…И получил папа эту весть, и узнал, что Мефодий в темнице. Тогда он проклял немцев, наказав всем королевским епископам не служить мессу, сиречь литургию, пока Мефодий в неволе. Поэтому они освободили его, но пригрозили Коцелу: «Ежели он останется здесь, тебе не будет от нас покоя».
…Тогда и случилось это — мораване изгнали всех немецких священников, которые жили у них, ибо уразумели, что те не желают им добра и плетут интриги против них.
Из «Пространного жития Мефодия». Климент Охридский, IX век
...И мы не только отлучим всех греческих пресвитеров и епископов, что находятся там, но и предадим их анафеме. А нам сказали, что большинство из них рукоположил Фотий, значит, они ему друзья и споспешествуют ему; а заодно с ними и вас мы тоже отлучим, ибо ты отступник, перебежчик, разрушитель веры, ты соучастник дьявола, которому подражаешь, а дьявол есть лжец, и для него изначально безразлична истина.
Из письма папы Иоанна VIII князю Борису-Михаилу. Декабрь 872 года
...Когда эти святые, сиречь Кирилл и Мефодий, увидели, что верующих много и что много божьих чад рождается на свет, то у них вовсе нет пищи духовной, братья сотворили азбуку, как уже говорилось, и перевели Писание на болгарский язык, чтобы в достатке дать божественную пищу тем чадам божьим.
Из «Жития Климента Охридского». Феофилакт, XI век
Мы верим, что понадобился бы целый поток слез, как говорит пророк Иеремия, чтобы оплакать твои безобразия. Разве ты не затмил жестокость — не скажу духовного, но любого светского лица, даже тирана, бросив нашего брата во Христе, епископа Мефодия, в темницу и самым суровым и нечеловеческим образом заставив его стоять под открытым небом в мороз и дождь.., стегая его бичом из конских волос.
Из письма папы Иоанна епископу Германрику Пассавскому. 873 год
Сей наш великий отец и светоч Болгарии был родом на европейских мизийцев[68], которых народ теперь называет болгарами...
Из «Краткого жития Климента». Дмитрии Хоматиан. XIII век
Почуяв конец пути, лошадь остановилась на холме и протяжно, призывно заржала. Вдали в косых лучах солнца сияла моравская столица, и душа Мефодия наполнилась тихой, вдруг пришедшей радостью. Мир снова возвращался к нему вместе с трепетным ожиданием труда. Ощущение от пережитых неприятностей, оставшихся где-то позади, до сих пор было в нем живо. Сырые немецкие казематы подкосили его здоровье, но укрепили дух и решимость ни перед чем не останавливаться во имя доброго дела. Два с половиной года, проведенные в суровой стране Людовика Немецкого, в тюрьмах, где немцы истязали Мефодия втайне от папских легатов, сделали еще более твердым его убеждение идти по пути Константина-Кирилла. Клятва, данная у смертного одра брата, стала его опорой, помогла выдержать все пытки и издевательства. Защищенный ее броней, он оставался несгибаемо стойким, как одинокое, но могучее дерево, выдерживающее напор злобных вихрей. В его душе не угасал огонь борьбы, согревая сердце и поддерживая уверенность в том, что небесный судия обратит еще свой взор на него — мученика истины, радетеля о просвещении народов. Чем только не терзали его мрачные силы рода человеческого: пытками, хулой, голодом, низкой ложью, которая точила душу, как невидимый червь внутренность цветка или яблока. Темень сырых каменных подземелий отнимала зрение, но свет, идущий от воспоминаний, защитил его, сделал еще более мудрым и чистым, как чиста горная вода, рожденная в ледниках. В безликие годы одиночества у него было очень много времени обдумать все, что произошло. Смерть Константина потрясла его. Мефодий, привыкший всегда видеть врага и бесстрашно вступать в единоборство, теперь понял, что в Вечном городе не может быть ясной и чистой улыбки. Чем торжественнее и шумнее обставлялась церемония похорон брата, тем больше сомневался Мефодий в добрых намерениях окружавших его папских легатов и епископов. Рим сбил его с толку коварством: папа предлагал даже свою гробницу для Константина, однако не разрешил Мефодию исполнить завет матери — похоронить Константина во дворе монастыря святого Полихрона. А может, папа и не подозревал о том, что творилось вокруг него. Потрясенный смертью своих близких, он вряд ли понимал действия епископов, аббатов и легатов, заполнивших Латеран. Наверное, так оно и было — ведь вначале папа согласился выполнить просьбу Мефодия, как только он сказал: «Мать ваяла с нас клятву, что того, кто умрет первым, оставшийся в живых доставит в родной монастырь и там похоронит». Адриан велел заковать гроб с телом Константина и приготовить к отправке. Семь дней держали его в таком состоянии, семь дней папские люди отказывались передать его Мефодию, семь дней епископы и адальвин уговаривали папу не давать гроб, «либо после долгих скитаний бог привел Константина сюда и здесь принял от него душу, здесь и следует похоронить его, как всякого глубокочтимого мужа...». Мефодий попросил раскрыть гроб, чтобы в последний раз взглянуть на брата, однако папские люди не захотели выполнить и эту просьбу, а распространили молву, будто по божьему велению крышка навсегда приросла к гробу и открыть его невозможно... Измученный горем Мефодий не имел тогда времени всесторонне обдумать эти слова. Лишь в темницах Людовика Немецкого постиг он жестокую правду о смерти Константина... Та же самая рука, которая схватила его и заперла в подземельях Эльвангена, погубила и брата, погасила светильник славянства, ум и мудрость их упорной дружины. И чем больше немецкие священники старались сломить его дух пытками, тем больше крепло его убеждение в насильственной смерти брата. Они рассчитывали, что после кончины Философа его ученики разбредутся по белу свету, что посеянные им семена будут вытоптаны и выклеваны воронами времени и не дадут ни единого всхода, но они ошиблись. Остался он, Мефодий, и он станет во главе последователей Философа и продолжит его дело. Сначала Мефодий отправился к Коцелу. Папское благословение гласило: «Посылаю его на все эти славянские земли учителем по воле бога и первопрестольного апостола Петра, ключника царствия небесного»… И снова начались мытарства с получением епископского сана, и снова Мефодию надо было идти ради этого в Рим. Он поехал с двадцатью учениками. Вернулся и собрался было спокойно продолжить дело брата, но его вдруг опять пригласили для объяснений. Мефодия остановили на дороге какие-то незнакомые люди, и, пока ученики разбирались, что к чему, внезапно, как вороны на сокола, налетели всадники и похитили его на глазах у учеников. Никогда Мефодий не забудет встречи с Людовиком Немецким, его холодных серых глаз, чуть искривленного подбородка, обросшего колючей щетиной и хриплого голоса. По сторонам от короля стояли епископы Адальвин Зальцбургский, Германрик Пассавскнй. Анон Фрезингенский, Ландфридт Сабионский. Они привели Мефодия на суд, и все обвинение состояло в следующем:
— Ты учишь на нашей земле!
Мефодий и не думал отступать, а при виде мрачных лиц, скроенных по немецкому стандарту, его охватил гнев. Их обвинение было несправедливым. Испокон века моравские и паннонские земли подчинялись папе римскому. И хотя часть диоцеза Илирикум стала владением Восточной церкви, это не давало немецким священнослужителям права распоряжаться, как в своей вотчине, в западном Илирикуме, принадлежащем Риму. Их тупая уверенность возмутила Мефодия.
— Если бы она была ваша, я ушел бы оттуда, но это владения святого Петра. Воистину ненасытно и алчно преступаете вы исконные границы и забываете божье учение. Но берегитесь: тот, кто хочет костяным черепом пробить железную гору, останется без головы...
Эти слова взбесили Германрика, и он процедил сквозь зубы:
— Худо тебе будет за твой язык!
Мефодий не испугался угрозы. Он вспомнил Писание и ответил:
— Я говорю истину перед царями, и мне сраму не будет. — И, подняв руку, наставительно добавил: — А вы делайте со мной, что хотите. Я не лучше тех, кто боролись за истину и потому в муках ушли из этой жизни...
— Что ты не лучше, мы знаем. — с насмешкой в голосе сказал Адальвин, но Мефодий прервал его:
— Мне неведомо, что вы знаете, но и вы не знаете, что я знаю о вас.
— Что ты можешь о нас знать? — пренебрежительно пожал плечами Анон Фрезингенский.
— Я знаю, что ваш земной путь заканчивается. Это не проклятие, а мысль, подсказанная мне небом, — ваш земной путь уже на исходе. Слишком велик груз грехов ваших, и тяжело стало матери-земле носить вас...
От этих слов епископы почувствовали себя неуютно. Желая вернуть им уверенность. Людовик Немецкий поднял брови и, уставившись тяжелым, свинцовым взглядом на сухое, пророческое лицо Мефодия, сказал:
— Не мучайте моего Мефодия, он и так весь в поту, будто у печи стоит...
В голосе слышалась плохо скрываемая насмешка, и Мефодий не остался в долгу:
— Ты прав, государь.. Раз один человек встретил философа и спросил его: «Отчего ты так взмок?» И тот ответил: «Я спорил с невежами».
Мефодий знал, что епископы никогда не простят ему этих слов. Поэтому он не удивился, что был отправлен в Швабию, подальше от своего диоцеза, от друзей и учеников. Те же самые епископы не переставая мучили его: посадили на хлеб и воду, жестоко издевались над ним, обезумев от ненависти и злобы. Но и за высокими стенами замков, в сырых подземельях, где он сидел вместе с преступниками и сумасшедшими, Мефодий ощущал заботу и присутствие Саввы. Что и как делал неутомимый ученик и сподвижник, Мефодий не знал, но его тайные весточки и знаки постоянно напоминали учителю, что есть люди, которые думают о нем. Он видел Савву только раз, в конце первого года заточения, — в воротах крепости. Мефодия перевозили в другой город, и конвойные даже не заметили присутствия Саввы. С Саввой был и один из учеников помоложе, Лазарь, умный и ловкий юноша, который легко входил в доверие и к знатным, и к простым людям. Их незримое участие укрепляло надежду Мефодия на то, что его плен продлится недолго. И он не ошибся. Новый папа Иоанн VIII настоял на его освобождении. Легат Павел Анконский привез распоряжение папы. С ним приехал Савва, чтобы указать место, где заточен Мефодий Но радость Мефодия омрачило известие о гибели Лазаря от рук немецких священников. Смерть настигла юношу в Риме после встречи с Анастасием, которому он рассказал о судьбе Мефодия. Лазарь вышел из Латерана и исчез, а через несколько дней его нашли мертвым в лесу. Но и убийство не смягчило немецкой злобы: дорога в Паннонию была для Мефодия закрыта, и ему пришлось ехать в Моравию... И вот его конь стоит на невысоком холме и призывно ржет, чуя конец пути. Косые солнечные лучи золотят медные украшения на сбруе, на земле лежат длинные ломаные тени коня и человека. Савва терпеливо ждет, пока учитель и архиепископ отпустят поводья, чтобы продолжить путь к городу надежды, где их ожидают остальные ученики.
Жизнь шла своим чередом. Все, от травинки до птицы, устремлялось к смерти, словно слепой к солнцу. Зачем? Борис-Михаил уже давно постиг этот сумасшедший бег, который он, как бы ни хотел, не мог остановить. Ничего другого не оставалось, как направлять этот бег — в меру своих сил. Смерть ни от кого не отступалась. Она шла с человеком со дня его рождения, и ему смолоду надо было привыкать к мысли не обращать на нее внимания. Если дать ей волю, она станет преследовать тебя, соблазнит под свою манящую сень... Усталость то и дело напоминала князю о смерти. Усталость от длинных бессонных ночей, от непрестанных хитростей византийцев, папских упреков, от государственных забот и тайных козней врагов. Вот в его руках шелестит новое послание папы. Пергамент потрескивает, как горящая восковая свеча, и наполняет душу мраком сгустившихся теней. Иоанн VIII угрожает анафемой за то, что он вновь перешел к константинопольской церкви... Бориса не пугают проклятия, но он не хочет окончательно порывать с Римом. Так что снова придется отправить к новому папе посольство с дарами и очередными уклончивыми ответами. Движение надо направлять, и он направляет его. Церковный собор в Константинополе рассмотрел болгарский вопрос и признал за болгарской церковью право иметь своего главу. Самостоятельность, хотя и неполная... Хорошо потрудились кавхан Петр, ичиргубиль Стасис, канатаркан Илия, сампсисы Пресиян и Алексей Хонул. Восьмой вселенский собор почти полгода заседал в святой Софии, и болгарские посланцы терпеливо выжидали подходящего случая. После заключительного заседания, на котором прозвучали торжественные слова: «Долгих лет жизни императору Василию; Константину и Льву; долгой жизни императрице Евдокии...
Анафема Фотию, Григорию Сиракузскому, Евлампию Апамейскому! Вечная память папе Николаю, ревнителю истины! Долгих лет жизни папе Адриану II, константинопольскому патриарху Игнатию, иерусалимскому патриарху Феодору и александрийскому — Михаилу, а также восточным престолам и римским викариям!» — наступил самый напряженный момент. Император Василий I пригласил представителей всех церквей во дворец, где будет испытано единство церквей Константинополя и Рима. Наряду с легатами Людовика Немецкого пригласили и посланцев Болгарии. Кавхану Петру, бывавшему в Риме и знавшему суть распри, надлежало поставить на обсуждение спорный вопрос о болгарской церкви. Его смущало лишь присутствие старого знакомого, Анастасия Библиотекаря. На соборе Анастасий был больше толмачом, нежели духовным лицом. После того как он тайно покинул Рим, король Людовик II сумел для него выпросить у папы разрешение поехать в Константинополь. Анастасию поручили сосватать дочь короля, Ирменгарду, за сына Василия I, поэтому его так охотно пригласили на торжественное заседание. Представители Рима держались кротко и вместе с тем самоуверенно, и вдруг это умиротворение было нарушено неожиданным появлением кавхана Петра. Борис правильно рассчитал удар. Болгарский вопрос надо было решать в самом конце, в присутствии императора Василия, во избежание нежелательных ссор и прений. Князь и кавхан тщательно обдумали каждое слово выступления. Петр начал с выражения почтения к собравшимся:
— Узнав о том, что по патриаршей воле вы собрались здесь из разных стран ради пользы святого божьего престола, и выражая благодарность вам, которые посланы апостолическим престолом... — И, подняв глаза к потолку, чтобы не видеть лиц папских представителей, продолжил: — Мы были язычниками и лишь недавно приобщились к христианской благодати. Поэтому, чтобы избежать какой-либо ошибки, мы хотим узнать от вас, представляющих здесь верховных иерархов: какой церкви мы должны подчиняться?
Борис зримо представил себе изумление папских послов. Впрочем, его люди рассказали ему обо всем. С того дня до нового папского послания, полного угроз, прошло два года, в Латеране уже восседал новый наместник бога, который и написал это гневное послание. Борис не был знаком с новым папой и избегал личных встреч с ним. Он предпочитал поддерживать с ним связь через третьих лиц. Чтобы не брать на себя клятвенных обещаний в верности. Князь хотел быть свободным и неизвестным, это делало его загадочным и неуязвимым... Кавхан Петр бросил тогда яблоко раздора и терпеливо ждал. В присутствии императора вспыхнул яростный спор, который в результате привел к решению об относительной самостоятельности болгарской церкви. Борису-Михаилу осталось лишь сыграть перед папой роль святой простоты. Он-де сожалеет, что пришлось попросить римских священников покинуть Болгарию. Но как христианин Борис-Михаил, мол, не мог не подчиниться решению столь важного церковного собора, на котором присутствовали и папские легаты... Римские священники — в отличие от византийских, которых бесцеремонно выгнали, — покинули Болгарию желанными гостями, оставляющими дом доброго хозяина лишь по настоянию более сильного господина. Чтобы иметь защитника перед папой. Борис-Михаил приказал наполнить кожаный кисет папского епископа золотом, а его карету — дорогими подарками. Это способствовало тому, что римское духовенство спокойно, без проклятий и угроз в адрес вчерашних хозяев, покинуло болгарское государство. Они были уверены, что уезжают ненадолго, но князь так не думал. Он решил раз и навсегда распрощаться с божьими опекунами, которые ставили себя выше него. Вновь прибывшим византийским священникам Борис-Михаил внушил мысль, которой они раньше пренебрегали, что он — единственный хозяин Болгарии и что к его словам надо прислушиваться. Византийские священники пересекли границу, помня о прежнем унижении, когда каждый мог кинуть в них камень. Но с их приходом в душе Бориса возродились прежние тревоги о своем духовенстве, об опасностях, проистекающих от греческого языка, однако на сей раз решение этих задач виделось ему более легким. Он хотел разыскать тех духовных лиц из Брегалы, которые были учениками Иоанна, и проверить их знания. Если их силы окажутся совсем слабыми, он думал найти в Моравии брата умершего в Риме Философа, и Наума, сына убитого кавхана Онегавона, и христолюбивого, досточтимого сподвижника святых братьев Климента. Князь, как всегда, не торопился. Ему хотелось посмотреть, как пойдет дело, понять, кто из его сыновей будет достоин возглавить духовную жизнь государства. Более подходящим казался младший — Симеон. Он родился в бурные дни крещения, не знал старых законов и мог бы стать духовным пастырем, если проявил бы усердие и святость. Без сомнения, богу более радостно входить в общение с представителем самого знатного рода, чем с каким-нибудь неизвестным священником. Наблюдая за мальчиком, Борис видел, как он разрывается между стрельбой из лука и книгами. Мечта о воинских подвигах, наверное, отступит перед осознанием истины, что главенство в государственных и светских делах принадлежит старшему брату, Расате-Владимиру. Тот с трудом сживался со своим вторым именем, и Борис-Михаил чувствовал, что богослужения были для него истинным мучением. Как все, он посещал их, как все, стоял на коленях, но душа его не уносилась к всевышнему. Расате в это время думал о чем-то своем, небожественном. Отец часто ловил его на том, что он вообще не слушает священника. Иной раз Расате вставал последним, и у Бориса было впечатление, что его сын не очень-то понимает, где он и почему стоял на коленях. Бывало и так, что Расате первым украдкой выходил из храма и спешил исчезнуть, скрыться от отцовского взгляда, опасаясь, что в наказание отец может заставить его дольше всех стоять у алтаря. Не таким был Симеон. О нем сызмала стала заботиться его тетка. Кремена-Феодора-Мария привязалась к племяннику с огромной силой материнской любви, присущем старым девам, и увела его в глубины своего одинокого религиозного мира. Вечерами она читала ему притчи, и греческий язык входил в душу мальчика вместе с жизнеописаниями святых и мудростью пророков. Эта привязанность и радовала, и пугала Бориса. Он боялся, что чрезмерное общение с богом может слишком рано оторвать сына от земной жизни, сделать его неспособным к практическим делам. Богу богово, но людям нужна крепкая рука. Самому князю больше других нравились такие святые, как Георгий, Илия и все те, кто владели копьем не хуже, чем крестом, лихо управлялись с боевыми колесницами и громами небесными и вселяли в души страх. Симеон не должен стать только безликим книжником и духовным пастырем. Ведь в жизни и самому кроткому приходится браться за оружие во имя божьей истины. Симеон должен вырасти таким. И, уезжая на охоту, Борис-Михаил брал с собой Симеона. Кремена-Феодора сердилась, умоляла сокольничих и наказывала слугам и телохранителям беречь племянника, но перечить брату не смела. Слово великого князя болгар было для всех законом. Борис молча смотрел, как сестра хлопочет и раздает поручения — в гомоне егерей и сокольничих* средь лая собак и всеобщего шума. Ее советы казались ему смешными. И если что радовало его в поведении сына, так это улыбка Симеона. Отрок добродушно посмеивался над тревогами тетки, обещая привезти си лисьи шкуры для зимней одежды. Он излучал достоинство и мужественность, и отец смотрел на него с любовью. Его понятливость и восприимчивость питали давнюю мечту князя: он видел сына в Магнавре, в обществе самых образованных людей... Но все это относилось к будущему. А теперь Борис-Михаил должен был хитрить, чтобы смирить гнев папы и правителей соседних государств. Надо было поддерживать дружбу с Людовиком Немецким, всегда опиравшуюся на церковные догмы. Когда Борис был на стороне Византии. Людовик отвернулся от него; потом, в годы сближения с Римом, они возобновили дружбу, но теперь их отношения опять разладились — вот уже более двух лет, как византийские священники снова вернулись в Болгарию. И если дело еще не дошло до открытого разрыва, то лишь потому, что немцы были очень заняты. Их распря с моравскими князьями затянулась. Борис-Михаил не вмешивался в нее, и ему пока удавалось оставаться в стороне. А дальше — время покажет.
Одновременно с Мефодием в Моравию прибыл в качестве постоянного представителя римской церкви папский легат Иоанн Венетийский. Святополк обрадовался: Рим проявил к нему большое расположение. Новый папа Иоанн VIII не ладил с восточнофранкским духовенством, и его покровительство моравской земле помогало князю укреплять государство. Долгий путь прошел Святополк — путь падений и взлетов, стоивший ему больших сил и тревог. Несколько лет назад Святополк, послушавшись кое-кого из своих приближенных, заключил с Карломаном договор против Ростислава. Жажда власти оказалась сильнее родственных чувств, и он выступил против своего благодетеля. Ростислав, судя по всему, не поверил сведениям о том, что его племянник объявил себя самостоятельным властелином, и потому пошел на встречу с ним неподготовленным. Он дорого заплатил за это. Святополк взял его в плен и передал в руки немцев. По решению суда в городе Резна Ростиславу выкололи глаза... Стоит зажмуриться, как Святополк и сейчас отчетливо видит, что учинили немцы над его благодетелем и за что он сам тоже в ответе. Ростислав был осужден за неисполнение каких-то несуществовавших обязательств. Когда к его глазам поднесли раскаленное железо, он сказал всего несколько слов, но они камнем легли на сердце племянника. Тогда он выслушал их с усмешкой, будто они не касались его, но слова те глубоко ранили его душу. Они будили его по ночам, держали в напряжении, заставляли подниматься с постели и угрюмо бродить по темным коридорам замка. Он как сейчас видит поседевшую голову Ростислава и слышит его прицельные слова:
— Милости я не хочу! На что мне теперь глаза, если я не увижу больше неба над Микульчице, а иметь глаза, чтобы видеть перед собой подлеца и предателя родной земли, — не хочу!
И он сам протянул руку за раскаленным железом... Эта мужественная рука, которая не дрогнула и в такой момент, заставила Святополка отвернуться, чтобы не видеть, как навсегда угаснет свет в глазах князя... Не прошло и недели, а Святополк стал уже постигать смысл содеянного. Он открыл Людовику Немецкому ворота в свою землю. Священники хлынули в Великую Моравию и начались гонения. Войска Карломана захватили Велеград, богатства Ростислава, и Святополк почувствовал, что приходит его черед, но спасаться бегством было уже поздно. Сначала немцы держали его при себе, но скоро обвинили в неискренности по отношению к Людовику Немецкому, заковали в цепи и бросили в темницу. Странно было, что его посадили в одну камеру со слепым Ростиславом. Вначале Святополк молчал, боясь голосом выдать себя, но сохранить свое инкогнито в тесной камере было невозможно. Ростислав узнал его — то ли по странному молчанию, то ли по нервным шагам. Святополк боялся: а вдруг тот задушит его ночью! Целыми ночами он не смыкал глаз. Даже унизился до того, что попросил тюремщиков перевести его в другую камеру, но их смех лишил его всякой надежды. Днем Святополк не смел поднять глаз на изувеченное лицо своей жертвы, но однажды вечером, с наступлением темноты, не выдержал и расплакался. Услышав плач. Ростислав пошевелился во мраке и сказал:
— Будь трижды проклят, если плачешь о себе, но если плачешь о народе нашем — я прощаю тебе содеянное зло.
— Я плачу о тебе! — еле слышно промолвил Святополк. — Народ и без нас проживет...
От такого ответа Ростислав вздрогнул. Он долго молчал, точно каменная стена, и вдруг сказал:
— Мы были нечто, а теперь мы ничто... Твой плач обо мне — плач неразумного человека, и все же я прощу тебя, если ты вырвешься на свободу и спасешь землю нашу. Это будет расчетом за мою жизнь...
Это прощение-клятва вонзилось в душу Святополка, как стрела. И когда он снова понадобился немецкому королю, оно дало ему силы принять предложение Людовика — возглавить огромное войско, чтобы подавить мятеж в Моравии. Сторонники Ростислава и Святополка поднялись против франков, на деревьях развевались черные долгополые одеяния немецких священников и торчали концами кверху их рыжеватые бороды. Во главе восставших стал князь Славомир. Мятежники укрепились в Воле под Микульчице, и войско Карломана терпело одно поражение за другим. Людовик Немецкий не мог помочь сыну, потому что в этот момент он и Карл Лысый делили между собой Лотарингию и ему самому нужны были воины. Поэтому Карломан с радостью принял согласие Святополка выступить против Славомира. Он тут же приказал разместить его в пограничном замке и окружить шпионами. Войско Святополка увеличивалось с каждым днем, прежние друзья, участвовавшие в заговоре против Ростислава, вновь присоединились к нему и постепенно вытеснили доносчиков. Поняв свою огромную ошибку, его друзья жаждали искупить ее даже ценой жизни. Из их числа были выбраны те, кто отвез в Волю первые тайные сообщения Славомиру, и вскоре Карломан увидел, что его обманули и перехитрили. Повесив шпионов на придорожных деревьях. Святополк со всем своим войском присоединился к восставшим. С этого дня Великая Моравия снова начала набирать силу, чтобы сохранить независимость, купленную большой кровью и неутихающей болью в душе Святополка — болью, которая часто побуждает его быть излишне торопливым и вспыльчивым, грубым, вздорным и жестоким. Эта боль будет его спутником — невидимая, но страшная, утаиваемая от других, но для него явная и неустанная...
Так и шла жизнь властелина Моравии — рука об руку с недоверчивостью и болью. Мнительность его была порождена немецким коварством и хитростью. Святополк стал с недоверием вглядываться в каждого человека. Даже Мефодия он принял не вполне искренне. Одна половина души радовалась, другая — сомневалась. Вот такой, сомневающийся и в своих, и в чужих, взял он в руки бразды правления и стал страшным для врагов и непонятным для друзей. Лишь ночью слова Ростислава звучали во мраке его души и придавали сил в борьбе. Ведь не мог Ростислав не простить ему зла, если страна стала свободной, а дороги — открытыми для богатых купцов и священников. В душе Святополка созревала мечта: укрыться под крылом папы, чтобы немцы не посмели больше напасть на него. Он стал часто приглашать к себе папского посла Иоанна Венетийского, стремясь доказать верность папскому престолу. Святополк боялся и своих людей. Те, кто знал, как он предал Ростислава, вопреки всему не могли искренне любить, уважать его. Стремление укрепить государство они объясняли его нечистой совестью. Власть, которая была получена путем вероломного насилия, не могла снискать уважения к себе, несмотря на ее теперешнее явное стремление быть справедливой. В корнях ее дерева с самого начала угнездился червь.
Но несмотря на это, государство, управляемое крепкой и жесткой рукой Святополка, все больше упрочивалось и увеличивалось, превращаясь в силу, которой стали бояться соседние князья. Мефодию и ученикам это приносило радость и спокойствие. Их дело стало крепнуть, а количество врагов веры — уменьшаться. Первым из проклятых Мефодием немецких епископов покинул сей мир Адальвин — ярый враг славянской письменности и святых братьев. Любуясь красивыми книгами, переписанными новой азбукой, Мефодий размышлял над тем, что он идет к добру двуединым путем, неся в душе и добро, и ненависть. Возмездие уже обрушилось на Адальвина, теперь на очереди остальные. Мефодий был уверен, что оно падет на них. Еще в то время, когда в темницах немецкого короля ждал суда, Мефодий увидел во сне, как черная птица смела крылом пять звезд с неба и они, сгорев, рассыпались над ним, но не опалили его. Мефодий тогда же истолковал сон так: четыре звезды — это четыре епископа, и пятая — Людовик Немецкий. Ему предстояло умереть последним — его звезда, перед тем как сгореть, долго катилась по небу. А может, это была звезда Коцела? В борьбе за престол он как-то незаметно исчез, а соседи все еще воевали меж собой за его земли. Мефодий сожалел о блатненском князе, ибо Коцел был одной на его надежд. Он был искреннее Святополка и не только заботился о том, чтобы множились золотые семена новой азбуки, но и сам пытался усвоить ее, приобщить к ней своих людей, потому что видел в ней орудие сохранения своего маленького княжества. Мефодий сожалел, что не мог защитить его. Немецкие священники давно уже начали преследовать тех учеников, которых братья подготовили еще во время своей первой поездки в Рим. С ними был тогда и Марин. Теперь он окреп, но в его характере и поведении ничто не изменилось. Все так же и молчании работал он острейшими долотами и ножами, и дерево оживало в изображении бесчисленных переплетений растений или птиц, сидящих под тяжелыми виноградными гроздьями и готовых воспеть хвалу сотворению мира. Его появление было совсем незаметным, и только алтари в новых церквах могли засвидетельствовать, сколь необходима была его упорная рука. Тихими шагами поднялся он по лестнице в комнатку над монастырскими воротами, молча положил на стол ветхую суму с железными инструментами, сел и — будто никогда не выходил из этой каменной кельи — склонился над липовой доской и стал с поразительным терпением обрабатывать ее. В таком положении его застал Климент. Их встреча прошла без лишних слов, словно не несколько лет, а лишь несколько дней отделяли ее от предыдущей. Но поседевшие волосы напоминали о пережитом. И если оба поднимали головы от работы, то только для того, чтобы отдохнуть и чтобы, хотя они вряд ли отдавали себе в этом отчет, послушать звонкую песенку, которую выстукивал молоток Саввы. Он ловко клепал изящные застежки и золотые оклады для новых книг. Мир принял учеников в свои натруженные ладони, чтобы показать им свои мозоли. Верили ли они в этот мир?.. Верили, ибо жизнь не ласкала и не баловала их. Она показывала им все, чтобы они помнили и о хорошей, и о плохой ее стороне. Смерть отняла у них веселого дружелюбного товарища, Лазаря, и подчеркнула бренность их существования. Но они и не забывали об этом и потому так упорно и сосредоточенно трудились во имя того, что было завещано Константином-Кириллом. И если те, кто присутствовал на похоронах Философа в Риме, знали, что никогда больше не увидят его, Марин и остальные ученики не расставались с надеждой, что в один прекрасный день откроются монастырские ворота, и Константин войдет во двор, оглянется вокруг, как он любил делать, и под его шагами заскрипят ступеньки витой лестницы, ведущей к келье...
Даже Мефодий порой ловил себя на такой мысли, несмотря на то; что знал жестокую истину.
Он нуждался в мудрости брата.
Болгария вернулась в лоно Восточной церкви, и патриарх Игнатий чувствовал, что он возвысился в собственных глазах. Целую неделю после собора он ничего не делал. Сидел, опершись на патриарший посох, с расчесанной длинной бородой, и изумлялся самому себе. Он, кто больше всех был обязан римскому апостолику, отнял у него огромное завоевание. Впрочем, это легко объяснить. Люди патриарха неплохо потрудились... Потрудились? Пустое! Хорошо, что болгарский князь поспешил послать на собор своих испытанных хитрецов, иначе все прошло бы гладко, а собор закончился бы лишь анафемой Фотию и пожеланиями долгих лет жизни василевсу и императрице. Пришло время отблагодарить болгар и послать им церковного главу. Если б не болгары, папа римский и по сей день господствовал бы в соседних странах, а теперь и Фотия заклеймили, и вернули то, что он упустил из рук, следуя глубоко-мудрому принципу «ничего не уступать!». А ты уступи, дай им главу, а потом пошли своих священников, чтобы они осуществляли это главенство, проводя твоим языком твои идеи... Кому в итоге польза? Опять-таки Восточной церкви. Ты ведешь себя скромно, словно гость в чужом доме, и все же ты будешь там — не совсем в центре богатого стола, но все же за столом... Вот так понимает дело Игнатий, а не как глубокомудрый предшественник, который ссорился с Римом, писал послания, и на него писали, отлучал от церкви, и его отлучали, а каков результат? Должен был он, Игнатий, вернуться из ссылки, чтобы болгарские церковные дела стали решаться в пользу Константинополя…
Патриарх Игнатий начал верить в свою прозорливость и мудрость. Все вышло так, что и самый близкий друг подумал бы, что Игнатий значит больше, чем на самом деле. Он вжился в роль всемогущего божьего пастыря, и гневные послания папы Адриана с трудом вернули его на землю. Жизнь снова втягивала его в распри, и тут патриарх понял, что, увы, он уже не годится для борьбы. Силы постепенно покидали его, ум просил отдыха, и он уподоблялся престарелому игумену, который мечтает единственно о трехлетнем винце из бочонка, что хранится в холодном подвале...
И Игнатий выпустил из рук бразды правления, а стремительная река времени повлекла церковные дела за собой. Но любую победу, которая имела хоть малейшее отношение к церкви, Игнатий спешил приписать себе. Так было с битвой под Тефрикой, где войска императора Василия сумели наконец разгромить гнездо павликианской ереси. Долгие годы этот пограничный город служил прибежищем лжепророков, которые разносили по всей империи свое богоненавистное учение, отравляя людские души. Взятие Тефрики было отпраздновано в Царьграде. Оборванных, изнуренных пленных водили по улицам, и горожане издевались над ними. В глазах павликиан горел фанатичный огонь. Это были люди, которые не останавливались ни перед чем. Патриарх, слывший строгим аскетом, прочитал в соборном храме долгую, утомительную проповедь против нарушителей святых догм и впервые открыто выступил с восхвалением непобедимой, всекарающей десницы императора.
Этой поддержкой узурпатора Игнатий сразу навлек на себя ненависть низвергнутой знати, всех пострадавших от преследований и их родственников. Те, кто плакал, встречая его на пристани, теперь возненавидели его, потому что почувствовали себя обманутыми человеком, у которого они так надеялись найти утешение. Для них Игнатий стал выжившим ив ума стариком, который не знает, что говорит. Но никто не смел высказать это вслух.
Знать достаточно натерпелась от людей Василия, неграмотного и жестокого узурпатора. Да и его жена, Евдокия, пыталась подражать прежним императрицам. Вечерами во дворце допоздна была слышна музыка и в освещенных окнах виднелись пышно разодетые люди. И те же самые люди — честолюбивые и неблагодарные, как все творцы изящного, — рассказывали в темных тавернах на берегу Босфора небылицы о своей благодетельнице, хотя в одном не могли ей отказать — что она красива. Несмотря на возраст, Евдокия выглядела так, словно время прошло мимо нее, словно оно лишь видело, но не касалось ее. Она все так же звонко и приятно смеялась, может, чуть громче, чем пристало императрице. Василий запрещал ей смеяться в его присутствии, но она не слушалась, и поэтому придворные говорили, что Евдокия — единственный человек в империи, который позволяет себе перечить властелину.
Однажды она вспомнила о своей подружке Анастаси и, как всякая суетная женщина, велела разыскать ее и привести во дворец. Императрице хотелось похвастаться перед ней своим высоким положением, нарядами и драгоценностями, хотелось просто, как некогда, поболтать с подружкой, потому что она чувствовала: потомственная знать следит за нею, зло прищурив глаза, и ждет, когда она скажет неуместное слово, чтобы потом судачить об этом где придется.
Они с Анастаси дружили с детских лет, вместе мечтали о достойных и богатых мужьях, делились и плохим, и хорошим. Теперь Евдокия могла гордиться своим положением императрицы, в то время как у Анастаси была лишь незаконная любовь бывшего патриарха Фотия. Евдокия знала, что возлюбленный Анастаси не нравится Василию, но разве император спрашивает ее, с кем ему дружить? Пусть Василий не сует нос в ее дела. Если она лишится подруги, ей придется молча, словно преданной собачонке, ходить за мужем, вилять хвостом и благодарно, но со страхом поскуливать... А было чего бояться! Они поднялись так высоко, что все стали им завидовать. Вначале, когда они поселились во дворце, Евдокия ночами не спала и все ждала, что кто-то придет и сварливым голосом спросит, с какой стати она живет здесь. Чувство, что она, будто воровка, проникла в чужой дом, не давало ей покоя, но, видя, как Василий повелевает людьми, как именитые, знатные персоны исчезают по одному его слову, Евдокия постепенно освободилась от страхов. Первыми освободились руки. Еще вчера они привычно исполняли чужие приказания, теперь все чаще лежали на ее коленях, словно пара белых голубей. Она смотрела на них и не верила, ее ли эти холеные руки. Затем освободился слух: забылся голос бывшей хозяйки, которая любила на высоких нотах бранить Евдокию за пустяки. С тех пор как императрица узнала, что патрикий Феофил убит, а его жена постриглась в монахини, ее голос перестал преследовать Евдокию. Но труднее всего освобождалось сердце. Оно продолжало робко трепетать, учащенно биться и все просилось на волю. Евдокия чувствовала себя как в клетке в этих просторных роскошных покоях. Ей не хватало воздуха. Глаза уставали смотреть на пестрые мозаики и мраморные статуя в коридорах и углах большого богатого дворца, ранее принадлежавшего Михаилу. Если бы кто-нибудь вдруг открыл дверь и сердито спросил ее, почему грязно в коридоре, Евдокия не задумываясь пошла бы за веником... Ее дети быстрее привыкли к роскоши, к мысли, что они — сыновья василевса. Особенно младший, Стефан, родившийся в год воцарения Василия... И ведь гораздо приятнее, если ты можешь пригласить давнюю подружку и похвастаться перед ней тем, чего у нее нет, чем сидеть одной во дворце, как в чужом доме.
Анастаси пришла, когда Василий с войсками отправился к Тефрике. Будь он во дворце, она вряд ли осмелилась бы появиться. Ей казалось, что он прикажет слугам не пускать ее на порог. Кто она такая, чтобы приходить в гости к самой императрице? Когда она говорила «императрица», то как бы забывала, что этот высокий титул носит ее Евдокия; Анастаси все казалось, что императрица — это кто-то, кого она не знает. И все то время, что она была у подруги, это чувство не покидало Анастаси. Она ловила себя на мысли, что вот-вот спросит:
— А где же императрица?..
Евдокия осталась той же улыбчивой и веселой, какой была в детстве. Правда, вначале она напустила на себя важный вид и ходила как-то неестественно прямо, но вскоре забыла, что она императрица, и долго водила подругу по дворцу, показывая его красоты. Анастаси все не удавалось найти верный тон, пока она не избавилась от мысли о различии между ними. И тогда завязался непринужденный разговор о пяльцах и вязанье, о тех временах, когда обе они впервые оказались в городе царей с надеждой найти тут свое счастье. Даже о том, что Василий вначале обратил внимание на Анастаси, но она не ответила ему взаимностью — Фотий появился раньше него. Это воспоминание могло быть для Евдокии неприятным, но Анастаси нарочно остановилась на нем, чтобы проверить искренность подруги. Евдокия залилась звонким смехом, и Анастаси подумала, что ее развеселило это воспоминание, но, вернувшись домой, поняла причину радости Евдокии; она торжествовала, что оказалась умнее, согласившись тогда на брак с Василием... Кто такой Фотий? Бывший императорский асикрит, свергнутый патриарх! А Василии — император, с которым хочет породниться даже Людовик II. Анастаси хотела спросить, чем кончилось сватовство Ирменгарды за сына Василия и Евдокии. Ходили слухи, будто помолвка расстроена и... Но так и не посмела задать этот вопрос. Мало ли о чем судачат люди. Все-таки прошло уже два года, а свадьбой и не пахнет... Нет уж, лучше помалкивать, если видишь, что это противоречит твоему тайному желанию. Анастаси хотела, чтобы Евдокия заступилась за Фотия. Разве бывший патриарх сделал что-либо плохое ее мужу? Он ревностно занимался делами церкви и не совал нос в дела государственные... Если бы спросить Анастаси, она желала бы, чтоб Фотий был неотлучно с нею, но мужчине не пристало целый день крутиться около жены, он должен делать что-нибудь на пользу народу и государству. Анастаси хотелось прощупать почву, ибо она предчувствовала близкую кончину Игнатия. Он очень стар, и ему уже не под силу вести борьбу с Римом, а Фотий считает, что борьба эта еще не скоро кончится, ведь папа не откажется от притязаний на болгарские земли. Что Адриан, что Иоанн — все папы римские занимают престол с мечтой безраздельно владеть христианским миром. Но обо всем этом Анастаси не рискнула сказать подруге. Прежде надо было понять, насколько Василий прислушивается к ее мнению, и лишь тогда просить о помощи, чтобы зря не унижаться. Анастаси слышала, что Евдокия — единственный человек в империи, который позволяет себе не выполнять приказы Василия, и сейчас она готова рыла поверить этому: император вряд ли обрадовался бы, узнав, что жена Фотия пришла во дворец. А Евдокия пригласила ее. Значит, подруга осталась прежней своевольницей. Если бы она такой не была, Василий, пожалуй, не женился бы на ней. Когда Анастаси отказала ему, он начал крутиться около Евдокии, и та долгое время не допускала его до себя. Ее лукавый смех держал Василия на привязи, пока он не предложил ей руку и сердце...
Одряхлевший папа Адриан ушел в лучший из миров, и его место 27 октября 872 года занял папа Иоанн VIII. Новый папа нашел, что духовная нива густо заросла плевелами низких страстей и интриг священнослужителей разных стран и народов. И заперся Иоанн, обрек себя на пост и молитву, на общение с самим собой и с богом, чтобы понять свой путь на земле. Несмотря на то, что он был уже в летах, он носил в себе не прожитую до конца молодость, очищенную и обогащенную мудростью, которую дают время и жизненный опыт. И когда вышел он из храма святого ключника Петра, то уже знал, что и как делать. Ему были нужны люди, которых его предшественник притеснял. Первым он позвал к себе Анастасия Библиотекаря. Старость обращается к старости, мудрость — к мудрости во имя спасения папской славы и чести, приниженных во времена Адриана. Плохое наследие оставил его предшественник: немецкое духовенство заполонило Латеран и втихомолку всем распоряжалось. Брат Себастьян упорно стоял на своем посту, и папа Адриан сначала советовался с ним, но после того, как от постигшего его горя утратил равновесие, совсем забыл о нем, и все, что надо было сделать, указывали папе немецкие священники, плотной стеной отгородившие святого апостолика от мира и никого к нему не допускавшие. Теперь, при новом папе, они снова попытались играть ту же роль, но Себастьян выжидал, он знал, что новый хозяин Латерана скоро позовет его. Хорошо получилось, что Анастасия позвали первым: он и расскажет Иоанну VIII о безрадостном положении, в каком оказался Себастьян. Брат Себастьян уже много лет не получал отпущения грехов. Как же в таком случае он будет совершать и накапливать новые? А что, если всевышний завтра призовет его к себе... Трудно будет предстать перед господом с непрощенными грехами, совершенными во имя божьего престола. Нет, если и новый папа не вспомнит о нем, придется удалиться в монастырь и там очистить душу от грехов... Две из тайн тяжелее других: тайна смерти Константина-Кирилла и тайна похищения его брата Мефодия. Правда, он не причастен ни к одной, но все о них знает. Ведь немецкие священники давно перестали бояться его, и все, что они вершили за спиной папы Адриана, не было тайной. Что они только не делали, лишь бы не передать гроб с телом Кирилла его брату! Себастьян прекрасно понимал их страх: то, что они дали Философу выпить, могло уже проявиться на теле. По той же причине они не позволили открыть гроб, хотя об этом просил Мефодий. А похороны с невиданными почестями должны были прикрыть их мерзкое злодейство. У самого Себастьяна за душой есть и более страшные дела, но все они были совершены по божьей воле, а в этом случае божьей волей пренебрегли. Брат Себастьян, уже не раз думавший покинуть Латеран, теперь понимал, что снова приходит его время занять достойное место в делах людских и божьих... Анастасий Библиотекарь не забудет его. Если он хороший человек, то отплатит Себастьяну добром. Ведь в то время, когда ему пришлось бежать из Рима по вине племянника, именно Себастьян первым предупредил его и посоветовал бежать, пока он еще не получил от папы распоряжения об аресте. Себастьян поступил так не только из дружеских чувств к Анастасию, но и из-за ненависти к немецким священникам, которые передали ему распоряжение об аресте. Себастьян тогда впервые заупрямился; нет, мол, сделаю, лишь когда сам услышу из уст святого отца. И тут немцы засуетились, а он тем временем успел предупредить Анастасия. Брат Себастьян очень хорошо понимал, почему был поднят такой шум вокруг Анастасия Библиотекаря. Немцы давно хотели его уничтожить, так как помнили его симпатии к франкам, к Карлу Лысому. Брат Себастьян впервые раскрыл себя перед ними, но не жалеет об этом. Ведь им ничего не стоило схватить Анастасия и предать божьему суду, результаты которого всегда в пользу обвинителей...
Анастасий привык видеть своего друга Николая I сидящим у камина, его голова опиралась на высокую спинку стула, взгляд был устремлен на пламя, ноги укутаны медвежьей дохой. Светский вид кабинета Иоанна VIII удивил Анастасия. Стул с высокой спинкой все так же стоял у камина, но сбоку, возле мягкой тахты, красовался изящный столик на гнутых ножках с тарелкой греческих сладких орехов и двумя стаканами воды. Очевидно, папа хотел вознаградить себя после того, как закончился не очень долгий пост. Они знали друг друга с давних времен, но если Анастасий некогда неразумно выказал симпатии к франкским священникам, то Иоанн, несмотря на сочувствие им, предпочел сохранять трезвое, разумное равновесие, и это вывело его на верх иерархической лестницы. И теперь он имел право судить с высоты своего положения. То, что он пригласил Анастасия, яростного и заклейменного защитника франков, было хорошим признаком, и Анастасий решил воспользоваться случаем. Ясно, что Иоанн VIII нуждался в советах, но не спешил вмешиваться в столь сложную сферу, как отношения в самом Латеране. Церковные распри были ему известны, но он не знал, с чего начать. И Библиотекарь должен был помочь ему. Вот уже месяц, как два ученика покойного Константина-Кирилла Философа пытались пробиться к папе, но им мешали. В конце концов они обратились за содействием к Анастасию. Савва и Лазарь, так звали учеников, хотели рассказать святому отцу о заточении Мефодия, архиепископа Моравии, баварскими священниками и открыть место заточения. Несколько дней назад Лазарь исчез, а сегодня утром Савва сообщил, что немцы похитили его. Теперь только Савва мог указать папским слугам, где томится Мефодий.
Известие произвело очень сильное впечатление на Иоанна VIII, и он тут же позвонил в колокольчик. Появился худой монах с длинным лицом.
— Позовите брата...
— Себастьяна. — подсказал Анастасий.
Брат Себастьян почтительно подошел и с благоговением поцеловал руку папы; мир снова понял, что брат Себастьян ему нужен. Он поднял на папу ясный взгляд, и Иоанн VIII невольно улыбнулся. В этих глазах отражалась чистота весеннего неба. Это были глаза невинного младенца. Папа на мгновение усомнился, что с такой чистотой могут быть связаны темные человеческие дела, но, преодолев неверие, спросил:
— Может, твои люди слышали об исчезновении юноши по имени Лазарь?
— Он убит, святой владыка.
— Кем? — удивился папа.
— Лучше всего знает это епископ Германрик Пассавский, святой владыка.
— А это точно?
— Если распорядишься, мы подвергнем его божьему суду, святой владыка.
— Я не хочу начинать судом, — нахмурился Иоанн VIII. — Ну, а о ссылке моравского архиепископа ты что-нибудь знаешь?
— Да, святой владыка.
— От кого? — удивленно спросил папа.
— От своих людей и от Саввы, сподвижника Философа, святой владыка.
— А есть ли что, о чем ты не знаешь? — улыбнулся божий наместник.
Это странное признание способностей Себастьяна заставило его сердце дрогнуть от радости, но лицо его осталось все таким же кротким, а глаза — спокойными и ясными, как летнее небо
— Служу святой церкви, святой владыка...
— Ты мне нужен! — удовлетворенно сказал папа и, сунув руку для поцелуя, дал понять, что разговор окончен. Себастьян поклонился и бесшумно исчез, словно растворился в воздухе.
— Ну, что ты скажешь о брате...
— Себастьяне, — опять подсказал Анастасий.
— Да, о брате Себастьяне, — повторил Иоанн.
— Только то, святой владыка, что папа Адриан ошибался, доверяя не ему, а священникам с сомнительной репутацией.
— Понимаю, — кивнул головой папа. И, помолчав, добавил: — А что ты думаешь о наших отношениях с Константинополем? Ты ведь был на соборе, лучше всех знаешь, как бессовестно они обманули нас.
— Знаю, святой владыка. К сожалению, Игнатий оказался не лучше... Фотия. С ними надо снова бороться. Но мне кажется, лучше сначала обратиться к болгарскому князю.
— Ты прав! Все зависит от него. Нелишне будет припугнуть его гневом божьим.
Анастасий хотел было возразить насчет припугивания, но воздержался. Опасно начинать с оспаривания папских решений. Он боялся, что послание в резком тоне может разозлить князя. Ведь Рим сам виноват в печальном исходе, так как вопреки обещанию не послал ему главу церкви — все откладывал. Борис-Михаил был согласен видеть на этом посту Формозу Портуенского, но Николай тогда отказался рукоположить его. И сейчас Иоанн не совершает ли той же ошибки, начиная с запугивания? Время показало, что болгарский князь не робкого десятка. Он хитро играл на противоречиях между двумя великими церквами и пока выигрывал... Анастасий поднял голову, чтобы возразить, но, увидев сосредоточенное, сердитое лицо папы, опять отказался от своего намерения.
Иоанн VIII был роста чуть выше среднего, с упрямым лицом аскета, суховатым, но хорошо сложенным телом воина. Прямой римский нос над маленьким ртом с четко очерченными губами создавал впечатление вечной напряженности. С такими людьми лучше не спорить. Анастасий хорошо знал их. Они не откажутся от задуманного, пока жизнь сама не докажет их ошибку.
Библиотекарь встал. Ему показалось, что молчание папы означает завершение разговора, но он ошибся. Иоанн кивком велел ему сесть.
— Итак, побыстрее напиши послание. И порезче. Пусть этот болгарский князь поймет, что с Римом шутки плохи. — Он потянулся за сладостями. — Угощайся! Надо разыскать и освободить моравского архиепископа. Пора вернуть в лоно Рима то, что испокон века было его, хватит Людовику Немецкому и его священникам присваивать чужие земли. Подготовь письма немецким епископам, и пусть Павел Анконский займется освобождением Мефодия.
Горазд скорбел о Ростиславе: князь сделал для него немало доброго. В свое время он один из всех священников мог входить к Ростиславу, когда хотел. Разумеется. Горазд не пользовался этой добротой, старался не надоедать просьбами и вопросами. Ростислав был человек открытый и хотел, чтобы его окружали такие же люди. Усомнившись в ком-нибудь, он не ждал, пока поймает его на месте преступления, но, стремясь предотвратить худшее, приглашал на откровенный разговор, без угроз и последующих наказаний. Может, это прямодушие и погубило его. Святополк был полной противоположностью Ростислава, и Горазд не любил его. Но была и другая причина — доброе отношение Ростислава к его роду. Князь знал всех и хорошо отзывался об отце и братьях Горазда... В смутное время непрерывной борьбы со своими и чужими, в отсутствие Мефодия, которого похитили и бросили в темницы Швабии, Горазд как-то незаметно стал во главе учеников, и они признали его главенство. Помимо того, что он здесь был у себя дома и делал все, чтобы уберечь их от немецких священников, он первым находил правильные решения. Когда начался большой мятеж и Славомир укрепился в Воле под Микульчице, Горазд собрал своих друзей и тайными тропами отвел их к восставшим. И хорошо сделал, потому что месть чужакам усеяла дороги трупами. Горазд настоял на том, чтобы Савва и Лазарь под видом бродяг отправились на розыски Мефодия и сделали все, чтобы освободить его. Ученики святых братьев, оставшиеся в Воле, часто — под свист стрел и боевые кличи — откладывали перья в сторону и брались за оружие. Они поняли простую истину: на бога надейся, а сам не плошай.
Когда начались тайные переговоры о присоединении Святополка к восставшим. Горазд первым усомнился в его искренности. Разве не он предал Карломану родного дядю и благодетеля — Ростислава?.. Долго совещались военачальники при тусклом свете свечей, прежде чем Славомир решил объединиться с войском Святополка. Но поставил ему условие: пусть Святополк внезапно ударит армии Карломана в спину. Нельзя было доверять Святополку, пока он не покроет трупами вчерашних союзников поле вокруг Воли и Микульчице. Святополк сделал это, ибо глубоко в душе чувствовал вину перед своим народом.
Горазд присутствовал на встрече двух князей. Угрюмое лицо Святополка уже тогда не понравилось ему. Он пытался объяснить это его усталостью и душевными терзаниями, но, сколько раз ни видел он Святополка потом, его лицо не менялось — оно было похоже на крепко запертый дом с тесными окошками, куда никто не в состоянии проникнуть и понять идущую там жизнь. Горазд был человек прямой, вспыльчивый и откровенный и чувствовал, что не сможет ладить с новым князем Великой Моравии. Да и Святополк не часто приглашал Горазда к себе, хотя знал, что пока миссия ему полезна. Если бы у миссии были какие-то пожелания, он не поколебался бы все исполнить, лишь бы Горазд со сподвижниками делали свое дело. Страна воевала, одерживала победы и, будто разъяренный медведь, стряхивала с себя все, что на нее налипло. Однако чем больше Горазд узнавал князя, тем отчетливее понимал, что есть и другие причины, по которым князь держит его в стороне. В свое время весь род Горазда стоял за Ростислава, и теперь Святополк сомневался в его преданности. Князю все казалось, что сторонники и друзья Ростислава не простят вероломства новому правителю.
Но истинная причина была в другом: князь не доверял людям. Если он не любил Горазда, ничто не мешало ему любить Климента, Наума или Ангелария, он мог бы опереться на Марина, Савву или, например, на молодого Константина, которого Мефодий, вернувшись из немецкого плена, рукоположил в сан дьякона. Он мог бы приблизить к себе и Лаврентия, одного из самых усердных учеников, которого в свое время, перед путешествием в Моравию, Савва привел к Философу вместе с Лазарем, Стефаном, Марко, Парфением, Игнатием и Петром. Из них только Лазарь погиб. Все остальные были живы, заслуживали уважения и похвал, но князь не искал их общества. Даже Мефодия он принял весьма сдержанно. Правда, после заутрени Святополк пригласил Мефодия и Горазда во дворец, но намного больше внимания уделил папскому послу. Иоанну Венетийскому. Всего лишь раз спросил князь Мефодия о немецких крепостях, в которых тот был заточен, и больше не обращался к нему. Похоже, разговор о тюрьмах не пробуждал в душе Святополка приятных воспоминаний. Мефодий также не любил вспоминать о своих злоключениях. Он стал говорить о духовном возвеличении славянства и высказал просьбу, чтобы Климент возглавил все школы в стране, а его первым помощником стал Горазд. Святополк не возразил. Он только пожелал, чтобы в ближайшие дни Климент был ему представлен и получил напутствия и дарения для монастырей и школ. За столом почти все время молчали, каждый был занят своими мыслями. Горазд ел медленно и про себя сравнивал Святополка с Ростиславом. Прежний князь уже при первой встрече принял их, как родных братьев: радушно угощал, просил чувствовать себя как дома. Вместе начали они полезное для всех дело. И Ростислав в разговоре не упускал случая высказаться против их общих врагов. А у этого будто и нет врагов. Молчит, и только глаза поблескивают из-под густых бровей. Может, Моравия нуждалась ныне именно в таком молчуне, может быть, но Горазд с трудом принимал его. Все казалось, что Святополк не желает им добра.
А может, он молчит от страха перед немцами? Их угрозы не были пустыми словами. Вот Коцела уже нет, а его княжество стерто с лица земли. Он был слабее. А если б они могли, разве не сделали бы то же самое и с Моравией? Хватает князю забот! Всюду враги. Лишь папа может помочь ему, приютив под своим духовным крылом, пока государство окрепнет, а дальше — время покажет...
874 год стал для Мефодия и его сподвижников плодотворным и благоприятным. Кармином расцвели сотни страниц переведенных ими церковных книг, в поте лица трудились усердные создатели книг и сеятели веры. В этом году сбылось пророчество Мефодия: смерть увела в могилу еще двоих его мучителей — Германрика Пассавского и Ландфридта Сабионского. Весть эта пронеслась, словно свежий ветерок в пустыне, и заполнила их души. Есть небесный судия! Есть справедливость в мире! Злейшие гонители навеки закрыли глаза. Гонимые могут перекреститься и возблагодарить всевышнего, что избавил их от врагов, покарал нечестивых за земные грехи. Весть побудила Мефодия встать из-за грубо сколоченного стола, заваленного списками, и выйти на лестницу, во двор. Захотелось увидеть небо, почувствовать, как наливается жизнью каждая почка, вдохнуть зеленый аромат лугов вокруг монастыря. Келья внезапно напомнила ему о сырых подземельях немецких крепостей, где угасала жизнь многих людей, осужденных за недоказанные преступления. Может, кто-нибудь на них и провинился в чем-нибудь и даже совершил злое дело, но Мефодий, ни за что отсидевший в темницах два с половиной года, не мог поверить, что узники грешны и что те, кто их осудил, справедливые судьи. Он на самом себе испытал их справедливость! Но разве кто-нибудь сумел избежать смерти? Никто. Вот и его «судьям» пришлось войти в ее вечные врата, чтобы предстать перед истинным судом! Там каждый отвечает за себя. Что посеяли они на земле, то и пожнут на небе.
Мефодий пересек тесный монастырский двор, нагнулся, чтобы не удариться головой о перекладину ворот, и ступил на зеленую траву. Красивые цветы, синие, желтые, красные, белые и розовые, наполнили душу радостной песней об обновляющей силе земли. Оглянувшись, Мефодий заметил Горазда. Он сидел у веселого ручейка с травинкой в зубах и с открытой книгой на коленях. Архиепископ узнал ее. Псалтырь. Подошел к ручейку. Его тень пересекла низкий берег и дотянулась до ног Горазда. Ученик, хотя был уже немолод, почтительно встал навстречу учителю.
— Отдыхаешь? — спросил Мефодий.
— Восхищаюсь, святой владыка, — ответил Горазд и указал рукой на живописный луг.
Оба умолкли, и только их взгляды, как заботливые пчелы, перемещались с цветка на цветок. Далеко за холмами лаяла собака и скрипели колеса, но скрип, приглушенный и смягченный расстоянием, был приятен для уха, звуки сливались с еле слышным журчанием ручейка и располагали к тихой беседе.
Они присели на поляне. Солнце задержалось на вершинах холмов, устав от дневного путешествия, и, казалось, тоже было склонно к беседе.
Горазд прикрыл глаза ладонью и долго вглядывался в запыленную дорогу. Из крепостных ворот выехала карета с двумя конями в упряжке, за ней — группа воинов из княжеской охраны.
— Иоанн Венетийский едет в Фарханн, — заметил он.
— Пусть добро одолеет зло... — сказал будто про себя Мефодий.
— До сих пор мы не видели добра от Людовика Немецкого, но если Святополк решил заверить его в своей преданности, нам остается только молчать. Разве мы можем что-нибудь сделать, святой владыка?
— Поживем — увидим... Святополк знает характер немцев и не дастся им так просто.
— Может быть, — пожал плечами Горазд, и взгляд его потух.
Мефодий молчал, ибо разделял его опасения. Еще до того, как солнце зашло за холмы, потянуло предвечерним холодом. Мефодий встал.
— Пора на вечерню.
Ирину все больше и больше привлекали сумеречность церквей, приглушенные голоса священников, отрешенно-печальные лица божьих чад, которые в просторных соборах искали общения с богом. Ирина как тень бродила среди них, обуреваемая страхом остаться наедине с собой. Она никогда не была общительной, а сейчас старалась вступать в разговор с людьми, быть с ними вместе, но все будто избегали ее. Однако это ей только казалось. Каждый был занят своими заботами и тревогами и не располагал временем для сочувствия чужим печалям. Да и какие печали, какие огорчения могут быть у этой знатной и все еще красивой женщины? Никому и в голову не приходило, что ее одиночество отравлено воспоминанием о смерти другого человека, камнем лежащей на сердце. И все равно по вечерам Ирина оставалась наедине с собой. Старая служанка, намаявшись за день, засыпала на сундуке в конце коридора. Ирина слушала, как старуха ходит тяжелыми медленными шагами, как затворяет за собой дверь, как поскрипывает сундук под тяжестью ее тела... А затем приходил он. Входил в комнату, оглядывался и садился в широкое кресло перед холодным камином. Ирина видела часть его лица, глубокую складку у рта, тонкие губы и красное ухо. И весь разговор снова начинал звучать в ее душе — жестокий в своей нагой и грубой злобе. Он говорил от имени папы и всевышнего и хотел, чтобы она сделала то, что больше подходило для мужчины, — отняла жизнь у человека. И она сделала это, потому что испугалась за свою жизнь, но с тех пор потеряла покой. А он продолжал приходить к ней, усаживался в широкое кресло и сидел всю ночь, не двигаясь и не глядя на нее. Только раз Ирина усомнилась в его присутствии, но не смогла дойти до кресла, не хватило сил и смелости. Она закрывала глаза, ждала его ухода и так засыпала. Сон был тревожным и навязчиво-неотступным: ей снилось золото, много золота, и кровь на руках. Кровь! Она оттирала ее, отскребала, но кровь оставалась. И так всю ночь... А он продолжал сидеть в кресле и покачиваться; Ирина видела часть его лица, глубокую складку у рта, тонкие губы и красное ухо. Он сидел до рассвета. И всегда уходил, когда изнеможение одолевало ее, а обрывочный сон, коварный и тяжелый, приходил к ней лишь на минуту, ровно на такой срок, какой был нужен, чтобы ее мучитель ушел. Она слышала его шаги, скрип половиц, хлопанье двери, но не было мочи открыть глава, чтобы удостовериться. Наконец она поднималась, стояла посреди комнаты, слышала его запах — валах ладана и еще чего-то тяжелого и неопределенного; сиденье кресла сохраняло вмятину и тепло от его тела... Ирина ослабела, пожелтела, в ее темных глазах поселился страх, как у загнанного зверя. Дрожа всем телом, она опускалась на скамейку в храме, но не молилась, а обхватывала руками голову и часами сидела так, опустошенная, отупевшая, сосредоточенная только на одном: как она вернется в дом, как ляжет в постель, снова придет он, войдет в комнату, сядет в широкое кресло, и она всю ночь будет видеть часть его лица, глубокую складку у рта, тонкие губы и красное ухо.
Ирина оставалась в таком положении, пока прикосновение церковного служки не напоминало ей, что церковь закрывают и надо идти. Возвращения домой были настоящим кошмаром. Уже с порога она звала служанку, лишь бы не быть одной. В последнее время Ирина все хотела попросить, чтобы служанка ночевала в ее комнате, но не решалась. Вдруг та заподозрит недоброе? И без того она с некоторых пор стала смотреть на Ирину беспокойным, недоумевающим взглядом. А такая просьба может испугать ее...
Бесконечный кошмар повторялся и повторялся, опутывал ее невидимой паутиной леденящих ужасов и нелепых видений до тех пор, пока чей-то неслышный голос не подсказал ей путь исцеления: чтобы избавиться от одного, надо пойти к другому, который много раз прощал ее и опять простит. И лишь теперь Ирина вспомнила, что еще ни разу не была на могиле Константина и даже на похороны не ходила. Тогда ей казалось, что люди знают о ее преступлении, и она осталась дома — болела голова, душа разрывалась от плохо скрываемой ненависти ко всем и к себе самой. Именно в тот день впервые явился ее мучитель и сел в кресло у камина, и она впервые увидела часть его нереального лица, глубокую складку у рта, тонкие губы и красное ухо. Он приходил каждую ночь, чтобы омрачать ее душу и сделать ее слепой и глухой ко всему другому. И она решилась. Было воскресенье. Город шумел, весь в цветах и весенней зелени, в обманчивом опьянении преходящей красотой, когда Ирина спустилась по каменным ступенькам в крипту церкви святого Климента. Она никогда не была тут, в мире одиночества, но какая-то невидимая рука вела ее во мраке, эта рука указала ей на могилу в стене, с правой стороны от алтаря, и сумеречный мир принял преступницу.
— Прости меня, — зашептали ее уста, — всю жизнь я причиняла тебе страдания, и всю жизнь ты прощал мне, прости и самое страшное зло... Я осталась с тобой… прости меня!
Камень молчал, стена молчала, лишь свеча потрескивала в руке, и ее пламя колебалось, будто от дыхания того, кто здесь покоился. Так ходила она неделями, годами. К единственному человеку, который навсегда остался в папском Риме и лучше всех знал ее — со всем плохим и немногим хорошим, знал маленькую пеструю тропинку, сад, где отбрасывала тень старая могучая смоковница и где стояла скамейка с грифонами. Но садовая тропинка превратилась в широкую пустынную дорогу, по которой шли только коварство и ложь, смерть и бездушие, суета и плач. И воспоминание о кошмарных ночах постепенно стерлось, тот демон уже не приходил, не садился а кресло у камина, и она не видела часть его лица, складку у рта, тонкие губы и красное ухо. Он ушел: вначале исчезло красное ухо, затем складка и тонкие губы, потом лицо, и после всего — вмятина на кожаной подушке кресла вместе с запахом ладана и чего-то муторного и тяжелого. Ирина забыла дорогу к другим церквам. В сумеречной крипте святого Климента она нашла свое место. Прежние обожатели теперь избегали ее, да и она перестала ими интересоваться. Страсти перегорели, и уже не было суетного желания быть всегда окруженной вниманием. Ирина нашла свое успокоение и свою тропинку в жизни. Старый ключник базилики спешил открыть ей дверь, она замирала у могилы, и другой мир для нее не существовал. Однажды, подняв голову, она увидела, как на стене проступил его лик, целеустремленный и мудро-просветленный. Ореол над ним ослепил Ирину, и оно упала на каменный пол. Так ее и нашли. Привели в сознание. Два дня Ирина не выходила из дому, два дня ее ноги то ступали по направлению к сундуку, то останавливались в нерешительности; на третий она собралась с силами и подняла крышку. На дне сундука лежала та страшная мошна с золотом. Ирина взяла ее двумя пальцами, будто вещь прокаженного, завернула в темный плащ и пошла в базилику, чтобы поднести этот дар и высказать свое желание. Она хотела, чтобы золото превратилось во фрески, на которых будет он — Константин-Кирилл. Святые отцы с радостью приняли дар, и вскоре образ Философа ожил на стене. Она все так же стояла перед ним на коленях, на том же месте, где стояла столько дней и месяцев, и постепенно привыкла выдерживать его взгляд. Он смотрел на нее со стены всепрощающими очами — далекий и возвышенный, великий и недостижимый, и когда она видела этот взгляд, то начинала сомневаться в своем преступлении и спрашивать себя: а не было ли все, что творилось вокруг него, и само убийство дурной шуткой ее больного воображения? Не может быть, чтобы она причинила такое зло человеку, который стоит высоко над смертными! Мельничные жернова ее греха постепенно стали крошиться, а ее взгляд — светлеть. Она казалась себе маленькой пылинкой. Нет, она никогда не давала ему воды перед смертью и не видела его бледного лица! Ведь он покинул этот мир спустя несколько недель после их встречи, он не мог бы жить так долго, если бы она помогла ему умереть. Нет, ее руки не могли содеять такое зло... Ирина смотрела на них безумным остановившимся взглядом, но не находила никаких следов. Той крови, которая ее страшила по вечерам, больше не существовало. Перед глазами были руки, на которых виднелись кое-где морщинки, руки более чистые и белые, чем когда бы то ни было. Будто кто-то шел следом за ней и каждый день с упорным постоянством освобождал ее память от воспоминаний, а ее душу — от страшных грехов, от Варды и Иоанна. Феоктиста и Фотия. Василия и Михаила, чтобы очистить место только для одного человеческого образа — образа Константина. Кирилл был бесплотным, нереальным, далеким и чуждым. Она помнила только Константина, его наивную улыбку, робкие ласки, уставшие руки и запыленные сандалии, потупленный взгляд и пергамент с обращенными к ней словами: «звездочка моя». Он был с нею, пока однажды она не потеряла и его... Осталась только дорога к базилике святого Климента. А привычка молиться на коленях с горящей свечой в руках превратилась в необходимость. Ирина вставала с постели и отправлялась в свой путь. Сначала служанку пугала ее молчаливость, но потом она стала сопровождать хозяйку и напоминать ей о еде, об отдыхе. Она жалела Ирину и не искала работы у других Каждое утро ключник церкви встречал обеих женщин, приветствовал их, но, не получив ответа, в недоумении пожимал плечами. Закутанная в черные одежды, Ирина постепенно становилась загадкой для окружающих. Она продолжала целыми днями стоять на коленях. Но уже не молилась, только безучастно смотрела на каменную плиту, сосредоточенная на последних днях своей бессмысленной жизни на грешной земле...
