В мои дела особенно не вникали, а от меня требовалось лишь быть воспитанным человеком. Я мог дружить с кем угодно, учиться или лоботрясничать по своему усмотрению. Теперь я понимаю, что в этом был некий элемент доверия ко мне.
Все это сделало мое детство исключительно счастливым, и ощущение этого счастья прошло через всю мою жизнь.
Теперь, соображая по памяти, я все-таки думаю, что был чем-то нужен своим родителям, причем отцу больше, чем маме.
Папа несколько раз объяснял мне, зачем именно я был ему нужен и то, чем я ему невольно помог, но для меня это так и осталось неясно.
Что-то во мне его несомненно устраивало, кое-что ему не особенно нравилось, о многом он говорил в глаза резко и ясно, но, как теперь я догадываюсь, об очень многом просто молчал, надеясь, что со временем все само собой утрясется. И все-таки, если бы отец в силу каких-либо причин получил бы возможность меня перелепить заново, он, конечно, кое-что во мне изменил бы, но изменение это касалось бы относительных околичностей, существо же мое осталось бы нетронутым.
С мамой было иначе. Несмотря на то, что она меня очень любила, слишком многое во мне ее совсем не устраивало. Об этом она почти никогда не говорила, она мирилась с тем, что я таков, каков я есть, но если бы ей досталась возможность меня пересоздать, от меня камня на камне бы не осталось.
В нашем доме всякие громкие слова не пользовались правами гражданства. О чувствах же принято было говорить лишь в ироническом плане. Я бы, вероятно, очень удивился тогда, если бы мог предвидеть, что впоследствии, на старости лет, назову чувства, нас троих соединявшие, любовью.
В моем детстве родители возились со мной лишь тогда, когда им этого хотелось. Все остальное время я жил на попечении няни, которой и было передоверено мое физическое и духовное воспитание.
В жизни родителей моя няня была туманностью, к которой вряд ли приглядывались. Для меня же в детстве она была всем. Как и большинство людей этой профессии, она была неудачницей, ее жизненные катастрофы трагичны своей обыденностью. Звалась она Улитой и была крестьянкой Сопожковского уезда Рязанской губернии. Замуж вышла за московского извозчика. Знаю, что муж ее пил, а сына Ивана она отдала в люди, сама же пошла служить. Муж как-то своевременно сошел со сцены — умер, а сын вырос пьяницей-мастеровым. Когда он отбыл воинскую повинность и вернулся в Москву, няня пыталась организовать совместную жизнь, но кончилось это плохо. С проломанной головой она оказалась в больнице. После излечения, снабженная солидными рекомендациями, она поступила к нам. Затем вскоре сын умер где-то от туберкулеза. Няня купила в самом конце Ваганьковского кладбища место и похоронила там своего Ивана. С тех пор ежегодно в конце пасхальной недели отправлялась туда, к путешествию этому готовилась озабоченно. Вернувшись, казалась чужой, даже запах приобретала какой-то незнакомый, кислый.
Со смертью Ивана нянины семейные заботы не окончились. У нее был племянник, о судьбе которого она очень пеклась. Теперь я догадываюсь, что он был ей отнюдь не племянник, вернее всего, он был последствием какого-то няниного увлечения. Звали его Прошка. Пока он рос, няня платила кому-то за его содержание, а потом безуспешно пыталась наладить Прошкину трудовую жизнь. Невысокий, широкоплечий, узкотазый, горбоносый, с круглыми сливинами вороватых глаз, чернокудрый Прошка рано догадался, что обладает магической властью над сердцами девиц, украшающих собой под вечер московские бульвары. Блестящая деятельность альфонса, или кота, хоть и была по вкусу Прошке, но как-то у него не ладилась, скандальные истории непрерывно преследовали его и отражались на рентабельности самого предприятия. Вряд ли няня в душе порицала Прошкину деятельность; скорее ее смущали перепады в судьбе воспитанника и необходимость скрепя сердце время от времени снабжать Прошку из ее нищенского кошелька рублями, скопленными за долгую трудовую жизнь. Жизнь моей няни была безрадостна Перед ней как бы планомерно закрывались все жизненные возможности, оставляя ей узкое и предопределенное русло.
Внешне она была чем-то похожа на бесхитростные псковские церквушки, вылепленные, словно куличи из песка, как придется, без претензии, без полета фантазии, маленькие, приземистые, белокаменные, одухотворяющие волнисто-зеленые просторы. Росту была она невысокого, Ни худа, ни толста. Лицо ее было такое обыденно-простонародное, что описать его трудно. Так же под стать всему этому было и неопределенное выражение ее маленьких и каких-то уж чересчур ясных глаз.
Впоследствии я узнал, что няня моя потаенно выпивала, но делала это столь ловко, что ни я, ни мои родители ничего не подозревали. Знала об этом Катерина, но, понятно, молчала. Няню она презирала до такой степени, что едва ли видела в ней человека.
Родители не хотели разрушать моих иллюзий, и о том, что няня не чуждалась Бахуса, я узнал уже взрослым человеком, а сами родители узнали об этом совсем случайно. Как-то поздней осенью отец взял меня в подмосковное именьице Малевич-Малевских — Хорошевку. За нами прислали лошадей. Катерина вполне справедливо нашла, что в данном случае молчать уже нельзя, и, чуть не плача от смеха, сказала маме о нянькином состоянии. Мама, пораженная этим открытием, сказала отцу. Папа воспринял это равнодушно, пожал плечами, деловито осмотрел няньку и сказал: «За дорогу все выветрится».
Эту поездку я помню. Няня весь двадцатикилометровый путь молчала в коляске как памятник. Помню остановку, кучер поит лошадей, нянька в коляске, а мы с папой стоим около придорожного кювета. По-осеннему обглоданные репейники цепляются за мои чулки, папа перламутровым маленьким ножичком чистит мне персики, режет их на дольки и, надев на кончик ножа, кладет их прямо мне в рот.
Няня была не только спутницей моего детства, была она частью его, и, может быть, главной. Отец объяснял нашу тесную дружбу тем, что умственные наши возможности тогда не слишком разнились, но верно это лишь отчасти. Я ей обязан многим. Все ли, что я от нее получил, действительно хорошо, этого я не знаю, но полученное пронес буквально через всю жизнь.
Подлинность няниной любви к сыну мне внушает сомнение, по отношению к Прошке уже были лишь обязанности и страх. До нас няня где-то служила. Там тоже были ее выходки, но ни она о них, ни они о ней не вспоминали. Насколько я понимаю, я был ее единственной, но едва ли глубокой привязанностью. Она знала, что я ее очень люблю. В детстве я любил ее, вероятно, сильнее, чем своих родителей, но думаю, что большого значения моей любви она не придавала, может быть, по опыту знала, что все на свете проходит как дым.
Мы часто ходили в церковь вместе, но, переступая ее порог, существовали уже раздельно. Я любил стоять в левом приделе около Ахтырской Богородицы, иконы, особо чтимой в нашем приходе. Написана она была в сороковых годах прошлого столетия. Ее пышная риза была украшена драгоценными камушками, а в корону была вделана великолепная брошка — большой изумруд, звездообразно отороченный бриллиантами. Брошка досталась этой иконе по завещанию старушки-прихожанки, жившей поблизости от нас.
Кроме больших праздников, придел этот тонул во мгле. Я любил смотреть, как лучи дневного света врывались в окна и, бултыхнувшись во мглистый воздух церкви, постепенно смиряли свое буйство и в конце концов всего лишь парили и трепетали вокруг теплого и ласкового света свечей, окружавших Царицу Небесную.
Няня стояла всегда против центрального алтаря, там золотая светозарность вместе с клубами ладана и серафическими голосами хора поднималась в синеющую подкупольную высь. И мне казалось, я видел, как в этот извечный свет поднималась и нянькина душа, уходя от земного несовершенства.
Ходили мы с няней и в музеи, но в этом пункте няня уже просто шла навстречу моим интересам, ей самой едва ли что там нравилось, кроме васнецовского эскиза к серафическому поясу Владимирского собора. Теперь мне кажется, что наше высокомерие к этой живописи неоправданно, что-то есть в ней такое, что говорит душе простого человека.
На улице няня любила вступать в разговоры с нищими, не с калеками и юродами, а с такими, для которых это был естественный и необременительный вид заработка. Что-то в характере и неведомых мне закоулках няниной биографии было такое, что тянуло ее к ним. Возможно, тут играло роль нянино отвращение ко всякой работе и романтическая мечта о свободе птицы небесной.
Наше утро начиналось питьем чая. Происходило это в детской. Затем мы погружались в книгу, популярно излагавшую Старый и Новый завет. Книга эта была буквально испещрена иллюстрациями. Иллюстраций этих хватило бы на объемистую историю искусств. Няня читать почти не умела. С трудом разобрав заглавие, она весьма толково объясняла мне смысл данного эпизода. Основа моих познаний, не только фабулы священной истории, но и ее осмысление, лежит в нянином истолковании.
Именно от няни я впервые узнал идею о коллективной взаимовиновности людей, об ответственности всех за одного и одного за всех, о великой высоте смирения, об относительности дурного и хорошего, о безграничной свободе души и о бренности нашего тела.
Поражает меня, откуда она, выморочная сопожковская крестьянка, промаявшаяся всю жизнь в качестве услужающего, почти безграмотная и едва ли умная, откуда она почерпнула все это. Поневоле напрашивается мысль, как мало, как низко ценили культуру народную и как высока она была.
Няня часто говорила о своей близкой смерти, мысль, что она может умереть, повергала меня в отчаяние, но она к смерти относилась не столь мрачно. На мои неоднократные вопросы о том, что ее ждет там, пыталась дать мне ответ в образной форме, и всякий раз получалось одно и то же — состояние, выраженное в васнецовском поясе.
Заветной мечтой няни было окончить свою жизнь в богадельне. Богадельня ей представлялась некоей промежуточной инстанцией между жизненной тяготой и васнецовским поясом.
Надвигающийся голод испугал мою няню, и она ушла от нас. К этому времени Прошка как-то устроился, по няниным представлениям, даже роскошно. Его очередная дама служила на папиросной фабрике и зарабатывала не только своей красотой, но и товаром куда более в те времена стоящим — продажей ворованного табака. Теперь Прошка зажил по-настоящему. У него появилась возможность завести себе услужающего и одновременно отблагодарить старуху за ее прошлые о нем заботы. Бедная моя няня попалась на эту удочку. Живя у Прошки, няня, когда могла, забегала навестить меня и неоднократно настойчиво звала к себе, по крайней наивности я не догадался, что няня просто хотела подкормить меня. Этот визит остался мне памятен на всю жизнь. В том возрасте я, конечно, не мог понять смысла ситуации, в которой очутился, и эта неразгаданность делала меня беспомощным. Ощущение внутренней нечистоплотности воздуха этой большой комнаты буквально раздавило меня. Там все было под стать: и фикусы, и герани, и огромная кровать, убранная, как невеста, кружевами и вышивками, и фотографии, веером висевшие на стене, и величаво покачивающаяся в качалке здоровенная, затянутая в корсет блондинка, и черноусый, подмигивающий мне Прошка, как бы говорящий: «Ничего, не робей».
Бедная моя няня суетливо накрыла на столе завтрак, а мне словно спазмом сдавило горло, и я не смог до него даже дотронуться. Наврав что-то про свой желудок, я, к великому расстройству няни, сбежал.
Дома, как я ни старался рассказать родителям о своем визите, у меня ничего толкового не получилось, одни междометия, но папа все понял и, потрепав меня по голове, сказал: «Очень пользительные впечатления, такие познания в университете не получишь».
Скоро в семействе Прошки произошла пьяная баталия, и моя няня, искалеченная и избитая, была выгнана из дому. Отлежавшись у соседей, она пришла к нам и попросила устроить ее в богадельню Как ни странно, маме удалось сделать это очень быстро. И заветная мечта няни была, казалось, осуществлена, но «мечта, как всякая мечта», надула мою няню...
Глава II
В жизни моих родителей была довольно длительная полоса «материальных передряг». Началась она задолго до моего рождения и более или менее пришла в норму около тринадцатого года.
Мне хорошо известна их фабула и та тяжелая атмосфера, в которой они проходили. Материальные средства моего отца состояли из небольшого, но достаточного капитала, помещенного в ценные бумаги и земли. На доходы с этого капитала и жили мои родители. Доход с земли был очень в те времена мал, особенно при заглазном хозяйствовании. Семья папиной сестры разорилась, ее муж, чтобы спасти положение, пустился в спекуляции, к которым он, русский интеллигент, был совсем не приспособлен. Понадобились деньги для того, чтобы как-то выкрутиться, и папа дал ему свое состояние. Естественно, что выкрутиться он не смог, и естественно, что состояние нашей семьи погибло. Оценить величину катастрофы можно было лишь во времени, а пока оставались в наличности только надежды. Жить же как-то было нужно: сесть на землю и заняться сельским хозяйством, но тогда — прощай скульптура, папа пойти на это не мог. Осталась возможность продажи земли. И началась постепенная продажа полтавской земли. Благо Запселье было не заложено и благо земля в тех местах стоила дорого, и не меньшим благом было то, что запсельская земля была разбросана по разным местам. К концу первого десятилетия нашего века Запселье было почти прожито. Что делать дальше, было неясно, с заработком по скульптуре у папы в те годы было совсем плохо. К этому времени у моих родителей единственным, и то не вполне реальным, имуществом было довольно большое именье в Полоцком уезде Витебской губернии под названием Адамполь. Неполная реальность этого имущества была в том, что формально оно принадлежало папиной сестре, а ее кредиторы могли на это именье наброситься. Нужно было как-то юридически грамотно и безопасно переводить Адамполь на имя его настоящего владельца, то есть моего отца. Это было сделано около тринадцатого года. Папа не заплатил проценты по банковской закладной, и Адамполь был пущен с торгов банком, где папа его и купил по цене закладной, сделанной для обеспечения заблаговременно на его имя. Нереальность была и в том, что сам Адамполь был совсем «не подарок», именье было основательно заложено, земля там скудная, леса смешанные, болота и озера.
