Рассказы

Звезда надежды благодатная…

«Опять», — подумал он, чувствуя, как поезд, тяжело переводя дыхание, замедляет ход, тормозит.

В случаях непредвиденных задержек незамедлительно в вагон-салоне появлялся с объяснениями начальник его личной канцелярии генерал Мартьянов. На этот раз генерал что-то задерживался.

Он перевел взгляд с висевшего над письменным столом портрета Нансена на дверь. Машинально, в ожидании, длинными нервными пальцами перебирал пуговицы кителя, часто дотрагиваясь до Георгиевского крестика.

Ожидание, наконец, ему надоело. Он поднялся со стула, шагнул к окну, отодвинул плотную шторку. «Судженка», — прочитал на слабо освещенном фонарями одноэтажном здании название станции. Увидел торопливо устремившегося к зданию вокзала начальника охраны в сопровождении двух офицеров. У всех троих шинели были не вдеты в рукава, а лишь накинуты на плечи. Один из офицеров оступился, шинель едва не соскользнула в снег.

— Ваше высокопревосходительство, господин Адмирал, — отвлек его от зрелища за окном голос Мартьянова.

— Да-да, Александр Александрович, — он задвинул шторку, повернулся лицом к начальнику канцелярии. — Слушаю вас.

— Ваше превосходительство, на станции Тайга егерская бригада генерала Пепеляева арестовала генерала Сахарова вместе со штабом. Обвиняют Сахарова в преступной сдаче Омска красным.

«Глупо, — подумал Адмирал. — Недоставало теперь еще грызни между Сахаровым и Пепеляевым. Будто Пепеляев, доведись ему командовать, сумел бы удержать Омск.»

— Это все, Александр Александрович? — Адмирал пристально посмотрел на Мартьянова.

Начальник канцелярии, перед тем как войти к Верховному Правителю, решил не докладывать, утаить пока главное: вместе с телеграммой об аресте недавно смещенного главнокомандующего от генерала Пепеляева и его брата-премьера пришла и другая, адресованная непосредственно адмиралу Колчаку, в которой, в частности, были слова: «Время не ждет, и мы говорим Вам теперь, что во имя Родины мы решились на все», и которая фактически означала объявление переворота, попытку отстранения от власти и самого Адмирала. Мартьянов хотел повременить докладывать Верховному Правителю содержание этой второй телеграммы, так как по ее получении немедленно связался по прямому проводу с новоиспеченным премьеров Пепеляевым-старшим, спросил: «Как понимать слова „во имя Родины мы решились на все?“» — и получил уклончивый ответ, что более ясно будет сообщено через некоторое время, но не позднее окончания нынешнего, 9 декабря, дня. Уловив колебание, Мартьянов, опытный военный канцелярист, решил: пока не определится ясность, доложить лишь об аресте Сахарова. Однако теперь, после вопроса Адмирала, исчерпывающую ли информацию ему докладывают, не посмел ограничиться уже сказанным.

— Во имя Родины решились на все, — выслушав, повторил вслух слова из пепеляевской телеграммы Адмирал. Он сел за письменный стол. С портрета на него глянули молодые глаза старшего его норвежского друга и учителя Нансена.

— Решились на переворот? — живо повернулся лицом к начальнику канцелярии.

— Из разговора с Виктором Николаевичем у меня сложилось мнение, что братья теперь жалеют о своем заявлении, — сказал Мартьянов.

— Где сейчас находится Вильгельм Оскарович? — спросил Адмирал.

— Новый главнокомандующий, по моим сведениям, скоро будет на станции Тайга, — ответил Мартьянов.

— Свяжитесь с ним. Сахарова нужно освободить. А что до Пепеляевых… — Адмирал сделал долгую паузу. — Поговорим по прибытии генерала Каппеля в Тайгу. Вы свободны, Александр Александрович.

Оставшись один, Адмирал остановил взгляд на двери, ведущей в спальное купе. Анна Васильевна слава Богу, не слышала разговора, спит. Не спала бы, уже непременно дверь бы отворилась, и она бы кинулась к нему.

«Спит».

Он опять шагнул к окну, обеими руками уперся в него, сквозь плотную материю ощущая холод стекла.

«Спит», — прошептали его губы. Однако думал он уже не об Анне, а о том, что произошло в Тайге. Можно было вмешаться лично, приказать немедленно возвращаться в Тайгу (всего-то полчаса езды!), освободить Сахарова и приструнить братьев-разбойников, которые конечно же ни на что не решатся. Даже отдать распоряжение арестовать их… Можно было все это делать, а можно — ничего. Потому что от него не зависит уже ровным счетом ничегошеньки. Какие команды он ни отдаст, будут они выполнены либо же нет, куда ни поедет — на запад ли, покуда позволят наступающие красные, на восток ли, куда то и дело тормозят продвижение проклятые чехи, — все уже без пользы.

Покинув три недели назад Омск, он еще надеялся, ждал каждым нервом, придет сообщение: красные остановлены. Не судьба. Не стал преградой для большевиков Иртыш, и теперь лишь чудо способно задержать их. Но в чем в чем, а в делах военных он был реалистом и в чудо не верил. После потери Челябинска он еще не исключал возможности выправления положения, но со сдачей Омска понял: это конец. Он проводил совещание за совещанием в Новониколаевске, прорабатывал варианты, что предпринять, как лучше поступить, чтобы сбить натиск большевиков: выстроить оборону на линии Томск-Тайга-Ачинск и продержаться так в позиционных боях до весны, с тем, чтобы собравшись с силами, нанести мощный контрудар и опять завладеть Южным Уралом, Пермью и оттуда устремиться дальше, дальше, либо уже уйти на Алтай, слиться с частями атаманов Анненкова и Дутова, после передышки снова выставить боеспособную армию, однако и до совещаний в Новониколаевске и во время проведения их он понимал, что все это бессмыслица, прожектерство, слова; не будет никакой оборонительной линии, не возродится армия, умеющая наносить удары, а остатки теперешней, пока еще внушительной по численности, будут отламываться при откате на восток, как куски от гигантского пирога, и исчезать в бездне сибирских заснеженных полудиких просторов, просвистанных жгучими вьюгами, пока воины не сгинут напрочь, на тысячи, на десятки тысяч голосов проклиная его, Адмирала, за бездарность с той же страстностью, с какой год назад славили его полководческий талант… Если бы кто-то из его близкого окружения осмелился напрямую спросить его, зачем он строит какие-то планы, ясно сознавая, что проиграл в пух и прах, он бы лишь со свойственной ему детской прямотой смог ответить, что не может же просто так бросить армию и бежать в одиночку… Но если еще несколько минут назад, до прихода Мартьянова, в тайниках души все-таки теплилась надежда — а пока жива надежда, есть действие, — что, может, может быть, будет перемена к лучшему с его приездом в Иркутск, — он потому и спешил туда, на берега Ангары, и бывал взбешен, когда чехи бесцеремонно останавливали его, Верховного Правителя, поезд, — то теперь и эта надежда угасла…

Сколько же, однако, будем торчать в этой безвестной Судженке?

Опять он отодвинул шторку. Как раз раздался гудок, и поезд тронулся, тускло освещенное здание вокзала скрылось из виду. Тьма аспидная воцарилась за окном. Состав, набрав скорость, мчался, стуча колесами по рельсам, будто в черном провале. И вдруг в этом провале мелькнула бледно-красноватая, с желтизной по нижнему краю лента. Лента эта исчезла, однако, на ее месте появилась звезда — некрупная, но яркая. Одна-единственная на небосклоне.

Он встрепенулся, припал щекой к оконному стеклу, неотрывно смотрел на эту звезду. Поразительно! Так уже было. Во время Полярной экспедиции. Первой? Или же второй? Первой. На зимовке вблизи Таймырских островов в ноябре. Или в декабре. Тогда он в течение всей зимы производил гидрологические наблюдения. В лагуне Нерпалах выдолбил прорубь, проверял, на сколько сантиметров за сутки-двое-трое увеличился ледяной покров. Чтобы всякий раз не долбить новую прорубь, по окончании наблюдений засыпал прорубь снегом. В следующий приход достаточно было лишь разбросать снег и раздолбить новообразованный лед.

И в тот раз он выгреб снег из неглубокой пока проруби, пробил на дне ее наросший лед, остановился на секунду передохнуть и неожиданно — как было только что — увидел на высоте примерно шестидесяти градусов (он умел быстро, машинально определять высоту) бледную ленту, которая так же скоро, как здесь, под Судженкой, исчезла, оставив взамен себя на небе звезду — некрупную, но яркую, волшебно сияющую. Зачарованно глядя на эту звезду, он, тогда молодой лейтенант Колчак, вспомнил Петербург, милое, родное лицо Сонечки Омировой, с которой обручился накануне отправления в Арктическую экспедицию, их прогулки по Фонтанке, по Французской набережной, их поцелуи под шелест листьев в каких-то безымянных, безлюдных темных аллеях, и от тоски и глубокого одиночества среди полярных льдов, от избытка невыразимых чувств как бы сами собой, как бы без его участия сложились стихотворные строки. Строки любви к этой недосягаемой звезде, к жизни, к Соне, к ее нежному голосу с проскальзывавшими иногда, при волнении, прекрасными малороссийскими интонациями, ко всему-всему, что оставил, отправившись на «Заре» в плаванье:

Гори, гори, моя звезда,

Гори, звезда приветная,

Ты у меня одна заветная.

Другой не будет никогда…

Он смотрел на сверкающую в полярном небе звезду, а строки бежали, слагались легко и свободно, естественно и незамечаемо, как дыхание:

Звезда надежды благодатная,

Звезда любви, волшебных дней.

Ты будешь вечно незакатная

В душе тоскующей моей…

Он представил, что пройдет, канет в вечность целя его жизнь, а вот эта звезда, — как все, виденные им в детстве, юности, в дальних плаваньях на южных и северных широтах, и все сокрытые о взора за дальностью их, — будет гореть тем же светом, согревая и холодя душу, внося в нее радость и смуту, другим людям, что и при нем, при его земном бытии. Но, может быть, и он будет чувствовать ее свет:

Твоих лучей небесною силою

Вся жизнь моя озарена,

Умру ли я, ты над могилою

Гори, гори, моя звезда!..

Он никогда после ничего не добавлял, не менял в этих родившихся экспромтом стихах. Меняли и дополняли — каждый свое — другие. Он же лишь совсем недавно, за месяц примерно до отъезда из Омска, когда пел для себя при Анне этот свой романс, позволил себе заменить одно слово. В строчке, где было слово «тоскующей», вместо «тоскующей» употребил «измученной»…

А тогда, на Севере, долго еще смотрел на звезду. Потом произвел замер прибавившегося льда, засыпал снегом прорубь и направился обратно к «Заре».

В кают-компании барон Толль, лейтенант Маттиссен, инженер Бруснев, магнитолог Зееберг, другие члены экспедиции играли в вист. Геолог Волоссович, не большой любитель карточной игры, как обычно, сидел в уголке с гитарой, трогая струны и что-то неслышно напевая.

— Присоединяйтесь, Александр Васильевич, — пригласил барон.

— Сколько, Александр Васильевич? — спросил, пока сдавались карты, зоолог Бялыницкий, имея в виду утолщение льда за последние трое суток.

— Двенадцать, — ответил он механически. Он был слегка взволнован. Все существо его заполняли стихи, так недавно рожденные им. Ему как-то не верилось, что это его. Тем более не верилось, что родилось так обыденно, буднично. Без черновиков, даже без записи…

А музыка пришла поздней. И тоже почти так же быстро, почти экспромтом.

Он носил их в себе — и стихи, и музыку. И лишь на сочельник, сидя все в той же кают-компании, рядом с Волоссовичем, перебиравшим гитарные струны, тихонько попробовал напеть для себя:

Гори, гори, моя звезда,

Гори, звезда приветная…

Волоссович прекратил игру, вслушался, подобрал подходящие аккорды.

Получалось недурно.

Казалось, никто не слушал, не обращал внимания на его пение вполголоса под тихий аккомпанемент, но стоило ему кончить, как барон Толль спросил:

— Чье это?

— Не знаю, — смутившись, покраснев, как мальчишка, ответил он. — Слышал в Петербурге незадолго перед отъездом.

Он не уточнил, кто и где играл.

— Новый романс, наверно. Мне слышать не приходилось, — сказал Зееберг. — Недурная вещь.

