У СОФИИ


Смыслы и камни

Когда спустишься от городских стен к береговой кромке Тесного моря, сильнейшее смятение охватит тебя при виде этого тысячежильного тока. Даже в солнечный день он непроглядно тёмен. Даже в жару от него веет таким холодом, что острый озноб пробегает по коже. То в одном, то в другом месте на поверхности воды вспухают свежие бугры. Но почти тут же стремнина с судорожным всхлипом засасывает пенные гребни.

Малоазийский берег ещё более каменист и высок. До него совсем недалеко, так что можно различить дерево, человека возле дерева. Невозможно лишь поверить, чтобы когда-нибудь человек решился броситься в воду и поплыть — оттуда сюда. Или отсюда на ту сторону света. Не странно ли? Вот она, совсем рядом — та сторона. Но там уже Восток. Анатолия. Азия.

Есть у греков древнее предание, что когда-то не было в этом месте никакой водной преграды, разделяющей два материка. Почему, спрашивается, в Греческом море, между Малой Азией и Балканами такое множество островов и почему береговые очертания так прихотливы? Потому, говорят, что когда-то на месте этого неглубокого моря, посвященного Богине-Деве, простиралась суша. Море было только одно — чёрный, бездонный Понт Эвксинский. Реки, текущие в него с севера и востока, — от Гипербореи и с Кавказа, — однажды так переполнили Понт, что он встал на дыбы и проломил себе узкий проход в горах. Освобождённые воды устремились в проран и затопили сушу, что лежала за горами. Напоминанием о той суше и осталось громадное множество островов, от больших и знаменитых, — таких как Лесбос, Родос, Самос, Лемнос, Патмос, — до крошечных, сирых, безлюдных и до сих пор безымянных.

Но легенда ли это? Воды чёрного Понта несутся перед тобой с таким неистощимым напором, будто всё случилось лишь вчера. И с трудом верится, что когда-то, за тысячу с лишним лет до нас, царь Дарий рискнул переправить с того берега на европейский несметную армию; построил целый флот, чтобы, соединив корабли борт о борт, сплотить из них зыбкий плавучий мост и по его настилам перегнать с материка на материк всю свою пехоту и конницу. Дарий, как подробно рассказал о нём Геродот, шёл тогда войной на скифов, надеясь настичь их и наказать в степи севернее чёрного Понта.

Если обернуться спиной к бурунному течению, то глазам предстанет ещё одно чудо света. Но уже рукотворное.

О Константинопольской Софии он слышал с малых лет. Кто говорил о ней с восхищением, даже придыханием, закатывая глаза к небу, а кто — с миной недоверия или обиды: наша разве хуже? Потому что в Солуни тоже был свой Софийский собор, им тоже восхищались, его старались посещать семей-но, с детьми; это был самый большой, самый богато убранный храм в городе. Он поражал входящих высотой и размахом купола, облистанного мозаиками… Там парили громадные фигуры изображённых во весь рост Христовых апостолов и крылатых архангелов. Их глаза были обращены к Богородице и к Её Сыну, восседающему на небесном троне. Апостолы будто застыли в круговом шествии своего земного посланничества и одновременно небесного служения. Стоя внизу с задранными головами, дети без труда могли не только разглядеть лики учеников и узнать, кто из них Андрей, кто Пётр, кто Иоанн, но и прочитать, старательно шевеля губами, крупные буквы их имён.

Теперь же Константину предстояло войти под своды Софии другой, а правильнее сказать, первой и единственной. Она высилась на спине городского холма и осеняла весь Новый Рим, его дворцы, храмы, башни, сады, площади, арки. И отражалась сразу в трёх водных зеркалах — босфорском, Золоторожском и пропонтидском.

Откуда бы ты ни подплывал или ни подъезжал к городу, она различалась первой, как будто она и была — сам город, и была здесь ещё до города, а всё остальное наспех сошлось галдящей гурьбой, чтобы поглядеть на неё и озадаченно примолкнуть. Но никому не возбраняется подступиться к ней: и тем, кто пришёл лишь для того, чтобы потом рассказывать, как она несказанно велика, и тем, кто всем своим существом, всей своей прежней жизнью томился по этому дню встречи с нею. Разве не о них сказано у Приточника: Светла и неувядаема есть Премудрость и удобозрима любящими её и обретается ищущими её.

Да и куда ещё поведут ноги прибывшего в город, как не к ней? И кто не испытает смущение и трепет, переступив, наконец, её порог?

Впервые он мог прийти сюда не обязательно в праздничный день, когда служил сам патриарх и на императорском месте, где половицы были выстелены плитами порфирового мрамора, стоял сам василевс. Это мог быть и час затишья между службами, когда в храме шла приборка, мыли беломраморные полы, соскабливали с них свечные оплыви, скатывали или раскатывали ковры, подносили к амвонам для чтения тяжёлые книги, и плеск отворяемых страниц был важен, как звук волны, шевелящей береговую гальку.

Или он мог застать нередкую на ту пору работу восстановления настенных мозаик с изображениями Иисуса Христа, Богоматери, архангелов, святых отцов, потому что образы эти при недавних любованиях иконоборцев были замазаны слоем извести, а то и напрочь содраны, соскоблены со стен… Или он, только переступив порог Софии, прислушивался к рассказу какого-нибудь храмового завсегдатая, наизусть помнившего целые страницы из трактата Прокофия Кесарийского и радостным шёпотом сообщавшего благодарным и взволнованным пришельцам, что одна София уже была в Константинополе, но сгорела, а потом была отстроена ещё одна, но и та сгорела, причём сгорела уже в начале правления великого Юстиниана, и всё же он, Юстиниан, отважился строить эту — самый большой христианский храм во вселенной, большего же не будет никогда.

Из быстрых уст рассказчика изобильно сыпались цифры, множество цифр, и хотя их обычно никто надолго не запоминает, но зато, когда они звучат, все их воспринимают с едва сдерживаемым восторгом: сколько тысяч рабочих было в двух соревнующихся дружинах каменщиков и сколько сотен стояло над ними мастеров, и какова высота от пола до купола, и сколько окон в подкупольном кругу и каков его диаметр, и сколько тонн серебра и золота потрачено на украшения, и за сколько стадий видят моряки сверкающий верх Софии, подплывая к городу от Лабардан… Совершилось же это каменное диво, с тех пор именуемое «Матерью Империи», всего за пять лет, одиннадцать месяцев и десять дней.

Скорее всего, он мог, стоя здесь, видеть и слышать и то, и другое, и третье, но не сразу, конечно, а в разное время, потому что ему достанется радость, поощрение, а потом и обязанность бывать в этих стенах многие часы и даже дни и недели подряд. Но сколько бы он ни простоял здесь, он никогда не сможет привыкнуть к тому, что эти каменные своды, колонны, хоры, ведущие к ним брусчатые пандусы, алтарные полудужья, приделы, подсобные залы и каморки, снопы света в подкуполье, клубящиеся в них ладанные воскурения, похожие на хороводы небесных сил, — что всё это не является ему в тонком, зыбком видении, а существует во плоти. В такие миги хотелось на всякий случай притронуться рукой к какой-нибудь из прохладных порфировых или темно-зелёных колонн и прошептать: Δόξα σοι, Κύριε, δόξα σοι! — Слава Тебе, Господи, слава Тебе!

