Крайне правые втискивали сегодняшнюю действительность в изжитые мертвые формы; новаторское левое искусство изображало столь же искусственную атмосферу, атмосферу вымышленную, следы которой авторы уловили в парижском искусстве, в немецком экспрессионизме и так далее. Словом, только не в том воздухе, в котором жили они сами в те годы. Для большей ясности повторюсь и скажу, что самое ценное, что создано в искусстве за этот период, это работы абсолютно разобщенных одиночек, в основном сложившихся как художники, работавших елико возможно под прикрытием всяческих баррикад и протащивших свое искусство вопреки всему окружающему почти что контрабандой.
Мне хочется сказать и еще кое-что, хоть я и не исключаю, что мой отдаленный потомок не согласится со мной. Невозможно предугадать, как те или иные явления будут звучать в перспективе времени. Мне хочется сказать, что у этого времени в изоискусстве была некая доминанта, некая глубоко скрытая цель цель, конечно, неосознанная, и все художественные разночтения времени работали волей-неволей на эту цель. Цель эта - внутреннее, а как следствие и внешнее обезличивание искусства.
В молодости я был склонен думать, что это ингредиенты, работающие на обезличивание человека начиная с коллективного обучения, мимикрии, рабской подчиненности условностям, власть моды, всеобщность тех или иных чувств (напри мер страха) — все это исторически предопределено. Все это необходимо для создания некоего единообразия, необходимого, как плацдарм для нового возрождения человеческой индивидуальности. Я думал, что культура время от времени нуждается в такой нивелировке для того, чтобы подровнять ряды, подвести общий знаменатель и затем возрождаться заново. Так я думал еще в сороковые годы, а теперь я в этом совсем не уверен. Теперь мне кажется, что рационального смысла в этом нет никакого.
Между эпохой нэпа и целями и задачами искусства не только не было ничего общего, но эпоха эта была прямо враждебна этим целям и задачам. Даже в кошмарах военного коммунизма не было такого вопиющего противоречия между временем и искусством.
Искусство по самой сути своей аристократично (если не придавать, понятно, аристократизму социального смысла). Эпоха нэпа, двадцатые годы, была не только больная эпоха, но и самая плебейская из всех, что были на моей памяти, если опять-таки не придавать слову «плебейство» социального значения.
Материальная жизнь художников в те времена складывалась по-разному. Те, кто мог работать в театре, в книге, в журналах, те, кто мог делать плакаты, кто сумел пристроиться в какой-либо промышленности, — те беды не знали. Сводили концы с концами и те, кто уцепился за педагогику. Остальным было трудно. Продавать свои работы частному покупателю могли лишь те художники, чья подпись имела рыночную стоимость. Государственная власть, пытавшаяся хоть как-то материально поддержать изобразительное искусство, была крайне стеснена в деньгах и все же стремилась приобрести для музеев все самое значительное, что тогда делалось в этой области. Особенно плохо было скульпторам: частному покупателю они были не нужны, промышленности тех лет и подавно. Эфемерные массовые госзаказы эпохи военного коммунизма ушли в область предания. Специальные помещения для работы, мастерские были у немногих скульпторов, большинство их вовсе не имело.
Сама скульптура в этот период, особенно в начале нэпа, воспринималась как анахронизм, как нечто совсем ни за чем не нужное. Если скульптура как вид искусства за этот период не уничтожилась совсем, то этим она обязана не только живучести и стойкости ее авторов, но и тем представителям власти, которые время от времени приходили ей на помощь.
У нас дома с деньгами почти во весь этот период было плохо. Папино жалованье соответствовало нашей квартплате. Питались же на случайный заработок от продажи скульптуры, на нерегулярный заработок, который давало мамино шитье, и на продажу имущества, оставшегося от старых времен. Всего этого, вместе взятого, понятно, было недостаточно. Стесненность в деньгах и недостача самого насущно необходимого ощущались на каждом шагу, но жить стремились так, чтобы не слишком замечать это.