Эти материальные передряги были пережиты папой исключительно тяжело, настолько, что во времена самого лютого послереволюционного безденежья он при одном только воспоминании об этих давно уже бывших передрягах дергался. Потеря после Октябрьской революции всякой имущественной базы, и Адамполя в частности, была воспринята им с полнейшим безразличием. Со словами: «Туда и дорога, давно пора». К слову сказать, в папином отношении к этому вопросу нет ничего оригинального. Я хорошо знал самых различных представителей этого сословья, как тех, для которых их земля была лишь источником материальных благ, так и тех, для которых этот источник был родным домом, знал я и таких, кто всю свою жизнь ухлопал на хозяйственные заботы. Все они потерю земли восприняли пассивно и как-то равнодушно, исключение составляли лишь редкие «зубры»-помещики, вышедшие из крестьян. Остальные же были людьми интеллигентными и к потере своих «бывших привилегий» относились как к чему-то давно предрешенному. Литературный советский миф об озлобленности на власть людей исконно помещичьего происхождения за то, что у них что-то отняли, — это классовая ограниченность, просто авторы этого мифа судили по себе. Нелюбовь к новой власти могла быть, но совсем по другим мотивам.
Возвращаясь ко времени, когда папа остался лицом к лицу с Адамполем, добавлю, что папа утешался лишь временным компромиссным решением. Жить мы будем там лишь летом. В хозяйственных делах папа не будет участвовать. Это целиком ложилось на плечи мамы и нашего управляющего. Часть адампольского дома приспособят под мастерскую, где папа будет лепить. Папа Адамполь не любил. Он давно уже соединил мысли о нем с мыслями о своем материальном разорении. Теперь же он согласился, живя в Адамполе, исполнять роль официального представителя. Он говорил: «В каждой уважаемой помещичьей семье есть всегда старший родственник на ролях официального главы. В действительности это «идиот в колясочке», при всяких официальных церемониях его вывозят, ему оказывают знаки уважения, а он должен всего лишь присутствовать и увозиться обратно. В хозяйственных делах Адамполя роль такого идиотика мне подходящая».
Земля в тех местах плоская. Огромные массивы почти нехоженых лесов прорезаны озерами. Поля, луга, много болот, бедные деревни, разоренные имения. Небо в тех местах кажется огромным, рисунок облаков — хрупким, постоянно изменчивым, чем-то похожим на перламутр. Глушь там в те времена была страшная, тишина мертвая; казалось, что ты на краю света или на дне морском.
К этим краям очень шли песни местных девушек, похожие на завывания, и вполне натуральный вой волков, под осень подходящих к самой усадьбе.
Отец, всей душой привязанный к горячо им любимой Малороссии, так никогда и не смог полюбить печальной и скудной природы Адамполя.
В большинстве нечерноземных губерний России земля давала мало дохода, на заведение какой-либо промышленности у большинства помещиков не было оборотного капитала. Они бились как рыба об лед, выкручивались как могли и наконец прогорали. Имения одно за другим продавались с аукциона за неуплату процентов по закладной. Отсюда частая в тех местах смена владельцев, отсюда и постепенное разорение имений. И отсюда же тот пестрый состав помещиков, совсем не похожий на культурную среду Полтавской губернии, среди которой вырос отец и которую считал своей родиной.
Большинство наших соседей по Адамполю были людьми неинтересными, скучными, а подчас и просто неинтеллигентными, погрязшими в тине жизни, озабоченными мелочными нуждами. Помню одного из таких, с пышной, видимо, местного происхождения, фамилией — Гедройц-Юрага, суетливого искательного поляка, с гонором и дурно воспитанного, настолько дурно, что это замечал даже я, маленький мальчик. Смутно помню и его поэтическую усадьбу, и дом с гнездом аиста на крыше.
Единственная семья, с которой мои родители поддерживали постоянные отношения, были наши соседи Глебовы. Глебов был типичным русским интеллигентом, служил в Витебске инспектором гимназии и только лето проводил с семьей в Домниках. Внешность Глебова была соответствующая, он был неизменно серьезен, на мясистом носу — пенсне с обязательным шнурком за ухо; костюм сидел мешком, а брюки напоминали гармошку.
Я хорошо помню домниковскую усадьбу, совершенно разваливающийся дом, окруженный остатками хозяйственных построек, и большой запущенный сад, сбегавший к реке. В самом доме было пустынно и по-интеллигентски безбытно. Хозяева казались постояльцами, притулившимися как пришлось. Помню и обязательный в таких усадьбах зал с полусгнившими полами, и кучи яблок, наваленные по углам, а в окнах — красивый сумрачный сад. Была в этой усадьбе какая-то щемящая грусть, подобная той, что чувствуется в Кистеневке Дубровского. Трагедия, разыгравшаяся там, всегда ощущается мной как знакомая. Это неудивительно, так как подобных усадеб Пушкин видел немало, тем более что от описываемых мной мест до Михайловского не так далеко.
Не понимаю, как папа, такой чуткий и восприимчивый, не поддался редкому очарованию адампольской усадьбы. Думаю, что он просто боялся ее полюбить, твердо уверенный, что рано или поздно Адамполь постигнет участь Запселья, Морозовки, Таловой и других гнезд нашей семьи.
Построенная в самом начале девятнадцатого века, адампольская усадьба почти не подвергалась модернизации, только деревья поднялись выше, а постройки почернели от времени и глубже ушли в землю. Незатейливая и скромная, совсем небогатая, она, как случайный остаток другой эпохи, другой культуры, лежала забытая среди лесов и болот, на самом краю мира. Звуком онегинских строф, этого евангелия помещичьей культуры, был пропитан каждый ее уголок. Там было все, что дорого сердцу деревенского анахорета. Тенистый парк и широкие лужайки, маленький копаный прудик, густо заросший по краям, задумчивый и романтичный, и яблоневый сад с корявыми, падающими от старости деревьями, с патриархальной полуразрушенной банькой, и гнезда аистов на вершинах огромных лип.
Раскинутая на сравнительно небольшой территории, она вся была обнесена частоколом, может быть, единственным, сохранившимся до двадцатого века. Он состоял из толстых кольев высотой не более семидесяти сантиметров и заостренных наверху. Были они вплотную пригнаны друг к другу и соединены врезанными в них шипами. В мои времена частокол этот почти весь сгнил и иструхлявился, накренился во все стороны, местами зиял пробоинами, серый до черноты, он покрыт был как корой пронзительно зеленым мхом и тонул в зарослях бурьяна. Удивительно вязался этот частокол со всем пейзажем усадьбы. Но особенно хорош он был в сочетании с липовым парком; его причудливые от времени, кривые, прерывистые зубчатые линии органически сливались с липовыми стволами деревьев и ослепительным золотом освещенной солнцем травы.
Парк в Адамполе был небольшой, разбитый по французской системе, то есть квадратами с лужайками посередине, его особенность была в том, что он разбит был двумя террасами на разных уровнях, террасы эти были соединены широкими замшелыми земляными ступенями.
Со стороны двора усадьба была окружена хозяйственными постройками, столь же старыми, как и все остальное, но еще крепкими и прочными. Далее шли избы «вспашников» и колодец журавлем. Кончалась усадьба большим проточным прудом — сажилкой, заросшей корявым и заржавленным ольшаником, а еще дальше была низина и начинались заболоченные луга. Там по осени, когда начинался отлет, садились аисты и бросали последний взгляд на усадьбу, где провели лето, чтобы унести это воспоминание к подножиям пирамид.
Теперь, по прошествии стольких лет, я догадался, почему мои родители постоянно ругали адампольский дом. Просто этот дом был создан для совсем другой жизни. Для жизни людей другой эпохи, совсем непонятного нам уклада, и этой жизни дом вполне соответствовал. К тому же адампольский дом умудрился также не претерпеть почти никаких изменений за всю свою долгую жизнь. Устраивающий людей своей эпохи, он был немыслимо неудобен, даже нелеп для людей двадцатого века.
Внешне адампольский дом был полностью лишен каких-либо элементов архитектуры как искусства. Фасадом он выходил на двор и был обсажен старыми березами, крыльцо поддерживали прямоугольные столбики-колонки, и если не считать, что окна были со ставнями и очень простыми наличниками, — вот, пожалуй, и вся его архитектура. Со стороны парка не было даже и этого, только окна там были гораздо больше да к дому была пристроена безобразившая его крытая веранда, впрочем, совсем простая. Веранда эта — единственная модернизация, которой подвергся адампольский дом в шестидесятые годы.
Комнат в доме было мало, и в то же время они были непомерно велики, все, кроме одной, проходные. Причем дом был так хитро спланирован, что изменить что-либо было нельзя, не перестраивая всего дома. Очевидно, что функции комнат в начале прошлого века были совсем иными. В нашем смысле в адампольском доме просто негде было жить. Удивляли и названия комнат, в особенности при их малом количестве. Так, единственная не проходная называлась девичья, далее следовали людская, зал, садовая гостиная, комната с аркой и так далее, все в таком же отвлеченном роде.
Обстановка и вещи, наполнявшие дом, были сбором всех частей и всех мастей, геологическим напластованием быта за срок более чем в столетие. Здесь так или иначе присутствовали все стили, бытовавшие за этот период, и надо признаться, что не лучшими представителями. К тому же все это были инвалиды, по их травмам можно было догадываться об их прошлом и косвенно о жизни людей, чьими спутниками они были. Из всего этого барахла резко выделялись лишь вещи из запсельского дома, попавшие сложным путем и в разное время в Адамполь. На них лежала печать иной, более высокой культуры. В целом стиль адампольской обстановки отражал безразличие к художественной стороне быта — характерную черту конца девятнадцатого века.
Адампольская усадьба была создана любовью и культурой, то есть извечными создателями всякого искусства. Если в наше время спланировать и разбить красивый парк могут лишь исключительно одаренные люди, единицы-профессионалы, которых мы пышно называем художниками, то уж такова была особенность начала прошлого века, что это было доступно обыкновенным людям, даже не догадывавшимся о том, что их деятельностью руководит Аполлон.
Мне не чуждо стремление моих современников бежать от тяготы жизни за подкреплением «домой». Родной дом мы все находим в нашем прошлом. Говоря словами Б. Пастернака, это ангар, в который мы залетаем за бензином. Мой родной дом — в воспоминаниях об адампольской усадьбе, о дорожках парка, о солнечной мгле московской мастерской отца.
Наши родные дома существуют лишь в нашем воображении. Не приведи Бог кого-нибудь посетить эти места в действительности. Собственно, это лучшее средство потерять их окончательна и навсегда. Они живут в нашем воображении как зачарованные замки, в которых входы заросли крапивой и лопухами, а внутои все так же неизменно дремлет в ожидании нас. В действительности все будет иначе: ни лопухов, ни крапивы нет и нет вообще ничего. Мы увидим, что этот пустынный мир не имеет к нам никакого отношения, одухотворить его заново мы не в силах. Наше собственное равнодушие поразит нас неизмеримо больше, чем то, что мы увидим. На счастье, жизнь застраховала меня от этой возможности: теперь, более чем через полвека, я случайно узнал, что на территории адампольской усадьбы выросло местечко в полторы тысячи дворов, что на месте старого дома стоит кирпичный двухэтажный клуб, что парка нет; вместо него там раскинулись больничные корпуса, и среди них одиноко доживают жизнь несколько никому не нужных старых корявых лип.
Глава III
Время отъезда в Адамполь возвещали мне голоса кур, которые вдруг, когда солнце все ярче и бесшабашнее начинало заливать огромные окна нашей столовой, начинали слышаться с мулицы. Неслись эти голоса из Кривоникольского переулка, из дворика при доме отца Алексея или из соседней с ним совсем крохотной лачуги просвирни, неслись они навстречу солнцу и лету. И в моем воображении сразу вставали березы со свежими ярко-зелеными листьями, разбросанными по голубому небу, и черные поезда, уходящие в синюю даль. То, что время неуклонно движется к отъезду, можно было заметить и раньше по участившейся переписке мамы прежде всего с нашим управляющим Индриком Индриковичем Сальменом. В письмах давались распоряжения по подготовке к нашему приезду. Также необходимо было узнать, нет ли в окрестных деревнях или в самом Адамполе заразных болезней или эпидемий, грозящих моей особе. А так как ближайший доктор был лишь в Полоцке, то есть за двадцать пять верст, приходилось беспокоить местного священника, единственную, так сказать, культурную единицу в округе, могущую быть в курсе этих дел. Но мамина эпистолярная деятельность возбуждала лишь рациональную сторону моего сознания, а слышавшийся в городском шуме куриный гомон действовал непосредственно через воображение; уловив его звуки, я знал, что отъезд уже начался, что я уже не совсем здесь и еще не совсем в Адамполе.