— Как там последние стихи? «Твоих лучей…» Напойте, пожалуйста, Александр Васильевич, — попросил Бруснев.

— Пожалуйста, — попросили, когда он попробовал было отказаться.

Отнекиваться — походило бы на кокетство. Он спел:

Твоих лучей небесной силою

Вся жизнь моя озарена…

— Это особенно замечательные стихи, — похвалил Бруснев.

— Нет ни одного незамечательного стиха. Хороши все. От первого до последнего, — почему-то очень серьезно сказал Толль.

— Знаете, господа, — оживился Зееберг, — такие стихи, мне кажется, как правило, пишут великие люди в минуты великого душевного подъема. Не те, кто постоянно сочиняет стихи, а напротив, как раз те, что имеют к этому редкое касательство. И дается это, как правило, раз в жизни. Может, два. Вы согласны?

С этим не согласились, но и не опровергли.

— А музыка? Музыка ведь тоже хороша, — Бялыницкий посмотрел на Зееберга.

— К таким стихам музыка не прийти просто не может, — заметил Волоссович.

— Не скажите, — возразил Бялыницкий и прибавил. — Все-таки как прекрасно: «Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда». Объяснение в любви звезде, как единственной избраннице в целом мироздании, и мольба об ответной любви и заступничестве перед Господом и Небесами…

— Прекрасно… Однако выпьем, господа. Все-таки праздник. И карты сданы. Продолжим, сказал барон Толль….


— Ваше высокопревосходительство…

Голос Мартьянова прервал воспоминания. Голос звучал с укором. Чувствовалось: генералу хотелось сделать замечание — опасно стоять у окна с приоткрытой светомаскировочной шторкой. Он, однако, промолчал.

— Слушаю, Александр Александрович?

— Сейчас будет Мариинск.

— Уже Мариинск? — удивился Адмирал. Повинуясь укоризненному взгляду, он закрыл шторку. Но прежде глянул в окно. На ночном небе сплошная темень… Вы это пришли доложить?

— Нет… Новый главнокомандующий генерал Каппель прибыл в Тайгу. Сахаров освобожден.

— Так… А Пепеляевы?

— Прислали телеграмму: просят понимать их действия как последнюю попытку спасти вас помимо вашей воли.

— Спасти меня от меня? — В другое время Адмирал рассмеялся бы, однако сейчас лишь слабая улыбка тронула его губы.

— Забавно.

— Да, ваше высокопревосходительство. — Мартьянов тоже улыбнулся, и тоже, как Верховный Правитель, сдержанно.

Адмирал Колчак, может, и даже наверняка, был несправедливо холоден к Мартьянову: доклад был очень важный. Однако Адмирал был недоволен, что своим новым приходом начальник канцелярии вернул его к действительности. Так редко удавалось забыться. Так много было горечи в измученной непосильной ношей душе.

— Спасибо, Александр Александрович, — сказал сухо Адмирал, давая понять, что продолжения разговора сейчас не будет.

Царская кровь, или Век спустя возвращение в Отсу

Решительно сегодняшний день с самого начала ему нравился: поднялись довольно рано; прогулка на крохотном, почти игрушечном пароходике по озеру — он уже начинал забывать его название, кажется, Бива, — удалась, завтрак в доме местного губернатора тоже прошел мило, непринужденно, и вот теперь выбирались из Отсу, держа путь в Киото, на джинрикшах, этом малопонятном для европейцев изобретении Востока. Впрочем, улочки древнего Отсу так узки, что проехать по ним в экипажах, не задев прохожих, почти невозможно. И уж вовсе сжатыми казались они нынче: от того, что на всем пути следования были расставлены полицейские-охранники. Джин-рикши ныряли в живой коридор между полицейскими.

С рассеянной полуулыбкой, держась за края колясочки, он глядел перед собой — на малорослого своего возницу, на жавшуюся к стенам домов за спинами полицейских публику в экзотических ярких одеждах, высыпавшую поглазеть на августейшего гостя из великой и далекой снежно-холодной северной страны. Невольно на память приходили обращенные к нему по приезде в Японию слова князя Ухтомского: «Ваше высочество, здесь все до такой степени оригинально и декоративно красиво, что кажется искусственным. Точно не воочью видишь все, а на рисунке, на подносе или изящном лакированном шкапчике».

И тогда, вслух, и сейчас, мысленно, он не мог не согласиться с князем. Действительно, как на рисунке. Или как во сне. Однако же еще неделя — и этот сон наяву кончится. После многомесячного путешествия по странам Востока они окажутся наконец опять на Русской земле. Пусть за тысячи верст от Петербурга, на самых восточных окраинах, но на своих окраинах… Может, близость свидания с родной землей, с людьми, которые все говорят по-русски, в последние дни и придавала веселости его настроению?

Он замечтался, мысленно перенесся с декоративной улочки Отсу на невские берега. Внезапный крепкий удар по голове вернул к действительности.

Он, лишь обернувшись, увидев перед собой перекошенное злобой лицо японского полицейского, понял, что стряслось, кем и чем был нанесен удар. Боли он не почувствовал, не обратил внимания на хлынувшую из раны кровь. Было не до того — полицейский, держа саблю обеими руками, замахивался повторно. Он только крикнул: «Что тебе?» — крикнул машинально и бессмысленно и выпрыгнул из колясочки на мостовую, не думая, куда, лишь бы подальше от опасности, и с подсознательной надеждой, что, может быть, кто-то придет на помощь, остановит потерявшего рассудок, метнувшегося к нему с саблей наголо из шеренги полицейского.

Он не ошибся. Когда посмотрел назад, взбесившийся охранник лежал на мостовой безоружный; кинувшиеся со всех сторон полицейские облепили злоумышленника, поволокли прочь от места преступления, подальше от людских глаз.

Его тоже обступили. Почтительно. Приблизиться посмели только люди самого высокого ранга из обеих свит. Лица всех выражали потрясение и ужас.

— Ники, нужно сесть, — первым взял его под руку, потянул к дому, где была скамья, Джорджи — принц Георгий Греческий.

— Да, ваше высочество. Непременно, — сжал другую руку генерал князь Барятинский. — Ваша рана…

— Как вы себя чувствуете, ваше высочество? — раздались сразу несколько голосов. Звучало по-русски и по-японски. Слов, обращенных к нему по-японски, он не понимал, но без перевода ясен был смысл. По выражению лиц принца Арисугавы, местного полицмейстера, лейб-егеря микадо…

Он позволил усадить себя на скамейку.

Вопросы о самочувствии продолжали звучать. Некоторое время он, раненый, чудом избегнувший смерти, сидел молча. Он все слушал. Он мог отвечать, но медлил. Из боязни, что в голосе его, когда он заговорит, не будет должной твердости, спокойной уверенности.

Наконец он улыбнулся, ответил, что с Божьей помощью все обошлось, он себя чувствует недурно (хотя в голове стоял гул и подташнивало).

Голос не вздрагивал, и тогда он пожелал говорить еще, и говорил, кажется, о том, что это ничего, что ранение, главное — пусть японцы не подумают, будто его отношение к этому гостеприимному радушному народу может измениться из-за только что произошедшего досадного случая. Он именно так говорил — не покушения, а случая.

Мозг его занимало одновременно множество мыслей, однако главными были все-таки: как поскорей избавиться от взглядов свиты и публики, не показаться в чьих-то глазах хоть невзначай не то что жалким, нет, просто растерянным. И еще он думал, пока доктор Рамбах делал ему перевязку, почему Рамбах не выбрасывает пропитанные кровью платочки и тампоны, а передает какому-то знатному японцу, который бережно и с благоговейным ужасом принимает их и медленно, по-восточному церемонно в свою очередь вручает еще более высокопоставленному своему соплеменнику? И непонятно было, зачем с такой осторожностью поднимают с мостовой ненавистную саблю, которой чуть было не убили его и на лезвии которой запеклась его кровь…

Ему как-то не приходило на ум, что кровь его на платочке, на тампонах, на лезвии — это не простая кровь, а священная, царственная, кровь наследника самого великого в мире престола. И он не думал, ему дела не было, что для японцев все запачканные его кровью предметы — драгоценные реликвии, которые нужно сохранить как память о его, августейшего гостя, пребывании в Стране Восходящего Солнца.

Он не знал — да и откуда? Он не был ясновидцем, и будущее для него было, как для всех смертных, скрыто — что всего три года спустя волею судьбы он воцарится на русском троне, женится и будет иметь в браке пятерых детей. Что правление его продлится двадцать три года и закончится отречением от престола. А спустя еще полтора года он и вся его семья будут жестоко убиты в Екатеринбурге. Что над трупами — его, жены его, их детей — станут глумиться: обливать кислотой, сжигать, забрасывать гранатами, а после зароют, сделают тайной тайн место погребения, чтобы никто и никогда не мог прийти на могилу, поклониться праху его и царственной его фамилии, несчастнейшей во всем свете. Но поскольку для каждой тайны на свете означен свой срок, то в конце концов в уставшей от убийств и насилия Русской стране будет получено разрешение отыскивать его и семьи его останки. А когда это, кажется, удастся, не найдется в целом свете в потомстве ни одной родной души, по чьей крови можно было бы определить, сопоставить: его, последнего русского государя, или же какого-то другого человека останки обнаружены в старой шахте близ Екатеринбурга… И тогда, спустя век, обратятся, чтобы провести экспертизу, к японцам с просьбой воспользоваться бережно сохраненными предметами со следами его крови, пролитой в погожий весенний день 1891 года на узенькой улочке старинного Отсу…

Ничего этого он, Николай Романов, двадцатитрехлетний царственный юноша, путешествовавший со свитой по странам Востока, конечно же, знать не мог. Он просто сидел, слегка оглушенный сабельным ударом, на скамейке, глядел на встревоженных людей из своей свиты, на исполненных ужаса японцев, призванных стеречь и не устерегших высокого гостя из России, и благодарил Бога, что на сей раз все обошлось, как два с половиной года назад при крушении их поезда в Малороссии под Харьковом. И так длилось, пока японский церемонимейстер с вымученной улыбкой и в поклоне не спросил его, не угодно ли, не соблаговолит ли его императорское высочество проследовать в резиденцию губернатора для более тщательной перевязки, для отдыха, и он, государь-наследник, легким кивком дал согласие…

Остров «Макарий»

Я в первый час, приехав в Шамал, приметил эту скалу. Притиснутая к обрывистому берегу, поросшая на вершине редкими чахлыми соснами и дымчато-розовым цветущим маральником, она взметывалась ввысь из стремнины голубоводной Катуни, светясь в солнечных лучах красно-коричневыми, в глубоких складках-трещинах, отвесно-крутыми боками. Отсветы этих боков падали в воду, создавая совершенно невообразимую, невыразимую игру цвета.

— «Остров», — сказал мне название скалы приятель, из-за которого я, собственно, и оказался в Шамале — навещал его в легочном санатории. — Еще «Монах», «Макарий» называют скалу. Кому как нравится.

«Остров» — было понятно, но почему «Монах», «Макарий» — этого мой приятель не знал.

Мы, правда, быстро докопались до этого. В начале века в Шамал всякое лето наезжал и жил в нем крупный духовный чин Макарий. Молодым в здешним краях миссионерствовал, потом в губернском городе Томске был епископом, позднее сделал головокружительную карьеру, вышел в митрополиты Московские. Макарий был однолюбом и, в великом звании своем пребывая, ценил горнотаежный Шамал всех уголков мирских превыше. Своими руками — а чего только не могут руки миссионера, изрядно пожившего в глухих горах за сотни верст от цивилизации, — сделал он от коренного правого берега к острову мостик, срубил на острове часовню и в этой часовне отшельнически, в молитвах и писании икон проводил отпуска.

После революции часовня и мостик исчезли. Как доказательство, что мостик был, остались углубления в скале, в том месте, где крепился мостик.

Мне очень, очень захотелось увидеть остров таким, каким он был при Макарии и оставался еще некоторое время после того, как митрополит перестал наезжать при новой власти в Шамал.

Мы искали фотографии старого Шамала, где в кадре была бы и скала с часовней — пристанищем Макария. Наконец в одном доме обнаружили любительский снимок. На нем женщина с мальчиком лет двенадцати (таким тогда был владелец фотографии) сидели на берегу у самой воды, а вдалеке прорисовывался Остров «Монах», и на его вершине очень нечетко — часовня. Фотографируя, меньше всего заботились запечатлеть часовню, потому самая верхушка ее не попала в кадр вовсе.

