свои возможности, но вместе с тем хватается за конечное, чтобы удержаться за него. От этого головокружения свобода валится на землю. Дальше психология уже сказать ничего не может. Но в этот момент все меняется, и когда свобода вновь поднимается, она видит, что она – виновата. Между этими двумя мгновениями – скачок, которого никакая наука не объяснила и объяснить не может. Страх есть обморок свободы, как бывает обморок у женщин. Психологически говоря, грехопадение происходит всегда в обмороке“.[86] Эти слова, наряду с тем, что нам рассказал о человеческой свободе в своей «De servo arbitrio» Лютер, принадлежат к самым глубоким и поразительным по своей проникновенности постижениям человеческого духа. «Страх есть головокружение свободы» и «грехопадение всегда происходит в состоянии обморока», – говорит нам Киргегард. И притом страх этот есть страх пред Ничто. «Ничто страха, таким образом, является комплексом предчувствий, к которым индивидуум подходит все ближе и ближе, хотя они для страха по существу все же никакого значения не имеют (т. е. не дают ему никакой пищи, так сказать); тем не менее это не такое Ничто, к которому индивидуум не имеет никакого отношения, но Ничто, которое находится в живом взаимоотношении с неведением невинности». Киргегард с напряженной сосредоточенностью поглощен рассмотрением открывшегося ему Ничто и связи Ничто со страхом. «Если мы спросим, – пишет он в другом месте той же книги, – что является предметом страха, то ответ будет один: Ничто. Страх и Ничто всегда сопутствуют друг другу. Но, как только вступает в свои права реальность свободы и духа, страх исчезает. Что собственно есть Ничто в страхе язычества? Оно есть рок… Рок есть единство Необходимости и Случайности. Это получило свое выражение в том, что судьба представляется слепой; кто слепо идет вперед, тот продвигается в такой же степени необходимо, как и случайно. Необходимость, которая себя не осознает, eo ipso[87] является по отношению к ближайшему мгновению случайностью. Рок есть Ничто страха».[88] Самый гениальный человек, – объясняет дальше Киргегард, – не в силах преодолеть идею рока. Наоборот, «гений повсюду открывает судьбу, и тем глубже, чем он более глубок. Для поверхностного наблюдения – это, конечно, вздор; но на самом деле здесь кроется величие, ибо с идеей Промысла человек не рождается… В том именно и сказывается природная мощь гения, что он открывает рок – но в этом и его бессилие».[89] И он заключает свои размышления такими вызывающими словами: «Такое гениальное существование, несмотря на свой блеск, красоту и огромное историческое значение, – есть грех. Нужно мужество, чтобы понять это, и кто не научился искусству утолять голод тоскующей души, тот едва ли это поймет. И все-таки это так».[90]

Место не позволяет мне продолжать цитаты. Киргегард на все лады варьирует высказанные в приведенных сейчас отрывках мысли, которые кульминируют в его утверждениях, что страх пред Ничто приводит к обмороку свободы, что утративший свободу человек обессиливает и в своем бессилии принимает Ничто за непобедимый рок, за всемогущую Необходимость и тем больше убеждается в этом, чем проницательнее его ум и чем могущественнее его дарование. Несмотря на все сделанные им оговорки, о которых речь шла выше, Киргегард, как мы видим, полностью возвращается к библейскому повествованию о падении первого человека. Гений, величайший гений, пред которым все преклоняются и которого все считают благодетелем человеческого рода, которого ждет бессмертная слава в потомстве, именно потому, что он гений, что он зорким и недремлющим глазом проникает в последние глубины существующего, – есть «и величайший грешник», грешник par excellence. Сократ в тот момент, когда он открыл в мире «всеобщие и необходимые истины, являющиеся и доныне условием возможности объективного знания, вновь повторил преступление Адама – простер руку к запретному дереву – и потому, при всем своем огромном историческом значении, при всей славе своей – есть падший человек, грешник. Может быть, прибавлю от себя, тот грешник, о котором написаны в Вечной Книге столь раздражающие нас слова о том, что ему обрадуются на небесах больше, нежели десяткам праведников, но грешник. Он вкусил от плодов познания, – и пустое Ничто обернулось для него в Необходимость, превращающую, как голова Медузы, всякого, кто взглянет на нее, в камень. И он даже не подозревает значения того, что он делает, как не подозревал и наш праотец, когда он принял из рук Евы столь соблазнительные на вид плоды. В произнесенном искусителем заклинании: eritis sicut dei scientes bonum et malum[91] таилась непреодолимая сила Ничто, парализовавшая свободную до того волю человека.