И прислушаться к тому, как шёпот твой уходит вверх и в сферической переливающейся искрами мгле смешивается с молитвенными вздохами иных душ. Тех, что теперь здесь, и тех, что пребыли здесь, начиная от самой первой службы по завершении небывалой стройки.

Это теперь легко ахать, слушая о первом, о втором пожарах, поглотивших одноимённые храмы. Но сколько нужно было дерзания, чтобы приняться за строительство и в третий раз, когда ещё чадили стропильные головешки от предыдущей базилики. Кто и когда отважится оспорить великий почин василевса Юстиниана! И не найдётся безумца, кто бы посмел вслух усомниться в дарованиях Анфимия, грека из Малой Азии, царя архитекторов, и его первейшего помощника Исидора, которые безукоризненным расчётом своим взвили на страшную высоту, заставили парить над людьми тяжёлый, как гора, купол.

Великими смыслами держатся в своих пределах небо, земля, воды и всё, что среди них. И храм этот родился из бестелесного смысла и им же, смыслом, навсегда удержан от падения. Не будь этого смысла, запёчатлённого некогда в Библии, как бы собор возник? Ή σοφία ωκοδόμησεν εαυτη οϊκον… Премудрость создала себе дом… Пророк, произнёсший эти слова, говорил не о маломерном человеческом мудровании какого-нибудь зодчего, пусть и почти обоготворённого современниками. Он говорил о Софии-Премудрости, бывшей всегда, ещё до людей, ещё до творения. Она и сама говорит о себе в его притчах: Господь имел меня началом пути Своего… прежде чем землю сотворить. И когда давал морю устав, чтобы воды не переступали пределов его, когда полагал основания земли: тогда я была при Нём художницею, и была радостью всякий день, веселясь пред лицем его во всё время. Не об одном каком-то храме или доме хотел поведать провидец. Он тайнозрительно обозначал Дом всего мироздания.

Но если София, Премудрость Божия, была ещё до творения, то кто же она? Пророк и тут предвозвещает: это — само Слово, сам Божий Сын, Мессия, а Премудрость — лишь одно из Его имён, явленных миру ещё до Его пришествия в мир. И требующим ума сказала: приидите, ешьте хлеб Мой, пейте вино Мое, для вас сотворенное.

Ибо так, словами Тайной вечери, могло быть сказано только о Нём. И громадный крест, вылепленный из драгоценных камней в самом чреве купола, на таинственном днище космоса, — это Его Крест.


Логофет Феоктист

Обстоятельства прибытия отрока на учёбу в столицу изложены в «Житии Кирилла» с предельной краткостью: «…О красоте его и мудрости, и прилежании в науках, свойственном ему, услышав, правитель цесаря, который называется логофет, послал за ним, чтобы учился с цесарем».

«Правитель цесаря», он же «логофет», сам «цесарь» — о ком собственно идёт речь? Почему ни тот ни другой не названы по именам? Как и в рассказе о служебных успехах Мефодия, здесь тоже, замечаем, появляются личности-анонимы. Или это краткость небрежной скороговорки? Или мы опять сталкиваемся с каким-то намеренным самоограничением, свойственным житийной манере повествования?

И при этом нежданный вызов подростка в Константинополь представлен как событие поистине чудесное. Особенно если не забывать, что произошло оно вскоре после неудачной попытки Константина заняться грамматикой у приехавшего в Солунь учителя. Сокрушённый отказом, он, напомним, «пребывал в молитвах, чтобы исполнилось желание сердца его».

Можно догадываться, что за своего младшего истово молилась и его родительница, теперь уже вдова. Ещё перед кончиной мужа она печаловалась ему на неустроенность судьбы Константина. Теперь же, после смерти друнгария Льва, не могла она не испытывать чувства особенно острой неуверенности и беззащитности перед теми, от кого могли бы зависеть дальнейшие шаги сына.

И вдруг такая радость в их доме! Сам Константин, став на колени, снова молится, и на этот раз слова его, обращенные к Господу, в житии приведены полностью:

«Боже отцов наших,

Господи милостивый,

Словом всё сотворший

и Премудростию своею создавший человека,

дабы владел он сотворенными Тобой тварями,

дай мне мудрость, что пребывает на краю престола Твоего,

да познаю, что угодно Тебе,

и достигну спасения,

ибо я раб Твой и сын рабыни Твоей».

Таково приготовление в путь. Как парчовые пряди, вплетает подросток в своё обращение к Богу стихи из Псалтири и из Книги Премудрости Соломона. Но не слово в слово повторяет строки великих наставников, а сам с их помощью пробует, может быть, впервые в жизни, излить и запечатлеть своё собственное софийное переживание и понимание Премудрости как Слова Божьего.

И всё же эта сильнейшая и так понятная жажда отрока преуспеть в учении, пусть и подкрепляемая молитвами, своими и материнскими, могла ли сама по себе определить его участь? Как видим, в событии этом вполне чётко обозначается и некоторое встречное соображение, причём вполне практического свойства. Соображение, исходящее от придворного лица, к тому же настолько влиятельного, что было бы небрежностью не поискать, о ком именно идёт речь.

«Правителя цесаря» звали Феоктист. Он «вычисляется» исследователями достаточно легко. Константин не мог попасть в столицу империи раньше пятнадцати лет от роду. Отец его умер, когда мальчику было четырнадцать, а между этим событием и отъездом в Константинополь какое-то время, пусть небольшое, всё же прошло. По крайней мере, начало его учёбы в царьградской школе приходится на 842–843 годы, никак не раньше.

В одно из самых первых своих посещений столичной Софии Константин мог при входе в храм разглядеть и прочитать на мощных бронзовых вратах молитвенные обращения в виде монограмм, посвященные царской семье, с которой отныне свяжет его судьба: «Господи, помоги Феофилу императору»; «Богоматерь, помоги Феодоре Августе»; «Христе, помоги Михаилу императору». И дата составления надписей: «Лета от Сотворения мира 6349-го» (значит, от Рождества Христова 841 год).

Однако императора Феофана, родителя Михаила III, молитва эта не уберегла от нежданной кончины. В сильнейших муках, вызванных каким-то желудочным истощением, он умер 20 января 842 года. Михаил «наследовал» царскую власть в трёхлетнем возрасте. Безымянный византийский летописец, которому в науке присвоено имя «Продолжатель Феофана», со знанием дела сообщает, что при малолетнем цесаре вместе с его матерью-опекуншей, вдовствующей августой Феодорой, всеми государственными делами ведали, то есть были опекунами, ещё три лица, назначенные покойным Феофилом: «евнух Феоктист, в то время каниклий и логофет дрома, брат августы патрикий Варда и магистр Мануил, родом армянин, приходившийся госпоже дядей по отцовской линии». Но есть сведения, что и Феоктист был Феодоре братом, пусть и не родным. В любом случае «правитель цесаря» оказался теперь одним из самых влиятельных лиц в империи.

К тому же при дворе у него имелось, учитывая стремительность тогдашних чиновничьих перетасовок, преимущество завидного старожила. Звание магистра получил ещё двадцать с лишним лет назад, в годы правления Льва Армянина. Хотя тот император был его крёстным, Феоктист позже участвовал в заговоре против него на стороне Михаила Шепелявого, за что заработал от последнего чин каниклия. При Феофиле дослужился до министерского поста. Логофет дрома возглавлял внешнеполитическую службу, в том числе управлял почтовым ведомством. Позже стал главным или общим логофетом… Его канцелярия располагалась в Асикритии — одном из зданий Большого дворца. Там под его началом служила целая команда царских писцов-асикритов. Теперь, став одним из опекунов при малолетнем Михаиле III, многознающий, как никто наделённый опытом придворного лавирования евнух Феоктист достиг, пожалуй, всего, на что только мог рассчитывать и о чём мог мечтать. Впрочем, всего ли? Об этом будет надобность поговорить позже, когда речь коснётся нежданной кровавой развязки его судьбы.