— Когда разрушили часовню, не помните? — спросил я старожила-шамальца.

— Не разрушили, спалили ее, — был ответ. — Тут в тридцатых годах на месте нынешнего санатория правительственный курорт был. Из самой Москвы приезжали отдыхать. Был среди них один. Голову брил. Как тогда говорили, под Котовского. В белом костюме и белой фуражке ходил. Очень он восхищался часовней, рисовал ее даже. Любил рисовать, не одну часовню рисовал. А потом сам же ее и спалил.

— Как? — спросили мы в один голос.

— Обыкновенно. Закончил писать картину, вошел в часовню, спичкой чиркнул. Сухому дереву много ли надо…

— А мостик?

— Порубил. Вместе с охранником санатория. Санаторий ОГПУ охраняло. Вдвоем с охранником они и порубили.

— Зачем?

— Старухи чтоб к святому пепелищу не шастали. Что-то в этом роде…

Наверняка, если бы еще поискать, в Шамале нашелся бы у кого-то в альбоме четкий снимок Острова с часовней, обителью митрополита Московского. Но я все-таки не за тем приехал, а навестить приятеля. И потом, откладывая свой поиск, я знал, что куда скорее, нежели в Шамале, найду при желании снимок «Монаха» в любом большом сибирском городе. Шамал — с начала века курортное местечко, а какой курорт без штатного фотографа, без набора памятных подарочных открыток?..

Однако, уехав из Шамала, я быстро забыл об Острове с часовней. Столько на российской земле спалили, взорвали, искорежили и раскатали по бревнышку храмов, монастырей, молелен, сто крат величественней и краше той катунской часовни…

Словом, я не искал фотографию Острова с часовней. Тем не менее нашел. Совершенно неожиданно для себя.

Когда реабилитировали ленинскую гвардию, проходившую в показательных процессах тридцатых, я писал о большевиках старой закалки, пытаясь понять, что двигало этими людьми, в большинстве своем одаренными многогранно, выходцами из культурных обеспеченных семей, — когда они шли в революцию?

И вот в одной московской квартире я встречался с родственниками одного из таких партийцев. За чаем перебирали фотографии, сетуя, что уцелели крохи, да и имеющееся собрано почти все по друзьям-знакомым; для меня вспоминали, как много в годы первых пятилеток, не щадя себя, работал этот партиец.

Желая дополнить портрет, говорили о его даре музыканта и особенно необыкновенном — живописца. Если бы не важная государственная служба, если бы творил не урывками, достиг бы вершин. Можно убедиться. Уцелело, правда, из многого чуть больше десятка не самых удачных его живописных работ. Две — на стенах у меня перед глазами, а остальные…

Из соседней комнаты внесли еще картины. И на первой же я увидел Остров «Макарий». Бревенчатая, срубленная «в лапу» часовня с вырастающей из четырехскатной тесовой крыши башенкой, увенчанной крестом, украшала вершину скалы.

Часовня весело сверкала синим, зеленым, красным. Мосток с перилами бежал от берега к острову высоко-высоко над водой… То сложное сочетание цветов, образуемое отсветами скалы на воду, автор уловил, нашел для них краски.

— Нравится? — спросила старшая из дочерей революционера, видя, как долго я изучаю картину. — Это на отдыхе в Сибири. Папа эту картину особенно любил, чаще других показывал ее друзьям. Можно сказать, хвастался ею.

— А вот, — вторая дочь протянула мне фотографию, — шамальский снимок. Чудом сохранился и даже папиной рукой надписан.

Улыбающийся круглолицый мужчина лет сорока с небольшим в белом костюме и белой фуражке светлыми глазами смотрел на меня с фотографии.

Я перевернул снимок. «Сибирь. Алтай. Ойротия, курорт Шамал. 9.08.1934 год», — было написано размашистым уверенным почерком на обороте.

Минуло уже несколько лет, как я был в Шамале, но я помнил каждое слово старожила-шамальца.

— Ваш отец был воинствующим безбожником? — спросил я.

— С чего вы взяли? — удивилась старшая из дочерей. — Он был, конечно, атеистом, но к религии относился вполне терпимо.

— А он рассказывал, что стало с часовней?

— Нет. А что с ней могло стать? Вы знаете что-то?

Я знал. Но что я мог сказать двум довольно пожилым дочерям революционера? Что нарисовать, а после спалить часовню — это кощунство? Что это в голове нормального человека не укладывается?

Мог ли я сказать подобное двум благообразным смиренным старушкам, которые мне не сделали ничего худого, которые много хлебнули страданий из-за отца после его ареста и расстрела и которым ничего не осталось, кроме как до последнего вздоха гордиться отцом и боготворить его?..

Молитва пани Ядвиги

1

— Придется тебе, Олег, слетать в командировку. — Мужчина среднего возраста, одетый по-домашнему, отодвинул от себя журнальный столик, поднялся с кресла. Сделал несколько шагов по просторной, богато убранной гостиной с камином и опять погрузился в кресло. — В Сибирь, — добавил, глядя на собеседника, высокого красивого парня лет двадцати грех с чуть рыжеватыми волнистыми волосами.

— Что там? — спросил Олег, подходя к столику. Он был завален ворохом газетных вырезок, присланных из агентства газетно-журнальной информации.

— Читай. Отчеркнутого карандашом. — Хозяин гостиной взял лежавшую отдельно от бумажного завала узкую и длинную газетную полоску, протянул Олегу.

«Был и такой случай. Весной сорокового года с открытием навигации привезли к нам в район на двух баржах поляков. В СССР они попали, спасаясь от Гитлера, когда тот захватил Польшу. Разные это были люди. Бедные и богатые. Крестьяне и аристократы. У одних в карманах пусто и одеты плохо, другие — во всем модном и с чемоданами, полными денег.

Всех без разбора взрослых определили на лесоповал. Работа — за питание, жизнь — в тайге, в бараках. Те, кто никогда не держал в руках пилы и топора, но имел средства, стали нанимать бедных делать их нормы. Но длилось так недолго. Начальство узнало, запретило наемный труд. Поляки в ответ взбунтовались, прекратили работу. Из области прибыли сотрудники НКВД. Зачинщиков и всех, кто имел не рабоче-крестьянское происхождение, погрузили опять на баржи и увезли неизвестно куда. Говорили, на самый север области, в Приполярье. Больше о них сведений не было…»

Подчеркнутый карандашом текст заканчивался, и читать дальше Олег не стал.

— Ну и зачем ехать? — спросил равнодушно.

— Обратил внимание на место действия?

— Конечно.

— Очень нужно было гэбистам возить из одной глухой тайги в другую чужеродных белоручек!

— Шлепнули?

— Именно.

— Но ведь написано, что опять в баржу погрузили…

— Слухи распустили, Олежек, слухи.

— Пусть по-вашему. Дальше?

— Дальше? Ты же знаешь нравы толстолобиков из НКВД. Если что-то и брали у подопечных — малоценное, чисто утилитарного назначения.

— Хорошо. Когда ехать?

— Не откладывай. Святковский, кажется, владеет польским?

— Свободно, — подтвердил Олег.

— С ним и Саженевым полетишь. Документы я подготовлю.

Хозяин квартиры сгреб ворох газетных вырезок, встал и прошел к камину, бросил вырезки в топку. Глядя на скоротечное пламя, сказал:

— С автором заметки встречаться не нужно. Свое расследование проведите. Разыщите старожилов, очевидцев.

— Ясно…

2

— К вам, Александр Иванович. Кажется, те самые поляки, — сказала секретарша, появившись на пороге кабинета директора отдаленного сибирского леспромхоза «Лататский».

— А, зови, зови, — живо откликнулся директор. — И позвони в столовую. Пусть там что-нибудь соберут. Поприличнее, сама понимаешь…

Секретарша кивнула и вышла. Директор в остававшиеся секунды поправил узел галстука, провел два раза по волосам расческой. Пепельница была полна окурков. Быстрым точным движением он вытряхнул содержимое пепельницы в урну. Хотел еще собрать в стопку деловые бумаги на столе, однако не успел: в кабинете уже находились трое рослых молодых людей.

— Олег Остапенко, член зарубежной секции общества «Мемориал», — протягивая руку вышедшему из-за стола навстречу гостям директору, отрекомендовался один из троих, парень с рыжеватыми волнистыми волосами.

— Никитин, — назвался директор. — Очень приятно видеть вас в наших краях…

— Юрий Саженев, корреспондент пресс-клуба «Мемориала», и Мечислав Святковский, наш гость из Польши, — представил директору леспромхоза своих спутников Остапенко.

— Да-да, мне о вас звонили дважды. — Директор помолчал. В доказательство своей осведомленности прибавил: — Поляк — студент Краковского университета и председатель комитета «Вольная Польша».

— Так, — подтвердил Остапенко.

— Мой отец был ранен при освобождении Польши. Как раз на подступах к Кракову, — сказал директор. — Так что не совсем чужая для меня страна. Переведите студенту.

— Ну нужно, — с едва уловимым акцентом сказал Святковский. — Я знаю русский, пан директор. И для меня Сибирь тоже не совсем чужая страна.

— У Мечислава родственники погибли в этих местах. Полвека назад, — сказал Остапенко.

— Да, тут до войны и в войну жили поляки. На кордоне Сушняки, — подтвердил директор леспромхоза. — Я, правда, мало знаю об этом, совсем не знал, пока в газете не написали недавно.

— А кто знает хорошо? — спросил Остапенко.

— Игнатьев, технорук наш. Он и рассказывал о поляках журналисту из области. Вы садитесь, я сейчас приглашу Игнатьева. — Директор взялся за телефонную трубку.

— Секунду, — включился в разговор корреспондент пресс-клуба «Мемориала». — Технорук был очевидцем?

— Какой очевидец! Ему пятидесяти еще нет.

— Тогда не нужно. Он все рассказал. — Из «дипломата» Саженев извлек темно-коричневую папку, кожаную обложку которой украшали вытисненные золотом надписи на русском и польском языках: название комитета — «Свободная Польша» — и ниже двуглавый орел. В папке были всего две аккуратно подклеенные вырезки из газет.

— Вот. Статья в вашей областной газете и ее перевод в варшавском «Вечере».

— Интересно. — Директор подержал папку, разглядывая статью на чужом языке. — Даже перевели.

— Да. Наша цель — тоже написать об этом. Но более подробно, — сказал Остапенко. — С кем еще можно поговорить о поляках?

— Лесопунктовские старожилы в Сушняках должны помнить. Бараки стояли около Сушняков.

— Сушняки — это далеко?

— Пятьдесят километров по узкоколейке.

— А когда можно туда уехать?

— Да как захотите. Хоть сегодня. Сейчас пообедаем, и можно ехать. Я провожу вас в лесопункт.

Молодой поляк после этих слов директора заговорил на родном языке, обращаясь к Саженеву.

— Мечислав сказал, что ему было бы неприятно обидеть вас, — перевел Саженев директору леспромхоза, — но он опасается, что, если мы приедем в Сушняки в сопровождении начальства, люди не так свободно будут чувствовать себя, искренних разговоров может не получиться.

— Хорошо, как вам удобнее, — пожал плечами Никитин.

— Но это без обиды?

— Конечно. Пообедать вместе со мной, надеюсь, не откажетесь?

— Спасибо, пан директор, — Мечислав улыбнулся. — С удовольствием.

3

— Да читал я ее, — отмахнулся от газеты одинокий старик-вдовец Григорьев, в прошлом лесоруб. Он был четвертым из сушняковских старожилов, в избу которого вошли приехавшие издалека в глухую таежную деревеньку гости. — В ней про поляков половина не сказана, а половина — неправда.

— Как так? — спросил Остапенко.

— Так. Не весной их привезли, а летом. Шиповник вовсю цвел. Из области никто из сотрудников НКВД не приезжал. Они еще уехать не успели, когда это случилось.

— Что случилось?

— Ну, забастовка на узкоколейке или как хочешь называй. Один из поляков, лысоватый, щуплый такой и с золотыми фиксами, Вацлавом звали, поднялся на пустую платформу: «Мы, — говорит, — не пленные, а беженцы из другой страны. Не обязаны подчиняться всем законам вашего государства. А с нами как с рабами, как с быдлом обращаются». После этого поляки бросили работу, пришли в Сушняки, и Вацлав говорил то же самое.

— Вы были очевидцем? — спросил Мечислав.

— Да там вся деревня была.