Дома у нас все же чаще всего царило приподнятое, веселое настроение. По вечерам постоянно, как раньше, кто-нибудь приходил в гости, так что жизнь проходила как-то сносно. Этим мы обязаны, конечно, маме, ее непоколебимой оптимистической вере в жизнь.
Безденежье прямо сказывалось на работе отца невозможностью затрачивать достаточные средства на производство. Невозможностью нанять модель, затруднительностью работы из камня, которая, как ни вертись, требует хоть некоей, но все же затраты денег, и, наконец, полной невозможностью перевода своих вещей в бронзу. Но главное, пожалуй, было в том, что в погоне за каким-либо худосочным, грошовым заработком он принужден был браться за работы, лежащие вне его интересов и вне его возможностей. С работами этими он очень мучился. Помимо того что они отрывали его от настоящей работы, после них всегда оставался неизменно противный осадок. Неладно было и с искусствознанием: с его литературными занятиями в области теории и истории искусства. Он занялся ими для заработка, заработок они давали ерундовский. В свое время их как-то ценили, и надо сказать, что и на сей день они не утратили своей значимости. Но сам папа очень тяготился этим занятием, он не любил типа теоретизирующего художника, считал, что искусствознание несовместимо с практической художественной деятельностью, что оно забивает голову и отнимает у настоящей работы что-то существенное. Позанимавшись несколько вечеров подряд этим делом, он терял рабочую форму и должен был делать перерывы в работе по скульптуре.
В этот период я был сначала мальчиком, потом юношей. Мои интересы не требовали никакой затраты средств, лишения, которые меня лично затрагивали, казались мне делом вполне естественным и привычным. Я ведь как-никак вырос в обстановке этих лишений. Я активно помогал маме в организаторской стороне жизни, бегал постоянно по ее поручениям, но это меня не затрудняло и не смущало. Мучило меня безденежье лишь за отца тем, что мешало ему работать, создавало бессмысленные и оскорбительные препятствия, мучило настолько, что чувствую это живо и по сей день.
Впоследствии, почти через двадцать лет, мне пришлось перенести столь же длительное, но куда более лютое безденежье. Причем безденежье безнадежно бесперспективное и ничем не скрашенное. По каким-то причинам, мне мало понятным, я сейчас вспоминаю его спокойнее. По-видимому, именно так часто бывает в жизни, ведь собственные трудности, пусть очень тяжелые, можно как-то заволакивать, рассеивать мелочными необходимостями будней. А беды и горе близких людей давят тебя, не давая покоя и роздыха. В связи с этим напрашивается и совсем другая мысль: ведь самое материально немыслимое для меня время было с конца сороковых годов до середины пятидесятых, время вообще это было страшное, и гнет его был ужасен, и все-таки воздух, тогда нас окружавший, был чем-то чище воздуха пресловутых двадцатых годов. В чем тут дело, почему это так? Неужели же все же дело в «искупительной массовой жертве»? Теперь все чаще думается, что в этом и дело. За что же искупление, неужели за глубокомысленное резонерство девятнадцатого столетия?
Безденежье было далеко не единственной тяготой, висевшей на нашей семье, нас тогда буквально обстреливаю со всех сторон. Мучила именно эта массированность обстрела и отсутствие защищенных мест. Непрерывный обстрел рождал чувство страха даже в людях, для подобного чувства мало приспособленных. Но тогда, в те годы, страх принимал формы вполне осязаемые, отчего субъективно он воспринимался скорее локально, и только в тридцатые годы страх, потеряв свою осязательность, загнездился буквально во всем.
Вот почему так трудно писать о двадцатых годах: ведь взятые в отдельности, все это мелочи вполне осязаемые и будничные, в единстве же времени и места, навалившиеся скопом на человека, они уродовали его жизнь.
Таким образом, можно довольно точно сказать, что почти ни одно из обстоятельств, засорявших жизнь людей в двадцатые годы, само по себе не было определяющим для времени. Действительно могут они нарисовать жизнь того времени лишь совместно с другими и именно в том сочетании, в котором они наваливались на жизнь той или иной семьи. В дальнейшем, с середины тридцатых годов, уже четко наметился процесс стандартизации этих сочетаний, и количество полутонов, отличающих жизнь одной семьи от жизни другой, уменьшилось.