Итак, младший сын солунского друнгария Константин, которого Феоктисту кто-то представил как великолепно одарённого для своих лет и, что немаловажно, внешне привлекательного подростка, вызван логофетом для продолжения учёбы в столицу. Причём речь идёт не просто о какой-то привилегированной школе, а о возможности учиться с… самим цесарем.

Правда, последнее сообщение, как бы вскользь оброненное автором жития, смущало и продолжает смущать комментаторов. Ведь цесарь Михаил совсем ещё малолеток (по одним источникам, родился 9 января 840 года; по другим — около этого года). Может быть, речь идёт о придворной школе, в которой обычно проходят курс наук царские отпрыски, но где занимаются также и наиболее одарённые дети из служилого сословия?

Но как бы там ни было, отныне для Константина началась совершенно новая жизнь. Только что произошла смена на троне. В такие дни вся империя по привычке ждёт свежих веяний, благодатных перемен: наград, помилований, поощрений, добрых вестей с окраин, где слишком затянулись военные действия, переговоров об обмене пленными. Так всегда или почти всегда бывало и раньше. При смене властодержца благоразумно дать надежду разным сословиям на то, что теперь все заживут безбедно. Что варвары наконец угомонятся. Что еретики попритихнут. Что казна снова наполнится, а тюрьмы опустеют. Что бремя налогов убавится. Что вдов и сирот отныне не оставят вниманием…


От Гомера до геометрии

…Детям, сидящим на стульях складных, о щите Ахиллеса просит поведать учитель, кто что запомнил. Дети с рассказом спешат вперебой о чудесном изделье. Бог хромоногий Гефест в кузне ковал это диво, золота и серебра, и меди Пелееву сыну не пожалев из своих рудников олимпийских… Богоподобный слепец, Омирос, ты слышишь? Мальчик, волнуясь, вплетает свой стих в Гомерову пряжу…

Сколько помнит себя греческая школа, уроки родной речи начинаются в ней с прослушивания и чтения поэм Гомера.

А власть его стиха такова, что почти каждый ученик, сам того не замечая, начинает приноравливать своё дыхание, свой шаг, свою стопу к царственной поступи Гомерова гекзаметра.

Чаще всего сравнивают неспешный ритм его строк с мерным гулом прибоя. Но разве Гомер — это только ритм, метр, мерность? Это — целый мир, в котором небо участвует в судьбах земных людей постоянно, неотрывно, страстно. Небо Гомера почему-то заинтересовано в маленьких, суетных существах — человечках, людишках. Кто-то из олимпийцев то и дело со свистом крыл, с нахмуренными сурово бровями проносится сверху вниз. Боги из-за каких-то капризных ничтожеств затевают между собой интриги, склоки, а то и страшные драки. Небо Гомера почему-то небезразлично к нашей малости и бренности. Гомер осмелился представить себе богов переживающими из-за нас, недоделков. Если бы Гомеру однажды доказали, что небо необитаемо, что там — только испарения и копоть от земных пожаров, он бы оскорблённо замкнулся навсегда. Небо Гомера сострадает человеку. И только потому песни его, как обломки неведомого корабля, доплыли до Византии, и косматого язычника стали читать в школах вперемешку со Псалмопевцем и Дамаскином. Верностью православных ромеев своему слепому первосказителю, трепетно любившему «родину милую», «отчизну драгую», проверялся их греческий патриотизм. В отношении Гомера к богам и богиням, часто сварливым, капризным и страстным, как простые смертные, видели почти нескрываемую иронию вещего слепца и его тоску по единобожию. Где бы ни жил ромей — в Константинополе или на Сицилии, в Пантикапее или Афинах, на Родосе или в Кесарии, — везде с малых лет, в любой час дня и ночи его окружали небо, земля и море Гомера.

Греки произносили в его имени начальное Г почти неслышно, с самым лёгким придыханием: Омирос — Ο μ ι ρ ο ς.

Мера, море, мир, Гомер…

Через песни «Илиады» и «Одиссеи» открывался мир грамматики. Слушая и читая на уроках Гомера, учились различать буквы-γράμματα, которые названы так потому, что изображаются с помощью чёрточек, царапин (γραμμαί).

«Житие Кирилла» сообщает, что курс грамматики прибывший в Царьград подросток одолел в поразительно короткие сроки и что занятия эти тесно смыкались с усвоением того же Гомера. Вот он — житийный фрагмент, впечатляющий, кстати, уже привычной нам экономностью изложения: «И в три месяца овладел всей грамматикой и за иные взялся науки, научился же и Гомеру, и геометрии, и у Льва, и у Фотия диалектике, и всем философским учениям, а сверх того и риторике, и арифметике, и астрономии, и музыке, и всем прочим эллинским учениям». Стоит при этом заметить, что того же Гомера все греческие школяры начинали изучать уже с семи лет.

Сжатость, почти скомканность рассказа потребует и других дополнительных разъяснений. Начать придётся всё с той же грамматики, самым стремительным образом усвоенной Константином.

Хотим того или нет, но мы почти постоянно живём под сильнейшим внушением собственного превосходства над теми, кто жил до нас. А если уж разделяющая дистанция превышает тысячу и более лет, то тут наше превосходство совершенно перестает требовать для себя каких-либо обоснований. Между тем человечество иногда способно топтаться на месте своих былых достижений не одно тысячелетие.

Так, в частности, обстоит дело с некоторыми учебными дисциплинами, перечисленными выше. Возьмём хотя бы три из них: ту же грамматику, те же геометрию и риторику. В школьные годы Константина Философа маленький грек обязан был, по просьбе учителя, быстро составить фонетический «портрет» любой из букв родного алфавита, то есть объяснить, как именно участвуют в её произнесении гортань, язык, зубы и губы. Далее, он знал отличительные признаки любой из частей речи, легко разбирался в падежах и числах имени (существительного), в лицах, числах, временах и наклонениях глагола, имел развитое представление о композиционном построении предложения, то есть о синтаксисе. Далее, без запинки мог он перечислить и пять древних диалектов греческого языка и даже назвать главные признаки каждого из диалектов и, сверх того, бодро выпалить, что ионическим диалектом пользовались Гомер и Гесиод и историк Геродот, аттическим — Фукидид, Платон и Аристотель, а эолийским — Алкей и Сапфо, и что в конце концов из всех пяти диалектов составился общий язык — койне (κουνή), над диалектами диалект, на котором писали евангелисты и которым ромеи пользуются и по сей день.

А если бы его спросили «на засыпку», что такое этимология, он бы резво, торопясь опередить одноклассников, выпалил, что этимологией называют ту часть грамматики, которая занимается происхождением каждого слова. Известно ему было также и о том, что весь этот свод знаний существует и применяется уже почти десять веков и составлен знаменитым грамматиком Античности Дионисием Фракийцем ещё за столетие с лишним до Рождества Христова, а дополнен Аполлонием Дисколом, жившим уже при первых Отцах Церкви.