— А что сотрудники из органов?

— Не вмешивались. Их мало было. Вызвали подмогу из зональной комендатуры и наблюдали.

— А дальше?

— Дальше… — Григорьев сделал глубокую затяжку папиросой, выдохнул: — Дальше расстреляли их всех. В Староармачевском бору.

— Это точно?

— Куда точней. — Григорьев невесело усмехнулся. — На глазах у отца. Он лесным объездчиком был. Как раз в это время по бору проезжал. Ясное дело, его не видели…

— И вы можете показать, где именно расстреливали? — спросил Мечислав.

— Конечно. Мы в том же году осенью зарубки на корнях пихт сделали. На случай, если срубят деревья. Да и без зарубок всегда помнил.

— Проехать туда можно? — спросил Остапенко.

— Нет. Только пешком, — ответил старый вальщик.

— А сколько дней туда добираться?

— Дней? — удивленно переспросил Григорьев. — Помоложе был, так часа за два доходил. Сейчас еще полчасика накинь.

— Сходим завтра? — попросил Остапенко.

— Пожалуйста, я тоже очень прошу. — Мечислав приложил руку к груди.

— Какой разговор, конечно. Только, — пожилой лесоруб глянул на обувь гостей, — сапоги нужны.

— Будут, — заверил Остапенко, вставая. — Так мы утром рано придем.

— Приходите, — Григорьев проводил гостей до двери.


…Солнце еще не успело как следует возвыситься над тайгой, трава едва просохла от росы, а они шагали уже по Староармачевскому елово-пихтовому бору.

— Здесь, — сказал Григорьев, останавливаясь около вековой пихты со смолистыми подтеками на стволе. — А вон дотуда тянулась Кривая балка, — показал рукой на другую старую пихту шагах в двадцати.

Между двумя деревьями, на которые указал провожатый, было довольно ровное пространство, усыпанное хвойной иголкой.

— Хотите сказать, именно здесь расстреляли беженцев? — спросил недоверчиво Остапенко.

— Тут, — подтвердил пожилой вальщик. — Ты как раз на могиле стоишь.

Остапенко при последних словах невольно попятился, подхватив скинутый с плеч рюкзак. Григорьев наклонился около пихты, постучал ногтем прокуренного указательного пальца по мощному, выпирающему наружу корневищу: дескать, зарубка. Потом, взяв подвернувшуюся под руку валежину, прошел от дерева к дереву, чертя концом валежины зигзагообразную линию в настиле из слежавшихся хвойных иголок.

— Так вот балка проходила, пока не засыпали.

— И сколько здесь человек лежит? — спросил Мечислав.

— Да поболе ста, поди-ка…

Все четверо надолго умолкли. Лишь громкое кукованье кукушки да гудение комаров слышались в тишине бора.

— Что ж мы ни топора, ни лопаты с собой не взяли? — первым заговорил Мечислав. — Нужно отметить как-то могилу, крест поставить.

— Да, — поддержал поляка Саженев. — Нехорошо как-то будет: просто постоять и уйти.

— Лопату найти можно, — сказал Григорьев. — Избушка недалеко, — махнул он рукой, указывая направление.

— А топор?

— В Сушняках только. Сходить могу, если надо.

— Очень надо. Сходим, — попросил Мечислав.

— Да я один…

— Нет-нет, я с вами, — с настойчивостью в голосе сказал Остапенко.

— Часам к семи успеете вернуться? — спросил Саженев.

— Да ну к семи. Раньше, — заверил Григорьев.


…Раньше не получилось. Они возвратились, принеся с собой топоры, рубанок и лопату, около восьми вечера. Поляк и Саженев праздно сидели на бревнышке. Дымивший рядом небольшой костерок отпугивал прибывавший в бору ближе к закату гнус.

— Ух ты! — невольно от неожиданности вырвалось у Григорьева: пространство между двумя пихтами, там, где некогда пролегла Кривая балка, была аккуратно выложено свежим дерном — полоской шириной метров в пять. — А мы… Олег на обратном пути ногу подвернул. Плелись.

— Нормально, — сказал поляк, беря из рук Григорьева топор. Срубил пихту, очевидно, заранее намеченную, отделил вершинную часть. По всей поверхности довольно толстого и длинного бревнышка сделал одинаковой глубины засечки, убрал между этими засечками дерево. Под легкими умелыми ударами острого топора оно, казалось, само, как чешуя сползло на землю. Ровная стесанная поверхность забелела на бревнышке. Мечислав чуть повернул его, сделал новые засечки, и опять из-под лезвия топора верхний слой дерева вместе со смолистой гладкой корой потек на засыпанную старой хвоей землю. Бревнышко быстро превратилось в четырехгранник, настолько ровный, что не было нужды прикасаться к нему рубанком. То же самое поляк проделал еще с одним бревнышком, длиной поменьше.

В считанные полчаса огромный латинский крест был готов. Старый лесоруб только изумленно глядел на поляка.

— У Мечислава дед плотником был, — пояснил Остапенко.

— Да-да, — закивал Мечислав.

Он не разрешил себе помочь, сам вырыл ямку между двумя старыми пихтами у кромки полоски из дерна. Позвал, лишь когда нужно было поднять, вкопать в землю крест. Высокий, свежесработанный крест сразу броско забелел среди предзакатной хвойной зелени Староармачевского бора.

Поляк недолго постоял около креста, вынул было из кармана ручку, желая, видимо, что-то написать, но передумал, побрел прочь от братской могилы. Остальные — следом.

— Эх, тут еще на краю бора морячки наши лежат. С торговых судов. Пятьсот с лишним человек. В сорок втором за одну зиму на лесоповале все перемерли, — сказал с тоской в голосе Григорьев. Он обернулся. Белый большой крест еще не скрылся из виду. Закатный солнечный луч лежал на нем…

4

Ранним утром гости покидали Сушняки.

На полпути к узкоколейке, к мотовозу, их окликнула пожилая женщина. Подошла, прижимая к груди какую-то небольшую, завернутую в тряпицу вещь.

— Вы из Польши? — безошибочно обратилась она к Святковскому.

— Полек, — кивнул утвердительно Мечислав.

— Это вам. Возьмите. — Женщина протянула сверточек.

— Что это? — спросил Мечислав. Под легкой оберткой-косынкой была тухлая, небольшого формата книжечка. Тонкая серебряная инкрустированная пластинка скрывала обложку.

— Библия, — сказала женщина. — Библия пани Ядвиги. Забыла ее фамилию. Она жила у нас недолго. Помню, как молилась. Открывала эту Библию и часами молилась и плакала. Мама утешала ее, говорила, что все уладится и она вернется на родину. Пани Ядвига соглашалась, но тут же говорила, что уже никогда хорошо не будет, ей отсюда живой не вырваться, у нее такое предчувствие, что ее и после смерти не оставят в покое. И она лишь молит Бога о легкой смерти и о покое после смерти.

— Странная какая-то молитва, — пробормотал Мечислав. Лицо его слегка побледнело.

— Мама то же говорила ей. Но пани все равно молилась об одном. Молодая, очень красивая богатая женщина. И очень несчастная. А вы прямо сейчас уезжаете?

— Да…

5

— Ну что, Олежек, так и оказалось — слухи? — Мужчина, одетый по-домашнему, поворошил кочергой в камине горящие угли и сел в кресло.

— Слухи, — сказал Олег, кладя на журнальный столик два мешочка. — В этом, — кивнул на тот, что побольше — зубное золотко, коронки. Девятьсот двенадцать граммов. В другом — разные мелкие цацки. Шестьсот восемьдесят пять граммов. Вместе с камнями.

До мешочка побольше мужчина не дотронулся. Содержимое меньшего высыпал на столик. Нательные крестики с цепочками, обручальные кольца, броши, серьги сверкнули на темной полировке.

Из всех вещиц мужчина взял в руки и поднес к глазам, рассматривая, одну — перстенек.

— С бриллиантом. Недурно, недурно.

— Одна из брошей тоже с бриллиантами, — заметил Олег. — Даже не верится, что все это полвека пролежало в земле…

Мужчина чуть поморщился: упоминание о том, откуда драгоценности, было ему неприятно. Чтобы скорее свернуть свидание, он встал, из ящика мебельной стенки вынул пачку десятитысячерублевок. Подумал, прибавил еще одну — пятитысячными.

— Надеюсь, нигде не засветились? — спросил.

— Нет, но теперь придется писать газетный материал. Они ждать будут.

— Так сделайте. Переведите на польский, пошлите вырезку. Сам знаешь, как делается. Но не сейчас. По холодам, по снегу.

— Да. Я тоже так думал…

Зелье богини Гекаты

— Ну подождите, постойте же! — услышал Платницын над самым ухом запыхавшийся звонкий женский голос, и тут же почувствовал, как чьи-то цепкие пальцы ухватили его за локоть.

Непроизвольно он попытался высвободить руку — не тут-то было.

Платницын обернулся, с недоумением посмотрел в скуластое, с раскосыми глазами монголоидное лицо: что нужно от него молодой азиатке?

— Подождите минуту… Халат… — произнесла она, сглотнув слюну.

Ах, вот в чем дело. Он забыл, выходя из больницы, возвратить халат для посетителей, и из-за этого санитарка почти через весь больничный двор бежала за ним.

Платницын стянул с себя белый застиранный халат без пуговиц, отдал ей, и она, не сказав ни слова, пошла обратно к светлеющему среди тополиной листвы трехэтажному корпусу лечебницы.

Он смотрел санитарке вслед — на ее худую нескладную фигуру, перехваченную пояском в талии, на голенастые ноги в тапочках. Внезапное озарение вспыхнуло в его мозгу. Непроизвольно он даже подался к ней, окликнул ее, и когда она остановилась, обернулась, ждала, что он скажет ей, он уже напрочь забыл о ней, мысли его были уже совершенно о другом.

«Лишь бы жива была, а уж найти я ее найду обязательно».

Жажда деятельности охватила его. Он взглянул на часы. Вечер, но не самый конец рабочего времени. Сегодня еще много можно успеть. Особенно если Онищенко на месте. Он заторопился.

Через четверть часа подкатил на такси к Управлению. Открыв массивную парадную дверь, кивнул дежурному, прошел в левое крыло, где размещался отдел «А» — архивный и реабилитации жертв репрессий.

Онищенко был в своем кабинете, а дверь рядом — опечатана сургучной печатью, и в этом Платницын усмотрел добрый для себя знак. Будь молодой начальник архивного отдела на месте, пришлось бы долго объясняться, зачем ему нужно в архив; скорее всего, пришлось бы писать рапорт на имя начальника Управления. А с заместителем, подполковником Онищенко, просто: они старые приятели, проработали вместе без малого сорок лет, понимают друг друга с полуслова, можно обойтись без предисловий. Платницын и начал без долгих вступлений:

— В пятьдесят первом году, летом, я вел дело одной врачихи, Михаил Павлович.

— А фамилия? — спросил Онищенко.

Фамилия, как Платницын ни напрягал память, пока не вспоминалась.

— Монголка. Или бурятка…

— Это без разницы… А статья?

— Пятьдесят восемь — восемь.

— Уже кое-что. У тебя какой отдел был тогда?

— Оперативный.

— Ладно, попробуем найти, — сказал Онищенко, вставая из-за стола.

Пройдя до конца коридора и спустившись по ступеням лестницы вниз, они миновали одну железную дверь, другую и оказались в помещении без окон со стеллажами, на которых плотно, ровными рядами выстроились папки. Папок было так много, что у Платницына при виде их настроение упало: попробуй, не зная фамилии, найти среди этого моря нужную.

У входа письменный стол и стул возле него.

— Посиди пока, — кивнул Онищенко. Сам нырнул в промежуток между стеллажами.

Наступила тишина. Платницын, глядя, как на часах на руке секундная стрелка обегает циферблат, все пытался вспомнить фамилию.

— Поздно ты сегодня пришел, — раздался через несколько минут голос Онищенко. — Ну ничего, не нынче, так завтра найдем…

— Лучше бы сегодня, — отозвался Платницын.

— Ну, как удастся… — Онищенко вышел из-за стеллажей, переместился в другой ряд.

Опять воцарилась тишина. И опять Платницын силился вспомнить фамилию. Мысли, как ни пытался руководить ими, сбивались. Снова и снова память возвращала к сегодняшнему разговору в больнице.

— Ты что, уснул, Иван Григорьевич? — вернул его к действительности голос Онищенко.