Тогда же, в двадцатые годы, только одно обстоятельство было всеобщим для интеллигенции. Я имею в виду коммунальность жилья и зависимость от домоуправлений и управдомов. Большинство людей, находившихся в поле моего зрения, жили в условиях коммунальных квартир, чаще всего своих же бывших дореволюционных и постепенно заселяемых чуждыми и даже враждебными контингентами. Законы, которые регламентировали изъятие у вас комнат и их заселение, были настолько резиновыми, что больше смахивали на беззаконие. К этому еще всегда примешивался так называемый классовый вопрос, то есть вопрос о прошлом: имущественном, общественном, сословном положении и даже о родственных связях тех, у кого что-то изымалось. Общение по жилищным вопросам с домоуправлением носило всегда характер судилища над недобитыми остатками прошлого. Как-то уж очень быстро большинство квартир не только в приарбатье, но почти во всей Москве превратилось в осиные гнезда, а жизнь в них стала кошмаром. Старые владельцы этих квартир, загнанные в одну, много две комнатенки, жили, стараясь не замечать ужаса этой жизни. Но между тем, чтобы стараться не замечать, и тем, чтобы действительно не замечать, разница очень существенная.
У большинства коммунальная квартира была фоном жизни. У одних этот фон был совсем нестерпим, у других терпимее.
Коммунальность жилья, если исключить доносы и их последствия, непосредственно не грозила жизни людей, она только лишала людей своего дома, своей собственной жизни или, в лучшем случае, ее неповторимой сокровенности. Берлога была пропитана чуждыми запахами и насквозь проглядывалась.
Интересно, что при встречах даже с друзьями этого круга о прелестях своего коммунального житья не распространялись. Конечно, тема эта противная, но было здесь и другое, гораздо более существенное, — это то, что русскому интеллигенту уж очень неловко было не только говорить, но и думать о столь малой и непринципиальной категории. Нелепые и, в общем, смешные, они никак не могли до конца отказаться от светлых идей своего прошлого, даже в условиях тех лет все еще стремились становиться на цыпочки и смотреть на жизнь сквозь призму больших проблем. Понадобилось еще два десятилетия, чтобы те из них, кто выжил, хоть сколько-то разобрались в вопросах о масштабности категорий, — да и все ли они разобрались в этом?
Отсюда и в литературе коммунальная квартира фигурирует лишь в юмористическом плане, плане анекдота, что в корне искажает смысл этого явления.
Тема эта — в истинном смысле этого понятия — трагическая. Только трагедия эта нового, еще не созданного характера. Бытовой характер носит лишь ее поверхность, внешность, а смысл ее гораздо глубже. К истории она привязана лишь по конструкции, а суть ее вообще общечеловеческая.
Тема эта должна быть изображена максимально просто, даже малейший нажим ее ослабит, ее персонажи должны быть по-будничному обыденны, ситуации просты и естественны, а мотивы, которые движут там людьми, должны быть скрупулезно прослежены.
Тогда в этой теме соберется как в фокусе жизнь людей того времени, характер государственности страны, ее политика. Прочтя эту удивительную книгу, которая скорее всего никогда не будет написана, мы поняли бы не только скрытые пружины того времени, но и то, что процессы, происходившие в коммунальных квартирах, тождественны по своему смыслу многим процессам, которые происходят и еще долго будут происходить на нашей земле.
Я даже приблизительно не возьмусь рассказывать о коммунальности того времени, дело это мне не по плечу. Я расскажу лишь совсем схематично, как это явление затрагивало нашу семью.
По мнению многих наших знакомых, мы жили просто в роскошных квартирных условиях. Действительно, если говорить сравнительно с другими, то дело обстояло именно так.