Разумеется, Константин управиться со всеми этими непростыми материями всего за три месяца смог лишь потому, что большую часть школьного курса грамматики он усвоил ещё в Солуни и ещё там, как помним, томился и горевал из-за нехватки более глубоких и общих представлений о волнующем его предмете. Видимо, здесь-то он их, наконец, и получил. А получив, тут же начал применять не только для совершенствования в родном греческом, но и при знакомстве с другими языками, которые преподавались в элитной школе. Древнерусское Проложное «Житие Кирилла» упоминает их в следующем порядке: «И четырми языки философии научився: еллински, римски, сирски, жидовски».

Усваивая начала геометрии, он знакомился не только со знаменитой теоремой, но и теорией чисел Пифагора, а также мог дать отгадку дюжине иносказаний и загадочных заповедей, оставленных этим мыслителем.

А приходя на урок риторики, слышал о том, какую речь образцовой считали великие древние ораторы Демосфен и Цицерон и многие иные, подражавшие этим двум. Ладно бы только слышал. Он и сам старался научиться говорить, избегая выспренности, а с другой стороны, сухости и скудности, не впадая в расплывчатость, сторонясь слишком долгих периодов или слишком витиеватых фигур. Речь величавая, мощная, доступная и сдержанная не украшает себя чрезмерно. Не заботься о гладкости и вылизанности. Не окунай свои слова в елей, не обмазывай их мёдом, не бойся резких или даже грубо-суровых слов, когда они прямее всяких иносказаний выражают суть.

И помни: древность дошедшего до тебя знания — вовсе не повод для высокомерной усмешки, но лишнее доказательство его проверенной временем бесспорности.


Фотий и Лев

Прекрасным учителем диалектики, философии и той же риторики стал для Константина обожаемый всеми школярами Фотий — один из двух наставников, названных агиографом по именам. Вот как этот Фотий, уже будучи патриархом, вспоминает в одном из своих писем об атмосфере, царившей в придворной школе, когда в ней учился младший из солунских братьев: «Могу ли без слёз говорить о том времени, когда мои друзья собирались вокруг меня и приводили с собой других, тоже горевших желанием учиться? Мне доставляло высшее наслаждение видеть, с какой ревностью они занимались науками, с каким вниманием распытывали меня, как изостряли свой ум математическими исчислениями и с какой ревностью стремились к постижению истин посредством изучения философии и Священного Писания, венца всяческих знаний. Таким было обыкновенное общество, в котором я вращался. Когда мне случалось отправиться во дворец, толпа слушателей сопровождала меня до самого входа и уговаривала меня не засиживаться там долго и поскорей возвращаться. В этой привязанности учеников я видел для себя высшую и невыразимую награду и стремился оставаться во дворце не дольше, чем того требовала работа. А когда возвращался в наш дом, моё учёное общество уже ждало меня у ворот. Те из учеников, что благодаря своим превосходным успехам уже получили известное право на более интимное обращение со мной, старались подчеркнуть, с каким упорством они ждали, другие просто приветствовали меня. Наши отношения были простыми и искренними, их не омрачали ни козни, ни зависть. И всего этого я теперь лишён и горько оплакиваю минувшее».

Скорее всего, уже тогда, в пору своих преподавательских вдохновений Фотий увлёкся (и самых способных учеников увлёк) составлением грандиозного свода критических статей и пересказов «прочитанных нами книг». Сам будучи страстным библиофилом, он собрал у себя в доме богатейшую коллекцию произведений греческих авторов разных эпох — от языческих мудрецов до христианских богословов. Задуманному своду было присвоено название «Мириобиблион» («Множество книг»). Это была попытка составить общую панораму становления греческой мысли и греческого художественного слова. Попытка дать толкование, с точки зрения христианина, всему тому, что в творчестве древних философов, ораторов, учёных, прозаиков достойно быть прочитанным и сегодня (Фотий исключил лишь поэзию и драматургию).

Из его предисловия к «Мириобиблиону» явствует, что всего для рассмотрения было отобрано 279 книг и что они предварительно прочитывались и подвергались оценке на занятиях, и лишь потом составлялись письменные пересказы их содержания или критические очерки. Похоже, Фотий не выставлял себя перед подростками недоступным и всезнающим оракулом. Не понукал их к «мёртвой тишине». Любил слушать не меньше, чем говорить. Да и смешно бы ему вести себя высокомерно с теми, кто был всего-то на семь — десять лет моложе его.

Разве обязана учёба быть скучной? Разве может красота вызывать зевоту? Возьми на свой выбор любое слово — как оно прекрасно устроено! Рассмотри всякую букву — она великолепна по совершенству линий. Начерти её с любовью, и ты уже почувствовал в себе художника красоты. Запечатлей её с помощью резца на мраморной плите, и ею будут любоваться тысячи. А предложение из трёх-четырёх слов — уже целый памятник, монумент. Произнеси слово, а затем и предложение нараспев, с распахнутым сердцем — в тебе родится музыкант. Слыша музыку слова, ты лучше разумеешь его смысл, и наоборот. Имеющий уши да слышит… Ты с малых лет знаешь, что это слова Христа, призыв, обращенный к каждому из нас. Они давно стали для всех пословицей. А сколько ещё Христовых пословиц-поговорок в евангелиях?..

Так, увлекая учеников, увлекаясь сам, Фотий собрал целую книгу пословичных изречений. Вместе же собрали и «Лексику» — учебное пособие с этимологическими опытами, попытками определения изначальных смыслов слов. А в дополнение к «Мириобиблиону» у него в школе появился в те же годы и справочный «Словарь» — для скорейшего разыскания нужного автора и насущной книги.

Вот ещё лирическое и одновременно педагогическое откровение из позднейшей переписки Фотия. Обременённый поистине тяжелейшими для его впечатлительной натуры заботами патриаршего служения, он вспоминал счастливые часы общей с учениками работы над заветной книгой: «Когда я оставался дома, я испытывал величайшее из наслаждений, созерцая прилежание учеников, — то рвение, с которым они задавали вопросы; их длительные упражнения в искусстве вести беседу, благодаря которым и формируется знание… их настойчивое изучение методов логики, чтобы отыскать истину, их обращение к богословию, которое ведёт разум к благочестию, — к тому, что увенчивает все занятия. И такой хоровод был именно в моём доме».

Воспоминания Фотия так живописны, что, кажется, ещё миг, и мы расслышим в этом хороводе звонкий, взволнованный голос солунского отрока. Константин наверняка был в толпе тех, кто провожал Фотия до ворот дворца и терпеливо дожидался наставника у входа в училище. И, скорее всего, он уже числился среди учеников особо поощряемых. И потому особенно старательных. Ведь даже искусный учитель не в состоянии скрыть, что кому-то из своих подопечных он благоволит всё же чуть больше, чем остальным. Не так ли и ученики Христа не могли не заметить про себя, что юного Иоанна из всех его галилейских родичей и сотоварищей строгий Дидаскал держит ближе всех к сердцу?