— Нет-нет, — поспешно ответил Платницын.

— Зову его, зову… — Подполковник стоял рядом. — Не эта?

Сразу определил: та самая, нужная ему. «Басаулова» — была выведена его рукой фамилия. Аяна Тэндэновна. Бурятка. 1927 года рождения. Почти ровесница ему, на год моложе. «Это хорошо, что моложе, больше шансов, что жива. Если тогда все кончилось для нее благополучно». Он не знал — как. Но должно было кончиться благополучно.

— Выносить нельзя, — предупредил Онищенко. — Только здесь читать. Здесь немного. Ты быстро, да?

— Мг… — Платницын кивнул. Он уже скользил глазами по документу, благодаря которому «познакомился» с Басауловой. Целая страница текста на пишущей машинке.

«Считаем своим гражданским и профессиональным долгом сообщить, что врач Басаулова Аяна Тэндэновна применяет на больных настойку аконита, который как лекарственное средство в данное время в фармакопею не включен. Чтобы понять даже неспециалисту, насколько опасен аконит, нужно знать, что все растение ядовито, один грамм его, а то и меньшее количество, несет смертельное отравление. Поэтому необоснованное применение яда аконита без утверждения Министерством здравоохранения как лечебного средства граничит с преступлением. Несмотря на письменное предупреждение облздравотдела от 15//II-1951 года о прекращении применения указанного выше растения в качестве лечебного средства больным злокачественными болезнями, товарищ Басаулова А. Т. продолжает и по сей день, т. е. спустя четыре месяца, пользоваться им, отвлекая больных от специального лечения. Причем врач тов. Басаулова А. Т. применяет аконит в амбулаторных условиях. Выяснить, как проводится лечение, в каких дозах, продолжительность его не представляется возможным, т. к. каких-либо документов в амбулаторных картах больных нет. Настойка аконита хранится Басауловой А. Т. в ее рабочем кабинете в письменном столе, таким образом нарушается инструкция в отношении хранения настойки.

Корень аконита хранится дома. Настойка изготовляется в домашних условиях самой Басауловой А. Т. без предварительной проверки на содержание ядовитых алкалоидов в корне. Права на приготовление лекарственных средств у врача Басауловой А. Т. нет, т. к. она не имеет специального образования, ввиду этого настойка приготовлена с завышенным содержанием алкалоидов. Нормальное содержание алкалоидов составляет 0,052 процента, в составе же сданной по требованию комиссии на анализ содержание алкалоидов составляет 0,77 процента, что есть 12-кратное превышение допустимого. А больные получают от Басауловой А. Т. настойку аконита на руки без учета и контроля за употреблением.

Не случайно поэтому только за последние полгода благодаря „лечению“ у Басауловой А. Т. умерли четыре человека (Попов А. Г., Баскакова В. Ю., Сыренко Е. П., Извекова Г. Г.).

Предупреждение облздравотдела Басаулова А. Т. проигнорировала, теперь комиссия вынуждена обратиться в органы…»

Платницын помнил, как, прочитав этот документ за подписями — они и сейчас стояли, никуда не девались, эти подписи, — шести врачей, из которых четверо имели ученые степени, посмотрел на сидевшую перед ним Басаулову. Он ожидал увидеть на ее лице страх, а встретил совершенно спокойный взгляд. Он даже оторопел тогда от этого безмятежного взгляда, спросил:

— Ты хоть понимаешь, где находишься?

Басаулова кивнула: она понимала.

— Напрасно ты так спокойна. Один из умерших, Сыренко, директор крупного завода, кандидат в члены ЦК партии. А это пятьдесят восьмая статья. Пункт восьмой. «Совершение террористических актов, направленных против Советской власти или деятелей революционных рабочих и крестьянских организаций и участие в выполнении таких актов хотя бы и лицами, не принадлежащими к контрреволюционным организациям…»

Платницын держал перед собой серенькую залистанную книжечку — Уголовный Кодекс РСФСР, но не раскрывал ее, говорил по памяти.

— А они, — кивнула на донос Басаулова, бесстрастно выслушав, — указали, что Сыренко пришел ко мне за помощью за три недели до того, как ему умереть? Пришел сразу после того, как они выписали его домой умирать. И что все остальные, кто потом умер, обратились слишком поздно?

— Значит, ты признаешь, что занималась знахарством?

— Нет. Знахарством не занималась. Я — дипломированный врач.

— Настоящий врач не станет лечить отравой. Ладно, не будем уклоняться. Признаешь, что лечила аконитом?

— Признаю.

— И что яду в твоей настойке было в двенадцать раз больше допустимого — это тоже признаешь?

— Лечебное начало — семьдесят семь сотых процента, иногда больше. Они не знают.

— Профессора, опытные медики не знают?

— Нет.

— А ты знаешь?

— Да.

— Откуда?

— От деда.

— Кто твой дед?

— Он умер два года назад. Он был провизором в Петербурге в аптеке у…

— В Петербурге? — перебил сурово Платницын.

— Тогда Ленинград назывался Петербургом… Дедушка был учеником самого Бадмаева.

— Какого такого Бадаева?

— Бадмаев — очень знаменитый тибетский врач, — вмешался в разговор начальник отделения капитан Ведерников. Он вошел в кабинет, встал у окна почти тотчас, как ввели на допрос азиатку. — Очень знаменитый. Был одно время личным врачом семейства Романовых. Верно я говорю, Геката? — спросил, подойдя к допрашиваемой.

— Каких Романовых? Царей, что ли? — опешил Платницын.

— Царей, царей, — кивнул Ведерников. — И Гришку Распутина, и всех самых знаменитых князей, министров, промышленников лечил.

— Петр Александрович лечил всех, кто обращался, — буркнула Басаулова. — Дедушка готовил лекарства в тибетской аптеке по его прописям.

— Значит, дед твой был личным царским аптекарем? Готовил лекарства для самого Николашки?

Дело принимало совершенно неожиданный оборот. У Платницына даже спина взмокла.

— Ну, для царя, думаю, Бадмаев лично готовил, — ответил за допрашиваемую Ведерников. — Но не исключено, что и ее дед — тоже.

— Дед был царским аптекарем? — Платницын впился в смуглое узкоглазое лицо врачихи.

— Он был заведующим тибетской аптекой в Петербурге. После революции аптеку сожгли, и дедушка уехал на родину.

— Продолжал там тайно знахарствовать. Или как у вас — шаманить?

— Почему вы так говорите? — На скуластом лице Басауловой от негодования вспыхнули алые пятна. — Дед вылечивал тех, кого врачи отвергали. Эпилепсию, бугорчатку, то есть рак кожи…

— Рак кожи, — повторил Платницын, записывая.

— Да. Это, если хотите знать, поддается лечению трудней, чем рак внутренних органов.

— Внучка пошла по стопам деда.

— В этом нет позора, — ответила Басаулова.

— Зато есть преступление, — жестко сказал Платницын.

— Нет преступления, — сказала Басаулоа.

— Есть! И ты ответишь за него как миленькая, — Платницын говорил, все больше распаляясь.

— Лейтенант, мне нужно сказать несколько слов. Наедине, — опять вмешался Ведерников.

— Прямо сейчас? — спросил Платницын.

— Да.

— Хорошо, — неохотно согласился Платницын. Нажал кнопку, вызывая конвоира.

— Почему вы называете ее Гекатой? — хмуро глядя перед собой, спросил, когда остались в кабинете вдвоем.

— Геката — это из греческой мифологии. Покровительница отравителей. — Капитан, улыбаясь, подошел к Платницыну, похлопал его по плечу.

Платницын, недовольный, подвинулся на стуле.

— Вы что-то хотели сказать?

— Хотел дать дружеский совет, — сказал Ведерников. — Прикрой ты это дело.

— То есть как прикрыть?! — Платницын недоуменно вскинул на капитана глаза.

— Обыкновенно. Ни славы, ни чинов тебе это не даст.

— Я вас не понимаю, товарищ капитан, — возмутился Платницын. — Я служу не ради чинов и славы.

— А чего ради? — усмехнулся Ведерников. Благодушие с его лица как платочком смахнуло.

— Ради справедливости. Торжества законности.

— Брось ты… — Ведерников поморщился.

— Я вас не понимаю… — начал было опять Платницын.

— А чего тут понимать. Сосунов специально топит эту бабенку, чтобы свести счеты с Марущенко, — с губ капитана буднично слетели имена двух самых известных, самых могущественных в области людей — партийного руководителя и начальника УМГБ. — Ненавидят друг друга и все никак не могут один другому глотку перегрызть. Жена секретаря тяжело больна. Ей стало лучше с тех пор, как твоя подопечная взялась ее лечить. Вот Сосунов и хочет убрать Гекату. Хоть так насолить. Но если это случится, Марущенко найдет способ стереть в порошок хотя бы исполнителя приказа.

Ведерников невозмутимо, будто бы и не сказал ничего особенного, начал поправлять на груди орденские планки, в то время как совершенно растерянный, утративший дар речи Платницын сидел, глядя в одну точку — на исписанную страничку допроса. Наконец он пришел в себя.

— Вы… Вы угрожаете мне… Не выйдет.

— Дурак, нужен ты мне, угрожать, — губы Ведерникова скривились в усмешке. — Подставляет тебя кто-то, а ты — теракты, контрреволюция…

Платницын искоса посмотрел на капитана: может, прав бывший смершист-фронтовик? Он и сам подумал, когда получил это дело, ознакомился с письмом за шестью подписями, что не по адресу оно в их ведомстве. Обычная уголовщина.

Словно читая его мысли, Ведерников сказал:

— Милиции это хлопоты. Мошенничество, незаконное врачевание.

Он закурил папиросу «Казбек»; угощая, протянул раскрытую коробку Платницыну. Платницына так и подмывало спросить: его-то, капитана Ведерникова, какой в этой врачихе интерес, ему не все ли равно, пойдет она как уголовница или по пятьдесят восьмой? Не посмел. Кивком поблагодарив за папиросу, задал вопрос:

— А как быть с ее признаниями о деде?

— О каком деде? — не понял сразу Ведерников.

— Ее деде. Который лечил…

— Да хоть Тито, хоть Черчилля он бы лечил. Умер дед. А она ни при чем. Впрочем, порви все эти бумаги…

Платницын не порвал, не вынул из дела ни одной бумажки. Просто приписал, что по распоряжению начальника отделения капитана Ведерникова передает дело в милицейские органы. Читал ли эту приписку капитан — осталось для него тайной. Как и то, зачем нужно было Ведерникову выгораживать врачиху и что стало с ней. Хотя какие насчет капитана неясности? Спустя несколько месяцев после этого случая секретарь обкома получил новое назначение, в более крупную область. Туда же укатил и Ведерников… По передвижке во всем отделе в связи с освободившимся местом и ему, Платницыну, перепало по звездочке на каждый погон, по третьей…


Не время, не место было предаваться воспоминаниям. Онищенко поглядывал на часы: его рабочий день закончился. Платницын торопливо выписал данные о Басауловой, и он с Онищенко пошли прочь из комнаты с мелко-мелко мигающим неживым светом…


Он думал, что разыщет Басаулову быстро и без особых хлопот, если ее еще возможно разыскать. Не тут-то было. Справился о ней по прежнему месту работы — никто из ветеранов не помнил, не слышал о ней; то же ждало по ее старому домашнему адресу. И в архиве военкомата — как врач, она была военнообязанной — опять неудача. Используя прежние свои деловые связи, он срочно запросил о Басауловой Бурятию, где она родилась. Бесполезно. Милиция тоже ничем не помогла. Получался заколдованный круг, который он тщетно силился разорвать.

Прошел день, и другой в метаньях по городу, в телефонных звонках, пока его вдруг не осенило: Ведерников! Уж кто-кто, а этот должен знать о Басауловой.

Ведерников был теперь полковником в отставке, жил в Подмосковье. Чтобы получить эти сведения и квартирный телефон Ведерникова, хватило двух часов.

Он ругал себя, что не приступил к поискам Ведерникова в первую очередь, и одновременно боялся, набирая номер по межгороду: вдруг да Ведерников не захочет с ним разговаривать. Запись, которую он сделал в деле докторши, капитан прочитал, — сейчас он был твердо убежден, — а такое запоминается навсегда.

— Слушаю, — раздался в трубке твердый мужской голос.

— Это Ведерников? Квартира Ведерникова Василия Алексеевича?