Мы были, конечно, уплотнены посторонними людьми, но наши уплотнители очень скоро стали нашими ближайшими и нежнейшими друзьями. И так продолжалось до конца нашего совместного житья. Теперь все они уже умерли, и отсутствие кое-кого из них в моей жизни я воспринимаю как невосполнимую брешь. Только один человек, собственно, уже старая женщина, был человеком, враждебным нам, но присугствие других ее как-то нейтрализовывало. Особа эта имела пристрастие к самой различной форме доносительства, но ее глупость и неполная психическая полноценность делали этот вид ее творчества малоэффективным. В непосредственно нашем распоряжении оставалось к тому времени три комнаты. Одна из них, довольно большая, была нашей бывшей столовой, там в закутке, отгороженном шкафами, помещался я. Далее шла небольшая комната — папин бывший кабинет, там теперь жила мама, а еще дальше — мастерская, огромная, шестидесятиметровая комната. Вот она-то и дразнила аппетиты тех, чьи аппетиты дразнить ни тогда и вообще никогда не нужно.
С начала революции и в первые годы нэпа в нашем домкоме заправляли делами несколько бывших крупных капиталистов-промышленников и два-три пришлых по ордеру уплотнителя. Бывшие капиталисты мигом вспомнили, что отцы их были неграмотными мужиками, а сами они учились на медные копейки и что, следовательно, они-то и есть этот самый народ-гегемон. Благодаря этой сугубо идейной подоснове они стали разрешать проблему уплотнения не за счет своих квартир, а за счет мансардного этажа, заселенного классово чуждыми элементами: моим отцом — бывшим помещиком, дворянином и скульптором, Марией Михайловной Страховской — дочерью умершего еще в том веке чиновника, бывшего одно время олонецким губернатором. Осуществить тогда свои замыслы им удалось лишь сравнительно незначительно, государственная власть пришла нам на помощь, в это время уже существовало ЦКУБУ.
Скоро количество пришлого элемента более чем в десять раз увеличило ассортимент основных жильцов нашего дома. Теперь бывшие капиталисты были оттеснены от руководства делами дома и сами попали в разряд классово чуждого элемента. С тех пор в домоуправлении заправляли люди, стоящие на самых разных ступенях советской иерархической лестницы, начиная от дворника и кончая судебным деятелем и даже красным профессором, но объединенные навыками уже установившейся демагогии и страстью отнимать, изымать, зажимать, выявлять, разоблачать и так далее.
Отцовская шестидесятиметровая мастерская стояла у них поперек глотки. Демагогия, которая в таких случаях пускалась в ход, была примитивнейшая, однако действовала безотказно: простые, действительно советские люди страдают от отсутствия жилья, а тут люди с социально подозрительным прошлым — и такое огромное помещение, в котором вдобавок делается нечто, никому ни за чем не нужное. «Так за что же боролись?»
Действительно, в те годы Москва скоро стала уже переполнена сверх всякой меры и продолжала еще наполняться, открылся новый вид деятельности — «быть классово близким»; заниматься этим делом можно было, ни бельмеса ни в чем не понимая, дело же само по себе интересное — дави всех, кого можно, и больше ничего не требуется. Люди, желавшие заниматься подобным делом, могли тогда найти применение по всей Руси, но именно в Москве перед ними открывались широчайшие возможности и полрясающие перспективы. Понятно, что наболее энергичных потянуло сюда, и тучи воронья нахлынули на Москву. Наше домоуправление состояло по большей части из подобных элементов, отнятие у нас жилплощади и устройство быта себе подобных пришлых элементов волновало их очень мало. Дело было куда сложнее и тоньше. Если срывалось дело с очередным изъятием жилплощади, то они начинали стремиться объединить нашу квартиру с соседней и тем увеличить ее коммунальность, пытались заменить дружески к нам расположенных соседей пьяным дворником и кучей орущих ребятишек. Словом, они стремились как-то ужать нас, как-то изуродовать нашу жизнь. Это было почти единственное, что они могли и умели действительно делать, и делали это дело давления, душения, ущемления людей всегда и во всех условиях, прикрытые громкими лозунгами и красивыми фразами. То, что власть, правительство, законы как-то защищали нас, это только подливало масла в огонь. Словом, это была стихия слепая, угарная, не проснувшаяся, похожая на преступление, сделанное во сне. На противоборство этой стихии тратились огромные силы и надолго выбивали отца из работы. Так началась для нас эра судебных преследований и газетной травли.