О Льве, втором из столичных наставников Константина, которого агиограф называет по имени, ученики передавали друг другу мнения то восторженные, то заставляющие задуматься и поумерить свой пыл. За глаза его почтительно называли Великим Львом, и у него же было почётное прозвище

Математик. Пик его мирской и церковной славы приходился на время правления василевса Феофила. Теперь же маститый муж пребывал в опале, будучи смещён с митрополичьей кафедры в Фессалониках. Но что-то странное было в этой опале: Льва не только никуда не сослали, но ещё и вернули в Константинополь. И доверили возглавить философскую школу, которая располагалась не где-то на отшибе, а в триклинии Магнавре Большого дворца. Это при том, что сам он от юности, говорят, вовсе не стремился ни к придворным почестям, ни к драгоценным церковным облачениям. А теперь умудрялся даже в столице вести жизнь учёного отшельника, равнодушного к известности и деньгам.

Константин мог помнить и даже лично знать Льва Математика ещё по Солуни. Митрополитом тот пробыл всего три года. Многие горожане и особенно окрестные крестьяне считали, что именно он спас македонский край от страшного голода. Накануне засухи свирепствовали из года в год, а он, изучив воздействие звезд, благословил однажды засеять зерно много раньше обычной весенней поры. Семена дружно прозябли во влажной почве. Жатва оказалась такой обильной, что собранного хватило не на один год.

Но не все были единодушны в симпатии к новому владыке. О том же событии говорили и по-другому: это-де сам Бог внял мольбам обречённых, а Лев с его астрологическими хитростями тут ни при чём. Были и такие, особенно среди солунских монахов, кто не скрывал своего нерасположения к митрополиту. Особенно когда обнаружилось, что он, как и многие столичные умники, мирские и духовные, не чтит божественных изображений, велит убирать из храмов иконы, заштукатуривать фрески и мозаики. Такое сходило ему с рук лишь при покойном василевсе Феофиле, тоже упорном противнике икон. Но благо ныне здравствующая августа Феодора чтит святые образа, изгоняет восточную ересь иконоборства, невзирая на высокие церковные звания.

Почему так пришёлся Лев родителю Михаила III? Рассказывали, что однажды Феофилу вручено было логофетом Феоктистом письмо от арабского халифа ал-Мамуна. Про этого ал-Мамуна ходил слух, что он обожает эллинские науки, особенно же чтит геометрию. Ал-Мамун писал василевсу, что от одного пленного юноши-грека услышал о величайшем знатоке геометрии Льве, живущем в Царственном граде в полной безвестности и нищете, и теперь просит прислать к нему сего учёного мужа для наставления арабов в науке и добродетели. В награду ал-Мамун пообещал Феофилу прислать двадцать кентинариев золота. И установить с Византией бессрочный мир.

Василевс посчитал, что ничего бессрочного даже за голову Льва империя от хитрого халифа не получит. Давно ли было, что на предложение Константинополя о мире ал-Мамун оскорбительно ответил: «Только при условии, если ромеи примут ислам»? Или запамятовал халиф, как сам же грозился: «Между нами — только меч!»? А теперь ему геометрию подавай! Неразумно отпускать в чужие руки своё достояние, глупо раскрывать перед врагом тайны эллинских наук, которыми по праву гордятся ромеи. Для Льва Математика Феофил и у себя дома, в Большом дворце, найдёт достаточно важных поручений.

Очень желалось василевсу, чтобы его запомнили как покровителя искусств, наук и ремёсел. Занявшись решительным поновлением старого дворцового комплекса, он понастроил с полдюжины триклиниев, изысканно украшенных колоннами. Мрамор для них в каждом случае подбирался иной расцветки: для одного — карийский, тёмно-красный с белыми прожилками, для другого — римский, цвета порфира, для третьего — тёмный вифинский, для четвёртого — белый докиминский, ещё для одного — пиганусийский мрамор. Изысканно звучали и названия новых строений: Жемчужный триклиний, Зал Любви, Почивальня Гармонии… Внутри стены новых дворцов, садовых павильонов и беседок украшались вовсе не христианскими сюжетами, что претило бы вкусам хозяина, но изображениями диковинных зверей и птиц, деревьев, цветов и опять же дворцов. Эту уступку сладостному восточному стилю Феофил допускал намеренно: и мы так умеем, как у этих халифов. Но уж никак не мог он допустить, чтобы восхитительные технические выдумки его учёного мужа использовались где-то на стороне.

Лев Математик предлагал одну невидаль за другой. Так Большой дворец украсили статуи рычащих львов, помавающих хвостами павлинов. В тронном зале металлические птахи издавали трели, восседая на ветках золотого платана. А новейшее седалище, которое так и назвали «Трон Феофила», во время приёма иноземных послов вдруг могло плавно вознестись с сидящим на нём василевсом чуть не под самые своды.

Пока ротозеи спорили о том, все ли эти дива принадлежат остроумию Математика или кое-что сочинено без его участия, сам изобретатель скромно отмалчивался. Зато уж, кажется, никто не решался оспорить его авторство, когда заходила речь о световом телеграфе. Это устройство позволяло в считаные часы передавать в столицу с далёкой киликийской границы весть о новом нападении арабов или об очередной победе над ними. Сигнализация обеспечивалась цепочкой маяков-костров, которые установлены были на хорошо просматриваемых высотах и зажигались один вслед другому. Впрочем, и тут мог отыскаться какой-нибудь скептик со своим «Ничто не вечно под луной». Мол, такая штука уже однажды была у греков, причём давненько: это когда Агамемнон повелел с помощью костров, разожжённых на горах, передать домой на Пелопоннес весть о победе над троянцами.

Обожающие Льва всезнайки настаивали, что именно он, Математик, однажды придумал записывать цифры, используя для этого буквы греческого алфавита. И оснастив их соответствующими значками-титлами, чтобы не возникала путаница: где цифра, а где буква. Однако и тут придирчивые слушатели вправе были потребовать ответа на законное недоумение: а какими же цифрами пользовались на письме доднешние греки, начиная от Пифагора, который тоже был не самым последним среди математиков, а цифры почитал даже более совершенными сущностями, чем буквы?

Такой вот была двоящаяся в пересудах слава великого учёного и изобретателя Льва. Теперь, оказавшись в опале, больше почему-то смахивающей на поощрение, Математик жил обеспеченно и приласканно, на виду у двора, где исправно работали его механические скульптуры, окружённый многочисленными учениками. Он находился под прямым покровительством Варды, брата императрицы Феодоры. Последний, кстати, не меньше, чем покойный василевс и здравствующий логофет Феоктист, желал прослыть сочувственником всем великим умам и талантам, в том числе и начинающим.

Напоследок о Льве Математике нелишне сказать, что, возможно, именно бывший солунский митрополит, а не Феоктист, и есть тот человек, который помог подростку Константину переехать для продолжения учёбы в Царьград. Как возможно и то, что оба влиятельных мужа действовали в этом маленьком благотворении заодно.


Предложения и отказы

К чести логофета Феоктиста, он и дальше не оставлял своим приглядом и поощрениями младшего из солунских братьев. Конечно, тут вряд ли была филантропия в чистом виде. То и дело доходящие до покровителя похвалы в адрес его пестуна и сами по себе приятны. Они настраивают на то, что усилия вложены не напрасно и могут возвратиться в виде заслуженной и обильной отплаты. Тем более что у логофета дело идёт к старости, а отмеченный чрезвычайными способностями ученик вступает в самую цветущую и деятельную пору жизни. Педагоги, словно сговорясь, нахваливают его за кроткий нрав. Да и самому Феоктисту видно: солунянин избегает сверстников, падких до гульбы, до ипподромных крикливых сборищ. От него никто не слышал скабрезных шуточек и бранных слов, не видел кривляния и непристойных жестов.