— Так точно, квартира Ведерникова, — послышалось в ответ.

— Это Платницын. Помните лейтенанта Платницына? Я начинал у вас, вы были командиром отделения. Давно. В пятидесятом году.

На другом конце провода молчали.

— Я разыскиваю Басаулову Аяну Тэндэновну, — продолжал Платницын. — Помните? Вы ее называли Гекатой… Это из мифологии…

В Подмосковье не клали трубку, но не спешили отвечать.

Платницын боялся услышать гудки отбоя. Если это случится — он был уверен: больше не услышит голоса Ведерникова. Никогда. И он торопливо, взахлеб начал объяснять, зачем ему понадобилась Басаулова.

Когда он кончил наконец говорить, телефон молчал. Но он чувствовал: они не разъединились, Ведерников на связи. После нескончаемого для Платницына ожидания послышалось глухое покашливание, и твердый голос произнес:

— Она живет в Горной Шории. Село в тридцати километрах от Таштагола.

Прозвучало название села, и тотчас в трубке поплыли длинные гудки.


До Горной Шории было около тысячи километров, и Платницын на «Волге», не так давно купленной взамен потрепанных «Жигулей», одолел это расстояние за неполные сутки. Он проехал бы еще быстрее, он никогда не уставал за рулем, если бы не нужда давать остыть двигателю и если бы дочь время от времени не просила остановиться: ее укачивало, она всегда плохо переносила езду.

Он поглядывал на дочь. Младшая из трех, самая любимая. И именно с ней такое. В тридцать два…

Около полуночи проскочили, не тормозя, разбросанный в котловине среди гор, покрытых жиденькими деревьями, городок Таштагол. Еще через сорок минут въехали в нужное село. Оно было разделено на две почти равные части стремительной горной речушкой. Дома лепились вдоль берегов, огороды взбегали на склоны.

Около моста через речку Платницын остановил машину, спросил у проходившей мимо женщины, как найти докторшу, которая лечит травами.

— А, — понимающе кивнула женщина. Указала на бревенчатый дом с белыми наличниками на окнах и закрасневшимися рябинами в палисаднике на соседнем берегу. Напрямую метров триста.

Он поманил дочь из машины. Вместе они перешли мосток. Не доходя полсотни шагов до дома Басауловой, он остановился.

— Иди. Ее зовут Аяна Тэндэновна. Расскажешь ей все, покажешь вот. — Платницын протянул дочери копию истории болезни. — Иди. — Подбадривая, он легонько ладонью подтолкнул дочь в плечо и следил за ней, пока она не отворила калитку, не скрылась из виду.

Платницын закурил, стал ждать. Он загадал: если дочь не выйдет из дому хотя бы четверть часа, все для нее обойдется лучшим образом.

Внутри оборвалось, сигарета едва не выпала из рук, когда он увидел, как открывается калитка. Это была не дочь. Пожилая скуластая узкоглазая женщина в простеньком платье и в накинутой на плечи шали направилась к нему. Платницын завороженно глядел на нее. Басаулова? Трудно было спустя сорок с лишним лет вот так сразу узнать. Но, наверно, Басаулова.

Остановившись в нескольких шагах, женщина пристально, изучающе глядела ему в лицо. Так длилось с полминуты. Он ждал, что она заговорит, но она повернулась и ушла обратно в свою избу.

И опять потекло время ожидания…

Дочь вышла ровно через два часа.

— Как? Что она сказала? — спросил нетерпеливо Платницын.

— Тебе она просила передать, что Аяны Тэндэновны Басауловой не существует. С августа пятьдесят первого года.

— Как?

— Я думала, ты знаешь.

— А лечение? — спросил Платницын.

— Она сказала, это не очень страшно, это лечится. Вот, — дочь раскрыла сумочку, показала флакончик с темной жидкостью. — Это пить три недели, потом снова показаться. И вот еще, — дочь протянула незаклеенный конверт с деньгами. — Она не взяла. Сказала, лекарство — подарок Гекаты. Папа, кто такая Геката?

— Геката? — переспросил Платницын. — Не знаю. То есть знаю, потом расскажу. Пойдем. Пора ехать, засветло надо выбраться из гор…

Исторические миниатюры

Типичные уголовники

Лет десять назад я писал очерк о следователе прокуратуры. Он брался за самые запутанные дела, верный «темняк», что называется, и всегда раскрывал их. «Честное слово, ничего интересного, — говорил он, — не о чем писать. Ни погонь, ни засад, ни стрельбы. Самое типичное преступление, представьте себе: в квартире трое, сидят, выпивают. На столе нож, которым вспарывают консервные банки, отрезают хлеб. После нескольких бутылок вдруг пьяная ссора. Один из троих хватается за нож, удар — и в квартире в живых остаются двое. И вот эти двое, еле-еле соображая, начинают таскать, прятать-перепрятывать труп. Под кровать или в шкаф засунут — не то, в угол оттащат и тряпьем закидают — опять не то, выволокут в коридор, в сени — снова не годится. Так и возятся с жертвой, пока не свалятся, не уснут. В итоге — на ноже, предмете убийства, отпечатки пальцев обоих, оба в крови, и как случилось убийство, кто нанес удар, — не помнят. Вот с этого и начинай работать…».

Мне рассказ этот вспомнился, когда я читал про убийство царской семьи. Поразило сходство, с которым Янкель Юровский и компания после убийства бывших императора и императрицы, их детей и прислуги принялись прятать-перепрятывать трупы. Сначала погрузили в кузов автомобиля, в шестнадцати километрах от Екатеринбурга временно бросили в полузаполненную водой неглубокую старательскую шахту (наступал рассвет, и могли появиться свидетели). На другую ночь трупы вытаскивали веревками из временной могилы. Повезли было трупы к глубоким шахтам; телеги оказались непрочными, разваливались. Опять пригнали машину и опять перетаскивали трупы в кузов грузовика. После снова кинулись в город — добывать керосин и серную кислоту: сжигать тела и обливать кислотой трупы, чтобы обезобразить их, сделать неузнаваемыми. Грузовик застрял между деревьями. Устав, отчаявшись добраться до глубоких шахт, цареубийцы выкопали яму и зарыли жертвы… Очень гордились, что пришедшие войска адмирала Колчака не сумели отыскать захоронения. Чем не типичная уголовщина? Чем отлична от той, о которой рассказывал мне следователь прокуратуры?..


Крушение государства как следствие крушения поезда

Мы очень много значения в исторической науке придаем событиям эпохальным; ключевым, тщательно изучаем и исследуем их, откидывая детали, кажущиеся малозначащими. И напрасно. Ключевое, поворотное событие часто вырастает из второстепенного, неброского. Что, казалось бы, общего между Октябрьским переворотом 1917 года и крушением близ станции Борки в Харьковской губернии 17 октября 1888 года императорского поезда? Напомню: императорская фамилия возвращалась после летнего отдыха из Крыма в столицу, и в полдень произошло крушение. Члены семьи дома Романовых и приближенные находились во время крушения в вагоне-столовой. При крушении случилось невероятное: все вагоны, за исключением того, где находилась августейшая семья, слетели на обе стороны железнодорожного полотна, упали в довольно глубокую балку. А вагон-столовая остался на рельсах. В самом плачевном виде. Основание с колесами полностью вышвырнуло, стенки сплюснулись, крыша свернулась на сторону под 90 градусов. Разрушение вагона было такое, что, казалось бы, никто присутствовавший в нем не имел возможности уцелеть. Но… погибла только находившаяся в буфете вагона-столовой прислуга. Остальные либо совсем не пострадали, либо отделались ушибами, ссадинами…

Да, так что общего между крушением под Борками в 1888 году и последовавшим ровно 29 лет спустя Октябрьским переворотом, тем более, что все Романовы остались после крушения целы-невредимы? А связь все-таки, по-моему, есть. «Чудесное спасение», как именовалось происшествие под Борками, не обошлось без последствий для императора Александра Третьего. Человек могучего здоровья, он получил сильный удар, после которого почки у него болели постоянно, и шесть лет спустя, в возрасте сорока девяти лет, он умер. Всего за тринадцать лет пребывания на троне Александр Третий рядом решительных мер, в первую очередь законодательных, снял революционное брожение в Империи, экономика страны невиданными темпами двинулась вперед, оставляя позади экономику западных держав. Не случись крушения под Борками, не расшатывай после него болезнь почек здоровье предпоследнего русского государя, правление его могло продлиться еще минимум пятнадцать лет. Волевой, деятельный, поглощенный мыслями и делами о процветании экономики и сохранении мира (в его царствование не было войн), окружавший себя людьми такими, как Витте, сделавший русский рубль в 1896 году самым твердым в мире, трудно и предположить, какой бы оставил, сходя с престола, Российскую империю Александр Третий. Несомненно одно — благоденствующей, мощной, с развитыми промышленностью, сельским хозяйством и инфраструктурой. Словом, такой, когда при новом, пусть даже вялом, безвольном государе, каким оказался Николай Второй, настроить народ на смуту и пожары до небес было бы невозможно.


Псевдосимволичность

Марк Касвинов, историк застойных времен, автор не самой честной книги «Двадцать три ступени вниз», находил глубоко символичным: первый из дома Романовых царь Михаил Федорович принял народное избрание от Земского собора на занятие царского престола в 1613 году в Ипатьевском монастыре, а последний царь, Николай Второй, закончил свою жизнь в Ипатьевском доме. Ипатьевский монастырь и Ипатьевский дом, по Касвинову, — это исключительно знаменательно и символично. Но это «глубоко символичное и знаменательное», по-моему, притянуто историком Касвиновым за уши, и никакой связи между монастырем на костромской земле и особняком на Урале нет. Чистая случайность, по произволу возведенная в ранг исторической закономерности. Во-первых, в полном смысле слова Ипатьевским особняк на углу Вознесенского проспекта и одноименного переулка назвать нельзя: Ипатьев купил дом в начале 1918 года у некоего Саравьева и был выгнан из него, не успев обжиться, во-вторых, последний русский государь император за два с половиной месяца до зверского убийства его, жены и детей не волен был определять, где ему останавливаться в Екатеринбурге, где принимать смерть. А в-третьих, чем не достойный образец псевдоисторичности — громоздить символы, базируясь лишь на том, что и монастырь, и дом назывались одинаково — «Ипатьевский»?..


Аляска

Говорят, всегда со вздохом сожаления и осуждением, что царь (Александр Второй) продал Аляску. Всего за каких-то несколько миллионов рублей золотом. Приводят часто слова иркутских купцов, дескать, они бы за эти земли выложили сумму куда более солидную. Между тем как-то не берется во внимание, что царь не принял бы многократно больших денег за Аляску от купцов — ни от иркутских, ни от енисейских, ни от столичных. И ни с каким частным лицом русское царское правительство не повело бы речи о купле-продаже Аляски. Потому что — смею думать так — вообще не собиралось продавать Аляску, денежные интересы там отсутствовали. Соответственно и не было в 1867 году в полном смысле этого слова продажи североамериканского полуострова, а был фактически завуалированный под продажу акт передачи Аляски Соединенным Штатам Америки. В самом деле, нельзя же рассматривать всерьез 14 миллионов, даже и золотом, за полтора миллиона квадратных километров территории, полученные Россией, как хотя бы, скажем, сносную сделку на торгах.

Но чем же тогда руководствовалось царское правительство? В 1867 году Российская империя располагалась на трех континентах. Пространства — необъятнейшие и невообразимые. Нужно было иметь огромное население, чтобы держать такие земли под контролем и в случае необходимости защитить их. Россия не имела. Самые крупные дальневосточные крепости Владивосток и на Камчатке Петропавловск, вместе взятые, насчитывали всего несколько тысяч населения. Русских на Аляске было так мало, что они с трудом сдерживали нашествия местных алеутов. Свежего притока россиян на отделенный от России Беринговым проливом материк ждать не приходилось. А между тем в Соединенных Штатах Америки после окончания Гражданской войны началось стремительное развитие капитализма. С откровенным и небескорыстным любопытством поглядывали американцы на свой приполярно-заполярный северо-запад, где скудно были рассыпаны, преимущественно по побережью, русские староверческие деревеньки и форты.