Приехав в очередной раз в Рим, Мефодий посетил могилу брата, чтобы в молчании постоять и поразмышлять около того, чей дух продолжал быть с ними на трудном пути против черных охранителей триязычия, и весьма удивился, увидев там одинокую странную женщину.
Она стояла перед фреской с изображением Константина, сама словно не от мира сего, взгляд ее больших выпуклых глаз был пуст, и Мефодий не узнал ее.
Не каждому дано умение подавлять в себе злорадство. Оно всегда живет в человеке, и нужно много сил, чтобы превозмочь его. У него свой уголок в душе, и оно выжидает удобного случая, чтобы показать коготки.
Борис-Михаил сам убедился в этом.
Сербы, которые когда-то разбили его лучшие войска, взяли в плен Расате и двенадцать бондов, теперь сами просили у него помощи. Три брата воевали между собой, и каждый старался сделать его своим союзником: заверениями в дружбе, дарами и обещаниями. Борис не спешил связывать себя обязательствами. Боритаркан Белграда и тамошние бонды постоянно оповещали князя о ходе борьбы за власть между Мутимиром, Гойником и Строймиром. Обещав всем поддержку. Борис выжидал. В сербских горах всегда таились неожиданные опасности, и он не хотел быть обманутым. В свое время его отец. Пресиян, целых три года воевал в неприступных каменистых ущельях, но ничего не добился, лишь изнурил свое войско и пролил много крови. Тогда многие бонды осуждали хана за эту войну и даже Борис был склонен считать поход отца бессмысленным, но теперь, став правителем, он понял правоту старого воина и хана: пока сербы за спиной, надо всегда опасаться их нападения по наущению Византии. Теперь Константинополь ради сербов не станет портить хорошие отношения с Болгарией, и Борис-Михаил надеялся хитростью довершить дело отца, начатое силой оружия. Борис не предпринимал походов, чтобы вмешиваться в междоусобную ссору, они сами авали его, будучи не в состоянии поделить отцовский трон. Но что это был за трон? Едва братья встали на ноги, как злейшая распря заставила их схватиться за мечи. Междоусобица близилась к концу. Мутимир постепенно одолевал Гойника и Строймира, пора было Борису-Михаилу вмешаться. Его послы открыто выступили за Мутимира. Никто из них не окровавил меча, не посягнул на чужую жизнь, они просто отвезли закованных в кандалы братьев Мутимира в Плиску, чтобы сам Мутимир обрел спокойствие. Борис принял братьев князя с почестями, подарил им дома, велел сиять с них цепи и долго беседовал с ними о сербских делах. Строймир был более разговорчивым, в отличие от Гойника у него не вызывало гнева положение заложника. Это смирение, наверное, было вызвано беспокойством о семье. Ведь заложниками стали также его жена с двумя дочерьми и сыном, а он не хотел, чтобы их жизнь ухудшилась из-за его непокорности. Он был вообще человек мягкий, уступчивый и вряд ли принял бы участие в междоусобице, если бы не чувствовал, что братья пренебрегают им, стараются отстранять от государственных дел. Эта мягкость характера была написана на его лице: оно было круглым, всегда готовым озариться улыбкой, в глазах постоянно вспыхивали веселые огоньки, как искры от огнива. Несмотря на то что ему было далеко до старости, волосы уже были седыми, и это делало его необычным и привлекательным. Он был высокого роста, говорил плавно, на лице выделялись красивые губы. Гойник, напротив, отличался замкнутостью и скрытностью. Он был на голову ниже брата, сухой и крепкий, будто закаленный в огне. Остроскулое лицо было суровым и напряженным, а в холодных серых глазах таилось коварство. Гойник с первого взгляда не понравился Борису-Михаилу, но, верный себе, князь сделал вид, что одинаково относится к обоим братьям. У Мутимира были основания опасаться Гойника — наверное, поэтому он оставил его сына Петра заложником у себя. Если отец рискнет что-нибудь предпринять против Мутимира, пусть подумает о сыне. Эта зависимость — заложник отвечает за близких — не была чем-то новым, она была известна с сотворения мира. Борис-Михаил сразу понял, что Гойник не примирится с положением пленника болгар, и велел следить за ним. Пока Гойник в Пляске, болгары держат Мутимира под постоянной угрозой. Глядя на угрюмое лицо серба, князь испытывал злорадство. Нужда заставила западных соседей просить у него помощи, как сам он в свое время ездил к ним выпрашивать сына. Борис-Михаил не забыл унижения, но попытался подавить его, загнать вместе со злорадством в далекий уголок души. В то же время в голове зрели планы на будущее. Сын Строймира. Клонкмир, был весь в отца. Несмотря на молодость, он был умен, и князь вдруг увидел, что он подходящий супруг для дочери Сондоке — Богомилы. Ей еще рановато думать о замужестве, но годика через два и она «выйдет к калитке» в ожидании женихов. Разумеется. Богомиле не придется долго ждать. Претенденты найдутся. Отец — человек богатый и в почете, и жених должен быть достойным ее. Уже сейчас Богомила привлекает мужчин особенной красотой. В ней состязаются достоинства славянского и болгарского типов: небольшого роста, бойкая, шустрая, смуглолицая, с большими, удивительно синими глазами и длинными пепельно-русыми волосами, редко встречающимися в Болгарии. Такая красота способна поломить и самого черствого мужчину. Брак Богомилы с Клонимиром казался Борису-Михаилу хорошим оружием в борьбе против сербского князя. Ведь тому все время будет грозить появление наследника княжеского рода. Эта мысль заняла свое место в планах Бориса-Михаила, он только выжидал удобного случая, чтобы ее осуществить... Письмо папы Иоанна VIII оторвало его от размышлений Оно было дерзким и грубым. Борис-Михаил не испугался, он понимал, что чем трезвее будет воспринимать различные угрозы, тем больше от этого будет пользы для дела. Обе церкви начинали новую распрю, из которой следует выжать все выгоды для болгарского государства За время пребывания в Болгарии римских священников он понял, что папа хочет одного — подчинить его своей воле. Папа забывает, что только от Бориса зависит, кого он оставит при себе. Выбирает он, а они спорят... И пусть спорят! После урока, который он преподал константинопольскому духовенству, изгнав его представителей из страны, оно больше не противоречит Борису. Болгарская церковь, можно сказать, уже стала самостоятельной: Борис-Михаил выбрал архиепископом Иосифа, и никто не посмел перечить. Иосиф прибыл, чтобы занять свой пост, и выказал князю большое уважение, как патриарх — императору. Разве так было бы, если б папские люди навсегда остались в Болгарии? Борис постиг главное в отношениях римской церкви со светскими правителями: и Людовик Немецкий, и Карл Лысый, и Людовик II чувствовали себя зависимыми от папы, а латынь была единственным языком в их церквах. Такая судьба грозила и Болгарии. Но Борис не вчера родился, чтобы позволить церкви встать выше него. А кроме того, сила Людовика Немецкого постепенно уменьшалась. Великая Моравия вытеснила его со среднего Дуная. Кто поможет Болгарии в непрестанных войнах с Византией? Уж не Рим ли? Рим очень далеко, чтобы можно было надеяться на его помощь. Тогда зачем связывать себя с престолом святого Петра? Быть может, в глазах папы Борис и не выглядит очень честным, и, наверное, это так, но интересы государства требуют, чтобы он был предусмотрительным, потому что никто ничего доброго не сделает для него, если он сам не потрудится. Разве папа руководствуется любовью к нему и к его народу? Нет, у него свой расчет — укрепиться в Болгарии и ослабить константинопольскую церковь.
Иначе зачем эти угрозы и жалобы, зачем двум церквам воевать между собой? Разве они служат не одному и тому же богу? Нет, их любезные слова не закроют князю глаза на все, что творится вокруг. Он не дитя наивное, чтобы смотреть только на небо, он по земле ходит! Он был нечестен? А как ему быть честным, если мир все еще не ценит честности! С кем поведешься, от того и наберешься. Время такое, что надо добиваться своего места под солнцем, как трава, что прорастает и сквозь камень. И он добьется, не принимая никаких обязательств перед тем или другим. Сейчас, когда обвинения продолжают сыпаться на него, неплохо было бы осуществить задуманную свадьбу сына Строймира и дочери Сондоке...
И свадьбу сыграли. Песни спели. Одарили молодоженов землями — и князь, и Сондоке, — но спокойствие не пришло к Борису-Михаилу: дошла молва, что сын Гойника, Петр, убежал к хорватам. А это развязывало руки его отцу, который теперь мог нарушить данное брату слово — ничего не предпринимать против него. Князь еще в дни свадьбы заметил неспокойствие Гойника и велел усилить наблюдение за ним: с кеч встречается и о чем говорит. Если он позволит ему убежать и предпринять покушение на Мутимира, тогда конец дружбе с сербским князем. Тот будет вправе усомниться в дружеском отношении Бориса-Михаила: он выдает замуж за его племянника свою родственницу и в то же время освобождает брата-заложника для борьбы с ним! Такая мысль столь логична, что Мутимир не может не подумать именно так… и все-таки роль опекуна трех сербских князей доставляла Борису удовольствие. Глубоко в душе он торжествовал, что держит их в своих руках. Неважно, что на первый взгляд он не вмешивается во внутренние дела Сербии, неважно. Чтобы Гойник не доставлял ему больше хлопот, князю неожиданно пришла в голову коварная мысль: а не будет ли лучше послать к Мутимиру его самого вместо убежавшего сына, — но, подумав, Борис-Михаил отказался. Лучше было держать Гойника у себя, ведь его плен — козырь против Мутимира. Нет, не стоит спешить, надо подождать. Жизнь преподносит такие сюрпризы, что, того и гляди, Гойник очень понадобится. Борис-Михаил и теперь остался верным себе — он не будет решать вопроса, не рассмотрев его со всех сторон.
С каждым днем Климент становился все более неразговорчивым. Склонившись над книгами и погрузившись в заботы о просвещении Моравии, он чувствовал, как время, словно ветер, быстро и неуловимо проносится мимо и он не может остановить его. Мир все так же, как и в прежние века, шел своими невидимыми путями. Все возвращалось на круги своя, только не люди. На место ушедших появлялись другие, и их мысли и желания были иными.
Разве может кто-нибудь заменить ему Константина-Кирилла Философа! Кто может вернуть улыбку кроткого Деяна? Никто! Один, Деян, остался на их общем пути, другой. Философ, ушел так далеко вперед, что все они продолжают идти вслед за его мыслями: дать свет славянским глазам, запечатлеть на пергаменте истину для славянских народов. Каждый из учеников Константина боролся с мраком, особенно те, кто работал в пограничных районах — на перекрестках злейших вихрей. Все они, сеятели добра, были похожи на листья огромного дерева: чем злее хлестали их ветры, тем слышнее становились их голоса и тем больше радовали они души людей.
Климент встал с жесткой постели и быстро оделся. В соседний двор больше не выходил старик с кривым ножом, сад был заброшен и запущен. Пока миссия скиталась по дальним краям, садовник переселился в лучший мир. Наверное, сейчас он обходит райские сады и неустанно осматривает ветки на райских деревьях. А если он в этого не делает, значит, он уже не существует. Климент не мог привыкнуть к мысли, что садовника не стало, что калитка в сад всегда закрыта. Он подошел к узкому окошку башни, и сердце его затрепетало: калитка открылась, и в травы высотой по колено шагнула чудно красивая девушка, посмотрела на небо и потом, увидев огни алых маков в саду, всплеснула руками и нагнулась рвать цветы. Климент невольно прищурился, и белое платье, и золотые волосы, и огненные маки — все слилось в одно цветовое пятно. Он почувствовал, что молодость не совсем ушла из тела и что образ Ирины давно превратился в черты неизвестной блудницы на иконе. Старая мудрость учила: с глав долой — из сердца вон; и она давно исчезла из памяти. Она была лишь мечтой, плодом воображения неопытной молодости. Те годы прошли, но мужчина в нем напомнил о себе. А ему казалось, что он поборол вожделения, что порывы страсти ослабли и даже совсем улеглись и, подобно пушинкам одуванчика, попавшим под осенний дождь, лишились способности взлететь. Но то, что он испытал при виде девушки, заставило его отойти от окна, присесть за стол, чтобы осознать, что он ошибается. Руки легли на пергамент, потянулись к перу... Но чернила высохли. Климент встал, чтобы достать с высокой полки горшок с кармином, и взгляд его снова устремился в сад. Теперь девушка стояла в корыте и, приподняв подол платья, спокойно мыла белые ноги. Длинные волосы упали ей на лицо, солнце ухватилось за золотые пряди прекрасных волос и легко покачивалось над корытом. Климент почувствовал, как художник вытеснил в нем монаха, и взгляд его жадно вбирал подробности картины. На краю каменного корыта алел букет маков. Рука, потянувшаяся за ним, была маленькая, и ножки, ступившие на камни, тоже были маленькие и порозовевшие от холодной воды. Девушка выпрямилась, откинула голову, чтобы собрать волосы, и, подняв руки, стала заплетать косу, а Климент всем своим существом ощутил, как груди и приподнявшееся белое платье затрепетали в ожидании, когда она опустит руки. Но девушка не спешила. Она собрала золотистые волосы в тяжелый узел, откусила белыми зубами длинный стебель мака и воткнула алый цветок в волосы с левой стороны, над небольшим ушком.
Климент до того был захвачен волнующим зрелищем, что не услышал, как вошел Савва. Прикосновение к плечу заставило его обернуться и смутиться, но Савва не заметил смущения.
— Красива! — сказал он, кивнув в сторону двора.
Климент не собирался отвечать, но сердце художника не выдержало:
— Очень! Что правда, то правда!
— Из новых она. Недавно приехали...
С тех пор как Святополк переехал в Велеград, не было недели или месяца, чтобы какой-нибудь нитранский владетель не переселился сюда. Это были небогатые люди, которые стремились быть у князя на глазах, надеясь, что их заметят, что они войдут в доверие и затем получат в подарок немного земли.
— Вчера слышал, как се отец что-то наказывал ей и называл Либушей...
Звук этого странного имени ударился, словно звон летящей пчелы, в каменные стены кельи, но вместо того чтобы вылететь сквозь узкие окошки на улицу, собрался в одну точку и остался в душе Климента. Он поразился: когда-то в монастыре святого Полихрона именно Савва назвал ему имя женщины, поразившей его своей красотой. Но та женщина уверенно шагала по своему золотому пути, а эта все еще резвилась среди манящих цветов и мыла ножки холодной водой из каменного корыта.
Будто угадав его мысли, Савва присел на деревянную скамью и глухо сказал:
— Будь я моложе, попытал бы счастья. Но годы не те... Я многое перевидал на этой земле и вкусил всего. Ты знаешь. Я говорил тебе... Но одно удивляет меня: до каких же пор ты будешь так жить? Ты уже немолод, но все еще мужчина в соку. И красивый. Неужели ты покинешь сен мир, не познав второй половины божьего творения?
Климент встал, хотел было возразить. Но Савва махнул рукой:
— Да выслушай меня хоть в этот раз! Одно другому не мешает. Этого божьего дела даже папы не чуждались. Разве ты не видишь, что все, кто занимает престол святого Петра, — старики, испытавшие очень многое и только в результате этого подготовившие себя к святости. Знаю, ты скажешь: не богохульствуй... Но ты не прав. Если бы женщина не была нужна мужчине, бог не создал бы ее. — Савва встал и начал ходить по келье, старые, уставшие половицы жалобно и глухо заскрипели. — Признаюсь тебе, — сказал он, — что немало женщин сочувствовали и помогали нам в розыске архиепископа Мефодия. — И, помолчав, добавил: — Знаешь, я убедился, что они много лучше нас. Они умеют ценить жизнь, ибо девять месяцев носят ее в себе, а потом еще три года на руках... Кто не знает женщин, обедняет себя на целую жизнь, запомни это. Я не святой, как ты или Наум, не так хорошо знаю слово божье, ибо неуком пошел за своим незабвенным спасителем Константином Философом, так что ты прости мне все эти слова. Если я богохульствую, пойду к отцу Мефодию исповедаться, пусть он решает. Пусть наложит на меня любую епитимью, я вытерплю...
Савва лег на жесткий топчан, положил руки под голову и притих. Его слова произвели сильное впечатление на Климента. Он часто ловил себя на том, что в глубине его души живут подобные слова, только не столь земные и убедительные. Климент отправился в большой мир из горной пещеры, где пахло пергаментом, потом жил в богатых комнатах, где полки гнулись от книг, затем — в монастырской келье, где витали книжные мысли о святых и грешниках, и лишь в Моравии он столкнулся с настоящей жизнью, с делами людей — хорошими и плохими. Разумеется, толкование святых догм часто зависит от тех или иных интересов, но жизни надо смотреть прямо в глаза, если не хочешь, чтобы она нанесла тебе неожиданный удар... Савва был прав, и все-таки его слова о женщинах смутили и сбили с толку Климента. Верно, бог создал женщину, но разве в Писании не сказано, что искушение пришло от Евы, не она ли причина того, что род человеческий изгнан из рая?
Климент причесался деревянным гребнем, надел ветхие сандалии из воловьей кожи и вышел из кельи. Душа была встревожена красотой девушки и словами Саввы... Они с Саввой давние друзья и не будут обманывать друг друга. Да и Савва не из тех люден, что таят в душе коварство, издеваются над чистотой помыслов и нарушают душевное равновесие друзей. Он говорил, что чувствовал, и это очень нравилось Клименту. Савва не мог завидовать, скрытничать, не мог быть коварным. Всю жизнь он боролся со злом и честно прошел свой путь... Душевное смятение надолго осталось в душе Климента и угнетало его и днем и ночью.
Климент возвращался от Святополка. Он получил благословенно возглавить все школы в государстве. Князь, окруженный знатными людьми, принял Климента в одном из небольших залов. И все было по-княжески: много советов и поручений, придуманных не столько им, сколько его приближенными. Дарственные грамоты были написаны новыми буквами, и Климент почувствовал себя победителем. Ему льстило княжеское внимание и забота о деле миссии. Казалось, что приближенные князя с надеждой и упованием смотрят на все, что делают просветители во имя самоутверждения народа. Климента смущал только нахмуренный взгляд и тяжелый, будто высеченный из камня, волевой подбородок князя. Но если бы он не был таким, разве сумел бы он справиться с врагами? В присутствии папского легата Святополк объявил в Фарханне, на совете королей, о своем повиновении Людовику Немецкому, но это была формальность. Если судить по заботам князя о славянской письменности, то можно сделать вывод, на чьей он стороне. Климент подобрал подол рясы, чтобы, спускаясь по мраморным ступеням, не наступить на нее, приветливо кивнул страже, охранявшей ворота, и огляделся. Площадь с кафедральным собором и общественными зданиями была залита солнцем, и люди спешили укрыться в тени. Какой-то человек вышел из дворца и, поравнявшись с ним, предложил пойти вместе, поскольку ему, мол, в ту же сторону. Сказал, что обычно приезжает на коне, но сегодня было не к спеху, поэтому и пришел пешком. Судя по одежде и широкому поясу из железных пластинок, на котором висел меч, он не принадлежал к знати. У него были добрые серые глаза.
Солнце поднялось высоко, тени укоротились. Попутчик оказался разговорчивым. Он интересовался жизнью в монастыре, обучением детей, церковными службами. Его любопытство было безгранично. За беседой Климент не заметил, как подошли к монастырю. Незнакомец остановился у ворот и, протянув Клименту руку, сказал:
— Ну, до свидания. Мы соседи с недавних пор и еще не знаем друг друга... — И пошел к тому самому двору с садом. — Хочешь, зайди к нам. Гостем будешь!
Климент онемел от этих неожиданных слов.
И все же Кремена-Феодора-Мария поборола искушение дьявола и уехала из Плиски. Она сделала это, чтобы не унижаться. Изограф Мефодий давно понял ее душевную борьбу и читал ее желания. В его взгляде она видела себя всю — разгаданную и уязвимую для насмешек, а в последнее время заметила и мужское превосходство, в котором не было почитания, несмотря на большую разницу в их положении. Она чувствовала, что мечта о материнстве подчиняет ее себе и что, если она не уедет, у нее недостанет сил противостоять этому зову. Кремена-Феодора-Мария решила поехать в Брегалу и там в тиши понять, любит она Мефодия или только вожделение тянет ее к нему... Огромным усилием волн в последний момент она заставила себя не крикнуть возницам: «Назад!» — под предлогом, что-де забыла взять с собой очень важную вещь. Но не крикнула.
И лишь проехав половину пути, поняла, что искушение побеждено. В Брегалу она прибыла на праздник святого Иоанна Брегальницкого. Каждый год монахи из здешнего монастыря и люди из ближних деревень собирались на горе, чтобы почтить память несчастного кесарева сына, немного повеселиться да испить воды из источника под деревом, на котором нашли повешенного. Монахи утверждали, будто эта вода помогает от болезней глаз и от гнойных ран. В невообразимой суете праздника Кремена-Феодора-Мария стала понемногу обретать равновесие, но всякий раз при звуке голоса какого-нибудь молодого мужчины ее глаза искали его, а сердце упивалось его статью. Эти волнения с каждым днем убеждали, что изограф не имеет над нею настоящей власти. Во дворце, куда он, будучи священником, имел доступ, он вытеснил других не потому, что она испытывала к нему сильное чувство, а из-за женской ее слабости. Но все же это были только предположения, лишь время покажет, насколько она увлечена. А пока молитвами и неустанным бдением подавляла она свое чувство. И чем дальше уводил ее пестрый хоровод времени, тем яснее Кремена-Феодора-Мария понимала, что тоскует гораздо больше по Симеону, чем по изографу Meфодию... Бешеный ток крови, который прежде с неожиданной силой гнал ее к Мефодию, превратился теперь в тоску о своем ребенке, о брачном ложе и детской колыбели. И ей стало ясно; она не укротит себя, пока не найдется мужчины и для нее. Эта мысль впервые пришла ей в голову во время свадьбы юной Богомилы. Сидя на отведенном ей месте, она слушала веселый гомон гостей и думала о себе. Неужели она так и останется одна и не исполнит назначения женщины на земле — не даст новой жизни и продолжения рода? У женщины нет иного назначения в этом мире. Ведь всевышний, посылая человечеству своего сына, прибег к помощи женщины, а не прямо с неба спустил его на земную твердь.
По утрам, стоя у окна горницы, Кремена-Феодора-Мария с особенным старанием считала призывы кукушки и в ее сером оперении, и в ее одиночестве видела себя, а в ее голосе слышала муку своего одиночества. Так продолжалось до тех пор, пока однажды ее взгляд не привлекли главные ворота. Это прибыл брат со свитой, и третий за ним был Алексей Хонул. Красивый византиец с коротко подстриженной бородкой жил одиноко в Плиске, и потому она жалела его, а жалость постепенно перешла в желание побеседовать и поближе узнать его. Хотя они уже много лет жили в одном городе, но ни разу не встречались. Кремену останавливала мысль, что у византийца есть жена и дети и он мечтает найти их.
Если верить молве, то во время последнего пребывания в Константинополе на восьмом Вселенском соборе Алексей Хонул искал семью, но никого не нашел. В свое время Варда сослал их в приграничные земли близ Тефрики, где они погибли от сарацинского ятагана. Это вызывало к нему всеобщее сочувствие. Князь разрешил византийцу, если он пожелает, не возвращаться с собора в Болгарию, а остаться в Константинополе и сказал, чтобы он не чувствовал угрызений совести перед болгарскими друзьями. Разумеется, если уверен, что Василий не казнит его. После разрешения Бориса-Михаила никто не сомневался, что Хонул не вернется в Болгарию, поэтому все весьма удивились, снова увидев его. Было известно и содержание разговора между князем и Хонулом после возвращения посольства. При этом присутствовали кавхан Петр и братья князя, Докс и Ирдиш-Илия. На вопрос князя Алексей ответил так:
— Великий князь! Свои изгнали меня мечом, вы приняли меня с доверием... Я снова поехал туда с надеждой увидеть детей и вернулся нищим, потому что остался без надежды. Я думал, ненависть к тем, кто изгнал меня, погасла, но убедился, что она жива, когда в день прихода в Царьград мне предложили продать мое искреннее отношение к вам и заменить его коварством. Я предпочел вернуться сюда чистым и преданно, как до сих пор, служить вам. Если не веришь, прикажи повесить меня, чтобы быть спокойным за себя и за государство.
Это были слова достойного мужа — продуманные, искренние и честные. И никто не усомнился в них. Кавхан Петр хотел было сказать, что именно Хонул следил за ходом всех дискуссий на соборе и правильно указывал ему, когда надо вмешаться, чтобы его слова попали в цель, но промолчал, ибо в заступничестве не было нужды.
— Речь твоя и взгляд твой — искренни, — ответил Борис. — Оставайся в моем государстве. Пользуйся моими милостями наравне с моими братьями, с верным кавханом, со всеми боилами и багаинами — гордостью земли моей. И если решишь создать новую семью — мое тебе благословение и поддержка.
За три года, прошедших со времени этого разговора, Алексей Хонул ничем не запятнал свое имя и верно служил Борису-Михаилу. Последние слова князя глубоко запали ему в душу, и он все чаще возвращался к ним. Ведь он в расцвете сил, можно попытать счастья, зажечь очаг, воспитать новых детей. Раньше, до поездки в Константинополь, надежда найти своих сыновей укрепляла его дух, и он сопротивлялся доводам рассудка, но теперь, когда стало ясно, что семья погибла, он не хотел остаться один на этой земле. Глубоко в душе Алексей уже принял решение и носил образ той, которую хотел бы назвать своей женой, но боялся отказа... Княжеская сестра была у него на уме и в сердце, только она. В последнее время он хотел поговорить с нею, однако мысль о том, скольким женихам она отказала, лишала его смелости. Дни, проведенные в Брегале, запомнились особым тихим покоем, ленивым теплом южной земли, голосами кукушек в тенистых дубравах. Кукование отражалось от каменных гор и возвращалось — умноженное, ослабевшее и томительно-странное. Алексей Хонул заметил, что Кремена-Феодора-Мария часто стоит у окна и задумчиво прислушивается к голосу кукушки, и у него было чувство, что в отголосках эха он слышит собственную душу. Так же трепетала его душа в тот день, когда он впервые встретил свою Василики. Она была хрупкая и нежная, и когда двигалась, платье на ней развевалось, будто девушка не ходила, а летала. Василики выросла в знатной семье, но не научилась скрытности и фальши. Были и такие дни, когда они ссорились. Если бы в это время их слышал кто-нибудь посторонний, то сказал бы, что они больше не заговорят друг с другом и что их пути разошлись. Но все кончалось совсем неожиданно: оба клялись, что не могут жить один без другого, что мир опустеет, если, не дай бог, с одним из них случится что-нибудь... Их старший сын понимал: эти ссоры неизвестно как начинаются, но всегда одинаково завершаются: младший, однако, тяжело переживал каждое резкое слово, сказанное ими. Он родился чувствительным, ранимым, и они боялись за него, так как он входил в мир со слишком доверчивой душой. Старший, Петроний, был другим: суровый, крупный, но стеснительный, он часто защищал свою душу панцирем жестокости. Отец рано стал разговаривать с ним как мужчина с мужчиной, ничего не тая, даже такие дела, как заговор. И спасся благодаря ему. Это Петроний послал стражу Варды искать отца совсем в другой стороне, и те попались на удочку... Алексей Хонул поехал на собор в Константинополь с надеждой найти сыновей и остаться с ними или увезти их с собой в Плиску, но теперь все становилось бессмысленным. Они погибли. Надо было решаться на второй шаг, а он не мог — мешала любовь к сыновьям. И хотя теперь у него были виды на княжескую сестру, он, однако, чувствовал, что сделает этот второй шаг с единственной надеждой — она ему откажет и он получит оправдание перед собой, что пытался, но ничего не получилось.
Вглядываясь в Кремену-Феодору-Марию, Алексей находил много общего между нею и Василики. Княжна была такой же хрупкой, только глаза у нее удлиненные, миндалевидные, а сама она спокойная, с плавными жестами, замкнутая и далекая от мира. А может, ему так казалось, потому что он смотрел со стороны. Алексею Хонулу нравилось его одиночество: он никому ничего не объяснял и ни от кого ничего не хотел, возвращался домой, когда пожелает, ходил туда, куда заблагорассудится.
Но эта свобода иногда надоедала. Были минуты, когда всем существом он жаждал острых ссор, вроде тех, давних, они вывели бы его из равнодушия, убивающего человеческое в человеке. В такое состояние Алексей Хонул порой впадал теперь и боялся, как бы не совершить чего-нибудь неразумного, что запятнало бы его имя и честную службу князю. Тогда он спрашивал себя: зачем он тут? Кому нужен? И не мог найти убедительного ответа, ибо почти ничто не связывало его с этой страной...
Однажды они возвращались с охоты, пробродив два дня в ближних лесах. Торжественно и гордо шагали егеря, сокольничие, а следом на телеге везли громадного оленя. Его рога привлекали внимание своими размерами. Люди стеклись поглазеть на охотников, и среди них вдалеке. Алексей Хонул увидел сестру князя. Она поднималась на цыпочки и кого-то искала. Алексей Хонул шел за князем, но статная фигура Бориса-Михаила с соколами на плечах почти скрывала его. Алексея заинтересовало, кого же столь нетерпеливо высматривает Кремена-Феодора-Мария, и он остановил коня. Когда взгляд княжны нашел его, огонь в ее глазах будто опалил Алексея, он выронил уздечку и медленно провел ладонью по лицу, к которому прилила горячая волна крови.
То, что казалось близким, постепенно удалялось, словно мираж. Папа Иоанн VIII не мог простить себе самонадеянности, с которой подошел к решению болгарского вопроса. Результатом писем Борису-Михаилу были всего-навсего небольшой подарок от князя, переданный через монаха-пилигрима, и заверения в добрых чувствах. Поначалу эти уверения и дар заставили папу броситься с мальчишеской горячностью в бой, но самоуверенность постепенно превратилась в разочарование, разочарование — в озлобление на болгар, греков, на собственных епископов и священников, которые с такой поспешностью покинули болгарские земли.
Его предшественник, папа Адриан, похоже, весьма тяжело перенес возвращение всего своего воинства в Рим, если предал суду епископа Гримоальда Полимартийского, обвинив его в том, что он покинул Плиску без всяких протестов. Епископ был столь дерзок, что взял для папы письмо от болгарского князя, предварительно не ознакомившись с его содержанием. И хотя Гримоальд утверждал, что был изгнан, в послании было написано, что князь Борис-Михаил, как добрый христианин, не может не повиноваться решению восьмого Вселенского собора, которое было принято, как известно, при участии и папских легатов... Папа Иоанн VIII позвонил в колокольчик. Появился монах.
— Пусть Анастасий найдет все, что относится к делу Гримоальда.
Святой отец не раз читал эти документы и всегда открывал в них что-нибудь новое. Папа Адриан II лишил епископа сана за то, что тот без разрешения Рима покинул вверенную ему страну. Но только ли за это?
Иоанн кивнул вошедшему Анастасию, пригласив его сесть к столику с неизменными сладкими орехами и двумя стаканами свежей холодной воды, и взял пергамент... На суде священники невысокого сана твердили, что никто не выгонял их из болгарских земель — ни болгары, ни греки, — но что их обманул епископ. Не слишком ли тяжела его мошна? Что он был подкуплен, папа Иоанн VIII не мог утверждать определенно, но в написанном мелким почерком донесении брата Себастьяна, подкрепленном показаниями свидетелей, говорилось, что после того, как епископа отстранили от церковных дел и лишили сана, он оказался очень богатым и стал жить на широкую ногу... Брата Себастьяна провести невозможно. В конце донесения был условный знак, что наблюдение за Гримоальдом продолжается. Указав пальцем на знак, папа спросил:
— Ну что, не позвать ли его?
— Почему бы и нет, святой владыка.
Брат Себастьян, как всегда, вошел бесшумно, и весь ритуал повторился: поцелуй папской руки, благословение, чистый, безоблачный взгляд.
— Есть ли что-нибудь новое, брат Себастьян, что усугубило бы вину Гримоальда Полимартийского?
— Есть, святой владыка. Досточтимый, преподобный епископ...
— Бывший!
— Бывший епископ, святой владыка, купил корабль и хочет использовать его для торговли. По дороге в город святого Петра он встретился с многоуважаемым епископом Формозой Портуенским...
— Бывшим! — сердито повторил папа.
— Бывшим епископом, и они договорились попросить помощи у наследников покойного Людовика Немецкого.
— Еще что?
— Пока все, святой владыка.
— Ступай с богом, — и папа благословил своего преданного, чистосердечного служителя.
После его ухода он долго стоял, задумавшись и не произнося ни слова. До чего все запутанно и сложно. На что же еще надеется Формоза? На сыновей Людовика Немецкого? После смерти отца ссоры между ними стали притчей во языцех. Они все не могут разделить государство, определить границы. В междоусобицах постепенно таяла мощь немецкой державы. Святополк медленно, но уверенно вытеснил их со среднего Дуная, и не слава, а закат прежде сильной и могучей страны виделся папе. Да, ошиблись его враги в своих расчетах. И зачем было Формозе совать нос не в свои дела? С какой самоуверенной дерзостью он настаивал на том, чтобы его послали в Болгарию — он-де поправит церковные дела. Князь Борис-Михаил, мол, ценит и уважает его. Каково? Сиречь ты, твое святейшество, не способен, а потому поручи мне от имени святого Петра исправить положение. Нет, папа Иоанн VIII не клюнет на это, ему известно, кто стоит за спиной Формозы. Старые опытные враги, сторонники покойного Людовика Немецкого, подталкивают его на этот неразумный поступок, мечтая показать всем, что Иоанн бессилен в делах церкви. И они хотели получить позволение, письма и поддержку от него! А он отлучил Формозу, лишил епископской кафедры. Святому отцу известны его тайные намерения — папский престол! На это нацелены его хлопоты, вся его хитрость, преданность богу и неземная чистота. Пусть теперь мыкается по свету и ищет подобных себе союзников. Он надеется на немцев — пусть надеется. Но папу сам Людовик Немецкий не смог испугать, что же говорить о его близоруких сыновьях. После смерти императора Людовика II, назло прогерманской партии в Вечном городе, Иоанн VIII возвел в сан императора не Людовика, а его брата — Карла Лысого: во-первых, из дружбы с франками, во-вторых, чтобы показать всем, что он, папа римский, решает вопрос о всех поднебесных титулах и дает их тем, кому пожелает. Этого, похоже, не уразумел многоумный Формоза Портуенский. И с самомнением всезнайки появился как раз тогда, когда папа вернулся из Павии, и навлек на себя справедливый гнев всевышнего...
Анастасий Библиотекарь спокойно сидел, не смущаясь молчанием Иоанна VIII, и, как в открытой книге, читал его мысли. Ничто другое не могло так взволновать Иоанна VIII, как упоминание имени Формозы. Оба давно враждовали. Оба стремились занять место Адриана. Победил Иоанн, и теперь он мстит противнику. Эта вражда — на всю жизнь, пока один из них не покинет божий мир.
— Что это мы умолкли, брат Анастасий... — тряхнул головой папа и троекратно перекрестился.
— Забот много, святой владыка. У бедных телом и духом нет забот, и они живут легче.
— Ты прав, брат Анастасий. Не в добрый час возложил на меня всевышний бремя церковных забот. Ночами не сплю, все о стаде Христовом думаю. Мне нужны могущественные правители, но их нет. Сарацины грабят наши земли, и некому остановить их. Сыновья Людовика спорят, маркграфы поднимают голову, император Карл все обещает помочь, но с места не трогается. Того и гляди, махну рукой на болгарский диоцез и обращусь к Василию. Он теперь единственный сильный император.
— Но как на это посмотрят недовольные, единомышленники Формозы Портуенского?
— Это не решение, а всего лишь мысль. Попробую с божьей помощью победить арабов, и только если не добьюсь успеха, обращусь к Константинополю. Поверь, нелегко мне будет сделать этот шаг.
Папа потянулся к стакану с водой, и Анастасий впервые заметил, как дрожит его рука. Папа взял стакан, подержал в ладонях и стал пить медленными глотками.
— Я думаю, — сказал он, поджав нижнюю губу, — я думаю о золоте. Велика его сила, покорившая столько людей. Христа продали за тридцать сребреников, но сегодня, видать, предательство подорожало... Люди вроде Гримоальда Полимартийского целые диоцезы продают, торгуют верой и душами человеческими, и небо не обрушивается на них, и земля их носит на себе. Никак не могу понять магию золота. И найдется служитель божий — я слышу его шаги, вижу его мутные глаза, следящие за мной сквозь толстые стены, улавливаю его мысль, плетущую паутину коварства и злобы против меня, звон золотых монет раздается в моих ушах, монет, которыми ему заплатят за мою смерть. Слышишь — за мою!
Папа встал, слегка наклонившись вперед, глядя в одну точку на стене. В его глазах было безумие, руки дрожали. Он был охвачен непонятным ужасом. И вдруг отшатнулся, будто стараясь уберечься от невидимой опасности, и сшиб полой одеяния полупустой стакан, оставленный на краю столика; стакан с резким звоном разбился об пол. Папа очнулся, взял себя в руки. Он провел бледными ладонями по лицу, сложил их, словно для молитвы, и долго так стоял, а потом сказал, оправдываясь:
— Переутомился я в последнее время… брат Анастасий...
— Отдохните и думайте о том, что вы нужны миру и завтра, святой владыка, — сказал Анастасий и пододвинул к нему второй стакан с водой.
Папа выпил воду залпом, будто гасил внутренний огонь. И впервые Анастасий остался с ним надолго. Папа не отпускал его до утра, пока солнце не ворвалось в окна и легкое посапывание святого отца, сидевшего в кресле, не подсказало Анастасию, что можно уйти.
Он поднялся и, неслышно ступая, вышел в коридор, где дремал верзила монах. Анастасий взглядом показал ему на спящего папу и тяжелой походкой старика, страдающего от бессонницы, пошел дальше.
Впервые он не чувствовал зависти к обладателю престола святого Петра.
С приближением старости Мефодий стал замечать, что его мысли все чаще обращаются к Брегале и в памяти воскресают последние судорожные подергивания малышки Марии. Трепет от руки умирающего ребенка передался всему телу Мефодия, и он долго стоял, бессильный, углубленный в себя, потрясенный страданием. Муки всех его детей сконцентрировались для него в предсмертной дрожи самой маленькой дочурки. И теперь, стоит лишь прикрыть глаза, он видит пустые стулья вокруг стола. А сколько радостного шуму и невинных шалостей было всегда за столом, пока не обрушилась божья кара. Но за что он наказан? За то, что был тогда обоюдоострым мечом в чужих руках? Что подавлял голос славянской крови и к прежним несчастьям славян прибавил новые? Не за это ли? Трудно сказать... Но если за это, то не душа невинная, а только он и должен был искупить вину!
— Папа, ты ведь не отдашь меня старухе болезни... — шептала тогда Мария.
— Не отдам! — сказал он, но не смог сдержать обещания.
Мог бы не отдать, если б настоял, чтобы ребенка отправили в пещеру, к Клименту и его отцу. Мефодий никогда не простит себе той нерешительности. Ведь стоило прикрикнуть на жену, и все могло сложиться иначе... А может, было необходимо, чтобы так случилось и у него развязались бы руки для божьего дела. Но надо ли такой ценой платить за то, чтобы уразуметь божье повеление? Разве чистая душа ребенка в чем-нибудь виновата? В такие минуты размышлений Мефодий чувствовал, что не в состоянии ничего делать, и только молитвы давали силы снова идти через время, бороться со злобой и нечестивостью. Оглядываясь на прожитую жизнь, Мефодий все яснее понимал, что его земной удал — страдание. Он сам выбрал его, чтобы другие могли радоваться. Эти два чувства — страдание и радость — как день и ночь. Если в сердце есть одно, там не должно быть другого, иначе невозможно счастье. Но достижимо ли счастье — он начал сомневаться. Даже такие правители, как Святополк, не всегда принимали его слова и поучения, ибо не созрели для понимания высокой мысли. Архиепископ видел, что князь изо дня в день все больше охладевает к нему. А началось это с воскресной проповеди, в которой Мефодий говорил о правителях, создающих для людей законы, но не соблюдающих их. Эта двойственность всегда возмущала его. Он стоял на том, чтобы дела соответствовали словам. В противном случае человеку лучше быть бессловесным существом. Люди не любят брать слово на веру, они выжидают, чтобы своими глазами увидеть, будет ли оно подтверждено делом. Святополк на словах одобрял священное учение, но церковь посещал редко и, самое главное, не всегда соблюдал постулаты этого учения. Он часто придерживался унаследованных от дедов старых правил, которые святая церковь заклеймила, но которые, точно сорняки, глубоко пустили корни в душе человеческой. Святополк и к наукам относился хуже, чем Ростислав. В воскресной проповеди Мефодий возвел Ростислава в святые — как человека, который первым пожелал приобщить народ к мудрости истинной Христовой церкви, который пригласил в княжество усердных просветителей из Византии. Упоминание о Ростиславе рассердило князя, он нахмурился и про себя назвал архиепископа недобрым словом. Тут и папский легат Иоанн Венетийский, вместо того чтобы урезонить Святополка, подлил масла в огонь, сказав, что-де Мефодий не соблюдает наказа папы — не проповедовать на славянском языке, не испросив согласия верующих в храме. Архиепископ давно подозревал, что Иоанн не желает ему добра, но все думал, что разум удержит его от распри.
Вновь назревал раздор, и Мефодий знал, что придется защищаться, вместо того чтобы переводить святые книги. Три года назад он попытался привлечь к моравскому диоцезу сербского князя Мутимира, написав ему длинное, подробное письмо, но тот все еще колебался. Мефодий не потерял надежды, хотя с тех пор прошло уже несколько лет. Если бы была открытая искренняя поддержка Святополка, Мефодий мог бы многое сделать, но теперь снова надо было тратить время на оборону и нападение. Папский легат и князь объединились против него. Почему? Что плохого он сделал? Роль архиепископа в диоцезе именно такова: поучать божье стадо, указывать ему истинную дорогу, спасать души, клеймя извращения истины! Сказано же: все равны перед судом божьим! С какой стати одним прощается все, а другие принимают муки, даже не совершив греха? Неважно, что грешен не простой человек, а князь. На божьем суде имеют значение только истина и добро, но не титулы!
Осень была дождливая. Днем слабое солнце еще пробивалось сквозь широколистые леса. Мефодий все пристальнее вглядывался в божье творение — в земной мир. Всевышний создал его за семь дней, но, по-видимому, эта работа утомила бога, потому что он не сделал человека совершенным. А может, помешал дьявол? Наверное, так! Не мог же тот, кто с таким мастерством сотворил природу с ее круговращением жизни, не видеть недостатков в своем наивысшем творении — человеке... Многое испытал на своем веку Мефодий, и потому он не мог запереть ум в узкой келье церковных догм и часто искал истину в самой жизни. Старыми, но внимательными были его глаза, а слух различал змеиное шипенье зла и во пли людей, и потому он позволял себе смотреть на божьи дела взглядом человека, взыскующего справедливости. Разве справедливо клеветать на человека и не давать возможности защититься? А Иоанн не переставал клеветать на него. И все-таки справедливость существует: папа отозвал Иоанна Венетийского... И снова перо Мефодия скрипит по пергаменту темными осенними ночами. Устав от непрерывного труда, он выходит во двор, чтобы послушать вой ветра в бойницах старых каменных стен. Темные облака ползут по небу, борются с ветром, наполняют душу успокоительным шумом и движением. Мефодий любит движение. В первые годы монашества он пережил духовный застой и еще помнит его горький вкус. Ему не пришлись по душе ни ленивая дремота чувств, ни торжество сна и чревоугодия. В движении облаков есть стихия жизни, в ней скрывается надежда, словно солнце и луна в облаках. Эти темные облака хорошо знали свою недолговечность, поэтому спешили излить влагу на плодородную землю. И плыли дальше, плыли, а на их место приплывали новые. Так и в жизни человека: и боль, и радость, и мытарства, и веселье, и рождение, и смерть движутся в вечном круговороте. Уйдет и он, но после него останется свет, будоражащий покой сонных душ, возгорающийся вновь и вновь в каждом истинно человеческом рождении. Допоздна бодрствовал Мефодий в эти осенние ночи, шее чего-то ждал. Новые волнения пришли вместе с новым папским легатом. Вихингом. С самого начала он занял место Иоанна, а затем унаследовал интриги своего предшественника, вжился в них и вскоре сам стал распускать клеветнические слухи. Каждый раз, услыхав очередную хулу на себя. Мефодий вспоминал строфу Иоанна Дамаскина[69]:
Где пиршества светские,
Алчба там безмерная,
Там рабство и злато царят
И слово продажное, лицемерное.
Особенно нравилось «продажное слово». Не раз омрачало оно его дни, появилось и сейчас.
И оно не может не достичь — к добру или к худу — папского престола. Жизненный опыт Мефодия подсказывал, что началась новая борьба, и он не ошибся. Вскоре Вихинг сообщил Мефодию, что папа приглашает его для объяснения перед Синодом. Хорошо все обдумав и дав необходимые наставления Горазду и другим ученикам, Мефодий отправился в Рим.
..Также узнали мм, что ты служишь литургию на варварском, на славянском языке. Поэтому мы посылаем тебе с нашим легатом Павлом Анконским указ, в котором запрещаем отправлять богослужения на этом языке и повелеваем служить только на греческом или на латыни, как это делается во всей Божьей церкви, на всей земной тверди и у всех народов...
Из письма папы Иоанна VIII Мефодию, архиепископу Паннонскому. 873 год
Мефодий исповедал нам; что он верует и проповедует согласно с евангельским и апостольским учением, как указывает святая Римская церковь и как нам завещали святые отцы.
И мы нашли, что он правоверный христианин, опытный и полезный в церковных делах, и мы посылаем вам его обратно, чтобы он продолжал управлять вверенной ему церковью, и повелеваем вам принять его как вашего пастыря, со всеми почестями, вниманием и радостью, ибо мы данной нам властью подтверждаем его архиепископские привилегии.
...С ним посылаем и пресвитера Вихинга, которого мы по твоему желанию рукоположили епископом святой Нитранской епархии, и мы повелеваем, чтобы он во всем подчинялся своему архиепископу, как тому учит святой канон…
Из письма папы Иоанна VIII князю Святополку. Июнь 880 года
Василий не стал ждать ухода священников. Они продолжали свои бесконечные разговоры на краю императорского стола. Василевс чувствовал себя усталым, обессиленным. Большого напряжения стоил ему этот собор! Представители папы снова попытались вернуть себе болгарский диоцез. Если бы собором руководил Игнатий, он вряд ли смог бы так хитро вывернуться, как это сделал Фотий.
Хотя и было принято решение вернуть болгар в лоно римской церкви, но одновременно было записано, что изменение это может произойти только с согласия византийского императора. Василий с большим вниманием следил за дискуссией и все больше убеждался, что не ошибся, восстановив Фотия на патриаршем престоле. «Лиса империи», как называли его недруги, прекрасно сделал свое дело.
Василий окинул взглядом священников, извинился, что уходит, пожелал всем ревностно оберегать души человеческие от греха и удалился. На верхнем этаже его ждали сыновья. Стефан был еще мал, но Константин и Лев вместе с отцом занимались государственными делами. Час назад вестники сообщили, что сарацинские пираты разграбили и опустошили остров Самос. Эта новость рассердила императора. Он тут же приказал части флота выйти в открытое море и отправиться к острову. Пираты стали живой раной в сердце империи, они нападали неожиданно и там, где их меньше всего ждали. Взятие Тефрики и казнь вождя павликиан Хризохира были единственными успехами Василия, которые заслуживали торжественного празднования. Отрубленную голову Хризохира долго носили по Царьграду, а остальных вожаков павликиан в назидание посадили на колья, вбитые на ипподроме. Василий устроил это страшное зрелище, чтобы кое-кто понял, что с ним шутки плохи. После битвы под Тефрикой цена на рабов упали. Рынок был перенасыщен, простой раб старше десяти лет стоил десять номисм, а моложе — пять. Раб-умелец стоил двадцать номисм. Не изменилась цена только на молодых евнухов — семьдесят. Их покупали главным образом знатные византийцы и сарацины. Вообще с арабами можно было бы хорошо торговать, если бы не их бандитские налеты, которые приводили василевса в бешенство. Арабы постепенно отнимали у империи село за селом, город за городом. Сицилия и юг Апеннин уже были в их руках. Два года назад Византия потеряла там свою последнюю крепость — Сиракузы, которую арабы после девятимесячной осады взяли неожиданным штурмом. Все-таки Никифор Фока успешно вмешался и сумел восстановить власть империи в Апулии и Калабрии. Если бы не эти успехи, папа вряд ли дал бы согласие на рукоположение Фотия патриархом. Василий понимал и страхи, и надежды святого отца. Папа боялся сарацин и надеялся на помощь Василия в борьбе против своих врагов. Эти надежды можно было прочесть между строк посланий, которые папа Иоанн VIII не переставая слал ему. Может ли Василий оправдать надежды? Вряд ли! Василий уже не верил в свое могущество, тщательно скрывая от всех эти сомнения. В ответах папе он поддерживал его иллюзии. После смерти Людовика II Василий присоединил к державе город Бари и исподволь накапливал войска, чтобы еще более расширить свои владения.
Придворный приготовил опочивальню, и по давней традиции, унаследованной от императоров, об этом возвестили трели механического соловья. Они раздражали Василия, видевшего в этом ритуале что-то детски-наивное, но он не посмел отступить от традиции. Сегодня вечером птица пропела весьма своевременно. Оставив сыновей за обдумыванием дел, император пошел в опочивальню. Евдокия ждала его на ложе. В последнее время он уклонялся от исполнения супружеских обязанностей, но причиной была только усталость. Ведь Василию никогда в жизни не приходилось так много думать! Его раздражало также, что жена не придерживается этикета. Какая императрица входит в опочивальню мужа без приглашения? Евдокия имела в своем распоряжении половину дворца, залы, пышный гинекей, но прежняя привычка спать вместе манила ее в покои Василия. В этом, конечно, были свои преимущества: можно поделиться с ней тревогами минувшего дня, поговорить о сыновьях, — но зато Василий лишался возможности побыть наедине с собой. Тем более что присутствие жены всегда связано с различными просьбами и ходатайствами. Точно так было и в случае с Фотием. Василий забыл и думать о нем, но Евдокия прицепилась и внушила мысль о большой пользе, которую Фотий принесет императорскому дому и государству. Евдокия еще при жизни Игнатия прожужжала Василию уши, что-де старик не годится для новой борьбы с Римом. Василий догадывался, откуда ветер дует, но не спешил ни одергивать жену, ни принимать всерьез ее разговоры. Поэтому все беседы на эту тему кончались приятной истомой супружеской близости... Сегодня вечером Василию было не до того, но он знал, что не сможет устоять перед ласками жены. К его удивлению Евдокия оставила его в покое: по-видимому, таким образом она хотела отблагодарить за восстановление Фотия. Она уже знала о спорах на заключительном заседании собора и гордилась своим протеже. Не будь Фотия на престоле, болгарские земли снова были бы потеряны для Византии. Принятые туманные обязательства были лишь видимостью уступки римской церкви. Так по крайней мере уверяла ее Анастаси, а Фотий выразился гораздо яснее: ему нужно только благословение василевса, и папа римский получит Болгарию, когда рак на горе свистнет! Да, пока Василий не мог не быть признательным жене за ее ходатайство в пользу Фотия. В свое время он отстранил его не только из-за ненависти к нему, а еще и потому, что хотел таким образом войти в доверие к папе римскому, но вскоре убедился в непригодности Игнатия. Церковные догмы сковали его мысли, и он непрестанно ударялся об них, как об стену. Но бог помог, вовремя призвав старика к себе, чтобы не мешал вести земные императорские дела. Патриарха нашли окоченевшим в широком кресле у письменного стола. Он не успел закончить мысль, на пергаменте было ее начало: «И плакали чада о...» Никто не понял, о чем, но и о смерти самого Игнатия люди плакали гораздо меньше, чем в день его возвращения из ссылки. Патриарх скончался в октябре 877 года, до приезда папских легатов Евгения Остийского и Павла Анконского. Они прибыли лишь весной следующего года. Почему они так опоздали, никто не понял. О смерти Игнатия они узнали уже в Константинополе, и Василий, желая понять их реакцию, распорядился, чтобы легатов встретил именно Фотий. Император остался им очень доволен, когда узнал, что Фотий снова решил подкупить легатов. Арабы опять напали на Апеннинский полуостров, и папа вынужден был послать третьего легата — на этот раз с просьбой о помощи. Как тут не признать Фотия? Василий понимал: за Фотия придется заплатить немалую цену, — но победа на соборе была важнее. Теперь оставался только один путь — путь обмана святого апостолика. Папа просил у него разрешения на поездку своих легатов к болгарскому князю! Василий согласился: ведь желание Бориса-Михаила иметь собственного епископа было удовлетворено Византией, и, значит, не было причины опасаться встречи легатов с князем. Кроме того, собор принял решение о невмешательстве Константинополя в дела болгарской епархии. Чего еще может желать болгарский князь! Правда, своего патриарха у болгар еще нет, но об этом рано думать. Василий был поражен лукавством Фотия, ловко опутавшего папских послов, которые, ничего реально не получив, остались при твердом убеждении, что все идет согласно их желанию. Император стал даже побаиваться патриарха. Такой способен превзойти в величии василевса. Этим опасением Василий ни с кем не поделился, даже с женой...
Довольная собой, Евдокия положила руку на голову Василия. Он погладил ее бархатную кожу и закрыл глаза. Он не сомневался, что Евдокии известен его путь к престолу, но за все это время она ничем не выдала себя: встречала мужа с неизменной улыбкой, принимала на себя заботы о воспитании сыновей. Теперь, когда исчезла необходимость угождать Михаилу, он решил не пренебрегать ею, однако бремя забот о государстве оказалось столь тяжелым, что Василий скоро почувствовал сильную усталость. Хорошо еще, грамотные и умные сыновья пришли на помощь... Василий погладил обнаженные плечи жены и по привычке притянул ее к себе. Она отклонилась, но это только раздразнило его.
Была глубокая ночь, когда Василий отодвинулся на свою половину ложа. В окне виднелись редкие звезды, и Василий не смог заснуть, пока они не растаяли в свете зари.
Мефодий возвращался из Рима с неопределенными впечатлениями. Славянский язык не был для них приемлем.
Они предпочитали ему даже греческий, но Мефодий и ученики посвятили свою жизнь славянскому...
Архиепископ поднял голову и огляделся. Один Семизиси, придворный Святополка, был верхом на коне, остальные члены посольства ехали в каретах. Вихинг сидел в глубокой задумчивости, и его угрюмое птичье лицо не предвещало ничего хорошего. Пока они были в Риме, Вихинг обошел друзей, чтобы они помогли ему попасть к паве. Иоанн VIII принял его, но не во всем поверил ему. Прежде чем посольство получило аудиенцию у святого отца. Мефодий дал римской курии объяснения по выдвинутым против него обвинениям. Вопросов было немного, а тот, кто их задавал, был весьма учтив. Слава и возраст Мефодия внушали почтение. Его белая борода сияла, словно горные снега, однако огонь в умных глазах уравновешивал холод, порожденный мыслью о вечных снегах. Его взгляд, молодой и ясный, не мог быть неискренним, коварным. Мефодия обвиняли в том, что вопреки повелению покойного папы Адриана он правит службу на славянском языке и преследует священников, проповедующих на латыни. Обвинители не смогли назвать ни одного пострадавшего от Мефодия, не считая немецких духовных лиц, изгнанных князем Моравии за различные прегрешения; они то и утверждали, будто он не соблюдает каноны церковного богослужения. Было и еще несколько явно несостоятельных обвинений. Мефодий спокойно и достойно опроверг все. Он не оправдывался, он просто рассказал о своих мытарствах и о просветительской и духовной работе во имя всевышнего. Вся его жизнь мученика сама по себе была гневным обвинением против обвинителей. Именно те, кто искал темные пятна в деяниях Мефодия, два с половиной года держали его в темницах. Германрик Пассавский приказал привязать его к позорному столбу перед церковью святого Иеронима, стегать бичом из конских волос и держать босым, с непокрытой головой на солнце, в дождь и непогоду до тех пор, пока не сгниет ряса. Но бог все видит! Архиепископ поднял указующий перст, широкий рукав черной рясы скользнул вниз, и все увидели шрамы от щипцов и раскаленного железа. Первым опустил глава Иоанн VIII, не желая смотреть на злодеяния своих людей. Благо мучители Мефодия вместе с Людовиком Немецким отправились на тот свет, иначе папа не знал бы, как поступить с ними. Правда, он когда-то предал их анафеме, но теперь ему стало ясно: одного этого едва ли было достаточно. Иоанн VIII закрыл заседание Святого синода. Мефодий был оправдан. В скором принятии решения был и еще один мотив: папа надеялся на Мефодия. Надеялся использовать его в переговорах с Василием. В последовавшей за оправданием беседе святой отец подсказал Мефодию, что неплохо было бы поехать в Константинополь и напомнить византийскому императору об обещанной помощи в борьбе с сарацинами. Это предложение обрадовало Мефодия. Он давно хотел лопасть в Царьград и в монастырь святого Полихрона. Во-вторых, сейчас подходящее время поехать туда через Болгарию и встретиться с князем Борисом-Михаилом.
Последней идеей он поделился с папой, тот разволновался и благословил намерения архиепископа. У Иоанна VIII была причина проявить доброту и щедрость. Хорошая весть пришла вместе с моравским епископом: глава посольства Семизиси передал папе просьбу своего правителя, который хотел быть вассалом Рима, а не немецких королей, Папа Иоанн VIII согласился с большой радостью: в его подчинение переходило сильное государство, способное помочь в борьбе против сарацин, налеты которых стали кровоточащей раной. Из духовного правителя он постепенно превращался в светского дипломата, в воина и проклинал всех князьков, царьков, графов и маркграфов, расплодившихся на землях вчера еще единых, могущественных государств. На кого можно было теперь опереться? Он не надеялся даже на франков! Карл Лысый все еще никак не мог решиться прийти к нему на помощь, будучи напуган церковными раздорами в королевстве. Чтобы усилить свое влияние во франкских землях, папа с согласия Карла Лысого рукоположил примасом Галлии и Германии Анзегиза Зенского, но ничего этим не добился, кроме гнева Гинкмара Реймского. Иоанн VIII мысленно сравнивал себя с орлом в клетке: он силен, храбр, мог бы справиться с любым врагом, но прутья клетки мешают ему. Разобщенность и несговорчивость правителей были его клеткой. Сквозь прутья он видел, как против него плетется заговор, но не мог этому противодействовать: не на кого было опереться, кроме брата Себастьяна. А в последнее время и тот стал чего-то побаиваться...
Свои тревоги папа Иоанн VIII хранил в тайне, продолжая высоко держать седую голову и отдавать распоряжения как человек, который исполняет волю небесного судии. Оправдав Мефодия, он, однако, не отстранил Вихинга. Напротив, рукоположил его епископом Нитры, оставив в Моравии осведомителем, хотя и не всегда верил ему. Присутствие Вихинга будет держать Мефодия под постоянной угрозой, заставит соблюдать папские наказы. В письме князю, которое вез с собой архиепископ, святой отец одобрял его прежнюю деятельность, утверждал, что «Мефодий чист, правоверен и делает апостольское дело». Он разрешил княжескому дому слушать святую литургию — по желанию — либо на славянском, либо на латыни и дал Святополку полное право самому решать на месте все церковные споры. Во избежание недоразумений и ложных толкований его отношения к деятельности Мефодия папа распорядился дать копию своего письма и Мефодию, и Вихингу. Для Святополка подготовили также специальную буллу, в которой говорилось, что в руки Мефодия отданы богом и апостольским престолом все славянские страны: «Тот, кого, он проклянет, будет проклят, а кого благословит — благословлен». Папа имел в виду и земли болгар, продолжая считать их своими, несмотря на присутствие там византийских священников.
Мефодий хорошо понимал намерения палы, и поэтому крепло его желание поехать в Константинополь через Болгарию. Ведь теперь он имел право быть также и архиепископом Болгарии. Мефодий мысленно уже ехал по этой стране, раскинувшейся по обе стороны Хема. Где-то там было и его прежнее маленькое княжество, в котором Константин и Климент посеяли первые семена новой азбуки. Если Иоанн жив. Мефодий, может, увидит новый очаг знаний, зажженный Константином... На сей раз в Велеграде посольство встретили со всеми необходимыми для такого случая почестями. Князь Святополк принял его в день прибытия. Святополку сообщили решение папы и вручили письмо и буллу. Святополк не имел оснований быть недовольным. Приняв его в вассалы, папа тем самым признавал полную свободу и независимость Моравии и ее место в семействе самых сильных государств. Эта новость была отмечена как подобает: продолжительными празднествами, церковными песнопениями и богослужениями. Целую неделю голоса священников наполняли церкви благословениями папе и князю Святополку. Передача князю полного права самому решать все церковные споры была признанием силы и мудрости Святополка. Наблюдая за проявлениями княжеской радости. Мефодий стал побаиваться за будущее своей миссии. Отныне князь становился судьей — он так вырос в собственных глазах, так загордился, что было неловко смотреть на него со стороны. Когда Семизиси подчеркнул заслуги архиепископа в решении вопроса о вассальной зависимости, Мефодий увидел, как лицо Святополка потемнело. Вихинг, заметив холодок в глазах князя, воспрянул духом. Его место у князя не потеряно. Еще не кончились торжества, а до ушей Мефодия дошла сплетня, что, мол, папа дал Вихингу отдельное письмо, в котором велел изгнать учеников Мефодия из Моравии, его самого лишить поста архиепископа, а новую азбуку запретить и уничтожить. Зная правду. Мефодий не обратил особенного внимания на эту клевету. Он начал усиленно готовиться к путешествию через болгарские земли, но злоязычная молва ползла среди людей и изо дня в день все больше смущала и тревожила их. Тогда архиепископ решил попросить своего противника прочитать народу письмо папы. Вихинг не соизволил выполнить просьбу, но подтвердил наличие особого письма.
И вот огромная площадь перед дворцом заполнилась мирянами и священниками. На лестнице кафедрального собора — Вихинг и Мефодий; по обе стороны от них — ученики. Архиепископ первым прочел вслух письмо папы. Пришла очередь Вихинга, но тот медлил. Наконец, подгоняемый нетерпеливыми возгласами собравшихся, он уткнулся носом в пергамент и забросал Мефодия и его последователей скверными словами от имени папы Иоанна VIИ. Савва не выдержал, выхватил письмо из рук Вихинга и протянул Горазду. Ко всеобщему изумлению, вся хула оказалась ложью. У Вихинга была такая же копия послания папы к Святополку. В наступившем смятении никто не заметил исчезновения Вихинга, который, боясь гнева обманутых мирян, спрятался в святом алтаре.
Мефодий поднял руку; он хотел говорить. Толпа притихла. Архиепископ Моравии попросил людей вернуться в свои дома и беречь истинную веру, ибо дьявол коварен и может даже принять образ служителя святой церкви.
Всем было ясно, в чей огород брошен камень. На следующий день Мефодий написал два письма: Иоанну в Рим и Святополку, — в которых уведомляв их о деяниях Вихинга. Послав письма со своими людьми, он почти забыл о случившемся. Он готовился в путь. Вместо себя архиепископ оставил Климента, а в путешествие решил взять Наума, Савву и Константина, из молодых учеников — Марка и Лаврентия. Вихинг на свои лад подготовился к их отъезду. Его последняя клевета была такой: Мефодий-де едет потому, что василевс и патриарх Константинополя припугнули его страшной угрозой. Архиепископ обошел клевету молчанием. Его ждала дорога, ждали новые дела. Тут было не до Вихинга. Мефодий уходил к истокам своего пути, в мир своей молодости. Такое возвращение в прошлое всегда волнует.
Ученики во главе с Гораздом и Климентом долго шли рядом с повозкой, внимая советам Мефодия. Ему хотелось все предусмотреть, оставить готовые решения на все случаи, предостеречь от неприятных неожиданностей.
Когда город остался далеко позади, Мефодий встал в повозке на колени и троекратно перекрестил их.