«Житие Кирилла» сообщает, что пришло время, когда Феоктист захотел решительно приблизить юношу и к своим занятиям. Константину была обеспечена возможность «без боязни входить в цесарские палаты». Вот эта агиографическая подробность, глядишь, и поможет наконец уяснить, что имел в виду тот же автор жития, когда говорил, что логофет послал за Константином в Солунь, чтобы он «учился с цесарем». Продолжающий ещё учиться сам, Константин вполне мог теперь, исполняя поручение логофета, давать мальчику-василевсу первые уроки той же грамматики, читать ему отрывки из Библии и Гомера. Да, наконец, и начатки философии преподавать. Ведь Феоктист сам как-то убедился, что Константин и в этом предмете не сбивается с нужного тона и рассуждает как христианин, а не поклонник языческих мудрецов.

— Философ, хотел бы я узнать, — спросил логофет, вызвав к себе юношу и употребив при обращении к нему прозвище, которое в училище уже пристало к Константину, — а что всё же в твоём понимании есть философия?

Тот ответил быстро, уверенно, словно ждал именно такого вопроса:

— Разумение вещей божественных и человеческих, учащее человека, насколько в силах он приблизиться к Богу, делами своими быть по образу и подобию Сотворившего его.

То есть явствовало из ответа, что сказавший так не собирается метаться по стихиям сего мира, как это делали философы-язычники. И что весь смысл философского разумения юноша сводит лишь к двум величинам — Богу и человеку, — к возможности восхождения второго к Первому.

В этой проверке ученика логофет, замечал он такое за собой или нет, повёл себя почти как евангельский соблазнитель в пустыне. Он будто обходил юношу кругами, придумывая то одно, то другое искушение.

Ну, хорошо, на словах ты, Философ, безупречен и поведением чист и кроток, но не заиграют ли твои глазки при виде этакой, пусть небольшой для начала, горки золотых, самого свежего чекана монет?

«И злата много давал ему, — пишет агиограф, — тот же не принял».

Не принял? Ну что ж, и такое случается. И такие водятся, что до конца умеют утаивать своё златолюбие, если уже нацелились на неизмеримо большие блага.

Через время логофет, вновь встретившись с юношей, заговорил с ним в ещё более откровенном и льстивом тоне:

— Красота твоя и мудрость понуждают меня любить тебя всё больше…

Такой зачин смахивал бы, пожалуй, на домогательства человека порочных пристрастий, не знай Константин, что перед ним евнух. Или, по речению солунских славян, скопец.

— У меня есть духовная дочь, моя крестница, она красива, богата, — продолжал старик, — из доброго, именитого рода. Если хочешь, устрою тебе её в супруги. И, приняв от цесаря великую честь и княжение, ожидай тогда ещё большего: вскоре и стратигом станешь.

Да, это был ход рассуждений искусного имперского домоустроителя, обязанного в первую очередь заботиться о благополучии августейшего семейства. А значит, и о том, чтобы семейство украшалось, как драгоценными ожерельями, благородным обществом. А значит, и о том, чтобы общество такое состояло из красивых, умных, находчивых и приятных в беседе лиц обоего пола. А значит, и браки между такими лицами должны устраиваться умно, с тонким расчётом, с изобретательностью придворного садовода, подбирающего в оранжерею гармонические соцветия.

Византийский евнух, карикатурным подражанием которому станет позже евнух из мусульманского гарема, был, как видно здесь на примере Феоктиста, царедворцем самого отборного ранга. В его заботы отнюдь не входило денное и нощное подглядывание за нравственностью женской половины двора. Скорее, это был устроитель счастливых взаимоотношений в августейшем семействе и в избранном кругу византийского общества. Из случая с Константином явствует, что Феоктист прочил юношу именно в этот избранный круг. Недаром разговор сразу завёл и о достаточном служебном обеспечении будущего главы семьи. Логофет не открывал карт до конца. Какую свою крестницу имел он в виду? Уж не одну ли из четырёх незамужних дочерей августы Феодоры? У кого не закружится голова от такой догадки?

Юный Философ постарался, как мог, ответить логофету не только почтительно, но и честно:

— Это большой дар для желающих его, но для меня нет ничего выше учения, а как вразумлюсь им, тогда хочу искать чести и богатства своего прадеда.

Для Феоктиста не составило труда сообразить, о каком таком «прадеде» упомянул Константин. Так иногда называли иносказательно самого Адама, который до грехопадения вёл жизнь чистую, девственную, безбрачную. В этом, значит, и видит его собеседник высшие честь и богатство?

Не найдя, чем ещё приманить невинную душу к жизни двора, логофет опять отступился.

Впрочем, не насовсем. Вскоре, во время беседы с императрицей Феодорой Феоктист рассказал ей об удивительном упорстве юноши, который, не в пример своим сверстникам, твёрдо отказывается от высокого мирского призвания. Из чего можно заключить, что августа и сама хоть немного, но знала Константина и тоже имела на него какие-то свои виды.

— Но всё же не отпустим его, — рассудил логофет, догадываясь, что василиса будет с ним согласна. — Пострижём в священники, определим на службу библиотекарем к патриарху в Святую Софию. Может, хоть так его удержим?


Патриарший библиотекарь

Кажется, у Константина сердце могло громко заколотиться от радости, когда услышал он, как именно определена во дворце его судьба. Вот и объяснился, наконец, давнишний детский сон о прекрасной невесте! Как же ему не быть благодарным Премудрости Божией, вводящей его теперь для честного жительства и чистых трудов прямо в свой дом? Ведь библиотека патриарха располагается в самой Софии — в её обширном приделе, Фомаитском триклинии. И он каждый день будет теперь приходить сюда, как приходил в дом к тому же Фотию, своему учителю? Но разве сравнится домашняя коллекция Фотия с лучшим книгохранилищем мира?

Два с лишним века назад, до того как арабский халиф сжёг знаменитую Александрийскую библиотеку, ещё можно было спорить, чьи письменные богатства больше. В Александрийской, говорят, хранилось до 700 тысяч папирусных свитков. Чтобы составить опись одних только их названий, понадобился громадный каталог, включивший в себя 150 свитков. Но уж теперь, точно, книгохранилищу Софии нет нигде равных, — ни в Иерусалиме, ни в Антиохии, ни в Риме.

Начало этой коллекции положил ещё император Константин Великий. Он, когда переехал на постоянное жительство в Византии, привёз с собой всё лучшее из книг, что в разные века было написано самими латинянами. Или же куплено ими, отнято, а в лучшем случае прилежно переписано у греков.

Но, конечно, на то она и патриаршая библиотека, что в ней на первом месте — не сочинения языческих авторов, а книги христианского мира. Надо всем здесь сияет солнце Священного Писания, а прочие светила, потупясь и бледнея, проходят обочь.

Неужели он увидит их, свитки и кодексы, написанные едва ли не самими евангелистами? Увидит и прикоснётся к ним — даже не пальцами, а только взглядом и дыханием. Тут, говорят, есть и собственноручные строки божественного Дионисия Ареопагита, и автографы священной троицы Отцов Церкви — Иоанна Златоуста, Василия Великого и особо чтимого им, Константином, Григория Богослова… Тут своего рода книжный рай, где сонм святых книг согласным шёпотом свидетельствует об истине в свете Евангелия.