Что было бы с Аляской, продолжай царское правительство держаться за нее? Да то же, скорее всего, что и с Флоридой, которую Штаты вынудили отдать им испанцев. Или же повторилась бы примерно такая же история, как и с частью северных земель Мексики, попросту захваченных. Кабинет Александра Второго предпочел действовать как французы, — те, не в силах впредь удерживать земли Западной Луизианы, продали их… И как знать, как знать, возможно, продажа Аляски уберегла государство наше от более крупных территориальных потерь: ведь развернись военные действия за Аляску, американцы быстро бы подтянули туда крупные военно-морские силы (чего бы сделать тогдашняя Россия не сумела), овладели бы фортами и, опьяненные легкой победой, видя, что и азиатский север российский (Чукотка, Северная Камчатка) фактически беззащитен, прихватили бы и его. А так, благодаря продаже, военных действий не случилось, американцы принялись «переваривать» необозримые северные просторы, вскоре заболев золотой лихорадкой, а наше царское правительство в компенсацию за неудерживаемую Аляску присовокупило к своим владениям сказочно богатый, климатически куда как благодатный и к тому же более близкий, не отделенный океаном Уссурийский край. Об этом приобретении как о достойном возмещении за проданную Аляску почему-то упомянуть забывают…


Император Александр I и старец Федор Кузьмич

Широко известна, полтора века бытует уже легенда, будто император Александр Первый не умер в ноябре 1825 года в Таганроге, вместо него с царскими почестями был погребен солдат Семеновского полка Струменский. Царь же скрылся, под именем старца Федора Кузьмича прожил еще 39 лет и похоронен в ограде Алексеевского мужского монастыря в Томске. Основные доводы, что так и было, что не скончался царь в городке на берегу Азовского моря, — в последние годы царь, зная о тайных дворянских обществах, боясь их, тяготился монаршей властью, высказывался и писал о желании освободиться от этой власти; удивила и скоропостижность смерти, и, выразимся так, неубедительность ее причины; и то, что многие приближенные, увидя усопшего, не узнали его, а оставшаяся вдовой императрица даже вскрикнула: «Не он, не он!».

Лично я отношусь к тем, кто не верит в «Не он». Есть, однако, помимо прочих, еще косвенное, но весьма значимое свидетельство в пользу того, что царь и старец Федор Кузьмич — одно и то же лицо. Мало кто на это свидетельство обращал внимание, если вообще обращал. И свидетельство это дает сам Александр I. Четырнадцатого сентября 1812 года французы заняли Москву, и почти тут же французский император начал слать императору русскому отчаянные письма с просьбой о мире. Ответ Наполеону Александра Первого таков: лучше он будет есть картофель с крестьянами в глубине Сибири, нежели согласится на такое, то есть на мир, так вдруг сделавшийся нужным Наполеону. Да, дословно: «Есть картофель с крестьянами в глубине Сибири». Не правда ли, странное сравнение, неожиданное для российского государя? Куда как естественней, уместней было бы сравнение из привычной великосветской жизни. А тут. Значит, император уже в 1812 году думал о загадочной коренной Сибири, о населявших ее крестьянах и их жизни. Возможно, примерял на себя эту Сибирь, жизнь в ней. И ведь именно в глубокой Сибири (в сельце под городком Ачинском теперешнего Красноярского края) объявился старец Федор Кузьмич — человек с изысканными манерами, с окутанным глубочайшей тайной прошлым, внешне, по свидетельству современников, весьма и весьма похожий на Александра Первого. Был ли это император или же кто-то другой, мы не узнаем никогда. Могила была осквернена, уничтожена, как и часовня, в начале тридцатых годов, все перекопано на кладбище при монастыре, бойкие потомки автомобилисты-атеисты, едва ли слышавшие о странном старце, поставили на том месте гаражи… Легенда останется легендой, и каждый волен думать как ему хочется о том, где похоронен один из российских самодержцев — в Томске, в Санкт-Петербурге, но фраза Александра Первого о том, что он лучше будет есть картофель с крестьянами в глубине Сибири при сопоставлении всех «за» и «против» постоянно, думаю, будет вспоминаться, мешать принять окончательное решение, был или нет похороненный в Томске старец в молодые годы царем.


Имперские амбиции или патриотизм?

«Где раз поднят Русский флаг, он уже спускаться не должен!» — сказал царь Николай Первый, узнав о том, что капитан-лейтенант, будущий адмирал Невельской 1 августа 1850 года на мысе Куенгда в низовьях Амура поднял флаг России. Царь был сначала сильно разгневан: во-первых, Невельской сделал это, никого не спросясь, во-вторых, поднятие флага означало, что вся прилегающая территория впредь есть владения России. Однако, поостыв, подумав, Николай Первый произнес приведенную выше фразу, начертал ее на приготовленном приказе о разжаловании Невельского.

Имперские амбиции императора? Возможно.

А может, все-таки русский патриотизм.


О мужестве женщин

О подвиге жен декабристов, последовавших за мужьями добровольно в ссылку в Сибирь, написано много. Не забыты и их предшественницы. Сестра умершей жены Радищева Елизавета догнала автора «Путешествия…» в Тобольске. В Илимском остроге они обвенчались и разделили тяготы ссылки. Много прежде другая знатная русская женщина Наталья Шереметева отправилась в Сибирь за мужем Иваном Долгоруким.

Верность, мужество этих женщин похвальны. Но вот какой мерой измерить благородство, подвиг наших женщин тридцатых-пятидесятых годов, жен «врагов народа». Им не давалось такой возможности — мучиться вопросом: ехать или не ехать за мужем, от них страшные обитатели страшных кабинетов требовали отречься от мужей. И сколько сил нужно было, чтобы отказаться от предательства-отречения, какие муки предстояло претерпеть, отказавшись подписать нужные следователям бумаги. Об этих женщинах, о сложных, трагических судьбах их нет крупных поэтических и прозаических повествований, которые бы вошли в золотой фонд отечественной литературы. Однако если бы о каждой такой благородной Душе написать, как о Волконской, как о Трубецкой, хотя бы по странице, то это были бы миллионы страниц. Господи, даже не берусь прогнозировать, какие миллионы…


Диагноз

Шесть лет назад я испытал чувство стыда перед профессором медицины Томского Императорского университета Топорковым. Читал лекции студентам и практиковал профессор в начале века, но не нужно удивляться моей первой фразе, я сейчас все объясню. Шесть лет назад я писал очерки о большевиках, отбывавших царскую нарымскую ссылку. Много ездил в командировки по стране, рылся в архивах, встречался с родственниками бывших политссыльных. Среди тех, о ком я писал, была одна потомственная дворянка, очень богатая, молодая и красивая. За принадлежность к боевым организациям большевиков ее выслали в Нарымский край на три года. Она прибыла в Томск из Санкт-Петербурга в вагоне первого класса. Два сопровождавших ее стражника тоже ехали первым классом, естественно, за ее счет. После столицы, а она бывала доселе, кроме Санкт-Петербурга, еще лишь в Москве и Киеве, «Сибирские Афины» показались ей, очевидно, захолустьем немыслимым. У нее достало воображения представить, какая же в таком случае дыра место отбывания ссылки. И она задалась целью на как можно более долгий срок оттянуть отъезд в эту дыру. Единственной веской причиной задержки в губернском городе могло быть нездоровье, и она поспешила к врачам. К Топоркову. В медицинском заключении за подписью Топоркова, переданном в губернское жандармское управление, каких только болезней не названо у юной революционерки-бомбистки-маузеристки! Но особенно профессор отметил болезнь правого митрального клапана. Это нужно лечить немедленно: пока не будет проведен курс лечения, отправляться в ссылку никак нельзя. Опасно для жизни.

Конечно, думал я, читая в архиве справку, приобщенную к делу революционерки, никаких болезней не было. Хорошо заплатила и получила нужное врачебное заключение. Соблазнился профессор золотым тельцом…

Прожив четыре месяца в меблированных гостиничных номерах, принимая лечение (в срок ссылки это засчитывалось), она выехала, наконец, по Оби на север губернии в село Колпашево. Оттуда регулярно наведывалась в Томск для консультаций и лечения… А ровно через год после прибытия в Томск, к 300-летию дома Романовых, получила право выехать из Сибири за границу. Юная террористка-бомбистка поспешила в Лондон, потом перебралась в Париж, учиться в Сорбонне; еще через год вышла замуж и укатила в Америку…

Итак, после ознакомления с медицинским заключением Топоркова я был не лучшего мнения о профессоре. Но вот в Москве я разыскал родственников революционерки, расспросил о ней. После семнадцатого года она вернулась в Россию. Жизнь ее не удалась. Она развелась с мужем, жила в коммунальной квартире на скудные гонорары переводчицы художественной западноевропейской литературы, испытывала страх перед системой, за победу которой боролась; умерла в начале пятидесятых годов. Я попросил уточнить, в каком именно? Нашлось свидетельство о смерти. Революционерка, давняя пациентка профессора Топоркова, умерла в 1952-м. Было и заключение о причине смерти. Сердце. Болезнь правого митрального клапана…


Побег с воли?

Довольно известный революционер, занимавший после Октябрьского переворота видные посты (имя его и краткая биография во всех энциклопедиях и энциклопедических словарях, выходивших после XX съезда), написал в начале тридцатых годов книгу о своей борьбе с царским самодержавием за свободу, о тюрьмах и ссылках, побегах на волю. На нескольких страницах он подробно рассказал о побеге из Нарымского края. Он и его подруга, тоже революционерка, решив бежать, обрядились в чалдонские одежды, загримировались и в таком виде прошли под взглядами надзирателей на пароход. Убрали трап, пароход отчалил, и когда отплыл от пристани настолько далеко, что на весельных лодках его было не догнать, революционер начал кричать оставшимся на берегу, помогавшим побегу ссыльным: «Прощайте, товарищи, до встречи в России!» Надзиратели и пристав с берега стали требовать от капитана парохода, чтобы причалил, высадил беглецов. Капитан и ухом не повел. Пароход частный, билеты беглецы купили, отныне они для капитана и команды были пассажирами, как все другие на борту. А что полиция проморгала их восхождение на пароход, это проблемы полиции. Побег тот из ссылки удался.

И вот, читая мемуары, я думал, с какими мыслями революционер описывал этот эпизод в начале тридцатых? Ведь отлично он сознавал, что ни один капитан парохода ни на Оби, ни на Енисее, ни на Волге не посмел бы в тридцатых годах ослушаться приказа сотрудника милиции или ОГПУ. И не возникло ли у революционера при описании той сцены побега ощущение, что свободен он был, — может, как ни разу впредь в жизни, — когда уплывал самовольно из нарымской царской ссылки на том дореволюционном пароходе?..


Загадки Горького

«Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них — та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтобы лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции. В современных условиях русской жизни нет места для социалистической революции, ибо нельзя же, по щучьему велению, сделать социалистами 85 процентов крестьянского населения страны, среди которого несколько десятков миллионов инородцев-кочевников». Это не слова какого-нибудь белоэмигранта. Это — великий пролетарский писатель, основоположник литературы социалистического реализма Максим Горький. И из этих его откровений, из прочих «несвоевременных мыслей», за которые ему дали категорический совет отправляться за границу подлечиться, стряхнуть усталость, понятно отношение певца революции к большевикам, к их делам после Октябрьского переворота. Непонятно только, почему, держа в голове такие мысли, Горький спел осанну тому, кто спровадил его на Капри, потом счел нужным и возможным возвратиться в Россию, воспевать рабский труд, побывав на Соловках и Беломор-канале, благословлять и подвигать молодых литераторов славить достижения социализма. Совершенно непонятно.


Друг отца

Сын крупного ученого, репрессированного в тридцать седьмом, сам тоже ученый, выйдя на пенсию, решил написать книгу воспоминаний о знаменитом отце, о его деле и товарищах, о трогательной дружбе отца с легендарным партийным работником республиканского масштаба, имевшим легендарное дореволюционное прошлое. Дружба завязалась со студенческой скамьи в Императорском еще университете. Партийный работник этот был тоже репрессирован, только на несколько месяцев позднее…

Ученый-сын недурно владел пером; материалом располагал богатым; рукопись быстро подвигалась к завершению. Не было особой нужды прибегать к архивным документам. Но сказалась привычка не полагаться на память, называя цифры, даты, факты, имена. Он вытребовал из архива нужные материалы. Просматривая «дело» родителя, наткнулся на две особенно любопытные бумаги: ордер на арест отца и внесудебный приговор. На обеих бумагах стояла в числе других и подпись стародавнего отцова друга… Это было страшно. Но даже не его подпись под приговором — высшая мера наказания — потрясла его больше, а дата под санкцией на арест. Дата была днем его, автора мемуаров, рождения. И он отлично помнил, что высокопоставленный друг отца присутствовал на этом веселом, шумном дне рождения. Улыбался, шутил, поздравлял виновника торжества.