Покидая какую-либо местность ради другой, мы живем в этой другой в воображении, практически же мы теперь нигде не живем. Мир для нас теперь становится зыбким, а мы сами невесомыми. Нет никакой возможности сосредоточить внимание на окружающем, так как мы здесь сталкиваемся с тем, что оно теперь неуловимо и не до конца реально. Таким образом, уезжая, унести его мы можем лишь отчасти, и то в абстрагированном виде. Эта невозможность наглядеться на мир, который мы покидаем, запечатлеть его и оставить этим способом при себе делает его вдруг единственным и неповторимым. Слишком поздно мы узнаем, что расстались мы навсегда, меняются обстоятельства, меняемся мы, меняется то, с чем мы расстались. Если нам суждено опять встретиться, окажется, что мы встретились лишь со старым названием, которое надо заново обжить.
С каждым днем предотъездные признаки учащались. Мама делала закупки. Покупались подарки разным лицам: управляющему и его семье, прислуге и даже тем работникам, с которыми более часто соприкасались. Дальше покупались новые предметы обихода: скатерти, занавески, столовая посуда, которой в Адамполе и без того некуда было девать. Словом, многое чего покупалось. Кофе поручали покупать нам с няней. Покупать его полагалось на Арбате, в магазине Ретере. Магазин был совсем маленький, плоскость дома, им занятая, была закована как в броню черными зеркальными вывесками, на которых округлым росчерком было золотом написано удивительное слово «Ретере». Из этой черной оправы глядели витрина и дверь, на их стекле тоже была надпись и тоже золотом, только сверкавшая не на черном фоне, а как бы парившая над таинственным сумраком недр самого магазина. Войдя в двери, вы оказывались в этом сумраке, и был этот сумрак темно-коричневым, а в глубине глухо поблескивал тем же червонным золотом. В магазине была тишина; покупателей я там не помню, тишина была наполнена тончайшими ароматами, пряными и бодрящими, ароматами сказочных стран.
Мы должны были попросить, чтобы нам сделали смесь, которую всегда для нас делают, и назвать свою фамилию. Мне казалось очень странным, что эти люди, с таким достоинством бесшумно скользящие в своем благоухающем сумраке, встречавшие нас столь любезно, люди, которые могут жить в этом удивительном мире, занятые таким значительным делом, знали не только нашу фамилию, но знали даже, какой кофе пьют по утрам мои родители. Они не только знали это, но по первой нашей просьбе бесшумно и снисходительно делали мудреное дело — приготовляли смесь сортов, названия которых состояли из слов удивительных. Мокко, менадо, бурбон и ливанский — я запомнил их на всю жизнь, как строчку гекзаметра.
Фирма «Ретере» была старинная и очень солидная. То, что там продавалось, было всегда самого высшего качества. Ретере не гонялся за модой, он был верен торговым идеалам своей молодости, идеалам времени дилижансов, времен мистера Пиквика, и знал, что на Арбате единомышленники найдутся и придут к нему. В магазине Ретере не было ничего от легкомыслия Каде, от улыбчивости Сиу, от довольства и радости магазина Эйнема, его элегантность была старомодна, строга и корректна. Магазин Ретере был подобен экс-королю, проживающему на модном курорте; его благосклонная полуулыбка была чем-то надежнее демонстративной любезности президента республики.
Едва ли кофе у Форштрема был хуже, но природные москвичи, жившие в приарбатских переулках и знавшие толк в жизни, шли к Ретере, проявляя, таким образом, не только консерватизм, но и свою любовь к основательности. Совершенно невозможно было думать, что кофе, который мы там покупали, привозили в Москву каким-либо обычным и будничным способом. Нет, его добывали черные рабы на плантациях, его тащили на себе в караванах по пустыне слоны и верблюды, его везли в трюмах парусных бригов и корветов, бороздивших воды всех океанов под командой отчаянных негодяев, на судах, зафрахтованных отнюдь не купцом, а негоциантом господином Ретере для того, чтобы мы могли унести это благоуханное чудо домой в солидном свертке, обернутом в плотную коричневую бумагу и перевязанном накрест золотой шнуровкой.
Мама долгих сборов не любила: укладывалась в один день, и к вечеру прислуга сдавала все это в багаж. Таким образом, мы ехали уже налегке. В день отъезда распорядок жизни почти не менялся. Мама уходила проститься со своими в Столовый переулок и возвращалась незадолго до обеда. Еще до обеда мама извлекала из гардероба свой дорожный несессер, без которого мы никуда не ездили, и проверяла его боевую готовность. Боковая стенка у него откидывалась, и на ее внутренней поверхности, обитой красным бархатом, затянутые кожаными поясами, лежали хрустальные, в серебре флаконы. Мама наполняла флаконы, распечатывала мыло и прочее и затем открывала среднее отделение; подобное висящему в воздухе бархатному мешку, обычно оно было пусто; если опустить туда руку, казалось, что погружаешься в бархатную пену. Туда мама отправляла носовой платок, полотенце и дежурный том английского романа.
В бездомье пути несессер был как бы представителем дома, миниатюрным домашним очагом, взятым с собой в дорогу. Он дарил нас радостями, которые по первому взгляду кажутся слишком обыкновенными и незатейливыми, однако в условиях дороги эти радости выглядят совсем иначе. Оторванный от привычных условий, совершая полет в неизвестное, пролетая под грохот вагонов мимо новых и новых миров, я испытывал острое чувство счастья, когда мама, открыв несессер, сияющий бархатом, хрусталем, серебром, и смочив одеколоном платок, вытирала мое запылившееся лицо.
Мамин несессер хранил память о чудных странах, в которых ему довелось побывать и которых я никогда не видел и никогда уже не увижу.
Этот несессер так сжился с нашими поездками, что зависимость казалась обратной, казалось, что надо только взяться за его ручку — и чудо случится. И не раз в жизни в хмурые и нудные дни, будучи уже почти взрослым человеком, я просил у мамы разрешения потрогать ручку несессера, делал это со страхом и надеждой. С годами я стал умнее, опытнее, иными словами, бездарнее.
Экипаж, поезд, самолет сменяют друг друга, появляются новые скорости, вместе с этим эволюционирует понятие красоты наших дорожных спутников. Теперь, пожалуй, и я начинаю понимать, что он нескладен, этот несессер, а все же, разматывая седьмой десяток, я нет-нет и провожу рукой по его коже. И моим сыновьям не понять, что вижу я в нем. Для них он лишь старая каракатица, предмет давнишней сентиментальной привязанности беззубого старика.
В день нашего отъезда обед проходил почти незаметно, чай подавали раньше обычного. В этот час наша столовая была вся в пятнах закатного солнца. Пятна горели и искрились на накрытом столе, на синем озорном трактирном храпуновском сервизе. Золото на чашках полыхало, темным огнем горел налитый в них чай. Этому световому спектаклю вторила приподнятость последнего перед отъездом московского чаепития и мамино оживление. Время отъезда наступало мгновенно; няня в детской надевала на меня пальто и на голову полосатый чулок с кисточкой, застегивала у горла пуговицу, и мы выходили в переднюю. Там, сложив руки на животе под фартуком, стояла идолищем Катерина в окружении такс. Выходила мама с несессером, в пальто, в голубой соломенной широкополой шляпе, отделанной искусственными цветами, с лицом, закрытым густой белой вуалью, повязанной на шляпке так, что кружевные концы ее, свисавшие вниз, ежесекундно меняли положение и как бы трепетали. И так же трепетали камушки на наконечнике булавки, закалывавшей мамину шляпу. Голубой, неправильной формы сапфир, из-под которого выступали два листика из мелких бриллиантов. Камушки эти, приспособившись к обстоятельствам света, вдруг вспыхивали и тогда становились похожи на стрекозу, засверкавшую на солнце. Мама давала Катерине последние наставления. Наконец появлялся папа, он тоже очень элегантен, высокий крахмальный воротничок подпирает лицо, усы закручены вверх, он в шляпе, в руках — чемодан и трость. Мама целуется с Катериной, и мы отбываем. Отбываем под полнейшую безучастность Катерины и такс, остающихся в Москве.
По улице мы шествуем так. Впереди, значительно обогнав нас, шел большими шагами папа, далее мы с мамой, шествие замыкала поджавшая губы няня с крохотным узелком в руках. Вспомнив о нашем существовании, папа внезапно останавливался, упирался тростью в тротуар и со смехом смотрел на поспешающее за ним семейство. Остановка трамвая была на противоположной стороне Арбата. Семнадцатый номер вылетал из сумерек с грохотом, огнями и звоном и как вкопанный останавливался перед нами. Мы — в сверкающем, праздничном, почти полупустом вагоне. Я сижу впереди у окна, на коленях у меня несессер, я держу его волшебную ручку, и все, как всегда, сбывается. Мы со звоном и скрежетом летим по Арбату. Освещенные огнями витрины знакомых магазинов бегут нам навстречу и вот уже остаются позади. В свете витрин, в огнях фонарей, в светлых весенних сумерках движутся прохожие. Мы летим навстречу одним и с тыла догоняем других, но и те и другие, едва показавшись, остаются позади. Мы грохочем по Арбатской площади. Вот дом с колоннами и фигурами эскулапов, запирающий площадь, это Келлер, но мы поворачиваем налево, к церкви Бориса и Глеба, и, взвизгнув на завороте, со звоном устремляемся на Воздвиженку.
Этот призрачный весенний вечер, в котором все того и гляди растает и растворится, выманил эти многоликие толпы прохожих. Но они заняты отнюдь не им; он лишь река, по которой они текут. Каждый из них в отдельности несет свой единственный и неповторимый мир; в нем-то и заложен секрет, определяющий не только направление, но и цель движения его обладателя. Эти миры непроницаемы и таинственны, и лишь когда из сгущающихся сумерек выплеснется отдельный жест, фраза или выкрик, тогда на мгновение образуется как бы брешь, лазейка, которой пользуется моя бесцеремонная любознательность.
Городские чахлые липы еще не успели по-летнему пропылиться. Их зелень в искусственном свете вечерней улицы лишь угадывается. Виден трепет их листьев, утопающих в уже черном, как деготь, воздухе. Значит, мы проезжаем уже Мещанскую, видны силуэты казенных громад Крестовских башен, но мы заворачиваем налево вокруг жидкого скверика и останавливаемся у вокзала Виндаво-Рыбинской железной дороги.
Наконец мы в поезде, в купе международного вагона первого класса, самого совершенного, самого гениального создания музы дальних странствий. Я не берусь о нем говорить, в нем все поэзия, начиная от него самого, нарядного, удобного, горящего яркими огнями, и кончая его ритмическим полетом через мохнатые леса, прозрачные березняки, солнечные луга, реки, пашни и через непроглядную ночь.
Я лежу под одеялом, голова моя на подушке, за подушкой у наружной стены — несессер, поезд летит и поет свою песню. Сейчас вся задача в том, чтобы как можно дольше не заснуть. Но я успеваю только отметить, как черная ночь за окном, через которую мы пролетаем, внезапно вспыхивает огнями освещенной словно для бала станции и как снова за окном наступает черная тьма. Слышу мамин веселый голос и немедленно и неотвратимо засыпаю.
Проснувшись утром, мы оказываемся уже в другом мире. Спокойнее и величавее разворачивались бегущие за окном леса и просторы, спокойнее и величавее стояли в небе застывшие облака. Субстанция извечная и безгрешная вставала перед нами. Суета мира оставалась позади.
В городе Великие Луки мы должны были пересаживаться на другой поезд, идущий по линии Бологое Седлицкой железной дороги. Здесь на дощатой платформе мы окунались в лоскутно-тряпичную бестолковую сутолоку и находили защиту от нее лишь в привокзальном буфете. В разные годы долгота нашего пребывания на великолукском вокзале была различна, но так или иначе она была лишь эпизодом, и скоро мы снова были в поезде. Мы опять покоряли пространства, но в смысле вагона это было уже как случится: международных на этом направлении не было, было, конечно, неплохо, но обычно. Ехать оставалось уже недолго, сколько помню, пять-шесть часов.
Поезд трусил, отклоняясь все дальше и дальше на северо-запад. Паровоз победоносно гудел над мирной землей, временами зачем-то восторженно фыркал, колеса стучали по рельсам, но так же неотвратимо бежало и время. Наконец появлялись названия станций, от звука которых учащалось биение сердца. Они врублены в меня топором, я помню их тоже как строчку: Невель, Опухлики, Дретунь и Полота. И где-то здесь вдруг, среди этих названий, среди самых обыкновенных лесов и полей, без всяких причин, просто так, ни с чего, без предупреждений лежало как брошенное великаном белое полотенце — красавец озеро. Появление его на нашем пути означало, что мы въезжаем в озерный край и что скоро мы будем дома.
После станции Дретунь мы были уже наизготовке. Беспокойство овладевало нами. Мама опускала вуаль, брала несессер, протягивала мне руку, и мы выходили в тамбур.
По-видимому, мы часто ездили в последнем вагоне, так как заднее окно тамбура я помню перед собой. Именно в нем я видел, как среди влажной травы лугов вдаль убегали рельсы, как, соблюдая равные интервалы, лежали среди зелени сложенные на лето, как картонные домики, лиловые железнодорожные заградительные щиты, как дрожали, растворяясь в синей влажной вуали, леса, луга и бесконечные дали и как среди них сверкали огромные озера. В них лежало опрокинутое навзничь небо, в их лишь слегка подсиненной глади клубились розовые облака. Небесная благодать зримо сходила на землю, и от этого, как бы перекувырнувшись, небо и земля менялись местами. А среди этого не то неба, не то земли бурно и весело несся наш поезд и от избытка счастья беспричинно гудел.
Наконец, устыдившись собственной резвости, важно и зло фыркал, еще громче и протяжнее выл, осаживал скорость, чтобы затем торжественно и точно остановиться у платформы станции Полота.