С княжеской охоты в Брегале прошло немало времени. Жизнь в столице вновь завлекла Бориса в хитросплетение церковных и светских проблем. Очередной собор в Константинополе не прибавил ничего нового к болгарскому вопросу, если, конечно, не считать того, что уже никто не осмеливался вмешиваться в дела болгарской церкви и болгарского государства. Правда, своего патриарха еще не было, но архиепископ Иосиф чувствовал себя вполне независимым. Князя раздосадовало тупое упрямство папских посланцев Евгения Остийского и Павла Анконского. Слушая их, он думал о самодовольстве и ограниченности человека. Глупец не сознает своей глупости. Она неотделима от него, он размахивает ею, словно конским хвостом на боевом копье. Папские послы так и не поняли простой истины; Борис — единственный хозяин на своей земле, и если он принял их для беседы, то сделал это только по собственному желанию. Угрозы легатов звучали столь нелепо, что ему хотелось вышвырнуть их вон вместе с их спесью. Он удержался, ибо не был намерен ссориться с папой. Надо закончить начатую игру и добиться поставленной цели — своей, болгарской патриархии.
Это была единственная беседа с папскими послами. Сколько потом они ни настаивали, Борис отказывался их принять. И так продолжалось до тех пор, пока уязвленное самолюбие не заставило их покинуть Болгарию. Князь до сих пор помнит тот отъезд. Никто не вышел провожать их. Впервые была нарушена традиция — относиться к гостям с уважением и вниманием... Лил дождь, и двое всадников выглядели жалкими и перепуганными, от их индюшачьей надутости не осталось и следа. После отъезда послов Борис с гневом думал о Риме. Но, поразмыслив, решил послать Сондоке с дарами Иоанну VIII — засвидетельствовать свое почтение. Сондоке вернулся быстро и привез от папы письмо, полное надежд на будущее благоденствие Болгарии в лоне римской церкви. Для таких надежд не было реальной почвы, но они были необходимы божьему наместнику, и он тешил себя ими. Иоанн VIII обещал золотые горы, если князь укроется под его крылом. Но Борис-Михаил хорошо помнил недавние времена: папские наместники в его стране не признавали другой власти, кроме божьей. Не желает князь иметь таких опекунов. Он давно вышел на детского возраста, его рука окрепла, и он не нуждается в непрестанных советах. Фотий оказался умнее и перестал поучать его.
Пребывание Бориса-Михаила в Брегале было связано не только с охотой. Он хотел проверить, к чему привело прекрасное начинания Иоанна, благословленного Константином Философом. Князь несколько раз спрашивал об этом сестру, но ее ответы не удовлетворяли его. Князь знал о смерти кесарева сына и считал ее делом рук фанатика-язычника. Убийцу долго разыскивали, однако на след не напали. Эта печальная история ослабила интерес князя к хорошо начатому делу, и он редко вспоминал о нем. Но чем определеннее складывались в его пользу церковные дела, тем больше возрастала нужда в своей азбуке и в своих книгах. Тут не поможет никакой собор, тут необходима мудрость просвещенных людей, знатоков письменности. Белый монастырь с его приятной чистотой привлекал Бориса-Михаила, он ходил на все вечерни. Но уже чувствовалось отсутствие отца Сисоя — добрый старец переселился в лучший мир, навсегда освободившись от земных забот. Братия выбрала игуменом молчаливого суховатого отца Панкратия, вечно куда-то спешащего и чем-то озабоченного. Кроткая, благая улыбка редко озаряла его костлявое лицо. Жизнь в монастыре, как и прежде, подчинялась строгому распорядку, каждый монах знал свои обязанности. Лишь юродивый, преподнесший когда-то князю дикие груши, жил сам по себе. Время запорошило снегом его волосы, прорезало лицо тропинками морщин, но взгляд его по-прежнему не пропускал ни одного гостя монастыря. Он еще в отдалении встречал их и бормотал благословения, пока ему не опускали в руку какую-нибудь монету. Борис-Михаил всегда одаривал его. Юродивый запомнил это. При его появлении он бросался открывать ворота, кланялся до земля. Вначале монахи гнали его прочь, но поняв, что князь не сердится, оставили юродивого выражать свою радость, как ему бог повелел. Во время посещений монастыря Борис-Михаил узнал подробности о монахах, начавших когда-то изучать азбуку Константина. Из них двое умерли, трое переехали в нижнеболгарские монастыри; остались только четверо. Их привели к князю. Оказалось, что все их усердие сосредоточилось на переписывании подаренных Философом книг. Попытки переводить жития святых с греческого не удались. Все четверо утверждали, что переводчиками могут быть только святые люди.
— Это божья работа, светлейший! — непрестанно повторял тот, что был пониже ростом, остальные молчали.
Борис захотел увидеть переписанные книги и остался доволен работой. Книги были тщательно скопированы, разрисованы кармином, украшены застежками.
Да, люди старались, трудились. Но чего-то им не хватало. Князь велел заплатить им за труд и послать книги в Плиску, а спустя несколько месяцев позвал и самих переписчиков в столицу. Их устроили в лавре под наблюдением Докса. Борису-Михаилу не хотелось, чтобы эти люди затерялись, тем более что они проявляли удивительное усердие в работе. Когда князь заходил к брату, он звал кого-нибудь из монахов. Если монаху давали что-либо написанное по-гречески и поручали перевести, он отказывался. Но когда князь диктовал ему на славяно-болгарском, ионах легко улавливал слова и красиво выписывал их на пергаменте.
— Прочитай, что ты написал! — говорил князь. И к его великому удивлению, монах произносил на славяно-болгарском языке то, что ему было продиктовано.
Эта странная игра очень нравилась племяннику князя. Тудору. Юноша привязался к священникам, быстро освоил азбуку и письмо. Поскольку ум его не был скован представлением, что под силу святым и что — простым людям, он пытался переводить с греческого на славяно-болгарский жития святых. Его отец с трудом сдерживал радость. Это рвение было приятно и Борису-Михаилу, и он не упускал случая похвалить племянника. И вот однажды князь поручил Доксу отобрать склонных к учению юношей, чтобы дослать их в Константинополь. В 878 году выехала первая группа, в которой был и сын князя, Симеон. Борис спешил подготовить способных молодых людей, которые постепенно взяли бы церковные дела Болгарии в свои руки — он продолжал с недоверием относиться к византийским священникам. Греческий язык был непонятен народу, и люди молча отказывались заучивать наизусть что бы то ни было. На греческом хорошо говорили только немногие знатные люди. Его сына Симеона обучила греческому языку Кремена-Феодора-Мария. После отъезда Симеона в Константинополь она замкнулась, перестала интересоваться проектом святилища в Патлейне, давно уже не звала к себе изографа Мефодия. Два-три дня назад она пожелала встретиться с братом. Борису все было некогда, но сегодня он велел позвать ее.
Сестра вошла тотчас же, будто ждала за дверью. Бориса удивил ее вид. Куда исчезла прежняя суровая, аскетичная женщина? Хотя она была уже не первой молодости, выглядела она теперь совсем иначе: пополнела, похорошела. Упав на колени перед братом, она сразу начала о своем деле. Что-то с ней случилось... Он впервые видел ее смущенной. Князь вслушался в ее слова.
— Князь, брат мой, теперь, после смерти нашего отца, ты отец и судья мой... Я пришла к тебе с просьбой. Как ты к ней отнесешься — не знаю. Но я уже решила, хотя и поздно, что хочу иметь дом и семью. Сердце просит...
— Кто он? — не удержался Борис.
Изменения, происшедшие с сестрой, и обрадовали, и встревожили его. Жизнь звала ее куда-то, но куда? Он хорошо знал ее упорный характер и опасался ее выбора, а потому поторопился с вопросом. Кремена-Феодора-Мария покраснела до кончиков ушей.
— Алексей Хонул, — еле слышно прошептала она.
Князь успокоился. Разумеется, он был готов сию же минуту дать согласие, но, когда речь шла о браке членов княжеской семьи, обычай требовал выслушать мнение Великого совета.
— А он что думает?
— Мы уже договорились…
— Хорошо. Иди.
Она встала и пошла к выходу. Борис смотрел на нее и в этой покорной женщине не мог найти ничего от той, которая когда-то истово целовала крест с распятием, готовая отдать жизнь за нового бога... Теперь она шла к двери, склонив голову и глядя в пол. Воцарение и изгнание священников из Константинополя и Рима, игра и борьба ее брата с двумя великими церквами привели к тому, что фанатичный религиозный огонь в ее душе почти угас. Чистый свет учения Христова, пленивший ее вначале, потускнел, и слуги божьи разочаровали ее своей продажностью. Греки первыми алчно набросились на ее родину, вторые, хотя и были более сдержанны, стремились всех подчинить себе. Кремена-Феодора-Мария думала, что посланцы Рима неподкупны, но когда ее брат наполнил золотом мошну епископа Гримоальда Полимартинского, лишь бы тот тихо увел из Болгарии латинских священников, она была потрясена. Ей осталось одно — вернуться к жизни с ее радостями, разумеется, не отринув бога совсем...
Борис подождал, пока она выйдет, и встал. Он был рад, что сестра решила обзавестись семьей. А мысль об Алексее Хонуле вызвала у него довольную улыбку.
У Наума было длинное, чуть плоское лицо. Уши небольшие, но так странно загнуты вперед, что создавали впечатление несоразмерности с остальной частью лица. Тонкие черные усики казались приклеенными из-за контраста с седеющей бородой. С самого детства он был робким, замкнутым и застенчивым. Его отец, Онегавон, не мог надивиться этой самоуглубленности. Порой он бранил мальчика, порой радовался, что в отличие от остальных детей сын не лазает по деревьям, не проказничает, не возвращается домой без рук, без ног от беготни. Обостренное чувство справедливости всегда держало Наума в напряжении. Провинившись в чем-нибудь, он безропотно принимал все упреки, но стоило его несправедливо обвинить, как его губы начинали дрожать и на глазах появлялись слезы. Он не протестовал, не оправдывался, только комок подкатывал ему к горлу, и он еще долго переживал обиду. Застенчивость мешала ему дружить с детьми. Порой мать находила его спрятавшимся в уголке их большого двора, прижимала к себе и шептала: «Чернявенький ты мой, одиноконький» — и все гладила его по волосам цвета воронова крыла. После ее преждевременной смерти Наум частенько забирался в заросли большеголова в саду, плакал и тосковал по ее ласке. Он все глубже погружался в свой внутренний мир, и когда в их доме поселился раб-византиец, душа Наума была уже готова принять легкодоступное утешение новой религии. Кроме того, новая жена отца, русокосая Роксандра, любила поздними зимними вечерами читать ему жития святых угодников, удалившихся от мира и поселившихся в дремучих лесах, где они дружили с деревьями и травами, дикими зверями и птицами и слушали голос небесного судии. Под воздействием житий Наум сделал первую попытку удалиться от мира. Он был в том возрасте, когда выбирают жизненный путь, и пошел на манивший его зов. Бегство не удалось. На пятый день егеря и сокольничие отца разыскали Наума в пещере у водопада в Бояне. Годы спустя он проходил по этим местам и увидел, что камень над входом отломился и наглухо закрыл пещеру. Теперь никто не мог бы представить себе, что отроком он прожил тут в одиночестве пять дней. От раба-византийца Наум научился греческому языку и стал с увлечением читать рукописные книги. Они были большой редкостью и стоили очень дорого. Их обычно продавали странники, для которых дороги были домом, а города — надеждой. От Константинополя добирались они до далеких земель задунайской Болгарии, и чего только не было в их истрепанных торбах. Жизнь скитальца нравилась Науму, и он не раз ловил себя на мысли покинуть отцовский дом. В их семье были в почете только воины, подготовленные для суровых походов, и набожный Наум чувствовал себя здесь чужим. Все знали, что Роксандра христианка, но никто с уверенностью не мог сказать этого о Науме. Его необщительность люди принимали за гордыню.
Когда Онегавона пригласили в Плиску и доверили ему кавханскую должность, Наум вдруг оказался в дворцовых кругах, и тут впервые сестра князя правильно поняла его скрытную молчаливость. Открыв в нем христианина, последователя ее бога, она взяла Наума под свое крыло. Наум до сих пор не может объяснить себе, как это произошло. Она была красива, интересна для молодого человека, и он привязался к ней с трепетной нежностью, словно к святой. У этого чувства не было имени, вернее, он не знал его, хотя оно известно каждому влюбленному, но Науму оно не пришло в голову, потому что он был неопытен и считал себя ужасно некрасивым. Ему казалось, что он выглядел бы лучше, если бы у него совсем не было ушей, чем с этими загнутыми вперед несоразмерными раковинами, висящими по обеим сторонам лица. И все же он всегда стремился быть около княжеской сестры. Есть в жизни юношей такие периоды, когда увлечение женщинами старше их болезненно тревожит душу. Такой мукой мучился Наум, когда познакомился с Константином Философом и захотел поехать с ним в Моравию. Кремена-Феодора, догадываясь о терзаниях юноши, поддержала его, ибо боялась его неразумного увлечения. У таких замкнутых юношей подобные чувства, характерные для перехода к зрелости, могут привести к последствиям, неприятным для окружающих и для них самих. Наум тоже видел опасную силу своего увлечения, понимал, что оно бессмысленно, понимал это разумом, но сердце не успокаивалось... Так он и покинул Болгарию: глаза смотрели назад, душа спряталась в скорлупу разлуки, рука все тянулась к подарку Кремены-Феодоры — маленькому бронзовому крестику с распятием, Таким он вошел и в круг учеников Константина и Мефодия. Первым раскусил молчальника Деян, поняв, что его замкнутость не высокомерие знатного человека, а простая человеческая застенчивость и мука. И старик раскрепостил молодую душу теплой улыбкой, душевным отношением. Постепенно Наум нашел свое место в пестром улье монахов и изменился так, что сам себя не узнавал. Похвалы Константина за усердие в овладении обеими азбуками вытеснили из его сознания навязчивую мысль о том, что он ужасен. В действительности Наум был стройный мужчина с загадочными темными глазами и с умом, который жадно впитывал все прекрасное...
После смерти Константина он почувствовал себя сиротой, ведь Деян уже давно у мер. Чтобы заглушить боль по двум дорогим учителям и мысль об оставшейся на родине женщине, он ушел с головой в работу: переписывал книги, служил в церквах, учил молодых моравских священников. Мефодий считал его весьма способным, особенно в скорописи, поэтому взял с собой в Константинополь. Он отдал ему предпочтение еще и потому, что путь миссии лежал через Болгарию, а Наум был болгарин и знал свою страну.
Архиепископ часто расспрашивал Наума о Плиске, об устройстве болгарского княжества, о князе и его приближенных. Наум отвечал кратко, но умно и с уважением к сану и возрасту учителя. Ни разу Мефодий не слышал, чтобы он, несмотря на его угрюмый вид, кого-либо ругал. И никто не подозревал, что за этой внешней неприветливостью его сердце громко стучит от радости предстоящей встречи с родной землей, с отцом, Роксандрой и с той, кто была причиной отъезда в Моравию. Наум родился в Плиске, но вырос в Средеце, где его отец был боритарканом, прежде чем стать кавханом. В этом городе была и могила матери. Однако стоило прикрыть глаза — и как наяву возникал образ Плиски с княжескими дворцами, в одном из которых жила она. Конечно, давние волнения улеглись, но ему было любопытно, что он почувствует, когда увидит ее. Осталась ли она такой же? Княжна была стройной и изящной от природы, а такие женщины дольше сохраняют молодость.
Сопровождающие не спешили. Возницы громко переговаривались, шутили. На равнину набегали и откатывались зеленые волны трав. Дорога петляла, спускалась в овраги и вновь выходила в поле. Наум почти не садился в повозку, шел пешком. Его лицо стало совсем смуглым от весеннего солнца. Время от времени он нагибался, рвал придорожные цветы, невольно привлеченный их красотой. Мысли ушли далеко вперед, об усталости не могло быть и речи. Доносился веселый голос Саввы — как всегда, он шел впереди и покрикивал на возниц, чтобы не дремали. Дунай был еще далеко. Миссия намеревалась сделать привал в Белграде, попросить помощи у болгарского боритаркана. Путешествие проходило спокойно, раз только сломалась ось у одной из повозок. Это случилось поблизости от какой-то деревни, и ремесленники тут же починили ее. Возницы говорили, что лучше всего взять лодки там, где Дунай покидает земли Великой Моравии. Этот берег издавна называли «услужливым»: тут находился рыбацкий поселок, где не отказывали в помощи путнику — будь то беглый раб, странник или богатый купец. Через некоторое время возницы стали нетерпеливо указывать кнутами вдаль, но реки еще не было видно, она пряталась меж высоких берегов. К вечеру миссия остановилась на шумном постоялом дворе. Сопровождающие сразу же отправились нанимать лодку побольше. Они заторопились обратно, так как в окрестностях появились венгры, которые любили внезапно обрушиваться на поселки, засыпая людей стрелами и приводя в ужас своим волчьим воем. Вечером легли спать в тревоге. На рассвете Савва принес известие, что венгры окружают поселок. Перепуганные люди опрометью кинулись к лодкам, шел кулачный бой за каждое место. Мефодий попросил Савву успокоить людей и сообщить им, что он попытается с помощью слова божьего укротить венгров. Взяв с собой Наума и Савву, архиепископ храбро пошел навстречу всадникам, остановившимся на недалеком холме. На высоком коне сидел человек с двумя охотничьими соколами на плече; через другое плечо была перекинута звериная шкура. Всадники заметили старца и его спутников, и двое поскакали им навстречу. На пристани и в лодках с любопытством наблюдали за встречей Мефодия с вождем венгров. Старец подошел и широким жестом перекрестил человека на высоком коне. О чем разговаривали они и на каком языке, разобрать было невозможно, но вождь венгров вдруг бросил поводья телохранителю и соскочил с коня. Белобородый старец и мужчина с соколами на плече присели рядом на землю. Пока они разговаривали, старший из спутников священника спустился к пристани и сказал, чтобы все спокойно шли по домам и что венгры не причинят им ала.
Мефодий собрался уходить лишь к обеду, когда солнце поднялось высоко над головой. Вождь венгров подарил ему золотую чашу и перстень в знак дружбы. Разговор, состоявшийся при посредничестве Наума, привел вождя венгров в доброе расположение духа. Мефодий рассказал ему о поездке в Таврию, где он и его брат Константин беседовали еще с одним вождем венгров.
— Ты сможешь узнать его, если снова увидишь? — спросил под конец человек с соколами на плече.
— Если меня не обманывают глаза и память, он очень похож на тебя...
— Это и был я! — сказал венгр, попрощался, взлетел о седло, и вся орда поскакала обратно.
Наума очень удивило, что венгры понимают язык болгар, тот старый язык, на котором продолжали говорить лишь в некоторых знатных домах. В их семье только мать знала этот язык. Онегавон пользовался славяно-болгарским. Но мать, лаская сына, всегда говорила на старом языке.
Пока они спускались с холма, Мефодий с радостью поглядывал на стройного смуглоликого дьякона. Вот какие люди взялись за их с братом дело — люди, которые удивляют его своими способностями на каждом шагу!
Ладья ждала их, готовая к отплытию.
Мефодия вошел в нее, сел на деревянную скамью, и взгляд его устремился вперед, по течению реки. Гребцы ваялись за весла, и вода большой реки понесла ладью к землям болгар.
Фотий поднимался по лестнице патриаршего дворца с таким чувством, с каким возвращаются в родной дом. Остановившись на широкой площадке, он посмотрел на расписной потолок. В углу в искусно натянутой паутине покачивались несколько высосанных мух, а неподалеку устроился ткач и владелец ловчей сети. Из-за этого паука у Фотия возникло ощущение, что кто-то за ним следит. Он приказал двум сопровождавшим синкеллам убрать незваного гостя и уверенно взялся за дверную ручку патриаршего кабинета. Дверь оказалась заперта. Новый хозяин процедил сквозь зубы:
— Кое-кому, видно, не по вкусу мое возвращение!
Сопровождающие не поняли, кого он имеет в виду, но смутились. Младший из них, сын патрикия Константина, бегом спустился вниз. Через мгновение на лестнице показалась мятая камилавка слуги. Связка ключей дрожала в его руке, ключ не попадал в скважину. Фотий не удержался, выхватил ключ и сам открыл дверь. В кабинете ничего не прибавилось и ничего не убавилось, если не считать красивой чернильницы с орлами, которую сам Фотий еще тогда успел прибрать.
Патриарх сел на знакомый стул, вытянул ноги и, окинув взглядом синкеллов, кивнул: садитесь. Те робко присели на диванчик. Они не знали, как держать себя, не знали ни привычек, ни желаний, ни слабостей патриарха.
Ведь он пришел сюда завоевателем. Сознание победы держало Фотия в приподнятом настроении. Строгое выражение лица, наморщенный лоб, показное недовольство — все это было лишь попыткой скрыть свое ликование.
— Посмотрим решения собора... — сказал Фотий, подобрав ноги и облокотившись на резной письменный стол.
Синкеллы переглянулись. Младший развернул свиток с решениями и начал читать по порядку заседаний. Дослушав до четвертого, патриарх пошевелился на стуле и пожелал услышать еще раз, как записано первое решение. Запись должна быть такой, чтобы позволяла двоякое истолкование.
— Читай! — сказал Фотий.
Молодой синкелл повысил голос.
— Тише и медленнее! — постучал Фотий костяшками пальцев.
Синкелл понизил голос:
— «...Константинопольскому патриарху впредь не рукополагать в Болгарии и не посылать туда святого причастия...»
Фотий поднял палец, синкелл умолк. Повторив в уме эти слова, патриарх остался доволен собой и своими людьми. Это было хорошо сказано. Таково было одно из условий папы, предварявших его согласие на избрание Фотия патриархом. Оно соблюдено. Зато в решении опущено самое важное условие: посланных в Болгарию византийских священников возвратить в Константинополь. Что касается запрета рукополагать, то Фотий и сам не хотел обладать этим правом, поскольку у болгар был свой архиепископ, руководивший их церковными делами. Если бы Фотий попытался вмешиваться, Борис-Михаил вряд ли бы это позволил. Так что решение собора не ущемляло Фотия.
— Прекрасно сказано, с божьей помощью, — перекрестился патриарх. Уже не скрывая своей радости, он с улыбкой посмотрел на синкеллов и стукнул ладонью по столу.
— Ну как, поборемся еще с Римом ?
— Ежели на то воля божья, святой владыка...
— Воля божья — каждой церкви самой управлять своими делами!
Синкеллы переглянулись. Фотий заметил это.
— Что? «Язычнику» не верите или хотите сказать мне что-нибудь?
— Посол папы Иоанна, легат Петр, заявил вчера, что святой апостолик приравнял нашу церковь ко всем остальным. Он не захотел признать за нами даже второго места в иерархии...
— Вы слушайте меня, а не Петра! — Патриарх встал и прошелся по кабинету. — Готовьтесь к борьбе. Чего только со мной не делали: и благословляли, и анафеме предавали, — но я не отступил от истины. И не отступлю. Хорошенько запомните это. С завтрашнего дня начнем делать свое дело на благо церкви и господа бога, но не по воле Рима, а по нашему разумению...
Фотий подождал, пока стихли шаги синкеллов, открыл книжный шкаф, взял первую попавшуюся книгу, полистал и задумчиво вернул на место. С тех пор как его лишили патриаршего поста, он отвык читать религиозную литературу. Фотий непрестанно рылся в древних рукописях, пополняя свой «Мириобиблион»[70] заметками. Свыше трехсот книг прочитал бывший патриарх с радостью открывателя-книжника. Он откопал их в подвалах и на чердаках, чтобы воскресить для своих современников и с новой силой вернуть им блеск — пусть слепым служителям божьим станет ясно, что не с них начинается человечество... Это было его единственным утешением во времена страха, когда все, кроме преданной Анастаси, покинули его. Она сидела с пяльцами в уголке и с огромным терпением слушала его сочинения, не горячилась, как он, и, хотя не все понимала, никогда этого не выказывала. Ей думалось, что он радуется неискренне, лишь затем, чтобы она не жалела его, потому что вчерашние друзья и единомышленники оставили его. Эти друзья еще вернутся и еще будут заискивать перед ним, как только поймут, что император изменил свое отношение... Вначале Анастаси ничего не говорила Фотию. Но когда Евдокия уверила ее, что василевс склонен снова возвысить Фотия, она не смогла сдержать радости. Сказав Фотию об атом, она тут же пожалела, что сказала. В первое мгновение он просиял, потом замкнулся, даже на некоторое время отдалился от нее. Так Фотий поступал всегда, когда его раздирали противоречия или когда приходил час жизненно важного решения. Он стал уходить из дому и целыми днями где-то пропадал. Анастаси волновалась, не зная, что и подумать. По Царьграду пополз слух о возвращении Фотия в патриарший дворец. Анастаси, услышав это, передала ему. Он лишь улыбнулся, и ей стало ясно, что слух распространяется не без его участия. Она понимала: Фотий хотел увидеть реакцию своих бывших друзей и сторонников. Вскоре она убедилась, что в этом был известный смысл. Первым пришел свой человек — Филипп, епископ Адрианополя; за ним — все, кто получил епископство из рук Фотия. Игнатий не успел из-за старческой медлительности заменить их своими людьми. Посланцы приезжали внезапно, с предосторожностями, передавали приветы от епископов и ловили каждое слово Фотия. Им хотелось понять, насколько верен слух. Фотий отвечал так, что они уезжали окрыленные, с радостной надеждой на скорое восшествие Фотия. Проводив их, он снимал маску счастливого и уверенного в себе человека, и лишь одна Анастаси была в состоянии поддерживать его настроение, по сто раз напоминая слова Евдокии о намерениях василевса снова возвысить его. Так продолжалось до того дня, когда император позвал Фотия к себе. С большим волнением ожидал Фотий этой встречи. Из императорского дворца он вышел со смешанными чувствами: он и ругал себя за то, что унизился перед конюхом, и ликовал — теперь уж он отомстит всем, кто считал, что песенка «лисы империи» спета. Ведь они совсем распоясались: клеветали на него, распускали грязные сплетни, придумывали нарушения церковных канонов, якобы совершенные во время его правления. И не угомонились даже после появления новых слухов. Дошло до того, что ему приписали дружбу с Авадием Сантаварином — магом и колдуном. Тот-де своими чарами снова расположил императора к Фотию. Фотий действительно знал одного Авадия, но тот был продавцом лекарственных трав. Фотий изредка заглядывал в его неприметную лавку с одним желанием — подышать ароматом трав, который напоминал ему о свежескошенных лугах при утреннем солнце, когда души трав и растений возносятся в слиянии с чистейшим воздухом. В последний его приход дверь в лавку была закрыта. Сосед Авадия шепнул ему, что тот оказался сторонником манихейской ереси, его хотели взять после разгрома павликиан под Тефрикой, но он успел бежать в Болгарию. Это известие смутило Фотия, и он перестал ходить в лавку, но клевета уже шипела змеиным языком. Пришлось объяснять все это василевсу, и Фотий ничего не утаил, честно рассказал все, как было. Император слушал мрачно, молча, и лишь когда Фотий упомянул о скошенных лугах, его лицо прояснилось и по красивым губам скользнула мечтательная улыбка.
— Понимаю, я тебя хорошо понимаю! — вздохнул Василий.
Теперь эти страхи остались позади, предстояло повнимательней ознакомиться со всем патриаршим хозяйством. В стаде божьем паслись и паршивые овцы, которые заражали остальных. Их давно уже ждали мясники с острыми ножами, и работа мясников была поручена Святому синоду. Однако перед этим надо было почистить и сам Синод. За время правления Игнатия ничего не было слышно о миссии в Моравии. До Фотия дошла весть о смерти Константина, но он ничего не знал о судьбе остальных. Патриарх просмотрел всю переписку Игнатия, но не обнаружил писем к Мефодию — значит, он и его последователи в борьбе с немецкими епископами могли рассчитывать только на свои силы. Теперь, когда назревало новое столкновение с папой, Фотий решил разыскать миссию, узнать, что ею сделано и в какой мере можно на нее положиться.
Ему хотелось вести борьбу с Иоанном VIII всеми средствами, широким фронтом. Он поддержит Мефодия, раз тот сумел расширить завоевания Константина. Если окажется, что Мефодий кое в чем уступил папе, это простительно: разве сам патриарх не хитрил и не увертывался, пока не утвердился в своем положении? Важно, чтобы Мефодий окончательно не отвернулся от Константинополя... Завтра же надо послать ему приглашение в Царьград. Если Мефодий примет его, значит, он чист перед своей совестью, не запятнал ее в это драматическое время.
Фотий еще раз осмотрел свой кабинет, полюбовался видом на противоположный берег, где выросли новые дома среди красивых садов, и вдруг спохватился — ведь уже время идти к Анастаси.
Патриарх тяжелыми шагами спустился по лестнице. Слуги засуетились, и Фотий подумал: теперь он опять тот, кому все будут кланяться и целовать святую руку...
Два раза Гойник, вверенный Борису-Михаилу сербский князь, бежал из Плиски, и два раза его возвращали под стражей. Борис ломал себе голову, что же с ним делать. После первой попытки он позвал Гойника и поговорил с ним. Серб обещал не создавать больше излишних тревог князю, но не сдержал слова. Похоже, что не сдерживать своих обещаний было в крови у их рода... Борис еще не однажды будет иметь возможность убедиться в этом.
Когда Гойник бежал во второй раз, Борис не стал терять времени на разговоры. Он приказал усилить наблюдение за беглецом, не налагая на него никаких дополнительных ограничений.
Иных забот хватало князю. Свадьба сестры и Алексея Хонула была единственным радостным событием за последнее время. Усилились набеги венгров на задунайские земли княжества. Раз за разом приходилось отбивать их всеми наличными силами. Теперь они исхитрились нападать на самые дальние северо-западные окраины государства. Их приземистые кони не видны были в высоких травах равнин, а их волчий вой все чаще заставлял людей хвататься за оружие. Как умудрялись они проникать сюда из-за лесистых гор, князь не мог себе объяснить.
Присутствуя на торжественной службе при бракосочетании Кремены-Феодоры-Марии и Хонула и глядя на пышные одеяния епископов, красивые иконы в золотых и серебряных окладах, Борис-Михаил от души радовался, что все это создано в его время и благодаря ему. Церковь была огромной, с высокими сводами и искусно выполненной резьбой. Запах ладана и красок от новых икон постепенно вытеснял аромат свежесрубленного дерева. Впервые здесь совершалось такое торжественное бракосочетание, с соблюдением церковного обряда: золотые обручальные кольца, обмен венцами, соединение рук... Кремена-Феодора-Мария хотела, чтобы свадьба была скромнее, но князь воспротивился. Он пожелал одновременно с торжественным обрядом освятить божий храм. Его сестра первой из княжеской семьи выходила замуж согласно христианским законам и требованиям. Народ наполнил храм до отказа, каждый хотел увидеть жениха и невесту. Кремена-Феодора-Мария шла с достоинством, высоко подняв голову. Тончайшего шелка белоснежная фата делала ее еще стройнее и выше. Кум Докс, брат невесты, стоял в кругу родственников, повесив на левую руку огромную расписную флягу, украшенную дикой геранью, а правой рукой разбрасывал мелкие монеты, за которые у лестницы шла борьба. Так щедрый Докс соединил новое и старое. В церкви все было по христианскому обряду, на улице — по древнему обычаю. Повозки с приданым невесты давно уже стояли у княжеских палат, возницы ждали указаний, куда ехать, ибо никто еще не знал, какой дом князь подарит молодоженам. Он объявит решение после того, как невеста поцелует руку отца. Борис стоял на месте отца, Пресияна, престарелая мать осталась дома, ожидая возвращения молодых. Она не пришла в церковь, — ноги почти совсем не слушались ее. Когда в большой дворцовый зал вошли родственники невесты и друзья жениха, Кремена-Феодора-Мария и Алексей Хонул подошли к князю, поцеловали его руку и опустились перед ним на колени, смиренно склонив головы.
Глашатаи, стоявшие за спиной Бориса-Михаила, объявили его волю:
— Великий князь болгар властью, данной ему от бога, дарит своему зятю Алексею Хонулу и сестре Марии дворец с голубыми мраморными колоннами в Преславе. — Далее следовал перечень земель за Дунаем, входящих отныне во владения зятя, а от матери молодожены получили дом в Плиске и золотое ожерелье, подаренное ей ханом Пресияном на их свадьбу...
На этом кончились радости князя. Мать Бориса и Марии скончалась через неделю после свадьбы, потом стали приходить вести о налетах венгров. В довершение всего князя разгневал новый побег Гойника — несколько дней назад он опять исчез. Князь только-только поднялся на широкий балкон, как стража ввела во двор запыленного гонца. Увидев взмокшего коня и усталое лицо воина, Борис-Михаил понял, что он очень спешил. Гойник или венгры? Появление гонцов уже раздражало князя, хотя они ни в чем не были виноваты. Но на сей раз воин привез пергамент от белградского боритаркана Радислава. В нем сообщалось об архиепископе всех славянских земель Мефодии, который едет из Моравии и просит разрешения проехать через Болгарию, где он хотел бы встретиться с князем. В конце послания упоминалось о сопровождающем Мефодия Науме, сыне почившего кавхана Онегавона. Письмо было приятной неожиданностью для Бориса-Михаила. Он не знал Мефодия лично, но все, что слышал о нем, а также память о его брате Константине, вызывало симпатии к Мефодию. А то, что он увидит еще и Наума, усиливало радость. Борис-Михаил велел накормить гонца и дать ему две золотые монеты за хорошую весть.
Нет, не совсем забыл его небесный судия...
В Плиске шли лихорадочные приготовления к встрече архиепископа Мефодия и его учеников. Столица впервые видела такую суету. Ожидали, что высокий гость прибудет по реке, куда уже поспешили княжеские люди. Пока Мефодий ждал в Белграде ответа Бориса-Михаила, туда приехал посланец Фотия: в Девине он узнал, что архиепископ на пути в Болгарию, и помчался ему вслед. Посланец вручил архиепископу «всех славянских земель» письмо патриарха. Мефодий долго читал его. О том, что Фотий снова стал главой Восточной церкви, он узнал еще в Риме. Сначала пришла молва, а потом и папа подтвердил слух о восшествии на престол Фотия, который будто бы согласился со всеми требованиями папы и примирился с мыслью о верховном главенстве римской церкви. Хорошо зная лукавство Фотия, Мефодий не поверил в это, но не хотел расстраивать Иоанна VIII своими сомнениями. Теперь послание патриарха шуршало в его руках. Мефодий прочитал его несколько раз. Витиеватая мысль Фотия - — будто поднимаешься извилистой горной тропой — утомляла Мефодия, и лишь одно примиряло с этим восхождением: за каждым поворотом открывались новые и новые красоты. Все было подогнано плотно, и если задумаешься над словом, то откроешь его тайный смысл. Нет, «лису империи» ничто не изменит. Но если бы Фотий не был таким, он вряд ли возвысился бы и вряд ли сохранил бы себя в мрачной тени Варды.
Вторичное восшествие на патриарший престол, когда все уже забыли о нем, доказывало его незаурядную хитрость и стойкость.
Фотий приглашал Мефодия посетить Константинополь, чтобы увидеться и побеседовать о церковных делах в его диоцезе. Слова «в твоем диоцезе» были написаны более крупными буквами, и архиепископ терялся в догадках: умышленно ли выделены они или писец плохо почистил перо? Как бы то ни было, Мефодий знал: с Фотием следует вести себя осторожно, без ненужной откровенности. Сама жизнь Мефодия достаточно определенно свидетельствовала о том, кому он служит. Если Фотий умен, то поймет значение почти трехлетнего заточения в Швабии. Да и теперешняя борьба не намного безопаснее для Мефодия и его последователей. Бурное время и испытания так закалили их, что они готовы ко всему. Совесть Мефодия чиста, и он никого не боится. «Лиса империи» умеет хитрить и властвовать, но разве Фотий мог бы выдержать столько мучений на позорном столбе, как он, пока черная ряса не истлела от солнца и дождя. А Мефодий выдержал еще и бичевание кнутом, которому подвергли его слуги Германрика.
Фотий должен ноги ему целовать — ноги, которые во имя славянства прошли столькими дорогами, сколькими сам сын божий не прошел... Мефодий туго свернул пергамент и, открыв крышку посоха из слоновой кости, всунул его внутрь. Это была старая привычка, сохранившаяся с молодых, «княжеских» лет.
Вскоре пришло сообщение от болгарского князя, и миссия стала собираться в путь. Боритаркан Белграда Радислав распорядился перенести их багаж в свою расписную ладью с белоснежными парусами. Решение Радислава вместе с супругой сопровождать миссию было приятной неожиданностью для Мефодия и говорило о том, что князь болгар придает большое значение встрече с ним. Эту весть принес Наум, который был связным между архиепископом и Радиславом. После разговора с людьми Бориса-Михаила Наум загрустил, и это не ускользнуло от Мефодия. Он подумал, что Наума чем-то обидели, ведь это меж людьми так легко делается. Но вскоре все разъяснилось: Наум узнал, что нет в живых его отца, кавхана Онегавона. Его мучила мысль, что он столько лет ходил по моравской земле, в которой покоилось тело отца, и не подозревал об этом. Он, конечно, не нашел бы могилы и не воскресил бы отца, но мог бы помолиться за его душу, улетевшую в небесные края. Онегавон не был крещен, но сердцем был привязан к новой вере.
Торжественная встреча началась на берегу Дуная. Как только нарядная ладья причалила, священники из Доростола высоко подняли икону богоматери и пошли навстречу дорогим гостям. Вместе с архиепископом Иосифом шел весь клир, звучали молитвы и песнопения, которые впервые слышала древняя река. За толпой виднелись расписные повозки. В первую сели оба архиепископа, в следующие — остальные гости и встречающие. И так ехали до Плиски. Приезд в столицу был намечен на воскресное утро, до наступления жары. Знать собралась перед княжеским дворцом. Появление Мефодия, его длинная белая борода, прихрамывающая походка, большие ясные глаза — все это произвело неизгладимое впечатление.
Почтительно склонив голову, князь Борис-Михаил прикоснулся губами к большой старческой руке. Мефодий перекрестил князя, поднял крест и благословил собравшихся. Ему предстояли важные беседы и проповеди в новой базилике.
Климент впервые должен был самостоятельно решать церковные вопросы в Моравии. Когда Мефодий находился в заточении, общепризнанным главой стал Горазд, и теперь Климент был озадачен решением архиепископа. Климент чувствовал, что в душе Горазда что-то сломалось, он стал раздражительным, а порой впадал в апатию. Видимо, это не ускользнуло от острого взгляда Мефодия, так как перед отъездом он собрал учеников в монастырской трапезной, благословил их и сказал:
— Чада мои, не думайте, что, предложив Клименту временно замещать меня, я пренебрег достоинствами Горазда или кого другого из вас. Каждый поочередно будет меня замещать. Я хочу проверить, насколько вы подготовлены к жизни. Пока я томился в швабских темницах. Горазд показал силу духа, умение вести дело и ценить плоды нашего общего труда. На сей раз я хочу испытать Климента,
Эти слова рассеяли сомнения и восстановили прежние дружеские отношения. Правильно поступил старый мудрый учитель.
— Будьте дружными, как пальцы одной руки, помогайте Клименту, и бог поможет вам...Климент не щадил себя, стремясь оправдать доверие и надежды Мефодия. Целыми ночами не гасла свеча в его келье, сон напрасно дежурил под окном. Заботы об укреплении моравской церкви поглотили все его внимание. Времени не оставалось, чтобы постоять перед узким окошком и посмотреть в сад. Иногда, устав от ночных бдений, он сожалел, что не может с прежней легкостью отдаться приятному созерцанию того, как Либуша вплетает в волосы алый мак, как нагибается над каменным корытом и золотистая волна волос касается воды... Это видение казалось ему далеким и привлекательным лишь для незанятого человека, во не для священника, несущего бремя церковных забот целого государства. И все же порой художник в нем заявлял о себе. Она была ведь там, под окошком, в яблоневом саду, хотя ему и казалось теперь, будто она бесконечно далеко. Сколь смехотворно было бы встать у ее ворот и ждать, пока она выйдет, или прийти к отцу и попросить ее руки. Нет, Климент тут же потерял бы уважение своих, стал бы предметом насмешек даже самых молодых послушников. И все же в душе копилась боль, что половина жизни проходит мимо из-за запретов и условностей, которые они сами себе установили. Вот вернется Мефодий, и он даст волю слезам... Но до этого не дошло. Мефодия еще не было, но не было уже и Либуши. Весна увела ее к охраннику из княжеской свиты. Быть может, так лучше. Теперь легче обуздать страсть, которая могла бы вытеснить все другие мысли и желания. Либуша промелькнула, словно солнечный зайчик или весенняя бабочка, и даже ни о чем не догадалась. Спустя некоторое время она приехала к отцу в гости, и он увидел ее — она располнела, на щеках проступили какие-то пятна. И Климент разочаровался в ней. Той, которая украшала волосы алыми маками, больше нет. Бабочка превратилась в кокон.
И по тому, что он стал способен на скорое разочарование. Климент понял простую истину: сам он уже не молод. Время мчалось и уносило иллюзии, как ветер весенний цвет с деревьев в соседнем саду...
— Уж очень ты вглядываешься во все это, очень! — тряхнул головой вернувшийся из Константинополя Савва, наблюдая, как Климент в сотый раз меняет цвет на иконе.
И Климент понял, что означают эти слова: ты стал слишком требовательным. Но ведь то же самое можно сказать о нем вообще. Климент достиг возраста, когда и в наилучшем творении обнаруживаешь недоделки. Вероятно, это чувство появилось у него сразу после отъезда Мефодия в Константинополь. С обостренным вниманием следил Климент за всем и во все вникал, чтобы чего-нибудь не пропустить, не проглядеть. И впервые понял, что враги не дремлют, что они постепенно опутывают моравского князя. Святополк ни разу не обратился к нему как к главе моравской церкви, а Вихинг непрестанно крутился около князя. Его даже видели вместе с князем в местах, совершенно не подходящих для священнослужителей.
Климент и Горазд дополняли друг друга в работе. Первому была свойственна трезвая оценка вещей, второму — беспокойство духа, порой доходящее до агрессивности, но это не мешало им быть друзьями. Более того, каждый сожалел, что он не как другой, и из-за этого между ними возникло тайное соревнование. Оно было плодотворно, ибо не переходило в зависть. Горазд нашел своих родственников, ставших рьяными защитниками нового учения. Два его племянника поступили в духовное училище, которым руководил Климент. Всего было уже подготовлено около двухсот дьяконов и священников Эти люди нуждались в книгах, церковной утвари, во всем необходимом для служения богу. Горазд обычно занимался текущими повседневными делами, а Климент — обучением. Ныне, вспоминая, как он беззаботно водил учеников в поле и как на обратном пути свист вербовых дудочек заставлял людей выходить из домов и слушать, он не мог поверить, что это был он. Нет у него теперь времени для таких детских забав.
В отсутствие Мефодия Климент усадил Стефана, Парфения. Игнатия и Петра переписывать церковные книги. Каждый сам выбирал, что переписывать — Евангелие или что-либо другое. Климент хотел иметь книжный резерв. Священники бережно относились к рукописям, но постепенно буквы стирались, пергамент высыхал и рвался; находились и такие люди, которые воровали у них книги и, подстрекаемые немецкими священниками, сжигали их. Стефан, Парфений и особенно Марко слыли хорошими скорописцами. Последний подражал Науму, который не имел себе равных. Марко, бывало, заканчивал переписывать раньше, но по красоте письма Наум был непревзойденным мастером. Марко был любимцем Климента, который считал его своим учеником. Их объединяло многое — и в образе мышления, и в жизненном пути. Марк о тоже происходил из семьи покинувшего Плиску знатного болгарина, но детство его было тяжелым, даже более тяжелым, чем у Климента. Его отец умер очень рано, а мать он вообще не помнил. Юноша занимался чем придется, пока Савва случайно не встретил его и не привел к Константину. Марко быстро освоил новую азбуку, а от Климента узнал и ту, первую из созданных Философом. Она привлекала его тем, что осталась сиротой: любовь ее создателя целиком перешла на вторую. У Марко была душа поэта, он все одухотворял. В его представлении у дерева была своя жизнь, у листвы — своя речь, у рек — песня. Марко, как брошенного ребенка, жалел первую азбуку. И несмотря на то, что она никому не была нужна, он, переводя и переписывая книги, часто пользовался этой азбукой. Мефодий знал эту его привязанность и потому, отправляясь в Болгарию, попросил у Марко несколько таких книг. Он надеялся, что семена, посеянные Константином в Брегале, дали плоды, а ведь они были семенами первой азбуки. Марко, который и не мечтал даже, что когда-нибудь понадобятся его неурочные труды, был чрезвычайно обрадован вниманием Мефодия. Эта радость и побудила Мефодия ваять его с собой.
Климент грустил о легком характере и шутках любимого ученика, ему не хватало Марко. Уже никто не заглядывал к нему в келью, не разворачивал свитков, полных мыслей и красочных образов. Марко пытался подражать в поэзии Иоанну Дамаскину, но его песни были не столь печальными и тоскливо-мрачными.
В стихах Марко сияло голубое небо, зеленые ивы касались ветвями-косами притихших фиалок, и ощущалась легкая, как марево в летний день, грусть, которая пронизывала все образы и символы. Климент любил слушать его и невольно сопоставлял поэтические видения Марко с его внешним обликом. Если поэзия Марко была легка и эфирна, солнечна и красочна, то его плотная фигура дюжего молодца, крупная голова на крепкой шее больше подходили бы уличному борцу, чем поэту, который нанизывает одно на другое тонкие переживания души. Порой, лежа на топчане среди неоконченных икон и разбросанных листов пергамента и слушая стихи, Климент словно слышал задорные трели соловья, жужжание стрекоз над водой и пчелок, летящих но своим безымянным путям в лес, к древесному дуплу. Климент невольно погружался в такой реальный и безмятежный мир своего ученика и понимал, что нуждается в этом. Поэзия Марко отрывала его от забот, от воспоминаний о недавних пререканиях с княжеским поставщиком дубленых шкур. Старик весь пропах дубителем, а его непрерывная болтовня утомляла: он достиг того преклонного возраста, когда граница между мыслью и словом стирается и всякая, даже пустяковая, мысль обязательно произносится вслух. Старик непрерывно суетился, и стоило, например, попросить у него краски, как он начинал бубнить; «Тебе, значит, нужна краска, подожди, где же она? Кажется, в том углу, да, в горшке мастера из Микульчице, красивый горшок, правда, да и сам гончар был хороший человек, но однажды мы его кашли мертвым за крепостной стеной, в ту зиму волки спускались аж до моста. Помнишь? Стояли на мосту и поджидали людей, вот тогда и погиб тот гончар, который подарил мне горшок, в этом горшке я сначала готовил еду, а вот теперь храню краски. Сколько тебе надо, говоришь? Будет ли у меня столько? Ну что ты, это много! Слишком много! Ты думаешь, тебе одному нужны краски? Нет, дорогой, ведь и людям князя даю, попробуй не дай им. Тебе проще отказать». И так далее... И так далее...
Климент мрачнел от одной мысли, что придется вновь встречаться с поставщиком. Когда-то его болтовня забавляла, но тогда было время слушать старика. Теперь все надо делать быстро, а старик не только не изменился, но стал еще плоше. Раньше он хоть говорил медленно, а теперь по-сорочьи трещал и к тому же оглох.
В последний раз Климент просто не выдержал и вернулся обратно без черной краски. Из слов старика он понял, что Вихинг и тут вмешался, сказав: «На что это они так много расходуют черной краски? Может, они пьют ее или изливают на мирян, чтобы очернить их души своими еретическими мыслями?..»
Константинополь стал еще красивее. Ранняя осень уже давала о себе знать, там и сям оставляя едва заметные следы. По тому, что небо теряло глубину и становилось далекой равниной с усталым солнцем, Мефодий понял, что надо ехать обратно, чтобы дожди не застигли его в пути. Разговоры с Фотием были очень долгими и обстоятельными. Патриарх расспрашивал об всем: о немецких священниках, о Святополке, о намерениях папы и о том, как Мефодий оценивает предстоящую борьбу и шансы на успех константинопольской церкви в его диоцезе. Фотий не поинтересовался только людьми, окружавшими Мефодия. Беседа с василевсом не выходила из круга вопросов, обозначенного Фотием, но Мефодий должен был выяснить отношение василевса к папе. Папа ожидал помощи. Будет ли она ему предоставлена или он надеется напрасно? Василеве отвечал с неохотой, и Мефодий сделал вывод: все разговоры о помощи — пустые сказки. Когда они вышли из дворца, Мефодий увидел, что любопытство Фотия еще не удовлетворено. Фотий дал ему понять, что из-за болгарского диоцеза борьба с Римом вспыхнет с новой силой, и пусть Мефодий, дескать, готовится к ней. В конце Фотий, будто стыдливая девица, намекнул на двойственное положение Мефодия: архиепископ рукоположен папой, а находится на службе у Константинополя. Кому же он отдает предпочтение в борьбе?
— Это верно — идет борьба, и, по-моему, ясно, почему немецкие священники борются против меня. Я не отказался от константинопольской церкви, это она отказалась от меня и моих учеников...
— Как так? — удивился патриарх.
— Так. Никто не искал меня и не защищал, пока я сидел то в одной, то в другой тюрьме.
— В этом виноват Игнатий.
— Да, он, святой владыка... Я очень рад, что теперь вспомнили обо мне.
Фотий погладил бороду. Он был доволен, что не забыл написать Мефодию письмо.
— Слава и смерть Константина и твоя святость обязывают меня, брат Мефодий, — сказал он. — Мы боремся за одну правду, но вам труднее там, под постоянной угрозой меча... — И, помолчав, добавил: — Ну, а что ты думаешь о Болгарии?
Мефодий хотел было сказать о желании болгарского князя пригласить учеников из Моравии, но воздержался. Он вспомнил о неприязненном отношении Фотия к идее распространения созданной Константином письменности в землях вокруг Хема. По всему было видно, что патриарх и сейчас не отказался от мысли покорить и поглотить болгарское население с помощью греческого языка. Капля камень долбит, и разве можно сомневаться, что такая сила, как ежедневные проповеди на греческом языке, продолбит упрямые болгарские головы?
Мефодию была ясна эта опасность, понимал ее и князь Борис-Михаил. Вокруг этой темы вращались их разговоры, когда Мефодий был в Плиске. Борис-Михаил все хорошо обдумал. Он готов был принять Мефодия в своей стране, но не настаивал, так как понимал, что Мефодию нелегко на это решиться; зато князь очень хотел иметь у себя нескольких ученых людей, сведущих в новой письменности. На второй день после прибытия Мефодия в Плиску князь пригласил его на прогулку в Мадару. Там они отобедали и сели беседовать в зале, украшенной оружием. Несмотря на то, что обстановка не располагала к мирному разговору, они провели долгую полезную беседу. Загибая пальцы левой руки, Борис-Михаил по порядку поведал об опасениях в связи с крещением народа:
— Когда-то я откровенно говорил с твоим братом, святой владыка, и хотел бы так же побеседовать с тобой. Я и мой народ приняли новое учение от наших извечных врагов. Во-первых, приняли и добровольно, и насильно. Во-вторых, мой народ поднялся против меня, и я, не имея возможности спасти себя словом, спасся с помощью меча во имя того нового, что пришло оттуда. В-третьих, я добиваюсь самостоятельной церкви, как и ты в Моравии. В-четвертых, хотя моя борьба успешна, но этот успех подтачивает опасный червь — греческий язык несет моему народу порабощение и гибель. Верно, я могу направлять церковные дела, строю и буду строить храмы, но все это оборачивается помощью и пользой для врагов моего народа... И если что спасет меня, то только ваша азбука, которую вы создали для славяно-болгарского народа. Если вы хотите, чтобы ваше дело пустило корни в подходящую, истинную почву, переселяйтесь в мое государство. Я дам вам все, чтобы восторжествовал славяно-болгарский язык и чтобы вытеснен был эллинский. Я говорю это тебе, ибо твой брат рассказал мне когда-то о вашем славяно-болгарском происхождении. Ради памяти о родине предков, святой владыка, помоги нам сохранить себя... Константин когда-то оставил мне книги, написанные для моего народа, но очаг оказался без присмотра, ибо тот, кто должен был поддерживать огонь, не постиг простой истины, что только новая письменность спасет государство от смертельной опасности. Слабой была рука Иоанна, и ума ему не хватило, чтобы раздуть из искры пламя народного сознания. Тот, кто не хочет жертвовать собой ради чужого народа, может погасить огонь или просто оставить его угасать, как это сделал Иоанн. Добрая душа, добрый человек, но он был рабом по натуре... Он растерялся, а таком человек не может найти ясный путь и неуклонно идти по нему. Помоги мне, святой владыка, вывести народ к свету и своей письменности!
Последние слова князя были точно крик души, они-то и побудили Мефодия не быть до конца искренним в разговоре с Фотием. Вначале он решил оставить в Болгарии Константина и Марко. Один был дьяконом, второй — священником; но, подумав, понял, что это будет трудно сделать без разрешения Фотия. Не стоило таким образом наживать себе в его лице сильного и злобного врага. И он попросил у Фотия согласия оставить в Константинополе двоих своих людей, которые чувствовали себя не вполне здоровыми. Мефодий надеялся, что через некоторое время они сами смогут получить разрешение на поездку в Болгарию
Мефодий долго размышлял, прежде чем выбрать Константина и Марко. Во-первых, оба были людьми подходящими и ни у кого не вызывали подозрений. Наума нельзя было оставлять, так как Фотий ни за что не согласился бы, чтобы в Плиску поехал болгарин из знатного рода, который может стать в руках Бориса-Михаила орудием защиты болгарской самостоятельности. А какова положение сейчас? Борис думает, что перехитрил Фотия, получив свободу в делах церкви, но священники-то ведь греческие... Пока они возглавляют болгарскую церковь, пока греческий язык — язык церкви, патриарх не откажется от тайных намерений и всегда будет держать кормило в своих руках, чтобы направлять корабль туда, куда ему нужно. Хотя он и невидимый кормчий, но именно он, и никто другой, будет кормчим. Если понадобится, он и патриарха рукоположит для болгарской церкви, но только под своим невидимым надзором.
И все-таки осенние дожди настигли упорного, крепкого старика в пути. Настигли, когда он уже входил в Моравию. Он возвращался усталый, но обогащенный размышлениями и вопросами — вопросами, не дававшими покоя. На обратном пути он опять проехал через Болгарию и встретился с Борисом-Михаилом. В этот раз князь ждал на византийско-болгарской границе и не оставлял его, пока Мефодий находился па болгарской земле. Они попрощались в Белграде, в доме боритаркана. Там за ужином обсудили дела. На этот раз Борис-Михаил настаивал на переносе резиденции Мефодия в Болгарию — «навечно», как он сам выразился.
Князь обещал золотые горы, архиепископство, но Мефодий был уверен: хотя болгарский князь обещает искрение, Константинополь не допустит такого и даже отлучит Мефодия и предаст анафеме. Ибо он нужен Византин только там, в Моравии, на острие немецкого меча. Мефодий ничего не обещал князю, сказал лишь, что оставил в Константинополе дьякона Константина и священника Марко. Если они прибудут в Болгарию, князь может им полностью доверять. Их устами говорит Мефодий, и они думают, как он.
После того как Борис-Михаил уехал, Мефодий устроился на ночь в старом монастыре. Слушая вой ветра и барабанную дробь дождя по крыше, он не мог не думать о просьбе болгарского правителя. Постепенно зрела мысль рассказать при встрече папе римскому об опасениях Бориса-Михаила и попросить разрешения перенести архиепископскую столицу из Девина в Плиску или в Белград. Он не сомневался, что Иоанн VIII поймет его. Во имя давней мечты — взять под свое крыло Болгарию — папа не задумываясь нарушит догму триязычия. Если бы Иоанн разрешил, Борис-Михаил, озабоченный судьбой своего народа, с радостью принял бы Мефодия. Князь не из тех, кого можно легко согнуть. Он показался Мефодию сильным человеком, сильным и умным. Шуточное ли дело — обвести вокруг пальца Рим и Константинополь? Уже много лет Борис-Михаил упорно добивается лучшей доли для своего народа, и не лопатой копает он родник, а словно тонкой, но острой иглой.
Глубоко уважает таких людей Мефодий. Они умеют ценить подвиг и мудрость, силу и упорство, упование и надежды.
Надо хорошо обдумать все и тогда сделать шаг, которого ждет от него Борис-Михаил...
Анастасий библиотекарь ушел на вечный покой. Вскоре за ним последовал и папа Иоанн VIII. Его смерть была полной неожиданностью. Люди, которые ненавидели его, сделали свое дело, судия небесный принял еще одного своего служителя, насильственно лишенного жизни. Но прежде, чем завершилось его земное существование, папа Иоанн VIII нашел время взойти на амвон и предать анафеме Фотия. Для Фотия это не было чем-то новым, и он отнесся к анафеме без излишних душевных терзаний и тревог. Тем более он вскоре получил возможность высказать мнение, что, мол, господь возмутился поведением своего наместника в Риме и научил кое-кого, как укротить его. Папский престол занял некий Мартин II, а библиотекарем стал Захарий, бывший епископ Анании. Фотий очень хорошо знал его и даже считал своим другом. Ведь это его нагрузил золотом Фотий перед своим первым избранием. Много злоключений пережил епископ из Анании, прежде чем вернул себе благоволение папы Иоанна VIII.
Мартин II недолго пробыл в Латеране. Через два года Захарию уже надо было приспосабливаться к привычкам следующего папы — Адриана III, который успел только одно: принять имя Адриан вместо мирского Агапий. Фотий долго размышлял, стоит ли направлять своих послов к новому папе, и решил не торопиться. Смены в Риме, возможно, будут продолжаться, а борьба между группировками — углубляться, и незачем связывать себя с тем или другим папой. Своих дел и забот достаточно. Прежняя ретивость уступила место углубленности и созерцательности. Да и лет Фотию было уже немало. Беспокоила и Анастаси — слишком велика у них разница в возрасте. Анастаси достигла как раз той поры, когда женщина больше всего нуждается в мужчине. Фотий понимал, что она нужна ему и что он должен сохранить ее для себя. Ведь она глубоко вошла в его жизнь, вместе с ним страдала, радовалась его победам и даже способствовала им... Ребенок родился совсем неожиданно. Вначале это испугало патриарха, но он быстро понял, что дитя — самая крепкая связь между ним и Анастаси. После богослужений, утомительных церковных встреч и бесед с епископами или их доверенными лицами Фотий спешил домой, он любил посидеть в ласковой тени беседки, и тогда его мысль очищалась от церковных догм и запаха ладана. И он устремлялся по следам древних философов и поэтов, чувствуя себя таким же древним скитальцем и магом, бредущим по пыльным дорогам мира. Эти мысленные путешествия отрывали его от реального мира, и он жил своей собственной жизнью, своей мечтой. Несмотря на высокий сан, Фотий не смог вдоволь побродить по миру, побывать в далеких странах, испытать трудности путешественника, а не знатного затворника. Он сравнивал свою жизнь с жизнью заключенного, его наказанием было осуществление его желаний. Ему не на что было даже посетовать, и это тяготило. Вначале волновали анафемы папы Николая, но лишь вначале. Император Михаил скончался, Василий стал правителем Византии — и тут пришли волнения за собственную жизнь. Он остался в живых! Он пережил всех друзей и знакомых. И опять сел на патриарший престол. И все эти волнения он пережил в золотой клетке, называемой Константинополем. Если б он по крайней мере ощутил ветер изгнания, выдержал битвы и невзгоды, выпавшие на долю Константина и Мефодия, ему не было бы сейчас обидно. Василий согласился на возвращение ему престола патриарха, но не вполне доверял. В беседе с Фотием василевс выдал себя одним лишь взглядом, но Фотий до сих пор не может забыть этого. Василий смотрел на него с особым любопытством, будто старался проникнуть внутрь, открыть в нем нечто таинственное и загадочное. Возможно, он искал секрет, из-за которого Фотия называли «лисой империи». Но Фотий не находил в себе ничего лисьего. Он считал: секрет заключается в том, чтобы никогда не раскрывать себя целиком перед людьми, не доверять им до конца и всегда оставлять за собой право не быть застигнутым врасплох, не быть разочарованным в ком бы то ни было. Только болгарский князь перехитрил его, и он не мог себе этого простить...
В последнее время патриарх вновь углубился в поиски старинных книг и чувствовал себя довольным жизнью. Его работа по истолкованию павликианской ереси приостановилась. Четвертая, последняя книга была только начата. Ему не писалось. Было чувство, что он подходит к ней как древний мыслитель, а не как глава церкви. Он хотел снова вжиться в церковные дела и тогда вернуться к многолетнему труду. И хотя Василий старался держать его подальше, сыновья Василия постоянно искали общества Фотия. Особенно средний, Лев. Он внушил себе, что должен быть мудрецом империи, и беспорядочно накапливал знания. Фотий был одним из его любимейших собеседников. Мания Льва все знать делала его очень смешным. Он не мог уразуметь, что те, кто знает больше, чем он, всегда будут уступать ему в спорах, лишь бы не навлечь на себя его гнев. Лев был честолюбив и завистлив. Эти черты его характера не ускользнули от Фотия, который надеялся лестью завоевать его дружбу.
Иным был Константин. Он унаследовал от отца силу и подозрительность. Науки не привлекали его. От них он брал только то, что требовалось в жизни. Он ловко владел мечом, был прекрасным наездником и, как все недалекие люди, не сомневался, что никто не может его перехитрить. Ехидные шуточки брата в его адрес были столь тонкими и замысловатыми, что вряд ли могли дойти до Константина.
Фотий, который часто был свидетелем этих подковырок, предчувствовал, что время разведет их и они забудут о кровном родстве. Константин был первенцем и не сомневался в своих правах на отцовский трон, но Лев не думал мириться с этим. Он давно искал путь к первенству и, может быть, уже нашел бы, если бы не мешало то, что настоящий василевс, его отец, еще крепко сидел на троне. О младшем брате, Стефане, Лев вообще не думал. Он хотел брать пример восшествия на престол с отца. Лев знал, каким путем пришел к власти отец, хотя это тщательно скрывалось. Стоило ему закрыть глаза, и в памяти всплывала старая конюшня с обветшалым потолком, застоявшийся запах конского навоза ударял в нос и возвращал в детство. Он был маленьким мальчиком, когда отец, чтобы показать свою силу, поднял мраморную плиту перед домом патрикия Феофила. Тогда Лев впервые понял, сколь могуч отец. Все трепетали перед хозяином, и Василий, чтобы умилостивить его, назвал своего первенца Константином — в честь отца Феофила. Возможно, это подействовало на патрикия, так как Василий стал не просто конюхом — ему подчинялись другие слуги. Память обо всем этом жила в душе Льва, и он не допускал туда никого. Более того: с помощью Фотия он решил создать лжелегенду о своем роде, следы которого будто бы обнаружены где-то в Армении. Патриарх послушно принимал все измышления, и это нравилось Льву. Дружба с самым ученым человеком империи возвышала Льва в глазах людей. Сам Фотий ничего не терял от этого, хотя необходимость угождать и нравиться все более и более тяготила его. По-настоящему он отдыхал лишь в тени смоковниц, окружавших его укромную беседку. В теплые вечера Анастаси выносила ребенка в сад, патриарх разнеживался, охваченный запоздалой отцовской любовью. Он не узнавал себя. Ребенка назвали Феодором, в честь недавно скончавшегося отца Анастаси. Ее мать часто приезжала в гости и в последнее время жила подолгу — ей не хотелось возвращаться в Адрианополь. На смертном одре отец простил дочь за незаконное сожительство с Фотием. Теща нередко говорила о прощении в присутствии Фотия, и это начало его раздражать. Что, собственно, он простил? Что Фотий спас его от меча Варды? Что возвысил его дочь до себя? О многом, конечно, не говорится, но кто хочет — может узнать. «Доброжелателей» всегда было достаточно. И у Фотия тоже. Особенно во время опалы... Тогда «доброжелателей» было так много, что патриарха и теперь мороз по коже дерет. Тогда его не могли обвинить в том, что у него в доме живет женщина, молодая женщина, ибо он был обыкновенным человеком, как все. Теперь же об этом знали, но закрывали глаза. Ведь у самого заурядного епископа была экономка, что же тогда говорить о патриархе! Кроме Анастаси, в доме жили его рабы и рабыни. А разве кто-нибудь запретит ему держать рабов? Никто!
А эта заладила: «простил, простил»... Никого лучше не нашла бы ее дочь, если бы ее отца постигла та же участь, что и логофета Феоктиста! Фотий давно собирался заткнуть теще рот, но не хотел обижать Анастаси. В последние дни он стал избегать встреч с тещей. Как только она входила в комнату, он выходил и закрывался в кабинете, погружался в чтение любимых старых книг. Анастаси заметила это, но не смела спросить Фотия. Она чувствовала, что присутствие матери раздражает его. Если Фотий будет настаивать, чтобы мать вернулась в Адрианополь, Анастаси окажется в трудном положении. Мать все продала в Адрианополе, и ей некуда было возвращаться. Она и не спрашивала согласия Анастаси, но как объяснить все Фотию? Анастаси выжидала: авось все уладится само собой. Она оправдывала присутствие матери тем, что та ухаживает за ребенком. И это объяснение все еще удовлетворяло патриарха.
Теперь, когда большая часть жизни была прожита, Фотий все чаще стал интересоваться миссией в Моравии. Константин скончался в Риме, но Мефодий оказался исключительно упорным человеком. Будь у Фотия такие последователи, Риму никогда не видать бы главенства, а Константинополь стал бы распоряжаться судьбами всего Христова стада. Странными людьми оказались эти братья, и еще более странными — их последователи. Фотий судил об этом по тем двум священникам, которых Мефодий оставил в городе Если бы его не попросил Симеон, сын Бориса-Михаила, патриарх вряд ли разрешил бы им поехать в Болгарию.
Чего они только не делали, чтобы получить это разрешение! Он удерживал их и обещаниями, и угрозами, но они упорно добивались своего, даже тропинку протоптали к зданию патриархии. Особенно пресвитер Константин. Он не оставлял Фотия в покое до тех пор, пока тот не дал разрешения. Братья воспитали их по своему образу и подобию, иначе Фотий не мог объяснить их настойчивость и упорство. А если бы они такими не были, разве задержались бы надолго в Моравии, непрестанно подвергаясь гонениям и преследованиям? Фотию было неясно, как идут дела в Моравии, хотя от епископа Сергия Белградского он получал время от времени краткие сообщения. Смены пап в Риме развязали руки немецким священникам, но Мефодий все еще не жаловался патриарху. Он продолжал трудиться на благо истинной церкви.
Немалый путь прошел Ангеларий вместе с братьями монахами, немало радостей и тревог выпало на их долю. Он был из тех людей, которые всегда идут за своей мечтой и сеют добро на земле, не думая о себе. Узкое его лицо удлинено редкой черной бородой, руки бледные, с длинными пальцами, глаза кроткие и всепрощающие, сердце исполнено добра и сочувствия к чужой боли. Таким был Ангеларий. Он любил оставаться в тени. Всегда скромный и по-девичьи застенчивый, он молча нес свой крест, не жалуясь на невзгоды и трудности. Ангеларий рос в знатной семье, окруженный заботами учителей и вниманием слуг, но чем старше становился, тем яснее понимал, что написанное в религиозных книгах не согласуется с жизнью. В книгах говорилось: не убий! — но люди убивали друг друга. Или: люби ближнего своего. Но даже родные братья и сестры готовы были выцарапать друг другу глаза из-за отцовского наследства...