Слепыми глазами автор воспоминаний глядел на дату. Лучший друг отца находился в их квартире, уже прекрасно зная о грядущей участи, определив участь…

В объемистой рукописи человеку, связанному дружбой с отцом четверть века, было отведено страничек двадцать. Нетрудно было их убрать и отдать рукопись в печать. Сын репрессированного ученого этого не сделал. В рукописи он отзывался хорошо еще о многих людях из отцовского окружения, но отныне, может, с излишней подозрительностью не был уверен в добрых их намерениях, и действиях по отношению к отцу…


Товарищ Черчилль

В сорок пятом году на одной из представительных встреч Большой Тройки присутствовали и военные. Не имевший опыта общения с иностранцами маршал Жуков, обращаясь к главе английской делегации, обмолвился, назвал британского премьера «товарищ Черчилль». Сидевший рядом с Георгием Константиновичем Лаврентием Берия язвительно пробурчал: «Нашел себе товарища».

Обмолвка тем не менее оказалась символичной: год спустя Черчилль, сам о том не подозревая, уберег гениального полководца от ареста, а, может, и от гибели, произнеся речь о Фултоне, означавшую переход к «холодной войне». Берия ненавидел не гнувшего спину даже перед Хозяином крупнейшего военачальника нашего времени, особенно сильно невзлюбил с лета сорок пятого, когда прислал в Берлин первого своего заместителя Абакумова арестовать несколько десятков старших офицеров, генералов из окружения находившегося тогда в Германии Жукова. Маршал, узнав об арестах, потребовал — распорядился немедленно освободить тех, кого уже успели взять, других велел не трогать, а Абакумову посоветовал срочно вылететь в Москву. Редчайший случай: приказ всесильного палача не был выполнен, ему пришлось проглотить обиду. Сталин тоже не жаловал слишком после завершения второй мировой войны независимого маршала: солдаты любили его не за страх, связывали крупнейшие военные победы с именем Жукова. А делить с кем-то славу было не в привычках генералиссимуса. Он был не против ареста Жукова, но в связи с «холодной войной», наступившей после речи Черчилля, решил от ареста воздержаться, услал маршала подальше от себя…


Прихоть «казнокрада»

Мы нашей отечественной истории почти не знаем и долго, наверное, еще не узнаем, так запутана. Примеры? Хотя бы один приведу. С украинским кобзарем Тарасом Шевченко. Хрестоматийный факт: от крепостной неволи великий поэт избавился с помощью денег, полученных от продажи портрета Василия Жуковского, написанного Карлом Брюлловым. Но кто купил портрет? Об этом умалчивается, по крайней мере последние три четверти века. Почему? Да потому что купил портрет царь Николай Первый! На собственные деньги. Причем свободных личных денег сразу не хватило, отдавал частями. Все цари, нас учили, были казнокрадами. Значит, такая вот прихоть царя-«казнокрада»: расплачиваться частями… А за что Шевченко угодил в десятилетнюю ссылку? Ясно, за вольнолюбивые стихи. А может, все-таки более за то, что состоял в тайном политическом Кирилло-Мефодьевском обществе. Националистически настроенные «братчики» выступали за национальную независимость Украины…

Теперь, когда Мать Городов Русских Киев — столица независимого государства, каждый для себя может делать выводы: правы ли, нет ли были венценосцы — душители свободы, тираны, мракобесы, — поступая так с кирилло-мефодьевцами, с сибирскими областниками, кавказскими автономистами и т. д. Не во всем, но хотя бы в этом, в решительном Державой Рукой пресечении всякого рода движения сепаратистов, — правы ли были?..


Завещание

Летом 1835 года император Николай Первый отправлялся в Польшу, в город Калиш. Нужно было встретиться, обсудить некоторые вопросы с королем Пруссии Фридрихом Вильгельмом III.

Антирусские настроения там, куда отправлялся император, были очень сильны, атмосфера царила напряженная: менее четырех лет назад было подавлено крупное восстание. Царь хотел ехать вместе со старшим сыном, будущим государем — императором Александром Вторым. Но нечего об этом было думать. Всякое могло случиться с ним, тем более он не мог подвергать опасности жизнь наследника Престола. Поэтому, прощаясь с сыном в местечке Александрия, 30 июля государь передал наследнику завещание.

Я приведу здесь завещание с сокращениями (касающимися, главным образом, личного: «У Тебя есть нежная Мать, утешь ее…», «Три брата, будь им Отцом…» и т. д.), никак не искажающими смысла, а потом скажу, для чего это сделал, помимо того, что, думаю, как и мне, моему читателю и без комментариев завещание интересно.

«Известно Тебе, любезный Саша, что намерение мое было взять Тебя с собою в Калиш, но предосторожность необходимая лишила меня сего счастия. Единому Богу всемогущему известно, что меня ожидает, и хотя, возлагая на него одного всю мою надежду, не страшусь угроз моих врагов, однако должен думать и о возможности злых умыслов.

Ежели такова будет воля Божия, — покорись ей безропотно, и не думай обо мне, думай о России, и в попечениях об ней ищи утоления Твоей скорби.

Повелеваю Тебе:

Когда Ты известишься, что Ты император, вели сейчас же к себе призвать митрополита, дядю Твоего Михаила Павловича, графа Чернышева, кн. Меньшикова и Н. Н. Новосильцева. Сообщи им известие, и прикажи исполнить свой долг каждому по своей обязанности.

Митрополит возвестит Синоду, Чернышев и Меньшиков — войску и флоту, Н. Н. Новосильцев — Совету и Сенату.

…Ежели б, чего Боже сохрани, случилось какое-либо движение или беспорядок, садись сейчас на коня и смело явись там, где нужно будет, призвав, ежели потребно, войско, и усмиряй, буде можно, без крови. Но в случае упорства, мятежников не щади, ибо, жертвуя несколькими, спасешь Россию.

Сначала, входя в дела, спрашивай, как было до Тебя, и не изменяй ни в чем ни лиц, ни порядок, дай себе год или два сроку, хорошо ознакомься с делами — и царствуй.

Будь к войску милостив, доверчив и береги его; но не дозволяй попускать по службе того, что прежде не терпелось.

Соблюдай строго все, что нашей церковью предписывается.

Будь вообще кроток, обходителен и справедлив; сие последнее слово вмещает и снисходительность и строгость, с которой оно неразлучно…

Будь милостив и доступен ко всем несчастным, но не расточай казны свыше ее способов.

С иностранными Державами сохраняй доброе согласие, защищай всегда правое дело, не заводи ссор из-за вздору, но поддерживай всегда достоинство России в истинных ее пользах. Не в новых завоеваниях, но в устройстве ее областей отныне должна быть твоя забота.

Пренебрегай ругательствами и пасквилями, но бойся своей совести.

Ступай смело, и велик Бог Русский.

Николай I».

Такое вот завещание.

Царь благополучно возвратился из поездки. Завещание 30 октября в Царском Селе было возвращено, а 1 ноября получено обратно наследником на хранение.

В советское время, после Октября семнадцатого, завещание это попало в Центральный государственный архив, в фонд Николая Первого. Дословно о нем написано: «Завещание Николая I сыну, составленное в 1835 г. перед поездкой в Калиш на свидание с прусским королем, характеризующее реакционные принципы, которыми Николай I руководствовался во внешней и внутренней политике».

Что тут можно еще комментировать?..


Преобразовательница

Сталин, проводя свои идеи коллективизации, индустриализации, борьбы с разными уклонами, в начале тридцатых годов, для того чтобы сделать ближайших соратников покладистыми и более сговорчивыми, начал действовать так: заупрямился товарищ по партии, тут же его жена исчезала бесследно и надолго.

Один из соратников вождя смекнул, что лучше не испытывать судьбу, услать свою жену на время подальше от Кремля, от Кремлевского горца. Выбрали местом, где можно переждать, глухую Сибирь. От железной дороги двести верст.

Кремлевские жены, как известно, в большинстве имели тоже богатое революционное прошлое, и в большевизме мужьям не уступали. Но как проявить его там, где на сто километров в окружности большевиков — раз, два — и обчелся? Думаете, растерялась? Ничуть! На другой день по приезде объявила на сельском сходе, что с завтрашнего дня в селе развернется строительство образцово-показательного на всю страну колхоза. А кто не согласен включаться в такое строительство — имеет сутки на сборы, дорога ему на все четыре стороны, и пусть не рассчитывает на своих лошадей, подводы — они отныне коллективные. Как и дома, и усадьбы… Вот такое начало образцово-показательного преобразования… Потом, чтобы осветить новое социалистическое хозяйство, пригнали полторы тысячи зеков — дармовую рабочую силу для строительства колхозной гидроэлектростанции…

Пламенная большевичка воплотить в жизнь все свои идеалы в медвежьем углу до конца не сумела, потому что соскучилась по Москве, по мужу, вообще по жизни кипучей в боевой буче, рискнула вернулась в Кремль.

Неизвестно, сколько таежных жителей всплакнули, прощаясь с ней, а сколько — облегченно вздохнули — перекрестились. Но вот то, что от зоркого ока товарища Сталина она все-таки не ускользнула — это точно. Товарищ Сталин за два года ее отсутствия еще не успел изменить своей привычки — наказывать жен ближайших соратников, и укатал на многие годы преобразовательницу глухого сибирского села в еще более далекие от Белокаменной дали — Колымские. Там она уже была без полномочий и власти и носила завшивленную зэковскую робу…


Император и поэт

Император Николай Второй и поэт Владимир Маяковский. Кажется, даже постановка имен двух этих людей рядом выглядит ненатурально. А уж искать какую-то, самую малую взаимосвязь между ними вовсе, вроде бы, нелепо. Царь не подозревал о существовании Маяковского. Маяковский, если это не художественный вымысел поэта, однажды из толпы гимназистом видел проезжавшего по Тверской в сопровождении свиты и с семейством государя.

Тем не менее, как мне кажется, косвенная связь есть. Момент, когда Маяковский узнал подноготную гибели семьи Романовых, был, по-моему, моментом начала крушения веры в те идеалы, которые он воспевал, началом необратимого движения к известному завершению жизненного пути поэта.

А узнал Маяковский всю правду в январе 1928 года, приехав в Свердловск читать стихи, от председателя исполкома местного Совета Парамонова.

От главного партийно-пролетарского поэта у Парамонова не было тайн: он даже свозил Маяковского за Исеть, «где шахты и кручи», указал точное сверхсекретное место захоронения, рассказал предшествовавшие этому подробности. (Записка-свидетельство Парамонова о том, что он показал поэту место погребения, хранится в музее Маяковского). Маяковский тут же, в Свердловске, написал стихотворение «Император».

В опубликованном «Императоре» тщетно искать какое-то смятение, ошарашенность Маяковского по поводу убийства в Ипатьевском доме. Но вот в вариантах! В вариантах отношение к страшной казни проглядывает ясно: «Спросите, руку твою протяни: казнить или нет человечьи дни? Я сразу вскину две пятерни, что я голосую против». И дальше самое важное: «Мы повернули истории бег, старье навсегда провожайте. Коммунист и человек не может быть кровожаден». Все! Дальше варианты не разрабатываются, откидываются. Маяковский знает: строки жалости, сочувствия к семейству Романовых он не опубликует. Нужно встать на горло собственной искренней песне. Но как быть с уже вылетевшим из-под пера, уже застрявшим в башке: «Коммунист и человек не может быть кровожаден»?

Не может?

Но то, что сотворили с царской семьей — это же верх кровожадности! Куда бы ни шло — одного царя убили, но тут вся семья под корень. Он знает, что прямой исполнитель акции — Юровский, однако, кто отдал приказ свыше, кто тот, без кого убийство состояться не могло?

Маяковского не может это не волновать. Все-таки он поэт, двадцать с лишним лет был, пусть не самым лучшим, но подданным убитого императора. Поэтому наверняка, возвратившись в Москву, он имел разговор на эту тему с Юровским, целью жизни которого было утвердиться в звании самого-самого главного цареубийцы, и Юровский наверняка назвал ему имена, по чьей воле стрелял. Имена, о которых Маяковский догадывался, но ожидал, что все-таки не услышит их. Услышал. Председатель ВЦИК и Председатель СНК…

Загрузка...