Но есть в этом хранилище и… своя преисподняя. В ней томятся без света книги, отринутые вселенскими соборами, — кривописания еретиков, лжебогословов, поклонников тайных культов, чернокнижие всех умствующих, злоумствующих, пустомелющих, по-змеиному шипящих при виде Солнца Правды… И ключи от этих темниц также будут у него на поясе?..

Исследователи по-разному примерялись к словам жития о нежданном назначении Константина в библиотеку царьградского патриарха. Дело в том, что тогдашний канцелярский обиход ромеев знал две должности для лиц, ответственных за главное книгохранилище и архивную службу патриархата: хартофилакс и библиофилакс. Первый отвечал за всё делопроизводство и архив; он был, по сути, первым секретарём главы церкви и имел чин (монашествующего?) дьякона. В ведении второго находилась собственно библиотека. Из этого вроде бы следует, что библиофилакс — должность менее престижная. Но, похоже, по возрасту и опыту, а главное, по духовной алчбе своей Константин в большей мере подходил как раз для неё.

Какую всё же должность дали молодому человеку — хартофилакса или библиофилакса? Впрочем, эта непрояснённость сразу же представится мелкой, даже мелочной, как только вчитаемся в следующее сообщение агиографа. Вот уж где придётся озадачиваться вопросами куда более острыми!

Право же, что там такое приключилось с Константином под сводами Софии? Ведь житие вдруг, без всякого предупреждения и разъяснения, ошеломляет нас:

«Побыв с ними мало на той службе, ушёл на Узкое море и скрылся тайно в монастыре; искали его шесть месяцев и едва нашли. Но так как не могли принудить его к той же службе, умолили его принять должность учителя, учить философии своих и чужеземцев… И за это взялся».

Снова, в который уже раз, житие даёт только острый контур происшествия. В который раз вынуждает довольствоваться лишь скупым росчерком пера. «Почему-то не захотели рассказать подробнее» — вот, пожалуй, и всё приобретение, получаемое из прочитанного.

Зато сколько снова возможностей для догадок! Как, впрочем, и для отбраковки торопливых выводов.

Почему хотя бы не подумать о чисто психологической мотивировке происшедшего? К примеру, обратить внимание на явную вроде бы неуравновешенность, чрезмерную капризность молодого человека? Что это он так, право, привередлив? То отказался от денежного вознаграждения. То — от мирской карьеры, от какого-то очень выгодного брака. То, почти тут же, — от духовного поприща. Где здесь логика? Где здравый смысл? Да, наконец, и житейское благоразумие где? Не сам ли мечтал ещё с детства о призвании, от которого теперь вдруг отказывается? Что во всей этой сумятице может стать предметом для строгого анализа? Чрезмерная возбудимость, свойственная переходному возрасту? Или даже какой-то душевный недуг, переданный по наследству? Да, кстати, не только ему одному. Достаточно старшего брата вспомнить с его нежданно-негаданным бегством в монастырь.

Но если принять такое «психологическое» обоснование, тогда совершенно непонятным и в свою очередь необоснованным выглядит поведение тех, кто целых шесть месяцев разыскивал Константина. Была же и она, эта сторона, — ищущая, находящая, возвращающая, даже «умоляющая» и, наконец, заново пристраивающая беглеца — теперь уже на другую службу. Зачем они-то так старались, если имели дело с неблагодарным капризником? Нет, не стали бы при дворе столько хлопотать о судьбе какого-то провинциального истерика, юродствующего сумасброда, обуянного то ли мелким бесом гордыни, то ли другой душевной порчей.

По накатанной дорожке гиперкритического недоверия к автору жития пошли те его истолкователи, которые и в этом эпизоде постарались усмотреть «общее место» агиографического жанра, ходовой штамп средневековой письменности, заимствование из какого-то другого или других житий. Такие «уходы», «бегства» — очень-де распространённый мотив тогдашней житийной продукции. Допустим, на самом деле Константин мог никуда не уходить, не убегать, а благополучно вести своё библиотечное хозяйство, делать описи документов, вычитывать работу переписчиков книг или хотя бы выносить отсыревшие фолианты на дневной свет для просушки — но вот авторам жития очень уж захотелось наделить своего героя сильнейшими духовными борениями, под стать другим великим святым.

Приходится снова сказать, что у нас как не было, так и теперь нет оснований не доверять агиографам святого Константина-Кирилла. Хотя бы потому, что в таком случае пришлось бы снова подозревать в каких-то мелких литературных манипуляциях и Мефодия, который, безусловно, как редактор (или даже соавтор) стоял за рассказом о своём младшем брате. Если не доверять Мефодию в этом, то можно ли доверять ему и его брату во всём остальном, что они оставили славянскому миру?


Патриарх Игнатий

Мы не знаем, в каком именно из монастырей целых полгода прожил Константин. «Ушёл на Узкое море» — адрес слишком неопределённый. Ведь и Константинополь выходил своими стенами к этому Узкому (оно же Тесное) морю, то есть к Босфору. И в пределах самой столицы в IX веке располагалось более дюжины мужских монастырей, и их обитатели умудрялись, несмотря на гомон и суету городского окружения, вести жизнь достаточно сокровенную. Так что укрыться надолго можно было при желании и в каком-то из них.

Невольно напрашивается предположение: ушёл он всё-таки за Босфор, на малоазийский берег. Может быть, в Малый Олимп — в обитель, где уже подвизался его старший брат? Но, чтобы допустить такую вероятность, желательно знать хотя бы две даты: в каком году расстался со своей гражданско-военной службой Мефодий и когда именно пренебрёг завидной библиотечной должностью молодой беглец?

За века христианства — и до солунских братьев, и после них — такие уходы-бегства из мира совершали тысячи людей. Среди них были и причисленные к лику святых, и те, кто себя ничем не прославил. Уходили не только от мирской суеты. Уходили из монастыря в монастырь. Или из монастыря в принадлежащий ему отдалённый скит, в пустынь, в самодельную келью, пещерку — в почти полную безвестность. Уходили, потому что никогда не было запретов на такое «своевольство». Потому что христианство — это свободно избранный путь ко Христу. Христианство открыто для внутренних борений. Оно обещает человеку свободу во Христе, но и не смешивает эту свободу со своеволием, с открытым или тайным отступничеством, с самостью. Христос никогда не требовал от учеников казарменного послушания. Он пришёл не к стаду баранов. Он никому не запрещал сомневаться в том, что перед ними — Сын Божий. Не можешь не усомниться — усомнись. Он ждал осмысленной любви, а не льстивой покорности. Он предвидел, что все борения — ещё впереди, они только начинаются. Число званых может возрасти безмерно. И всё же избранные всегда, до самого конца, пребудут в меньшинстве. Каждый идущий к Нему проверится свободой.

Так проверялись теперь два брата. Старший пришёл в монастырь и остался в нём. Замонашил, добровольно избрав самый узкий, самый стеснённый путь духовного освобождения. Младший только ещё приглядывался: что же избрать? Никто бы не мог запретить ему остаться навсегда в монастыре. Но он предпочёл вернуться. Значит, не всё ещё успел узнать в миру из того, что хотел узнать и испытать.

Что же до его решительного и бесповоротного ухода из патриаршей библиотеки, то в этой истории, намеренно не объяснённой в житии, может быть, не всё так уж безнадёжно темно.