Это последнее он испытал на себе. Его отец еще не умер, а братья и сестры уже разграбили все, будто Ангелария и на свете не было. Родной город Филипополь встретил его как чужака. Никто не открыл двери, не пригласил переночевать. С тех пор как он уехал в Константинополь учиться, его сестры и братья поставили на нем крест — одним меньше при дележке отцовского имущества. Если бы они признали его, надо было бы отдать его долю, а кому же хочется возвращать взятое. И они предпочли запереть двери. Ангеларий, побродив по городу своего детства, вернулся в Константинополь, чтобы тут попытать счастья. Случай свел его с Константином. Это было как раз в те годы, когда молодой философ, только что окончивший Магнаврскую школу, болезненно переживал несправедливость знати. Общая боль сблизила их, и они подружились на всю жизнь. Вместе искали тишины в монастырях на берегу Босфора, вместе вернулись в Константинополь, и благодаря ходатайству Константина, утвержденного преподавателем в Магнавре, Ангелария приняли туда учиться. Его любовь к знаниям, упорная молчаливая кротость, способность к чужим языкам обеспечили ему уважение соучеников. Лишь с Аргирисом он не ладил, несмотря на свой незлобивый нрав.
В Магнавре Ангеларий подружился с Гораздом, и они вместе работали в церкви святой Софии — до самого отъезда миссии Константина и Мефодия в Хазарию. Не раз приходила им в голову мысль уйти к братьям в монастырь святого Полихрона, но все не решались: боялись надоесть своим присутствием. Но однажды не удержались — -поехали и две недели там пробыли, а затем с явным неудовольствием вернулись в Константинополь. Не хватило смелости признаться в истинной цели своего посещения. Им очень понравилась мастерская Священного писания, и потом они частенько вспоминали крышу из каменных плит и ворот, с помощью которого открывался путь к свету. В монастыре они переписали для себя обе азбуки и по дороге в Хазарию приятно удивили Константина и Мефодия умением писать новыми знаками. В этой поездке Ангеларий постиг смысл великого дела святых братьев. Правда, в Хазарии было не до новых азбук, но слово Константина, его поведение во время диспута с израильтянами и магометанами заставили Ангелария поверить в его грядущее торжество. Сам бог говорил устами Философа. В Хазарии Ангеларий нашел ответ на вопросы, которые непрестанно мучили его. Разве Константин и Мефодий не богатые люди? Не оставил ли один целое княжество, а второй — жизнь в кругу знати? И зачем? Ради справедливости меж людьми! Ради той самой справедливости, которую искал и он. Тогда о чем же жалеть? Уж не об отцовском ли добре? Глупости! Он нашел свой путь. Лишь бы братья остались благосклонны к нему... А они остались. И все, что было их, стало теперь и его, даже стремления и мечты. Когда Константин принял имя Кирилл, Ангеларий плакал, словно ребенок, ибо понял, что теряет самого близкого друга, учителя и наставника. Ангеларий впервые видел слезы и на глазах Саввы. Они катились по щекам, но он молчал, стиснув зубы и с трудом глотая воздух, будто что-то лопало в горло и душило его. Ангеларий плакал навзрыд и не стыдился этого. И теперь, вспоминая желтое лицо друга и наставника на белой подушке, Ангеларий чувствовал, как его губы начинают дрожать и слезы затуманивают взгляд. Чтобы рассеяться и отвлечься от печальных мыслей, он попытался вспомнить ту веселую песенку, которую они когда-то пели в Магнавре. В ней было что-то легкомысленное и кощунственное, что раздражало преподавателей и смущало самих учеников. Эта песенка возвращала Ангелария к тому, что ушло навсегда, осталось в молодости, как алый мак среди песков.
Там, в Риме, у смертного одра Константина, Ангеларий впервые попытался вспомнить эту песенку, но и она не помогла ему. Его плач был судорожным, отчаянным. Он навеки распростился со своей молодостью и мудрым, человечным учителем. Остались друзья, избранный путь и заветы Константина. Но трудно живется, когда есть только это. Нужны еще ласковые слова или неизреченная любовь, светящаяся в глазах. Их Ангеларий будет искать до конца дней своих, и не известно, найдет ли. Никто не заменит ему Константина. Даже Мефодий. Он добр, но суров, лишь изредка улыбнется, потреплет по плечу. Но может быть, он по-своему прав. Фальшивая ласка страшнее удара...
Так и жил Ангеларий среди тех, кто сеял семена слов. И боролся с неправдой — земной и небесной. Пока хватало сил, шел сквозь время, чтобы приносить людям добро там, где расцветали тернии зла и таились острые зубы злобы... Во время странствий по чужим землям частенько в его воображении явственно, зримо возникал родной город с каменными домами, с зубцами крепостных стен, с извилистой рекой, которая унесла смех беззаботного детства и горе вернувшегося блудного сына, забытого и изгнанного своими. Но в отличие от притчи ни одна дверь не, открылась ему навстречу, ни одна рука не протянулась для приветствия.
Воспоминание о возвращении домой снова вело его через скошенные луга и зеленые хлеба, которые то склонялись под легким ветром, то выпрямлялись, и при виде этого волнующегося моря душа плакала грустным голосом перепела. Вспомнилось, как однажды вечером пришел он в незнакомую деревню и какой-то хозяин, вместо того чтобы дать хлеба, натравил на него собаку. Но собака пожалела его. Перестав лаять, она остановилась против Ангелария, да так и осталась стоять, глядя в его глава, кроткая и послушная. Хозяин примчался с кнутом, занес руку, чтобы ударить его, но, встретив взгляд юноши, замер, укрощенный, как и его собака. В тот раз Ангеларий не осознал того, что произошло, но спустя некоторое время понял, что в его глазах есть загадочная сила. Он окончательно убедился в этом, когда по пути из Рима в Паннонию незнакомые люди напали на них и увели Мефодия. Человек, набросившийся на Ангелария, был крепкий, коренастый, с лохматой рыжей шевелюрой. Он замахнулся мечом и рассек бы Ангелария, если бы Ангеларий не схватил его за жилистую руку и если бы их взгляды не встретились. Человек этот вдруг оцепенел посреди дороги, как ленивая змея в первые весенние дни. Что за сила была в его взгляде, Ангеларий не знал, но его способность укрощать людей и зверей не осталась для окружающих тайной. Он делал это неосознанно. Он не ставил своей целью укротить кого-то. Мгновение всемогущества приходило неожиданно, и Ангеларий не знал, когда оно придет снова. Те, кто видел это, говорили потом, что он становился не похож на Ангелария, которого они знали. Иной, строгий и суровый человек глядел его глазами, заставляя каменеть людей и зверей. Когда Ангеларий слышал эти рассказы, у него возникало ощущение, что речь идет не о нем.
После отъезда Мефодия в Болгарию и Константинополь Вихинг распоясался. Случай свел Ангелария с Вихингом. Однажды знатные люди захотели послушать заутреню на славянском языке, но Вихинг воспротивился. В гневе он поднял руку на Ангелария, и тут люди увидели, как эта рука вдруг повисла, словно от удара, а глаза Вихинга стали покорными и мутно-сонными. Ангеларий впервые услышал себя в такой момент — его голос был голосом чужого, незнакомого человека, скрытого в нем:
— Вон!
И Вихинг безропотно повиновался. В этом «Вон!» была спокойная и одновременно твердая убежденность, что никто не может ослушаться его. Все были смущены происшествием, и с тех пор стоило только Ангеларию появиться на улице, как его начинал преследовать странный шепот. Поскольку он был стеснителен, то не знал, куда девать глаза.
С того дня Вихинг боялся встречи с ним. Завидев его, тотчас же прятался в ближайший двор или переулок. Его слуги рассказывали, что три дня он не мог прийти в себя, все ходил, как сонная осенняя муха. Лишь к концу третьего дня Вихинг, после того как облился ледяной водой, обрел прежнее равновесие. Ангеларий считал все это преувеличением, цель которого — обвинить его в общении со злыми духами. Разве такие же сказки не распространяли о Деяне, прежде чем убить его? Поэтому он старался к вечеру быть дома. Невежество таило в себе угрозу.
Он забеспокоился еще более, когда узнал, что папа рукоположил Вихинга епископом Нитры. Это было неожиданно для всех, кроме Мефодия. Конечно, диоцез был очень большим, и он не мог охватить его своим попечением. Ему полагались помощники, и папа по настоянию князя утвердил Вихинга. Таким образом папа удалял Вихинга из Велеграда и в то же время оставлял его под своим крылом, а кроме того, надеялся смягчить гнев немецких епископов и Карломана. После смерти Людовика Немецкого трое его сыновей не очень чтили святого апостолика, и хотя он отвечал им тем же, но порой ему приходилось считаться с недругами. Мефодий, Климент, Горазд, Наум, Ангеларий — все сеятели мудрых семян новой письменности понимали затруднения Иоанна VIII, но каждый из них по-своему объяснял его действия. Ангеларий с присущей ему кротостью думал, что папу вводят в заблуждение советники. Иначе разве рукоположил бы он епископом Вихинга, клеветника и бесчестного человека, для которого слово божье — только способ получать личные выгоды. Ангеларий не мог примириться с этим решением Иоанна. Порой ему хотелось сесть и написать письмо святому отцу, и он уже было приступил к его сочинению, но, посоветовавшись с Мефодием, отказался от своего намерения. Прочитав начатое письмо, Мефодий помолчал, и Ангеларий, видя, как он нахмурил лоб, подумал, что архиепископ, наверное, отчитает его, но Мефодий положил руку ему на плечо и сказал:
— Хвалю тебя, сын мой, что сердце твое открыто для истины, но… истина не всегда и не каждому дорога. Порви письмо, ибо тем, кто рукоположил Вихинга, истина не нужна. Если бы мы не были борцами за истину, нами не пренебрегали бы, на нас не клеветали бы и нас не преследовали бы. Любая истина для них — бельмо на главу, и зло не может терпеть ее. Так было, так будет... Спокойной ночи...
Но вопреки пожеланию Ангеларий не сомкнул глаз до рассвета. Слова Мефодия поразили его.
Снегом завалило и дворцы, и хаты, лишь черный дым из труб напоминал о жизни. Дорога от дворца Бориса-Михаила до большой церкви за стенами внутреннего города была еле заметна. Еще затемно рабы и слуги стали расчищать ее, по обеим сторонам каменной стены выросли огромные снежные валы. Князю предстояло идти на крещение: Кремене-Феодоре-Марии бог дал сына, и князь не мог не разделить ее радости. Кроме того, ребенка назвали его именем — Михаил. Поставив на деревянный, инкрустированный перламутром стол стакан молока, князь начал одеваться. Надо было надеть шубу — стоял мороз. Он подошел к окну, наклонился и, пораженный, застыл на месте. Внутренний и внешний город был неузнаваем. Большие здания утонули в снегу, а там, где должны были быть хаты, вился лишь дымок из труб.
Красота приняла облик ясной, чистой белизны, которая прикрыла холмы и горы, придала жизни особую таинственность и кротость. На огромном вязе за северной стеной тесно сидели вороны и промерзшими клювами перебирали блестящие перья. Эти черные птицы, как бы выписанные на белом фоне, выглядели нереальными, придуманными и одновременно зловещими... Борис-Михаил посмотрел вниз. Широкая терраса заслоняла от него часть двора. Откуда-то раздались веселые крики. Два раба выскочили из-под навеса и принялись бороться на снегу. Они вывалялись в белом снегу и разрумянились. Другие поощряли их криками, озябшие лица светились улыбками. Их игра понравилась князю, он тоже улыбнулся. Но вдруг люди испуганно отпрянули, притихли. Князь наклонился, чтобы понять, чего они испугались, и помрачнел. На лестнице стоял сын, Расате-Владимир. Ноги его были широко расставлены, и в руке пламенела золотая рукоять конского бича. Ударив им раз-другой по сапогу, он повернулся и вошел обратно во дворец. По-видимому, испугался мороза... Борис-Михаил присел за инкрустированный стол, хорошее настроение покинуло его. Владимир продолжал создавать хлопоты и неприятности. Его часто видели с Гойником перед тем, как серб во второй раз бежал из Плиски. Но только ли это? Один проступок следовал за другим, и отец не знал, что с ним делать. Наказать? Но как? Лишить права первородства? На это он не мог решиться, прегрешения сына не были столь велики. И все же он ему не нравился! Когда князю сообщили о дружбе Владимира с Гойником, он позвал сына и долго говорил ему об обязанностях престолонаследника. Расате-Владимир слушал, не перечил, но в конце разговора Борису-Михаилу показалось, что в глазах сына мелькнула плохо скрываемая насмешка: дескать, собака лает — ветер носит. Князь с трудом сдержался, чтобы не прикрикнуть на него. Но все было так мимолетно, что отец усомнился в своих подозрениях и потому взял себя в руки. Похоже, престолонаследник не внял наставлениям, ибо продолжал плохо относиться к людям, пренебрегать законами и позволять себе вещи, которые трудно извинить. К примеру, князь не может простить ему пренебрежения к книгам. Борис-Михаил не помнит, чтобы когда-нибудь видел сына с Евангелием или житием в руке. Владимир предпочитал развлечения своих пращуров: стрельбу из лука, конные состязания, гульбу и долгие застолья с кумысом. Он хотел таким образом доказать, что он настоящий мужчина, который никого не слушается и ни перед кем не склоняет головы. Нет, не может он понять движения времени и новых требований... Сердце Бориса-Михаила разрывалось от противоречивых чувств. Он все еще не мог поверить в столь односторонние пристрастия сына, отцовское чувство невольно смягчало прегрешения Владимира, объясняло их возрастом — однако сыну было не так уж мало лет. Он уже был женат во второй раз... Первая супруга скончалась совсем неожиданно, выпив отвар дурмана. Почему? Никто не понял. Расате-Владимир поспешно женился снова, украв дочь ичиргубиля Имника. Зачем надо было ее красть? Разве нельзя было попросить ее руки, как положено? Может, он боялся, что Великий совет не даст согласия на неравный брак? Борис не сердился: девушка красива, добра, — но сумеет ли сын оценить ее? Князь мечтал видеть первородного сына знающим, чего он хочет и к чему стремится. Мечтал породниться через него с могущественными королями и императорами, а он — устремился красть дочь Имника. Впрочем, это его дело... Нет, не только его. Если бы было как когда-то: имей жен столько, сколько можешь прокормить, — тогда другое дело, а сейчас? Сейчас — одна жена на всю жизнь! Так учит церковь. Так считает и он, великий князь Болгарии. А его сын делает что хочет.
Если бы только это, можно было бы махнуть рукой, но нет. Когда прибыл святой старец Мефодий. Расате-Владимир вместо того, чтобы первым получить его благословение, отправился куда-то в горы, на охоту. Он якобы не знал! Даже на торжественном богослужении в большой базилике не присутствовал...
Воспоминание о пребывании Мефодия увело мысли князя от тревожных раздумий о сыне. Такой проповедник нужен ему! И речь его понятна, и слово его продуманно и мудро. Сравнивая Мефодия с прежними и нынешними священниками, он не мог найти ему равного. Если бы Мефодий согласился остаться в Болгарии, князь слушался бы его, как сын. Мефодий знал, что защищает и чего хочет. Не зря исколесил он столько дорог по земле господней во имя защиты человеческих истин. Разве ради денег отправился он на борьбу с неправдой? Нет! Ради сана? Если бы он хотел, то давно получил бы сан в византийской земле. Нечто большее руководило им — зов единородной крови, Он хотел открыть глаза славянскому роду. Дать ему свет и знания, мудрость и достоинство. Вывести в число первых по уму и просвещенности. Вот на что ушли его лучшие годы — на борьбу с врагами славянства. Слушая приятную речь Мефодия, речь славяно-болгарского народа, князь чуть не заплакал... Этот язык может стать раствором, который скрепит камни его большой державы. И тогда ему не страшны ни римляне, ни греки. Оборонительная стена будет прочной, непреодолимой... Жена тихонько заглянула в комнату и, увидев его задумавшимся, осторожно прикрыла дверь. Борис-Михаил звал, что она будет покорно ждать хоть целый день. Князь никогда но ругал ее, как некоторые мужья. Ее мир был миром ее детей, их горестей и радостей, она не надоедала ему ни просьбами, ни назойливыми требованиями. По одному движению жена угадывала его желания, и это не было ей в тягость. Такой с малых лет воспитал ее отец, Иоанн Иртхитуин. Такими она растила и детей — неприметная и добрая, неизменно готовая помочь нищим и несчастным. Попрошайки на паперти большой базилики всегда ожидали ее с нетерпением. Они не толпились, не толкали друг друга. Они знали, что княгиня никого не забудет, не оставит с пустой ладонью. Борис-Михаил не вмешивался в ее жизнь, но порой, погруженный в собственные заботы, вдруг поднимал на нее глаза и удивлялся, будто видел ее в первый раз. Несмотря на свои годы, княгиня очень хороша. Волосы у нее по-прежнему черные и блестящие, и лишь морщинки у глаз выдают возраст...
Борис-Михаил встал, посмотрел вокруг невидящим взглядом, толкнул ручку двери и вышел в коридор. Жена посторонилась, чтобы он прошел вперед, и последовала за ним. В прихожей уже ждали слуги, держа две рыжие лисьи шубы. Князю по его просьбе они только накинули шубу на плечи, а княгиню одели, подняв высоко воротник. Приземистые сани были застланы красным ковром. Между огромными снежными стенами по сторонам дороги сани и люди выглядели словно божьи коровки на белом платке жницы. Князь сел в первые сани, за спиной встали на полозья два статных телохранителя. Борис-Михаил оглянулся. Все члены семьи сидели в санях, но и на этот раз не было Расате-Владимира...
Крестный сын Михаил уже резвился на лужайке с детьми знати. С того памятного дня крещения несколько зим промелькнуло, будто снежные комья скатились с горы... Архиепископ Мефодий не отвечал, и князь часто перечитывал последнее письмо папы Иоанна VIII. От угроз он перешел к просьбам. Борис-Михаил брал протершийся на сгибах пергамент и подолгу всматривался в латинские буквы. Он уже не нуждался в переводе, так как знал письмо наизусть: «В любом случае незамедлительно сообщайте нам с гонцом обо всем, что вы хотели бы улучшить, и тогда мы с помощью божьей выполним любую вашу просьбу, потому что мы хотим спасти ваши души, а мы будем заботиться о том, чтобы дела шли согласно воле божьей...»
Князь не ответил на это письмо. Того, кто просил, уже не было в живых. Иоанна VIII сменил Мартин, а Мартина — Адриан III. Борис-Михаил добился своего, и Рим мало интересовал его. Теперь его держала в напряжении лишь тревога за Расате-Владимира. Сын не соответствовал княжеским требованиям. Как в ту многоснежную зиму, так и теперь, когда весна хозяйничала в полях и в душах человеческих, князь был недоволен им. Сын впутался и в последнее бегство Гойника — дал ему одного из своих коней. Зачем он это сделал? Потому-де, что конь понравился сербy, вот и все. Гойника нашли недалеко от границы с Сербией, мертвого, с пробитым черепом, одна нога — в стремени. Конь долго волочил его по камням, и люди Бориса-Михаила с трудом опознали труп. Никто не мог назвать убийцу. Только в голове князя стремительно промелькнуло подозрение: уж не Расате ли? Замкнутый, скрытный, сын вряд ли забыл унижение, которое ему пришлось пережить в войне с сербами. Оно было раной в его душе. Стоило вспомнить о войне в его присутствии, как взгляд сына становился свинцово-тяжелым, лицо темнело, короткая крепкая шея наливалась кровью. Но если он убил, Борис-Михаил не простит ему такой низости.
Большие заботы доставляет первородный, большие. И один ли он? Все дети! Даже маленький Михаил. Сестра Мария души в нем не чает, пылинки с него сдувает. За ним ухаживает целый табун кормилиц, молодых и здоровых, но кто знает, каким он будет, когда вырастет... Князь желает, чтобы он принес сестре только радости, чтобы был здоров, чтобы стал гордостью государства. Но не все желания сбываются. Разве Борис-Михаил не дрожал над своими детьми, разве Расате-Владимир не умилял его первыми шажками, ребячьей болтовней? С какой радостью слушал бы он теперь похвалы сыну, но их становится все меньше и меньше, а в последнее время если кто и хвалит, то князь видит, что делают это неискренние люди.
И тут он впервые прикоснулся к горькой правде, которая останется с ним до конца жизни: Расате-Владимир недолюбливает новую веру. Веру, которую он, Борис-Михаил, утверждал и словом, и мечом. Неужто ему суждено увидеть сына среди врагов своих? Верно, Расате вкусил от старой жизни, но молодость на то и молодость, чтобы стремиться вперед, идти на свет далеких огней. Неужели Расате-Владимир душой остался в мире предков? Этот вопрос тяжелым камнем лег на сердце Бориса-Михаила, и ответа на него не было.
Князь вряд ли усомнился бы так в маленьком Михаиле, окрещенном в купели новой базилики, но в сыне он сомневался.
Мефодий вышел из церкви. Годы согнули его, ноги едва держали тело, но он был доволен собой. Предчувствуя смерть, он в последний раз обратился к христианам. Эхо его глуховатого, дрожащего голоса еще витало под высокими сводами соборного храма, когда он почувствовал, что силы покидают его, и пожелал вернуться в келью. Небо сияло, и от каждой зеленой травинки веяло ароматом жизни. Вербное воскресенье — праздник богодухновенного дня, праздник бессмертия — наполняло силой все живое. А где его силы? Он без остатка израсходовал их в борьбе за истину. И теперь мог спокойно покинуть этот мир страдания и клеветы, радостей и невзгод.
Опершись на Горазда. Мефодий поднялся по лестнице в келью. Жесткая постель приютила его, лампада, слабо потрескивая, кивнула огоньком, будто обрадовалась его возвращению, и все замерло.
Сказанные пастве слова: «Берегите меня, дети, до третьего дня» — будто притаились в углах кельи, кроткие и задумчивые, как его ученики. Мефодий лежал на тесной кровати, и его белая борода, длинная, отливающая перламутром, светилась в сумерках особенным сиянием. Желтая старческая рука бессильно свесилась с постели, Климент поднял ее и положил ему на грудь. Рука пересекла белую дорогу бороды и так и осталась лежать, изнуренная, отяжелевшая. Перед взором архиепископа проходили видения его жизни: из глубины молодости — смутные, неясные, из времени близкого — тревожные и нерадостные. Он встречал их, как гостей, — равнодушный к себе самому, но не к ним... Возвращение из болгарских земель стало началом новой надежды. Он не решился откликнуться на просьбу Бориса-Михаила и перенести свою резиденцию в Болгарию. Во-первых, Фотий не позволил бы, во-вторых, получилось бы, что он сбежал, бросив плоды многолетнего труда. И от кого бежать? От какого-то Вихинга!.. Мефодий не хотел примириться с тем, что папа рукоположил Вихинга епископом Нитры, сделав первым помощником Мефодия. Еще перед прошлой поездкой в Рим, с Семизисом, архиепископ возразил Святополку, когда тот предложил, чтобы папа рукоположил Вихинга епископом Нитры. Это возражение не было принято во внимание. Вихинг был уже закадычным другом князя. Он непрестанно сновал между ним и немецкими графами, маркграфами, создавал союзы, постепенно опутывая Святополка невидимой сетью. Святополк даже крестил сына Арнульфа, восточного маркграфа. Это было на руку Вихингу: Святополк начал больше считаться со своими соседями, чем с Византией, давние связи с которой казались ему бесполезными.
Официально Святополк был вассалом римском церкви. Моравско-Паннонским диоцезом управляли из Рима, и поэтому его страх перед немцами и немецкими священниками притупился. Папа позволил ему самому решать церковные вопросы, и князь не хотел лишиться дружбы с Вихингом. В той беседе с князем Мефодий попытался предложить Горазда и Климента кандидатами в епископы, но Святополк промолчал. Лишь во время приема у Иоанна VIII архиепископ понял, что Святополк вновь настаивает на кандидатуре Вихинга. С этого момента Мефодий стал подозревать, что Святополк в душе не желает ему добра. Мефодия радовал тот факт, что папа в письме, адресованном Святополку, безоговорочно поддержал архиепископа. Это письмо пытались утаить от людей, чтобы можно было распространять о Мефодии клевету, но попытка не удалась. Никогда не забудет архиепископ того, как Вихинг убежал от позора. Тогда Мефодий написал папе послание, чтобы ознакомить его с тем, что случилось, и понять, верны ли сведения, распространяемые Вихингом, будто папа приказал изгнать Мефодия из Моравии.
Ответ Иоанна VIII висел теперь над головой Мефодия, возле лампадки. В свое время Мефодий попросил учеников переписать его, разослать всем церквам в стране и предать гласности. Это письмо было настоящей победой над Вихингом. Вот оно:
«Иоанн, епископ, раб рабов божьих — архиепископу Мефодию. Видя в тебе одного из самых усердных проповедников истинного учения и одобряя твое ревностное пастырское служение, которое ты проявляешь в улавливании душ, верных господу богу нашему, мы вельми радуемся и не перестаем восхвалять и благодарить его за то, что он пуще прежнего разжигает твою ревность в исполнении его заповедей и милостиво оберегает тебя от всяческих бедствий на благо преуспеяния святой церкви.
Ив твоего письма мы узнали о твоих приключениях и о различных происшествиях. Насколько мы тебе сочувствуем, ты можешь видеть по тому, что мы во время твоего пребывания у нас советовали тебе следовать учению римской церкви в согласии с преданиями святых отцов, а также наставляли тебя чтить Символ и истинную веру, в соответствии с которыми ты обязан проповедовать и поучать.
То же самое мы написали и в нашем апостолическом послании преславному князю Святополку, которое ты, как уверяешь, передал ему. Никакого иного послания мы ему не посылали.
И ничего не велели мы ни тайно, ни явно тому епископу и не советовали ему делать ничего другого, кроме как руководствоваться твоими напутствиями. Еще меньшей веры заслуживает утверждение, будто мы заставили того епископа присягнуть, ибо об этом не было и речи.
Поэтому, чтобы уничтожилось в тебе сомнение, ты с божьей помощью и согласно евангельскому и апостольскому учению внушай всем святое учение и истинную веру, дабы принести обильные плоды Иисусу Христу от труда и старания твоего, а ты от его благодати получишь справедливое воздаяние.
Скорби о других искушениях, в которые ты впал так или иначе, но поскорее перебори их с радостью, ибо, как апостол говорит, никто не может быть против тебя, когда бог с тобой!
И когда с помощью божьей вновь приедешь сюда, мы желаем внимательно выслушать вас обоих, и мы с божьей помощью доведем до справедливого конца все, что было совершено противозаконно, и все, что вышеупомянутый епископ вопреки своему долгу сделал против тебя; и мы не остановимся, пока не уничтожим его непокорности решением нашего суда».
Но до встречи противников дело не дошло, да и папы вскоре не стало. Преемники Иоанна VIII очень быстро уходили вслед за ним: Мартин умер. Адриан III при смерти. Быть может, он и Мефодий преставятся одновременно? Архиепископ шевельнулся и попросил воды. Горазд подал знак Науму и Ангеларию, чтобы принесли глиняный кувшин. Подперев голову учителя, Горазд заметил, как трясется его собственная рука. Это не ускользнуло от взгляда Мефодия. Он отпил немного воды, и от попытки улыбнуться кожа у него на лице дернулась.
— Твоя десница не должна дрожать, сын мой... Народу и церкви нужна крепкая рука, сильная и справедливая!
Это были не просто слова, это была истина, которой Мефодий следовал всю жизнь. Он выстрадал ее и теперь завещал своему преемнику — Горазду. Архиепископ не видел никого более достойного, чем он. Горазд сможет продолжить борьбу с врагами, стремящимися уничтожить драгоценнейшие семена новой письменности. Он знает латынь, греческий и родной славянский, он правоверен и проверен. За ним стоит множество последователен нового учения, родственники Горазда и народ, любящий свою страну... Остальные ученики могут уйти в другие земли, оставив возделанную ниву, чтобы найти новую почву, которую они смогут вспахивать лемехом упорной мысли, но Горазд никогда не уйдет отсюда, из земли, где покоятся его предки. Правильно поступил Мефодий, избрав его своим преемником. Плохо, что Горазд только пресвитер и что не папа, а лишь архиепископ посвятил его в епископы, — неизвестно, признает ли это Рим... Много лукавства и неискренности накопилось в Латеране. И сейчас, перед смертью, Мефодий понял, что Вихинг снова уехал в Рим клеветать на него. Зальцбургский архиепископ Теотмар, преемник Адальвина, поддерживает Вихинга и неустанно натравливает его на Мефодия. Не сегодня началось это. Привык Мефодий, все испытал и теперь уже не волновался. За долгую жизнь он сделал много добра и потому за себя не боялся. Он крестил чешского князя Болеслава и его супругу Людмилу, встречался и беседовал с угорским и ляшским королями, приобщал к тайне божьего слова и истинной вере сербских жупанов и хорватских князей, оставил болгарскому князю книги на славянском языке и двух своих лучших учеников... Сумели ли они добраться до Пляски? Константин и Марко не посрамят его.
За них Мефодий был спокоен. Тревожила судьба семян, посеянных здесь. Сеятелей стало больше, но еще больше врагов, которые, будто огромный ореховый куст, закрыли все густой тенью, а под ней даже бурьян плохо растет, не говоря уж о нежных побегах истины. Чтобы укрепить эти ростки, вдохнуть в верующих новые силы, он, архиепископ Мефодий, захотел с ними побеседовать сегодня утром. Вопреки всем запретам он произнес проповедь по-славянски, чтобы возвысить свой народ, а через него — и себя. Сколько раз его вызывали в Латеран, сколько раз заверял он, что соблюдает все наказы. Несмотря на это, Мефодий не считал себя клятвопреступником, ибо всевышний создал языки, чтобы его восхваляли все народы. Этой простой истины не хотели понять хозяева Латерана...
На третий день Мефодий почуял конец и пожелал проститься с учениками. Они входили к нему один за другим, целовали костлявую руку и уносили в собой последнюю искорку от огня его большого сердца. В полночь Мефодий погрузился в беспокойный сои, но перед самым восходом солнца сон стал покидать его, и Мефодий увидел, как в светлом проеме двери появилась Мария, его меньшая дочурка. Она остановилась у постели и своей ручонкой ваяла его костлявые пальцы. Мефодий попробовал подняться. Он хотел пойти за дочерью, но голова затряслась, упала на подушку, а рука соскользнула с постели и бессильно повисла.
Климент опустился на колени, поднял руку учителя, поцеловал ее и во второй раз бережно положил поверх белой, светлой, как его жизненный путь, бороды.
Могучее дерево истины, под которым люди находили справедливость, перестало жить, и теперь некому было защитить их от молний и вихрей...
...Они мечтали о Болгарии, думали о Болгарии и надеялись, что Болгарии готова дать им спокойствие...
Солдаты, люди жестокие, потому что были немцами, которым от природы свойственна жестокость, после приказа ожесточились еще больше, схватили святых людей (учеников Мефодия), вывели их за город и, раздев донага, поволокли по земле. Этим они совершили двойное злодеяние: бесчестье и страдание от леденящего холодного тумана, всегда окутывающего земли вдоль Дуная...
Из «Жития Климента Охридского». Феофилакт, XI век
Еретики сильно истязали одних, а других — пресвитеров и дьяконов — продали за деньги евреям, которые отвезли их в Венецию. Когда по веленью божию евреи продавали их, в Венецию из Царьграда приехал по царским делам человек царя. Узнав о них, он выкупил их. Взяв их с собой, он вернулся в Царьград и рассказал о них царю Василию.
Из «Старейшею жития Наума», X век
Преследования начались еще до того, как их позвали на суд. Вихинг занял архиепископское место, и ученики Мефодия чувствовали себя словно в осажденном городе. Монастырские ворота были заперты на засов, со старой башни Савва недоверчиво следил за всем, что происходило внизу, в городе. В хоромах Святополка непрестанно сновали люди Вихинга. Пресловутое божье смирение, присущее священникам, исчезло, и они, будто некое странное злобное воинство, злорадно торжествовали над свежей могилой своего противнике — Мефодия. Вихинг вернулся из Вечного города я сопровождении епископа Доминика и пресвитеров
Иоанна и Стефана с письмом от нового папы Стефана V к Святополку. Их приезд был явным свидетельством того, что сила на стороне Вихинга.
Савва всматривался в узкое окошко-бойницу и мысленно возвращался к предсмертным словам Мефодия, чтобы почерпнуть силы в наступившее тяжелое время: «Мои дорогие, вы знаете, что зло — сила еретиков и что они, всячески искажая слово божье, стараются обмануть ближних. Они делают это двумя способами: убеждением и строгостью, применяя первый к неучам, второй — к заячьим душам. Я молюсь и надеюсь, что вы выстоите и против того, и против другого...»
Только сейчас Савва стал постигать прозорливость учителя и наставника. Он все предвидел, и потому столько озабоченности было в его словах и столько печали в голосе: «Не бойтесь ни сегодняшней злобы, ни тех, которые убивают тело, но не могут погубить души...»
Савва присел на жесткую лавку и оглядел мастерскую — кузницу их надежд. Еще позавчера здесь молот напевно постукивал о наковальню, а из-под резца тихого, усердного Марина выходили алтари, украшенные цветами и виноградом, в углу все еще стоит та икона с бывшей кесаревой снохой в группе блудниц. До сих пор Савве непонятно, зачем она нужна Клименту. Пройден такой длинный путь, а он не продал ее, не подарил какой-нибудь церкви. Она пришла вместе с ними, и может, ей суждено остаться немым свидетелем их борьбы и тревог, взлетов и падений. Если они уцелеют в борьбе, уцелеет и она, а если их победят, то некому будет заботиться и о ней. Эта икона была творением их мечты, и она исчезнет вместе с их мечтой... Савва вслушался. Братья вошли в монастырский храм, и молитва благоуханием наполнила их души. Они надеялись на того, кто привел их под это чужое небо, чтобы дать славянам глаза и память. Но Савва не знал, будет ли народ поддерживать их в эти тревожные времена. Много перевидал и пережил Савва — страдание и радость, разочарование и возвышение, — и ничто не могло смутить его. Давно уже некому было жалеть его, и если он почувствовал себя .человеком, то обязан этим святому и справедливому Константину-Кириллу, своему благодетелю и духовному отцу. Он верил в него, а потому верил и в его бога. Савва жил в разных странах, где люди верят разным богам, и убедился, что хороший человек остается хорошим независимо от того, какому богу молится. А его учитель был олицетворением человеческой доброты. Таким был и Мефодий. Когда Савва слушал его предсмертные наставления, у него было чувство, будто он слушал того, кто, одинокий, навеки остался в Риме.
«Я не повинен в вашей крови, ибо, подобно пророку Иезекиилю, не боялся говорить вам правду, бодрствовал на своем посту как страж. Я заботился о том, чтобы вы стали мудрыми и со всей бдительностью оберегали ваши сердца и сердца братьев ваших, ибо вы ходите среди капканов, а после смерти моей на вас набросятся свирепые волки, которые не пощадят стадо божье, лишь бы увести его за собой. Ваша вера сильна, и вы должны сопротивляться им»...
В этот момент двери церкви отворились, и, будто угадав мысли Саввы, оттуда вышли с иконой богоматери и с песнопениями монахи, возглавляемые Гораздом и Климентом. Они обошли храм и направились к монастырским воротам. Савва мигом сбежал вниз и открыл их. Он присоединился к шествию, поднял голову, и его голос слился с голосами остальных. Процессия спустилась с холма, свернула в узкую улочку, выходящую на площадь перед княжеским дворцом, и направилась в соборный храм. За ней потянулись любопытные — взрослые и дети. Когда проходили по площади, сторонники Вихинга вышли из княжеского двора, чтобы посмотреть на процессию, но за иконой шло много людей, поэтому они не рискнули ничего затеять.
Когда под высокими сводами собора затихли песнопения, люди Вихинга ввалились в храм вслед за шествием и стали мешать службе, прерывая священников и бросая высокомерные реплики, затем один из них громко спросил;
— Почему вы все еще руководствуетесь мертвыми словами мертвого Мефодия, а не присоединяетесь к живому архиепископу и не исповедуете, что Сын рожден от Отца и Дух исходит от Сына?
Савва хотел было схватить его за подрясник и вышвырнуть вон, но Климент шагнул вперед:
— Мефодий жив, его слово и благословение живут в сердце истинного архиепископа — Горазда! А ваше сквернословие лишь пятно на солнце веры. И в чем же мы ошибаемся, если наш учитель живет в боге, духовно общается и разговаривает с нами, поддерживает в борьбе против вас? Мы верим, что Дух исходит от Отца, что Отец Сына есть его причина и начало, но Дух присущ также и Сыну и всегда только через него нисходит на достойных. Дно дело — похождение, другое — распространение. Первое объясняет начало существования Духа, ибо как Сын — от Отца по рождению, так и Дух — от него по исхождению. Распространение не объясняет способа существования, а показывает обогащение и умножение...
Мысль Климента была слишком философичной и не очень доступной для ограниченного ума сторонников франков, поэтому Горазд сказал:
— У нас есть один Бог-Отец — единственное начало всего, что от него исходит, точно так же как солнце — начало лучей, света и тепла. Свет и тепло присущи лучу, как Дух присущ Сыну, и свет принадлежит лучу, как Дух Сыну, но свет, тепло и луч имеют одно начало — солнце. Как луч передает свет и тепло вещественному миру, так Святой Дух через Сына раздает себя всему духовному творению... Перестаньте всаживать в себя меч, все более и более сопротивляющийся этому; перестаньте воевать против Сына божьего, великого евангелиста, от которого, через которого и о котором — все евангелия, перестаньте учить духовному, будучи бездуховными, ибо тогда вы говорите от противного духа!
Люди Вихинга зашумели, кое-кто из них заткнул уши, чтобы не слушать, другие подступили к Горазду с кулаками. Савва хотел было заняться самым толстым горланом, но тут из-за амвона вышел Ангеларий. Его появление заставило противников замолчать и двинуться к выходу. Слава о способности Ангелария обессиливать и укрощать людей повергла их в панику. В общем суматошном бегстве из храма Савва сумел подставить ножку последнему, который, падая, головой сбил толстяка так удачно, что многие попадали и покатились по ступеням храма, а затем разбежались по узким улочкам. Злоба людей Вихинга перешла все границы. На следующее утро они ворвались в дом одного из знатных друзей покойного Мефодия, все разворотили, сломали домашнюю часовню я утащили оклады от икон. Эти нападения участились, а спорам не было конца, они закипали повсюду: на базарах, на площадях, в храмах — везде, где сталкивались сторонники двух церквей и двух архиепископов... Велеград гудел, как разворошенный улей, но если сторонники Вихинга постоянно ходили к князю жаловаться и клеветать, то ученики Мефодия не имели доступа во дворец, а попытки Горазда и Климента попасть к Святополку закончились неудачен. Это ожесточало их, но убеждение в том, что именно они правы, прибавляло сил для борьбы с папскими людьми...Родители уже боялись за детей, которые изучали новую письменность. Приверженцы Вихинга напали на училище, избили Лаврентия, разогнали учащихся, книги вынесли во двор и сожгли. Другая толпа, вооруженная копьями, мечами и палками, попыталась ворваться в монастырь. Братия собралась на стене, и, пока они пели свои псалмы, монастырские слуги и послушники успешно отразили атаку. Немало из приверженцев Вихинга убрались восвояси с разбитой головой или промокшие до нитки — слуги потешались, обливая их водой и кидая в них камнями.
С этого дня братья жили как на войне. В башне над воротами всегда стояла стража. Савва выкопал заржавевшие мечи, оставшиеся с тех времен, когда монастырь был крепостью. Он отбил их, заострил и приготовил для боя. Никто не знал, как пойдет дело, особенно когда ученики Мефодия убедились, что Святополк не думает защищать их. Решимость бороться до конца привлекла к ним сторонников — они стали приезжать в монастырь семьями, чтобы найти тут защиту. В обители уже не хватало места, и люди размещались в хозяйственных постройках. Так неожиданно образовалось странное поселение. Это побудило сторонников Вихинга еще более настойчиво клеветать на учеников Мефодия. Они внушали князю, будто те готовят народ к восстанию против него и знати. И Святополк решил вмешаться. В сущности, он давно решил, кого поддерживать, но теперь хотел выполнить одну формальность: сказать княжеское слово и развязать руки Вихингу и его людям. Князь приказал представителям враждующих сторон явиться на суд. Вечером затрубили рога, чтобы возвестить решение князя, а наутро княжеские вестники поскакали к монастырю, чтобы сообщить эту новость. Суд назначили на следующий день. Всю ночь монастырское братство не спало, обсуждая предстоящий диспут. Лишь Савва молчал. Ему казалось, все это — обман. Опыт подсказывал, что не надо верить княжеским словам. Особенно если ты знаешь, каким путем Святополк занял престол...
Утром он отказался идти во дворец:
— Идите, и я останусь охранять.
Вечера приходили по-кошачьи тихо. Мягкими невидимыми лапами ступали они на крепостную стену, проникали сквозь щели и располагались вокруг столов. Большой город затихал, по улицам спешили запоздалые богомольцы, ладонями заслоняя от ветра горящие свечи. В это время Симеон остро чувствовал свое одиночество и очень тосковал. Он представлял себе Плиску, большие ворота и стражу на них, дорогу во внутренней крепости, мощенную каменными плитами, и будто слышал родной голос Кремены-Феодоры, спрашивающей о нем. С каким трепетом и волнением провожала она его в Константинополь, сколько было вздохов и поручений к тем или другим ее знакомым. Об этом городе она рассказывала ему чудные истории, здесь прошла ее ранняя молодость, тут испытала она радости и горечь и запомнила его на всю жизнь. В последний момент Кремена-Феодора-Мария сунула племяннику в руку свой браслет из золотых монеток и так поцеловала, что Симеон до сих пор чувствует этот поцелуй.
— Зачем? — спросил он.
— Возьми, возьми! — И, помолчав, добавила: — На нем прочтешь имя... Если тебе что-нибудь понадобится, покажи ему браслет и попроси, чтобы помог...
Симеон ничего не понял тогда. На браслете было выгравировано имя, и Симеон часто наедине с собой подолгу рассматривал браслет. Он состоял из двадцати золотых монет, а застежка была в форме головы ящерицы. Ящерица широко разинула рот, будто измученная августовской жарой в болгарском государстве... Рядом с искусно выписанным именем виднелся знак ремесленника. Тайна браслета вначале не волновала Симеона, но чем больше чувствовал он свое одиночество, тем больше неизвестность искушала его. Учиться ему было легко. Он владел греческим языком лучше византийцев — многие из них приехали в Магнаврскую школу из разных уголков многонациональной империи, и литературный язык давался им с трудом. Молодой князь был прилежен, любознателен и не склонен к развлечениям. Поэтому вечера казались ему длинными и скучными, но он нашел способ, как сократить их, — книги. Целыми ночами пламя свечи танцевало по пергаменту и кололо ему глаза своим изменчивым светом. Симеон любил погружаться в мир древности, его манила риторика Демосфена, мудрость Гомера, диспуты философов. Чем больше сокращалось расстояние между ними и Симеоном, тем яснее понимал он путь новой веры. Древние жили с богами, как с друзьями, они утратили представление об их величин, и боги иногда выглядели более земными, чем люди. Его душа утопала в робких сомнениях и раздумьях. И тут приходили жития святых, чтобы вывести его на праведный путь, где отступают искушения. Невероятные чудеса захватывали его, но только затем, чтобы вернуть на землю. Он осматривался вокруг, чтобы раскрыть искушения дьявола и козни злых духов, которые повсюду невидимо расставляют свои ловушки.
Но так было только в самом начале. Постепенно Симеон открывал для себя устои христианства. Многие ученые люди внесли свою лепту, чтобы яснее обрисовать путь веры. Симеон не переставая пил из источника познания. Раз ему случайно попала в руки книга, в которой говорилось о славных подвигах Александра Македонского. С того дня Симеон не расставался с ней. По его заказу была сделана копия, в белой коже, с красивыми застежками, с заставками и золотыми буквами. Юноша, стремившийся овладеть и мечом, и словом, вдруг почувствовал себя мужчиной, мечтающим о подвигах. Симеон стал по-новому смотреть на город, опоясанный крепкими каменными стенами, скрывающий от людских глаз великолепнейшие сокровища, присвоивший себе право вмешиваться в дела многих государств и правителей, настаивать и требовать, а в случае сопротивления добиваться своего с помощью хитрости и меча. Нет, Симеон найдет источник силы этого города, откроет секрет его могущества, и тогда — горе ему!.. Юноша все чаще стал ходить по улицам и площадям, интересоваться его историей и вслушиваться в дворцовые сплетни. Удастся ли ему проникнуть в тайны Константинополя, Симеон не знал, но его желание и настойчивость были столь велики, что ему было ясно: он никогда не отступится. После песнопений в святой Софии и занятий в Магнавре ученики разбредались по большому саду. За красивыми цветами и кустарником было немало уголков, где можно уединиться и погрузиться в мечты. В такие минуты город исчезал для Симеона, стены рушились. Он видел себя победителем, на его щите играло лучами южное солнце, словно расплывалось в улыбке лицо покоренного византийца. Много таких улыбок видел молодой князь в этом городе — рабы улыбались лучезарно и подкупающе, чтобы понравиться будущим хозяевам. Вот такую улыбку хотелось Симеону увидеть на лице этого города, который долгие годы нагонял страх на Плиску, на землю дедов и отцов. Этот город владел тайной греческого огня[71] и тайной бессмертия. Стоило посвятить жизнь разгадке двух таких великих тайн. И если тайну бессмертии можно узнать из книг, другую тайну можно раскрыть только мечом... Но пока меч прочили не ему, а старшему брату, Владимиру. Симеону приходилось довольствоваться только книгами и крестом. Князь возлагал на него большие надежды, Симеон должен оправдать их.
И он не терял времени попусту. Эти мечты были только кратким отдыхом на пути к настоящей цели.
Симеон не был одинок в Царьграде, вместе с ним приехали изучать премудрость сыновья кавхана и Дометы. Сын кавхана, Иоанн, был назван так в честь дедушки и имел такой же, как у него, восприимчивый и гибкий ум. Ничто не ускользало от его взгляда. Его большая голова была набита всевозможными познаниями. Часто, чтобы убедиться в достоверности чего-либо, Симеон обращался к Иоанну и знал, что получит точный ответ. Сын Дометы, Григорий, был более замкнут, но очень добр и скромен. Он учился старательно, систематически, продвигался медленно, но то, что узнавал, запоминал на всю жизнь.
Через год после них в Константинополь приехали еще двое молодых болгар: Тудор Доксов, двоюродный брат Симеона, и младший брат Наума, Хрисан. Хрисан не помнил своего отца, кавхана Онегавона, он родился в день его смерти. Сначала Хрисан и Тудор учились в Плиске, где овладели греческим языком, затем их направили в Магнавру. Небольшая, но сплоченная дружина болгар в Константинополе не пропускала ничего, что могло обогатить их представления о жизни и вере. Когда прославленный старец Мефодий прибыл в Константинополь, они были в первых рядах встречающих. Архиепископ захотел посетить Магнаврскую школу, и Симеону посчастливилось встретиться и поговорить с ним. Там он впервые познакомился и с его соратниками — Наумом, Константином, Саввой, Лаврентием и Марко. Остановка Константина и Марко в Царьграде и их поездка в Болгарию были настоящим событием для молодого князя и его друзей. Симеон сам ходил к патриарху Фотию просить, чтобы он разрешил ученикам Мефодия поехать в Плиску. И до сих пор Симеон не уяснил себе, что побудило патриарха дать согласие на поездку — то ли доброе сердце, то ли его ходатайство. Фотий радушно принял Симеона. Может ли, однако, человек по улыбкам и ласковым словам судить об истинных чувствах? Но по тому, сколько времени уделил ему Фотий и как хвалил его за усердие, Симеон решил, что патриарх искренен. Константин и Марко получили согласие на отъезд в Плиску, но с условием: не брать с собой никаких книг на славянском языке, а взять только на греческом. В первый момент Симеон не понял, зачем надо отнимать у них книги, и поэтому спросил:
— Разве это запрещено, владыка?
— Нет, княжич, не запрещено, но эти священные книги нужны нам для здешних славян.
Симеон больше ни о чем не спрашивал, поцеловал на прощанье мягкую руку Фотия и поспешил к Константину и Марко. Когда он сообщил им о решении патриарха, Константин нахмурился:
— Ладно, мы оставим книги, но пусть он не думает, что оставим и свои головы. В Плиске мы создадим новые книги.
И они уехали. Вся болгарская дружина пошла провожать их за городские ворота. Пятеро друзей долго смотрели вслед карете, поднимавшей облака пыли, и в их душах оживала тоска по родине. Они сдвинулись с места лишь тогда, когда карета скрылась за поворотом, и, кто знает почему, Симеону вдруг пришло в голову зайти на обратном пути к золотых дел мастеру, чтобы узнать, чье имя выгравировано на браслете. Они нашли мастерскую, но оказалось, что старый мастер умер. Его сын долго рассматривал браслет и вглядывался в надпись, а затем глухо сказал:
— Только имя и осталось. Его уже нет...
— Почему?
— Почему? Потому что был зятем сосланной императрицы.
— В чем его вина?
— Не знаю, господин, и хочу дать совет: не спрашивай о нем больше. Когда великие ссорятся — истину не надо искать, она с победителем, с сильным. А этот был послабее! Он был добрым человеком, и это мешало ему бороться. Я знал его, я его помню. Когда он пришел за браслетом, то принес мне корзинку инжира. Он был добрым. Другой на его месте послал бы слугу, а он сам пришел. Привязал коня вон за ту скобу к воротам и вошел. Я был маленький, стоял в воротах и глазел вон туда, напротив, там инжир продавали, и он купил его мне...
Симеон поблагодарил мастера и, зажав в руке браслет, медленно пошел вверх по улочке. Смотри-ка, и у тети есть свои тайны. Друзья прошли но торговым рядам, где были лавки золотых дел мастеров, и поднялись к главным воротам императорского дворца. Здесь воздух был напоен приятными запахами. По старой традиции благовонные масла со всей страны продавались около дворца. Никто не смел нарушить эту традицию. Купец, который открыл бы лавку где-то в другом месте, рисковал бы и богатством, и жизнью.
Юноши шли за Симеоном, опьяненные благоуханием воздуха, но их мысли продолжали бежать по пыльному следу кареты, которая ехала в Плиску. Там их ожидала сердечность, теплота, свобода, а здесь — большой город со своими неожиданностями. Сумеют ли они привыкнуть к нему?
Папе Стефану V досталась в наследство одна загубленная мечта: Болгария была безвозвратно потеряна для Рима. В этом он убедился во время визита Вихинга, приехавшего жаловаться на архиепископа Мефодия. Сначала папа принял его прохладно. Очень много епископов, ополчающихся против своих архиепископов. Жажда полновластия не дает им покоя... С каким трепетом он сам жаждал услышать, как о нем скажут: «Сообщаем вам радостную весть — избран папа!..» Не все голосовали за него, есть еще епископы, которые не желают ему добра. Стефан некоторых знал, но разве можно знать всех своих врагов. Люди стали очень хитрыми: предпочитают копать тебе могилу иглой, а не общепринятым способом — лопатой. Эти, что с иглой, — искусные мастера. Их нелегко раскрыть...
Вот какие мысли навеял приход Вихинга, но, чем дольше тот говорил, тем сильнее гневался папа на Мефодия. Рассказ о последней поездке Мефодия в Константинополь был каплей, переполнившей чашу терпения. Враги римской церкви при поддержке архиепископа Мефодия иного лет отравляли души мирян, распространяя какую-то новую письменность и утверждая славянский язык. Как стало возможно такое кощунственное нарушение святой догмы Исидора Севильского о святости трех языков? Этот плевел на ниве божьей необходимо немедленно вырвать с корнем! И он благословил сладкоречивые, преданные ему и богу уста епископа Вихинга. По несдержанному порыву и по преданному поцелую Вихинга папа Стефан V понял, что в его лице он имеет глубокого и искреннего почитателя. Папа приказал составить письмо Святополку. Оно получилось обширным и назидательным. Прочитав письмо, папа несколько смутился и заколебался.
«Епископ Стефан, слуга слуг божьих — Святополку, королю славян.
Я радуюсь, что ты с полным благочестием посвятил себя вере Святых апостолов и первому — апостолу Павлу, ключнику царствия небесного, и что ты вместе со своими приближенными и остальным народом избрал его наместника на земле своим первым покровителем и защитником от всяческих потрясений в этом переменчивом мире.
Мы непрерывно молимся всеблагому Богу, желая получить заступничество того, кто владеет всеми правами царей, чтобы с его помощью и с помощью первых апостолов Петра и Павла защитить тебя, чтобы охранить тебя от дьявольских козней и дать тебе возможность наслаждаться телесным спасением и чтобы ты, сохранив тело и душу, украсив себя добрыми делами, был удостоен от вечного судии вечного счастья. С помощью божьей ты найдешь в нашем лице покровителя во всех делах, ибо мы, его наместник на земле, обязаны заботиться о тебе, что бы ты ни делал во имя своего спасения. И мы, несмотря на расстояние, обнимаем тебя мысленно как духовного сына, а вместе с тобой — и всех верных тебе.
Нам стало известно, что ты усердно защищаешь правоверную веру, мы знаем также от надежных свидетелей, что ты хочешь найти убежище у твоей матери, святой римской церкви, которая является главой всех церквей, так как она получила это право от блаженного Петра, первого апостола, которому истинный пастырь доверил своих овец, сказав: «Ты есть камень, и на сем камне я создал церковь мою, и врата ада не одолеют ее», — подразумевая под вратами ада уста тех, кто хулит православную, основанную Христом веру, которая уничтожит все ереси и всех колеблющихся наставит на путь истинный, поддержанная своим создателем господом Иисусом Христом, сказавшим: «Симон! Симон! се сатана просил, чтобы сеять вас, как пшеницу. Но я молился о тебе, чтобы не оскудела вера твоя, и ты, некогда обратившись, утверди братьев твоих!»
Я спрашиваю: кто, кроме безумца, осмелился бы погрузиться в такую бездну богохульства, чтобы позорить веру Петра? Для него слово божье явилось в двух естествах, ибо естество божье соединилось с естеством человеческим.
Мы высоко ценим твое благочестие, и поелику ты хочешь принимать поучения, воздаем достойную хвалу твоей мудрости, ибо она не блуждает по сторонам, а заботится о том, чтобы обратиться за советом к самой римской церкви, которая является главой остальных и от которой все другие церкви получили свое начало.
Истинная основа веры, на которой Иисус Христос создал свою церковь, такова: три ипостаси, существующие в единстве — Отец, Сын и Святой дух, одинаково вечны и одинаковы по времени бытия. У этих трех ипостасей по природе одна божественность, одна субстанция, одно божье достоинство, одно величие. Они отделены друг от друга, а не смешаны, различны, но не раздельны. Я говорю о различии, потому что одно лицо у Отца, другое — у Сына и третье — у Святого духа, так как Отец не происходит ни от кого. Сын происходит от Отца, а Святой дух — от обоих, обладая полностью той же субстанцией, что Отец и Сын. Эта Святая Троица есть единый и истинный Бог; она безначальна, безгранична, неизменна во времени.
Только Отец ни от кого не происходит, а посему называется безначальным. Сын есть вечный Сын Отца и потому называется рожденным. Святой дух — одинаково дух и Отца, и Сына, поэтому следует считать, что никакое время не является более ранним или более поздним; посему он не безначален, не рожден, а называется происходящим, чтобы не считалось, что есть два Отца и два Сына. В Евангелии засвидетельствовано, что Дух присущ также и Сыну: «Если же кто не имеет Духа Христова, тот и не Его». Апостол Павел свидетельствует, что Дух присущ и Отцу, и Сыну: «Но вы не по плоти живете, а по духу, если только Дух Божий живет в вас». И снова он ясно свидетельствует, что Дух присущ Отцу, говоря; «Если же Дух Того, Кто воскресил из мертвых Иисуса, живет в вас, то Воскресивший Христа из мертвых оживит и ваши бренные тела Духом Своим, живущим в вас». Павел свидетельствует также, что Дух присущ и Сыну: «А как вы — сыны, то Бог послал в сердца ваши Духа Сына Своего, вопиющего: «Авва, Отче!» Еще Павел говорит, что сама истина происходит от Отца: «Чтобы Бог Господа нашего Иисуса Христа, Отец славы, дал вам Духа премудрости и откровения к познанию Его». Нет доказательств, что Святой дух происходит от Отца в Сыне, а потом — от Сына, чтобы освятить творение как нечто постепенное; Дух происходит одновременно от Отца и Сына. Кто не согласится с тем, что Святой дух — это жизнь? И кто сомневается в том, что Отец — это жизнь и Сын — жизнь? Как Отец имел жизнь в себе, так дал и Сыну, чтобы он имел жизнь в себе...»Папа отодвинул недочитанное послание и задумался: надо ли столь подробно объяснять Святую Троицу? Вряд ли славянский князь поймет суть сложного церковного спора. Этот спор кипит теперь в его землях между представителями римской и константинопольской церквей, с давних пор не могут они прийти к согласию в вопросе о Святой Троице. Вихинг привез Стефану труд Константина-Кирилла Философа, распространяемый его последователями, этот труд вводил в заблуждение сторонников папства. Рукопись лежала на коленях, и папа стал ее читать:
«Я верую в единого Бога-Отца, вседержителя, творца и властелина всего видимого и невидимого, безначального, непостижимого, неизменного, бесконечного. И в единого Господа Иисуса Христа, единородного Сына, который безначально и вне времени, до всякого времени, получил святость от сущности Отца. И в единого Святого духа, происходящего от единого Бога-Отца и называющегося Богом, и как Бог он славится заодно с Отцом и Сыном, ибо он одного естества с ними и существует в единстве с ними.
Я славлю Троицу в ипостасях, то есть в лицах, и каждое лицо я славлю само по себе и нераздельно, ибо каждое полноценно и изменяемо и не подвержено чуждому воздействию. Отцу свойственно нерождение и воздействие на двоих, зависимых от него; Сыну свойственно рождение, а Святому духу — исхождсние. И так как рождение и исхождение только от Отца, и каждый из двоих взял свой свет от света Отца, поэтому над всем миром есть один трехлунный и трехсолнечный свет...»
Папа гневно отбросил сочинение Философа. Нет, он не позволит вводить людей в заблуждение: в писании Константина-Кирилла утверждается, что Святой дух исходит только от Отца, а не от Отца и Сына, как принято в римской церкви, и эту еретическую мысль надо выжигать каленым железом. Стефан встал и начал ходить маленькими шажками. «Надо выжигать, да еще как выжигать! — повторил он, любуясь своим могуществом. — Благо есть такие преданные люди, как Вихинг...» При мысли о нем папа снова сел м стол и взял в Руки послание Святополку.
«Достаточно и того немногого, что я выбрал ив многих доказательств, которые из-за их двузначности необходимо принимать и головой, и сердцем, но не исследовать извне своими силами. Ибо как сияние солнца ослепляет взор, так и сияние несказанной божественности затуманивает мысленный взор человека. Наша святая апостольская римская церковь бережет эту веру, переданную от бога апостолам, а от апостолов нам. Мы советуем, просим и заклинаем тебя, чтобы ты крепко берег эту веру.
Мы считаем, что Вихинг, уважаемый епископ и дорогой собрат, весьма опытен в церковных делах, а потому мы послали его вам, чтобы он правил вверенной ему от бога церковью, так как мы знали, что он тебе очень предан и во всех отношениях хорошо заботится о тебе. Примите его искренне, как своего духовного отца и собственного пастыря, с подобающей честью и должным уважением; берегите его и почитайте, потому что в его лице вы отдаете особенные почести Христу, который говорит: «Кто принимает вас, принимает Меня, а кто принимает Меня» принимает Пославшего Меня».
Следовательно, пусть он сам заботится о всех службах и, ощущая всегда страх божий, распоряжается ими, потому что и сам он будет давать отчет строгому судии за души вверенного ему народа...»
На этом заканчивалась первая половина письма, вторая часть была посвящена наставлениям о святых постах. В этом обе церкви тоже расходились, и потому надо было с такими мелкими подробностями писать обо всем. Папа Стефан быстро просмотрел наставления, а когда дошел до пассажа о Мефодии, стал вчитываться внимательнее.
«Мы очень изумились, узнав о том, что Мефодий служил не миру, а вражде, не назиданию, а лжеучению... Если это так, как мы слышали, то мы полностью отвергаем лжеучение. Проклятие за презрение к истинной вере падет на голову того, кто проявляет его; но ты и твой народ не будете виноваты перед судом Святого духа, если чтите и сохраняете веру, которую проповедует римская церковь.
Однако божественные службы и святые таинства литургии, которые упомянутый Мефодий осмеливается совершать на славянском языке, суть то, чего он клятвенно, перед святейшими мощами блаженного Петра, обещал не делать; и пусть отныне никто и никоим образом не дерзнет делать нечто подобное, испытывая отвращение к его клятвопреступлению. Потому божьей и нашей апостольской властью мы запрещаем это под страхом заключения в кандалы и под страхом проклятия — за исключением того, что служит для назидания простому, неграмотному народу и что сообщается ему на этом языке знающими людьми, чтобы ознакомить его с евангельскими в апостольскими поучениями. Мы позволяем и советуем делать это весьма часто, чтобы на каждом языке славили бога и исповедовались ему.
А упорных и непослушных, которые сеют вражду и соблазны, мы предписываем изгонять из церкви, если эти сеятели плевел не исправятся после двух увещеваний; чтобы паршивая овца не заразила все стадо, поручаем обуздать ее силой и изгнать из ваших пределов».
Этим посланием папа сделал первый шаг в борьбе, которую надо было довести до конца. Он обрекал представителей константинопольской церкви на безусловное и незамедлительное изгнание из Моравско-Паннонского диоцеза. Довольно делать уступки коварному Фотию. Папа Стефан не знал, что Мефодий ездил в Константинополь с ведома папы Иоанна. Согласно версии Вихинга, принятой Стефаном, Мефодий поехал, чтобы получить поручения от вернувшегося на патриарший престол Фотия, ярого противника римской церкви, коварного и неверного Фотия, дважды преданного анафеме...
Папа позвонил в колокольчик. Вошел монах. Святой отец показал глазами на послание, но прежде чем тот приблизился, папа попросил его позвать Захария Библиотекаря. Когда преемник покойного Анастасия вошел, Стефан V, даже не пригласив его сесть, тут же распорядился подготовить дополнительные указания для послов в Моравию и сказал, что лично вручит их епископу Доминику.
Архиепископ Иосиф был добр, скромен и достаточно стар, чтобы гнаться за земными благами. Князь Борис-Михаил часто приглашал его потолковать об устройстве церковных дел или послушать объяснения какого-нибудь непонятного места в учении Христа. Старец был так внимателен к болгарскому князю, что Борис-Михаил угадывал некоторое смущение в его манере держаться. По-видимому, прошлое изгнание византийских священников из Болгарии и сегодня вселяло в него неуверенность: он боялся провиниться перед князем, задеть его княжеское достоинство. Да и наставлений, полученных им в свое время от патриарха Игнатия, — быть внимательным в разговоре, не раскрывать себя и не увлекаться в присутствии князя — не забыл. Тогда Борис-Михаил нагнал на них страху... Вот уже сколько лет, как Иосиф — глава болгарской церкви, и он не может пожаловаться на князя. Они понимают друг друга. Сначала архиепископ часто думал о Константинополе, хотел угодить также и византийцам, но постепенно понял, что Борис-Михаил не потерпит чьего-либо вмешательства в болгарские церковные дела. Вскоре Иосиф привык чувствовать себя полностью независимым от патриарха и считать князя своим единственным судьей. Это вернуло ему спокойствие и уверенность. Первое дело, на которое Борис-Михаил пожелал получить от него согласие, было открытие в Плиске училища для священников. Князь не хотел, чтобы священники приходили из Константинополя.
Он предпочитал, чтобы они были болгарами, людьми и а его страны. Иосиф не замедлил учредить училище по византийскому образцу, где учениками были дети знати. Некоторые из них впервые видели греческие книги, и греческий язык давался им нелегко. Борис-Михаил часто посещал училище, спрашивал учеников, внимательно слушал их ответы, но всегда уходил недовольным. Те, кто отлично отвечал на чужом языке, раздражали его. И чем больше они старались освоить византийские науки и порядки, тем больше темнело его лицо, становилось суровым и непроницаемым.
Его злило их надменное торжество: смотрите, мол, сколько мы знаем! Разве я не похож на настоящего византийца? Князь чувствовал, что у этих молодых людей исчезает болгарская душа, что они начали с презрением относиться к своему и хотят слыть чуть ли не чистокровными византийцами.
Прибытие пресвитера Константина и Марко подействовало на князя успокаивающе. Он принял их и долго с ними беседовал. Разговор о вере князь переключил на разговор о сближении языков, о создании болгарской письменности, которая будет вторым шагом в сплочении народа. Пресвитер Константин рассказал о Моравии, о борьбе между немецким и славянским духовенством. Князь слушал его и думал о себе и о своей стране: в Болгарии тоже будет нелегко ввести свою письменность. Все греческие священники разозлятся и, возможно, объединятся с недовольными — боярами, багаинами и прочей знатью. Неизвестно ведь, сколь сильны те, кто не желает ему добра... В этих делах нельзя принимать половинчатые решения, как моравский князь. Надо обдумать все, подготовить достойных людей, которые смогли бы полностью заменить византийский клир и взять в свои руки дело церкви и письменности. Обозревая нынешнее положение вещей, Борис-Михаил приходил к выводу: славянская письменность существует. Налицо и та азбука, которую им оставил Константин-Кирилл Философ. Она хорошее оружие, но в какие руки попадет это оружие, чтобы уничтожать сомнения и невежество? Пресвитер Константин и Марко могут быть полезными. Те списки Псалтири, которые сделали люди из Брегалы, могут положить начало. Борис-Михаил предоставил им и книги, подаренные ему Константином Философом и Мефодием. Но при мысли о том, что пресвитер и Марко приехали из Константинополя не только без книг, но даже без чернильниц и перьев, князь нахмурил брови. Хозяева Константинополя бдительно следят за тем, чтобы семена новой письменности не проросли на болгарской земле. Борис-Михаил был из тех людей, кто сто раз обдумает каждый шаг, но если сделает его, то назад не отступит. Так и сейчас. Он не спешил вмешиваться по мелочам. Его слово должно быть веским. Князь поручил Константину и Марко под руководством Докса еще раз хорошенько подумать, какая из двух азбук Константина Философа больше подходит для болгарского народа. Ему самому казалось, что лучше воспользоваться той, которая ближе к греческой, ибо ее легче воспринимать и учить. Сейчас, когда византийское духовенство расползлось по стране, добавляется еще одно соображение: такая близкая к их письменности азбука не сразу вызовет гнев Константинополя. Третье соображение было связано с нынешними училищами: там учится немало сыновей знати, они научают греческую письменность и греческий язык, чтобы отправлять церковную службу, и для них тоже будет легче приспособиться к новой письменности... И все же Борис-Михаил не спешил навязывать свое мнение. Он хотел поближе познакомиться и с другой, глаголическом азбукой, которая выглядела красивее, но для написания была труднее. Этот вопрос надо было решать, чтобы приступить к размножению необходимых книг.