Нас встречает управляющий Индрик в пиджаке и при галстуке, по жилету — цепочка часов, на нерусском бритом лице — пики усов, он, как всегда, сдержан. Вижу знакомые лица адампольских мужиков, колдующих в багажном цейхгаузе. С той стороны станции — площадь, такая же, как и все в России, и почти такими же они остались до сих пор. Там у коновязи стоят наши лошади. Рыжий Колька, наш любимец, косится своим гениальным агатовым глазом, пристяжная, серая в яблоках, изогнув шею, осторожно и нетерпеливо роет копытом землю. Роль экипажа выполняла у нас бричка конструкции допотопной. Разболтанная и нелепая, она честно выполняла свои несложные функции, а большего нам и не нужно было. До дому было всего лишь восемь верст. Застоявшиеся лощади бежали дружно, Индрик сидел за кучера, подбадривал их, бричка лязгала и позванивала на ухабах.
Как зачарованный я глядел на бегущую из-под копыт лошадей дорогу, на огромное перламутровое небо и вдыхал сладостный запах лошадиного пота, кожи и дегтя, растворенный в воздухе деревенских просторов. Бежали дороги, речонки, переброшенные через них полусгнившие бревенчатые мостики, перелески, овраги, луга и поля; мы все глубже и глубже въезжали в глушь российского захолустья.
Мама расспрашивала Индрика, хорошо ли у нас взошли яровые, как овес и что со скотом.
Папа сидел отчужденно, положив руки и подбородок на трость, покусывая ус, внимательно и неотрывно смотрел вдаль.
Постепенно дорога становилась ровнее и сквозь жидкий ольшаник уходила в большой казенный лес. Здесь не слышно цокота лошадиных копыт, не скрипит и не лязгает бричка, мы едем как по ковру. Мхи и старая хвоя мягко застлали здесь землю. Лес пронизан призрачным полусветом. Мачтовые великаны, дико заломив красные лапы, легко несут в небо свои равнодушные кроны.
Соборный полусвет кончается внезапно, и мы снова в безжалостном свете дня. Бричка, миновав поле, въезжает в деревню. В этот час она безлюдна, как вымершая, только где-нибудь на задах в огороде мелькнет выцветшая бабья кофта. Зато собаки, давясь и хрипя остервенелым лаем, кидаются на бричку из всех подворотен. Осатанело захлебываясь от злости, они сопровождают нас, но стоит только выехать из деревни, они, мгновенно замолчав, как ни в чем не бывало бегут домой.
Дорога поднимается и заворачивает, мы на песчаном бугре. Это уже Адамполь. Пахота, справа очерченная узенькой ленточкой леса, спускается к заболоченным лугам, за которыми ярусами поднимаются амфитеатры далеких лесов; они громоздятся друг на друга, синеют и сливаются с небом, а левее встают зеленые кроны лип и серебрятся крыши строений: это усадьба.
На дороге — разномастная, разношерстная стайка адампольских псов. Как узнали они о нашем приезде? Они уже давно заняли этот форпост на дороге и глядят на песчаный бугор, из-за которого мы должны показаться. Наконец узнаны лошади, узнан Индрик, узнаны мы. И удалая ватага с восторженным визгом и лаем летит нам навстречу. Папа помогает какому-нибудь счастливцу впрыгнуть на ходу в бричку. И здоровенный псина в объятиях отца. Его восторг безграничен; он вылизывает физиономии и мне и папе, защищающему лишь шляпу. Мама, хорошо зная, что ее вмешательство впечатления не произведет, все же говорит для порядка: «Да перестаньте же, а то эти мерзавцы совсем обнаглеют».
Тем временем мы заворачиваем во двор и останавливаемся перед покосившимися колонками облупленного крыльца. Пока происходит церемония встречи с прислугой, собаки берут меня в оборот. Те, что поменьше ростом, стараются допрыгнуть до моего носа, а кто покрупнее, кладет передние лапы мне на плечи и старательно и всласть вылизывает мне уши и глаза. Наконец нянька уводит меня от собак в дом, куда им вход нерушимо заказан, — это уступка маме. Няня переодевает меня во все чистое, чтобы ни единой дорожной пылинки на мне не осталось. Тем временем привозят багаж, в дом втаскивают чемоданы и сундуки, идет обычная суета приезда, меня она не касается, я пробегаю насквозь весь дом, за зиму мы отвыкли друг от друга. Он кажется нежилым и холодным. Через гостиную, через террасу, пересекая палисадник, я бегу в парк, спускаюсь по замшелым его земляным ступенькам, чтобы одуреть от запаха ландышей, в изобилии растущих подле черных стволов, ощутить его вечернюю синеву, его сырую прохладу и оглохнуть от абсолютной его тишины. Дома в столовой из-под белого колпака висячей керосиновой лампы льется свет на накрытый для ужина стол. Я сразу слепну от его белизны. Мы ужинаем, на столе самовар, окна настежь открыты, за ними черно. Вдруг папа настораживается: «Тише», — мы замолкаем и прислушиваемся. В парке поют соловьи.
Я погружаюсь в кисею сна, кисея растет и ширится, из нее начинает что-то лепиться, но что — не понять. Потом она вдруг обрывается, я в своей детской, в кровати. У окна на столе горит свечка и тепло освещает няню в синей кофточке, в белом кружевном переднике, такую нарядную. Она шьет за столом, а за ней на черном окне тюлевая в белых точках занавеска. Мерцают зажженные лампады, мерцают ризы икон.
Кисея опять обволакивает меня; окончательно же я просыпаюсь, когда солнечный свет уже водопадами льется сквозь мелкие листья старых берез, растущих за моим окном.
Глава IV
Вскоре после моего появления на свет семья наша переселилась в маленький домик в Большом Толстовском переулке, против того же круглого спасо-песковского скверика.
Собственно, это была целая усадьба, в которой стояли два крохотных деревянных дома: в одном жила их хозяйка Варвара Михайловна Базилевич-Коробкевич, а в другом поселились мы. Усадьба была типично старомосковская, с маленьким садиком, необходимыми когда-то дворовыми постройками, конюшней, каретным сараем, дровяным, просто сараем, просто погребом и специальным винным погребом. Словом, там была масса совершенно уже не нужного «сервиса», не было только электричества, водопровода и ватерклозета. Электричество заменялось керосиновыми лампами, водопровод — водовозом, каждое утро привозившим бочку воды, что касается клозета, то был он примитивным, как во всех старых московских особняках. Внутри дом был прелестный, с анфиладой комнат, голландскими кафельными печами и тем уютом, который бывает лишь в основательно, на века построенных деревянных домах. Моя память сохранила на редкость ранние воспоминания. Отрывочно я помню себя с двух лет. Хорошо помню и милый особнячок, тем более что уехали мы оттуда, когда мне было уже четыре года. Отсутствие комфорта меня не касалось, зато я, часами сидя у окна, любовался уличной жизнью, ломовыми извозчиками, их величественными звероподобными першеронами в кожаной сбруе, украшенной блестящими медными бляшками, и слушал, как гремели железные ободья колес о булыжную мостовую. Зато я пил чай с вареньем, сидя на коленях Варвары Михайловны, за круглым деревянным столом в тенистом саду, в нескольких шагах от Арбата, того самого Арбата, который в девятьсот десятом году показался Льву Толстому Вавилоном.
Строительная горячка начала века меняла облик приарбатья. Гибли одна за другой без разбору старые и старинные усадьбы, усадьбы с облупленными домишками и с импозантными ампирными особняками, а на их месте выросли многоэтажные доходные дома с разномастными и разностильными фасадами. Капиталы, помещенные в домостроительство, давали очень высокий процент. От этого земля в центральных районах города поднялась в цене. Теперь Варваре Михайловне не оыло никакого смысла держаться за свои домики. Осенью она предупредила об этом моих родителей. Хотя торопиться было некуда, продажа могла состояться не раньше чем через год или два, однако родители воспользовались подвернувшейся возможностью, и мы в конце тринадцатого года переехали на новую квартиру в Серебряном переулке.
В Москве специальных мастерских для художников, а особенно для скульпторов, было очень мало. Мастерская отца до сих пор помещалась в доме Малевич-Малевских, отдельно от нашего жилья, это создавало целый ряд неудобств. Теперь представилась возможность не только иметь очень большую мастерскую, но еще и объединенную с квартирой. Сосватал все это моим родителям М. С. Шибаев.
В расстоянии трех кварталов от нашего особнячка была частная больница хирурга Сергея Михайловича Руднева. Рядом с больницей Руднев выстроил очень шикарный доходный дом. Столь буржуазно великолепных домов в Москве было совсем немного. Сверкающий зеркальными стеклами рерторанного типа подъезд. Далее шло огромное антре, в котором стоял торжественный швейцар в зеленой с золотыми галунами ливрее. Пологая широченная и тишайшая лестница на каждом марше освещалась большими венецианскими модернистыми окнами. Квартиры там были огромные, площадью около четырехсот метров. В них жили люди настолько богатые, что могли бы иметь собственные хорошие особняки, но почему-то предпочитали их не иметь. Все это были известности московского финансового мира. Доктор-ларинголог А. А. Лосев среди обитателей нашего дома был единственным интеллигентным человеком.
Последний, пятый этаж этого дома представлял из себя странную картину. Огромная четырехсотметровая площадь его была ничем не разгорожена и опоясана по всем сторонам дома сплошным рядом окон. Окна не имели простенков и начинались на высоте двух метров от пола, сами же они были около трех метров в высоту. Руднев рассказывал, что этаж этот явился следствием внезапного психического заболевания архитектора Кекушева, создавшего эту нелепицу. Достоверно ли это, не знаю. Из этого помещения Руднев своим разумением с помощью подрядчика выкроил мастерскую и подсобные при ней помещения для Шибаева. Из него же была выкроена шестидесятиметровая мастерская для моего отца и при ней пятикомнатная квартира. Была она очень странная, с огромными коридорами, закоулками, разными темными помещениями неопределенного назначения. Выходила она на восток, юг и запад и всегда была залита светом и солнцем, а ночью по ней разбегались лунные дорожки. Но из комнат ничего, кроме неба да бегущих по нему облаков, нельзя было увидеть. Для того, чтобы убедиться, что ты не совсем оторван от земли и не плывешь непрерывно в неведомое, взрослым надо было просто подняться на какое-нибудь возвышение, например на стул, а детям вроде меня залезть на стремянку.
В этой квартире мой отец прожил до самой смерти, здесь прошли двадцать шесть лет, пожалуй, самых значительных в его жизни. Я прожил в ней более сорока лет, и немыслимый образ, который принимала по временам жизнь, прошел для меня больше всего именно в декорации тех мест. Но жизнь местности не бесконечна. Содержание, лишенное преемственности, гибнет, душа улетучивается, а оболочка от времени портится, разрушается и наконец вытесняется. Местность умирает, став чем-то совсем иным. Более двадцати лет отделяет меня от жизни в тех местах. Как мне сейчас назвать свое чувство по отношению к ним? Не знаю. Но сожалением это назвать нельзя. Лично для меня эти места изжиты, и с излишком. Смерть древнего парализованного старика — это только наведение элементарного порядка в мире, юридическая констатация давно свершившегося факта. Несмотря на кажущуюся нереальность времени, его убойная сила превосходит все наши представления и сравнима лишь с тем, что является следствием, то есть с Божественной мудростью.
Возвращаясь к описанию нашей квартиры, следует сказать, что, поднявшись на возвышение и взглянув в окно, можно было увидеть немыслимые конфигурации бесконечных крыш, заваленных снегом, провалы запущенных дворов, церкви, бесчисленные дома и домишки приарбатья и над всем как знамена — фиолетовые дымки из труб.
Когда же наступало тепло, папа открывал огромную воротину одного из окон мастерской и на железный метровый по ширине карниз за окном выносил ящик. Там он сидел после работы иногда часами, курил, покусывал ус и смотрел по сторонам. Из пропасти вставало приарбатье. Среди горных кряжей железных крыш, среди отвесных обвалов многоэтажных зданий за особняками, как вода в низинах, широко разливалась зеленая листва садов. Там и сям сияли маковки церквей, в небо тянулись островерхие колокольни, а из низкого густого рокота города, из бесчисленных дворов вырывались как всплески тонкие пронзительные мальчишеские голоса.
Это и было приарбатье, и отсюда оно было как на ладони. С севера его ограничивали карнизы и крыши Никитской. С запада — скрытые за домами бульвары Садовой. Несколько южнее - синяя дымка заречных далей, самую реку на юге заслоняли высокие дома близ Остоженки, а сзади на востоке местность ограничивал Кремль.
По самому Арбату от Смоленского стояли чтимые москвичами церкви: Святой Троицы, Николы Плотника, Спаса на Песках, Николы на Песках, Николы Явленного. На Арбатской площади — преподобного Тихона и церковь Бориса и Глеба. А дальше по переулкам церкви шли в глубь приарбатья. На Молчановке — Никола на курьих ножках, Бориса и Глеба на Поварской, дальше Ржевской Божьей Матери, у Никитских ворот церковь Федора Студита, и местность замыкалась здесь Большим Вознесением. К востоку находился Никитский монастырь, далее церкви Воздвижения, Знамения, Антипия, церковь бывшего Алексеевского монастыря, на гранитных террасах-садах стоял грандиозный, на всю Москву сверкавший золотым куполом храм Христа Спасителя и вдали — церковь Ильи Пророка, Пречистенский, Зачатьевский монастыри, церковь Успения на могильцах, Иоанна Предтечи в Староконюшенном, церковь Власия и много, много других, не только уничтоженных и разрушенных, но даже и мной, очевидно, позабытых.