Киргегард, вскользь правда, замечает, что Адам, пока он был невинен, не мог понять смысла слов Бога, запрещавших ему вкушать от плодов дерева познания добра и зла, ибо он не знал, что такое добро и зло. Но нужно ли и можно ли их «понимать»? Мы их принимаем, мы знаем, что добро есть добро, а зло есть зло. Но от нас скрыта и, по-видимому, от нашего «понимания» навсегда останется скрытой другая возможность, о которой рассказано в Св. Писании. Не то что Адам «не знал» различия между добром и злом: такого различия не было. Для Бога и для Адама, пока он шел пред Богом, не было зла: все в мироздании было добро зело. Змей, обещавший человеку, что, вкусив с дерева познания, он сравнится с Богом, знающим разницу между добром и злом, дважды обманул его. Человек с Богом не сравнился, и у Бога нет вообще знания, и, в частности, знания добра и зла, в котором падший человек, человек, завороженный предательскими чарами Ничто, полагает и поныне свое высшее качество. Сократ, мудрейший из людей, несравненный гений, был величайшим грешником – он был не свободным Сократом, каким он себя мнил, он был околдованным, скованным Сократом, Σωκράτης δεσμώτης.[92] Страх пред показанным ему искусителем Ничто. парализовал его волю. Притом он даже не подозревает, что его воля парализована. Он убежден, что его воля свободна и что направляющий эту волю разум есть лучшее и в нем, и в каждом человеке, он верит, что обещание eritis sicut dei scientes bonum et malum осуществилось, что он стал как Бог, и стал как Бог потому, что он «знает». В этом смысл приводимых самим Киргегардом слов ап. Павла: «все, что не от веры, есть грех». Самый тяжкий, смертный грех есть познание, к которому так жадно стремится наш разум. Оттого-то Киргегард так рвался к Абсурду и предостерегал от притязаний этического. Разум с его жадным стремлением (повторю еще раз – concupiscentia invincibilis) к необходимым истинам и добро с его категорическими требованиями и есть то, что человеку принесли плоды от запретного дерева. От этих плодов человек обессилел и потерял способность видеть в своем бессилии несчастье, потерял желание бороться с ним. Он превратился в рыцаря покорности, он в покорности видит свою заслугу, свою добродетель, а познание отождествляет с истиной. Он утратил свободу – но не ужасается этому, а считает, что этому так и быть полагается, что свободы нет и быть не может, что мир держится принуждением, которое получает свое выражение в «законах» бытия, отождествляемых им с истиной, и «законах» долженствования, совокупность которых составляет его мораль. Назначение свое он видит в том, чтоб познавать законы бытия и осуществлять в своей жизни законы морали: facienti quod in se est deus non denegat gratiam («тому, кто делает что в его силах. Бог не отказывает в благодати»). Как ни странно это покажется, но в мышлении Киргегарда, при всей его безудержности, постоянно намечается какой-то уклон в сторону того понимания греха, которое усвоила себе умозрительная философия. Оттого он и сказал, что невинный Адам не знал еще различия между добром и злом. Но в таком случае снова приходится спросить: при чем тут тогда Иов с его воплями, Авраам с его страшной жертвой и ап. Павел с его утверждением, что все, что не от веры, есть грех? И что сталось с Парадоксом, что сталось с Абсурдом? Ведь Абсурд потому и есть Абсурд, что не хочет высвободиться от всякого рода «законов», что он с «законами» не мирится, а им противоборствует. Сам Киргегард говорит нам: «Вера там начинается, где кончается мышление».[93] Или еще так: «Вера есть парадокс, в силу которого отдельный человек стоит выше общего… или что отдельный человек как отдельный человек находится в абсолютном отношении к абсолютному».[94] И это все не случайно брошенные им мысли – вера для Киргегарда есть conditio sine qua non экзистенциальной философии. Но если это так, то можно ли искать «законов», когда мы вступаем в область, где вера борется с грехом? И есть ли грех нарушение закона? Т. е. есть ли грех – вина? Надо опять сказать, что Киргегард проявляет постоянную готовность подменять понятие греха понятием вины. А между тем, если мы хотим дать себе отчет, чем языческое представление о грехе отличается от библейского, то нужно прежде всего сказать себе, что в то время, как для язычества понятие вины совершенно исчерпывало и покрывало собою понятие греха, для Св. Писания эти понятия даже не противоположные, а просто ни в чем меж собою не соприкасающиеся. Есть замечательная русская поговорка: кто Богу не грешен и царю не виноват. В противоположность тому, что писал Киргегард, именно, как мы видели, в язычестве грех всегда предполагал злую волю, и потому κάθαρσις, т. е. очищение, есть то, что, по Платону, составляет сущность философии. «С родом богов не дано соединиться тому, кто не философствовал и не ушел с земли очищенным», – говорит Сократ в «Федоне» (Phæd. 82 с), давая в этих словах выражение своей заветнейшей мысли. С другой стороны, в «Государстве» (613, а) мы читаем: «Бог никогда не оставляет человека, который старается быть справедливым, упражняется в добродетели и т. д.». Соответственно этому пятьдесят третья глава пророка Исайи об отроке, принявшем на себя все грехи наши, глава, в которой христианство видит пророчество о явлении и миссии Христа, для язычества не могла не быть величайшим соблазном, решительным вызовом и разуму, и совести язычества. Переложить свои грехи на другого и невозможно, и в последней степени предосудительно. Столь же вызывающими и соблазнительными были для язычества и другие слова Исайи, которые ап. Павел приводит в своем Послании (Рим. X, 20) как образец дивного дерзновения: ‘Ησαίας δέ άποτολμα και λέγει («Я открылся не искавшим меня, я ответил не вопрошавшим обо мне») (Ис. 65, 1). Человеческий разум ясно и отчетливо видит и признает как самоочевидную истину, что нет никакой возможности перенести с себя грех на другого, и всегда следующая за разумом совесть определенно и категорически заявляет, что переваливать свой грех (свою вину) на другого безнравственно. И вот тут более, чем когда бы то ни было, уместно вспомнить киргегардовский Абсурд или, лучше, подлинные слова Тертуллиана, которые в сокращенной формулировке credo quia absurdum дошли до Киргегарда. У Тертуллиана в De carne Christi мы читаем: «crucifixus est Dei filius, non pudet quia pudendum est, et mortuus est dei filius, prorsus credibile quia ineptum est, et sepultus ressurexit, certum est quia impossibile».[95]