Тут, на всякий случай, нужно вспомнить некоторые имена и числа. В 846 году скончался патриарх Мефодий Исповедник, возглавлявший свою кафедру всего четыре года. Он был избран в год смерти василевса Феофила и занял место патриарха-иконоборца Иоанна Грамматика, согнанного с престола вдовствующей августой Феодорой. После кончины Мефодия Исповедника императрица решила сделать его преемником настоятеля трёх монастырей на Принцевых островах Игнатия.

Феодоре нужен был во главе церкви твёрдый и решительный сторонник иконопочитания. Не дожидаясь избрания Игнатия и тем самым нарушая канон, она единолично назначила его на кафедру константинопольского патриарха. Позже это будет поставлено ему в вину. И ей, косвенно, тоже.

В миру Игнатия звали Никитой. Он происходил из царского рода. Будь судьба к нему милосерднее, как знать, может быть, именно он восседал бы теперь на троне византийских императоров. Но родитель его, слабохарактерный Михаил I, ещё в 813 году отказался от власти в пользу Льва Армянина и был вместе с двумя сыновьями отправлен в ссылку на остров Плат.

«Рассказывают, — читаем у «Продолжателя Феофана», — что там он принял монашество с именем Афанасий и прожил ещё тридцать два года. При нём находились его сын Евстратий, по приказу Льва остриженный и оскоплённый двадцати лет от роду, и Никита, который прежде ещё мальчиком командовал иканатами (он стремился дружить с воинами и теми, кто проводил жизнь под открытым небом и опытен был во многих делах), а тогда тоже постригся, был прозван Игнатием, проводил свои дни с отцом и пристрастился к иноческой жизни». Из другого источника известно, что Никита, как и его старший брат, был подвергнут насильственному оскоплению.

Видимо, пережитые вместе беды духовно сблизили отца с сыновьями. «Продолжатель Феофана» счёл нужным упомянуть, что Игнатий позаботился о достойном погребении сначала отца, а потом и старшего брата. Они были похоронены на острове, где провели в заточении десятки лет, внутри церкви, в которой вместе служили. Этого-то много пострадавшего Игнатия и захотела Феодора видеть на патриаршем столе.

Скорее всего, именно при этом патриархе молодой Константин, уже прошедший выучку в лучшем учебном заведении империи (четырех-пяти-шестилетнюю?), вошёл однажды в двери библиотечного триклиния, прислонившего свои помещения к южной стене Софии. Определили его сюда хартофилаксом или библиофилаксом, ему всё равно не миновать было встреч и постоянного сотрудничества с Игнатием. Вот тут мы и позволим себе немного пофантазировать, не впадая в искус подделки под достоверность. То есть не вымышляя, в каком из покоев своей резиденции принял первоиерарх юношу, и как выглядели тот и другой, и кто ещё присутствовал при встрече, и какой был день недели, месяц или хотя бы год.

Нам важно удостовериться в том, что уже заранее Игнатий не мог быть расположен к этому юноше. Потому что заранее знал, кто именно этого юношу ему прочит в помощники, где и у кого он учился (или доучивается).

Ведь сам он, Игнатий, не имел возможности учиться у разных там грамматиков, математиков, философов и говорунов-риторов. Да, его наука почти всегда протекала под открытым небом: упражнения в езде, в боевых навыках и командах… А потом, в десятилетия ссылки, — упражнения с заступом на грядках, с плугом на ниве, с топором в лесу, с молотом и теса-лом на строительстве монастыря. Ну и ещё кое в чём он упражнялся: ежедневные чтения Евангелия, Псалтыри, апостольских посланий, пение тропарей, икосов, стихир и канонов, а не скандирование разных там гомеров, Вергилиев и сладострастных овидиев. У него в монастыре всего-то была какая-нибудь дюжина книг. Но зато таких, что их и до Страшного суда хватит всем — на все случаи жизни и смерти. А здесь, в этом триклинии, пристроенном, говорят, лет двести назад при патриархе Фоме, скопилось столько книг, что их и полчище крыс не изгрызёт до самого светопреставления, — зубы затупят.

А у кого и чему учился этот юный красавец? У всезнайки Фотия, который заставляет их зазубривать всяких там безбожных лукианов. Да у Льва, бесславно изгнанного с солунской митрополии, потому что этот племянничек чародея и мага Иоанна Грамматика как молился, так и до сих пор молится не на святые иконы, а на своих механических павлинов и попугаев. У бесстыдника Варды, что, слыхать, спутался со своей невесткой. А кто ему покровительствует при дворе? Да Феоктист! Уж к кому-кому, а к Феоктисту никакого смирения не мог испытывать Игнатий. Почти полвека торчит, как гнилой пень, этот злосмрадный евнух посреди Большого дворца. Разве мог забыть Игнатий, что Феоктист против его родителя, когда тот ещё сидел на троне, интриговал в пользу Льва Армянина? И так он до сих пор интригует и пакостит потихоньку. Под кого только не подлаживался: то потворствовал икононенавистникам, то теперь, умилённо закатывая глазки, слюнявит синими губами иконы. И такому-то змию простосердечная Феодора доверила воспитывать наследника престола! У маленького василевса ещё материнское молоко на губах не просохло, а он уже пристрастился к неразбавленному винцу, развлекается с беспутными дружками. И старый потатчик смотрит на всё сквозь пальцы, лишь бы завоевать расположение балованного мальца.

И этот красавчик не из той ли самой компании? Уж не поручил ли ему Феоктист подсматривать да подслушивать за ним, Игнатием? А что ещё, спрашивается, он тут собирается делать — в библиотеке? Не пристрастится ли читать Оригена и прочих ересиархов? Кто и зачем повелел собирать эту духовную отраву рядом с сочинениями Святых Отцов? Сколько уже раз так бывало, что старые ереси, осуждённые определениями вселенских соборов, снова начинали дурить головы беззащитным простецам? Даже и Библию церковь не зря велит читать крайне осторожно — не всё сразу, не всё подряд. Особенно это касается книг ветхозаветных. Кого чаще всего бранит Христос? Не безграмотных простолюдинов, нет, но надменных книжников, высокоумных грамотеев, отцеживающих комара, но глотающих верблюда, всех этих буквожоров, знающих каждую строку закона, но на каждом шагу прогибающих закон под свою корысть…

Конечно, не обязательно именно так мог говорить вслух или думать про себя патриарх Игнатий при знакомстве с присланным к нему Константином. Но, по крайней мере, таким могло быть на ту пору настроение этого сурового, слишком много в жизни претерпевшего монаха. Ну, никак не мог он проникнуться доверием к юноше, которого, оказывается, уже нешуточно величают Философом. Скрепя сердце Игнатий выполнил просьбу императрицы. Но вряд ли он долго мог скрыть свою неприязнь к её и Феоктиста юному выдвиженцу. Дни и даже часы службы в патриаршем книгохранилище были для виноватого без вины Константина сочтены.

Таково предположение. Нет нужды добавлять здесь, что оно, мол, «не претендует…». Почему же? Оно как раз и претендует: на наибольшую достоверность. На единственно непротиворечивое обоснование происшедшего. И оно, между прочим, способно осветить странные разрывы и следы скомканности в житийном рассказе. Дело в том, что в 70-е годы, когда житие младшего из солунских братьев писалось, патриарх Игнатий был ещё жив. И было живо великое множество его почитателей, особенно в монашеской среде. И даже звали их «игнатианами». Этим и можно объяснить поразительную сдержанность житийного сообщения о причинах бегства незадавшегося библиотекаря «на Узкое море».


Загрузка...