Докс жил на широкую ногу. После князя он владел самым большим числом рабов и самыми обширными землями. Несметными были его табуны и стада. Богатство давало ему возможность изучать целебные травы, языки, историю народов, литературы... У него было много сыновей и дочерей, мо особенно любил он Тудора, который был похож на него. Тудор унаследовал разнообразие его интересов, связанных с познанием человека. Отец и сын питали слабость к книгам и народному творчеству, к сказкам, песням, былинам, заклинаниям, к заговорам от змеиного укуса, от бычьего рога, стрелы и копья, от овечьей парши, от болезней — словом, ко всему вековому опыту предков. Нищие, приходившие в Плиску отовсюду, знали об этих пристрастиях Докса и его сына, и потому по большим праздникам перед их домом всегда толпились убогие и слепые, умные и глупые, хитрецы и лжецы, чтобы рассказать рабам Докса, грекам-скорописцам, обо всем, что они слышали и видели, скитаясь по городам и весям. На следующий день отец и сын выслушивали все записанное и щедро одаряли того, чей рассказ им нравился. Это стало традицией, и люди — кто шутя, кто гневаясь — стали называть нищих «Доксовыми детьми».
Появление пресвитера Константина и священника Марко не произвело на людей никакого впечатления — что ж, еще двое прибавились к «детям Докса». Конечно, эти двое не были странниками, но ведь у Докса жили и такие знахари, которые не желали продавать свои знания, хранили их в тайне. Разумеется, Доке принимал только тех, у кого действительно была большая слава. Он устроил Константина и Марко в домике отдельно от остальных и запретил слугам впускать к ним посетителей без его разрешения. Этот запрет озадачил священников, но Докс объяснил им причины: князь желает, чтобы все дела, относящиеся к новой письменности, оставались тайной, и, во-вторых, у них, как у носителей нового, может оказаться очень много врагов. Князь предпочитает видеть их здоровыми и невредимыми, а не внезапно погибшими и не успевшими оставить после себя ничего полезного для его народа.
Эти объяснения несколько успокоили Константина и Марко, и они окунулись в работу. В сущности, она состояла в том, чтобы выбрать одну из азбук. Исходя из моравского опыта, оба пришли к тем же выводам, что и князь. То, что во времена Константина Философа считалось недостатком первой азбуки — ее близость к греческой, — теперь было ее преимуществом. Обстоятельства так сложились в болгарском государстве, что первая азбука им больше соответствовала. И многие знаки были близки к греческим, и так приспособлены, что отражали характерные звуки славяно-болгарской речи. Сказалась еще и большая привязанность Марко к первой азбуке — так что оба были целиком за нее.
Пока они ждали приглашения к князю Борису-Михаилу, Марко написал новое стихотворение. В нем он воспевал свою радость от богодухновенной души болгарского князя. Тяжелыми шагами ходил Марко по деревянному полу, и при каждом шаге доски глухо вздыхали, будто удивляясь его творческому дару. Пресвитер Константин задумчиво облокотился на стол. Слова Марко не доходили до него. Он думал о собственной жизни. От деда и отца, которые часто приезжали в Пляску, чтобы получить различные распоряжения, он слышал очень много рассказов о столице болгарского князя. Последний раз они там были в связи с войной против сербов и мораван. Отец, один из приближенных князя, должен был подготовить своих воинов к походу. В поход отец впервые взял с собой и Константина, его тогда звали Кинамом. Он любил скакать на быстрых конях и хвастать меткостью стрельбы и силой рук. Но все это было когда-то. Кинама взяли в плен под Нитрой в самом начале войны. Их послали разыскивать кузнецов, и они наткнулись на мораван. Два товарища Кинама убежали, но он, будучи впервые на войне, считал бегство унижением и хотел встретиться с врагом лицом к лицу. Его молодой пыл быстро погасили, дело не дошло до рубки. Искусно брошенный аркан свалил его на землю и едва не задушил. Он очнулся лишь тогда, когда уже был привязан к крупу собственного коня, а конь — к черному жеребцу, на котором сидел тот, кто заарканил Кинама. Лишь он один знает, что он испытал. Хорошо, что святые братья приехали в Моравию. Наум заметил Кинама среди дворцовых рабов Ростислава и попросил братьев освободить его. Так Кинам оказался в этом необычном и интересном содружестве, так впервые познакомился с учением Христа и навсегда заболел им. Он пожелал окреститься. Кинама назвали в честь его крестного отца Константином. С этого дня он забыл свое языческое имя и добился таких успехов в освоении нового учения и письменности, что вскоре архиепископ Мефодия выделил его из учеников и рукоположил пресвитером. С самого начала Константин подружился с Марко, они жили в одной келье, и благодаря другу он полюбил первую азбуку и стихотворчество. Пресвитер Константин сам удивлялся своем способности к иностранным языкам. Он брался за них с чувством, будто уже знает их, и вскоре действительно овладевал ими. Так было с латынью и с греческим.
Теперь он вернулся на родину, чтобы сеять семена новой письменности, созданной его крестным отцом. Сравнивая две азбуки, он невольно ловил себя на том, что сам предпочел бы более близкую к греческой: во-первых, ее буквы легче писать, во-вторых, они чем-то похожи на те староболгарские знаки, которыми когда-то пользовался простой народ. Разумеется, те знаки не составляли системы, но они помогали, когда надо было что-то хорошенько запомнить. Каждый знак выражал целое слово или мысль, и поэтому они были трудны для изучения и толкования. Они были принесены из далекой прародины его народа и порастерялись за время долгого пути. По значимости их никак нельзя было сравнить с теми, которые создал Константин Философ, но ими все-таки еще пользовались.
Пресвитер Константин, конечно, не думал воспользоваться ими, он только вспомнил о них. Мысленно шел он по пути своего познания... Ему было семнадцать, когда шею захлестнула петля аркана. С тех пор прошло около двадцати лет — время достаточное для того, кто ищет знаний, чтобы многое понять, усвоить церковные догмы, заполнить пустую суму странника бесценными сокровищами старателя. Но в отличие от золотоискателей, которые всю жизнь грезят о счастье, он с самого начала напал на сокровище — на неисчерпаемые знания святых братьев. И он доволен пройденной дорогой... Пресвитер вздрогнул: кто-то тяжело поднимался по лестнице. Доски скрипели, и слышны были голоса. Он встал. Марко тоже пошел посмотреть, кто идет, но тут дверь отворилась, и на пороге показалась слегка сутулая фигура князя.
Их пригласили не на диспут, а на суд. Но, несмотря на это, Горазд и Климент достойно защитили дело святых братьев и Святую Троицу, как ее толковала константинопольская церковь. Святополк, ничего не понимавший в споре, хмурил брови и глядел исподлобья, точно волк. В конце он поднял руку, чтобы установить тишину, и сказал:
— Я сознаю свою необразованность и свое невежество в церковной догматике. К тому же я не знаю грамоты. Но христианство я принимаю — и навсегда. Все же я не в состоянии разрешить этот спор и не могу различить правоверного учения от лжеучения. Поэтому я рассужу вас по-христиански, как обычно делаю, когда решаю другие споры. Кто первым подойдет и поклянется, что верует правильно и правоверно, тот, согласно моему правосудию, ни в чем не грешит против веры. Ему я и передаю церковное главенство.
Вихинг, сидевший рядом с князем, тотчас же схватил его руку, поцеловал ее и, перекрестившись, сказал:
— Я поклялся!
Горазд, Климент, Наум, Ангеларий и Марин были сбиты с толку таким решением. По всему было видно, что оно подготовлено заранее. Горазд хотел возразить, но Святополк снова поднял руку:
— Если окажется, что кто-нибудь не исповедует веры франков, он будет им передан, чтобы они делали с ним все, что захотят! — И князь покинул зал.
Наступила полная тишина. И тогда зазвучал громкий, мощный голос Горазда:
— Я верую в единого Бога-Отца и Сына и Святого духа, который исходит от Отца...
Этих слов было достаточно, чтобы люди Вихинга набросились на него с дикой злобой. Они поволокли его, окровавленного и страшного, на площадь. И тут из рук в руки стал передаваться меч. Последний, кто получил его, взмахнул им, и голова Горазда покатилась в пыль. Все это произошло на глазах у княжеской стражи. Климент. Наум, Марко. Ангеларий и Лаврентий уже сидели в подземелье ближайшей крепости. Один из священников Вихинга, опасаясь взгляда Ангелария, так хватил его по голове чем-то тяжелым, что тот еле дышал. И пока Климент ухаживал за полумертвым Ангеларием, остальные дрожащими голосами молились тому, кто должен был защитить их». По крикам, долетавшим с площади, Климент понял, что совершается расправа над Гораздом. Вдруг поднялся неистовый вой, который постепенно удалялся по направлению к монастырю. И больше узники не слышали никаких звуков извне, лишь их молитвы звучали в тишине подземелья. Так продолжалось два дня. На Третий с самого утра были предприняты попытки сломить просветителей, заставить их отречься от восточнохристианской церкви и славянской письменности. Их морили голодом, грозили отрезать языки. На площадях жгли книги. Богатство, которое в течение стольких лет создавалось бессонными ночами и накапливалось в сокровищнице славянства, было предано огню. Погибал труд многих людей, искоренялись семена мудрости, и превращалось в пепел великое дело святых братьев. Начались жестокие преследования всех ревностных сторонников славянских просветителей; их хозяйства разоряли, жгли дома, угоняли скот. Но были и такие последователи святых братьев, кто отказался от них и вместе с их врагами бесчинствовал над своими. Около двухсот молодых людей, принявших духовные звания от Мефодия, собрали на торжище за княжеским дворцом и объявили рабами для продажи. Это разожгло алчность немецких священников, которые поспешили отделить тех, кто помоложе, чтобы продать их иудеям, а учителей — Наума, Климента, Ангелария, Лаврентия и Марина — заковали в кандалы. На пятый день принесли полумертвого Савву. Все это время он вместе со слугами и послушниками оборонял монастырь. Когда ворота были взломаны. Савва повел своих воинов против людей Вихинга. Голова Саввы была разбита ударом палицы, и он умирал под пение молитв, оплакиваемый теми, с кем делил и радость, и горе. Его лицо было изуродовано, в груди торчали сломанные стрелы. Бродяга, раб, священник, верный сторонник братьев, Савва достойно боролся за их дело. Изувеченный и обезображенный, он наводил страх на людей Вихинга — Савва один пробился сквозь их черный заслон, оставляя за собой покалеченных врагов.
Участь Саввы опечалила узников. Они стали молиться еще настойчивее и горестнее. Им не хотелось верить, что Горазд убит, и всякий раз, когда открывалась дверь, они ожидали увидеть его, но он не приходил. Не пришел он даже тогда, когда разразилось первое землетрясение. Все подземелье начало трястись и разваливаться под звуки молитвенных песнопений. Камни трескались, и кандалы, вмурованные в стену, со звоном падали к ногам. Это было истинное чудо. И горожане Велеграда впервые смутились от этого знамения. Кое-кто из сторонников славянских просветителей пошел к князю, но он не принял их. Второе землетрясение испугало и тех, кто были яростными врагами Мефодия и его учеников, но, чтобы скрыть свой страх, они набросились на всех, кого обзывали слугами дьявола, колдунами и нечестивцами. На сей раз князь уехал из столицы в одно из своих имений. Третье землетрясение заставило врагов задуматься, и, после того как они вдоволь поиздевались над славянскими просветителями, они приказали стражникам увести их из города и прогнать из моравской земли. И святые мудрецы, оборванные и голодные, босые и нагие, поплелись по грешной земле, которую они лелеяли в своих мечтах и в которую столько лет сеяли семена новой письменности. Стражники кололи их копьями, чтобы шли быстрее, ругали, волокли за длинные бороды по терновнику. И лишь когда сами утомились окончательно, а густой придунайский туман стал ложиться на дорогу, они бросили несчастных в чистом поле, предоставив их судьбе. Было холодно. Ангеларий едва держался на ногах, он все время плевал кровью. Климент, на котором еще остались лохмотья одежды, отдал их ему. И тут, на перепутье жизни, они решили разделиться — ведь если они погибнут вместе, то пропадет все, а так они могли еще надеяться, что хоть кто-нибудь из них спасется и сбережет азбуку святых братьев, которая хранилась в их измученных головах и ожидала дня своего воскрешения. Климент, Наум и Ангеларий должны были отправиться в Болгарию, Марин и Лаврентий — в Хорватию и Словению. Стоя на высоком холме, облепленном влажным дунайским туманом, они обнялись, простились перед разлукой и пошли в разные стороны, мучимые голодом и холодом.
Климент с товарищами встретил рассвет на краю какого-то села. Расположенное в низине, оно утопало в тумане — едва видны были лишь несколько крыш. Путники подождали, пока взойдет бледное солнце. Вскоре они повстречали пастуха, который гнал стадо коров на пастбище. Разговорились. Пастух был добрым человеком, он сказал, что его хозяин — сторонник славянских просветителей, дал несчастным хлеба и посоветовал им дождаться вечера за околицей. Когда стемнело, появился хозяин с одеждой. Одевшись во что пришлось, они осторожно прошли к нему в дом. Три дня прожили в покое и тепле. Ангеларий заметно окреп, перестал сплевывать кровь. Хозяин был рад, что оказал помощь мученикам. Он относился к ним с почтительным уважением. Вечерами допоздна обсуждал с ними дальнейший путь. Селение лежало на берегу большой реки, и хозяин послал слугу в приречный лес срубить деревья покрепче и построить плот. Все это делалось втайне от чужих глаз. На следующий день ученики Мефодия должны были незаметно уйти и уплыть по реке. Но когда все сидели за ужином, неожиданно вернулся из города единственный сын хозяина. Он был удивлен присутствием незнакомых людей. Поняв, кто они, сын побледнел, вышел во двор и позвал отца. И Климент услышал, как сын говорит;
— Если они узнают, они сожгут наш дом, Чтобы не случилось зла, надо будет рано утром сообщить им...
Кому он хотел сообщить, Климент не знал, но, судя по всему, сын не желал им добра. Вскоре они вернулись в дом, но отец был озабоченный и грустный. Тогда Ангеларий долгим взглядом посмотрел на молодого человека и, прикоснувшись пальцами к его лбу, усыпил его.
Хозяин ничего не заметил, но рано утром, когда он хотел разбудить сына, тот не просыпался и лежал как мертвец. В доме поднялся шум. Мать плакала, отец ходил сам не свой, ему не хотелось верить, что с единственным сыном случилось самое худшее. После обеда, не в силах сдержать себя, он с горечью стал обвинять в беде гостей, назвав их колдунами и врагами единого бога. Он решил, что господь покарал его за то, что он оказал гостеприимство этим людям, грешным перед богом. Он уже хотел собственными руками связать их и передать в руки врагов, но Климент сумел убедить его в их добрых чувствах. Когда старик успокоился, Климент сказал:
— Ты ошибаешься, думая, что мы виновны в смерти твоего сына. Мы уверены, что ради нас господь вернет ему жизнь.
Когда их молитвы заглушили плач матери, Ангеларий наклонился над парнем, и, к великому изумлению всех, тот открыл глаза...
Тогда хозяин упал на колени и стал просить прощения за слова, которыми обидел гостей. Климент видел радость и раскаяние на его лице и чувствовал себя виноватым в том, что он и его друзья причинили ему столько хлопот и тревог. Вечером трое гостей простились с добрым человеком и пошли к реке, туда, где их ждал плот. С трудом спустив его на воду, они поплыли вниз по течению.
Гроза надвинулась неожиданно, раскаты грома гулко грохотали по небу, как топот копыт целого табуна, сбившегося с пути на бешеном скаку. За далекими холмами, непрерывно наплывая, клубились черные тучи, а между тучами и холмами возникло какое-то странное серебристо-металлическое свечение. Деревья на гребне холмов походили на хищные руки, которые стараются поймать и задержать тучи. Дикий свист вихря в ветвях заполнил всю долину и заставил сердце кавхана Петра сжаться от недоброго предчувствия и опасения за судьбу созревших хлебов. Лишь бы не выпал град! Тучи были черные, и это его немного успокаивало.
Кавхан скакал на гнедом коне в белых «носках» и время от времени оглядывался на свою маленькую свиту. Все припали к шеям лошадей, чтобы не сорвало ветром.
— Остановимся, а? — крикнул кавхан, но его слова утонули в шуме бури.
Доскакали до большого утеса. Здесь ветра не было. Кавхан соскочил с коня и, взяв его под уздцы, оперся спиной о скалу; то же самое сделали и остальные. Во всполохах молний Овечская крепость, возвышавшаяся на горе, была похожа на человека, который шлет проклятия небесным силам. Виднелись только две башни у ворот, а может, была всего одна и она раздваивалась при вспышках молний. Кавхан, который много раз бывал в крепости, теперь спрашивал себя, сколько башен на самом деле — одна или две? Час назад они покинули цитадель, увозя с собой недоброе чувство к ее таркану. Он стал большим приятелем Расате-Владимира и часто выезжал с ним в лес на охоту, а рабы рассказывали об их пьяных гульбищах и о женщинах, которые под покровом темноты приходили неизвестно откуда. Эти женщины потом неделями не уходили из крепости, и их разнузданный смех тревожил селение внизу, где люди, порой мучительно борясь с собой, старались жить, не нарушая новых законов и предписании. А они были строгими и суровыми. «У кого есть жена, и он блудит с рабынею, то надо поймать распутницу, и князь этой страны должен изгнать ее и продать в другую страну, а деньги за нее раздать бедным. Прелюбодей должен по божьему закону быть отдален от людей и семь лет обязан соблюдать пост: два года он не имеет права входить в церковь во время литургии, а должен стоять снаружи; еще два года он может быть в церкви только до чтения святого Евангелия, а в остальное время пусть стоит снаружи: следующие два он может слушать литургию только до «Верую в единого бога» и лишь на седьмой год получает право слушать всю литургию, но еще не может есть скоромного. Все семь лет он должен есть только хлеб и пить воду!» Еще строже был закон для неженатых мужчин: закон обязывал их заплатить тридцать солидов рабыне и ее хозяину и поститься в течение шести лет, а если мужчина был беден, то у него отнимали все имущество и отдавали хозяину рабыни. Эти законы должны соблюдаться всеми, если князь и его приближенные хотят, чтобы их подданные и рабы верили им. И разве справедливым князем будет тот, у кого существуют две различные мерки, для подданных?
Слухи о Расате-Владимире и овечском таркане быстро распространялись и очень огорчали Бориса-Михаила. Слухи были неопределенные, и потому князь не спешил принимать меры, но когда их подтвердили «Доксовы дети», князь велел кавхану немедленно скакать в Овеч. Кто-то, похоже, упредил таркана, так как Петр застал крепость в полном порядке. Ему сказали, что внизу есть какие-то женщины, и кавхан распорядился, чтобы их привели, но они оказались молодыми жницами, идущими в Загорие в сопровождении старого годулара на тощем осле. Девушки, впервые отправившееся на заработки, сгрудились за спиной старика и с безграничным любопытством глазели на кавхана и его людей.
Петр отпустил их, а сам, поговорив с тарканом об урожае и новых рабах, тронул коня и поехал вниз. Свита последовала за ним. Кавхан ехал и думал об увиденном и неувиденном. Увидел он неприступную, в хорошем состоянии крепость, но уносил с собой ощущение, что его обманули, что таркан вовсе не испытывает уважения к послам князя, а увиливает, как уж.
И теперь, слушая шум бури, кавхан старался проникнуть в мысли таркана. По всему было видно, что этот человек не желает им добра. Во время прошлого бунта он принял у себя часть войск Ирдиша-Илии, которые были выделены в резерв, и благодаря этому вошел в доверие к Борису-Михаилу. Но тогда и не могло быть иначе. Таркан очень хитер, он понимал, что бунт будет подавлен, так как у князя большое войско... У кавхана Петра было тонкое чутье на такие вещи. Он встречался в Риме с папой, сталкивался в Константинополе с византийским лукавством, встречал и провожал немецких послов, которые перед своим прибытием распускали слух о своей непобедимости в дипломатической игре, а теперь вот таркан, укрепившись на высокой скале, пытается перехитрить его. Кавхан уехал из Овечской крепости, прикинувшись довольным тем, что видел и слышал, но он заметил и хорошо запомнил лукавое подмигивание таркана своим людям, торжествующую усмешку, спрятанную под нависшими усами, и непочтительность, прикрываемую патиной фальшивой любезности. Этого ему было достаточно, чтобы понять, кто стоял против него — друг или затаившийся враг князя.
Мелкая морось посыпалась на камни, а вслед за нею, тяжелые, как расплавленный свинец, стали бить крупные капли дождя, раздался страшный удар грома, и по небу покатился грохот, будто застучали колеса на спуске.
И вдруг все прошло: облака, серебристое сияние, ветерок и такая напряженная тишина, что кавхан сам себе не поверил. Он отстранился от утеса и поднял голову. Рассеянное воинство облаков панически бежало, лишь одна черная тучка, как отставшая овца, старалась догнать громадное стадо. И кто знает почему, но кавхану показалось, что она оглядывается и — ха-ха! — сейчас заплачет. И она заплакала. Слезы заструились синеватыми прядями, повисшими между небом и землей. Солнце весело взглянуло на эти слезы, и засняла чудная радуга.
— Божьи дела! — вздохнул кавхан и по привычке перекрестился. Эта привычка осталась со времен поездок в Рим и Константинополь, где он крестился направо и налево, чтобы угодить слугам божьим... Опершись ногой о камень, Петр ловко вскочил в седло. Гнедой конь цокнул копытом по мокрой дороге и уверенно пошел вперед. Поле сейчас пахло свежестью, мокрой пылью и мокрой соломой. Сквозь густую листву деревьев доносились птичьи голоса, где-то в ущелье кукушка упорно отсчитывала годы. Кавхан остановил коня и похлопал себя по груди и карманам — чтоб не ослабевало здоровье и не уменьшалось богатство. То же самое сделали и его спутники. Старые приметы сохранялись, и, наверное, они никогда не исчезнут, несмотря на новую веру, новых богов: Отец, Сын и Святой дух... Кавхан Петр не утруждал себя копанием в церковных догмах. Основы новой религии он знал, остальное — для попов и епископов. Кавхана интересуют государственные дела. Большой бедой для Болгарии будет, если оружие окажется не в порядке, если воины утратят боевой дух, если опять наберут силу семейные кланы в ущерб остальным людям. Ныне, когда болгары и славяне равны, всякая несправедливость сразу станет оружием против единства страны. И все же старые роды не могут отказаться от вековых традиций, они продолжают поддерживать и выгораживать своих. Только женитьбы разрывали эти крепкие связи — сыновья отчуждались от отцов, создавались новые порядки, и лишь самые древние поселения времен Аспаруха все еще не воспринимали нового. Веру они признали, в церковь ходили, но никто не мог проникнуть в их семейный круг. Многое приходило извне в эти поселения, но ничто не выпускалось оттуда. Люди в шутку называли их «капанцами»: подобно большим волчьим капканам, сжали они свои железные зубы и не расставались ни с чем старым, придерживались дедовских порядков. Лишь в этих поселениях сыновья не женились на славянках. Все браки заключались внутри рода. Если капанская девушка «выскакивала» за чужака — парня из другого села, даже не за славянина, — смерть неизменно приходила к молодоженам самыми различными таинственными путями. Капанцы жили замкнуто, за высокими плетнями, и огненные стрелы женихов все еще продолжали взлетать над высоким терновником, извещая об их любовных волнениях.
Кавхан не знал, что можно сделать, чтобы перебороть этих капанцев. Расселить? Назначить у них старостами славян? Но в общем-то они не создавали хлопот. У них были попы, которые всюду нахваливали их примерную набожность. И все-таки капанцы были искрой, которая тлела под грудой пепла, придет день — из нее может возгореться пожар. Кавхана и злило, и восхищало их упорство. Сам болгарин, он не мог отбросить все болгарское. Кровь влекла его к своим, но если он хочет быть справедливым ко всему населению страны, надо приглушать голос крови. Справедливость и пристрастие несовместимы... Иногда, вернувшись из далекой поездки, он ловил себя на мысли, которая заставляла его оглянуться вокруг. Ну ладно, государства воюют друг с другом, потому что люди принадлежат к разным народам, но почему церкви, поклоняющиеся одному богу, не могут поделить божье стадо и непрестанно борются между собой? Может, и тут все дело во власти: кому владеть душами людскими? Государственная власть чем-то похожа на яблоко: если не будет червей, которые ее подтачивают и подгрызают, она потеряет смысл и люди поймут, что можно жить и без нее... К сожалению, черви все еще есть, и власть укрепляет себя, непрестанно напоминает людям, что существует ради их блага. Такова государственная власть, но церковная? Зачем двум божьим служителям, римскому папе и константинопольскому патриарху, воевать меж собой? Разве человек на том свете предстанет не перед одним судией? Какой же смысл тогда разрываться между одним и другим наместником бога на земле? Однако это все, такое огромное, не для его ума. Пусть этим занимаются в Риме и Константинополе. Его работа — рядом с князем, и никому не удастся вклиниться между ними и подорвать их доверие друг к другу...
Солнце достигло зенита и палило немилосердно. Только что прошел дождь, и едва заметная дымка струилась над стерней. Приятно, усыпляюще пахло мокрой соломой. Через поле, задрав хвост, бежала корова, преследуемая слепнями, а следом, размахивая палкой, мчался во весь дух босой пастушок. И кавхану вспомнилось детство... Отец, Иоанн Иртхитуин, не баловал их. С малых лет учил трудиться. Сколько отметин от острой стерни у него на ногах! Кавхан невольно потрогал шрам на голове от первой поездки верхом. Отец посадил его на коня — и держись как хочешь. И он долго держался, пока на пути не попалась речушка — та, за болотом. Конь поскользнулся, и Петр перелетел через него. Отец нашел его окровавленного, с раной на голове. Лечили по старому обычаю, завернув в бараньи шкуры, и сразу после выздоровления снова посадили на коня. Он должен был раз и навсегда преодолеть страх и запомнить, что половина его жизни пройдет верхом на коне. Слава богу, родители все делали правильно. Кавхан Петр благодарен им. На коне он чувствует себя как в широком и удобном кресле. Во время ханских праздников все выходят полюбоваться его ловкой джигитовкой. На скаку он поднимает с земли шапку зубами, свесившись, стреляет из лука между ногами коня и попадает в движущуюся цель. Хорошо закалил его отец, но одного не может Петр понять — отношения отца к Сондоке. Брат не желал привязываться ни к земле, ни к коням, и отец не настаивал, позволил ему расти, как он хочет. Брат так и рос. Ему нравились веселые песни, приятные беседы за столом. В отличие от Сондоке сыновья его выросли трудолюбивыми и упорными. Все унаследовали добродетели рода, даже дети от второго брака, со славянкой, и те ничем, кроме светлых полос, не отличались от остальных. Дочь Сондоке, Богомила, свела с ума всех молодых мужчин в Плиске, и хорошо, что по княжеской воле ее выдали за сына Строймира, Иначе не обошлось бы без большой крови. У нее была пепельно-русая коса до пят и ясные синие очи на смуглом лице. Как две звезды, сияли они под черными ресницами и кружили головы молодым людям. Каждое хоро заканчивалось ссорой — кому танцевать с ней. Кавхан немножко боялся за сына Строймира, многие были без ума от нее, и это не сулило ему ничего хорошего. А так парень был добрым и спокойным, как отец. Но столько доброты не полагается мужчине, потому что некоторые приравнивают ее к глупости. Даже князь, когда однажды речь зашла о Клонимире, сказал:
— Повезло дочери Сондоке, попался ей добрый муж. Иной раз, глядя на него и слушая его, думаешь: как это получилось, что столько доброты собралось в одном человеке? Он такой добрый, что даже глупеет от доброты...
Если бы жив был отец кавхана, Иоанн Иртхитуин, он улыбнулся бы сдержанно и сказал бы:
— Ты прав, государь!
И он сказал бы так, ничуть не лицемеря, потому что князь наилучшим образом выразил его мысли. Еще на свадьбе, приглядываясь к молодоженам, старик заметил:
— Вот слушаю я жениха, радуюсь, и кажется мне, что такая доброта не для нашей Богомилы. Обведет она его вокруг пальца и будет пускать пыль в глаза, скрывая свои прегрешения. При таком добром муже женщине трудно не согрешить...
Петр тогда засмеялся, поняв слова отца как эхо его неутихающей ненависти к сербам с тех пор, как они разбили его войско в горных ущельях, но со временем увидел, что Богомила действительно стала в доме полновластной хозяйкой, а муж — ее доброй, улыбчивой тенью. Красота жены ослепила его. А Богомилу нет еще и двадцати лет... Зачем, однако, под этим палящим солнцем копаюсь я в жизни племянницы? У меня ведь и своих забот хватает. У нее есть муж, пусть он и думает о ней. И все-таки не дай бог, чтобы когда-нибудь пришлось судить Богомилу по новым законам. Такая красота не для одного мужчины...
Кавхан хлестнул коня, и свита помчалась вслед за ним.
Борис-Михаил жил в нетерпеливом ожидании беглецов, о которых ему сообщил гонец белградского таркана Радислава. Мефодий умер в Моравии, но бог не забыл о болгарском государстве. Он посылал ему самых славных учеников святых братьев: Климента, Ангелария и Наума. Борис поручил Доксу приготовить жилье для дорогих гостей и помалкивать об их прибытии. Не к чему создавать шум и излишние осложнения с византийскими священниками. Они уже достаточно раздражены приездом в Плиску Константина и Марко. Слух о них распространился в столице, и люди упорно старались понять, над чем эти двое так усердно работают под заботливым присмотром княжеского брата... Докс все так же по-доброму улыбался и отпускал меткие шутки. Число «Доксовых детей», бродивших по дорогам, все росло. Они собирали не только знания о целебных травах и водах, не только мудрые наречения, но стали своего рода ушами и глазами княжеского брата. Докс узнавал вести раньше Бориса. Бродяги были быстрее самого быстрого гонца. Заметив их у крепостных ворот и услышав от них имя Докса, стража впускала их без досмотра... Согласно старым законам Крума, никто в государстве не вмел права отказать в пище голодным и нищим. Однако те же законы предусматривали жестокие наказания для разных обманщиков, воров и убийц, и поэтому нищие старались соблюдать все предписания. Они входили через большие каменные ворота, точно кроткие божьи коровки, насквозь пропыленные и загадочные, и их тяжелые дорожные палки глухо стучали по каменным плитам. Прежде чем отправиться к Доксу, они останавливались у чешмы, чтобы умыться, привести в порядок бороды и мысли. До них уже дошел запах дыма от сожженных в Моравии книг, и они были первыми Вестниками несчастья. Они знали и о трех землетрясениях, которыми бог покарал эту страну. Им был известен путь трех учеников Мефодия, о выходе которых на берег Дуная уже знали в Плиске. Просветителей ждали здесь в сопровождении людей белградского таркана...
Синим и бездонным было небо, а горы — умиротворенными и великими. Хлеба звенели золотом о своей зрелости, и все навевало покой и радость. Где-то вдали пели жницы, и песни их, отражаясь от небесной синевы, слетали, как изнуренные птицы, на теплую грудь земли, чтобы свить свои гнезда и породить новую радостную надежду. Климент слушал эти песни и все еще не мог поверить в избавление. Долго плыли они втроем по быстрому Дунаю на утлом плоту, прежде чем их увидели люди белградского таркана, предоставившие им кров и пищу. И пока ожидали дальнейших распоряжений, они обдумывали все, что с ними произошло, и набирались сил для новых свершений. Слава богу, злоключения осталась позади, и в будущем виделись только хорошие дни. И теперь путники шли навстречу этим дням, как жаждущий — к прозрачному роднику, как замерзающий — на свет далекого огонька и как голодный — к гостеприимному очагу, где его ждет теплый хлеб и ласковая рука милосердия. Трое исстрадавшихся учеников святых братьев не спрашивали, куда их ведут, не задавали вопросов, уклончивые ответы на которые могли бы растревожить их сердца. Они доверились людям князя, и каждый из них по-своему представлял себе землю, по которой они ехали и где нашли доброе слово и приют. Климент, глядя на эту равнину, блистающую золотом зрелых хлебов, невольно вспомнил о книге рода, написанной отцом. По площади Велеграда ветер, наверно, уже развеял щепотку черного пепла, в который она превратилась. Но книга продолжает жить в его памяти, неизгладимая и неистребимая, как его жизнь. И если когда-нибудь он найдет время для себя, то попытается восстановить ее со всеми истинами и несовершенствами, красотами и слабостями, изложенными рукой одаренного человека, хотя и не знакомого с большой наукой письма. Отец покинул людей, чтобы осмыслить свое место на грешной земле, и его рука оставила такой след:
«Все люди одним и тем же путем приходят на свет божий, без одеяний и отличий, которые они получают со временем. Иногда случается так, что глупец поучает умного, слепой ведет зрячего, а самый большой нечестивец учит честного честности. Почему? И я, многогрешный, покинул кров себе подобных, чтобы уйти в горы и стать судьей самому себе. Ошибся ли я? День за днем задаю я себе этот вопрос и все ищу на него ответ, ибо и по сей день я не нашел его ни в златопечатном слове пророков, ни в мудрых книгах святых отцов. Я стою на вершине горы и смотрю вниз и, возможно, вижу лучше многих других, у которых нет крыльев, чтобы возвыситься над своей грешной, влачащейся в земной пыли судьбой. Я понимаю, что чего-то не хватает людям, чтобы быть добрыми и справедливыми… потому что тот, кто имеет много, жаждет еще больше, а кто не имеет, хочет не умереть в нищете, так почему же у него ничего нет? Чем он хуже других, имущих уже от рождения? Не чрезмерно ли я, многогрешный, возвышаю свою мысль, содержащую укоры и вопросы, непосильные нам, бескрылым тварям?.. Я стою на вершине горы и смотрю вниз, где люди пожирают друг друга во имя своей правды, ибо каждый думает, что только он прав. Но что такое правда? Разве можно ее, как вола, запрячь в телегу, везущую одного человека? Ведь те, кто следует за телегой, не защищены от пыльного облака, поднимаемого колесами. Боже, господин над людьми, не дай душе смертного твоего разорваться от искусительных вопросов! Смилуйся над грешником и открой мне глаза на истину! Я пошел искать ее, ради нее покинул свой род, отказался от почестей, от друзей и врагов, я двинулся в путь за видением своей молодости, которое было дано мне вместе с любовью и верой и которое возвысило меня до этой вершины, откуда я смотрю на мир и вопрошаю...»
Вопросы эти постоянно занимали Климента, и тут отец с сыном часто расходились. В то время как отец избрал для себя горную вершину, чтобы вдали от суетных будней наблюдать с высоты за людьми, сын спустился с вершины к людям, чтобы учить их правде и справедливости. Климент исколесил немало дорог, немало горечи впитала его душа, но он, ни разу не усомнился в избранном пути. Глядя с вершины, ничего невозможно постичь. Если бы это было не так, то его учителя. Константин и Мефодий, не пошли бы в простых власяницах просвещать людей, совершать добрые и справедливые дела. Туман дольше всего держится в низинах, и потому свет нужнее всего там.
Песня жниц лилась в поднебесье над отцовской землей, и в воображении Климента возник буйный конь молодого ичиргубиля из семьи Куригир, нетерпеливо бьющий копытом землю, на которой остались следы от изящных ножек красивой славянки. Молодой ичиргубиль пошел вслед за нею и пришел… на ту вершину вопросов и сомнений. Сын не помнил молодости ичиргубиля, но его старость и смерть неизгладимы в сознании Климента. И последние его слова о бочонке с дубовым пеплом, предсмертный бред о священном дубе лежат в самой глубине сыновнего сердца, и, пока Климент дышит, они будут жить в нем. Теперь, когда и заветная книга рода превратилась в пепел, Климент остался его единственным продолжением. Только бы суметь восстановить книгу отца или изложить свои мысли и поучения в книгах, чтобы хоть что-то осталось от того, кто достиг вершины горы...
Климент чувствовал, как палящие лучи солнца проникают сквозь длинную власяницу и выгоняют последнюю влагу из его костлявого тела. Грязные капли пота текли по лбу, и он часто вытирал их домотканым платком. Дорога извивалась между подножиями гор, хлебными полями и тенистыми дубравами, но возницы будто и не думали останавливаться. Кони размахивали хвостами и с ожесточением били по мухам, облеплявшим потные крупы. В духоте летнего дня как предупреждение о чем-то непоправимом глухо звучал сиплый кашель Ангелария. Сырые дунайские туманы вызвали у него новый приступ боли в груди. И хотя еще в гостеприимном доме мораванина он перестал плевать кровью, большие сгустки мокроты отделялись с мукой, и нездоровый румянец играл на впалых щеках.
Ангеларию казалось, что е каждым днем странная лень все сильнее укачивает его на своих невидимых ладонях, липкий пот пропитывал его одежду. После удара в затылок люди Вихинга безжалостно топтали его ногами, и друзья удивлялись, что он остался цел. Они надеялись, что на новом месте он окрепнет и поправится. Если бы тут был Деян, то давно бы прогнал болезнь своими травами и кореньями, но старик навеки остался в чужой земле, рядом с учителем. Болезнь Ангелария напугала их еще в то время, когда в Белградской крепости они ожидали княжеского приглашения. Боритаркан Радислав велел своим лекарям заняться им, и по взглядам, которыми они обменялись. Климент понял, что здоровье Ангелария не улучшится. Лекари велели ему пить сыворотку из козьего молока и спать на овечьем навозе. Ангеларий для виду согласился, но отказался отделиться от друзей. Он обещал сделать все это на новом месте. Пока они ехали, он все яснее понимал: дни его жизни все больше и больше сокращаются. Слушая, как он кашляет посреди лета, один из возниц не выдержал и стал советовать есть горный мед вместе с сотами и пить отвар из сосновых игл. Ангеларий слушал и кивал головой, но его мысли, мутные и неясные, волочились за повозкой, словно хвост пыли. Много дорог исходил он по земле, много советов наслушался и сам не раз поучал людей, но никогда еще поучения не касались его собственного здоровья. Он все думал, что болезням нелегко будет согнуть его, а теперь понял, сколь внезапно все изменилось и до какой степени неотвратимо надвигается незримое соседство смерти. он уже дважды видел, как закрывает она глаза добрым и очень мудрым людям. В первый раз — глаза Константина, во второй — Мефодия. Теперь она шла рядом с ним, слушая песни жниц, и у него было ощущение, что если он неожиданно обернется, то увидит ее, сидящую рядом в повозке на свежем сене. Ангеларий представлял ее вполне зримо: как запыленную скиталицу, готовую идти вместе с ним до его недалекой уж кончины. Скрип колесных спиц напоминал скрип человеческих костей... Ангеларий постепенно начал сживаться с мыслью о своем конце, но если бы не мучительный кашель и холодный липкий пот в такую жарищу, он вряд ли думал бы о себе. И все же тихая жалость заполняла душу при мысли, что в хлебных полях и придорожных травах останутся муравьи, что птицы будут выводить птенцов и что даже паук будет плести свою тончайшую сеть, а его. Ангелария, не будет. Он долго готовился в свой последний путь, сколько слов знал о загробной жизни праведников и грешников, но теперь, когда приближался к границе потустороннего мира, ему не хотелось идти дальше. Поездка в столицу Бориса-Михаила представлялась ему спасительным бегством от смерти. Где-то там ждет его исцеление. Не может быть, чтобы княжеские врачи не нашли лекарства от его болезни. Он нужен людям, пергамент с нетерпением ожидает его умелой руки и его слов. И ему все казалось, что кони идут недостаточно быстро, а возницы не желают подгонять их. Словно угадав его мысли, Наум, который не любил сидеть в повозке и частенько шел пешком, слез и зашагал рядом. При каждом приступе кашля он доставал из кармана власяницы куски ладана и спешил дать его другу. Сначала Ангеларий отказывался, но постепенно убедился, что ладан успокаивает кашель. Вот и теперь горький вкус ладана притупил раздражение, и кашель прекратился. Это простое средство вернуло Ангеларию настроение, и на его лице снова засияла светлая добрая улыбка, всегда прятавшаяся в уголках его губ. У городских ворот Ангеларий сошел с повозки. Он хотел войти в город своей надежды с чувством победителя — победителя над страхом смерти...
— Небо тоже зовет к радости, великий князь.
— Человек создан для добра, святой владыка.
— Истинно так, великий князь. Да будет благословенно дело его во веки веков!
Архиепископ Иосиф вошел по мощеной дорожке в монастырский двор и взглянул на небо. Оно было чисто и покойно, как душа ребенка. Он подошел к князю и сказал:
— И сотворил боголюбивый и святой князь Михаил гнездо мудрости в устье реки Тичи! Да пребудет слава его, да святится имя его!
— Аминь! — подхватили епископы из свиты Иосифа.
Борис-Михаил подобрал подол власяницы и первым пошел к трапезной. У дверей в поклоне стояли повара и ожидали распоряжений князя и священников. Новая обитель, гнездо будущей литературы и просвещения, была построена в очень краткий срок по велению князя, и теперь он прибыл на ее открытие. И церковь, пахнущая свежей краской, и все другие здания были отделаны и приспособлены для работы с книгами. Кельи были небольшие, но уютные, с сенями, и только в представительском крыле было светское убранство. Просторные гостиные, удобные скамьи вдоль стен, застланные пестрыми коврами, создавали удивительную атмосферу веселости и душевной свободы. Трапезная — длинное светлое помещение с высокими окнами и красивыми дубовыми столами, поставленными буквой «Т», — располагала к неторопливому принятию пищи и спокойному молчанию. Архиепископ и князь сели на главные места, остальные разместились в зависимости от сана и ранга. Духовные — со стороны архиепископа, светские — со стороны князя. Борис-Михаил подвернул рукава простой власяницы в ожидании блюд, взгляд его едва угадывался из-за опущенных ресниц. Усталость исходила от его лица, от склонившейся головы. Его волосы, длинные и слегка вьющиеся на концах, обрамляли суровый профиль. Две глубокие складки у рта исчезали в седоватых висячих усах, похожих на подкову. Их серебристые острые концы резко выделялись на фоне все еще темной, с рыжеватым отливом бороды.
Архиепископ встал, скамья резко скрипнула, он перекрестил хлеб, который князь должен был разделить. Борис Михаил ваял хлеб с выпеченным посередине крестом и легко разломил его на четыре части. Теперь пришла очередь архиепископа, и он разделил их на столько кусков, сколько людей было за столом, и отдал на подносе одному из братьев, чтобы тот раздал хлеб присутствующим. Обед начался.
Борис-Михаил первым встал из-за стола, поцеловал руку архиепископа и, получив благословение, медленно пошел к двери. За ним последовали только приближенные. Их ожидали кони и слуги. Оруженосцы встали по обе стороны князя, но он не захотел переодеваться и во власянице сел на коня. В черной одежде он выглядел словно ворон среди павлинов, но это не умаляло, а, напротив, подчеркивало его значительность и побуждало встречных крестьян и рабов кланяться ему до земли и креститься. Борис-Михаил, подобно архиепископу, благословлял их слегка поднятой рукой. Он спешил вернуться в Плиску, где его ждали недавно прибывшие ученики Константина-Кирилла и Мефодия. Сначала князь думал подождать их приезда и пригласить их на открытие монастыря, но потом решил ускорить дело, чтобы было где разместить училище, которое он задумал. В этом монастыре должны работать только те, кто владеет пером и кистью, кто освоил славянскую письменность, а потому может быть полезен его народу. Несколько дней тому назад он встретил троих изгнанников из Моравии, но радость его была омрачена болезнью Ангелария. Он поручил Доксу так устроить их, чтобы обеспечить полное спокойствие для работы и отдыха, а также найти самого лучшего лекаря среди его «детей». Ангеларий нуждался в хорошем уходе. Он совсем исхудал — кожа да кости. С первого взгляда было видно, что все трое претерпели много мук. И Наум, и Климент тоже выглядели нездоровыми: изодранные, пропыленные власяницы, исхудавшие руки, заострившиеся скулы и ввалившиеся глаза с болезненным блеском. Так блестят глаза у голодающих — князь хорошо помнил это со времени засухи и других бедствий, обрушившихся на государство в ту лихую годину...
По дороге Борис-Михаил завернул в Преслав, чтобы посмотреть, как идет строительство. Вяз с гнездом аистов все так же возвышался в центре города. Во время одного из прежних приездов князь увидел такое зрелище, которое и до сих пор не изгладилось из его памяти. Они подъезжали к городу, как раз когда вставало солнце — оно будто повисло между двумя огромными ветвями вяза, уцепившись за большое гнездо аистов, которое заслонило полсолнца и само стало похоже на огромное светоносное яйцо, блестевшее в центре нового города.
Как тогда, так и сейчас слышался непрестанный перестук топоров, но теперь сквозь него явственно слышалось неумолчное щебетание воробьев, устроивших свои жилища под донцем аистиного гнезда. Этот гомон привлек внимание князя, и он усмехнулся: в городе уже есть своя жизнь и свои особенности. Там, где птицы, человек думает о высоте — о высоте ума и сердца. Крылатым городом будет Преслав, и слава его сохранится в веках. Его надо так отстроить и расписать, чтобы по красоте он не уступал Константинополю. Хватит уже рассказов сестры о красоте византийской столицы. Он, Борис-Михаил, постарается, чтобы не только в церквах, но и в площадях с украшениями из камня не было недостатка, чтобы и медь согревала его, и золото возвеличивало. Он не был в Константинополе, его глаза не видели этого города, но он не допустит, чтобы Преслав стал лишь тенью, лишь отражением византийской столицы. Вот вернется Симеон, и князь поручит ему строить Преслав так, чтобы он стал лучше Константинополя. За годы ученья Симеон по крайней мере сумеет осмотреть византийскую столицу как следует и сохранит в памяти ее облик.
Там, где стена проходит по самому берегу реки Тичи, князь остановил коня. Надо дополнительно укрепить берег. Река — как наемный солдат, никогда не знаешь, о чем думает. Чего доброго, поднимется и подмоет берег. И не сегодня или завтра, а когда меньше всего ждешь, когда враги под стенами города... Нет, нужно укрепить русло надежнее, к чему рисковать? Князь позвал ичиргубиля Стасиса, изложил ему свои соображения и пожелал осмотреть строительство внутреннего города. Он застал мастеров за работой в здании, связывающем обе части дворца. В вестибюле перед парадной залой уже ставили медные оковки, в дуге абсиды наклеивали изразцы. В северном конце залы поднималась витая деревянная лестница, перила ее были украшены искусным узором, поблескивали шляпки кованых гвоздей. Борис-Михаил задумал превратить одно из цокольных помещений в книгохранилище. Оно должно быть сухим, легко проветриваемым, чтобы книги не портились. Глубоко вдохнув запах свежей древесины, князь вышел на прохладной залы. Летний солнечный день на мгновенье ослепил его, и он заслонил ладонью глаза. Деревья, кустарники и травы на близлежащих холмах сплелись в единую крышу, под которой шла своя, тайная жизнь природы. В опавшей прошлогодней листве черепахи искали прохладу ручьев, зеленые ящерки грелись на камнях — разинув рты, впитывая жару прямо сердцем. На склоне вот этой горы будто бы явился людям святой Пантелеймон вместе с какими-то всадниками, и Кремена-Феодора-Мария долго не оставляла брата в покое — настаивала, чтобы он построил обитель. Место, конечно, неплохое, но сперва надо закончить начатое, а потом браться за другое. Много взвалило себе на плечи государство, пригнулось под тяжелой ношей строек. В трех частях страны надо возвести по крайней мере по одной княжеской базилике, и пусть там молится его народ. Ни к чему все собирать вокруг Плиски и Преслава. Один очаг не может обогреть всю Болгарию. Много очагов нужно построить, чтобы разжечь пламя великой любви к Христу... На холме виднелись печи — искусные мастера керамики, собравшиеся со всей страны, помогали украшать новую столицу. Князь еще никому не говорил о своем намерении перенести столицу из Плиски в Преслав, но, видя, как он заботится о строительстве Преслава, приближенные стали догадываться об этом. Новый город с новыми церквами и монастырями, со стенами покрепче и повыше плисковских не строится просто так! Это строительство порождено замыслами, которые должны дать свои прекрасные и удивительные плоды. Князь отвел ладонь от глаз и велел привести коня. Вскочив в седло, Борис-Михаил, прощаясь, сказал:
— Будьте здоровы все...
Ичиpгубиль Стасис проводил высокого гостя до внешних крепостных ворот и на прощанье поцеловал ему руку. Впервые Борис-Михаил уезжал вот так: не дав никаких советов, не похвалив и не побранив. Молчание встревожило Стасиса, и он терялся в догадках — хороший это или плохой признак. Ичиргубиль старался хорошо исполнять свою службу, следил, как идут дела на стройке, как охраняется внутренняя крепость. По личному приказанию князя он был прислан сюда вместо Докса, чтобы заботиться о городе и его обороне. Стасис еще стоял у ворот, когда князь обернулся.
— Береги вяз.
— Хорошо, великий князь.
— Большая красота для города.
Слова князя растрогали ичиргубиля и развеяли его тревогу. Смотри-ка, о чем князь заботится — о воробьях и аистах! Мало ему непрестанных тревог о людях, он еще о вязе думает. Странный человек... Ичиргубиль долго стоял перед крепостными воротами, и улыбка не сходила с его лица. Когда всадники исчезли вдали, он повернулся и вошел в каменный двор. Вяз отбрасывал огромную тень, а птицы с таким шумом-гамом летали вокруг, что ичиргубиль замахал на них руками, будто желая их прогнать. Но гомон не стих, а усилился, теперь к нему прибавилось металлическое щелканье аистиных клювов.
— А ведь эти друзья оглушат нас, — подмигнул ичиргубиль своим людям. — С тех пор как птицы поняли, что стали любимцами князя, они очень повеселели...
Шутка ичиргубиля сняла напряжение. Мастеровые задвигались, начали вытирать пот с лица, заулыбались. Посещение князя и его молчаливость повергли их в смущение, а сейчас они почувствовали, что освободились от сомнений и затаенной тревоги. Надо же, чем он озабочен! Вязом...
Люди не знали ни путей далекой от них княжеском мысли, ни всех тех забот, которые грузом легли на его плечи, — забот о письменности и новой церковной словесности, которая должна вытеснить греческую. Это станет венцом его жизни.
А воробьи на огромном вязе по-прежнему продолжали веселый гвалт.
Кремена-Феодора-Мария встала рано. Солнце пока не взошло, и лишь две огненные полоски, будто сквозь щели, прорвались из чернильной черноты в небо. Она вышла на террасу и оглядела еще молчавший двор. От конюшен уже доносилась суета слуг и рабов, а из кухни — приглушенный серебряный звон котлов. Кремена-Феодора-Мария подняла руки и долго собирала распущенные волосы в пучок. Закрепив их наконец большой серебряной заколкой, она перегнулась через перила, но, никого не увидев, тут же передумала и решила не звать служанки. Не пристало ей, подобно кухарке, кричать через весь двор. Она хотела напомнить няне о молоке для сына — чтоб было со сливками. Мальчик сливок не любил, но мать упорно настаивала на своем. Молоко без сливок не ценилось на византийском базаре, и она считала: не случайно. Постояв еще немного на террасе и не увидев никого из слуг, сестра князя не спеша вернулась в комнату. Муж проснулся, но его сонные глаза еще плохо видели в полумраке, и поэтому, повернувшись на другой бок, он спросил:
— Это ты?
— Я, я...
— Рано ты завозилась.
— Совсем не рано.
— Рано, — сказал он и потянулся, — разбудила меня.
— Пора вставать.
— Почему?
— Сегодня воскресенье. В церковь надо идти.
Алексей Хонул промолчал, снова потянулся, и кровать заскрипела.
— Тише, не разбуди ребенка.
Михаилу шел седьмой год, но он все еще льнул к матери, непрестанно вертелся около нее, да и она не отдавала его слугам и няням. Мать боялась, как бы с ним не случилось чего, пылинки с него сдувала. Она долго мечтала о собственном ребенке и теперь не могла на него нарадоваться. Михаил был не по годам крупным, лицом и манерой держаться походил на отца. Только глаза у него материнские — живые и блестящие. Он был непоседлив и шаловлив, но это и сердило, и радовало Кремену-Феодору-Марию: на его выходки мать смотрела с улыбкой, все позволяла ему. В самом обыкновенном вопросе сынишки она открывала что-нибудь значительное, много и искренне восхищалась его умом, готова была каждому рассказывать о ею самой придуманных способностях маленького Михаила. Уловив материнскую слабость, ребенок не переставал капризничать и баловаться.
Сегодня Кремена-Феодора-Мария решила взять сына с собой на богослужение в большую церковь за городской стеной. Алексей Хонул привез из Пловдива чудесное платье, и ей не терпелось показаться в нем. Она хотела, чтобы на этом богослужении были муж и сын. И, во-вторых, туда придут Климент и Наум. Кремена-Феодора-Мария познакомилась с Климентом в Брегале, а с Наумом... Мысль о давнем увлечении Наума ею не давала покоя. Узнает ли он ее, а если узнает, смутится ли? Когда Наум в первый раз приехал с Мефодием, она не встретилась с ним, так как он отправился в близлежащий монастырь за подаренной князем иконой богоматери. На иконе было много золота и драгоценных камней, и священники настаивали, чтобы гости получили ее из рук в руки. На этот раз женское любопытство одолевало Кремену-Феодору-Марию и мешало ей успокоиться. Наум был моложе и ее, и мужа, но это мало интересовало ее. Она хотела понять, сохранил ли он чувство к ней и волнует ли она его до сих пор... Алексей Хонул встал и начал одеваться. Кремена-Феодора-Мария смотрела на него в полумраке комнаты так, будто перед нею был чужой престарелый мужчина. Его медленные движения раздражали ее, а то, что он все еще не мог как следует произносить слова по-болгарски и предпочитал говорить по-гречески, вызывало у нее неприязнь. Сын путал греческие и болгарские слова, и дети подтрунивали над ним. Мать не вытерпела насмешек и полностью разлучила его с приятелями. Она держала его словно птицу в клетке, и если удавалось выбраться на волю, маленький Михаил уподоблялся спущенной с цепи собачонке, взбесившейся от охватившего ее чувства свободы.
Кремена-Феодора-Мария подошла к заспанному сыну и долго смотрела на него. Прядь волос упала ему на глаза, и мать откинула ее. Белый высокий лоб, пухлые розовые губки вызвали у нее слезы умиления. Она наклонилась и поцеловала его между красиво изогнутыми бровями.
— Хватит, хватит его целовать! — сказал муж, надевая верхнюю одежду. — Ты же своим баловством сделаешь из него никчемного человека.
— Много ты понимаешь в материнской любви! — сердито ответила она.
— Понимаю. По крайней мере в любви к детям — побольше тебя.
Напоминание о его прежних детях разозлило Кремену-Феодору -Марию.
— Поэтому ты так и уберег их...
— Не береди душу! — угрюмо сказал Алексей Хонул и вышел, не закрыв за собой дверь. Княжеская сестра пошла, закрыла дверь и задумчиво оперлась спиной о косяк. Уже на третий год после свадьбы она поняла, что ее чувство к Алексею Хонулу непрочно, что все это было только мечтой о ребенке. И он есть у нее. Отец отошел на второй план. В первый раз она поняла это после одного долгого отсутствия Алексея. Всецело занятая ребенком, она ни разу не подумала о муже и, когда он появился на пороге, пошла навстречу ему с таким ощущением, будто они расстались всего лишь утром. По-видимому, муж почувствовал это равнодушие и поэтому молча вошел комнату, сразу лег и уснул, даже не приласкав ее, как прежде... С тех пор они стали словно чужие, каждый был занят своими мыслями, и только легкая простуда или другое недомогание Михаила сближало их, побуждая искать друг друга и советоваться. Алексею Хонулу было уже немало лет, и безразличие жены освобождало его от лишних тревог... До сих пор Кремена-Феодора-Мария не может объяснить себе, почему он не спит отдельно от них; наверное, его удерживает любовь к сыну и потребность быть вместе с близкими. Порой его глаза под седыми бровями начинали излучать доброе тепло, однако стоило ему увидеть, что она заметила эту разнеженность, как он сразу хмурил брови и замыкался. С каждым днем родина влекла его все сильнее, и любая весточка оттуда волновала все больше. Алексей Хонул снова погрузился душой в ту пустоту, которая когда-то пугала его своей темной неизвестностью. Раньше он неделями мог сидеть за чаркой, глядя в пол и спрашивая себя все об одном и том же: кому ты тут нужен?.. Теперь достаточно было услышать голос сына, как темная муть одиночества куда-то уходила. Он знал, что люди уважают его и что кавхан полностью ему доверяет. Никто не считал его чужеземцем, и все-таки Алексей Хонул не чувствовал себя вполне своим... Взяв расшитое полотенце, он вышел во двор и долго, с наслаждением умывался у чешмы. Прислуживал ему раб, которому оставалось не много времени до выкупа. Алексей Хонул взял у него полотенце и спросил:
— Сколько тебе осталось?
— Чего, господин?
— До выкупа.
— Еще год бесплатного труда, господин...
— С нынешнего дня ты свободен, — сказал Хонул.
Не поняв, раб отступил и с робкой улыбкой спросил:
— Чем ты недоволен, господин?
— Наоборот, я доволен и освобождаю тебя.
Дрожа, раб упал на колени прямо на мокрую землю у чешмы и стал целовать Алексею Хонулу руки, бормоча слова благодарности на непонятном языке. Хонул взял этого раба в плен где-то в Новом Онголе, при нападении кочевников... Поднимаясь по лестнице в горницу, Алексей чувствовал себя довольным: воскресенье, божий день — неплохо, когда человек сделает доброе дело. На душе полегчало. Войдя в комнату, Алексей присел на кран постели и сказал:
— Я освободил хазарина.
— Ничего другого ты не мог придумать! — ответила жена, поджав губы.
— Не мог. И как еще не мог, ведь и я всю жизнь, как он...
— Как он! Не называешь ли ты рабством княжеское благоволение?
— Никак я его не называю, но моя душа измучилась вдали от своих.
У Кремены-Феодоры-Марии ответ был наготове, но она промолчала. Вспомнив о первых годах своего плена в Константинополе, она поняла страдания мужа, подошла к нему и положила руку на плечо.
— Нелегко тебе, я знаю. Я испытала это на себе...
Алексей Хонул медленно положил свою ладонь поверх ее и будто сгорбился под этой двойной тяжестью. Может, они сказали бы друг другу еще что-нибудь, но в это время проснулся сын.
— Мама...
Кремена-Феодора-Мария не спеша убрала руку, и голос ее дрогнул:
— Я тут, мальчик мой, тут я.
Солнце уже взошло, церковные колокола заполнили утро тупыми звуками. Люди из внутреннего и внешнего города медленно шли по вымощенной камнем дороге к большой церкви. Женщины несли в руках незажженные свечи, обвитые зеленью и завернутые в рушники. Кремена-Феодора-Мария и Алексей Хонул подождали, пока пройдет княжеская семья, и присоединились к ней. Маленький Михаил бежал вприпрыжку, держась за руку матери, черные волосы его блестели в лучах утреннего солнца.
Все двигались медленно, чинно, никто не смел опередить знатных людей. Князь не разрешал ездить в церковь на коне или в повозке, и лишь зимой, при глубоком снеге, можно было пользоваться санями.
Заутреня началась рано. Голоса под высокими сводами волнами набегали друг на друга и наполняли души мирян тихой благостью. Кремена-Феодора-Мария увидела Наума и пожалела его: он стал темен лицом и худ, высокий лоб бороздили морщины — следы времени и пройденных дорог. Наверное, так и остался прежним аскетом, ничего не вкусившим от радостей жизни. Климент произвел на нее особенное впечатление своими серебристо-седыми волосами, но в остальном он выглядел таким же, каким она видела его в Брегале. Напугало ее бледное лицо Ангелария. Он стоял у боковой стены и опирался на деревянную обшивку. Два раза он нехорошо закашлялся, и кашель нарушил гармонию сладкогласого песнопения. Погрузившись в свои мысли и наблюдения, Кремена-Феодора-Мария не заметила как сын вышел из церкви. Она обратила на это внимание, лишь когда услышала крики детей, ворвавшихся в церковь: маленький Михаил упал в глубокий церковный колодец. В первый момент мать не осознала, кто упал, но увидев, что муж, расталкивая молящихся, бросился к выходу, поняла все. Она рванулась, как слепая, за ним, и уже снаружи ее вопль ворвался в притвор и эхом отразился от сводов. Люди, движимые любопытством, потянулись на звук ее голоса, но суровое лицо князя и его молчаливая сосредоточенность побудили их вернуться на свои места.
Служба продолжалась.
Князь понял, что произошло, но хранил спокойствие Те, кто смотрит на небо, должны свыкнуться с мыслью, что на этой земле не может быть ничего случайного. Все зависит от бога. Когда один из приближенных подошел к Борису-Михаилу и шепнул ему что-то, князь встал со своей позолоченной скамьи и, стараясь придать голосу, твердость, сказал:
— И смотрит бог на людей и все видит. Одним дает, чтобы вознаградить их, у других отнимает, чтобы возвысить их до себя.
Вечера были теплыми — короткие августовские вечера, насыщенные звонким пиликаньем цикад и запахом высохших трав. Наум помнит их с детских и юношеских лет. По дорогам ехали повозки, но их громыханье доходило до его слуха смягченным. И над всем безумствовали цикады. Их песня будто поднимала тьму летней ночи и искала серебристые нити звезд, чтобы, вкатившись по ним наверх, завладеть божьими небесами. Такие вечера заставляли Наума целиком погружаться в воспоминания. Они были заполнены конским топотом, возвращением воинов из далеких походов, благоуханным теплом горящего очага, запахом мокрого виноградного хвороста, издающего на огне протяжный тонкий свист. Вечера были одной длинной сказкой, рассказываемой Роксандрой и увлекавшей его своей таинственностью; в эти вечера душистые стога сена шептались под ним, опьяняя своим ароматом, и с неба падали большие звезды прямо к ногам одинокого юноши; этими августовскими вечерами он представлял себе, как княжеская сестра переходит речку, подняв подол платья, и его горло перехватывало волной неведомого жара. Такой Наум видел ее однажды, но лишь только вспоминал об этом, сердце начинало колотиться. Все это было, было давно. Теперь, увидев ее, он понял, что их жизненные пути разошлись и многое изменилось. И все же он хотел поскорее отыскать ее в толпе молящихся. Она была красивая и осталась красивой и притягательной до сих пор, несмотря на возраст. И если б не беда, обрушившаяся на нее, Наум, возможно, и не стал бы больше думать о Кремене-Феодоре-Марии, но смерть ее сына заставила его вжиться в ее боль, исполниться сочувствием к ней, и близкой и далекой. Наум готов был предложить ей свою поддержку и помощь вопреки ощущению, что она видит я нем лишь хорошего юношу, и только, а не мужчину, готового ради нее на все. Второй раз он встретил ее на похоронах маленького Михаила. Всего за несколько дней Кремена-Феодора-Мария так состарилась, что в первое мгновение Наум едва узнал ее. Она поседела, лицо увяло и осунулось, глаза утратили блеск. Она шла за детским гробиком, погруженная в себя, и принимала соболезнования как нечто не относящееся к ней, никого не видела, никого не узнавала. Когда стали засыпать могилку, двое крепких мужчин едва оттащили ее от края. Она рвалась и билась, будто в припадке. Этой женщины Наум не знал. Это была другая женщина — мать, сокрушенная горем, а он знал божью невесту, фанатичную Кремену-Феодору, посвятившую себя Иисусу Христу. Когда и как произошла перемена, по чьей воле она вышла замуж за Алексея Хонула, Наум не знал. Ему казалось, что ее выдали насильно, иначе она не превратилась бы в женщину, столь разительно отличавшуюся от прежней. Науму трудно было понять все это. Его знание человека было неполным. Он не имел ясного представления о голосе крови, забыл о земном предназначении женщины, данном ей богом, и рассуждал как добрый наивный человек, который прошел мимо запретного плода, чтобы постичь вечное блаженство. И все, что происходило с княжеской сестрой, было ему непонятно и страшно. Наум старался не думать о ней, но вопреки его воле воспоминания находили дорожку к душе: он возвращался к той, которая когда-то пленила его. Она выделялась красотой и тем новым, что получила от Византии. Ее умение держаться с мужчинами словно с равными изумляло его, а упорство в отстаивании тайной веры побуждало боготворить ее. В сущности, его религиозное чувство получило от нее часть своей силы и то странное упоение, которое влекло его, как яблоневый цветок — пчелу.