Красавица колокольня шестнадцатого века церкви Николы Явленного выходила прямо на Арбат. Между пузатых ее полуколонок был большой образ Николая Угодника — Спасителя на водах. Неугасимая лампада горела перед ним. Там, прислонившись к каменной стене постоянно стоял нищий, бывший солдат с какой-то медалью на шее. По-античному правильная русоволосая, русобородая голова его поражала своей красотой. Зеленые русалочьи пьяные глаза смотрели ласково и внимательно. В первые годы революции солдата не стало но вдохновенный лик святого Николая не оставлял своей молитвой глохнущую жизнь Арбата. И не раз одичавшие, загнанные ополоумевшие люди обращались теперь к нему за заступничеством. И очень часто это были именно те люди которые всего несколько лет назад и перекреститься на улице считали чем-то ненужным. Что-то пророческое было и в этом образе, и в том, что находился он в самой середине Арбата. Глубоко символично что в начале тридцатых годов не стало ни этого образа ни самой красавицы колокольни.
В России не найти больше города с местностью, так многогранно связанной с культурной жизнью страны за последние два столетия. Бессмысленно повторять знаменитые и замечательные имена тех, кто жил там или тяготел к приарбатью, это все равно что переписывать телефонную книгу. Вдобавок к этому русская литература увеличила народонаселение милого ее сердцу приарбатья, заселив его своими вымыслами.
На Арбате тени наслоились на тени так, что он стал общежитием теней, общежитием, в котором во времена моего детства и юности жили духовные потомки этих теней, вполне реальные люди, ныне ставшие тоже невесомыми тенями. Но тенями стали не только люди, тенью стала и жизнь старого Арбата, его улиц и переулков, дворов, садов, церквей, квартир, особняков, магазинов, лавчонок. Тенью стал даже грудной сердечный голос его островерхих колоколен.
Арбат тех лет встает передо мной в пестряди вывесок, с разъезженными колеями заснеженной мостовой, когда великаны першероны везут гигантские полозья с поклажей, и их возница в черноовчинном тулупе возвышается над ними подобно своему античному прототипу. Этот огромный черный монумент стоит в скользящих санях, он больше домов, больше улицы. И пурпурно-оранжевый диск холодного зимнего солнца, закатываясь в низину Дорогомилова, кажется котомкой, заброшенной за спину угольно-черного героя.
Когда наступают ранние зимние сумерки, в маленьком церковном саду у Спаса на Песках тени на огромных сугробах синеют, а на снегу появляется темно-розовый отсвет. Уходящие в небо стволы лип становятся черно-красными, их бесчисленные тонкие ветви чернеют, а небо, по которому они разбросаны, становится дном огромной раковины. В окнах домов уже зажигаются огни. Вечерняя грусть уже впустилась на землю. В зарешеченном церковном окне угадывается теплая коричневая глубина и в ней — золотой огонек неугасимой лампады
Глава V
Утром летнего дня четырнадцатого года за окном одной из комнат адампольского дома возникла клокастая голова одного из наших лесников. Свежих газет в доме не было, и призывная повестка в руках пришедшего попрощаться лесника заменила моим родителям газетные сообщения. Голова лесника рисовалась на кружевном фоне березовых листьев, утреннее солнце продираясь сквозь них, окружило его волосатую голову ореолом. Таким образом, первая в моей жизни историческая дата имела весьма выразительное обличье.
Как я теперь понимаю, война четырнадцатого года прошла не только мимо нашей семьи, но и мимо того круга людей, в котором мы жили. Правда знакомые молодые люди, вчерашние студенты, наряженные в военную форму и украшенные погонами подпрапорщиков, уходили на фронт, но убитых среди них было не так много.
В том круге людей, с которым я как-то соприкасался, к исходу войны относились индифферентно, никаких патриотических разговоров я не помню. Вероятно сказанное относится к большинству представителей верхушечного слоя русской интеллигенции. Словом, будущему историку будет над чем посмеяться.
Где-то уже в конце войны в Адамполь приехал в отпуск нянькин Прошка. Он был обуглен войной, словно приехал из адова пекла. Ночевал в бане, а днями воровато кружил по округе. Нянька пыталась узнать у него, как ему там живется, он только рукой отмахнулся — отвяжись, дескать.
Няня войну переживала по-своему. В ее понимании была для меня большая глубинность. Она переживала ее как общенародное страдание Было в этом что-то древнее, инстинктивное и для нашей земли справедливое.
В Адамполе мы с няней, если погода позволяла, ежедневно под вечер совершали ритуальную прогулку в сторону войны. Няня точно определила, что война находится на западе, и мы шли в направлении песчаного бугра, скрывавшего ближнюю деревню, четко рисовавшегося на фоне закатного неба. Шли по утоптанной дороге с глубоко прорезанными колеями, очерченными кипами подорожников. По краям дороги среди зарослей мяты поднимались кружевные лепестки полевых рябинок, точнее говоря, пижмы, с добротной желтизной своих плюшек-цветов. И я твердо знал, что там, в небе, за всем этим, — война, там то пекло, которое обугливает людей. Доказательством этому была светящаяся сукровица на небе, на которой застыла раздрызганная серебристая пена облаков.
В Москве каждый год в конце декабря мы с няней отправлялись на Арбат покупать новый отрывной календарь. Покупался не только сам календарь, но и картинка, на которую он прикреплялся. Нянин выбор картинки в декабре шестнадцатого года пал на портрет государя. Картинка была очень шикарная, на атласной подкладке и, по-видимому, стоила дороже обычного. Николай Второй с голубой лентой через плечо, в эполетах и аксельбантах выглядел очень красиво, окруженный овалом из гербов, царств и княжеств, входящих в его титул. Гербы были тисненые, рельефные, окрашенные в цвета, им положенные, и по ним вилась Георгиевская лента. Словом, картинка была замечательная. Это был первый и единственный портрет царя в нашем доме, появился он перед самой Февральской революцией, а пережить ему довелось и Октябрьскую.
Отречение царя прошло у нас дома как-то незаметно. Папа с интересом читал газеты и наиболее значительные прятал, говоря мне: «Будешь старым, с интересом прочтешь». Но в этом он как раз и ошибся: не только литература эпохи «отречения», но и весь наш большой газетно-журнальный архив вызывает у меня не «интерес», а чувство гнетущего отчаяния.
По поводу этого отречения на кухне получил я совсем странную информацию. Катерина сообщила: «Николашка простак был, пьяница, потому и турнули». Няня, глядя на наш календарь, как всегда, не забыла всплакнуть, объяснив мне: «Царь-то он всегда царь, а как теперь народу будет жить? Кто палку возьмет, тот и будет командовать. Когда много начальников, народу хуже».
Весной семнадцатого года мы, как всегда, уехали в Адамполь. Там все было неизменно, события, волновавшие жизнь больших городов, казалось, совсем не интересовали деревню. Там по-прежнему над полями, лесами и топями этого скудного края стояло все то же огромное небо.
По-прежнему велись длительные переговоры между мамой и Индриком о том, как организовать покос, кого послать туда-то, и прочее. Потом огромные, как слоны, возы с сухим душистым сеном под вечер пересекали адампольский двор.
Жатва, самая напряженная из деревенских страд, была для меня самой праздничной. Атавистическое сознание ее исключительной важности владело мной. Я и посейчас не могу отрешиться от какого-то почти ритуального отношения к процессу уборки хлебов. Почтительное отношение к куску хлеба привито мне няней и веско подкреплено последующими голодовками.
Еще вчера на тихих и безлюдных полях легкий ветерок шевелил и укачивал усатые головы колосьев. Солнце благодушно изливало на них потоки своих лучей, белые облака медленно двигались по небу, ромашки и васильки гурьбой выбегали из золотистых зарослей на зеленую ленту межи. Весь этот мир и даже я, его нескромный свидетель, составляли единое существо. Но это было вчера, а сегодня поля ожили, в них суетятся люди, на обритой щетине земли, как знаки, поставленные с определенными интервалами, ложатся совершеннейшие формы снопов. Мир преображается. Проходит несколько дней, в полях прекращается мелькание людей, хлеб уже в скирдах, завтра его начнут увозить. В вечер, когда хлеб убран, — праздник. Он идет издревле. Девушки и парни с песнями подносят помещику венок из ржи. Во времена родителей Татьяны Лариной все это было, вероятно, к месту или хоть как-то терпимо, но мои родители с трудом отбывали эту повинность, и отец стремился поскорее насыпать золотых в передник запевале на организацию традиционной праздничной пирушки. Весь этот церемониал происходил у крыльца адампольского дома и его покосившимся колонкам был все же сродни. Потом начиналась пора обмолота. На гумне рабочие лошади двигали допотопную крестовину, приводя в движение молотилки и веялки. В огромных сараях, во мгле, поднявшейся от серо-золотистых отбросов, разобраться было нельзя, только слышался ритмичный стук машин да по временам из мги выступали фигуры гигантов, поднимавших на вилы солому.
Потом была пауза, а дальше начинался сбор яблок, но это уже элегическая пора. Легкая сырость лежит неизбывно в саду, и желтые пряди старости вспыхивают то там, то сям. Я в теплом пальто, аисты улетели, скоро Москва.
В Адамполе вопреки здравому смыслу было двадцать коров, продавать их продукцию было некому, а употребить самим невозможно. Как и почему сложилась эта цифра, сказать не могу, по-видимому, это сделалось само собой и во времени. Целые дни они паслись на выгонах, и лишь в полдень и на закате их пригоняли домой. В этом чередовании была торжественная размеренность, была она и в том, как медленно и величественно они входили в хлев. Вечный полумрак хлева казался древнее мира, он дышал, и жевал, и вздыхал, в приглушенности его звуков была подспудная сила. Подобно подводному миру, здесь был иной порядок реальности, предметы здесь, словно рыбы, выплывали из глубины и снова таяли в ней, контуры их лишь угадывались. Порой голова какой-нибудь рогатой животины попадала в скудный луч света и тогда возникала в такой невероятной реальности, что казалась невиданной и чудовищно правдивой.
Мир смешанных запахов: прелой соломы, навоза, сена и молока, — начинался за черными косяками хлева. Попав в этот мир и прижавшись к стенке, я мог находиться там до бесконечности. Оторваться нельзя было не от действий и дел, там происходящих, а от покоя и мира, который, как волны, покачивался там. За раскрытой дверью бушевала озорная зелень травы, нестройно звенел легкомысленный мир, но сюда ходу ему не было. Ведь именно здесь два тысячелетия назад вторично родилось человечество.
Цветы в старых усадьбах всегда были приживальщиками. При разбивке парка о них, очевидно, не думали, а потому они теперь ютились где ни попадя. Цветы были плодом деятельности одинокого энтузиаста. С его смертью о них забывали. Цветы вырождались и десятки лет тянули жалкое cвоe существование. Новый энтузиаст пристраивал своих любимцев иначе, в других местах, но и их постигала в конце концов та же участь. В Адамполе я не раз натыкался на удивительные, ни на что не похожие кусты, кто они были — Бог весть. Но иногда на таком кусте появлялся непонятный и жалкий цветок, сообщавший о своем прародителе сведения весьма недостаточные. Встреча с подобным цветком была туманным, но единственным напоминанием о человеке, когда-то жившем, что-то любившем. Человеке, контуры которого стерлись не только для меня, но и буквально для всех. Только в старом парке среди травы и бурьяна вспыхивал розовым цветом маленький странный цветок, напоминавший потомкам о чьих-то пристрастиях. Сам воздух старых парков пропитан любовью, растраченной бескорыстно и нерасчетливо.
Но чаще всего в усадьбах сажались летники, цветы, не оставлявшие потомства, их названия и посейчас знакомы. Это все тот же набор, начиная с настурции и анютиных глазок до ни с чем не сравнимых маттиол. Но если названия цветов известны и поныне, то сами экземпляры были куда скромнее теперешних. Современный дачник, наверное, с презрением отвернулся бы от них.
Сейчас, когда я сижу и пишу, против меня в вазе стоит огромный букет гладиолусов. Черно-красные, белые, темно-лиловые, огненные чудовища разворачивают свои невероятные, непостижимые лепестки. Время от времени я отрываюсь от писания, чтобы взглянуть на это великолепие, по сравнению с ними мои старые знакомые были совсем замарашками, но между тем мое сердце и благодарная память принадлежат именно им.
Весну мы ждем томительно долго, и как бы неожиданно рано ни настал ее приход, это никогда не бывает достаточно рано. С осенью дело обстоит иначе. Когда же мы наконец замечаем золотую проседь, то оказывается, что уже давно были видимы явные признаки, что осень наступает. Заметив наконец это, мы оказываемся уже в самой сердцевине осени, ее бег с каждым днем убыстряется, и нет никакой возможности наглядеться на ее несказанную красоту.
Мир как бы светится изнутри, ощутимость его берется под сомнение. Этот мир неустойчив, его нежность хрупка и капризна, прикасаться к нему невозможно. С осенним миром надо обращаться с великой бережливостью. Он может сгинуть, пропасть, как видение, исчезнуть от одной лишь нашей нескромности.
Парк погружен в легкую синеву сырости, воздух пуст и прозрачен, там и сям среди оливковой зелени сияют золотящиеся кружева сухих листьев.