В этих условиях были мы отнюдь не одиноки, квартирная травля довела профессора Н. до самоубийства. Это произвело впечатление на верхах, и оттуда прикрикнули, полегчало нам ненадолго. Скоро опять началось все заново. Никакое вмешательство прокурорского надзора не могло унять эту разбушевавшуюся стихию.
Существует мнение, что политика верховной власти в те годы была направлена на заселение коммунальных квартир антагонистическими элементами. Так это было или не так, мне неизвестно. Уверен же я лишь в том, что, как бы власть на этот вопрос ни смотрела, все бы вышло само собой и именно так, как оно получилось в действительности.
Возникает вопрос, кто же были, персонально, те люди, которые преследовали нас, но здесь я уже затрудняюсь, здесь начинается какая-то странность: дело в том, что они были «никто». Эту фразу мне хочется произнести шепотом, потому что самое страшное в этом и заключалось, но именно это тогда было непонятно, понятным это стало только потом.
Рассказать о них невозможно именно потому, что они никто, некая аморфность. То, что один из них был дворник, другой портной, третий красный профессор, читавший лекции по такой философии, которая ни с какой философией ничего общего не имела, — все это ровным счетом о них не говорит. Ничего о них не скажут и их действия, ибо их действия есть лишь следствие функционального устройства этой амебы, а к личности ее не могут иметь никакого отношения по той простой причине, что личности у амебы нет и быть не может.
Непосредственным исполнителем этих изуверств был наш управдом — бледный холуй с лицом крысы, но и о нем я сказать ничего не могу. Он тоже был никто. Эти люди возникали как пузыри; вдруг в их руках оказалась возможность делать зло, в этом смысле они стали чем-то, и, как это ни странно, поэтому мы стали искать в них хоть что-то, присущее человеческой личности. Потом, с середины тридцатых годов, их коммунальная разновидность потеряла возможность делать зло, во всяком случае в пределах моей видимости, и тут очень скоро они превратились в выброшенных из жизни попрошаек, во что-то жалкое, пустое, умирающее, в желеобразную мaccy, которая когда-то была амебой. Словом, пузыри лопнули, и на их месте ничего не осталось, были они или не были — неясно. И все-таки они были, и были они нашими палачами. Не я награждаю их этим титулом, для амебы он слишком уж романтичен, им наградило их время и обстоятельства. Деятельность палача был высший взлет их судьбы, вершина доступного им вдохновения, а дальше они превратились в ничто. Все виды палачей дальнейшего времени той же конструкции, и чем дальше будет идти время, тем более туманными будут казаться и они сами и их происхождение.
Глава II
В начале двадцатых годов я постепенно совсем перестал посещать школу, и это нудное и столь неприятное заведение начало даже забываться. Однако такая жизнь не могла долго продолжаться, и я после двухлетнего перерыва поступил снова, но уже в другую школу. Не постигаю, как я выдержал приемные испытания.
Школа, в которой я до тех пор учился, по составу учеников была интеллигентская, но мои слишком эпизодические появления на уроках сделали то, что я почти ни с кем не успел там подружиться. Круг моих детских товарищей не был тогда связан со школой.
Теперь, после двухлетнего перерыва, я поступил в бывшую гимназию Ломоносовой. Она помещалась на Сивцевом Вражке в особняке, когда-то принадлежавшем отцу Герцена и описанном в «Былом и думах». При этой усадьбе был очень хороший липовый сад, большой и тенистый.