Когда Кремена-Феодора уговорила князя отпустить Наума с Константином, Наум отправился в путь, опьяненный ее голосом, блеском ее глаз, исполненный решимости дойти до края света, если она того пожелает. Кремена-Феодора была единственной женщиной, одна улыбка которой могла бы сделать Наума счастливым на всю жизнь. Но теперь, сравнивая ту женщину с этой, он не мог найти связь между ними, и дело не в том, что они внешне отличались одна от другой, нет, они были похожи, но по своему внутреннему миру это были разные женщины: нынешняя нуждалась в безграничном сочувствии, прежняя восхищала стоицизмом и верой. И Наум остался с первой... А цикады продолжали заполнять августовские вечера звоном своих песен. Не изменились только эти вечера и эти цикады. Звезды падали, как когда-то, травы постепенно умирали, как когда-то, и, как прежде, выбивались из сил цикады, чтобы поднять до звезд свою песню, и, как прежде, он думал о ней, но теперь в его душу вкрались сомнения, которых тогда не было. С тех пор прошло столько лет и случилось столько всего плохого и хорошего, что сомнения стали неразлучным спутником Наума. Сомнений в христианской вере, вере Кремены-Феодоры-Марии, не было все это время, однако в дни гонений в Моравии он испытал сомнения в успехе дела святых братьев. Когда он слышал торжествующие крики на площади Велеграда, когда видел, как рушится все, что огромным трудом создавали они изо дня в день, когда чувствовал запах дыма от костров, на которых жгли их книги, неверие запускало свои тайные щупальца в душу: а не напрасно ли трудились они?.. Теперь его поддерживала только надежда, связанная с Болгарией. Когда Наум думал о Болгарии, он видел огонь в глазах княжны и твердую княжескую руку... Борис-Михаил не сделал ни одного непродуманного шага, и если уж делал что-то — назад не возвращался. Не подтверждает ли это уничтожение пятидесяти двух знатных родов. О нем уже почти никто не говорит, самому князю, по-видимому, неприятно это вспоминать, но пусть извлекут урок те, кто хочет все повернуть назад. Вот и теперь Борис-Михаил не торопится созвать Великий совет, хотя с ними уже три раза беседовал. Это были долгие разговоры, и речь шла об ошибках в Моравии, о том, что Святополк предал их. Князь интересовался духовными школами, принципами их устройства, расспрашивал, сколько времени понадобится на обучение первой группы священнослужителей, которые смогут взять церковное дело страны в свои руки. Беседы неизменно кончались обсуждением вопроса о двух азбуках; вначале ученикам Кирилла и Мефодия казалось, что, колеблясь в выборе, они отступают от заветов своих учителей. Но, обдумав слова князя о том, что первая азбука больше подходит для его государства и что сам Константин в свое время говорил ему, как, создавая первую азбуку, он приноравливал ее к условиям Болгарии, они заколебались. Знатоку было очевидно: глаголическая азбука действительно труднее для освоения, а кроме того, в столичной духовной школе уже укоренился греческий язык, и потому первую азбуку будет легче ввести и она будет легче восприниматься. Таким путем можно сократить время на подготовку болгарских священнослужителей. Наум, Климент и Ангеларий владели обеими азбуками. Климент любил первую азбуку, но теперь был в смущении — ведь учителя его предпочли вторую... Однако доводы князя были так последовательны и убедительны, что свидетельствовали о большой предварительной подготовке. Еще при первой встрече с пресвитером Константином и Марко последние намекнули на княжеские симпатии и намерения, не сказав, правда, о своей точке зрения. По существу, в Болгарии надо все начинать сначала, и почему бы в таком случае не применить первую азбуку? Наум, Климент и Ангеларий не принесли с собой ни одной книги, они сами еле-еле спаслись. Без книг прибыли пресвитер Константин и Марко. Рукописи, оставленные когда-то Философом и написанные первой азбукой, были уже размножены, в то время как глаголических текстов было совсем мало — только книги, преподнесенные князю Константином и Мефодием. При княжеском дворе уже собралось небольшое, но сплоченное ученое воинство, которое можно было бы легче увеличить, если бы была принята первая азбука, созданная на основе греческого уставного письма. Князь не спешил навязывать свое мнение, которое было известно всем его друзьям и гостям. Он дал им время подумать и самим принять решение. Через несколько дней он опять созовет их, чтобы побеседовать...
На этих беседах присутствовали его братья Докс и Ирдиш-Илия, кавхан Петр, боярин Домета и престолонаслёдник Расате-Владимир. Один Владимир все еще не выразил своего мнения. Он молча сидел слева от отца и посматривал исподлобья. Кавхан, напротив, принимал живое участие в разговоре. Он первым высказал опасение насчет гнева константинопольского патриарха: как тот посмотрит на такой новый шаг в болгарской земле? По-видимому, Петр и Борис-Михаил уже разговаривали об этом, потому что ответ у князя был наготове. Он сказал, что выход есть: надо делать все в полной тайне до наступления момента решительного удара, когда болгарская сторона будет располагать своими учеными людьми, готовыми сразу заменить византийских священников.
— Пусть будет так, — сказал князь и, помедлив, добавил: — Вы сами видите, каков наш круг. Даже архиепископа Иосифа нет среди нас. Он человек хороший, но, по-моему, ему еще рано знать! Мы ему скажем попозже... Вам ведь известно, что, прежде чем приехать сюда, он поклялся Фотию ничего не скрывать от него. Так что мы избавим его от душевных терзаний.
Наум запомнил эти слова Бориса-Михаила и никак не мог уяснить: шутил он, когда говорил о душевных терзаниях архиепископа, или действительно так думал. Конечно, в шутке крылась истина о положении болгарской церкви.
Фотий хочет быть в курсе всех ее дел и вряд ли позволит перехитрить себя. Архиепископ Иосиф, несмотря на свою привязанность к Болгарии, не может не чувствовать зависимости от своего верховного иерарха. Так что предусмотрительность Бориса-Михаила вполне обоснованна...
А цикады продолжали раскачивать августовскую ночь и объединять мир с его заботами и радостями в раздумьях Наума. И если бы не кашель Ангелария, все было бы точь-в-точь как в юности, потому что эти вечера и ночи напоминали ему о той Кремене-Феодоре, которая еще не называлась Марией. И он понял, что, наверное, вместе с именем Мария пришло и остальное, что так резко отделило ее от прежней Феодоры. Мария страдала от скорби по земному, в то время как Кремена-Феодора жила, устремив очи в небеса.
Наум потерял и ту, и другую.
Расате-Владимир преодолел холм и спустился в низину. На противоположной стороне чернел молодой дубовый лес. Таинственно мерцали светлячки, словно это ходили люди со свечками в руках. Расате пересек низину, поднялся к дубняку и, отпустив поводья, приложил ладони ко рту , Троекратное уханье филина покатилось вниз и вверх по темному лесистому хребту, а в ответ раздалось отрывистое лошадиное ржание. Всадников было около десяти. Соскочив с коней и положив руки на сердце, они почтительно склонили головы. С высоты своего жеребца Расате-Владимир смотрел на склоненные головы, и странное чувство распирало ему грудь: не все законы дедов попраны... Эти люди были из капанских селений, и только его признавали они верховным жрецом и ханом. Расате это льстило, и он часто присутствовал на их тайных обрядовых сборищах. Капанцы ваяли его коня под уздцы и, стараясь не шуметь, стали медленно спускаться по крутой тропинке. Расате-Владимир бывал уже в этих местах. В самой гуще леса рос священный дуб, и каждый год вокруг него собирались со всей страны уцелевшие жрецы, чтобы почтить великого повелителя Тангру. Стародедовские законы, увы, уподобились желудям, которые раньше красовались на ветках дуба, а теперь валялись на земле, засыпанные слоем опавшей листвы. Все вокруг застыло в таинственном молчании. Недалеко от дуба били пять источников — символ руки Тангры, который, как считалось, указал, где должно быть священное место. А в сторонке от них, под самой сенью густого леса, стояли два шатра — для верховного жреца и для его наложниц. Наложницы были дочерьми самых ревностных приверженцев старой веры, гордившихся близостью к верховному жрецу. Второе, незаконное государство со своими традициями и порядками продолжало существовать под сенью первого, и вместо князя здесь правил хан.
Все окрестности были под наблюдением, вооруженная стража пряталась в густых зарослях и пропускала только тех, кто показывал тайный знак — узел из пятидесяти двух волос конского хвоста, символ бессмертия родов, отдавших жизнь во имя Тангры. Чтобы легче было считать волосы, их разделили на пять прядей по десять в каждой, и два волоса были отдельно. Расате сам придумал для приверженцев прежней веры этот символ, который открывал двери единомышленникам, давал им силу и общий язык. Расате-Владимир понимал, что его путь отклонился от пути отца. Но учение Христа с характерными для него ограничениями и запретами налагало узду на желания, и он не мог с этим смириться. Зачем человеку, пока он молод, отказываться от влечения к женщинам? Зачем всю жизнь жить только с одной женой? Почему проявляется забота о людях чужой крови, а свой род уже не в почете? Почему надо отказываться от старых прав, чтобы уравняться со славянами? Ведь Тангра сказал: будьте хозяевами земли! Разве рабы и крепостные крестьяне — его, Расате, ближние? И если у него есть большое богатство, почему надо делить его с бедняком, который сидел и ждал, пока ты воевал за это богатство?
Нет, не может Расате-Владимир одобрить такое принижение старых родов! И такую религию, которая учит людей обезличенной покорности! Красивые дочери эти родов будут его женами перед лицом бога-неба, и он постарается соблюсти старые добрые обычаи. Расате не раз копался в отцовской переписке с папой римским и не раз приказывал читать себе письмо папы Николая, в котором тот отвечал на вопросы Бориса-Михаила. Легкой рукой ниспровергал папа законы их предков: высказывался за более мягкие наказания для тех, кто халатно исполнял воинские повинности, отрицал святость священного знамени — конского хвоста. Высмеивал древние гадания и обрядовые игры перед сражением. Отрицал право хана питаться отдельно, за высоким столом, отрицал магическую силу священного камня, советовал клясться крестом, а не боевым мечом, глумился над священными амулетами. Николай рекомендовал не выгонять жену свою, что бы она о тебе ни думала и какое бы зло тебе ни сделала, за исключением одного — прелюбодеяния... Все эти наставления расходятся с тем, как понимает жизнь Расате: он носит в себе законы предков и не может так легко отказаться от них, он — верховный жрец, его тайный кавхан — Окорсис из древнего рода Чакарар, таркан Овечской крепости. Имя Чакарар украшает одну из колонн Омуртага, и Окорсис никогда не откажется от крови, славы и прав своих предков, потому он и собрал в крепости ярых приверженцев старой веры. Нет, не умер дух смелых! И сегодня вечером Расате-Владимир снова выпьет кумыс древних шаманов и зарежет обрядовую собаку в честь Тангры. У самого большого источника уже сложен костер для сожжения усыпляющих трав, ждут только его. Он поднесет искру и тем самым возвестит начало жертвоприношения...
Престолонаследник вернулся в Плиску через два дня. Его отсутствие никого не удивило: такое случалось не в первый раз. Обычно он говорил, что был на охоте с друзьями, и в качестве доказательства всегда привозил убитых животных. Теперь Расате-Владимир привез красивую серну. Он зашел вначале на кухню, велел приготовить серну и, насвистывая песенку, медленно прошел в горницу. Но на лестнице ждал слуга, который сообщил, что князь зовет его к себе. Уже на пороге Расате-Владимир понял: отец чем-то встревожен. В комнате был и кавхан Петр. Кавхан говорил, но, увидев престолонаследника, замолк.
— Продолжай! — сказал Борис-Михаил.
Кавхан рассказывал, как его стража поймала человека из нижних земель, который ходил на тайное обрядовое сборище, где присутствовал новый великий жрец. Пойманный сообщил это и тут же умер: стражники перестарались. Кавхан Петр рассказывал, и в его голосе слышалась скрытая тревога. Он волновался.
Князь долго молчал, потом поднял голову и вопрошающе посмотрел на сына:
— Что ты скажешь?
— Да что тут говорить, великий князь, — небрежно ответил Расате. — Пустая брехня человека, замученного стражей кавхана...
— Тот, кого мучают, может просить пощады у мучителей, но не говорить, куда и зачем ездил! — возразил Борис-Михаил.
— Мне ничего больше не ведомо, великий князь, нахмурил брови престолонаследник.
— Еще бы! Ты вообще не задерживаешься в Плиске и не интересуешься делами государства, — медленно выговорил Борис-Михаил. — Не думай, и мне хотелось бы побродить по лесу и погонять дичь, но есть дела, которые надо делать...
— Есть люди, великий князь, которые лучше меня делают дела, — язвительно бросил Расате-Владимир.
— Например? — Князь поднял брови.
— Кавхан Петр, — с нажимом сказал сын. — Он ездил проверять, что я делаю в Овечской крепости...
— Я послал его! — сказал князь и помрачнел. — Я послал его, ибо участились и стали более продолжительными эти твои охотничьи похождения, и я боюсь, как бы ты неожиданно не привел еще одну сноху — ведь ты привык уже к этой работе... Сегодня я хочу тебе сказать: твое место рядом со мной! Без моего разрешения ты никуда не должен отлучаться. Я хочу оставить после себя достойного наследника, а не слепца, сбившегося с пути. Я не запрещаю друзьям приходить к тебе сюда, без друзей человек не может жить, но никаких кутежей! Не хочу слышать от «Доксовых детей» непристойные вещи о моем канатаркане.
— Но...
— Никаких «но»! Нет дыма без огня. Я хочу, чтобы ты знал: мое княжеское слово все еще имеет вес. И я никогда не нарушал его. Если ты думаешь, что я хочу силой сделать тебя наследником, ты ошибаешься. У меня есть и другие сыновья, однако я хочу соблюсти закон предков о преимущественном праве первородного на престол. Если ты думаешь от него отказаться, надо сказать об этом уже сейчас, чтобы я мог подумать об одном из твоих братьев.
Расате-Владимир смотрел в пол и молчал.
— Если тебе трудно ответить сразу, я подожду до завтра, но только до завтра.
— Право на престол мне принадлежит по рождению, великий князь, — глухим голосом ответил Расате-Владимир, — и я откажусь от него только по твоей воле.
— В таком случае не забывай о своем месте рядом со мной. Ступай отдыхать, ты достаточно нагулялся. — И желая смягчить свои слова, спросил: — Поймал хоть что-нибудь?
— Серну, великий князь.
— Иди.
Расате ушел в смятении. Он был сбит с толку: впервые отец так разговаривал с ним. Как хорошо, что приверженец Тангры не проболтался. Если бы их поймали у пяти источников, всех ждала бы смерть. С сегодняшнего дня он будет осторожнее. По-видимому, отец знает о кутежах в Овечской крепости. А тут еще и эти «Доксовы дети»!
Лишь только Расате сядет на княжеский престол, он разгонит их, словно цыплят. От них невозможно укрыться. Впрочем, и люди кавхана не менее опасны. Расате-Владимир думал, что Петр ездил в Овеч без ведома князя, и хотел поддеть его при отце, но оказалось совсем другое...
И как он не догадался, что кавхан не посмеет самовольно расспрашивать о прегрешениях престолонаследника! И все-таки не печется кавхан о своем будущем. Иначе нашел бы способ предупредить его, а не выслеживал бы тайно. Впрочем, ничего другого нельзя ждать от такого кавхана, как Петр. Слишком много крови старых родов пролил он и потому не может думать иначе, чем отец. Их надо вместе… убирать, если понадобится. А пока хан-ювиги Расате потерпит. Он смирит себя ради старых дедовских законов... -Расате-Владимир пересек приемную и отправился в свою комнату. Тяжелые мысли завладели им, и он не хотел ни с кем встречаться, тем более с братом Гавриилом. Брат был замкнутым человеком и уже сейчас надел власяницу.
Он во всем подражал отцу. Его не интересовали ни женщины, ни охота. Он мог расплакаться при виде мертвого воробышка. Глаза у него всегда были на мокром месте, и близкие относились к нему как к больному. Всякое острое слово его ранило, он болезненно переживал любое замечание. Непонятный страх перед людьми делал его стеснительным.
Гавриил последним садился за стол, с чувством, что ест незаслуженный хлеб. Он не смог научиться владеть мечом и не стремился к этому. Бич в руке Расате-Владимира и его плохое отношение к слугам привели к тому, что брат боялся Расате и ненавидел его. При встрече на их лицах появлялось выражение отвращения, будто они оба прикоснулись к чему-то очень противному. Торопливо шагая к своей опочивальне. Расате думал, что остается только встретиться с братом, и тогда этот день уж точно станет самым неприятным днем года.
Слово не воробей, вылетит — не поймаешь, и если уж пошла молва — ее не остановишь. Вся плисковская знать говорила о трех пришельцах как о людях таинственных и святых. Борис-Михаил видел любопытство в глазах приближенных, но продолжал молчать. Рано было расширять круг посвященных. И чем дольше он молчал, тем больше возрастал интерес к Клименту, Науму и Ангеларию. Первым преодолел страх Эсхач. Когда они спускались к Мадаре, он натянул поводья, чтобы поравняться с князем, и сказал:
— Государь, позволь обратиться с просьбой...
— Говори, сампсис Эсхач.
— Новый дом дала мне твоя добрая и святая рука. В нем есть и солнце, и радость, но одного ему недостает.
— Чего же? — заинтересовался князь.
— Не хватает святыни, которая обогатила бы его.
— Святыни я пока еще не могу дарить.
— Можешь, великий князь. Разреши Клименту и Науму поселиться в моем новом доме. Я буду беречь их, а моя семья получит их благословение.
Князь ничего не ответил, будто и не было никакого разговора, но у Мадарской крепости попридержал коня и сказал:
— Разрешаю, но с одним условием...
— Слушаю, великий князь.
— Если с ними что случится, ответишь головой.
— Согласен, великий князь.
На следующий день Климент и Наум были с радостью и почестями приняты в доме сампсиса Эсхача. Сампсис знал Онегавона, отца Наума, и не было вечера, когда бы разговор не касался его. В свое время Онегавон и Эсхач вместе ушли на войну против Ростислава, вместе воевали под Нитрой. Кавхан Онегавон умер на глазах у Эсхача. Наум, знавший окрестности Нитры, с интересом слушал рассказы о боях и старался все представить себе. Во время осады крепости друнги мораван ударили с тыла. Кавхан первым повел воинов против атакующих, но был ранен прямо в сердце и вскоре скончался.
— В спешке он не успел надеть кольчугу, — рассказывал Эсхач. — Вначале мы хотели отвезти тело домой, но война затянулась, и мы похоронили его в чужой земле. Перед смертью Онегавон попросил нас рассеять его прах по ветру, чтобы труп не достался врагу. И мы исполнили это желание. Дул ветер, и мы все видели, куда полетел пепел, но уже никто больше не найдет его следа...
Сампсис был весьма любознательным человеком. Когда он заставал Климента и Наума склонившимися над пергаментом и красками, то входил на цыпочках в комнату, садился в угол и затихал, будто его вовсе не было, — ни слова, ни звука. Лишь когда они распрямляли уставшие плечи и сумерки заполняли комнату, хозяин распоряжался принести свечи, и разговор начинался. Беседы продолжались и за богатой трапезой. Сампсис то и дело напоминал им, чтобы ели, сердился, когда видел, что глиняные миски не опорожняются, и все ставил в пример себя и своего сына: вдвоем они съедали зараз целую серну. Порой хозяин досаждал своей настойчивостью, но гости понимали, что он делает это от доброго сердца, и не сердились. Радость сампсиса была безграничной, княжеская милость окрылила его. По воскресеньям к нему приходили знатные люди, приближенные к княжескому двору, и увлеченно слушали Климента и Наума. Они рассказывали о Моравии, вспоминали о диспуте в Венеции, воссоздавали, как могли, образы первоучителей, заставляя слушателей восторгаться их стойкостью и знаниями. Особенно взволновал всех рассказ о встрече Кирилла и Мефодия с папой римским. Когда они слушали о гонениях в Моравии, их кулаки гневно сжимались. Гости не переставали поражаться, как это люди, которые молятся Христу, могут столь жестоко преследовать своих духовных братьев. Несмотря на старания Климента и Наума объяснить нм спорные вопросы в догматах двух церквей, они не могли уразуметь это и во всем винили врага рода человеческого. Только окаянный способен поссорить людей так, что в ослеплении брат убивает брата... Гибель Горазда на площади Велеграда воспринималась ими как дьявольское наущение. Они видели казни не раз, но самосуд был им почти неизвестен, а потому казался невероятен. Костры из книг, разгром училищ, заключение в тюрьму и продажа молодых учеников, изгнание — все это было для болгар похоже на страшную сказку, в которой действуют темные силы. Но вот эти страдальцы, сохранившие доброту и веру в своего бога, сидят теперь среди слушателей и повествуют о своих злоключениях.
Многие хотели взять к себе домой Ангелария, однако князь поручил его заботам боярина Чеслава. Он ему полностью доверял, кроме того, Чеслав разбирался в целебных травах и был известен как один из лучших целителей в государстве. Чеслав делал все, чтобы укрепить здоровье гостя. Он поместил Ангелария в лучшей комнате, велел давать ему горный мед с воском в смеси с целебными травами и строго следил за тем, чтобы больной принимал лекарство три раза в день. Ангеларий уступил настойчивым уговорам хозяина, но наотрез отказался пить сырые яйца, от которых его тошнило. Тогда Чеслав стал добавлять яйца в мед, иной раз вместе с растертой в порошок скорлупой. В первые же месяцы Ангеларий стал явно поправляться, кашель прекратился, мокрота уменьшилась. Он чувствовал себя вполне хорошо и стал подолгу задерживаться у стола, заваленного листами пергамента, гусиными и тростниковыми перьями. Каждое утро Ангеларий ходил на прогулку вместе со своим хозяином и целителем. Выйдя из центральных крепостных ворот, они обходили город кругом и лишь после этого возвращались домой. Они шагали не спеша и беседовали. К ним присоединялись друзья Чеслава, которым хотя и не нравились пешие прогулки, но было любопытно послушать о мытарствах троих учеников Кирилла и Мефодия. Болгары искренне подружились с больным Ангеларием и каждое утро посылали ему по миске кумыса. От своих дедов и прадедов они знали, что только кумысом вылечивается дурной кашель. Ангеларий быстро привык к необычному напитку, который прекрасно утолял жажду, и глиняная миска кумыса всегда стояла у него в изголовье. И все, наверно, обошлось бы, если бы не туманы. Осенние туманы надвинулись из-за Дуная слишком рано и плотно обволокли город Туман стоял такой серый и густой, что люди плутали в хорошо известных им местах. В эти дни Ангеларий позволял себе лишь ненадолго заглянуть к Клименту и Науму, чтобы поговорить о переписке и переводе новых книг... Не мудрствуя лукаво, трое учеников остановились на первой азбуке. В свое время Савва назвал ее «константиновской», но теперешнее название «кириллица» было более подходящим и более благозвучным. Незримое присутствие учителя в названии азбуки помогало им преодолеть замешательство, которое было вызвано согласием отказаться от глаголицы, связанной в их сознании со страданиями и трудностями, пережитыми в Моравии. Кириллица лучше подходила для нового поприща. В свое время Константин создал ее для Болгарии — и не ошибся. Вначале Климент колебался, но потом решил: князь прав, ибо греческий язык и греческая азбука легче воспринимались знатью. Что касается народа, то он пока с одинаковым безразличием относится к обеим азбукам. За короткое время народ слушал богослужения в новых церквах и по-гречески, и по-латыни, однако не принял ни тот, ни другой язык. Иначе обстояло дело в нижних землях государства. Славянское население долго жило под властью византийцев, и влияние греческого языка тут было заметным. Некоторые знатные славяне бессознательно тяготели к великой византийской культуре, и существовала опасность, что при наличии византийских священников они забудут об интересах Болгарии. Эта же опасность существовала и для всего болгарского народа, но ее можно было избежать — для этого нужна была новая азбука и священники болгарского и славянского происхождения. Оставался еще вопрос о языке. Старый язык болгар начал утрачиваться, вытесняемый разговорным славяно-болгарским, который возник в результате смешения славян и болгар на всей большой территории государства. Куда бы ты ни пошел: на базар, на улицу, в церковь — всюду слышался славяно-болгарский говор. И поэтому надо было переводить книги на этот общий язык. Князь для себя этот вопрос решил, значит, возврата назад не было. Климент. Наум и Ангеларий видели, что Борис-Михаил вырывает зло с корнем, ведет дело с размахом, и мысленно сравнивали его с Ростиславом и Святополком. Пока был Ростислав, дело шло, но Святополк сначала устранился от их забот, а потом напустил на них и на их дело воронье. Сами-то они оказались живучими и упорными... И если в Моравии приходилось добиваться помощи и внимания князя, здесь Борис-Михаил сам начал строить новое здание на прочном фундаменте, стал их первым помощником. Трое учеников часто обсуждали то, что видели и слышали тут, и понимали: болгарский князь смотрит далеко вперед, куда не достигает взгляд многих его приближенных, которые хотя и видят все воочию, однако не могут уразуметь великой цели своего князя. И все же страх, уважение и привычка подчиняться ведут их в верном направлении...
Туманы вдруг стали отступать, их сменил сухой мороз, и вскоре зима засыпала все снегом. Дневного времени хватало только для работы над списками и переводами. Борис-Михаил начал все чаще приглашать к себе просветителей — то на беседу, то на княжеский ужин, то на небольшие семейные праздники. Иногда сам неожиданно при ходил к ним. Почтительно брал в руки только что написанный текст и медленно читал. Князь удивительно быстро овладел новой азбукой, и это делало его сопричастным их работе. Если он задерживался допоздна, то перед уходом желал им спокойной ночи и доброго здоровья, и затем было слышно, как он шел по каменным плитам... Борис-Михаил не думал о войне. Долгосрочный мирный договор с Византией дал ему время на устройство государства, и он целиком погрузился в церковные дела, всесторонне обдумывая дорогую для него мысль о том, чтобы, как от сладкого дурмана, уберечь народ от греческого слова.
Внезапные посещения Бориса-Михаила побуждали их быть всегда наготове. И они не ленились. Зная о его желании видеть каждый раз что-либо новое, они работали не покладая рук.
Особенно красиво выписывал буквы Ангеларий, раскрашивая их кармином, и так увлекался, что забывал о болезни. Но она не спешила забыть о нем. Невидимая и упорная, она искала случая одолеть его. Ей помогли холода. Они наступили после рождества Христова и затянулись надолго. В день святого Иордана Ангеларию захотелось посмотреть «борьбу за крест» на реке. Веселое состязание парней закончилось нескоро. Возвращаясь домой, он почувствовал, что промерз насквозь. Прежде чем войти в дом, решил взять охапку дров для очага. Когда нагибался, у него потемнело в глазах, острый кашель потряс тело, и он сплюнул большой кровавый ком мокроты. На следующее утро у Ангелария пошла горлом кровь, и больше он не встал с постели.
...Добрались до Белграда — город этот самый знаменитый из придунайских городов — и явились к боритаркану, который в то время его охранял. Они поведали ему обо всем, что с ними приключилось, ибо он пожелал узнать об этом. А когда все узнал и понял, что они мужи великие и близкие богу, тогда решил, что следует послать чужестранцев к болгарскому князю Борису, чьим военным наместником был он сам, а потому и знал, что Борис нуждается в таких людях.
Из «Жития Климента Охридского». Феофилакт. XI век
Сей преподобный и великий отец Наум вырос в Мизии. В согласии с воспитанием, данным ему благородными родителями, он презрел благородство, как и все плевелы, и присоединился к равноапостольным Константину Философу и его брату Мефодию, которые ходили и наставляли мизийский и далматинский народы; он повсюду следовал за ними, вплоть до старого Рима.
Из «Второю жития Наума», X век
Весть о смерти Мефодия пришла о Константинополь с запозданием. Она не удивила Фотия. Годы тяжелым грузом легли на плечи моравского архиепископа, да и непрестанные путешествия и злоключения не могли не отразиться на его здоровье. Фотий распорядился отслужить торжественную литургию во славу Мефодия в церкви Сорока святых мучеников и сам произнес прочувствованное слово о тех, кто не пожалел сил своих и труда ради божьего дела и святой константинопольской церкви. Синод решил отправить в Моравию одного из епископов для содействия последователям Мефодия в их будущей работе. Во время последнего пребывания Мефодия в Царьграде наряду с другими вопросами зашел разговор и о его преемнике Мефодий сам завел об этом речь, горячо отстаивая одного из своих учеников по имени Горазд. Фотий смутно припоминал его по тому времени, когда тот учился в Магнавре. Прежде всего в памяти всплыла широкая огненно-рыжая борода, какой он ни у кого больше не видел. Фотий знал о нем лишь то, что Горазд пришел из Рима, изгнанный тамошними священниками, и одного этого было достаточно, чтобы его приняли в Магнавру. До сего времени Фотий не забыл, как Константин отстаивал его — будто знал, что пойдет с ним в Моравию... Если бы Горазд занял место Мефодия. Фотий мог бы надеяться, что дело пойдет хорошо, но признает ли и утвердит ли его Рим? Посол должен был передать добрые чувства константинопольского василевса и патриарха и попытаться наладить хорошие отношения с мораванами. Он собирался отправиться в середине лета, так как ему надо было привести в порядок личные дела и предстояло долгое и небезопасное путешествие. Впрочем, теперь он мог идти от Константинополя до Белграда по дружественной земле болгар. Но не успел еще епископ тронуться в путь, как до константинопольского патриарха долетела новая весть и привела его в смятение, сбила с толку; Горазд убит, последователи братьев изгнаны, весь их труд растоптан и сровнен с землей. На торжищах в Венеции начали продавать, словно рабов, вчерашних учеников святых братьев. Новость привезли моряки. Старший сын василевса, находившийся с войсками на Италийском полуострове, где он воевал с сарацинами, послал своего человека выкупить учеников у торговцев-евреев. Их было немало, и тот заколебался, не зная, как поступить; всех ли выкупить или только самых молодых и крепких. Фотий был возмущен его нерешительностью до глубины души. Тех, кто пожертвовал жизнью и здоровьем во имя служения богу, теперь надо выкупать по рыночным законам?! Он немедленно приказал своему послу отправиться в Венецию с первым же кораблем и спасти всех последователей братьев.
Посол уехал, но тут стало известно, что царский человек уже принял решение. Видимо, совесть подсказала ему, как быть, и он поспешил сделать доброе дело. Выкупленные пресвитеры и дьяконы едва не разминулись с послом Фотия, чисто случайно их корабли встретились в одном из портов старой Греции.
Возвращение пленников взбудоражило народ. Молва об их страданиях передавалась из уст в уста, и простые люди окружали ореолом святости их измученные лица.
К прибытию кораблей с выкупленными священниками огромная толпа людей пришла в порт. В этот день сыновья израилевы не могли появиться на улице без риска расстаться с жизнью, став жертвами возмездия. Страсти накалились, и толпа походила на вязанку сухого хвороста, ожидающего малейшей искры, чтобы вспыхнуть. Люди заполонили пристань, все пространство между кораблями было забито рыбачьими лодками. Рыбаки превратили интерес к выкупленным пленникам в прибыльное дело: на лодках наспех соорудили мангалы и жарили свежевыловленную рыбу, — но встречающих было столько, что их улов скоро кончился. На другой стороне бухты, там, где виднелся берег, также было черно от народа. Фотий со всем клиром вышел встретить страдальцев. Даже школяров Магнавры отпустили с занятий. Первые негодующие возгласы по адресу евреев-торговцев постепенно стали сменяться проклятиями римскому духовенству. Патриаршьи люди умело направляли народное возмущение. Теперь у них на прицеле был папа Стефан. Появление учеников Кирилла и Мефодия вызвало ропот в толпе, и волна негодования залила пристань: все увидели разодранные власяницы, длинные запущенные бороды, голодный блеск в глазах, изнуренные от долгого путешествия и морской болезни лица. В Царьград прибыли истинные мученики за Христову веру. Одни хромали, другие держали руки на перевязи. Впереди шагали Лаврентий и Игнатий. Ступив на берег, они упали перед Фотием на колени и стали целовать не крест, а землю, на которой стоял патриарх. Возглас удивления эхом пронесся над толпой, женщины плакали, продавцы фруктов с подносами на головах бесплатно раздавали горемыкам свой товар. Даже Фотий не мог сдержать слез. Он троекратно перекрестил стоявших на коленях последователей Кирилла и Мефодия, и из уст его вырвалось тяжкое проклятие в адрес Рима. Будто по сигналу, люди вдруг подались вперед и, подхватив на руки оборванных учеников святых братьев, понесли их к монастырю святого Сергия Вакха, где они должны были жить. На этом все и кончилось. Народ погомонил еще несколько дней и забыл о них...
Симеон вместе со школярами Магнавры присутствовал на этой трогательной встрече, и его впечатлительная душа никак не могла успокоиться. Целыми днями выкупленные мученики не выходили у него из головы. Эти исстрадавшиеся люди посвятили себя делу, которое потерпело полное поражение. Он сознавал, что они были не только борцами за Христову веру (ведь их изгнали сторонники той же веры), но и борцами за новую письменность — и именно это озлобило их врагов, которые попытались уничтожить ату письменность огнем и мечом. Наверное, она была для них очень опасна, раз они прибегли к жестокости и насилию. Молодая душа Симеона была потрясена. Люди продолжали рассказывать о мучениях и истязаниях, кое-что преувеличивая, и все это выглядело и страшным, и странным, словно воскресение из мертвых, с той лишь разницей, что мертвые оставались мертвыми, а праведные пришли сюда. Ужас вызывал у Симеона рассказ о гибели епископа Горазда. В сознании юноши он вырастал до размеров исполина, стоящего на каменной площади далекого города. Легенда так обогатила историю: тот, кто первым обнажил меч, в следующий же миг был поражен богом, второй подхватил меч и рухнул замертво, а третий замахнулся для удара — да так и окаменел с поднятой рукой. И только когда меч попал в руки Вихинга, а это был сам Сатанаил, святость Горазда оказалась недостаточной, чтобы спусти его. Бог предпочел ваять его к себе до того времени, когда правда вновь вернется на землю и будет нуждаться в верных ей апостолах... Душа юноши как чистую правду впитывала в себя эти рассказы. Рассказывали и о Савве. Симеон знал его, они встречались, когда Мефодий приезжал в Константинополь. У Саввы было суровое лицо, изборожденное глубокими морщинами. Еще тогда Симеона поразили его тяжелые руки, похожие на молоты. В них не было ничего иконного и святого — руки вечного труженика. Такими были руки мастеровых, всю жизнь обрабатывающих железо. И разговоры его были земными, без словесных красот и тонких оттенков мысли. То, что он хотел сказать, говорил так, что не было места для толкований. Савва, как твердила молва, один оборонял монастырь, в котором жили братья и их ученики, и с помощью чудесного меча, посланного ему богом, разбил целое немецкое воинство. А когда враги все же захватили монастырь, он взобрался на башню и взлетел высоко в небо — так спасся он от злых сил.
Бог пожелал, чтобы многолетний труд святых братьев не погиб, и поэтому трижды сотрясал землю моравскую, дабы напомнить тамошней знати, что он гневается на нее. И трижды при землетрясениях разрывал бог кандалы Климента, Наума, Лаврентия, Марина и Ангелария. Верные соратники братьев не смогли бы спастись, если бы всевышний не дал Ангеларию чудодейственную силу: своим взглядом он усыпил охранников и вывел узников из темницы. И когда они дошли до большой реки, бог явился Клименту во сне и изрек: «Единожды посеянное да не погибнет! Земля болгар ожидает вас с радостью. Идите и умножайте золотое семя познания!»... Об этом рассказывал Лаврентий, который вместе с Марином должен был по тому же небесному зову отделиться от других учеников и отправиться к хорватам и словенам. Но лишь Марину суждено было добраться невредимым до тех мест, на которые указал им глас всевышнего. Лаврентия же поймали и отправили на торги в Венецию вместе с остальными учениками. Что сталось с Климентом, Наумом и Ангеларием, Лаврентий не знал.
И теперь Симеон вдруг понял последние строчки из письма отца, которое он получил несколько дней назад: «Я хочу порадовать тебя: бог печется о нас, он послал нам своих святых людей... Но подробнее об этом, когда вернешься. Бери полными пригоршнями божий виноград, чтобы обогатить душу свою познаниями, столь нужными тебе и государству».
Эти строчки были загадкой для Симеона, но теперь на них пролился свет. Наверное, эти трое из Моравии прибыли в Болгарию, и их приход был причиной радости отца. Симеон решил подождать, пока утихнет шум, вызванный прибытием выкупленных просветителей, а затем поговорить с кем-нибудь из них. Лучше всего было бы встретиться с Лаврентием. Будущий князь Болгарии был с ним знаком. Он также находился в свите Мефодия во время его последнего посещения Константинополя. Симеону хорошо запомнилась встреча с Лаврентием. Пресвитер Константин познакомил их незадолго от отъезда Мефодия. Константин и Марко, которые должны были остаться в Царьграде, чтобы затем отправиться в болгарские земли, очень надеялись на помощь Симеона. Лаврентий тоже пожелал остаться с Константином и Марко, но Мефодий не позволил. Двоих достаточно, а если придется посылать еще кого-нибудь, Мефодий обещает не забыть о нем... Симеон помнит, как, сказав эти слова, архиепископ Мефодий засмеялся и полушутя-полусерьезно добавил:
— А возможно, я и сам поведу всех вас в болгарские земли.
Видимо, святой старец шутил, но его слова глубоко врезались в память.
Эти раздумья побудили Симеона поскорее начать поиски Лаврентия. Молодая болгарская церковь нуждается в таких, как он, ученых мужах. Иначе зачем бы отец так спешил поделиться своей радостью и такими таинственными намеками? Привыкнув понимать князя Болгарии с полуслова. Симеон чувствовал, что, видимо, не надо пока ни с кем говорить об этом...
Василий умирал мучительно Его тяжелое тело вдавилось в кровать. Взгляд стал бессмысленным и тупым, нижняя челюсть отвисла, как у выбившегося из сил коня, и густая слюна все время душила его. Лекари то выходили из комнаты, чтобы посовещаться, то торчали возле кровати, как вороны у свежей могилы. Слуги поминутно приносили серебряные подносы с пиявками. Вся его грудь, лицо и руки были усажены отвратительными извивающимися тварями. Некоторые так насосались, что были положи на черные наросты. Иногда император начинал бессознательно мотать головой и давиться, мучительно и долго, и тогда лекари наперебой старались его успокоить. Подкладывали подушки, прижимали язык лопаточкой из слоновой кости, но никто не осмеливался сунуть ему в рот палец. Прошлой ночью он вдруг так резко сжал челюсти, что едва не откусил полпальца одному из них. Теперь они стали осторожнее. Бывший борец и конюх все еще не покорялся смерти. Он боролся, но по всему было видно: это его последний бой. Сыновья не выходили из покоев. Тут были только двое, Лев и Стефан, старший еще не вернулся из Сицилии, где сарацины продолжали предпринимать неожиданные набеги. Это открывало дорогу Льву, и он с нетерпением ожидал кончины отца. Он спешил! Спешил, пока не вернулся старший брат. Глядя на тяжелое тело отца, он чувствовал, как все в нем бунтует, потому что тот еще продолжает бороться, еще держится за жизнь. Ему мучительно хотелось встать и одним ударом разрубить последние нити, связывающие отца с этой жизнью, но озабоченные лица лекарей заставляли Льва сдерживать себя. Из присутствующих лишь Стефан был искренне опечален. По его юному безбородому лицу текли слезы, и он по-детски размазывал их рукавом кафтана, расшитого золотой мишурой.
Императрицы не было: она всю ночь не смыкала глаз у постели больного и с восходом солнца ушла к себе вздремнуть. Лев знал о ее привязанности к отцу и ломал себе голову над тем, как воспримет она его тайные планы. Отец давно определил в наследники старшего брата, что было известно и матери, но Лев не желал мириться с этим. Если отец скончается до возвращения брата, Лев не будет ждать ни минуты. Он тут же объявит себя василевсом — царский хрисовул был уже написан от имени Василия, и под ним стояла его золотая печать. Василий отдавал по божьей и своей воле заботы о государстве в руки Льва Философа и объявлял его своим наследником и василевсом.
Все было подготовлено тайно. Кроме императорского асикрита, никто не знал о существовании указа. Он был спрятан в соседней комнате, в ящике массивного стола, где василевс обычно хранил секретные письма. Императорский асикрит положил его туда сразу после того, как Василию внезапно стало плохо. Он сидел на широком позолоченном троне и диктовал распоряжения для старшего сына. Советовал ему не вступать в открытый бой с пиратами и не задерживаться там слишком долго. «И надейся на свой ум, потому что ум — это рука, которая направляет меч, чтобы пожать плоды победы...» После этих слов наступила долгая пауза, которая озадачила асикрита. Он ждал продолжения, но василевс молчал. Столь долгое молчание смутило его, ведь у Василия был острый ум и ясная мысль. Асикрит поднял голову и испугался: Василий выгнулся, его длинные ноги вытянулись, глаза закатились так, что белки светились в сумраке комнаты, а из широко открытого рта струей текла слюна. Асикрит выбежал в коридор, и первым, кого он встретил, был Лев. Сын будто ждал за дверью. Убедившись, что василевс без сознания, они тут же поставили императорскую печать под фальшивым указом и положили его в железный ящик стола...
Лев смотрел на черных пиявок, облепивших тело отца, и непрестанно думал о том, с чего начать. Кто будет тот, кому первым надо увидеть указ? Хорошо бы созвать приближенных василевса: если они сами откроют шкатулку, то не возникнет сомнений и слухов. Слухи-то, конечно, будут! Как бы ни было все законно и правильно, ты не можешь заткнуть рог молве. Если бы обошлось без слухов, он бы очень удивился. Лев встал, подошел к Стефану и легонько подтолкнул его к двери.
— Иди, не мучайся... Он будет жить... Так легко он не сдастся... Иди! — Отведя заплаканного брата в соседнюю комнату, он быстро вернулся, ступая легко, как кошка. Он усиленно соображал, как бы выпроводить лекарей. Их сосредоточенные, серьезные лица раздражали его. Пиявки были похожи на куски тины на белом теле отца и вызывали тошноту. Лев прислонился к окну и посмотрел во двор. Деревья выглядели унылыми и опечаленными. Давно прошло время обеда, но никто не обедал. И только он собрался отправить всех в трапезную, как больной начал икать. Лекари забеспокоились, стали тревожно переглядываться. Вдруг Василий содрогнулся так, что дернулась кровать, вытянулся и затих. Глаза стали на место, веки опустились. Пиявка, присосавшаяся ко лбу, будто осознав бессмысленность своего труда, изогнулась, раньше других оторвалась от кожи и медленно скатилась на белую подушку.
Василия не стало...
Слуги молча засуетились, торопясь убрать омерзительных помощниц лекарей.
И вдруг тишину дворца разорвал вопль. Кричала женщина, которая понимала, что потеряла все.
Лев, император византийский, приказывает... А в сущности, что он должен приказать? Первое его слово как императора должно быть весомым и запоминающимся. Все сейчас ожидают, каким будет его первый шаг. Издаст ли он новый закон, монастырь ли одарит, осужденных ли помилует, храм ли воздвигнет во имя всевышнего, который видит все... Последняя мысль заставила нового василевса вздрогнуть: действительно ли бог видит все? Если бы видел, то разве позволил бы ему таким коварным образом взойти на престол, отобрав его у брата? И все-таки, раз это удалось, значит, бог на его стороне. И убийцы, и подлецы, и дураки занимали этот престол именем всевышнего, а он ни жизни никого не лишал, ни крови не проливал, а только оказался умней остальных. Но ум не для того ли дается человеку, чтобы возвысить его над другими? В этом краю, где рабов и дураков так много, умный должен воссиять, стать для них солнцем во тьме житейской. В огромном небе, помимо мелких звезд, сияют также светила дня и ночи. Лев не раз созерцал небо, пытаясь разгадать их пути. На его столе и сейчас лежат вместе со стихами и желчными эпиграммами неоконченные труды о небесных светилах. Груду древних книг перелистал он, многих предсказателей выслушал, за хвостатыми звездами наблюдал, чтобы открыть путь своей звезды. И она воссияла в огромном небе над столицей Византии. Лев, византийский василевс, по воле божьей приказывает...
Асикрит стоял склонившись и ждал распоряжений нового императора. Лев сидел на том же позолоченном троне, на котором потерял сознание Василий, но если отцу трон был впору, то для сына был широк, и он выглядел в нем, словно цыпленок в гнезде. Что-то птичье было и в лице нового василевса: острый нос с горбинкой, тонкие, вытянутые вперед губы, узкие скулы и широкий затылок, покрытый редкими волосами. Единственное, что его облагораживало, был лоб — не столько высокий, сколько облысевший. Если бы не примечательный лоб, василевс походил бы на простого пекаря или скорняка, которые встречаются на каждом шагу. Сын не обладал ни красотой и мужеством отца, ни живым очарованием матери. Асикрит близко знал его, знал его мелочный характер, змеиную злобу, готовую поразить каждого, и боялся его. Когда Лев предложил ему написать фальшивый хрисовул, он согласился, поскольку испугался за свою жизнь. Согласился, а сам все ждал удобного случая, чтобы предупредить отца, но случая не представилось. Как на грех, все выходило в пользу Льва. Теперь он добился своего. Стал императором. И приказывает... Асикрит ждал.
Лев VI в поисках мудрых поступков и умных мыслей медленно перебирал в уме жития святых и властителей, но прочитанное и услышанное ускользало от него. На ум приходили одни глупости, которые не годились для дела. Он то возвращался к Соломону с его притчами, то взывал к Солону или Аристотелю, но и в этих мысленных путешествиях не встречал никого, кто мог бы ему помочь. Каждый из них жил в своем времени, своими заботами, не задумываясь над тем, что когда-нибудь василевс по имени Лев Философ будет нуждаться в его помощи. Соломон мудрствовал перед приближенными и женщинами, а Льву сейчас приходится лезть из кожи перед собственным асикритом, чтобы придумать нечто радостное или впечатляющее для народа. Но человек может прославиться, не только завоевав любовь народа, но и вызвав его ненависть. До сих пор Лев думал, что его слава мудреца и философа обеспечивает ему народную любовь больше, чем сплетни о том, что он не стесняется пренебрегать божьими заповедями. Слава похотливого сластолюбца закрепилась за ним давно. Три его брака уже никого не удивляли. Но последняя жена. Теофано, стала надоедать ему, и император ломал себе голову, как бы отправить ее в монастырь. Были и другие причины. Ему приглянулась Зоя, дочь купца Заутцы, и, кроме того, он подозревал, что Теофано кое-что знает о фальшивом хрисовуле. Во время одной ссоры жена бросила намек на его отношения с асикритом, это и заставило Льва задуматься и затаить подозрение, что она знает. Теофано была красива, правда, немного выше его, и если раньше разница в росте ему нравилась, теперь стала раздражать: все казалось, что жена смотрит на него свысока, с некоторым пренебрежением. Теофано была женщиной самостоятельной, со своими привычками и желаниями, которые не всегда были Льву приятны. Однажды в опочивальне, разнеженный ее ласками, он расчувствовался, наговорил кучу умных и глупых слов и как бы между прочим спросил, что ей нравится в нем. Ответ сбил его с толку:
— Лоб...
— Только лоб? — спросил он. — А чем?
— Тем, что высокий и красивым.
— Лоб как лоб! — заскромничал Лев, но в его с трудом сдерживаемой улыбке сквозило самодовольство. Чтобы погасить эту улыбку, Теофано сказала:
— Когда я смотрю на него, мне кажется, что он начинается от бровей и кончается вот здесь. — она провела рукой по его спине и похлопала по пояснице. Она пошутила! Этой «шутки» он не смог забыть никогда. По мнению Льва, она насмехалась над его образованностью, над его гордостью тем, что он самый мудрый человек в империи. Если бы нашелся другой. Лев не задумываясь сослал бы его на острова или — самое меньшее — запретил бы ему входить во дворец. Вначале Лев не увидел в ее шутке насмешки, но по мере того, как время отдаляло их друг от друга и он охладевал к ней, злополучная фраза все чаще начинала звучать в его мозгу как кощунственная издевка над его ученостью. Иногда он тайком смотрелся в огромное серебряное зеркало и упорно старался разглядеть свой затылок. Его рука нащупывала гладкую наготу и редкие волосы на шее... Нет, он не простит ей, никогда не простит этой обиды. Если Зоя ответит взаимностью, он найдет способ освободиться от Теофано.
Император заерзал на широком позолоченном троне, и асикрит поднял голову.
— Пиши! — сказал Лев. — Я, Лев Философ, волей божьей василевс Византии и многих других стран, приказываю...
Кремена-Феодора-Мария вдруг состарилась. Земная жизнь больше ничем не привлекала ее. Она утратила единственную связь с нею — своего сына. Сорок дней маленький Михаил был с ней, постоянно будил ее, не давая спать, но потом совсем забыл ее. Дитя! Ему больше нравились небесные селения, и тропинка к матери заросла травой. Но мать не забывала его. Она упорно продолжала ходить на маленькую могилку, выдергивала поникшие травинки, берегла ее от бесчувственного времени и сама не заметила, как могилка осела и сровнялась с землей. Кремена-Феодора-Мария стала снова впадать в религиозный экстаз, все более отчуждаясь от мужа и от окружающих. И чем дольше стояла она на коленях в домашней часовенке, тем сильнее чувствовала, как набухает в ней странная вина, изнуряющая ее своей тяжестью. Она начала понимать: то, что случилось с ее ребенком, есть не что иное, как божье наказание. Наказание за ее сомнения в чистоте веры и предпочтение ей плотского, земного бытия. Бог подарил ей кратковременную радость, чтобы потом заменить ее жестоким горем. Бог наказывал ее за отказ от тайного обета, который она когда-то дала себе, — остаться Христовой невестой. Теперь он приютил ее, но возложил на нее бремя страдания. И в ней созревала упорная мысль: отказаться от всего земного и посвятить себя богу. С тех пор как погиб ребенок, она стала совершенно равнодушна к мужу, не позволяла ему дотронуться до себя. Присев у горящего очага или вслушиваясь в завывание зимней вьюги, она мысленно перебирала свои земные прегрешения и приходила к выводу, что должна вымаливать искупление грехов в монашеском уединении. И уже не спрашивала себя, нужно ли уходить от мира сего, а лишь — куда уйти. Мысленно переходя из одного монастыря в другой. Кремена-Феодора-Мария искала приют для своей невыносимой боли. Такой приют был нужен ей, чтобы отдалиться от всех, стать чужой, чтобы ее забыли а чтобы она смогла забыть. И мысли ее все чаще обращались к Брегале. Там впервые искушение обрело образ, и туда надо уйти, чтобы, искупая вину перед всевышним, усугубить свои страдания. В долгие зимние ночи, бесконечные из-за не утихающей в ней боли, она открыла для себя Анну.
Анна, младшая дочь князя и ее племянница, была миловидна, но слегка прихрамывала, и хромота делала ее стеснительной и замкнутой. У нее было немало женихов, но она и слышать не хотела о замужестве. Ей казалось, что они или корыстны, или жалеют ее. А она была слишком гордой, чтобы позволить жалеть себя. Анна жила в отцовском доме, словно черная овца в белом стаде. Никто ни о чем не просил ее, и она никому не досаждала ни своим присутствием, ни разговорами. Книги с житиями святых постепенно заполняли сундучок, предназначенный для драгоценностей. Эти книги покупала она у «Доксовых детей». Так и шла ее жизнь, пока беда, как молния, не поразила Кремену-Феодору-Марию, отняв у нее единственную радость. Анна стала искать ее общества, ловила ее взгляд, ходила за ней тенью, внимая ее страданию. Анна не заговаривала с ней, не утешала, но ее присутствие постепенно становилось необходимым для сокрушенной скорбью матери. И как каждый живой человек, нуждающийся в том, чтобы выплакать кому-нибудь свою душу, так и Кремена-Феодора-Мария находила утешение в молчаливой привязанности тихой Анны. Ее первую посвятила несчастная мать в терзания скорбящей души. Анна не принялась ее успокаивать или разубеждать, а, напротив, рассказ о наказанье божьем восприняла вполне серьезно, разделяя мысль тетушки о необходимости пострижения в монахини. Всю зиму говорили они о монастырях вдоль реки Брегальницы. Там, метрах в десяти под скалой, где стояла часовня святого Иоанна Брегальницкого, был заброшенный женский монастырь. Во времена, когда Пресиян завоевал эти земли, монашенки, опасаясь за свое целомудрие, покинули обитель. Долгие годы она была собственностью мужского монастыря и пустовала. Там жила одна-единственная старуха, которая до последнего своего часа пыталась собрать вокруг себя Христовых невест, но так и умерла в одиночестве. После переселения сестры Евлампии в мир иной монахи превратили обитель в хозяйственный склад, где хранили продовольственные запасы большого монастыря. Кремена-Феодора-Мария собиралась обратиться к архиепископу Иосифу с просьбой снова узаконить право женского монастыря на самостоятельное божье имущество. Но это зависело и от согласия брата. Если бы Борис-Михаил подтвердил старые монастырские дарения, она смогла бы возродить обитель для божьей молитвы и святой жизни.
Обе женщины уже не скрывали своего решения. Во дворце знали об этом, но князь все еще не сказал своего слова, и поэтому напряжение нарастало с каждым днем. Несколько недель назад Кремена-Феодора-Мария написала завещание. Все, что было у нее, она распределила между близкими и знакомыми. Не забыла даже слуг и рабов. Одним подарила свободу, другим — одежду и драгоценности, себе оставила несколько простых власяниц и расшитое серебряной мишурой свадебное платье, чтобы оно напоминало ей о грехе перед богом. Из украшений сохранила лишь золотое ожерелье, подаренное ей матерью к свадьбе, а остальное золото, за исключением того, что принадлежало мужу, отдала на восстановление монастыря. Завещание было составлено тщательно, с желанием никого не обидеть. Ей хотелось, чтобы ее, ушедшую в мир самоуглубления и общения с богом, поминали добром. Анна сделала то же самое, но у нее было слишком мало имущества, чтобы оно могло кого-нибудь осчастливить или обрадовать. Себе она оставила сундучок с книгами и самое необходимое, чтобы не быть монастырю обузой. Она и не подозревала, что там, в Брегале, ей предстояло испытать искушение в лице сампсиса Симеона...
С наступлением весны было получено княжеское и архиепископское согласие и подтверждение старых прав заброшенного монастыря. Это не очень-то понравилось игумену, но княжеское слово было сказано, и он приказал освободить кельи. По традиции пострижение в монахини и отречение от мира сего таких знатных особ происходило в присутствии, архиепископа Иосифа. Пострижение было совершено на пасху в большом соборе около Плиски. Поседевшие волосы Кремены-Феодоры-Марии и черные как смоль кудри Анны положили на поднос в знак начала символического жертвоприношения. Отрезан земной путь будничной суеты и тщеты. Черные власяницы сокрыли красоту двух женщин, отправившихся на поиски добра и истины вне обычной жизни людей. Вся Плиска собралась поглядеть на такое зрелище. Княжеский запрет был впервые нарушен: у собора стояли две запряженные лошадьми повозки, нагруженные тем, что необходимо для отшельнической жизни. После пострижения монахини поцеловали архиепископу руку, перекрестились троекратно и, опустив глаза, мелкими шажками пошли к повозкам. У первой, опираясь на коалы, стоял Алексей Хонул. Он не пожелал присутствовать на обряде, который узаконивал расставание с женой. Теперь Хонул оставался совсем один в чужой стране, без всяких корней. Увидев, что жена выходит из церкви, он было пошел ей навстречу. Но вдруг остановился. Она уже не была его женой, и с этого момента их ничто не связывало. Кремена-Феодора-Мария прошла мимо него, будто Алексея не было тут, и, сев на мягкие подушки, подняла руку, прощаясь со всеми. Многие близкие плакали — то ля от радости, то ли от печали.
Возницы стегнули лошадей, и обе повозки затерялись в торжественной зелени полей.
Алексей Хонул бессознательно двинулся им вслед, но, почувствовав, что все на него смотрят, вдруг смутился, оглянулся и направился к главным воротам. Впервые князь разрешил конным повозкам стоять перед соборной церковью, и то ради двух женщин, посвятивших свои жизни богу. Сам он, как всегда, пришел пешком. Люди расступились, давая ему дорогу. Он шел, подняв голову, глядя прямо перед собой, суровый и бесконечно далекий от всего, что тут происходило. Его жена как-то сгорбилась, уменьшилась и часто-часто вытирала слезы. Она оплакивала пострижение дочери. Анна всю жизнь была ее заботой и болью, материнской печалью и наказанием. Как могла она родить дитя с таким недугом? Если бы дочка охромела потом, мать не мучилась бы так: мол, несчастье есть несчастье, — ну а так она винила себя...
На полпути князь Борис-Михаил вдруг освободился от своих мыслей и будто ступил на твердую землю. Отчужденное выражение лица исчезло, и глаза засветились теплотой. Ускорив шаг, он догнал Алексея Хонула и дружески положил ему руку на плечо.
— Не скорби, Алексей. Много страданий уготовила тебе жизнь, но человек для того и создай — терпеть...
Участливая ладонь на плече и дружеский голос заставили Алексея Хонула почувствовать бесконечную благодарность к князю. Рядом с ним был не державный властелин, а человек, который ценил его и сочувствовал его боли. В сущности, их связывала одна боль, и князь не мог не понять его. Ни маленький Михаил не был ему чужим, ни Мария, ми Анна... И если было что у князя, чего не было у Алексея, — это то, что он стоял на своей земле, а Хонул уже превращался в тот осенний лист, который ожидает последнего порыва ветра. Какую дорогу укажет ему жизнь, он не знал, да и не хотел знать. Страдание всегда шло за ним по пятам, даже когда он был среди своих. От добра ли он покинул их? Нет!..
У городских ворот стражники затрубили в рога, и этот торжественный звук как нож вонзился в сердце князя. Он махнул рукой, приказывая не трубить. Слишком сильна была боль в сердцах близких, чтобы поднимать шум фальшивой торжественности. Повозка с двумя женщинами все еще стояла у него перед глазами. Они отреклись от земного, а он остается здесь навязывать божью волю мечом и насилием. Когда-то папа освободил его от тяжких прегрешений, но простил ли он себе их сам? Много бессонных ночей осталось в его памяти, и чем больше он старел, тем чаще бередили душу воспоминания о невинно погубленных детях. Они смотрели на него своими кроткими глазами и вопрошали: за что? Что мы сделали тебе плохого, почему ты лишил нас того, чего не можешь нам дать?.. Этот вопрос будет мучить его всю жизнь, и он всегда будет чувствовать себя виноватым. Разве недуг Анны не месть провидения, разве смерть маленького Михаила не острое жало, нацеленное в его сердце?! Может, весь его род будет искупать его вину и прегрешения... Все смотрят на него и завидуют, что он стоит во главе государства и держит в руках бразды человеческих стремлений и желаний, но никто не может заглянуть в глубину его души и понять, какой мрак прячется там.
И настанет день — Борис-Михаил знал это, — настанет день, когда тяжесть прегрешений перевесит его упорство и он отправится вослед сестре искать прощения за содеянное зло. Люди знают, что оно было содеяно во имя всевышнего, но Борис-Михаил не убежден, знает ли это всевышний... Круговорот сомнений никогда не кончится, ибо живой человек живет, чтобы сомневаться в том, что он сделал, иначе он не мог бы идти вперед.
Фотий принял свое заточение без былых терзаний. Он достиг того возраста, когда равнодушие и мудрость подают друг другу руку и становятся спутниками человека только вечерами, когда в небе загорались крупные звезды, бескрайняя боль приходила к нему и не давала заснуть до рассвета. Он думал об Анастаси и о ребенке, и эти мысли были невидимым ножом, который постепенно перерезал нить его жизни. Остров Теревинф был из тех морских островов, которые не отличались разнообразием жизни. И другие сосланные патриархи проклинали дни, проведенные здесь. На этом острове в свое время много лет провел патриарх Игнатий, его заклятый враг. Теперь Фотий ходил по тем же самым дорожкам, и шаги его звучали, как шаги заключенного — равномерно и устало.
После вечерни он поднимался на высокую прибрежную скалу, где кончалась земля и начиналась морская гладь. И невольно припоминал библейскую картину «Хождение по водам». У него было чувство, что, если он ступит на ровную морскую гладь, с ним тоже произойдет чудо. Но несмотря на это, не ступал. Слишком земным был бывший константинопольский патриарх, чтобы верить в библейские чудеса. Его согбенная фигура допоздна маячила на скале, а неухоженная белая борода слегка развевалась от невидимого ветерка. Внизу, где вода облизывала подножие скалы, отражались звезды, будто у ног лежал потусторонний небесный мир со всеми прелестями настоящего неба и даже более загадочный, поскольку он существовал не всегда. Патриарх Фотий слишком долго всматривался в просторы небесных селений, чтобы и теперь глядеть в их пустоту. В бездне искал он когда-то свои истины, но нашел ли — никто не может сказать. Фотий, устало опустивший руки и голову, походил на кусок скалы и вечности. Что еще могло бы его обрадовать? Ничто! Кроме одного — возвращения к ребенку и Анастаси.
Но ждут ли они его? Верно, они плакали, провожая его. Особенно сын. Он держался за полы длинной одежды отца, и глазки его утопали в слезах, как звезды в воде, которые наблюдал Фотий каждый вечер. Сын не говорил ему «папа», и это тяготило его. Для него Фотий был «владыка», однако сыновняя любовь к «владыке» была безграничной Много раз спрашивал он мать: почему у других детей есть отцы, а у него лишь «владыка»? Вначале Анастаси смущали эти вопросы — она не знала, как ему это объяснить, и делала вид, что не слышит его слов, пока Фотий однажды не посадил мальчика на колени и не сказал: «Я, сынок, отец для всех людей, верящих в бога, а для тебя я владыка, чтобы тебе завидовали другие дети. Ни у кого из них нет владыки, который бы так их любил...» И этот туманный ответ, видимо, удовлетворил мальчика, и он перестал тревожить мать вопросами. «Владыка» для него был и радостью, и лаской, и наслаждением, и ожиданием. И вдруг он понял, что с отъездом «владыки» теряет все, что у него было. Слезы его были чистыми и светлыми, искренними и по-детски преданными. Вырастет и узнает правду о себе и о матери и о своем «владыке»... Неизвестно только, как посмотрит сын на все это, осудит ли его за ложь или благословит за прекрасные годы, проведенные под его крылом. Фотий не представлял себе, сколь долгим будет заточение. Много злобы навлек он на себя за годы борьбы и распрей. Сколько раз обрушивались на его голову папские анафемы! Как близко был от него острый меч василевсов! И все же он уцелел. И только было подумал, что жизнь пойдет гладко в царствование его друга Льва Философа, как на него пал царский гнев. Почему? — спрашивал себя Фотий и не находил ответа. О многом он догадывался, но из догадок трудно было выбрать одну к сказать: вот за это! Тут и мелочная зависть императора, что Фотий делит с ним славу ученого мужа. Тут и третья женитьба василевса, охладившая их дружбу. А может, причина в другом: в вечном стремлении византийских правителей завоевать признание Рима, быть в хороших отношениях с папами, а для них Фотий — самый непримиримый враг... Тяжкие слова говорил константинопольский патриарх в адрес римских священнослужителей — и раньше, и при встрече выкупленных учеников Кирилла и Мефодия. Все это, видимо, и подтолкнуло лавину, которая покатилась вниз, увлекла за собой Фотия и забросила на этот остров с печальной славой патриаршей тюрьмы...
Низвержение не слишком удивило Фотия, хотя он не ожидал этого, — наверное, носил его в себе. Поразил выбор нового патриарха. На патриарший престол взошел шестнадцатилетний брат василевса. Стефан. Неопытное дитя заняло его место. Что оно может сделать для константинопольской церкви? Ничего! Исходя из своего многолетнего опыта, Фотий понимал, что Стефан недолго продержится на престоле, и тайная надежда не покидала ссыльного: возможно, его опять призовут спасать загубленный престиж церкви...
Фотий понимал, что это желание может и не сбыться, но лучше верить во что-нибудь, чем поддаться малодушию и праздности, — подобные мысли были единственным утешением в этом забытом богом месте и уходили, лишь когда сон смыкал ему веки. Фотий исправно выполнял все церковные требования к спасению души, но делал это по привычке. Здесь, в одиночестве, он вновь вернулся к литературным занятиям. Теперь церковные послания и заботы о торжестве константинопольской церкви над римской не волновали его. Древний мир вновь завлек его в свой темный водоворот и не давал покоя. Если бы не эти волнения. Фотий истлел бы, как одинокий уголек, от дум об Анастаси и сыне. Перед изгнанием он открыл им завещание. Фотий признавал сына своим и оставлял ему огромное наследство, собиравшееся дедами и прадедами, чтобы тот поминал его добром. Все остальное: дом, дополнительные доходы и два старых имения — он оставлял Анастаси и себе. А если ему придется на этом острове проститься с жизнью, она станет наследницей и его части имущества. О церкви в этот раз он вообще не упомянул. Достаточно много лет жизни он отдал ей, чтобы отдавать еще и часть имущества. Пусть заботятся о церкви василевсы, которым она безропотно служит. Фотий был из тех ее служителей, с которыми обходились очень плохо. Что он им сделал, что они так суровы и несправедливы к нему?..
От грустных размышлений его отвлекал монастырский служка — молодой паренек, немного глуповатый, но кроткий, с восторженным выражением на безбородом лице, отчего казался слащавым и как бы неземным. Мальчик был разговорчив, а вопросы, которые он задавал, отличались наивностью. В других обстоятельствах вряд ли кто стал бы отвечать на них, и Фотия вначале раздражала его глупость, но постепенно он стал открывать в этих вопросах путь к своему спасению. Было с кем разговаривать и таким образом освобождать душу от груза горьких дум. Он боялся лишь одного — не поглупеть бы, как его собеседник.
— А почему у птиц крылья? — спрашивал Онуфрий, и его восторженное лицо застывало в ожидании ответа.
— Почему? Потому что такими их создал бог! — отвечал Фотий, но задумавшись, понимал, что не может дать разумный ответ на этот вопрос. Птицы существовали давным-давно, еще до появления богов, по крайней мере так говорится в книгах древних эллинов. Их божества не сотворяли птиц. А до эллинов существовали и другие народы. Но, однако, все пошло от сотворения мира, от тех шести дней, о которых пишется в святых книгах А там сказано, что бог сотворил всех сущих на земле тварей: и рыб морских, и птиц небесных, и всяких животных и гадов...
Эти на первый взгляд легкие вопросы Онуфрия все глубже и глубже проникали в сознание Фотия, и, стоя на своей скале над морем и глядя вдаль, где солнце медленно погружалось в море, он понимал, что не все ясно. Если земля плоская и у нее есть край, почему же солнечный свет в последнюю очередь уходит с горных вершин?
Но к чему копаться в непознанном, когда все сказано в божьих книгах? Ему ли сейчас делать открытия? Достаточно, что этот недоучка-василевс, присвоивший титул Философа, постоянно взирает на небо, чтобы открыть пути светил... Эти пути искали многие и до него, но мало что нашли.
Однако, несмотря на нежелание вмешиваться в дела божьи, Фотий не мог не удивляться движению далеких кораблей по морю. Вначале появлялась верхушка мачты, за ней медленно всплывали паруса, и лишь затем становился виден весь корабль. Он застывал на далекой линии между небом и водой и казался божьей коровкой на гладкой поверхности огромного арбуза. Нет, все-таки было в этом нечто столь удивительное, что заслуживало раздумий.
Симеон собирался в дорогу. Очень много событий произошло в Царьграде за последний год его учебы. Смерть императора Василия повлекла за собой изменения при дворе. Все стало каким-то ненадежным и для своих, и для чужих. Отстранение Фотия, славившегося мудростью, неожиданно окрасило небо над Константинополем в зловещий цвет. Новый правитель. Лев VI Философ, начал тайные гонения на приближенных отца. Подле него появились писатели и стихотворцы, астрономы и лекари, которые старались урвать из государственной казны как можно больше. Их славословия нравились новому василевсу, но он не прощал тем, кто превосходил его по уму. Ему хотелось быть единственной, ярчайшей звездой в небе империи.