По заведенному обычаю в день отъезда я бегу попрощаться со всем, что мне особенно дорого. Прежде всего на сажилку — большой проточный хозяйственный пруд. Один берег его гол, на другом растет группа небольшого ольшаника. Один из стволов согнут дугой и в нижней своей части, около корней, как бы повисает над водой. Если на него встать и обхватить дерево руками, можно ничего не видеть, кроме воды. Теряются масштабы, и уже кажется, что ты в безбрежном океане, наплывы воды превращаются в волны и ты плывешь по ним. Если быстро поднять голову вверх, то можно увидеть, как ржавые листья ольшаника и его застывшие в судороге ветви понесутся по просторам небес. Если бы этого не было в моей жизни, я был бы чем-то и как-то иным.
Встреча кончается в то мгновение, когда она произошла. Прощание конца не имеет, проститься ни с чем вообще нельзя. Но внешние обстоятельства идут нам навстречу и прерывают томительный процесс поошания.
Лошади стоят у крыльца, мама, одетая по-дорожному, прощается с прислугой, остались считанные минуты — я бегу в парк. Кроме мухоморов и аляповатых поганок, я не умел находить никаких грибов. Мама, великий специалист и любитель этого дела, была в отчаянии от моей бездарности. Меня самого также удручала собственная неполноценность. И вот первый белый гриб был найден мной в последнее мгновение моего пребывания в Адамполе. Он рос, упористо наставив на дорожку центральной аллеи свою толстую белую ногу. На коричневой его шляпке лихо прилепился сухой золотистый листок. Я так ошалел от этой встречи, что стал на колени и прижался губами к прохладной его шляпке. Сорвать этот прощальный дар земли я не решился.
Из-за стволов мелькали сверкающие голенища папиных ботфортов: он срезал в дорогу цветы. Бричка тронулась, собаки проводили нас до песчаного бугра и там остановились как вкопанные. Мы въехали в деревню, собаки пропали из виду, а с ними и адампольская усадьба — и, как оказалось в дальнейшем, навсегда.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава I
В восемнадцатом году у маминых друзей Эвертов сохранился как-то довольно приличный выезд, они взяли меня однажды с собой покататься в Петровский парк. Только что прошел легкий весенний дождь, зашедшее за тучку солнце клонилось к закату, его розовая кисея светилась меж лиловых стволов, купола липовых аллей были еще ажурны. В бездонности пьяного воздуха была разлита грусть, та грусть, которая неизвестно почему находит на нас в светлые весенние вечера. Гравий сырых дорожек поскрипывал под колесами медленно двигавшегося экипажа. Гуляющих было мало, но все-таки они еще были. Одно время в ряду с нами ехала коляска куда элегантнее нашей; добротнейший кучер сидел на козлах, а в самой коляске на сиденье, как сфинкс, находился ее единственный пассажир — белый с рыжими пятнами английский бульдог. Он сидел раскорякой, изредка мигая умнейшими глазами, уверенно выставив вперед свой кирпатый нос.
В агонии отходил мир, в котором было естественно прогулять в коляске под вечер бульдога. Пройдет еще два года, и английский бульдог станет достоянием учебников не меньше, чем мамонт. Его послали проветриться, подышать воздухом, придет время, он вытянет лапы, положит на них свою круглую голову и не мудрствуя отдаст душу туда, откуда ее получил. Но его хозяева, наделенные способностью к отвлеченному мышлению, уже много месяцев как твердили вопрос: когда же этот сумасшедший дом кончится? Чем культурнее они были, чем логичнее рассуждали, тем дальше от истины был их ответ. Ни остановок, ни обратимости исторические процессы не знают...
Скоро теплая весна вступила в свои права, и папа настежь открыл воротину окна в мастерской. Я стоял в ее проеме не один. Кроме отца, там были Ольга Адольфовна Лори и скульптор Имханицкий. Ярчайшая зелень весенней листвы заволакивала белые стены и железные крыши ближайших особняков, за ними поднималась краснокирпичная стена многоквартирного дома. На одном из балконов стояла девочка, не знаю почему, я помахал ей платком, она деловито сунула руку за корсаж плиссированной юбки, вынула оттуда платок и стала махать мне в ответ. Ольга Адольфовна подбодрила меня: «Действуй всегда в этом же духе. Смотри, никогда не зевай». Вскоре на этом же балконе появилась еще другая девочка, несколько постарше, и, поняв, в чем дело, тоже включилась в это занятие.
Прошли года, и поредевшая зелень не так уже ослепляла, потускнела и штукатурка домов, заржавели заплатанные крыши. Балкон стал складом домашнего хлама, непотребного вида тетки изредка суетились на нем. Прошли десятилетия, и я как-то увидел на этом балконе человека в белой майке. Он стоял, положив огромные колбасины своих рук на перила, курил и, изредка опуская голову, деловито сплевывал.
Беззаботная легкомысленность приветливой улыбки ушла из мира. То ли осатаневший от злобы мир не допускал приветливости, то ли недоверчивая подозрительность низов, с зоологической непреклонностью веривших, что человек человеку волк, родила злобу и страх.
Бегство из Москвы началось, очевидно, вскоре после октябрьских событий и на этом этапе было не слишком заметно, так как бежали в основном военные. Настоящий отлет начался вместе с появлением весеннего солнышка. Проходил он с соблюдением всех формальностей и более или менее в формах, принятых в цивилизованном мире. Отъезжающие имели не только проездной билет, но и документы, подписанные советской властью, а если вопрос отъезда выходил за пределы компетенции этой власти, то и документы, выправленные в Денежном переулке и подписанные всесильным тогда графом Мирбахом. Москвичи уезжали в Берлин, в «географическую туманность» Польши, в политическую туманность гетманской Украины, но уезжали и в пределы советской России, в провинцию, поближе к хлебу. Бежали одиночки, бежали целые семьи, иногда бежали почти что кланами.
Бежали те, у кого были средства там, куда они направлялись, бежали те, кто мог увезти с собой какие-то ценности, бежали те, кто увозил лишь свои таланты или хотя бы возможность заработать на хлеб, но бежали и те, у кого нечего было увезти с собой и кто ничего нигде не мог заработать.
Бежали те, кто рассчитывал где-то там беспечно существовать, бежали те, кто спасал свою голову, бежали те, чьей голове ничего не грозило, и, наконец, бежали те, кому отъезд из Москвы и бегство в неизвестное грозили неминуемой катастрофой.
Исходя из обычной логики, найти единый критерий для определения причины бегства нельзя. Много позже совсем при других обстоятельствах я догадался, размышляя по аналогии, в чем тут дело.
Есть две резко противоположные породы людей. Одни на опасность реагируют действием, в данном случае действием было бегство, другие предпочитают встретить опасность в своей конуре, как бы говоря ей: «Ну что, пришла — жри и подавись». Здесь дело не в трусости и храбрости, здесь дело в характере и темпераменте да еще в «Чарльзе Дарвине».
Сначала уезжающие загодя предупреждали, что собираются удирать: рассказывали о бесконечных перипетиях, связанных со сложной и даже не всегда доброкачественной организацией этого мероприятия. Затем перед самым отъездом приходили проститься. Но чем дальше шло время, тем люди становились менее воспитанны и более скрытны. А еще позже без всяких предупреждений люди провалились куда-то в небытие, и лишь много позднее узнавалось, что они уехали на юг или на запад.
Придешь, бывало, к знакомому мальчику, живущему поблизости, войдешь во двор, изумрудом блестит трава, подозрительно не примятая, около дворницкой на веревке бесцеремонно проветривается лоскутное одеяло, парадный ход давно безответен, идешь через кухню, изменившаяся от бездействия доверенная прислуга, улыбаясь нехорошей улыбкой, сообщает, что господа уехали куда-то на юг.
Приарбатье в течение этого лета пустело буквально на глазах. Повальное бегство продолжалось почти до Рождества. Потом темпы снизились, а постепенно, с годами, бежать стало и вовсе некуда. Но и тут находились люди, которые при явной, казалось, невозможности все же куда-то бежали.
В начале весны восемнадцатого года вернулся с Дона младший брат мамы — дядя Коля. Студент-математик, он ушел добровольцем на войну с последнего курса и государственные экзамены сдавал уже, приезжая с войны на побывку домой. В октябрьские дни он, боевой офицер, был с юнкерами в Александровском, а в ночь подписания капитуляции ушел на Дон. Теперь он вернулся. Жил в Москве в квартире своей матери, уехавшей на Украину. Жил в семье сестры, тоже готовившейся к отъезду.
Однажды в тихом переулке близ Сивцева Вражка мы с мамой встретили оборванца, черты лица и походка показались знакомыми. Поравнявшись с ним, мама, вскрикнув от неожиданности, со словами: «Колюша, что за маскарад?» — принялась его целовать. Наша овация пришлась оборванцу явно не по душе, и, кое-как отшутившись, он постарался от нас отделаться.
Обеспокоенная этой встречей мама на другой же день отправилась к ним. Застала дядю Колю сидящим за обеденным столом, перед ним лежала стопка книг, он делал на них дарственные надписи. Такое занятие ввиду его предполагаемого отъезда было вполне естественно. Мама так зачиталась одной из книг, что почти не заметила, как дядя Коля вышел из комнаты и прошел к себе. Через несколько минут оттуда грохнул выстрел, вбежавшие увидели его распростертым навзничь поперек кровати.
Менее чем через час Алексей Васильевич Мартынов и сопровождавшие его врачи констатировали: пуля прошла мимо сердца, рана сквозная навылет, если не задета брюшина, то скорей всего обойдется и так, если же пуля задела брюшину, операция не поможет, — так эти дела понимали тогда.
Признак перитонита — кровавая рвота, она началась через двенадцать часов, а еще через сутки он в страшных мучениях умер.
Он принадлежал к «потерянному поколению», то есть к людям, родившимся в девяностые годы. Правда, Гертруда Стайн не произнесла тогда этих роковых слов, правда и то, что судьба этого поколения у нас в России сложилась куда посложнее. Их юность совпала с исключительным напряжением в жизни страны. Опасность, игра со смертью позволяет ощущать жизнь с удвоенной силой. Стремление к риску есть одна из форм жизнелюбия. Всего этого дядя Коля хлебнул в короткий срок слишком много, слишком даже для людей его поколения. Удивляться, что в двадцать четыре года он надломился, пожалуй, и не приходится.
Похоронили дядю Колю на кладбище Скорбященского монастыря, с тех пор повелись наши с мамой постоянные путешествия туда. Ездили на трамвае. Потом, через год, трамваи вышли из строя, ходили пешком, шестнадцать километров в оба конца, да еще на голодный живот. Потом опять ездили на трамвае, а еще позже ездил уже я один.
Зеленая лужайка перед монастырем. Уже здесь воздух был совсем не городской, а пройдя за краснокирпичную казенщину монастырских строений, я попадал в прекрасный липовый парк. Народу там ни души. Под сводами лип тишина, зажатая сумраком, говорит о другом порядке бытия, города как не бывало. За парком начиналось кладбище, в дубовый крест над могилой дяди Коли папа врезал старинный бронзовый образок.
Только отчасти я ходил навещать трагедию, в гораздо большей степени я навещал энергичное, волевое освобождение от всяческой шелухи. С годами парк поредел, стал проходным, дубовый крест подгнил и обрушился, восстановить его не было средств. В начале тридцатых годов мания перестройки уничтожила кладбище, и мне довелось в единственном лице присутствовать при эксгумации, а после сожжения того, что осталось, похоронить урну в Новодевичьем.
С тех далеких пор зародилось во мне недоверие к героике.
Грядущей зимы обыватели ждали со страхом, умные люди пророчили всякие ужасы. Холод, голод, репрессии стояли действительно на повестке дня.
Пыльные окна покинутых особняков тупо смотрели на улицу. В больших, многоквартирных домах наглухо забивали парадные подъезды. Теперь вход был через подворотню, и тогда открывалось уныние городских колодцев-дворов, безнадежность кирпичных брандмауэров, вонь помоек и обшарпанность черных ходов.
Еще весной, повинуясь поветрию, я со своим товарищем Сережей Р. и его сестренкой вскопал во дворе их особняка три грядки, дома нашлись огородные семена. Но в конце лета семья Р. уехала поближе к хлебу, особняк опустел. Осенью я пришел за своим урожаем. Две грядки были совсем пустые, а на моей росла чахлая ботва. Вышедший из избушки дворник мгновенно вытащил всю эту дрянь из земли, деловито отряхнул ее, завернул в газету и вручил мне, говоря: «Получай и питайся». При таких обстоятельствах я впервые включился в добывание хлеба насущного.
В это время с вопросом, как и на что пропитаться, дело обстояло сложно. У нас с деньгами было совсем туго, заработки отца с весны почти прекратились. В условиях растущих цен все равно любые заработки становились эфемерными. Мама не раздумывая продавала свои драгоценности, и мы как-то сравнительно нормально жили.
Если продажа имущества до некоторой степени отвечала на вопрос, как добыть деньги, то на другой вопрос — как и где достать продукты питания, отчасти отвечали спекулянты.
Спекуляция восемнадцатого—двадцатого годов явление совершенно исключительное. Боюсь, что потомство будет знать о ее деятелях лишь по плакатным штампам, и приблизительно не отражающим эти неповторимые персонажи. Никакая гипербола, никакая фантастика недостаточно крепки для изображения людей этого настоя.
Судя по внешности, насколько я вспоминаю, все они были ублюдками, но владели огромными познаниями в области элементарной психологии. Жизнь обожгла и закалила их, сделав идеальными инструментами для определенных надобностей.
Вы беспокоились за подорванные силы своих близких. Жизнь, как во время артиллерийского обстрела, держала про запас ежеминутные сюрпризы катастроф. При таком положении в ваших глазах ценность любого «эквивалента» становилась вопросом третьестепенным. «Оставляй на столе то, что ты принес, бери в обмен то, что тебе нужно, а главное, поскорее уходи». Одно дыхание этих людей отравляло воздух.