Эта школа была совсем другого типа, и поступил я туда, по-видимому, по недоразумению, в коем повинен был кто-то в отделе народного образования. Школа эта обслуживала в основном детей типографских рабочих и служащих пожарного депо, другие слои общества были здесь случайным вкраплением. Новый состав товарищей очень меня заинтересовал. Все они, начиная с нас четырнадцатилетних, и кончая старшеклассниками, твердо знали, что они и есть победивший класс класс-гегемон, и что в самое ближайшее время они победят весь мир. К боям, в результате которых должна обязательно прийти эта победа, они готовились: почти что серьезно стремясь привести себя в боевую готовность, занимались вопросами приведения тылов в состояние революционного порядка.
Ученики старших классов, а за ними и мои однолетки шумели на общих собраниях, в учкоме, на классных собраниях, в кружках — словом, всюду, где было возможно. Они митинговали, решали постановляли, требовали, выкрикивали лозунги, с чем-то и за что-то боролись и твердо, непоколебимо были уверены, что всем этим они делают великое дело.
Мне стоит сейчас зажмурить глаза, как передо мной встает фигура оратора, собственно, еще мальчика, но тогда казавшегося мне взрослым. Тип мастерового еще прошлых времен, но в отличие от тех одетого в военную поношенную гимнастерку или в изъеденную до белых проплешин распахнутую кожанку. И я почти что вижу решительные черты его упрямо сосредоточенного лица, вижу, как он взмахом руки откидывает назад светлые пряди своих красиво вьющихся волос, а ладонью другой руки рассекает в процессе говорения воздух.
Просто непостижимо было, как они не захлебывались своими словами, где набирали бензин для своего говорильного темперамента. Тем более что конкретный повод для всей этой болтовни был весьма от них отдаленным: вроде выборов в английский парламент или предательской политики желтого Интернационала.
Вся эта публика абсолютно верила своему, как она считала, правительству, благоговела перед мудростью его постановлений и почти молитвенно пела революционные песни. В чистых заливистых звуках ребяческих голосов, наполнявших воздух больших, когда-то барских комнат, чудилась даль и ширь, и свет, и просторы, и моментами казалось что за этим и впрямь что-то есть
Все это было очень далеко от меня, они, мои сотоварищи, на словах создавали новый мир, но даже в туманных проектах этот мир казался мне голым и скучным, обо всем этом я, понятно, молчал гробом. В то же время я немного знал мир, который они или их родители разрушили на деле и продолжали ломать то, что еще остаюсь, и как раз этот мир был мне близок, но об этом я молчал еще плотнее
Тем не менее мои новые сотоварищи и их шумная деятельность казались мне весьма интересными и благодаря своей полной для меня биологической непонятности вызывали нечто вроде уважения. Однако мне очень быстро стало ясно, что уважение и интерес возможны лишь при соблюдении известного расстояния, что при приближении и они сами и их деятельность проигрывают, теряют для меня свою прелесть.
Впрочем, справедливости ради надо добавить, что они и не стремились приблизить меня к святая святых своего муравейника, скорее всего им было приятно видеть во мне «недостойного».
Я поступил в эту школу весной, а в следующем учебном году умер Ленин. После того как событие это с трагически-траурным видом было сообщено нам, нас распустили на неопределенное время обязав, впрочем, ежедневно являться в школу. После этого сообщения разошлись далеко не все — так бывает в семьях, где умер кто-то. Около тела покойного остаются самые близкие, или те, кто считает себя близким, или наконец, те, кто хочет, чтобы его считали за такового.
В больших высоких комнатах и коридорах школьного дома стало траурно, панихидно, настороженно и неприютно. Все это напоминало казарму накануне больших событий, где лишь дежурные и начальники сидят кое-где в отдаленных помещениях, ожидая боевой тревоги. В комнатах учкома и бюро комсомола бессменно находились на страже наши вожаки. Там кто-то плакал, отвернувшись к стене кто-то просто, скрестив на груди руки, строго смотрел в пространство, кто-то с озабоченным видом водил карандашом по бумаге.
Я выскочил оттуда с тем же чувством, с каким бегут от сраженных потерей близких родных покойника, испытывая неловкость, что не только их переживаний, но даже их траура ты разделить не в состоянии.