Поговаривали, что Фотий впал в немилость из-за собственной славы, которая затмевала мудрость василевса-философа. Симеону не раз приходилось слушать проповеди бывшего патриарха, и он всегда уходил с чувством восхищения его умением красиво говорить и мудро мыслить.
За несколько лет учения княжеский сын достаточно хорошо узнал византийские порядки, чтобы ничему не удивляться. В Константинополе внезапное обвинение в тяжких грехах и даже казнь могли стать уделом каждого. И все же город жил, боролся с бесчисленными врагами и диктовал свою волю. Постепенно Симеон понял, в чем его непобедимость. Во-первых, город очень хорошо укреплен, и, во-вторых, он находится в таком месте, куда богатства всего культурного мира стекаются, как кровь в человеческое сердце, и дают ему силу и бессмертие. Если когда-нибудь Симеону придется занять отцовский престол, он сделает все возможное, чтобы Константинополь стал болгарским...
С каждым прожитым днем нетерпение Симеона и его соучеников нарастало: ожидалось прибытие княжеских послов, которые должны были забрать их в Плиску. Кроме того, им надо было сделать еще одно дело — получить подтверждение мирного договора с Византией и выразить свое почтение василевсу Льву и патриарху Стефану. О возвеличении брата императора люди говорили с насмешкой и плохо скрываемой злостью. Что может шестнадцатилетний мальчишка без всякого опыта в светских и церковных делах? Стефан не блистал ни умом, ни красноречием, был чересчур стеснителен и невзрачен. Симеон знал его, они вместе учились в Магнавре. Познания Стефана были невесомы, как птичье перышко, и нестойки, как поздний снег. Нет, он не мог ничему научить людей, кроме той истины, что и дурак может возглавить константинопольскую церковь.
Симеон с нетерпением ожидал послов отца, чтобы обрадовать их новостью: Лаврентий и большая группа учеников Кирилла и Мефодия согласились отправиться с ним в болгарскую землю. Вначале они отмалчивались, потом заколебались, а когда Фотий был низвергнут, почувствовали себя слишком неуверенно в Константинополе и сами пришли к Симеону сообщить о своем согласии. Около пятнадцати духовных лиц, испытанных борцов за славянскую письменность, собирались теперь внести свою лепту в укрепление молодой болгарской письменности и церкви. За это отец мог лишь похвалить, ведь он уже давно собирает таких просвещенных и знающих людей...
В последнее время Лаврентий непрестанно спрашивал: когда же мы отправимся? Он опасался, как бы новый патриарх Стефан не помешал им в решающий момент, поскольку они были не просто византийскими священнослужителями, а приверженцами и сеятелями славянского слова. Но Стефан еще не мог понять церковных дел, и он задержал бы их, если бы ему это подсказал кто-нибудь более умный и хитрый. Юноше с патриаршим жезлом было далеко до дальновидного, мудрого Фотия. Стефан не знал, чего хочет сам, не знал, чего надо требовать от божьего стада и просить у всевышнего. Он все еще продолжал радоваться своему возвеличению, но делать ничего не делал. Опытные архиепископы и епископы не очень-то старались его поучать, они предпочитали иметь такого вот патриарха, чтобы властвовать свободно на своих землях и в своих городах. Они изумлялись: Лев VI вроде считался человеком умным, а допустил такое кощунство над константинопольской церковью.
Вопреки желанию уехать поскорее Симеон чувствовал, что время связало его с Константинополем невидимыми нитями. Мир не был столь безлик, как это думалось поначалу. У юноши завязалось очень много знакомств. Знатные семейства не упускали повода пригласить его к себе. Сына болгарского князя Бориса-Михаила с нетерпением ждали в каждом доме и смотрели на него с большим интересом. Византийцы заочно создали себе очень странное представление о Симеоне — оно было результатом многолетней ненависти к болгарам — и потому ожидали увидеть невзрачного юношу, грубого и невоспитанного, но бывали поражены его учтивым поведением, безупречным греческим языком и обширными знаниями. Симеон обладал цепким умом, и все прочитанное прочно запоминалось им. Иногда он ловил себя на том, что даже знания, которые по сути своей мертвы и никогда ему не пригодятся, продолжают, не затуманенные временем, храниться в его памяти. Познания Симеона заставляли византийцев удивленно переглядываться. Многие не могли поверить собственным Глазам и ушам и с византийским упорством старались найти в его роду греческого предка, чтобы таким образом поддержать старое представление, что болгарин простоват, груб и что он может приобрести ученость и хорошие манеры, лишь если в его жилах течет византийская кровь. Расспросы об отце и матери Симеона ничего им не дали. Но невзирая на это, они не замедлили распустить слух, что он наполовину грек. Симеон постепенно убеждался, что в кругах знати любезная улыбка еще ни о чем не говорит, гораздо больше можно понять по взглядам. В них наряду с коварством он видел и настойчивое любопытство. Особенно во взглядах женщин. Первая женщина, которая тайком открыла ему дверь, была жена друнгария Евстафия. Симеон долго колебался, стоит ли ему идти. Боялся, не ловушка ли это. Друнгарий отбыл с войском на Италийский полуостров на третий год после их свадьбы, и молодая жена не смогла вынести одиночества. Ее служанка протоптала тропинку к дому Симеона, беспрестанно нося ему записки. Агапи встретила его на одном из приемов, устроенном императрицей. Красивый молодой человек ее пленил, блеск его черных глаз проник ей в душу, и она делала все возможное, чтобы привлечь его внимание. На этом приеме они разговаривали мало, и разговор касался учения в Магнавре и преподавателей. Но Агапи была очень далека от забот и занятий учеников императорской школы. Симеон быстро понял строй ее мыслей, и его шутка по поводу прически одной слишком грузной дамы помогла им найти общий язык. Так возникла первая тайна, побудившая их чувствовать себя заговорщиками. Этикет не позволял замужней даме долго разговаривать с молодым мужчиной, и они разошлись, но в любом месте просторного зала Симеон чувствовал на себе взгляд Агапи. И вскоре от нее пришла записка. Однако он решился лишь после третьего приглашения. Он вошел в дом друнгария через потайную дверцу вслед за служанкой, что приносила записки. Нескоро он забудет это путешествие: у него все время было ощущение, что за ним отовсюду следят невидимые глаза. Служанка довела его до какой-то комнаты, приложила палец к губам: мол, ни о чем не спрашивай — и показала на дверь. Симеон открыл ее, и первое, что увидел, было пламя свечи, а со свечой — она. На ней было что-то совсем легкое и прозрачное, и отблеск пламени боязливо трепетал на полуобнаженной ноге. Она стояла и спокойно рассматривала его, а ему был виден лишь круг света, золотившего ее грудь и ногу. Вдруг Агапи подалась вперед. В темноте одежда ее чуть слышно шуршала, будто она шла по осеннему лесу. Руки ее были нежными и мягкими, эту нежность Симеон будет помнить всю жизнь... Они не разговаривали. Оба понимали, что свело их вместе, а краденое время бежит очень быстро. Симеон остался у нее до поздней ночи. Есть такой момент перед рассветом, когда небо становится темным и тяжелым. Он быстро шел по улице; люди еще спали, но их скорое пробуждение чувствовалось по еле слышным звукам. В лавках за запертыми дверьми было тихо, но кое-где огонек свечи уже проникал сквозь щели оконных ставен: был базарный день, и торговцы начинали подготавливать свой товар.
Симеон не знал, как отнестись к тому, что с ним случилось, — как к счастью или как к безрассудному поступку.
Он очень устал от ласк Агапи, тупое безразличие овладело им, и, если бы не близкий рассвет, он еще долго бродил бы по улицам. Этого вечера ему никогда не забыть. Агапи сделала его мужчиной и открыла ему тайны женской прелести. С тех пор прошло несколько лет. От Агапи осталась в памяти лишь нежная мягкость рук. Появилась другая, и она, как ни странно, тоже была из высших кругов и к тому же — лучшая подруга Агапи. Сначала Симеон не мог объяснить себе, почему Агапи так хотелось познакомить его с Анной, которая была гораздо моложе и могла отбить его. Симеон опасался всякого нового знакомства, он не хотел осложнений. Эти знатные дамы могли так запутать его в сетях непрестанных интриг и сплетен, что, того и гляди, возникнет скандал и ему придется уйти из императорской школы. Но несмотря ни на что, знакомство состоялось. Анна была намного красивее Агапи. На первый взгляд в ней было что-то непорочное и робкое. Длинные ресницы казались шелковыми, и сквозь них, подобно лунному свету, струились ее скрытые желания. Симеон при первой же встрече почувствовал, как дрогнуло сердце Кровь отхлынула от лица, и та бледность, которая придавала ему привлекательность и мужественность, залила скулы. Это не ускользнуло от Агапи. Симеон боялся огорчить или же задеть ее самолюбие вниманием, которое он начал проявлять к Анне, но ошибся. Вместо того чтобы рассердиться, Агапи рассмеялась:
— Я знала, что она тебе понравится. И поэтому скажу тебе прямо: завтра я уезжаю к мужу. Моя подруга Анна будет смотреть за домом. Я оставляю ей ключи...
Симеон до сих пор не может объяснить себе легкости, с какой подошел он к своей новой подруге. Вероятно, в нем заговорило врожденное чувство болгарина воспринимать женщину естественно, как благо, что ему полажено в жизни, и не задумываться над ее переживаниями.
Анна была более стеснительной, и это укрепило в нем чувство мужского достоинства. С опытной Агапи он был учеником, теперь ученик становился учителем или по крайней мере ровней. Анна нравилась ему тем, что всегда радовалась его появлению, как дитя. Какими только именами не называла она его! Если он задерживался — -плакала. Анна принимала его как солнце, как долгожданное счастье. Агапи после любовных ласк сразу же успокаивалась, вставала и начинала расчесывать волосы, будто забыв о нем. Анна же не сводила с него глаз. Она целовала его сильное тело с резко очерченными мускулами, страстно желав его тепла. Высокий лоб Симеона часто привлекал ее внимание, она измеряла его ладошкой и не переставала восхищаться. Она была живая, гибкая и удивительно ласковая. Муж Анны был гораздо старше ее, она вышла за него, как только достигла шестнадцати, а теперь ей было столько лет, сколько Симеону. Иногда Симеон зарекался не переступать больше порога потайной дверцы, потому что готовился стать духовным лицом и его жизнь должна быть святой и праведной. Но несмотря на это, молодость брала свое. Наступало время свидания — и он спешил к ней.
Так продолжалось до его пострижения в монахи. И вот теперь Симеон ожидал послов отца, которые должны были ехать вместе с ним на родину. Будет ли он сожалеть об Анне, Симеон не знал...
Во времена Крума был закон, сильно ограничивавший потребление вина, но тем самым людей лишали такого вкусного и необходимого плода, как виноград. Восстановление виноградников началось еще при жизни Крума, так как он сам убедился, что его закон мешает народу пользоваться дарами виноградной лозы. При наследниках Крума довольно много земли, хорошо прогреваемой солнцем, было засажено виноградом.
Крепостные крестьяне и рабы давили вино, но никто не напивался сверх меры. В честь виноградной лозы с давних фракийских времен проводились веселые народные празднества. Борис-Михаил не хотел полностью уничтожать народные обычаи и потому, посоветовавшись с архиепископом Иосифом и с Климентом, приказал день виноградной лозы объявить праздником святого Трифона. В этот зимний день, когда весна уже стучалась в окно, все высыпали на поля, чтобы в первый раз обрезать лозу и по слезе угадать, каким будет год. В этот день полные вина медные сосуды переходили от одного к другому, полыхали костры и мокрые прошлогодние ветки винограда, охваченные алым пламенем, тонко посвистывали, крупные куски мяса и сала, нанизанные на вертела, жарились над раскаленными углями. В последнее время народные праздники начинались с благословения в церкви и заканчивались тем, что на основной ствол виноградной лозы ставили горящую свечечку. Отец семейства обычно благословлял землю на новый урожай, троекратно поливая ее густым вином. Старое и новое переплелось тут, но не мешало друг другу.
Климента, Наума, Константина и Марко пригласили на Доксовы виноградники. Ни один из них не пил вина, но при виде празднично одетых людей на весенних полях души их также наполнились радостным возбуждением. Около костров пелись песни, дети играли в снежки, молодые парни, разгоряченные вином, боролись — мир продолжал жить, довольный и тем малым, что принес с собой день. Климент смотрел на живописное роение людей на черно-белом поле, и в его душе художника постепенно возникал зримый образ народного духа. Правильно поступает Борис-Михаил, не втискивая все в церковные догмы и не обезличивая свой народ и себя. Одно лишь омрачало душу Климента — мысль о том, что его собрат Ангеларий прикован к постели и не может всему этому радоваться вместе с ним. Ангеларий с каждым днем слабел и таял, как восковая свеча. Даже лицо его приобрело восковой цвет. Скулы заострились, голос стал тихим, и друзья понимали, что он умирает. После сильного кровотечения на водосвятие целители потеряли надежду. В последние дни он с трудом вставал, но еще продолжал упорно бороться за жизнь. Ему все казалось: доживи он до весны, и смерть будет побеждена. У него было чувство, что она преследует его от Моравии и сейчас дежурит около него, но он надеялся, что их дороги разойдутся и они пойдут каждый по своей. Ангеларий, движимый желанием жить, через силу заставлял себя есть, но из-за этого еда ему совсем опостылела. Чеслав попытался вернуть ему аппетит отваром полыни к других трав, но и это не помогло. Больной ел мало, лишь бы не умереть с голоду. Бориса-Михаила очень огорчала болезнь Ангелария. Не проходило дня, чтобы он не поинтересовался его здоровьем. Два раза князь навещал его и уходил сокрушенный. Такой необходимый человек оставлял этот мир! Щеки его впали, и, когда он улыбался, улыбка как бы застывала на лице и белые зубы долго еще оставались открыты, будто губы были бессильны вернуться в прежнее положение...
Климент смотрел на искры костров, разожженных на пригорках, и радость от праздника угасала. В памяти всплыли костры в Моравии, на которых за несколько дней превратились в пепел плоды стольких бессонных ночей: книги — смысл их жизни — стали освещением для дьявольских огненных игрищ. Там сгорело здоровье его собрата Ангелария, не говоря уж о Горазде — неоценимой жертве во имя их спасения. Но что могли они сделать? Их изгнали, словно последних бродяг, — избитых, измученных, истерзанных. И если бы не было у них новой цели в жизни — Болгарии, они предпочли бы умереть, как Горазд, чтобы остаться в памяти людской мучениками за божье слово, произнесенное на славянском языке. Глядя на шумное веселье вокруг костров из виноградного хвороста, Климент стал вдруг корить себя, что теряет время. А годы-то идут, и, не ровен час, нежданная болезнь может свалить его до времени, как Ангелария. Ему нестерпимо захотелось засесть за работу, ощутить в руке перо, кисть или краски, услышать шелест пергамента под пальцами и творить во имя прославления жизни. Нужно спешить делать дело, а князь вроде не торопится — дожидается возвращения сына из Константинополя вместе с Лаврентием и другими выкупленными священниками. Но Климент не хотел терять времени. Надо приступать к работе на плодородной и просторной ниве болгарского государства. Думая о Борисе-Михаиле. Климент не укорял его за выжидание. Он угадывал его тайную мысль — не делать решительного шага, не разобравшись, что происходит в Константинополе после смерти Василия и отстранения Фотия. А об этом лучше всего мог рассказать Симеон... О нем Климент слышал много лестных слов. Сам он не знал его, но верил людям, потому что если один человек может обмануться, то мнение многих чаще бывает истинным. А пока никто не сказал в адрес Симеона плохого слова. Вот ведь брата его. Расате-Владимира, осуждают многие и за многое... Климент внимательно поглядел на престолонаследника. Тот сидел рядом со своим дядей, Доксом, и все прикладывался к серебряной чате. Лицо его стало цвета красного вина, а низко опущенные густые брови лежали на глазах, словно два больших жука. Расате-Владимир, видимо, был необщительным, хотя к Клименту относился с подчеркнутым уважением. Он целовал Клименту руку, спрашивал о здоровье, о работе, но Климент и по сей день не мог сказать, какого цвета у него глаза: они всегда прятались под густыми бровями. Климент привык читать мысли людей по глазам, а о чем думал Расате-Владимир, понять не мог. Борис-Михаил, беседуя с кем-нибудь, всегда смотрел в глаза, а этот, напротив, избегал чужого взгляда и в свои глаза не позволял заглянуть. Скрытным человеком был болгарский престолонаследник, скрытным... Даже сейчас, на празднике святого Трифона Зарезана, он держался замкнуто. Климент снова попытался увидеть его глаза, когда тот поднимал чашу с вином, и не сумел. В отличие от Расате-Владимира Доке был весь как на ладони. Он не стеснялся говорить и такую правду, которая была неприятна даже князю. Был он умен и сообразителен — два качества, которые Климент особенно ценил. Докс, словно отгадав мысли Климента, оглянулся и махнул ему рукой, приглашая к костру. Климент подошел поближе к огню, чтобы погреться — ноги у него озябли. Он приподнял плотную черную власяницу и протянул ногу к огню. Слух уловил протяжное и грустное посвистывание сырой ветки. У соседнего костра Наум, Константин и Марко затеяли оживленный разговор, держа в руках ломти хлеба с горячими кусками мяса. Климент почувствовал голод. И снова, будто вторично угадав его мысли. Докс приказал какому-то парнишке принести хлеба с мясом.
Закусили, согрелись, разговорились. Разговор так или иначе вертелся вокруг новых церковных порядков.
— Что сейчас нужно людям? — спрашивал и сам себе отвечал Докс. — Мне кажется, нужнее всего, чтобы народ понимал смысл учения Христа со всеми его дозволениями и запретами. Люди не знают даже своих праздников, не знают деяний святых, которым они посвящены. Необходимо, чтобы кто-нибудь из вас взялся за это и рассказал простыми словами и притчами. Иначе получается, что мы навязываем то, чего они не понимают. Выходит, заставляем их есть пищу, которой они никогда не пробовали. И хуже того — пищу, о которой они заранее не знают, что она неотравленная. Нельзя так! И птичка, хоть она и птичка, не клюет без разбору всяких мушек и всякие зернышки, она выбирает. И выбирает то, что знает давно, что проверила на опыте...
При этих словах Расате-Владимир пробормотал что-то невнятное, но Докс не обратил на него внимания. Он смотрел на Климента так, будто, кроме него, никого тут не было. Слушая Докса, Климент понимал, что в его рассуждениях есть великая истина. Все бросились просвещать народ, обращать его в новую веру, а говорят ему лишь о больших делах церкви, о соборах и соборных решениях.
Все это дойдет до людей, если они поймут самое близкое — то, что должно осветить каждый их день. Прав Докс. Нужны простые, понятные слова обо всем, что лежит в основе новой веры. С этого надо начинать. Если они откроют народу глаза на малое, он увидит и более значительное. Климент давно думал об этом, но, к его радости, княжеский брат также понял это. Климент знал, что в его лице всегда будет иметь доброго и искреннего друга.
После обеда тронулись в обратный путь. Солнце скупо светило на поля и было похоже на золотую монету, по которой так сильно били тяжелым молотом, что она истончилась и расплющилась по краям. Но все же большие участки земли на припеке обнажились, напоминая о приближении весны, и только на межах снег еще держался. Там ветры нанесли высокие сугробы — снизу плотные, а сверху, на глубину ладони, рыхлые, подтаявшие... Времена года шли как всегда, и земной распорядок вещей продолжал повиноваться своему создателю.
Выбрались на узкую дорогу, где их ждали запряженные повозки. Докс, Климент и Наум сели в первую, Константин и Марко — в следующую, Расате-Владимир предпочел коня. Он вскочил в седло, пробормотав что-то на прощание, и умчался вперед, сопровождаемый группой ровесников. Докс, глядя вслед племяннику, полушутя-полусерьезно сказал:
— Храбр и вовсе не глуп, но трудно ему стать другом книги. До сих пор я ни разу не видел его за чтением. Тяжелый характер... Но это уж забота великого князя и моего брата Бориса.
В его словах была большая правда, которая подтверждала мнение Климента о престолонаследнике. Тут и крылась одна из причин замкнутости этого человека с «тяжелым характером», как выразился Докс.
А по холмам и пригоркам продолжали гореть костры. Все поле пропиталось запахом поджаренного сала и терпкого вина...
Могильщики стояли поодаль с веревками и лопатами. Во дворе большой базилики близ Плиски нашел последний приют труженик и святой человек Ангеларий. День был весенний. Весь церковный клир под предводительством архиепископа Иосифа присутствовал на погребении. Неутомимый радетель за дело Христово ушел из земного мира, чтобы занять свое место в небесном. Климент заканчивал надгробное слово, когда ему сообщили о прибытии из Константинополя княжеского сына с группой учеников Кирилла и Мефодия во главе с Лаврентием. Эта весть побудила Климента повысить голос:
— ...И бог, от которого исходит всякое провидение и свет, неусыпно заботится о людях этой гостеприимной и праведной земли. Мы с почестями отправили к нему нашего любимого святого брата Ангелария, а бог в тот же день и в то же мгновение прислал к нам новых искренних приверженцев великой истины, исполнителей его воли. Тот, кто смотрит на нас и всегда заботится о нас, не забывает этой земли и этого народа, пошедшего по праведному пути Христовой церкви... Спи, брат Ангеларий, и помни о народе болгарском!
Климент опустил руку, которой указывал в небо, и медленными шагами направился к князю. Могильщики отложили лопаты, подсунули веревки под гроб и начали опускать его в яму. Удары влажных комьев земли о гроб тяжело отдавались в сердце Климента, и он устало вытер выступивший на лбу пот. Ушел еще один из их воинства. Все меньше тех, кто первыми пошли за светлой идеей двух братьев из Солуни. Ушел Горазд, за ним Ангеларий. А Марии и Савва — где они? О них ничего не известно. Но может, они среди прибывших? Если б это было так, то не сказали бы «во главе с Лаврентием», а назвали бы имя Марина или Саввы. Что сталось с ними? Сердце Климента сжалось в недобром предчувствии. Он опустил глаза и стоял не двигаясь, пока Марко не тронул его легонько за плечо. Климент поднял голову и увидел, что толпа расходится. В главах стояли слезы, он вытер их и как во сне пошел следом за князем и его братьями, Доксом и Ирдишем-Илией. Ирдиш-Илия редко появлялся в столице, Климент видел его несколько раз, но не был знаком с ним. Говорили, что все войска в государстве были в ведении Илии и кавхана Петра. И в то время, как один из них в столице, другой объезжает тарканства и проверяет силы державы. Илия был молчалив, сосредоточен, по-военному подтянут, на широком поясе были подвешены оружие и знаки отличия, которые издавали при ходьбе легкий звон. Наверное, меч касался кожаного футляра с огнивом или короткого ножа с рукоятью из оленьего рога. Этот звон резал слух и напоминал Клименту, что он слышал его и раньше. Шли медленно, каждый думал о своем. Климент скорбел об утрате Ангелария и в то же время радовался прибытию выкупленных сподвижников. И невольно поймал себя на том, что его шаг становится шире и уверенней. Он заметил, что так же пошел и Борис-Михаил. Никто из свиты, состоявшей из самых знатных людей, в первый момент не догадался, почему князь заспешил, но вспомнив о возвращении Симеона, приближенные поняли, в чем дело. Князь не видел сына долгие годы и сейчас стремился поскорее встретиться с ним. Наверное, Симеон прибыл с интересными новостями. Смена василевса и патриарха волновала болгарского государя. Как будут развиваться отношения между двумя странами — это во многом зависело сейчас от новых правителей. Если они начнут вмешиваться в дела его государства, он не будет сидеть сложа руки. Надо будет и их учить уважению к нему.
Совет великих бондов заседал два дня. Обсуждались вести из Константинополя, привезенные Симеоном и княжеским посольством. Теперь всякий совет начинался с благословения архиепископа и заканчивался словом князя. Борис-Михаил выбирал самое интересное и полезное из всего сказанного и формулировал это как решение. Прежний упоительный аромат трав в зале сменился тяжелым запахом ладана. И лишь сосуды, полные кумыса, были все те же.
Кавхан вел прения и когда острым словцом, когда шуткой укрощал излишне горячих и словоохотливых. Борис-Михаил слушал его, и ему казалось, будто кавхан с удивительной виртуозностью управляет упряжкой коней на крутой и узкой горной дороге.
Наиболее продолжительный спор вызвало поведение нового византийского императора. Ничего плохого не сделал он посланникам и не отказался подтвердить старый договор между двумя странами, но нарушил общепринятое правило: вместо того чтобы принять их на третий день после прибытия, принял на пятый. Это толковалось как неуважение к болгарской стране и ее князю. По словам Симеона, какое-то другое посольство было принято раньше, хотя и прибыло в тот же день. Это сообщение по длило масла в огонь. Наиболее нетерпеливые предлагали ваяться за оружие и отомстить и за нынешнее неуважение, и за прошлый союз Константинополя с сербами, хорватами, словенами и мораванами. Эта мысль пришлась по вкусу Расате-Владимиру, он два раза просил слова. Его слушали с интересом, ибо впервые так резко говорилось о необходимости войны. Докс прервал престолонаследника, сказав, что повод слишком незначительный, чтобы рваться в бой. Лучше ответить тем же: византийское посольство, которое прибудет в Плиску, князь примет даже не на пятый, а на шестой день. Мысль Докса всем понравилась. Только Расате-Владимир попытался возразить, но его возражения легко были опровергнуты, и он вроде бы сдался. Однако Владимир просто рассердился на дядю и потому замолчал — ведь ясно, что нынешние члены совета приучены думать по-другому. Придет время, когда их места займут его сторонники, и тогда его слово будет иметь вес. Нужно только сдержать гнев и терпеть до лучших времен. И он их дождется, не надо только быть прямолинейным и неуступчивым. Раздражало Владимира и присутствие брата Симеона. Он не имел права участвовать в Великом совете, но отец пригласил его как человека, причисленного к посольству и присутствовавшего на встрече с василевсом Львом VI Философом.
Симеон и раньше встречался с нынешним императором, когда тот еще не владел короной и скипетром. Он выступал в Магнаврской императорской школе и очень старался произвести впечатление на ее воспитанников. Симеон впервые видел его вблизи. Лев был хитер и изворотлив. Он утверждал, что может предсказывать затмение Луны и Солнца, рассуждал о риторике Демосфена, с одинаковой легкостью говорил о богословских учениях и лечебных свойствах трав. Он отрицал достоинства песен Дамаскина, восхвалял произведения Льва Магистра и свои. И о своих говорил, как о чужих: критиковал и в то же время утверждал их, — а у слушателей создавалось впечатление, что они видят перед собой беспристрастного ценителя искусства. Еще тогда Симеон понял, что этот человек умеет так преподнести свои небогатые знания, что непросвещенный слушатель изумляется его красноречию и широте мышления.
На встрече во дворце Лев был очень официален, держался надменно, заставлял Сондоке дважды повторять одно и то же, будто старый договор ему неизвестен. Не упомянул о том, что сын великого князя Болгарии входит в состав посольства, сделав вид, что не осведомлен об этом. Когда произносил имя Бориса-Михаила, на его губах появлялась тонкая снисходительная улыбка. Василевс быстро решил государственные вопросы и подробно остановился на письменности в Болгарии, будто не зная, что ее еще не существует. Затем обратился к посольству с вопросом об ученых мужах Болгарии и добавил, что они могли бы научиться мудрости у византийских ученых. Пока Сондоке обдумывал ответ, Симеон поспешил уведомить василевса, что болгарская письменность создается сейчас усердными тружениками и императорская школа вскоре будет иметь достойного соперника в Плиске. Ученым мужам обеих стран было бы неплохо поучиться мудрости Друг у друга, а византийским — изучить язык соседнего народа и узнать, какая письменность есть в Болгарии...
Это прозвучало несколько вызывающе. Василевс слушал сосредоточенно, уже без снисходительной улыбки. Когда Симеон закончил, он повернулся к человеку, стоявшему у него за спиной, и спросил так, чтобы все слышали:
— Кто этот молодой человек, так хорошо говорящий на языке византийцев?
Ответ последовал немедленно, и василевс широко улыбнулся:
— Я очень рад, что Константинополь воспитал сына великого князя болгарской земли Михаила. Слушая его, я понимаю, что плодородная нива Болгарии даст хороший урожай при наличии такого ученого и умного молодого человека, которого знатные люди в Константинополе называют за его познания полувизантийцем. Эта встреча убедила меня в правильности молвы.
Слова о «полувизантийце» возмутили Симеона, но было не место доказывать, какая кровь течет в его жилах. Если бы ему удалось когда-нибудь занять трон василевса, он не постеснялся бы прибавить к своему титулу что-нибудь касающееся византийцев, но это произойдет после того, как он выведет своих на первое место.
Впечатлениями о встрече, однако без своих тайных мечтаний о византийском троне, Симеон поделился с отцом сразу же по прибытии в Плиску. Борис-Михаил ничего не сказал, не, удивился и не разгневался. Он хорошо знал, что и этот византийский правитель угомонится и станет искать дружбы с ним, ибо сарацины продолжают как меч висеть над Византией. И только ли они? Врагов у империи — словно песчинок на дне морском. Да и болгары тоже... Если бы их не связывала единая вера, старая ненависть давно уже выползла бы из своего логова. Но Борис считал, что христиане должны уважать христиан. Одно дело — пренебрежительная улыбка, которая завтра может стать почтительной и кроткой, и другое — пойти с оружием в руках на единоверцев. И он, Борис-Михаил, слушая о поведении нового византийского василевса, тоже снисходительно улыбался, так как хорошо знал, с какими великими идеями и намерениями восходит на престол каждый новый властелин, пока жизнь не пообтешет его и не заставит ходить по твердой земле. А не заставит — горе ему! Или недолго удержится на троне, или все, что станет делать, обернется против него. Борис-Михаил испытал это на себе, а человек, опирающийся на свой опыт, не ошибается...
На Великом совете Борис-Михаил говорил последним, и каждое десятое слово его речи было призывом к миру. Земля нуждается в трудолюбивых сеятелях, книжная нива — в умных людях, чтобы можно было созидать и радоваться этому.
После Великого совета князь пригласил Климента и Наума и долго разговаривал с ними. Присутствовали кавхан Петр, Докс и Ирдиш-Илия. Речь шла о письменности. Занятия в двух школах, которые намеревался создать князь, должны идти на славяно-болгарском. Решено было не поднимать излишнего шума до того момента, когда можно будет заменить всех византийских священнослужителей.
Климент медленно встал и, устремив взор к небу, торжественно перекрестился. Это было долгожданное начало. Свершилось...
Все меньше и меньше времени оставалось для Брегалы. Борис Михаил, утонувший в каждодневных заботах, с тоской вспоминал о тенистых лесах и белостенных монастырях, об уединении и тишине, столь благотворных для души. Вспоминалась молодость, мечты о спокойной жизни. Борис-Михаил был в том возрасте, когда человек снова начинает обдумывать свою жизнь. Подобно реке, огибающей скалы, он уклонялся от того, что не могло принести утешения и духовного наслаждения. Свои ошибки он знал, и ему надоело все время вспоминать о них. В отличие от Пресияна, своего отца, князь шел по жизни, не имея времени, чтобы оглядеться. Может, скоро пробьет и его последний час, душа отделится от тела и попросит защиты у небесного судии. А с чем уйдет он туда? Что предъявит? Ошибки были, но он делал и добро! Зачтется ли? Князь тяжело вздохнул. Никому не мог он сказать о своей боли, ибо ее истолковали бы как слабость. Можно бы поговорить с Расате-Владимиром, но поймет ли он его? А Гавриил? Задрожит, как лист, и слезы польются ручьем... Борис-Михаил боялся о нем думать. Что он за человек? Странная пылинка, увлекаемая даже самым легким дуновением ветра. Гавриил был полной противоположностью своему брату Расате-Владимиру — болезненно чувствителен. Иногда Борису-Михаилу хотелось позвать его к себе и молча долго прижимать к груди, словно малое дитя. У Гавриила была душа чистого, непорочного ребенка, который глядит на мир глазами страха и вечной укоризны. Как мог я создать сына таким? — спрашивал себя князь, и сердце его наполнялось тревогой и болью. Гавриил совсем не подготовлен к жизни, таким, наверно, и уйдет из нее. Хорошо это или плохо, Борис-Михаил не мог сказать. Когда вскоре после смерти Ангелария умирала его жена, последней ее просьбой было не оставлять Гавриила, заботиться о нем, поскольку он очень ранимый. До ее смерти Борис-Михаил не задумывался об этом юноше-ребенке, но сейчас он не выходил из головы. Гавриил жил в просторном дворце как тень, а отсутствие матери и сестры Анны сделало его таким одиноким и замкнутым, что слуги опасались за его жизнь. Борис-Михаил, выезжая из города, стал брать его с собой и увидел, что поездки наполняли душу сына впечатлениями и он долго жил ими. Гавриил любил полевые цветы, разнотравье полян, но не смел сорвать и былинку — каждый сорванный цветок вызывал у него слезы. Он опускался в траве на колени и весь сиял от счастья. Однажды Борис-Михаил застал его за разговором с синим васильком. В первый миг отец стал озираться по сторонам, чтобы понять, с кем говорит сын, но поняв, медленно вернулся к свите и послал одного из сопровождающих позвать сына. Самому не хотелось прерывать его радость. Иногда Борис-Михаил подолгу беседовал с Гавриилом, пытаясь уяснить: может, он глуп или ненормален? И все больше убеждался: что сын и неглуп, и вполне нормален, но не похож на других — безгранично чувствителен и раним. Гавриил знал свою изнеженность и жил в постоянном страхе, что попадет в грубые руки жизни. Если бы он преодолел этот страх, то был бы добрым и скромным юношей, которым отец мог бы гордиться, а так, сам того не желая, князь тяготился его присутствием. Сын не был создан для этой жизни, где душевная чистота не считается ценностью. Он будет страдать от обид и насмешек. Анна, хотя и хромая от рождения, была сильнее брата, она смогла преодолеть желание иметь семью и посвятила себя богу, но могла бы столь же решительно отказаться и от этой идеи. А Гавриил вовсе не принимал самостоятельных решений. Раньше его останавливала боязнь огорчить мать, а теперь он внезапно привязался к отцу... Борис-Михаил не мог ему надивиться.
В последнее время Гавриил стал искать дружбы с братом Симеоном. Молодой священнослужитель привлекал его строгой внешностью, благородной красотой и умением рассказывать. Симеон описывал Константинополь: великолепие моря, роскошные дворцы знати, рынки рабов... Последнее Гавриил воспринимал особенно болезненно. Но когда речь шла о море, о больших кораблях, лицо его, чистое и невинное, сияло и рука Симеона невольно тянулась погладить мягкие волосы брата. В этой ласке для Гавриила было что-то невероятно теплое и трогательное. «Если я отправлюсь туда, возьму и тебя», — говорил Симеон, и в его словах звучали искренность и любовь. Мать перед смертью и ему наказывала не оставлять Гавриила, беречь от беды и злых языков. «Он — наше искупление! — сказала она тогда. — Вся святая человеческая доброта собрана в нем. Не позволяй злым людям обижать его...»
Симеон воспринял слова матери так, как подобает сыну, и с того дня вглядывался в брата с растущим интересом. Борис-Михаил испытывал настоящую радость, наблюдая за отношениями сыновей. О Симеоне он слышал лишь хорошие слова и знал: это не лесть людей, желающих ему понравиться, нет! Симеон был уравновешен, приветлив, красив. Его продолговатое лицо с прямым носом и необычайно высоким лбом производило поразительное впечатление. Он был умен, и этого никто не мог отрицать. Учение в Магнавре закончил лучше всех. На двух диспутах выступал против иностранных богословов и победил. А победить умом — не то что бросать копье или махать мечом. Мечом владеть могут многие, тут нужны лишь сила и страх, страх — чтобы не позволить другому опередить тебя. Героизм, о котором слагаются сказки для смелых юнаков, — это сочетание страха и дерзости. Дерзость не позволяет тебе бежать, а страх заставляет нападать, чтобы самому не стать жертвой. Борис-Михаил знал это по себе. Так было, когда он повел голодные войска на византийцев, так было и в другой раз... Но об этом не хотелось вспоминать. На своем жизненном пути он встречался со многими истинами, удивлявшими и сбивавшими его с толку. Например, и по сей день он не может объяснить себе, что такое дружба. Должна ли она приносить выгоду одному или другому или обоим — за счет остальных? Он считал так: дружба, за которую приходится платить, — не дружба, тогда ее может перекупить любой, кто даст больше. Как же определить искреннюю дружбу? Тех, кто помогал ему в разных ситуациях, он отмечал наградами, и ни один еще не отказался от наград — все принимали их как должное; но в таком случае были ли они искренними друзьями? Борис-Михаил уверен: не награди он их — затаят обиду. Значит, они бы поняли его неправильно. Попробуй-ка во всем этом разобраться. Столько сложных вопросов ставит жизнь, и у него не всегда есть время подумать над ними.
Вот, к примеру, устройство собственной церкви приобрело такие масштабы, что нет путей к отступлению. Будут, конечно, обиженные и недовольные, но он должен сделать свое дело. Должен! Иначе рискует погубить народ. Если бы он позволил поучать себя, нашелся бы кто-нибудь, кто напомнил бы ему об избиении пятидесяти двух родов, подрубившем корень болгарских племен. Борис-Михаил ответил бы ему, но вряд ли был бы понят. Он рисковал одним «корнем», чтобы сохранить весь «лес». И время дает право думать, что не ошибся. Самое важное сейчас — вырвать людей из-под влияния Византии. Особенно он боялся за нижние земли у Охрида, которые были присоединены к государству позднее. Там византийские священнослужители могли причинить большой вред. Этот край следовало спасать как можно быстрее, каждый день промедления означал потерю новых людей. Туда надо отправить самых опытных, способных решать вопросы самостоятельно. Из просветителей, которых подарил ему бог, Климент и Марко казались наиболее подходящими. Климент побывал в гуще моравской борьбы, знает тонкости божьего дела и не допустит ошибки. Безусловно, один он не сможет сделать ничего. Необходимо в тех землях назначить на место Котокия другого таркана. Котокий — человек верный, но слишком ограничен, чтобы быть первым помощником Климента. Единственный, кто может поставить дело на правильной основе, — Домета. Славянин, к тому же хорошо понимающий византийское лукавство и коварство, он сумел бы создать такие условия Клименту, что результаты стократно окупили бы затраты. Эта идея давно занимала Бориса-Михаила, но он пока не поделился своими соображениями ни с Доксом, ни с кавханом. Не надо спешить. Еще немножко следует приглядеться, рассмотреть план со всех сторон, подбрасывая, как камешек в детской игре, когда глаза следят за камешком, а пальцы готовятся, отделив его от других, подхватить, прежде чем он упадет. Всего-навсего игра, но она учит ловкости. Ему нужен человек, который опрокинет тайные византийские планы... Пусть не считают князя глупцом! Не однажды удалось ему перехитрить врагов, и теперь все пойдет как надо, раз на престоле у них василевс по имени Лев, а патриарх — мальчишка. В свое время Борис-Михаил перехитрил даже «лису империи», не перед этими же ему пасовать. Нет, он не медведь с кольцом в носу, и еще не нашелся тот, кто мог бы держать его на цепи. Насколько он мог понять, архиепископ Иосиф не обрадовался переменам в Константинополе: Фотий был ему другом, и Иосифу нелегко пережить его падение. Смена патриарха дает архиепископу право полностью укрыться под княжеским крылом. Хорошим человеком оказался архиепископ — и хорошим, и послушным. С ним стоит поговорить открыто, когда наступит решительный момент. А до тех пор Борис-Михаил сам будет вести игру.
Борис протянул руку к маленькому перламутровому столику и ваял позолоченную книгу, которую Константин когда-то оставил ему в Брегале. Князь распорядился выковать для нее золотой оклад с двумя крупными драгоценными камнями, которые напоминали бы о двух братьях. Верно, они посещали его поодиночке и в разное время, но оба открыли перед ним истинно верный путь. Без их письменности он чувствовал бы себя как пастух» загнавший волка в свою овчарню и хвастающийся, что тот-де боится его.
Если Борис-Михаил не сделает последующих шагов, он никогда не получит признательности своего народа и не достигнет цели, которую поставил себе под диктатом византийского меча и собственной совести.
Нет, он не остановится, лишь бы хватило жизни и времени...
Пресвитер Константин был увлечен стихотворчеством Марко. Его друг пытался выстраивать слова так, чтобы они звучали слегка приподнято и в то же время, чтобы мысль была отчетливой, ясной. Втайне Константин был убежден, что стихотворения Марко не способствуют тому большому делу, за которое они взялись. В песнях Марко слишком много синих небес, живописных полей и даже девушек, идущих за водой к прозрачным родникам. Иначе устроена голова пресвитера Константина. Все силы и знания отдает он осуществлению великой идеи: новая письменность должна иметь своих защитников. Если сейчас письменность и словесность создаются в сумерках келий, то в один прекрасный день они выйдут на свет и займут место византийской. Но тогда чуждое духовенство не будет спокойно взирать на них, скрестив на груди руки. Оно восстанет против нового. И разве стихами Марко смогут они защищать новую письменность и словесность? Нужно создавать произведения — боевые щиты против хулы. Такие произведения необходимы. И Константин попытается...
Пресвитер Константин и Марко давно уже покинули гостеприимный дом Докса и теперь вместе с Наумом и Климентом жили в Плисковском монастыре недалеко от большой базилики. Никто не мешал им работать. Каждый был погружен в собственный мир размышлений и бесед с богом, и только большой колокол упорно созывал их то в церковь, то в трапезную. С тех пор как сын Кремены-Феодоры-Марии утонул в колодце, мало кто пил из него. В основном колодезной водой пользовались для нужд монастырской кухни, а священнослужители помоложе ходили за водой к крепостной чешме. Но это было неудобно, и однажды возле колодца отслужили молебен против злых сил. После того как бадьей, в которой горел ладан, словно кадилом, окурили ствол колодца, опасения и страхи рассеялись, и трагический случай стал забываться.
Теперь церковная школа, в которой изучали греческий язык, подчинялась Науму. Его задачей было постепенно ввести занятия по славяно-болгарской письменности, сделав первый явный шаг прямо под носом у греческих священнослужителей. Наум, молчаливый и скромный, не вызывал у них подозрений, он был учтив с каждым, и они уважали его. К тому же он приехал в Плиску отдельно, не с пресвитером Константином и Марко, которые часто вступали в споры — впрочем, не по своему почину — за право славить бога на разных языках. Византийские священники видели их с Мефодием во время его посещения Плиски, были озадачены их возвращением и стали искать поводов для встречи с Константином и Марко, намереваясь разузнать о причине их приезда. Пока Константин и Марко жили под крышей княжеского брата Докса, до них трудно было добраться, а после переселения в Плисковскую лавру стало невозможно избежать споров. Особенно старался отец Натанаил, славившийся своей мелочностью и острым языком. За глаза священники звали его отец Сатанаил. Он сгорал от любопытства узнать, чем занимаются пришельцы в уединении своих келий. Их оконца светились допоздна, и это еще больше озлобляло его: отец Натанаил считал, что любое занятие, кроме молитвы во славу господа, есть служение дьяволу. Он несколько раз по пустякам цеплялся к ним, и так бы все продолжалось, если бы он случайно не заговорил о трех священных языках, на которых дозволяется проповедовать слово божье. И тут пресвитер Константин не выдержал. Вскоре между ними разгорелась тайная война, грозившая перерасти в явную, если бы не страх византийских священников, понимавших, что за их противниками стоит брат князя. Страх утихомиривал их фанатичную злобу. Когда началось изучение славяно-болгарского языка в школе при плисковской базилике, среди священников-византийцев наступило смятение, но вскоре они успокоились: ученикам не помешает знание двух языков, это лишь расширит их кругозор, и только. Однако такие рассуждения были пеплом, под которым тлело страшное подозрение, что из этого семени может развиться славяно-болгарская словесность. Разве не так было в Моравии? Сравнение с Моравией, впрочем, сбивало с толку: в Моравии письменность создавалась на основе другой азбуки, и если здесь затеяли бы дело всерьез, то стали бы осваивать именно ее, а не какую-то новую, почти такую же, как их, византийская. Наверное, и словесность будет подобной, и стоит ли тревожиться вообще: словесность так просто не появляется. Сколько ученых голов, какие мыслители созидали богатство житий, тропарей, миней и книг по церковной догматике! На это нужны ум и время. Куда уж здешним «мудрецам»... И все же византийцы чувствовали себя здесь неуверенно, особенно с тех пор, как умер Василий и свергли Фотия. Их злило, что, провозгласив патриархом шестнадцатилетнего Стефана, принявшего имя Александр, константинопольская церковь сама подрывала свои устои. Любой человек мог теперь смеяться им в глаза. Правда, Фотия возвели в духовный сан всего за несколько дней, но он был умным человеком, известным философом, обладающим познаниями во всех направлениях человеческой мысли, а этот — молокосос!.. Византийские священники, не ощущая больше уверенной руки Фотия, предпочитали молча наблюдать за первыми шагами новой власти и надеяться на бога. Они считали, что бога возмутила новая письменность и потому он так жестоко растоптал ее в Моравии. Так же, видимо, поступит он и здесь, если появятся новые ростки ереси. И в этом они были едины с духовенством Рима, несмотря на постоянную войну и отсутствие взаимной симпатии.
Прибытие Симеона с учениками Кирилла и Мефодия породило у византийских священников тревогу, которая, как червь, стала разъедать их души. Лаврентий, будучи человеком общительным, повсюду рассказывал о муках и гонениях в Моравии и божьих знамениях, указывавших им путь, о том, что всевышний не позволил евреям продать его слуг и разбросать их по белу свету, а вразумил царского человека выкупить их, что приезд учеников святых братьев в Болгарию тоже продиктован волей того, кто управляет небесными и земными делами.
Однажды вечером, сидя у очага в доме Докса и глядя на мерцание раскаленных углей, Лаврентий рассказал об их неудавшемся путешествии в Хорватию и приморские земли. Неудача постигла только его, поскольку Марин остался там и, наверное, продолжает дело святых братьев. Расставшись с Климентом, Наумом я Ангеларием, они спустились с холма и потонули в густом тумане. После четырехдневного блуждания наткнулись на какое-то село. Решили, что Лаврентий, как более молодой и сильный, должен пойти в село и попросить хлеба, а Марин подождет его у громадного дерева, черневшего неподалеку. Ориентир был ненадежным, но Лаврентий все же пошел, поскольку больше невозможно было выносить голод и усталость. Село встретило его тишиной. Только злобные псы гавкали из подворотен, но так, чтобы не нарушать общей сладкой дремы. Дома были разбросаны то тут, то там, скрыты за деревянными заборами. У первых ворот он остановился, но, сколько ни стучал, никто не отозвался. Решил попробовать счастья у соседних — оказалось открыто. Лаврентий вошел, и его приветливо встретил согбенный старик, будто давно ждал Лаврентия в гости. Радушие ошеломило Лаврентия: старик поставил на стол горячую еду, которая показалась Лаврентию самой вкусной на свете, потом налил чашу вина, и измученный страдалец почувствовал, как тяжелеют ноги и слипаются веки. Нашлась и постель. Когда он проснулся, в доме, помимо старика, было еще двое мужчин. Лаврентий прислушался и понял, что говорят о нем, в разговоре все время упоминалась какая-то «цена». Старик просил «хорошую цену», но те двое не соглашались. Лаврентий лежал и чувствовал себя ужасно униженным: его продавали, как скот, а он вынужден был молчать. Но что он мог сделать? Бежать? Куда? Мужчины были крепкими и догнали бы его в два счета. Попытаться вырвать у одного из них меч? Как? Он положил меч на колени и держал за рукоять. Ничего не оставалось, как вверить свою судьбу в руки господа... Лаврентий сел на лавке, свесив босые ноги, и сказал:
— Я — за цену деда...
Мужчины вскочили, взялись за мечи, однако, увидев, что он продолжает сидеть в той же позе, опять сели, но уже так, чтобы видеть и его, и старика.
— Дед даже мало просит... — продолжил Лаврентий.
— Мало? — переспросил один из купцов. — Да ты знаешь, о ком идет речь?
— Знаю, обо мне.
Мужчины переглянулись.
— Если бы вы звали мою истинную цену, дали бы во сто крат больше...
Теперь переглянулись все трое, а дед вдруг повысил цену. Лаврентий продолжал сидеть, усмехаясь.
— Не видишь, что ли, он издевается над нами! — насупил брови низенький купец. — Ладно, даю первоначальную сумму, и шабаш!
Старик продолжал колебаться.
— Не соглашайся, — сказал Лаврентий, — они тебя обманут. Цена моя давно определена.
— Определена? — переспросил высокий. — Кем?
— Всевышним!
— Гм, всевышним, — поджал губы низенький. — Разве не видите, что он смеется над вами... Давай, бери, сколько даю, не то и этого не получишь! По какому праву ты укрываешь врагов князя?!
Последнее подействовало моментально, и старик взял деньги. Лаврентия купили. И ему пришлось пройти через множество рук, прежде чем он очутился на венецианском рынке рабов. Больше всего угнетала мысль, что его, словно бессловесное животное, должны продать именно здесь — в городе, где они завоевали победу и славу во время диспута. Но ему повезло: бог выкупил своего сына и отправил в болгарские земли. Лаврентий и свое прибытие в Болгарию толковал как знамение божье. Он не думал идти сюда, но после разговора с Симеоном во сне ему явился святой Димитрий Солунский и спросил: «Неужели ты не понимаешь, что господь ведет тебя?» На следующий день Лаврентий нашел Симеона и согласился отправиться с ним в путь и сеять божью благодать среди народа, которому предопределено вырастить самый богатый урожай...
Рассказывая, Лаврентий встал у очага, и алый отблеск раскаленных углей, отражаясь в его глазах, придавал его словам ту странную магическую силу, которую таит в себе всякий огонь...
История эта не осталась секретом и для византийских священников в Плиске.
Князь смотрел на дугообразную линию гор, и их величественность наполняла его спокойствием. Синевато-зеленый сосновый бор, шершавая твердость бука, высвеченные солнцем розовые цветы придорожного шиповника — все это затрагивало невидимые струны его души, и он чувствовал себя сопричастным природе. Борис-Михаил любил божий мир, и, наверное, эта любовь, но более обостренная, передалась Гавриилу. Сын ехал рядом, и Борис опасался, как бы он не упал с коня: его взгляд ловил все живое — от белого облачка, проплывающего по вершине горы, до комара, тонко заигравшего на своей незримой свирели. Княжеская свита сдерживала коней, не давая им ржать, чтобы они не мешали раздумьям отца и сына. Гавриил давно не бывал в Брегале, и десять дней, проведенных там, сияли в его душе, словно монеты из солнечного золота, не могущие потемнеть от времени. Князь намеревался пробыть в Брегале дольше, но после того, как увидел сестру и дочь, осмотрел маленький монастырь и сделал для него дарения, вдруг решил, что надо ехать в Плиску. Внутренний голос подсказывал: вопросы, свиваемые с созданием книг и письменности, больше нельзя откладывать. И вот он в пути. Величие гор наводило его сегодня на размышления. С той, как они, в добрые и недобрые дни и защищай свою истину и правду — в этом и есть величие. Величие не в единичном подвиге, величие — в длительной прочности подвига. Он постарается осуществить все задуманное, чтобы сделать великим не себя, а свой народ. Этот час настал! Климент и Домета отправятся в нижние земли. Наум — в Плиску, Лаврентий и пресвитер Константин вместе с принявшими постриг в Константинополе Симеоном, Иоанном, Григорием и Тудором — в устье Тичи. Хрисана и Марко можно дать в помощь Клименту, чтобы он не был одинок в нижних землях.
Борис-Михаил снова взглянул на горы, и они словно отдали ему часть своей твердости...
В городе Лихнида, или Охрид, он [Климент] построил и другие храмы божьи и основал монастырь святого великомученика Пантелеймона, где осуществлял аскетические подвиги. Упомянутого царя болгар Михаила он сделал таким послушным своему слову, что тот помогал ему строить храмы и был готов исполнить каждую его заповедь.
Феофилакт Охридский. XI век
Вскоре без особых затруднении он [Борис-Михаил] поймал его [Расате-Владимира], выколол ему глаза к заточил в темницу. После этого он созвал все свое царство и поставил князем младшего сына.
Из «Хроники Регино», X век
И в то время, пока он еще жил в монастыре и вместо него правил Владимир, первый его сын по божьему повелению и благословению Михаила Симеон сбросил брата своего и сел на престол.
Из «Чуда Святого Георгия с болгарином». X век
Климент поднял голову. В открытое окно лился свет южной земли, щебетали птицы, и их радостный гомон наполнял комнату. Все живое цвело и плодоносило... Климент просмотрел написанное, исправил несколько букв и задумался. Год надо бы выделить кармином, чтобы запомнился: к добру ли, к худу, но князь Борис-Михаил передал власть своему сыну Владимиру, а сам принял монашеский сан. Весть эту два дня назад принес Домета. Все торканы были созваны на торжество. Церемония происходила в тронном зале, а потом — в большой базилике Плиски. Духовенство принимало в свою среду еще одну душу, посвятившую себя служению богу. Бориса-Михаила постриг архиепископ Иосиф. Климент отчетливо представлял и цвета парадных одеяний, и торжественные голоса. Первый князь и глава государства добровольно отказался от власти, пожелав посвятить оставшиеся дни жизни служению божьим истинам... Климент отложил рукопись в сторону и долго счищал пылинку с кончика утиного пера. В книге рода о событиях, подобных пострижению князя, отец писал: «И свершилось чудо! Человек посмотрел на небеса и узрел глаза бога. И смутилась душа человека от великой их доброты, и облачился он в черное, чтобы не видеть ничего другого, кроме благого знака, поданного ему всевышним». Увидел ли глаза бога пресветлый болгарский князь, Климент не знал, но событие свершилось, оно ошеломило всех, за исключением приближенных князя. Борис-Михаил давно жаловался на бессонницу и непосильное бремя государственных забот, говорил, что пора уже раз и навсегда отказаться и от обязанностей, и от прав княжеской власти. И он сделал это, стал на один уровень со своими духовными братьями, освободившись от титулов и званий. Климент видел от него много добра. Когда князь отправлял его в нижние земли, то подарил три больших дома и другое имущество, чтобы заботы о хлебе насущном не отрывали его от избранного дела. Климент превратил два дома в школы — для детей и для взрослых. С тех пор прошло немало времени, немало учеников окончили школы и усвоили новую азбуку. На песке, насыпанном в корыта, пальцы взрослых и детей чертили неведомые им дотоле знаки. Лучшие из просветителей — Марко и Хрисан делают сейчас ту работу, которую вынужден был выполнять он сам, когда не хватало знающих людей. За три года, прошедших после его отъезда из Плиски, сколько мыслей родилось в его поседевшей голове и сколько страниц было исписано поучительными словами! Сейчас он дописывал похвальное слово Кириллу-Константину. он носит в себе частицу его света, пьет из источника его мудрости и никогда не позволит померкнуть ореолу его славы. Мученик славянства, Кирилл-Константин всю свою жизнь воспитывал и обучал людей для работы на духовной ниве. А урожай собирает Климент — при встрече люди кланяются ему и целуют руку. Он понимал, что почести эти по праву принадлежат святым братьям, тем, кто первыми дерзнули пойти против триязычия и создали азбуку для славян. Теперь люди жадно впитывают родное слово и крепнет их любовь и роду и родине. Даже те, что поклонялись раньше всему византийскому, следуют слову Климента, его учеников и друзей. Их произведения ни в чем не уступают византийским, их проповеди и песнопения для паствы как манна небесная... Похвальное слово Кириллу рождалось из-под пера Климента медленно. Это была песнь великому всеславянскому светочу. Когда-то с помощью Мефодия он написал «Пространное житие Константина-Кирилла Философа». Он шел там, будто слепец за ярким светом, чтобы открыть золотые зерна правды о его жизни, и постоянно расспрашивал Мефодия, который, конечно, лучше всех знал своего брата. Климент не принимал участия в путешествиях Константина к сарацинам и хазарам и не мог дать необходимую свободу своему перу. Но он старался сделать житие пространным, чтобы те, кто пожелают побольше узнать о жизни и делах Философа, не терялись в догадках. И решающим было слово Мефодия — все о детстве и юности Константина поведал он. Иначе шла работа над житием Мефодия, тут Клименту не с кем было посоветоваться. Он долго колебался, оставить ли его родовое имя, и не решился. Константин и Мефодий, как и их отец, носили родовое имя Страхота. Под этим именем в верхних мизийских землях были известны их деды и прадеды. Тот, кто уходил из Мизии и селился в Солуни, передавал свое имя целому роду, и все потомки наследовали его. Михаил Страхота был назначен правителем маленького славянского княжества близ Брегалы. Небольшая фема часто бунтовала, и его, потомка славян, затем и послали сюда, чтобы он держал их в повиновении. Вскоре, однако, он отказался от власти, потому что желал своим братьям по крови иной участи, совсем не той, которую с его помощью навязывало им византийское государство. Там и осталось его светское имя Михаил Страхота. Со дня пострижения он стал называться Мефодием, навсегда порвав с прошлым, когда был мечом в чужой руке. Климент знал о Мефодии гораздо больше, чем написал в житии, и ему казалось, что он совершает ошибку, не рассказывая всего. Но ему не хотелось видеть на светлом лике своего учителя ни единого темного пятнышка: последующими делами Мефодий искупил прегрешения. Климент понимал, что, если бы Мефодий не увлек своего брата великой мыслью создать письменность для народа в окрестностях Хема, вряд ли Философ пришел бы к этому решению. Ведь тогда Константин был молод, а молодость — словно ветка вербы: можешь гнуть ее, как хочешь. Мудрость и житейский опыт Мефодия были стержнем всего дела, они и предопределили путь славянской письменности.
Климент вложил перо в чернильницу и прислушался. Кто-то тяжело поднимался по лестнице. Он развернул кресло к двери и стал ждать. Появление Дометы не удивило его. Странная, непонятная тревога была написана на его лице. Климент заметил ее еще тогда, когда Домета вернулся из Плиски, и надеялся все узнать в первом же разговоре, однако княжеский человек не захотел поделиться тайной. Сейчас, видимо, он не выдержал ее тяжести. Климент встал. Домета поцеловал ему руку и, бросив взгляд на заваленный книгами стол, сказал:
— Если помешал, я приду в другой раз, владыка...
— Сядь, сядь, брат мой во Христе. — Подождав, пока он сядет на широкую тахту с разноцветными подушками. Климент продолжал: — И меня не покидает мысль о нашем брате духовном Борисе-Михаиле, ведь он, как и мой первый учитель Мефодий, сменил меч на крест, светскую славу — на службу престолу всевышнего, дом свой — на дом божьего братства. Достойный пример показал народу и своим сыновьям.
— Боюсь, владыка, сыновья не смогут оценить этого великого примера.
— Почему?
— Владимир меня тревожит...
— Что он сделал, духовный брат?
— На следующий же день пожелал, чтобы его называли Расате... Хан Расате. И чтобы только в хрисовул вписывалось его христианское имя. Не нравится ему путь отца, владыка... Его отношение к нам, славянам, проявилось еще до того, как он распустил нас по своим землям. Я попросил разрешения вырубить часть леса, подаренного мне его отцом, для постройки новой церкви близ Белого озера, но он ничего не ответил, и я почувствовал: ему неприятно мое усердие в церковных делах. Так я и ушел, владыка. Задумаешься — тяжело становится на сердце, а не думать не могу. Говорю тебе, тревожит он меня.
— Поживем — увидим, — ответил Климент. — Не стоит торопиться с укорами, можно ошибиться... Я пережил тяжелые дни из-за измен, и то, о чем ты сейчас рассказываешь, не самое страшное. Самое страшное обрушилось на вас в Моравии: суд, преследования, убийства... А что ему больше нравится первое имя, а не второе, — это его дело. Пусть сам решает. Худо будет, если оправдаются твои догадки о его отношении к церкви. Однако, насколько мне известно, Борис-Михаил не до конца развязал руки своему преемнику. Прежнего кавхана, Петра, оставил ему в помощь...
— Да, кавхан Петр остался, так повелел Борис-Михаил, но, по-моему, ему будет нелегко под верховной властью хана Расате.
— Покуда жив отец, я не боюсь за дело народное и церковное. Будем молить бога о продлении его дней. И Борис-Михаил не оставит в плохих руках дело, за которое обагрил свой меч кровью... Нас ждет много работы, и давай подумаем о церкви. Лес найдем в другом месте, были бы только мир и понимание между людьми.
— Именно в этом-то я и не уверен, владыка.
Последние слова повисли в воздухе, и собеседники замолчали. Правитель Кутмичевицы Домета все еще не мог успокоиться. Будучи в Плиске, он встретил там Котокия, прежнего правителя Кутмичевицы. Ходила молва, будто Котокий — один из самых доверенных людей Расате, Домета не знал, правда ли это, однако по важному виду и ехидной улыбке Котокия чувствовал: ему нечего ждать добра от своего предшественника, а если тот слух верен, ждать надо худа.
Климент думал о том же. Он сопоставлял только что услышанное с тем, что было в Моравии. Покуда княжил Ростислав, церковные дела продвигались, святое зерно прорастало, но после прихода Святополка все повернуло вспять. Буйно расцвела интрига, вылупилось из кокона коварство, змеей поползло предательство. Божий виноград затоптали и сровняли с землей.
Неужто такая же судьба уготована и первой азбуке — той, которую Савва называл константиновской, а Климент — кириллицей...
Быть судьей самому себе — одно, но судить других совсем другое. Это значит возвыситься над ними. Борис-Михаил с каждым днем все лучше понимал, что не всегда был хорошим судьей и что с годами мелочи жизни и повседневные дела завладели им полностью, не оставив времени быть выше друг их людей. Как у орла в гололедицу, отяжелели его крылья. Таких орлов он не раз видел в полях — сколько в них ни стреляй, они не взлетят. Не могут. Крылья обледенели. С ними надо быть осторожным, потому что сильный клюв и острые когти остались единственным оружием нелетающей птицы... Заботы, навалившиеся на Бориса, были подобны льду на крыльях. Пришло время передать эти заботы престолонаследнику, и он решил соблюсти родовой закон. Расате-Владимир получил княжеское звание и был возведен на престол. Оправдает ли он доверие? Борис-Михаил сомневался. Отказавшись от престола, он хотел проверить свои сомнения. Если сын свернет с пути, проложенного отцом, то Борис-Михаил сможет, пока жив, исправить ошибку. Эту мысль он таил глубоко в душе, и порой она тяготила его, он чувствовал вину перед сыном. Но с другой стороны, Борис-Михаил, всю жизнь стремившийся к большой цели, не хотел, чтобы она была перечеркнута после его смерти. У государства один путь, и тот, кто занял место князя, должен идти этим путем, не оглядываясь по сторонам. Старому могила вырыта, только бы земля оказалась достаточно тяжелой, чтобы не дать ему подняться. Иначе все пойдет прахом.
Монастырь в устье Тичи приютил под своим кровом монаха Михаила. Его узкая келья ничем не отличалась от келий остальных братьев: лампада, стол, кровать и деревянный треногий стул. Братия думала, что новый монах поселятся в соседнем крыле с расписными комнатами, но он захотел быть вместе со всеми и жить, как обыкновенный служитель божий. Единственное излишество, которое он себе позволил, — это каждый день сидеть на берегу реки и слушать шум воды. Только сейчас открыл он для себя этот шум. Река текла, билась о камни, и быстрые струи были подобны его мыслям. Разве прежде мог он быть наедине с самим собой? Никогда. Всякий раз, как Борис-Михаил выходил из монастыря, книга в золотом окладе, украшенном двумя бесценными камнями, оттягивала власяницу и напоминала о бессмертии. Кинга сохранила дух людей, ушедших из этого мира. Они искали бессмертия не в мече и власти, а в создании новой письменности, и сейчас буквы становились воинами, борющимися за их бессмертие. Эти воины завладели многими молодыми умами, и его собственным тоже. Князь выучил знаки, а они научили его сменить княжескую одежду на черную монашескую власяницу. Монах Михаил брал с собой на прогулки сына Гавриила, который одновременно с отцом надел власяницу. В тиши монастыря Гавриил нашел то, что долго искал, — одиночество и книги. Здесь он не видел мечей, не слышал о войнах и бунтах, о жестоких казнях непокорившихся людей. В его снах убаюкивающе шумела река, мирное небо приходило к нему, чтобы коснуться лба и закрыть длинные, как у ребенка, ресницы.
Монах Михаил радовался, наблюдая, как кипит работа по созданию книг и закладывается фундамент будущего духовного здания. Скромная гордость наполняла его, когда он видел, что и сын его Симеон интересуется работой просветителей. Симеон был сведущ в церковных вопросах, но всего не знал и не стеснялся расспрашивать. Наставником княжича был Наум. Он прошел суровую школу жизни, многое испытал, в свое время завоевал славу первого скорописца, ум его был ясен, а мысль остра. Каждую неделю монах Михаил звал его к себе, чтобы узнать, как усваивают славянскую письменность воспитанники Плисковской лавры. Наум приносил вести, от которых радостью наполнялась душа Бориса-Михаила. Все думали, что нить, связывавшая князя с внешним миром, оборвана и что он полностью посвятил себя богу. Так думал и он сам — в первые месяцы. Вечерами он приходил в церковь и с наступлением утра уходил, усталый, но очищенный долгими, утомительными бдениями и молитвами. В молитвах отец нагонял из своей души тайное сомнение в верности Расате-Владимира и чувствовал себя легким, как птичье перышко, летающее в вышине, одинокое, позолоченное солнцем, готовое приземлиться на живописный луг и слушать шепот крохотных божьих созданий... Что еще нужно ему, бывшему князю, который в конце концов нашел свою высоту, не обремененную повседневными мирскими тревогами? Он продолжал подолгу молиться средь шелеста пергамента и перьев, создающих новую славу Болгарии. Эта слава не трубила в боевой рог, не ложилась к его ногам чужой завоеванной землей, она была кроткой и одновременно всесильной, подобно нимбу над головой святого. Без этого лунного ореола и самые большие государства уходили в вечную тьму так же, как и возникали, — не оставив следа ни от своего появления, ни от своего исчезновения. Может ли говорить мертвый камень? Но камень ожил бы, если бы нашелся острый резец, который начертал бы на нем несколько волшебных знаков — из тех, что сокрыты в новых книгах. В них таятся слава и бессмертие. И если когда-нибудь его земля, не дай бог, погибнет от руки завоевателей, потомки найдут рассыпанные зерна этих букв и восстановят мысль своих прадедов, их веру и обычаи — оборонительные рвы на границах государства. Огромная сила скрыта в простых буквах, но некоторые люди не понимают этой истины. А может, давно поняли, но нарочно не хотят ее признать, потому что не желают добра его народу? И он опять возвращался памятью к встрече с Константином Философом в Брегале. Философ тогда рассказал ему, с какой злобой отнеслись Варда и Фотий к новой азбуке, которая могла, словно щит, закрыть перед ними путь в болгарские земли. И чем больше книг накапливалось в стране, тем крепче монах Михаил сживался с мыслью о величии того, что свершалось. Просветленными от радости глазами встречал он появление каждой новой книги. Его лицо, похудевшее и побледневшее от ночных бдений, сияло, озаренное доброй, ранее несвойственной ему улыбкой. В эти минуты монах открывал в себе ту кротость, что отличала его младшего сына. Сподвижники нарочно присылали ему новые книги с Гавриилом, чтобы доставить отцу душевную радость. Но радость эта постепенно угасала, хотя никто пока не замечал перемены.