Моя мама поражала своей расточительной сговорчивостью даже видавших виды спекулянтов, они любовались ею. Ей было абсолютно ничего не жалко, лишь бы сохранить улыбчивость жизни.
<...>
Глава V
Обвалом пришла на нас зима девятнадцатого года. Страшна была и сама зима и время, оно глядело на нас с безобразной по своей откровенности ухмылкой.
Словно замыслив недоброе, сообразило, что теперь церемониться уже нечего, что можно не лицемерить, и, заржав, показало клыки на глумливой своей харе. Правда, оно спохватилось, выдавать свои замыслы в расчеты его не входило, свершать же задуманное можно было#и с другим выражением лица.
За мою жизнь были времена куда хуже, и каждое показывало разный лик. Было, когда оно откровенно в огромных масштабах пожирало все вокруг себя, люди хрустели под его зубами, время чавкало, но тогда оно было занято делом, дорвавшись, нажиралось до отвала, и морда у него была тупо-серьезная, как у свиньи.
Голод наступил в эту зиму сразу, тоже обвалом. Без карточек уже ничего не продавалось, а по карточкам почти ничего не давали. То, что иногда, простояв несколько часов в очереди, получал, было почти несъедобно.
Спекулянты стали теперь редкостью, их с великим бережением передавали из рук в руки. Теперь, кроме спекулянтов и деревни, в Москве орудовали еще и мародеры особого рода. Это были служащие таких учреждений и в таком ранге, которым по штату полагалось получать особо большие пайки.
По своему составу народ это был разноперый, начиная от людей совсем темных и кончая хоть что-то относительно знающими. В основном это были приезжие. Войдя в доверие к власти, они получали большие квартиры, брошенные или реквизированные, устраивались с комфортом и вертели делами. Те из них, кто был поосведомленнее, устроившись, пускали в оборот свои продуктовые излишки и обзаводились павловской или ампирной мебелью, портретами чужих прадедушек, старым фарфором, серебром с гербами и пр. Словом, это был признанный законом «нувориш» времен военного коммунизма. Среди его представителей была весьма ощутима прослойка, несущая на себе печать недавней черты оседлости.
Все мы трое по-разному переносили голод. Я был мал, вероятно, мне требовалось немного. Ел я всегда и впоследствии очень сравнительно мало и легко мог прожить день или два без пищи вообще. Таким образом, я этот голод и последующий, сорок первого года, перенес совсем легко. В этом смысле я оказался похож на маму. Она страдала лишь от отсутствия сладкого, сама же голодовка не влияла даже на ее всегда хорошее настроение. На отца голод действовал очень тяжело, но, как это ни странно, этот голод излечил его от многих болезней, портивших ранее ему жизнь.
Помимо физической, в голоде есть и другая сторона: он чудовище, и особенно всматриваться ему в глаза не стоит. Тем, кто не знает, что это такое, мне не объяснить, а те, кто голодал, поймут меня сразу.
С началом зимы пришел и топливный кризис. Теперь обитатели приарбатья облюбовывали для жилья самую маленькую каморку. Предметом мечты стала ванная с колонкой, но так как такая благодать была не у многих, обзаводились железными печурками, носившими название буржуек и пчелок.
Коленчатые черные змеи труб поползли по квартирам, ядовитая черная жижа закапала из змеиного тела, портя вещи и отравляя воздух. Воскрес древнерусский призрак угара, и стали уже поговаривать, что смерть от угара не так плоха, что посещают тогда человека чудные сновидения.
В буржуйках и пчелках сжигали мебель и вообще все, что подворачивалось под руку, настоящие дрова были редкостью, доставать их было сложно, к тому же стоили они баснословно.
В насквозь промороженных домах была реальна угроза, что выйдет из строя водопровод и канализация, и действительно около трети домов приарбатья лишились этих даров цивилизации.
Зимовать мы перебрались в детскую. Эта небольшая комната выходила в переднюю, ту и другую по возможности утеплили коврами. В детскую поставили мамину кровать, тахту для отца и мне маленький будуарный диван. В передней сделали что-то вроде столовой или приемной. Все стены сплошь завесили картинами, получилось даже красиво. В маленькой комнате поставили железную печку, ставшую на всю зиму центром нашей жизни. Печка была на ножках, толста, тупорыла и смахивала на черную свинью. Ее хвост питоном поднялся под потолок и полез, тараня стену, в направлении дымохода. Зев печки папа выложил кирпичами, а ее верхняя плоскость раскалялась подчас докрасна. Золотое пламя полыхало в печке, весело потрескивало, сжигаемое блаженное тепло разливалось в пространстве, маленькая черная свинка энергично противоборствовала лютой стихии. Она сгала четвертым членом нашей семьи. Одушевленность ее для меня была несомненна.
А снаружи за окном бушевала не только стихия зимы, но и стихия власти. Она на всех ступенях иерархической лестницы сыпала как из пулемета декретами, указами, приказами, постановлениями. Там было все: начиная от конкретных нужд сегодняшнего дня до попыток тут же путем указа построить совершенно новый мир. Только бессилие власти осуществить эти постановления еще как-то спасало население от полного истребления.
Если вообразить невообразимое, то есть собрать воедино все приказы, в правовых рамках которых должна была жить Москва этой зимы, то очевидно оказалось бы, что гражданин вообще не имел права что-либо делать кроме как околевать от голода и холода.
Эти приказы родила стихия, а стихию мерзило от вида живого человека. Человек же хотел во что бы то ни стало жить и делал все, что ему было необходимо, махнув рукой на всяческие приказы и на последствия, проистекающие от их нарушения. Неуважение к закону родилось из его противоречивости и невыполнимости.
Помимо непосредственной опасности, которая проистекала из этих указов, было и нечто другое: они родили как бы ощущение неполной законности самого факта твоего существования. Обстоятельство крайне существенное, значение которого осознать довелось лишь значительно позже.
То, о чем я говорил выше, имело все-таки форму вполне определенных документов, но кроме этого еще существовало весьма ощутимо и нечто расплывчатое, неопределенное, я имею в виду то, что называлось революционным большевистским самосознанием. Это нечто зависело от умственных, культурных или моральных качеств его носителей. При соответствующем стечении случайных и неблагоприятных обстоятельств вы могли попасть в зависимость от вдохновенного произвола дикаря.
В соответствии с остальным действовали в ту зиму и эпидемии, среди них наибольшим престижем пользовались испанка и тиф. Чуть не ежедневно приходили известия, что что-то с кем-то случилось, то с близким знакомым, то с человеком, которого вы знали, или с кем-то, о ком знали лишь понаслышке.
С кого-то сняли на улице шубу, кого-то выселили из квартиры, кто-то тяжело болен, кто-то умер, у кого-то был обыск, кто-то посажен в чрезвычайку, кто-то расстрелян; кто-то, просто не выдержав, как Стахович, покончил с собой.
В такой обстановке жили более или менее все люди близкого нам круга, одним было по каким-то причинам полегче, другим потруднее.
И образовался в ту зиму некий вакуум, не помню, сколько времени он продолжался, вероятно, недолго, недели две, может, месяц, и понятия не имею, с чем он был связан. Вдруг как-то оборвалась ниточка, связывающая тебя с другими тебе подобными. Наступило разобщение, и пустота начала покрываться льдом. Люди, живущие за два переулка от нас, оказались за тридевять земель, вне пределов досягаемости. Когда вакуум лопнул, распался, появлялись словно после кораблекрушения, исхудалые, изменившиеся. В их глазах читался вопрос: живы ли все? Как-то в конце этого вакуума в дверях появилась волосатая и бородатая голова философа Николая Александровича Бердяева, родителей дома не было. Тогда я уже начал болеть болезнью, портившей мне жизнь на протяжении двух десятилетий, болезнь эту Булгаков приписал Понтию Пилату и назвал ее гемикранией. Но запах роз тут был неповинен. В эти времена цветы вообще были забыты, а их запахи и тем более. Мою болезнь называли тогда малярией, но от этого мне было не лучше. Я принимал Николая Александровича за ломберным столом в передней, голова моя раскалывалась надвое, гость временами плавал в тумане. Глядя на меня и предавшись ходу собственных невеселых мыслей, философ заплакал. Он задирал голову, отворачивался, но поняв, что привести себя в порядок он уже не может, встал, вмонтировался в свою шубенку, нахлобучил меховую шапку, погладил меня по плечу и молча ушел.
Под стать всему была и улица, заметенная снегом, в огромных сугробах, пустынная. Отступившие за сугробы дома смотрели пыльными мертвыми глазницами. Было тихо, трамваи со своими звонками ушли в небытие, лошадей почти не было, лишь изредка безобразно гремел спешно ковыляющий грузовик.
Бесцеремонно обнажились для всеобщего обозрения потерявшие свои заборы сады приарбатья. Зима еще кое-как защищала их целомудрие, но, занесенные снегом, они все же избороздились пешеходными тропами, внесшими исправления в коммуникации проходных дворов. Знакомые улицы и переулки стали иными, словно то, да не то. Только по-прежнему из глубины садов с вершин лип с гомоном поднимались тучи ворон и галок. Когда к концу дня небо, подмазанное клюквенным соком, светилось сквозь черные ветви деревьев, становилось совсем неприятно.
По-прежнему нерушимо стояли лишь разбросанные по приарбатью церкви, по-прежнему сияли их купола, по-прежнему плелась их пол у во сточная архитектурная вязь. Стояли они заметенные сугрббами, покрытые шапками снега, под охраной лип прицерковных дворов. По-прежнему с первым ударом колокола с колоколен слетали птицы, по-прежнему гудели или весело перезванивали колокола. Молчал лишь Кремль, самые чтимые храмы России стали теперь недоступны для москвичей.
Мерцали огоньки свечей и лампад, сверкали на ризах, дробясь, переливаясь, бежали вверх по резьбе алтарной преграды туда, где все растворялось в синих струях света.
Церковь молилась почти так же, как два тысячелетия назад, и произносились там все те же слова, огромные и неизносные. В дни небывалой дешевизны слов, в ожидании времен, когда слова вообще потеряют смысл, церковь говорила понятиями точными и огромными.
Слова, идущие от истоков христианства, произносились в церквах Москвы и в четырнадцатом веке, и в страшном шестнадцатом, и во время последней московской чумы в восемнадцатом веке, произносились в тех же церквах и часто в том же окружении. Теперь, в эту зиму, знакомое вчера, слишком знакомое, приобретало характер почти откровения.
Дьякон во время литургии воздвигает моления:
«О избавитися нам от всякия скорби, гнева и нужды, Господу помолимся», «Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Твоею благодатью».
И звенят голоса хора:
«Господи, помилуй»,
«Дне всего свершенна, свята, мирна и безгрешна у Господа просим».
И в синюю высь уходят голоса хора:
«Подай, Господи»,
«Христианския кончины живота нашего безболезненны, непостыдны, мирны и доброго ответа на Страшном Судищи Христове просим»,
«Подай, Господи».
Вот именно «непостыдной кончины мирной». Боже мой, какой реально понятный, насущно важный смысл приобретали слова эти для вчера еще легкомысленного и равнодушного слуха. И опять дьякон, подняв перстами орарь наподобие крыла серафима, возглашал:
«Ангела мирна, верна наставника, хранителя душ и телес наших у Господа просим».
Старая жизнь улицы постепенно совсем умерла. Улицы стали большими дорогами, необходимыми коммуникациями. Мертвые лавчонки с ободранными вывесками напоминали о прошлом, ставшем далеким и малоправдоподобным. На улицах не было гуляющих и зевак, все куда-то спешили с рюкзаками, сумками, салазками. И внешне публика посерела, одежонка старая, дооктябрьская, чуть-чуть нелепая, и уже стало казаться, что одежда простонародья как-то добротнее, оправданнее, уместнее и потому, пожалуй, даже красивее.
Именно в эту зиму увиделось, что в жизни случилось что-то радикальное, что-то сошло с нарезки, и приарбатские улицы и переулки, запутавшись в собственной сети, пошли блуждать вслепую. Сослепу они натыкались на каменные стены домов, поворачивали в сторону и машинально описывали петли. Скособочившаяся жизнь двигалась, ковыляя, по одной оси, а улицы блуждали по другой. С этого началось разобщение с местностью.
Обитатели муравейника вдруг в силу каких-то причин превратились в другой вид насекомых, обладающий другими особенностями и потребностями, старый муравейник они могли лишь использовать, в целом он уже совершенно не соответствовал характеру жизни этих новых насекомых.
Моя школьная жизнь продолжалась, но обрела она в эту зиму те формы, в которых и пребывала до конца моего среднего образования. Ходил я в школу, когда мне вздумается, часто по неделям сидел дома или выполнял какие-то функции, к науке отношения не имеющие. Сколько я ни пытался сосредоточить свое внимание на том, что говорилось в классе, ничего из этого не получалось. Как ни страшна была жизнь, но все в ней было так глубоко, так значительно, а то, что говорилось в школе, было так плоскодонно, так ни к селу ни к городу.
Я был маленьким мальчиком, меня посадили за парту, заставили слушать, слышанное запомнить и затем повторить, но именно слышать-то я и не мог. Как только начинался разговор про какого-то идиота, вышедшего из точки А, я мигом выключался и оказывался во власти своей фантазии.