Тертуллиан услышал от пророков и апостолов, что все pudenda нашей морали и все impossibilia нашего разума были внушением враждебной силы, сковавшей волю человека, и в этой загадочной силе он почувствовал, как впоследствии Лютер, bellua qua non occisa homo non potest vivere. Для Бога нет невозможного, у Бога нет постыдного. Стыд, который Алкивиаду, по его словам, принес Сократ, самому Сократу был передан согрешившим Адамом. Невинность не знала стыда, по Писанию, и стыд невинности был не нужен.

Все это парадокс, все это Абсурд, но ведь пророчество 53-й главы Исайи может войти в наше сознание только под прикрытием Абсурда и Парадокса. «Понять», что безгрешный принял на себя грехи, нельзя. Еще менее понятно, что таким образом можно было грех истребить, вырвать с корнем из бытия: ведь это все равно, что сделать однажды бывшее небывшим. Естественно, что самые глубокие и верующие люди всеми силами стремились переманить разум и мораль на сторону истины откровения. У Бонавентуры мы читаем: Non est pejoris conditionis veritas fidei nostræ quam aliæ veritates; sed in aliis veritatibus ita est, ut omnis (veritas) qua potest per rationem impugnari, potest et debet per rationem defendi; ergo, pari ratione, et veritas fidei nostræ» («Истина нашей веры не в худшем положении, чем другие истины; все прочие истины можно доказывать теми же способами, какими на них нападают, т. е. доводами разума; стало быть, также обстоит и с истиной нашей веры»). Бонавентура непоколебимо убежден, как и все прочие философы средневековья, что если истину веры нельзя защитить такими же разумными доказательствами, какими ее можно оспаривать, то это значит, что она находится в худшем положении, чем другие истины. Откуда взялось у него это убеждение и чем оно держится? Об этом нам еще придется говорить. Пока скажу только, что власть и возможность прощать грехи никак нельзя защитить теми аргументами, которыми ее оспорить можно. Бонавентуре и самому нетрудно было бы в этом убедиться из Матф. IX, 5–7 и соответствующих мест остальных синоптических евангелий. Когда Иисус проникнул в помышления книжников, упрекавших его про себя в том, что Он сказал расслабленному: прощаются тебе грехи твои. Он не стал с ними спорить и защищаться теми же способами, какими они на него нападали, а избрал совсем иной путь: словом своим излечил расслабленного. «Что легче сказать: прощаются тебе грехи твои, или сказать: встань и поди? Но чтобы знали, что Сын Человеческий имеет власть на земле прощать грехи: (тогда говорит расслабленному) встань и иди! И он встал, взял постелю свою, и пошел в дом свой». Снять грех с человека, истребить грех может не тот, кто ждет помощи и защиты от разума и морали, а Тот, по слову которого расслабленному возвращаются силы, т. е. Тот, для которого нет невозможного.

Загрузка...