И однажды приехал кавхан Петр. Еще перед тем, как князь принял монашеский сан, они договорились встречаться время от времени у реки около старого вяза, разумеется, в тех случаях, когда надо сообщить Михаилу что-нибудь очень важное. Был у них и тайный знак: отметина ножом на средней ветви вяза означала тревожную весть. Почти целый год условный знак не появлялся, но теперь кавхан Петр прибыл сам, и известия были нерадостными. Хан Расате больше не называет себя христианским именем, оставил его лишь для титулования в хрисовулах. Но хуже всего, что он постепенно отстраняет от государственных дел людей Бориса-Михаила. С пренебрежением относится и к Петру, кавхану страны. Петр полагает, что Расате тайно заменил его овечским тарканом. Этот Котокий стал первым другом хана. С архиепископом Иосифом новый правитель держится надменно и грубо. Монах слушал своего доверенного человека, и лицо его темнело.
— А как думает Илия?
— Так же, великий князь.
— Смотрите, берегите воинов.
— Хорошо, великий князь.
— И мне сообщайте.
— Хорошо, великий князь.
Они расстались без лишних слов. Борис-Михаил чувствовал, как тайное сомнение, лежавшее на самом дне души, поднимается наверх, становится правдой. И все же он пытался погасить, задавить в себе это сомнение. Озабоченность отца не укрылась от Симеона. На его расспросы отец ответил, что, мол, неважно себя чувствует, возобновились боли в пояснице и мешают спать. Сын для виду принял объяснение, но его опасения не рассеялись. Молва проникла и в их тихую обитель, дошла и до Симеона, но он не хотел тревожить отца. А теперь, похоже, отец узнал что-то недоброе о Расате, но раз не спешит открыться ему, значит, дела не так уж плохи.
Монах Михаил продолжал молиться по ночам, радоваться новым книгам, однако настоящего удовлетворения уже не было. Мысль, что весь его земной труд под угрозой уничтожения, не давала покоя. Он знал, что внутреннее чувство никогда его не обманывает. И чем больше размышлял, тем яснее жизнь виделась ему как череда трудных задач, требующих смелого решения. Борис-Михаил вспоминал маленького Расате на руках жены, когда сам он уезжал в Плиску, чтобы успеть застать в живых умирающего отца. Расате был тогда совсем крохотным, но широкие густые брови уже тогда предсказывали, что он вырастет волевым мужчиной. И эта вот воля поставила его поперек дороги отца. Неужели зашло столь далеко? Но что, собственно, случилось? Еще ни одного следа на снегу, а он уж о капкане думает! Не может его сын быть настолько глупым, чтобы пойти против отца. Нет, дети у него хорошие. И Гавриил, и Симеон... Расате немного колюч, что поделаешь, но ведь не глуп — нет! И все же кавхан Петр не стал бы тревожить из-за пустых слухов. Они договаривались: только в том случае, если угрожает опасность государству и делу церкви. И брат Ирдиш-Илия тоже обеспокоен. Нет, дело, наверное, серьезнее. Но почему бы не вызвать сына на разговор? Что в этом плохого? Подождать еще месяц-другой и позвать... Сын, скажи, как идут дела в государстве, слушают ли тебя люди, верен ли кавхан? Архиепископ Иосиф не сделал ли чего не так?.. И зачем столь сильно переживать самую первую весть? Может, они ошиблись — и брат, и кавхан Петр. А если правда... Тогда созовем друзей и вместе подумаем, как быть. Нельзя оставить дело сделанным наполовину. Самое важное еще впереди. Три очага, три кузницы куют оружие для дерзкого шага — замены греческого языка славяно-болгарским... Когда будет осуществлено все до конца, тогда можно спокойно умереть, а до тех пор надо работать и быть начеку. И кто заставляет его быть бдительным? Первородный сын, которому он при жизни уступил власть...
Монах захлопнул книгу и долго лежал на жесткой постели, положив руки под голову.
Расате спустился по лестнице. Во дворе его ждали друзья. Котокий поздоровался первым, дал знак сокольничим и егерям, и кавалькада двинулась к Овечу. Это была одна из обычных охот Расате: сокольничие и егеря отправятся в горы, а хан с небольшой свитой укроется за каменными стенами Овечской крепости. Тамошний таркан знал свое дело — он собрал самых красивых женщин округи.
Хан Расате-Владимир уже и не пытался утаивать свои намерения. Архиепископа Иосифа он вызывал несколько раз и по пустяковым поводам ругал перед всем Великим советом, а в последнее время и вовсе не желал видеть его. Место, на котором раньше сидел архиепископ, было отдано таркан у из Старого Онгола. Никто пока не слышал его голоса, но само присутствие этого человека настораживало. Он был мрачен, длинная немытая борода вся в узелках от сглаза и злых сил. Люди шептались, будто он новый шаман. Эта темная личность редко посещала Великий совет. После окончания совета он так же молча исчезал, как и появлялся, вселяя тревогу в души людей. Кавхан Петр приказал проследить за ним, и вскоре ему донесли, что человек этот не из Старого Онгола, а из села капанцев, отец одной из жен Расате-Владимира. Вторую годовщину восшествия на престол нового властителя отметили торжественными конными состязаниями, проходившими по прадедовским обычаям, а место, где сидел хан, было украшено конским хвостом. Молебнов и церковных песнопений уже не было слышно в княжеских дворцах. Все притихло, как перед бурей, и буря должна была разразиться. Снова отмечался день Тангры. Место жертвоприношений из Мадары перенесли к пяти источникам. Еще в первый год люди поняли, что создано новое капище, но объясняли это нежеланием нового властителя раздражать приверженцев отарой веры. Однако на второй год все стало ясно: Расате — верховный жрец староверов. Начались открытые гонения на сторонников учения Христа. Люди хана придрались к чему-то и жестоко избили двух священников, у монастыря была отнята часть земли и отдана Котокию. Кавхана Петра, который попытался оспорить это решение, хан одернул: мол, если еще терпит его, то лишь потому, что не хочет нарушать волю отца.
Эта явная враждебность побудила кавхана Петра вновь встретиться с монахом Михаилом — пришло время думать, как справиться с ханом. Если продолжать отмалчиваться, люди отвернутся от учения Христа или в лучшем случае окажутся на распутье, но и тогда их вера оскудеет.
— Передай ему, я приглашаю его завтра на разговор, — сказал монах.
— Хорошо, великий князь...
Но Расате-Владимир не явился. Он предпочел уехать вместе с друзьями в Овечскую крепость. Хан скакал первым, и на этот раз в его густых усах не пряталась улыбка, лоб был нахмурен, рука бессознательно поигрывала кожаным бичом, а мысли расползались, как муравьи из растревоженного муравейника. Все приближалось к развязке, но к какой — он не знал. Он не выполнил переданной кавханом просьбы отца явиться в монастырь. Приглашение прозвучало как приказ, и Расате не захотел подчиниться. Пусть они не считают, будто он беззащитный и глупый мальчишка, которому каждый может приказывать! Но он сознавал, что отец — это не «каждый», и дерзкая решимость его ослабевала, превращаясь в тайное раскаяние. Нет, все же он не поедет! Пусть им наконец станет ясно: дни опеки промчались, словно воды мутной реки. Он будет править по-своему, опираясь на собственный ум. Пусть не думают, что он дремал все это время! Много старых родов тайно придерживаются прежней веры, и он рассчитывает на них в борьбе с монахом и его братьями. Наиболее опасны кавхан и Ирдиш. Отец уж давно снял с пояса меч, и пока наденет его. Расате может за один вечер уничтожить гнездо письменности около Тичи. Люди из капанских сел давно готовы к такой расправе, и они не поколеблются. Но хватит ли только их? Внутренние крепости охраняет ичиргубиль Стасис, доверенный человек отца. Расате-Владимир давно бы его убрал, если б не боялся, что поднимутся другие преданные отцу тарканы, багаины и боилы. Он хотел, чтобы все было постепенно, но ему не хватало терпения. Друзья, которых он собрал вокруг себя, уверяли, будто народ стоит за него и нет причин бояться кого бы то ни было. Если сегодня он скажет: избивайте священников, — их за один день перевешают на придорожных деревьях. И все же Расате сомневался в правоте своих приверженцев, они не понимали, что жестокая расправа над пятьюдесятью двумя знатными протоболгарскими родами многих отрезвила. Те, кто участвовал в бунте и был помилован князем, второй раз не станут рисковать во имя Тангры. По дороге к Овечской крепости были мгновения, Расате готов был повернуть коня и отправиться к устью Тичи на встречу с отцом, однако самолюбие удерживало его.
Никто из спутников не знал о приглашении Бориса-Михаила, но, глядя на Расате, они понимали: его что-то мучает. Котокий пытался развлечь хана, он то пускал коня галопом, то скакал, стоя в седле, однако все старания его были напрасны. Молчаливость хана начала угнетать приближенных. Они притихли и так, молча, доехали до крепости. Здесь встретили Расате как всегда: торжественно трубили рога, таркан широко улыбался, приветствуя хана. И сразу же началось пиршество. Серны были уже зажарены, вино налито. Певцы, выстроенные по сторонам узкого коридора, встретили высокого гостя старинной песней о человеке и коне, которым нужно перебраться через большую воду. Конь сказал человеку: «Если тебе жаль детей и света жизни, не входи в воду, там красивые девушки, косы у них — шелк золотой, они свяжут мне ноги, а тебе оплетут сердце...» Хан Расате любил эту песню. При первых звуках ее он вздрогнул, словно очнулся. Ему захотелось стряхнуть с себя тяжелые заботы, но они крепко впились в душу и не давали покоя.
— Пойте, — сказал он. — Пойте, развейте мои заботы. Держите! — Он вынул из кожаного кисета горсть золотых монет и бросил каждому певцу по одной. — Пойте, ибо человек не знает, долго ли еще будет слушать такие песни...
Гости уселись полукругом на разноцветные подушки. В центре выше всех было место хана Расате, и он оценивающе поглядывал на своих приближенных. Его серьезный, суровый взгляд тревожил собравшихся, а хозяин, не уловивший еще настроения хана, поднял золотую чашу, полную вина, и торжественно поднес ее Расате.
— Во славу Та игры!
— Да поможет он нам!
— Да укрепит он десницу нашу!
— Во имя его торжества!
— За хана-ювиги Расате!
— За его славу!
— Да поможет нам Тангра!
— Да укрепит он веру нашу!
— Во имя его торжества!
Чаши были опрокинуты одновременно, приближенные хана нагнулись в поклоне, держа руку на сердце. Так всегда начиналось их веселье...
Немало вина выпил хан-ювиги Расате, пока отцовский приказ не стал казаться ему несущественным. Подумаешь, монах приказал явиться сегодня. Ведь можно и завтра, да и вообще — зачем к нему ездить? Велико дело! Лучше б наслаждался отец покоем и молитвами. Немало он наделал ошибок, мог бы хоть сейчас не соваться не в свои дела, не поучать. Нет, не поедет он, пусть отец хоть умрет со злости. Небось они с Симеоном думают, что умней Расате? Как бы не так! Достаточно он их терпел, достаточно кривил душой, желая казаться приверженцем новой веры. Сейчас, когда у него за спиной народ, когда рядом сидят такие друзья, он никому не будет кланяться! Расате поднял наполненную до краев чашу и, улыбнувшись, сказал:
— Жемчуг — в моей короне, друзья — в моем сердце, сила — в моем мече! Мы сейчас веселимся и славим Тангру, но многие из вас хотели бы, наверное, узнать, чем я озабочен... — И, оглядев их, чтобы понять, какое впечатление произвели его слова, отчеканил: — Я предпочел сидеть среди своих друзей, а не с монахом Михаилом, я не хочу слушать его упреки в том, что происходит в государстве благодаря мне и вам.
В первое мгновение слова хана заплутали в тумане винного угара, но потом стали медленно доходить до сознания приближенных. Первым протрезвел Котокий — он знал силу сурового слова великого князя Бориса-Михаила. Отказ явиться к нему предвещал худое. Расате, ожидавший одобрительных возгласов, вдруг заметил, что руки с чашами опустились, лица потемнели и на них гуще проступил румянец от выпитого вина...
— Что, испугались? — спросил Расате, насупив черные брови.
— Чего, великий хан? — отозвался овечский таркан.
— Моих слов.
— Надо было бы предупредить нас, чтоб мы были ко всему готовы, великий хан...
— К чему «ко всему» ? -
— К сражению, великий хан.
— К сражению? Какому сражению? И кто поведет войска против меня? Я уничтожу его в один день! Пейте и положитесь на меня! Уж я как-нибудь справлюсь с монахом...
Но веселое настроение окончательно улетучилось. Начался разговор совсем не в духе подобной трапезы. Решено было в ближайшее время объехать капанские села и проверить оружие. Овечскому таркану поручили поговорить с тарканом Брегалы Таридином. Котокию — организовать слежку за кавханом Петром и Ирдишем-Илией. В случае необходимости их надо убить, чтобы поднять войско. Сам хан Расате должен поговорить с ичиргубилем Стасисом, чтобы обеспечить поддержку внутренних крепостей...
На этот раз женщины напрасно ждали, что их позовут.
Прошло более года с тех пор, как посольство василевса побывало в Плиске и засвидетельствовало свое почтение новому князю Болгарии Владимиру, а подтверждения мирного договора все еще не последовало. Была ли эта задержка нарочитой или болгарский двор считает, что предшествующее подтверждение дружеских отношений, которое состоялось при восшествии на престол Льва VI Философа, остается в силе? Эта неясность тревожила василевса. К тому же от византийского духовенства, разбросанного по всему болгарскому государству, начали поступать неприятные вести. Новый властитель Плиски тяготел к прежней вере. Он не поддерживал строительства церквей, повсюду подняли голову шаманы, и они уже приносили в жертву своему богу не только обрядовых собак, но и византийских священников. Все происходило в глубокой тайне — духовные лица бесследно исчезали по пути из одного епископства в другое. Эти слухи дошли до Царьграда сильно преувеличенными и заставили Льва VI Философа замяться своим войском. К сожалению, оно было очень немногочисленным. Главные силы по-прежнему находились в городах Италийского полуострова и на границе с сарацинами.
Несмотря на то, что василевс больше всего был озабочен своими личными делами, он не мог не прислушиваться к известиям из Болгарии. Война с христианскими соседями могла спутать все его планы. Лев VI Философ не допускал и мысли о такой войне, однако безопасность государства требовала выяснить, что происходит у соседей. По словам советников выходило, что болгары воевать не будут, пока не решат своих религиозных вопросов. А начавшиеся гонения на духовенство могут вызвать внутренние распри и ослабить Болгарию. Этого взгляда придерживался и Стилиан Заутца, отец Зои, тайной подруги василевса. В последнее время василевс основательно запутался в личных делах и не знал, как выйти из затруднительного положения с достоинством и без вреда для себя. Теофано ему совсем не нужна. И если она продолжает называться императрицей и его женой, то только потому, что все еще не находится оснований ее устранить. Она его третья супруга, а на четвертый брак церковь вряд ли даст разрешение. Брат Стефан согласится, а как посмотрят на это другие церковные иерархи? Отец Зои очень хочет, чтобы его дочь стала императрицей, его люди уже пытались подкупить священников, от которых зависело бракосочетание. Но о какой женитьбе можно говорить, если жива законная жена и если она не желает уйти в монастырь? Этот вопрос камнем лежал на сердце императора. С каждым днем он все больше понимал: жизнь без Зои была бы пустой и неинтересной. Скажи ему кто-нибудь раньше, что он может увлечься такой молоденькой девушкой, он вряд ли поверил бы. Сейчас василевс оставил все государственные дела и только вздыхал да писал стихи. Эти стихи, конечно, сделали бы его посмешищем, попади они в чужие руки, и потому он вкладывал исписанные пергаментные листы в золотые капсулы и с большим трепетом отправлял ей. Но прежде Зои стихи прочитывал ее отец, и сердце его наполнялось радостным предчувствием. Недавно Стилиан Заутца решил ускорить то, с чем медлил бог,- — смерть Теофано. Но сколько ни старался его верный раб Мусик найти людей, которые посягнули бы на жизнь Теофано, желающих не было. К тому же страх, что императрица все узнает, заставлял Заутцу излишне осторожничать. Но он был старым, опытным торговцем и считал, что неподкупных людей нет. Золото придает смелость и самым робким.
Разлад между императрицей и василевсом ни для кого не был тайной; каждый старался держаться в стороне, кроме заинтересованных лиц, ненавидевших друг друга. Роль патриарха в государстве была незначительной и смешной, все знали, что он полностью подчиняется брату, это подтверждали и его дела. Попытки патриарха улучшить отношения с Папой римским Стефаном V не были очень уж успешными. Папа, почувствовав слабость и умственную ограниченность патриарха, снисходительно отвечал на его послания, не забывая напоминать о болгарском диоцезе. И дальше не шел. Его больше интересовали византийские войска, стоявшие в городах Сицилии. С тех пор как папа расправился с учениками Кирилла и Мефодия и затоптал семена их еретической деятельности, он стал поборником единства западных епископств, но интересы графов и маркграфов, королей и баронов были столь противоречивы, что сам Папа часто ошибался и оказывался на стороне того, кого не надо было поддерживать. И он постоянно сожалел о потере болгарского диоцеза, который, как незаживающая рана в сердце, мучил каждого папу после Николая I.
Папа Стефан не решался обратиться к князю Борису-Михаилу, так как византийские священники продолжали проповедовать в Болгарии слово божье на греческом языке. Он мечтал, что произойдет чудо и все решится само собой, но чуда не происходило, а неприятности продолжались. Узел противоречий между Святополком и Арнульфом, внуком Людовика Немецкого, затягивался все туже и туже. Их дружбы достало лишь на то, чтобы породниться, а затем, вследствие неясных папе интриг, они схватились за оружие и упорно воевали до сих пор, вербуя себе союзников среди кочевых племен.
Эта непрекращающаяся распря тревожила Стефана V больше, чем плохие отношения с константинопольской церковью. Болгарский вопрос нельзя было разрешить просто тем, что обе церкви протянут друг другу руку.
В последнее время Лев VI Философ вернулся к литературным занятиям. В ожидании развязки своей семейной драмы он принялся за изучение военной тактики племен, воевавших с его предками. Он хотел обогатить своих полководцев знаниями о ведении сражений, хотя сам не участвовал ни в одном бою. Как опытный ученый, он с головой погрузился в давние военные донесения, в устаревшую уже литературу, которая состояла из разных хрисовулов, законов и воспоминаний участников бита. Лев VI Философ поставил своей целью привести их в порядок и так переработать, чтобы и здесь вокруг его имени засиял ореол мудрости. Он собрал около себя с десяток асикритов, которые выискивали интересные факты. Первое время новая работа доставляла ему большое удовольствие и отрывала от ежедневных забот. Даже конные состязания больше не привлекали василевса. Когда он повествовал о боевом построении венгров, то отмечал в нем много похожего на боевое построение болгар. Они одинаково пускали в бой легкую конницу, одинаково заманивали неприятеля, одинаково безрассудно атаковали: в атаках принимали участие все, даже женщины и дети, которые в большинстве случаев сопровождали обозы. В этом крылось что-то очень первобытное и земное: редко найдется мужчина, который на глазах детей и женщин повернется спиной к неприятелю. И они всегда побеждали. Они сражались не на жизнь, а на смерть, решив или погибнуть, или спасти своих. Однажды в таком бою с Пресияном была взята в плен его младшая дочь. Она вместе с матерью и братьями тоже участвовала в боевом походе хана. Василевс с удивлением открывал для себя большое сходство между венграми и болгарами, и не только в ведении войны, но и во многих подробностях быта, хотя венгры до сих пор продолжали поклоняться языческим божествам, а болгары ревностно защищали Христову веру. У болгар был один бог и одно небо с византийцами, и император считал их своими друзьями, но с присущей византийцам надменностью смотрел на них как на людей второго сорта, и единственное, что признавал за ними, — умение сражаться.
Поэтому молчание нового князя Владимира его тревожило. Оно не предвещало добра. Прошел слух, что немецкий король Арнульф намерен подружиться с Владимиром. Если будет возобновлен старый союз между болгарами и немцами, спокойствию Византии придет конец. Но о каком спокойствии можно говорить? Спокойствия нет и не будет, пока болгарская сторона не подтвердит мирного договора... И сколько ни старался василевс, он не мог уйти от этих тревог. Они примешивались к его сердечным волнениям и омрачали жизнь.
Кавхан Петр начал скрываться от людей Расате-Владимира. Не многие знали, где он засыпает и где просыпается. Он опасался худшего и с нетерпением ждал, когда вернется Ирдиш-Илия, поехавший в Белград, чтобы ознакомиться с состоянием военного дела. Таркан Радислав давно понял, откуда ветер дует, и старался поддерживать связь и с князем, и с кавханом. Он был славянином и боялся приближенных Расате-Владимира. В последнее время они стали открыто пренебрегать славянами, получившими при Борисе-Михаиле все права. Судя по тому, как люди Расате распоряжались княжескими землями, как открыто носили на копьях конские хвосты, как все чаще крест исчезал с их одежды, Радислав понимал, что готовится нечто исключительное. И он решил поделиться своими тревогами с кавханом, которого давно знал. Кавхан не удивился, напротив, приказал ему быть осторожным и проследить, чтобы все его войска были готовы, если понадобится защищать Бориса-Михаила. Кроме того, кавхан посоветовал ему полностью доверять Ирдишу-Илии, княжескому брату.
Эти слова несколько успокоили таркана. Приезд Ирдиша-Илии его обрадовал. Княжеский брат был очень скрытным, неразговорчивым и не любил обсуждать то, в чем не особенно разбирался. Кожаная одежда, кольчуга, меч на широком поясе — все на нем было как в бою. Воины побаивались его: всегда нахмуренные брови и военная выправка придавали ему строгий вид. Но несмотря на это, они верили в него. На войне против мораван он делил с ними все радости и невзгоды, не претендуя на удобства. Его забота о раненых и о тех, кто неопытен, была известна всем. Он ценил людей и в бою, и в мирном труде, не гнушался отведать и самого скудного угощения, присесть к столу крепостного крестьянина. Он был строг только к тем, кто не заботился о своем оружии и боевых конях. Никто не знал его личной жизни. Ирдиш-Илия не был женат и, когда на эту тему заговаривали, отвечал, что жена для воина подобна палке в колесе повозки. Он посвятил себя государству и готов был уйти к праотцам с этой единственной своей любовью. Конечно, никто не оспаривал такого решения, однако и не каждый одобрял его. Впрочем, кое-кто пытался доказать ему обратное, но Ирдиш-Илия не сердился. В таких случаях он превращал в шутку и свои, и чужие слова, и люди не могли понять, согласен он с ними или нет. У Ирдиша-Илии было одно-два увлечения, даже ходили слухи, будто он вот-вот женится на дочери ичиргубиля Стасиса, которая была намного моложе его. Но девушка заболела и умерла. С тех пор княжеский брат не хотел и думать о женитьбе. Все тарканы огромного государства, имевшие дочерей, были бы рады с ним породниться. Но их желание оставалось только желанием. Ирдиш-Илия был уже в годах, с поседевшими волосами, однако сухой и крепкий, по-юношески быстрый и неутомимый. Он постоянно объезжал села и города, чтобы держать в руках боевые силы страны. Сейчас он находился в Белграде, и кавхан с нетерпением ждал его возвращения, чтобы вместе с ним навестить Бориса-Михаила и решить, что делать с Расате-Владимиром и его людьми, которые в последнее время развили бурную деятельность. Их гонцы разъехались по капанским селам и крепостям проверять оружие, коней, собирать ополчение, но кавхану об этом не было сказано ни слова. Кавхан впервые узнавал о княжеских распоряжениях от других людей — такого еще не бывало! Разнеслась тревожная молва о предстоящих скорых переменах. Расате-Владимир надеялся законным путем вернуть старую веру, а всех духовных лиц намеревался запереть в монастырях, где они гнули бы спины над книгами и искали дорогу к своему богу. В капанских селах неожиданно исчезло немало священников, и никто не мог сказать, куда они делись. Старейшины утверждали, будто те ушли в Константинополь, не сказав, когда вернутся. Кавхан Петр заставил бы капанцев рассказать правду, но чувствовал, что у него нет для этого сил. Старейшины смотрели невинными глазами и явно посмеивались над ним. Их наглая ложь его бесила, однако он сдерживал себя. Страшная вражда, словно ржавчина на боевом мече, стала разъедать страну, и он не решался тронуть ее. Овечский таркан Окорсис отправился в ближайшие крепости уговаривать своих друзей присягнуть на верность Расате-Владимиру. Некоторые не устояли, другие, подученные кавханом Петром, согласились нарочно, с целью узнать, что готовится против веры. Сам хан Расате пригласил на разговор ичиргубиля Стасиса, отвечающего за внутренние крепости, и уже две недели держал его при себе, не отпуская домой и не говоря, зачем держит. В долгих, на первый взгляд бессмысленных разговорах за столом, уставленным яствами, он то хвалил его за преданность государству, то корил за соблюдение законов, введенных Борисом-Михаилом. Стасис прикидывался, будто не понимает угроз, и, глядя ему в глаза, спрашивал:
— А великий князь и хан болгар Расате-Владимир не признает заветов отца?..
Вопрос в устах хитрого ичиргубиля звучал как просьба с целью сориентировать его в нынешних делах. Расате смотрел на него тяжелым взглядом и не мог понять, глуп ли он или только прикидывается глупым. Он знал Стасиса с давних пор. Отец ценил его, доверил ему все внутренние крепости и иногда при всех хвалил его. Но сейчас Расате-Владимир видел перед собой глупого человека, который с большим трудом понимал половину того, что говорит хан. И все же его надо было продержать у себя как можно дольше. Таким способом он хотел оторвать Стасиса от исполнения прямых обязанностей, а тем временем ханские люди постепенно утвердили бы свою власть. И крепость Мадера, и Шуменская, и выше, на дунайских берегах, и те, по перевалам, — все были под верховным командованием ичиргубиля. Во главе их он поставил своих людей, самозабвенно преданных Борису-Михаилу, и теперь Расате-Владимир старался заполучить эти крепости. Он обещал тарханам новые земли, более высокие звания, если они будут ему преданы до смерти. Это «до смерти» заставляло их задуматься. Нет, они не боялись смерти, однако само слово предполагало войну с кем-то, и поразмыслив, они не находили иного врага хана, кроме его отца. Только Борис-Михаил мог быть недоволен сыном, следовательно, хан покупал их, чтобы пойти против отца. И люди из крепостей ехали к кавхану, желая понять, что делать. Кавхан говорил им: соглашайтесь, но помните об истинном князе, Борисе-Михаиле! И они понимали: если воспротивиться новому хану, то наверняка их переведут куда-нибудь далеко. Или накажут, или отстранят. Лучше хитрить. И они хитрили и ждали, как повернется дело. В государстве чувствовалось напряжение, словно перед бурей. Во всех верхних и нижних землях рассказывалось о пренебрежительном отношении сына к отцу. Владимир не пришел на разговор к Борису-Михаилу! Сын не стал подчиняться и прислушиваться к советам монаха... Было ясно, что, распуская эти слухи, люди Расате-Владимира прощупывали почву, искали единомышленников. Они хотели понять, как народ смотрит на распрю между отцом и сыном. Молва разнеслась и вернулась, однако, что народ думает, не стало яснее. Бесспорно было одно: назревает разрыв. Но из-за чего? И тогда посланники капанских сел потянулись в ближайшие крепости и дальше; мол, великий жрец хан-ювиги Расате желал бы видеть свой народ снова под сенью мудрой десницы Тангры... Это сообщалось тайно, шепотом. Еще на пришло время открытого выступления, и таким образом люди хана хотели узнать, отзовутся ли трепетом сердца крестьян, боилов и тарканов. Но и новые слухи заглохли в тайниках народного сознания, ибо не было ясной надежды... Все это невидимыми путями доходило до Бориса-Михаила. Он больше не скрывал сильной тревоги. Для него стало совершенно очевидно, к чему стремится сын. Коварный страх часто сковывал душу Бориса-Михаила и заставлял бодрствовать до рассвета. Этот страх он видел и в глазах окружавших его монахов, которые вслух не осмеливались высказывать своих опасений. Кавхан Петр больше не решался приходить в условленное место, но его посланники постоянно осведомляли монаха Михаила.
Кавхан боялся за свою жизнь. В последней весточке от него сообщалось, что он находится в крепости Шумен и не намерен возвращаться в столицу. Он послал гонцов встретить Ирдиша-Илию и предупредить: можно возвращаться только по Дунаю и только тайно, на сухопутных дорогах — засады. Кавхан не был уверен, доберутся ли его люди до Белграда.
Сондоке по собственному желанию появился в обители, чтобы поплакаться монаху. Расате-Владимир намеревался отдать его дочь Богомилу за Таридина, таркана из Брегалы, если тот согласится верно служить ему. Хан позволял себе распоряжаться чужой женой, ни с кем не считаясь. Когда Сондоке попытался заступиться за дочь, Расате обещал одарить его монастырскими землями... Борис-Михаил не стал успокаивать Сондоке, только приказал при первой же возможности напомнить хану, что отец хочет говорить с ним. Возвращаясь, Сондоке завернул в Шуменскую крепость к кавхану и рассказал ему о своих дорожных наблюдениях. Плиска стала похожа на военный лагерь: отряды, верные хану Расате-Владнмиру, заполонили внешний и внутренний город. При виде их Сондоке испытал страх: они были большой военной силой. С внешней стороны рва — неисчислимое количество юрт, выросших, словно грибы после дождя; и тут жертвенные собаки каждый вечер предсказывали торжество Тангры. До сих пор он не может понять, почему почитатели бога-неба еще не напали на Плисковскую лавру. Монахи не выходили за ворота. Наум распустил учеников и вернулся в устье Тичи. Кавхан Петр не был ни удивлен, ни смущен словами Сондоке, и это успокоило гостя. Расате-Владимир, боясь неизвестности, собрал единомышленников, чтобы вдохнуть в них решимость. Но решимость необходима и ему, а потому он продолжает посылать всадников в далекие тарканства, не смея появиться перед людьми и обнародовать хрисовул об отказе от Христовой веры и о возвращении к Тангре.
Пока гонцы хана мчались, торопя время, сам он с приближенными не переставал веселиться и подшучивать над ичиргубилем Стасисом. Ну что за дурак этот ичиргубиль! Как мог отец держать его при себе и уважать? Похоже, пиры Стасису очень нравятся, и он не думает уходить отсюда. Да и как здесь может не понравиться? Разве он видел такую еду и такие напитки при Борисе? Расате его покормит, повеселится, глядя на него, а как только овладеет всеми внутренними крепостями, прогонит его.
Посольство германского короля Арнульфа остановилось перед каменными стенами Плиски, запыленный всадник в длинной накидке выехал вперед и затрубил в позолоченный рог. Тяжелые кованые двери в центральных воротах открылись, и посольство оказалось между двумя рядами вооруженных людей, которые чинно стояли по сторонам дороги вплоть до самого дворца.
Князь Расате-Владимир встречал гостей из страны германцев. Долгое время оттуда никто не приходил в столицу болгар. С тех пор как Борис-Михаил отмежевался от Рима, хорошие отношения с германцами сменились холодными, даже враждебными. Приезд германского посольства означал, что Расате-Владимир бросает еще один камень в приверженцев новой веры. Пусть отец его раз и навсегда поймет: он не боится проводить самостоятельную политику. Как человек, который верит в Тангру, Расате, не колеблясь, подаст руку королю Арнульфу. От этого государство ничего не потеряет. Константинополь и Рим воюют, и пусть воюют. Его, Расате-Владимира, мало интересует мнение о нем византийских священников, расползшихся по болгарским землям, словно саранча. Неужели они воображают, будто он ринется в бой против германцев? Зачем? Ни одной, ни другой веры он не принимает. В сущности, Расате-Владимир не очень-то и задумывался, из-за чего они ссорятся и в чем различие между их религиозными догмами, ему все время казалось, что они грызутся из-за кости... Из-за того, кто выхватит большую кость. Отец сглупил, перейдя в лоно константинопольской церкви и отказавшись от веры предков. Теперь сын все приведет в порядок, пренебрегая обеими религиями или, точнее, с безразличием относясь и к той, и к другой. Сейчас его более всего интересует, какие подарки привезли ему германские послы и что они хотят от него. Если захотят, чтоб Болгария стала союзницей Рима, он пообещает, но руки себе связывать не будет. Если попросят помощи против Моравии, почему бы и не помочь. Моравия слишком уж расширила свои земли за счет соседей... Верно, некоторые скажут: они же славяне, свои! Ну и что, что свои? И насколько свои? Этих славян стало словно травы на лугу. В его державе, куда ни повернешься, всюду славяне. Отец щедрой рукой поддержал их, а сын сейчас голову ломает, как от них отделаться. Союз с германским королем Арнульфом не принесет вреда Болгарии. Помог же хан германцам против сербов. На сербов у него зуб. Если он сможет их победить, то так разбросает по всей своей земле, что они надолго запомнят его... Расате «помог» Гойнику в попытке добраться к своим. Дал коня, но приближенным сказал, где тот поедет, чтоб его убили. И его убили. Отец кинулся искать убийцу — кто-де убил? Только двое, хан и Окорсис, знают... Когда Расате видел, как сверкают коварные глаза серба, он едва сдерживался, чтоб не прикончить его собственноручно. Ведь Гойник в свое время связал Расате тяжелой цепью и не переставая насмехался над ним. Нет, Расате не прощает... Вороны давно уже выклевали Гойнику мозг где-то под горой. И этот туда же — сын Строймира прибыл сюда и женился на самой красивой девушке Плиски. С какой стати Богомила должна принадлежать только ему? Расате отдаст ее Таридину, а муж пусть кусает себе локти. Если б она не была его двоюродной сестрой, дочерью дяди, он подержал бы ее у себя, а потом отдал бы кому хочет. Такая женщина не должна принадлежать одному мужчине, а тем более сербу... Впрочем. Богомила знает, что почем. Она давно уже не только мужнина.
Расате-Владимир распорядился, чтобы гостей разместили как подобает, позвал Сондоке — теперь он был самым опытным в иностранных делах. Расате-Владимир наблюдал за ним некоторое время и решил, что Сондоке работает не с таким рвением, как прежде. Он стал слишком задумчив и озабочен. Хан ведь не говорил ему, что хочет разлучить его дочь с мужем. У нее, правда, дети... Да и Таридин молчит, не даст ответа. Он один из преданных Борису людей. Воины в Брегале были отобраны Борисом-Михаилом — смелые и неподкупные люди, они едва ли полностью перейдут на сторону хана. При первом же призыве его отца они пойдут против нового хана и князя Болгарии — Расате. Там отцовская твердыня, но только ли там?
Расате-Владимир чувствовал неуверенность, ему казалось; он во шел в болото и не знает, за какой куст ухватиться, чтобы не увязнуть. Желание отца встретиться и поговорить заставило его, как ежа, свернуться в клубок и прислушиваться к чужим шагам. Сондоке не раз говорил ему о приглашении отца, однако Расате об этом и слушать не хочет. Дело зашло слишком далеко, и разговор не сможет переубедить его. Он боится, как бы приглашение отца не оказалось ловушкой... Отец будет настаивать на своем, говорить обо всем, что услышал и увидел, запугивать, и что тогда Расате станет делать? Упадет на колени и попросит прощения? Ни в коем случае! Он, Расате, — князь и хан государства. К нему шлют послов чужеземные короли и василевсы, ждут его слова, ищут его дружбы, а он станет молиться какому-то монаху, который все свое уже взял от жизни! Если он осуществил свои желания — отказался от трона, принял монашество, — почему его сын не может жить по своим законам? Но вот беда: люди еще колеблются, присматриваются, на какую сторону встать. А некоторые, подобно кавхану, полностью определились. Шуменская крепость превратилась в его убежище. Он не появляется в Плиске, даже семью забрал к себе. Расате-Владимир несколько раз посылал гонцов и приглашал его по разным поводам, однако он не выходит из крепости: то занят, то болен. Если б он приехал в Плиску, Расате ни за что не выпустил бы его.
Но только ли с ним все так складывается? Дядя, Ирдиш-Илия, продолжает объезжать войска в верхних и нижних землях. И Расате до сих пор не знает, что дядя думает о нем. А что он может думать? Более преданного воина у отца нет! Выходит, сыну совсем не легко. Друзей у него прибавилось, но Расате доверяет только тем, кто в свое время вместе с ним ел и пил в Овечской крепости. Остальные — как привитая почка на чужом стволе: неизвестно, приживется ли, даст ли росток, не говоря уж о том, даст ли плоды. И неизвестно, какие плоды. Для проверки необходимо время, а Расате временем не располагает. Если вот только попросить германских послов прислать ему отборных наемников, которые обеспечат его будущее... Этой мыслью Расате-Владимир не поделился ни с кем из приближенных, ибо те могли обидеться и он потерял бы и их. Приход германцев в столицу для охраны хана мало кому понравится, но если он увидит, что дела плохи, то не будет раздумывать и позовет их...
Если он обопрется на чужое плечо и почувствует себя в полной безопасности, то сведет счеты со всеми, кто колеблете я и одним глазом глядит в его сторону, другим — в сторону монаха. Германское посольство приехало очень вовремя, и сейчас надо так повести дело, чтобы потом не жалеть. Раз кавхан Петр на хочет прибыть и занять свое место по левую руку хана, значит, пришло время назначить кавханом овечского таркана Окорсиса. Это придаст ему смелости, да и люди поймут: хан от слов перешел к делу...
На второй день после прибытия германского посольства был созван Великий совет. На нем не присутствовали, хотя и были приглашены, Домета, Таридин, кавхан Петр, Ирдиш. Накануне совета Сондоке со всей семьей уехал из Плиски и, договорившись с боилом Мадары, обосновался там. Узнав об этом, хан позеленел от злости. Эту крепость он считал верной, своей. Боил, который там распоряжался, клялся ему в верности, а теперь переметнулся. Расате-Владимир все больше убеждался, что внутренние крепости — опасное кольцо вокруг столицы, и страх начал сжимать его сердце. О преславских турмах он и не думал больше. Если ближайшие крепости переметнулись, что уж говорить о Преславской, где полно славян и в двух шагах от нее находится отец. Но вместо того чтоб образумиться, пойти к отцу, он решил стоять на своем до конца. Уже на первом заседании Великого совета Расате-Владимир предложил выбрать кавханом Окорсиса. Покорные ему боилы приняли предложение без возражений. Только архиепископ Иосиф не согласился. И довод его был справедлив: ведь есть кавхан, зачем выбирать еще одного? На его вопрос никто не ответил. Во второй раз старик возразил, когда на место Сондоке предложили Котокия, передав ему и личное имущество Сондоке. Архиепископ выступил в защиту Сондоке, и все увидели, как лицо Расате потемнело, руки задрожали и тяжелая десница опустилась на рукоять меча. Хана отрезвил новый кавхан, Окорсис, распорядившийся ввести германское посольство. Котокий первым встретил германцев у дверей тронного зала. Теперь он входил в роль Сондоке, и чувствовались неопытность и смущение, которые он испытывал от новой службы.
Послы вступили в зал тяжелой, деревянной походкой. Глава посольства подошел, поклонился Расате-Владимиру и подал свиток с золотой печатью. Хан принял его, и вдруг до него дошло, что тех, кто понимает язык германцев, на совете нет. Из присутствующих лишь архиепископ знал этот язык, я хан сунул свиток ему в руки:
— Читай!
Иосиф начал читать:
— «Король Арнульф шлет свои наилучшие пожелания князю Владимиру, желая ему «деревья и успехов на отцовском троне и напоминая о старой дружбе, которая не раз поднимала их войска против общих врагов...»
Говоря о своих добрых чувствах, Арнульф хитро приплетал благословение папы и намекал, что ошибка, допущенная отцом, будет исправлена сыном, сердце и ум которого осенены божьей милостью, что возвышает его над всеми людьми в государстве. Безбожие, насаждавшееся якобы константинопольскими священниками, не благословлено святым Петром, а является кознями дьявола... Этих слов архиепископу было достаточно, чтобы свернуть послание и передать новому кавхану. Это озадачило Расате-Владимира, он пожал плечами и, не глядя на архиепископа, спросил:
— Ты закончил?
— Нет, великий князь, — ответил архиепископ, — но мое духовное звание и моя христианская совесть не могут не восставать против написанного здесь; и я отказываюсь читать, потому что послание содержит сквернословия против твоей и моей церкви...
Слова архиепископа смутили присутствующих. Боилы опустили головы, и только Котокий подошел к архиепископу и попросил его выйти. Старец поднялся, увидел недовольное лицо Расате-Владимира и пошел к двери. За его спиной раздался голос князя:
— Задержать!
Котокий, не сразу поняв смысл приказания, попытался вернуть архиепископа на место, но Расате подчеркнул:
— Не тут, за дверью задержать!
Посольство стояло чинно, как будто ничего не случилось. Когда старец вышел и князь попытался улыбнуться, один из германцев сделал шаг вперед и попросил дать ему свиток: он был переводчиком и знал язык болгар.
Книг становилось все больше. Знание приходило к людям робкой походкой, как ребенок, который делает первые шаги. Борис-Михаил уже не радовался книгам. Ни для кого не было тайной, что его старший сын Владимир отказался от отцовских заветов. Арест архиепископа Иосифа взбунтовал умы, подлил масла в огонь, и гнев поселился в сердце отца. Допоздна горела в келье восковая свеча, и гонцы от разных Тарханов начали открыто посещать его. Люди испугались за себя и просили монаха вразумить сына. Борис-Михаил принимал их в присутствии Симеона и Докса и провожал словами:
— Готовьтесь!
Посланники и гонцы не спрашивали больше ни о чем. Они были воины и знали, что это означает. И все же, когда их шаги затихали, Борис-Михаил поднимал взгляд на Докса:
— О чем ты думаешь?
Доке постукивал пальцами по столу и глядел без обычной своей веселости. О чем мог он думать? Дела шли плохо. Если бы не посольство Арнульфа, положение еще можно было бы исправить, но тут вмешивалась третья сила — Арнульф и, вероятно, папа. Здесь нужна крепкая рука, иначе они могут оказаться изгнанными из собственной страны или повешенными в лесу на поругание крепостным крестьянам и рабам.
— О чем думаю? По-моему, тебе надо браться за меч. Хотя мне это неприятно, все же я должен сказать тебе. Архиепископа Иосифа на княжеском дворе привязали к столбу и оставили стоять на солнце целых три дня, а теперь бросили в подземелье. Если б так поступили с каким-нибудь обыкновенным попом, еще куда ни шло, но с главой церкви, твоей церкви...
Борис-Михаил молчал, и это молчание пугало Докса. Дольше ждать было нельзя. Расате-Владимир объявил открытую войну знатным родам, которым покровительствовал его отец. Все имущество Сондоке было отдано Котокию, ичиргубиль Стасис был повешен на внешних воротах в назидание другим. Он пытался выехать тайно из столицы, но был пойман и казнен. Расате-Владимир поклялся: такая участь ожидает каждого, кто не с ним; выходило, что это относится и к отцу... Наум вовремя покинул плисковскую обитель, иначе и о нем пришлось бы беспокоиться. Священникам не разрешалось входить в город; всякому сброду, поселившемуся около столицы, было позволено издеваться над ними. Надо действовать, пока люди не перепугались и не покорились Расате.
— А ты, сын, что скажешь?
Симеон сразу же загорелся:
— Любое промедление — это нож в спину веры. Сижу я здесь и спрашиваю себя: почему мы медлим? Ведь из-за этого все теряет смысл...
— Но не совершим ли мы ошибку, если поторопимся?
— Мы совершим ошибку, если будем продолжать выжидать, отец.
— Надо попробовать по-хорошему…
— Давай попробуем, — пожал плечами Симеон. — Но как?
— Я предлагаю написать ему письмо, а отнесет Алексей Хонул.
Письмо было написано и отнесено, а результата никакого. Хонула сделали посмешищем перед всеми друзьями молодого князя. Забрали его коня и отправили обратно пешком, чтобы он-де преждевременно не огорчил своего монаха... Так ему сказали, и он передал это слово в слово. Борис-Михаил спокойно выслушал Алексея Хонула и поднял глаза к небу. Когда он их опустил, в них не было смирения и кротости. Он окинул всех взглядом и, как будто только что ему об этом сообщили, сказал:
— Илия вернулся, он в Преславе... Завтра пусть привезет мне меч.
— А мы, как во власяницах, что ли, великий князь? — спросил Докс.
— В божьей одежде, однако вместо креста возьмете мечи.
И всю ночь никто не сомкнул глаз. Борис-Михаил провел ее в церкви, наедине со всевышним. За долгие часы он вспомнил многое из своей жизни. Ему было страшно согрешить еще раз во имя бога, но, как ни искал он возможности мирного разрешения противоречим, найти не мог. Меч оставался единственным судьей. К мечу обращались за помощью и любимцы божьи. На копьях святого Димитрия и святого Георгия всегда была кровь сражения. Борис-Михаил не святой, но он пошел по их пути, и возврата нет. Если он смирится, значит, откажется от всего, что сделал на земле. Его мечта — создать единый народ, с единым языком и едином верой, а сын не понял его и тянет к старой, дедовской жизни, желая устроиться в ней, как жаба на листике водяной лилии, и не понимая, что лист этот однажды отомрет. И тогда?.. Зачем он ссорится и тянет назад — к собственной смерти и смерти своего народа? Глупость вьет гнезда не на деревьях, а в умах люден!
И она нашла пустую голову именно его сына, чтобы поселиться в ней.
Борис-Михаил понимал: новое — это не весенний дождь, который впитывает плодородная земля; новое — словно снег: выпал и остался сверху, на голове и на плечах, не проникнув внутрь. Надо много времени, чтобы новое было принято и осознано, а сын не хотел ждать и считаться с законами жизни. Заупрямился из-за собственной глупости и попятился назад, будто рак. В эту ночь монах решал судьбы сыновей, старшего и младшего. Хорошо, он сбросит Расате-Владимира с помощью всевышнего, но кого он посадит на его место? Ведь Симеон был предназначен для бога и церкви. Значит, он лишит его призвания. И князь-монах уходил в молитвы, но, сколько ни старался отвлечься от земного, мысль снова возвращала его на землю. Если б Гавриил был таким, как Симеон, он без колебаний увенчал бы его короной и дал бы ему скипетр, или если б Яков остался в живых, то он тоже не колебался бы. Яков погиб. Загадочно, когда возвращался из Старого Онгола, и отцу все время казалось, что эта смерть не случайность. Яков был упрям, но разумен, и представлялось невероятным, чтоб он вздумал верхом переправиться через Дунай. Вместе с ним были Расате-Владимир, таркан Овечской крепости Окорсис и еще двое-трое боилов, которых Борис-Михаил ни разу больше не встречал. И сейчас, в тишине церкви, стоя перед ликами всевидящих святых, отец вдруг засомневался и в словах Расате, и в словах Окорсиса. Они, мол, побились об заклад, кто сможет переплыть реку, не слезая с коня. Первым жребий выпал Якову. Разумеется, после его гибели они прекратили спор... Борис-Михаил думал теперь, что все было обманом. Вероятно, Расате-Владимир опасался, как бы брат не скинул его. Эта мысль заставляла монаха бичевать себя, и он не переставая бился головой об пол. Неужели он так оторвался от людей, что меряет их мерой недоверия? Но какой мерой мог он мерять Расате? Не сын ли виноват в том, что они поднялись друг против друга? Если он смог пойти против отца, который добровольно отдал ему трон, то разве не мог он убрать с дороги брата?
И все же это только догадка, и ее нельзя ничем подтвердить. О тех людях, которые были с ними, давно ничего не слышно. Наверно, их спрятали где-нибудь на границе государства, или они тоже переплыли на спор какую-нибудь полноводную реку... Если он, Борис-Михаил, наведет порядок, то постарается их разыскать и разобраться с самим собой и с делами своего сына. К его проступкам он относился мягкосердечно, и поэтому все пришло к такому концу. Если б он вовремя попытался побольше узнать о смерти Якова и Гойника, может, не передал бы государство в руки первородного сына. Уже тогда он понял бы: кто годами носит в душе жажду мести, не подходит для управления. Любое слово, сказанное против, становится для такого человека камнем, который омрачает его жизнь и который он жаждет бросить в того, кто произнес это слово. Месть! Мерзкое чувство только однажды выползло на потайного угла души, но Борис-Михаил смог преодолеть его. Это было, когда сербских князей привезли в его столицу. В сущности, то чувство было не желанием отомстить, а злорадством. Но оба они дети одной матери — злобы, и поэтому он их не признавал, старался держать под пятой. Если человек поддается мелочным земным страстям, он превращается в тирана своего народа. Такие тираны не могут долго продержаться. Посмотрим, каким будет итог сына. Пожалуй, самое лучшее — смерть!..
При мысли о смерти монах долго стоял на коленях, вслушиваясь в себя и глядя в пол пустым, бессмысленным взглядом. Да, завтра он должен выступить против глупого сына, свергнуть его. Если победит, он должен будет наказать его, но как ?
Если он помилует сына, то потеряет славу справедливого человека. О нем скажут: перебил бояр и их детей, а сына простил... Ах, эти убитые дети!.. Дети!.. Расате не был ли ребенком? У предков не существовало закона, который делил бы людей на отцов и детей, на женщин и девушек. Все были равны перед смертью... Как поступить ему, чтобы не назвали его ни жестоким, ни несправедливым?
Первые утренние лучи проникли во мрак церкви и оживили застывшие лики святых. Борис-Михаил поднялся, перекрестился и пошел к дверям. Во дворе было шумно. Брат, Ирдиш-Илия, приехал с конной свитой и, увидев Бориса-Михаила, соскочил с коня и обеими руками почтительно подал ему позолоченный меч, будто снова возводил на княжеский престол. Борис-Михаил медленно взял меч, поднес к губам и поцеловал. Из-за бессонной ночи лицо его было пепельно-серым, а волосы белыми, словно первый снег. Эту седину все восприняли как знамение: князь отправлялся устранить последнюю помеху на пути своего святого дела.
Княжеский конь тоже был белым, и черная власяница подчеркивала и седину, и белую масть коня. И только голос Бориса-Михаила оставался таким, каким они слышали его столько лет: суровым, металлическим, как удар меча о меч.
— С богом — вперед!
— Вперед, великий князь! С тобой — вперед!
Монахи запели молитву, и шествие двинулось к Преславу.
Не провозглашенная еще новая столица Болгарии ждала их, готовая к бою со старой. И здесь подтверждалось, что жизнь — вечная борьба.
Соглядатаи Расате-Владимира прибывали один за другим: «монах выехал из монастыря...», «монах въехал в Преслав и был радостно встречен воинами...», «монах двинулся к Шуменской крепости...». Следующего вестника Расате-Владимир запретил пускать к себе. И без них он знал, кто я как встретит отца в Шуменской крепости. Теперь Расате больше интересовали его гонцы, разосланные по крепостям, начальники которых поклялись ему в верности. Овечская была надежной, а остальные? Те, у Дуная, еще молчат, отозвались только четыре небольшие крепости, расположенные по ущельям и перевалам. И все... Расате-Владимир распорядился свернуть расставленные вокруг Плиски шатры, солдатам перейти за ров, а женщинам и детям — за каменную стену.
Этот приказ вызвал невиданную панику. Люди и без того с тревогой наблюдали за мчавшимися гонцами, и теперь они поняли, что князь-монах едет воевать с сыном. Женщины не забыли его прошлой расправы с бунтовщиками, и поэтому началась невообразимая суматоха, поднялся истошный плач и визг. Хан Расате-Владимир выслал людей навести порядок. Все должны были находиться на отведенных им местах и не мешать воинам.
К вечеру порядок восстановили и крепость была готова и сражению.
Перед тем как солнцу скрыться за холмами, какая-то конница подняла на горизонте облако пыли. Ворота быстро закрыли на засов, войска заняли свои места за зубчатыми стенами, но страх был напрасным. Приехали два отряда из нижних земель — друзья и приверженцы бывшего таркана Котокия. Они тайно выбрались из крепости и спешили на помощь Расате-Владимиру. С их прибытием надежда, словно летний ветерок, ободрила хана. Значит, не только монах двинулся к столице, были и друзья, спешившие поддержать его. Новые отряды вдохнули в него смелость. Их боилы рассказывали, будто и от Средеца идет на помощь большое, войско. Это окрылило защитников столицы Расате. И так они обманывали себя, пока на горизонте не показался белый конь. Это было на десятый день, после полудня. Перед всадником развивались хоругви, и лес копий блестел на солнце. Войско, которое следовало за ним, было огромно, и Расате закрыл глаза, чтобы не видеть его. Он открыл их, лишь когда стали указывать на гонца, спешащего из Овечской крепости. Тот едва спасся бегством от преследования дозорных противника.
Гонца немедленно привели к Расате-Владимиру, но он не обрадовал, а огорчил его. Кавхан Окорсис решил остаться в крепости, ибо ожидал прибытия нескольких отрядов с моря. И если хан-ювиги Расате выдержит пять дней осады, он придет к нему на помощь и нанесет войскам Бориса-Михаила удар с тыла. Расате-Владимир с раздражением подумал о своем друге: испугался, собака, и остался в крепости посмотреть, куда склонится чаша весов. Так поступил он во время первого бунта, так поступал и сейчас. А слова о приезде отрядов не что иное, как обман. Расате-Владимир ничего не сказал вестнику, только махнул рукой и окинул взглядом поле перед крепостью. Здесь собрались вес войска. Даже белградский таркан Радислав приехал. Дьявол его знает, когда он успел. Наверное, прибыл одновременно с Ирдишем-Илией. Войска отца не готовились к штурму, но окружили крепость со всех сторон. Напротив ворот стояли большие силы. Значит, они уверены в тылах.
Борис-Михаил не намеревался напрасно проливать кровь. От своих соглядатаев в крепости он знал, что запасов продовольствия не хватит на длительную осаду. Кроме того, он распорядился перекрыть водопроводные трубы. Князь знал о полных бочках под навесом, знал и о глубоком колодце, который был давно заброшен и наполовину засыпан. С тех пор как провели водопровод, о нем не заботились, Сейчас колодец будет необходим сыну, но на одной воде не проживешь. Он, Борис-Михаил, будет стоять под стенами столицы до тех пор, пока голодные не откроют ему ворота, и он никого пальцем не тронет, кроме сына. Его участь отец уже решил — смерть на виду у всего народа. Пусть все знают, что ждет того, кто дерзнет пойти против новых законов и новой веры.
Симеон давно предлагал напасть на восточные ворота, однако отец не позволял. Каждый день приказывал он своим писцам готовить послания для осажденных и, привязав их к стрелам, забрасывать через ров. В посланиях он заверял, что не причинит людям никакого вреда, если они выдадут Расате-Владимира. Сначала защитники крепости с усмешкой воспринимали эти заверения, надеясь на помощь извне, но кольцо вокруг столицы сжималось, а из-за горизонта появлялось все больше и больше воинов в помощь монаху. И усмешки стали таять, и сомнение, словно червь-древоточец, точило людей. С высоты стен осажденные видели, как много воинов собралось на поле: если они двинутся с лестницами к стенам, то перебьют их всех до единого. Однако Борис-Михаил не разрешал ни бросить из камнеметов хотя бы один камень, ни подвезти к воротам хотя бы один таран. Молчаливая осада, нарушаемая только молитвами черноризцев, напрягала нервы защитников и подрывала их веру в Тангру и Расате. Видно, снова их бог окажется слабее и потерпит поражение. Как могли они пойти за своим жрецом и ханом Расате! В сущности, какая им разница, кому, Тангре или Христу, будут они поклоняться? А князь-отец не переставал смущать их души своими торжественными обещаниями.
«Великий князь Борис-Михаил во имя Отца и Сына и Святого духа обещает:
...не позволить насилия над заблудшими, поднявшими руку против божьей истины.
...не обидеть ни оружием, ни даже словом никого, кто раскается и поможет передать живым в его руки главного виновника, который называется ханом Расате-Владимиром.
...разрешить каждому в престольном городе, независимо от причин, по которым он попал за его стены, уехать невредимым в свое тарканство, город или селение».
Стрелы летели и не в тела попадали, а вонзались в души людей, стоящих за рвом, за насыпью или на стенах. На десятый день к вечеру охрана подступов к главным крепостным воротам первой бросила оружие и двинулась к передовым отрядам Бориса. Эта брешь обрадовала великого князя. Он приказал двоим вернуться и собрать брошенное оружие. Когда они, нагруженные оружием, собрались возвращаться, несколько всадников выскочили из крепостных ворот и стали их обстреливать из луков. Один был ранен, но замешательство дало возможность воинам, оборонявшим ров, покинуть свои укрепления и перейти на сторону осаждающих. Но Борис-Михаил не воспользовался брешью во внешней обороне противника, он приказал, чтоб никто не нарушал порядок осады. Люди за рвом и насыпью подали достаточно убедительный пример своим друзьям, находящимся на стене. Если б те были чуточку умней, они бы не стали медлить, а сразу открыли бы ворота, чтобы не умножать свои грехи. Воины великого князя подошли к стене на расстояние выстрела и спокойно пускали стрелы с привязанными к ним посланиями.
На лицах осажденных уже не было и тени усмешки. Запасы еды уменьшались с каждым днем. Женщины и дети начали бунтовать раньше всех. В первые же голодные дни произошла кража боевых коней. Несколько коней убили и растащили по кускам. Воины, оставшиеся без коней, очень скоро поняли разумность предложения, которое по нескольку раз на день они получали из-за стены. Они уже созрели для того, чтобы принять его, ведь воин без коня — ничто! Через несколько дней они пришли в княжеский стан и рассказали, что в крепости свирепствует голод и что они спустились со стены по веревке. Они изъявили готовность указать княжеским войскам самое незащищенное место, но Борис-Михаил не хотел брать столицу силой. Ему был нужен Расате... И в то же время он надеялся, что не увидит его живым, втайне желая, чтобы бунтовщики сами расправились с ним и чтобы отцу не пришлось взять на совесть кровь своего первенца...
Запасы продовольствия, видимо, подходили в концу, потому что на шестнадцатый день осады открылись одни из ворот и всем женщинам и детям разрешили выйти. Женщины были исхудавшие, грязные и оборванные, их лица, бледные и испуганные, утратили всякую привлекательность. Дети в страхе жались к матерям: они помнили страшные рассказы о давней резне.
Их появление обрадовало князя. Он сам вышел навстречу и, благословив, приказал накормить их.
Крепость пустела с каждым днем. Сначала послания князя, сопровождаемые шутками, ложились в кучу перед Расате-Владимиром. Потом шутки прекратились, и в конце концов их перестали приносить. Все старались держаться от него подальше, даже Котокий стал его избегать. Расате понял, что в этом отчуждении таится опасность, и решил всех перехитрить. Переодевшись в одежду простого воина, он вечером спустился со стены, не замеченный приближенными, которые, наверное, уже готовилась его выдать. Расате-Владимир надеялся на темноту и на то, что люди из белградских отрядов, стоящие под этой стеной, не знают его в лицо. И хитрость удалась бы, если бы во главе этих отрядов не оказался его дядя, Ирдиш-Илия. В первый момент дядя не обратил на него внимания, но когда Расате-Владимир собрался уходить. Ирдиш положил руку ему на плечо и неожиданно повернул лицом к себе. Расате-Владимир понял: его узнали! — выхватил кривой нож и одним ударом повалил Ирдиша-Илию. Все произошло настолько быстро, что охранники княжеского брата стояли как громом пораженные. Расате-Владимир хотел было выскочить из шатра, но кто-то подставил ему подножку, и двое сильных мужчин повалили его на землю.
Когда Расате-Владимира привели к монаху, брови-жуки совсем закрыли ему глаза. Но Борис-Михаил даже не взглянул на сына. У него не было слов для этого человека. Губы монаха едва пошевелились, чтобы спросить об Ирдише-Илии.
— Умер, великий князь, — был ответ приближенных.
Монах ничего не сказал, взглянул на свои руки и заметил, что они слегка дрожат. Потерев одну о другую, он ровным шагом вышел из шатра.
После похорон Ирдиша-Илии князь-монах закрылся в келье и запретил входить к нему. Уединение продолжалось семь дней. Борис-Михаил не желал, чтобы его видели слабым. Теперь он твердо решил предать Расате-Владимира смерти. Тот ее заслужил, и князь не имел права колебаться. Однако трудно укротить отцовское чувство — неделя уединения была отдана борьбе с ним. Борис-Михаил вышел из кельи похожим на человека, который перенес страшную болезнь и организм которого еще не приспособился к жизни. Он распорядился позвать Докса, кавхана Петра, Симеона, Наума и долго раздумывал, прежде чем назвать имя архиепископа Иосифа. После победы архиепископа нашли в подземелье для преступников полуживого от голода и жажды. В дни осады, когда еды было очень мало, о нем совсем забыли. Теперь люди превозносили его как святого, епископы и другие духовные лица восхваляли его в своих писаниях. Такая известность была заслуженной, но князь колебался, стоит ли его звать, потому что намеревался говорить о вещах, которые могли задеть архиепископа. И все же распорядился позвать его. Когда все собрались, монах положил бледную руку на стол и долго ее рассматривал.
— Я собрал вас, — сказал он наконец, — потому что так повелел бог. Вы знаете, какое зло мы вырвали с нивы добра. Я решил его искоренить раз и навсегда, дабы не ставить под угрозу божий виноград. Завтра кавхан Петр разошлет гонцов созывать великий народный собор в достославном городе Преславе. Со дня собора Плиска будет срубленным деревом язычества, великий Преслав возвысится преславной столицей моего возлюбленного сына Симеона. Пусть церковь позаботится сообщить всем епископам в государстве, чтобы присутствовали на соборе, где будут приняты большие решения. Все священники, идущие по светлому пути Кирилла и Мефодия, пусть присутствуют тоже.
И, повернувшись к архиепископу Иосифу, он добавил:
— Достопочтенный владыка, пока греческое слово ходит по нашей земле, божья благодать — это семя, брошенное в воды мутной и бурной реки. Моему народу нужна понятная речь и своя письменность. Прими мое решение как повеление судьи небесного...
Тарканы, боритарканы, боилы и багаины, епископы, пресвитеры и дьяконы — вся светская и духовная знать государства заполнила внутреннюю крепость нового города. Перед княжескими палатами был построен деревянный помост. Появление Бориса-Михаила, окруженного свитой, заставило людей притихнуть. Кавхан Петр выступил на шаг вперед князя и открыл собор.
Вдруг толпа на площади расступилась, давая дорогу Расате-Владимиру. Он был в княжеских одеждах. Когда он поднялся на помост, один из приближенных Бориса-Михаила подошел к нему, снял венец и пурпурный плащ, двое других сияли красные сапоги, и голос великого князя разнесся над примолкшей толпой:
— Тому, кто пренебрег божьими повелениями и посягнул на святой крест, анафема! Нынешний князь Владимир, мой сын, не исполнил моего священного завета, поднял на меня руку. Я повелеваю казнить его!
Борис-Михаил отступил, и снова вперед вышел кавхан:
— Если кто-нибудь носит в сердце милосердие, он может обратиться к великому князю-отцу Михаилу.
Площадь молчала. Опущенные головы были похожи на листья, увядшие от летнего зноя. Люди не шевелились, не перешептывались. И вдруг в тишине прошелестел, словно дуновение ветерка, глухой голос архиепископа Иосифа:
— Прошу великого князя-отца Бориса-Михаила не забивать в землю росток жизни. Человек создан не только из зла, в нем заложено и добро, потому что он — творение божье... Прошу великого князя-отца не отнимать жизни, а лишить сына глаз, которые не узрели небесного света. Он жил во тьме, пусть навеки останется во тьме и прозреет истину божью своей душой.
Архиепископ вернулся на место, и снова кавхан сделал шаг вперед:
— Кто согласен со святым словом архиепископа Иосифа, нашего святого владыки, пусть трижды ударит мечом по камню...
Звон мечей по каменному пастилу двора заставил Расате стряхнуть с себя страх. Все же ему оставили жизнь. Он поднял голову, черные брови-жуки раздвинулись, и две мутные слезы скатились из-под век. Борис заметил их, сердце его радостно застучало и сразу же сжалось и утихло. Палачи спустились с помоста и повели сына босиком к огнищу, где два оборванных крепостных крестьянина раздували кожаные мехи. Послышался протяжный вопль, запахло горелым, и все стихло.
И снова Борис-Михаил вышел вперед.
— Возвожу на престол великого князя сына моего Симеона и желаю ему во имя бога управлять вверенным ему государством и народом и жить сто лет!
Архиепископ Иосиф возложил венец на голову Симеона, перекрестил его три раза, а отец-монах вручил ему княжеские знаки отличия. Слуги накинули Симеону на плечи красный плащ, обули в красные княжеские сапоги, и все увидели, как черноризец вдруг вырос на целую голову. Симеон подошел, поцеловал крест, поднесенный архиепископом, и поклялся управлять княжеством справедливо во имя всевышнего.
Теперь сын стал первым человеком государства, а отец отступил в его тень. Симеон развернул багряно-золотой пергамент и прочитал первые указы:
— Я, Симеон, божьей волей великий князь всех болгар, объявляю богохранимый и пресвятой город великий Преслав своей столицей!
Приказываю отныне везде в моем царстве писать азбукой, сотворенной божьими посланниками и святыми просветителями славян Константином-Кириллом, названным Философом из-за его обширных знаний, и его братом Meфодием. Языком моего народа, на котором будет проповедоваться божье слово, утверждаю благозвучный язык славяно-болгар моего государства. Его первым епископом я провозглашаю великого и святого ученика преславных первоучителей, неутомимого сеятеля божьего слова в нижних землях пресвятого и преподобного Климента!
Я, именем всевышнего великий князь болгар Симеон.
Симеон свернул пергамент и трижды перекрестился. И никто не заметил слез другого человека — они текли по морщинистым щекам Климента на губы, которые шептали:
— Учитель мудрости и учитель дела — где вы, учители мои? Услышьте голос вашего бессмертия! Лето восемьсот девяносто третье — лето великого вашего воскресения. Укрепите руку мою, пресвятые отцы, чтобы мог я сеять семена знания в душе моего и вашего народа!..