Я видел, что мои школьные дела запутываются, что учителей моя деятельность просто пугает, и честно старался как-то вслушаться, вникнуть в то, о чем говорилось, но чем больше я старался, тем меньше у меня это получалось. И все же бывали часы, когда совсем помимо моей воли что-то в моих ушах прочищалось, тогда я слышал урок и так же помимо воли запоминал его от первого до последнего слова. Учителя издавна остерегались меня вызывать, но все же это случалось. Иногда случайность падала на счастливо запомненный мною урок. Отсюда пошла репутация способного, но лентяя — и то и другое неверно. Из школы я не вынес никаких познаний и нисколько об этом не жалею, единственно что меня сильно стесняет и по сей день, это моя феноменальная орфографическая безграмотность.
Окончил же я среднюю школу лишь благодаря тому, что на моем пути попадались учителя, почему-то подозревавшие у меня наличие каких-то скрытых достоинств.
В эту зиму мои выходы во внешний мир носили самый разнообразный характер. Не раз случалось мне бегать по отцовским поручениям в Румянцевский, в Третьяковку, к кому-нибудь из скульпторов, преимущественно живущих неподалеку; приходилось выстаивать в бесконечных очередях за хлебом, за постным маслом, а к весне, когда отцу стали давать академический паек, то и за ним. Знаменитый этот паек — понятие не стабильное. Он варьировался во времени и имел разные категории. То, что мы получали, было хорошо, но абсолютно недостаточно. В эту зиму я припоминаю себя, везущего на дровяных санках какую-либо поклажу. По разъезженному снегу санки идут хорошо, но там, где проступала поверхность булыжной мостовой, их уже не протащишь, идешь, приглядываясь к особенностям поверхности, и варьируешь дорогу. Что-то носить на себе или возить на санках было в те годы как бы функцией обывателя, мне это занятие даже нравилось: цель его ясна, а польза для всех несомненна.
Довелось мне в ту зиму получать как-то разовый паек даже в реввоенсовете. В этом помещении совсем недавно была, очевидно, самая обыкновенная обывательская квартира. Теперь в заставленных столами комнатушках галдели и суетились служащие, угарно дымила кирпичная развалюха печка. Из-за стрекочущей пишущей машинки стриженая девица кричала по-попугайному: «Веня, откройте форточку, мы здесь задохнемся!»
Хлопали двери, кто-то надрывался у телефона. Достоевский, без которого на Руси ничто не обходится, сработал и здесь. Оказалось, для того, чтобы вынести паек с территории этих зданий, нужно иметь пропуск, а для пропуска нужно иметь документы, коих у одиннадцатилетнего мальчика быть не могло. Сразу возник принципиальный содом, дискуссия звенела на все голоса, и я явственно уловил слова «удостоверение личности». Почему-то меня это слово сильно задело, и не раздумывая я вмешался в спор, заявив, что «личность моя присутствует собственной персоной, и никакие бумажки не могут сделать факт моего существования более действительным». Выступление мое было беспомощно глупо и вообще не нужно, но произвело оно буквально сенсацию. Кто-то протяжно засвистел, кто-то даже схватился за голову, а кто-то по-мефистофельски захохотал. Из соседней комнаты выскочило начальство специально на меня посмотреть, узрев, изрекло: «Ну и ну!» — и, тряхнув косматой головой, включилось в дискуссионный галдеж.
Все это были относительно молодые люди, вероятно, и без моего содействия они понимали, что что-то не совсем так, ведь мир спятил с ума сравнительно еще недавно.
Темп в работе отца, взятый в предреволюционные годы, продолжался и после революции, но в эту зиму он заметно спал, сил уже явно не хватало. Все же папа поставил в мастерской хрохотную чугунную печку в форме цилиндра, отопить шестидесятиметровую мастерскую она не могла, около нее можно было греться как у костра. В сфере ее теплоносности он вырубил из мрамора и алебастра несколько вещей по старым этюдам обнаженного тела. Рубка из «камушка» позволяла ему хоть на время выключиться и почувствовать, что он все же живет на свете.
Как все тяжелое, зима эта тянулась долго, но так же, как все, прошла наконец и она, солнце опять водопадами полилось в огромные окна нашей квартиры, ее ледовые просторы постепенно оттаяли, затворничество наше окончилось. Кажется, никогда в моей жизни приход весны не был столь животворен, с уходом зимы началось некое подобие жизни.
<...>
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Глава I
В эпоху так называемого нэпа жизнь подавляющего большинства интеллигенции как-то наладилась, вошла в берега. Не говоря о столь ценимых в те годы инженерах, даже обыкновенные служащие зарабатывали достаточно. Люди свободных профессий тоже приспособились к новым условиям, а некоторые из них существовали почти роскошно.
Что касается самого существа деятельности интеллигенции, то на первых порах в первые годы нэпа здесь все обстояло вроде как благополучно. Многие преграды, которые существовали благодаря рутине старого режима, рухнули вместе с революцией, а новые еще не успели укорениться или еще только нарождались. Так что большинство интеллигентов тогда с успехом могли заниматься своим делом. Вся эта публика во многих поколениях была воспитана на вражде к старому политическому строю России, напичкана идеями «свободы, равенства и братства», помешана на уверенности в собственной ценности, на том, что она «соль земли», что ее дело учить, просвещать народные массы и даже давать советы самой верховной власти.
Что же, описываемый период устраивал более или менее большинство интеллигенции. Тогда у верхов власти, да, пожалуй, и не только у самых верхов, стояли не ненавистные самоуверенные тупые царские бюрократы, а люди более или менее интеллигентные, с которыми сговориться всегда было возможно. Учить, просвещать было не только возможно, но за это даже платили, равенства и всяческой справедливости было, пожалуй, даже с излишком, во всяком случае на словах. Кошмары военного коммунизма кончились, и большинство было уверено, что это уже навсегда. Так что живи, работай и жди еще лучших времен. Правда, со свободой творилось нечто нелепое, но это стремились не замечать, к тому же людям хоть сколько-то образованным было известно, что само-то понятие это до того странное, что даже философия в лоб к нему подходить не решается. Правда, и советов по серьезным вопросам верховная власть у интеллигентов не спрашивала, но с этим уж, хочешь не хочешь, приходилось мириться.
Так что в те годы приятие советской действительности было, пожалуй, доминирующим настроением среди русской интеллигенции. Уже сплошь да рядом раздавались фразы, что все случившееся надо принять не только как исторический факт, но елико возможно к этому случившемуся приспособиться, внутренне сжиться с ним, что надо идти в ногу со временем, что надо мыслить более крупными категориями. Даже в начале тридцатых годов многих интеллигентов буквально корежило, как только они сталкивались с критическим отношением к существующему.
Подобное отношение к жизни в те годы имело бесчисленное количество оттенков, перечислить даже те полутона, которые мне были хорошо видимы, я, естественно, не могу.
Все ли русские интеллигенты были таковы? Конечно, нет. Среди них были и люди совсем другого плана, их было в двадцатые годы не так много, но они все же были. Это были люди, которые ни себе, ни другим не замазывали глаза на происходящее, люди, которые стремились, насколько это было возможно, трезво оценивать окружающее. Сказать, что они предвидели то, что нас ожидало в дальнейшем, я не могу, но люди эти понимали, что разрушительная стихия не исчерпана, а механически загнана вглубь. Понимали они и то, что если вчера злоба и ненависть могли свободно развиваться на поверхности, то сегодня они должны были все-таки считаться с новыми обстоятельствами и по возможности не выходить за грани оставленных им властью русел, что от этого человеконенавистничество не только не ослабло, а скорее наоборот: настой его становился все гуще. Перед этими людьми стоял все время вопрос, сумеет ли власть обуздать эту стихию и хочет ли она действительно серьезно ее обуздывать.
Люди эти смотрели на все виды мимикрии, приспособленчества, с омерзением и видели выход лишь в том, чтобы елико возможно оградить себя и свое дело от воздействий извне. Собственно, отсюда и пошли истоки того явления, которое впоследствии получило название внутренней эмиграции.
Настоящая эмиграция, отъезд на Запад, в двадцатых годах была в том кругу, в котором я жил, явлением сравнительно единичным. Большинство окружавших нас людей предпочитали встречать лихолетье у себя дома. Помню возмущение Бердяевых, когда их и целый ряд лиц правительство высылало в административном порядке за границу.
Как ни единична была тогда эмиграция, все же она смыла с горизонта нашей семьи многих близких людей, и, как оказалось, смыла их для нас навсегда. С ходом времени утрата многих из них оказалась весьма ощутимой.
Тема жизни людей в действительной внешней эмиграции мне неведома, зато я могу рассказать о явлении, кажущемся мне не менее любопытным, — о реэмиграции.
С начатом нэпа стати появляться многие старые знакомые, о которых давно уже ничего не было слышно и которые стати как-то позабываться. В свое время бежали они из Москвы от страха надвигавшегося голода, в чаянии где-то спокойно отсидеться. Теперь одиссея их окончилась, возвращались они из бывших когда-то хлебных губерний, в которых теперь добывать хлеб было весьма затруднительно, из Крыма и с Кавказа, до которых докатились они с лавинами отступающих белых армий, и даже с Принцевых островов, на которые я уж и не понимаю, как их занесло. В большинстве случаев их бывшие обитатища оказались занятыми, а имущество, пусть нехитрое, но все же необходимое, оставленное на попечение доверенных лиц, оказалось расхищенным. В условиях кочевой жизни в захолустье им пришлось так перефасонить свои специальности, что стали они хлебодобывающими. Теперь, очутившись опять в Москве, они с места в карьер должны были обивать пороги в каких-то заплеванных учреждениях с надеждой добыть хоть некое подобие домашнего очага и хвататься за первую представившуюся возможность как-то рентабельно применить свою специатьность или за неимением таковой хотя бы свою интеллигентность.
Москва, в которую они теперь вернулись, была не той, из которой они бежали: коченеющая, умирающая, насмерть напуганная большевистскими декретами, — совсем не той знакомой, родной дореволюционной Москвой, в которой им так легко когда-то жилось. Теперь это был совсем другой город — нэповский, в котором намешано было всякого. И вот здесь-то им предстояло начать жизнь чуть ли не заново, не имея опоры в потерянных первоначальных позициях. Но со временем все это как-то утряслось, и жизнь вошла хоть и в новые, но все же в какие-то берега.
Внешне публика эта выглядела полинялой, облезшей, вроде как опростившейся, и, глядя на них, думалось: «Неужто они такими тусклыми, будничными были и раньше?» Но и это со временем, в годах как-то сгладилось. Но кое-что, отличающее их от тех, кто сидел все время на месте, осталось в них навсегда. Это кое-что было чем-то глубоко внутренним, я не умею эта назвать иначе как образованием души. В этом-то образовании у них навсегда остался некий пробел. Многое можно понять уразуметь с чужих слов и даже при помощи книг, но уразуметь — это не пережить. Вот этого пережитого, что входит как компонент в образование души, у них как раз и не хватало. Странное дело. Ведь, казалось, пустяк. Человек всего-навсего два-три года отсутствовал, к тому же годы эти здесь, в Москве, были трудные и страшные, ведь казалось, что слава Богу, что кому-то удалось отойти на время в сторону и там переждать, но на самом же деле оказывается, что совсем это не так. Оказывается, что есть такие эпохи, такие года, такие события, которые, как бы страшны и трудны они ни были, исключительно важны именно для души человека. Именно в такие времена что-то совсем безотчетно нами понимается, что-то в нас складывается, спрессовывается. Правда, в подобные времена надо суметь выжить, что трудно, не отупеть и не сдаться, что, понятно, еще труднее.
Есть тут одна странность, но если вдуматься она сама по себе способна объяснить многое. Ведь в тех местах, куда эти люди бежали в погоне за хлебом и спокойствием, они ни того ни другого за редким исключением, не нашли. Чаще нашли даже нечто прямо противоположное По-видимому, здесь, в центре, коллизии катастроф, нас окружавших, были в масштабах мировой трагедии. Трагедии, подобной шекспировским, значение коих общечеловеческое.
А мы, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя
Помимо слов Достоевского что «в страдании есть идея» здесь у Ахматовой есть нечто и другое, нечто помимо страдания, некая активность в отстаивании своего права, своей обязанности сохранить «душу живу»
Можно добавить что подобная же нехватка не раз замечалась у людей, проживших на Протяжении большевизма лет пять даже в таком центре мировых идей как Париж. Хотя это и звучит дико однако даже у этих людей всегда заметен некий оттенок провинциализма.
По-видимому именно здесь «в глухом чаду пожара» в разные времена незримо возникали мировые столицы
Более всего в поле моего зрения находились люди, так или иначе связанные с искусством. Изобразительное искусство естественно может развиваться, жить, расти лишь внутри культуры, культура же умирала по мере приближения к тридцатым годам. Несомненно, что в те годы искусство в России было, но было это искусство одиночек, разобщенных между собой, забаррикадировавших свою жизнь и работу от времени. Единиц этих было мало, работать и развиваться могли лишь наиболее в художественном смысле живучие. В большинстве это были уже люди, более или менее крепко стоявшие на «художественных ногах». Несмотря на то, что общее число художников росло год от году, количество действительно стоящего пополнения с годами уменьшалось. В том и особенность безвоздушности, что зарождаться в ее среде чему-то новому затруднительно
По первому впечатлению кажется, что искусство тех лет обладало большой амплитудой и яркостью. Действительно разнобой в искусстве тех лет был отчаянный: кто во что горазд. Но крайне правый фланг был попросту малограмотный натурализм или в лучшем случае академизм, а предельные границы крайне левого были уже налицо. Так что направленческие бури были скорее всего бурями в стакане воды. И тот и другой фланг страдал и малой оригинальностью, и провинциализмом.