Даже в нашем опустевшем классе на предпоследней парте кто-то сидел, этот кто-то был самый популярный человек в школе — председатель учкома Морик Лагун. Старшеклассник с хрящеватым лошадиным лицом, он сидел, закрыв лицо руками, его сотрясали рыдания, из глотки его выскакивали хриплые, отчетливо теноральные звуки. Мой приятель Володя К., сын типографской уборщицы, мальчик сердобольный и сентиментальный, сам со слезами на глазах пытался его утешить, говоря: «Морик, не плачь, Морик, не надо», но смущавшие меня рыдания не прекращались.
По какому-то отсчету в силе звука, по какой-то уж слишком теноральной ноте, по какой-то лишней спазме я заподозрил, что здесь что-то не вполне так. По сей день не понимаю, что означала вся эта петрушка, скорее всего здесь было то, что бывает во время игры. Заигравшись, может наступить мгновение, когда игра станет почти правдой. Так что едва ли это от начала и до конца был чистый спектакль.
Любезнейший Морик, маленький вождь эпохи моего отрочества! Где вы теперь? Может быть, вы погибли вместе с волной троцкистов, может быть, вас убрали в тридцать пятом, может быть, вам посчастливилось кричать ура великому Сталину и умереть, защищая его державу, а может быть, вы здравствуете и по сей день, но теперь денно и нощно мечтаете о том, чтобы вам и вашим детям удалось поскорее унести ноги отсюда и «воссоединиться со своей исторической родиной»?
На другой же день начались непрерывные собрания. Мы с утра и до вечера митинговали. Единственное разнообразие заключалось в том, что меня время от времени вызывали что-либо рисовать, но все, что я делал, явно не соответствовало трагизму темы. В основном же приходилось сидеть в зале, где все время кто-нибудь поднимался на эстраду и говорил, говорил, говорил. То это был директор школы, то ученики старших классов — комсомольские вожди, являвшиеся его воспитанниками, его соратниками, его гордостью и его боевым отрядом. Все они что-то проклинали, чему-то клялись, чему-то свирепо угрожали и при этом непрерывно резали ладонями воздух. Потом в паузах все стоя пели «Вы жертвою пали» или нечто подобное, потом снова кто-то резал воздух ладонями и сотрясал его выкриками.
От всего этого рябило в глазах и звенело в ушах, а в голове делалась полная неразбериха, и казалось, что и сам ты вот-вот забьешься в таком же ораторском припадке.
Наконец в один страшно морозный день, настолько морозный, что я понял, что такое «красный мороз», нас повели по Москве с траурными знаменами и лозунгами, и там где-то в Охотном ряду мы попали в затор. Несметные толпы людей змеевидно вились вокруг Дома союзов, местами горели костры. Вечерело, мороз усиливался. Кто-то, увидев наши замерзшие рожи, сжалился над нами, и нас отпустили по домам.
Возможно, что при моей органической неспособности к мимикрии мне давно следоваю уйти из этой школы, но мне здесь было хоть худо и чуждо, но интересно. К тому же в четырнадцать лет я не очень умел взвешивать практические перспективы своего будущего. Тем не менее многое здесь меня прямо ставило в тупик. Один пустяковый разговор заставил меня не на шутку призадуматься.
Бывшая заведующая нашей школой Ломоносова, отстраненная от должности, продолжала проживать на территории школы. Заведующим стал молодой провинциальный педагог (кажется, из поповичей), некто Резчик. Этот очень энергичный партиец, заряженный выше ушей самыми крайними идеями, быстро и блестяще повел школу в духе создания атмосферы непрерывной революции. Ломоносовой же, в уважение к научным заслугам и крестьянскому происхождению ее великого предка, разрешили временно проживать в комнате при школе. Этой очень приятной, уже старой женщине, теперь отстраненной от ее детища, приходилось постоянно для сообщения с внешним миром проходить через наш рекреационный зал. Я был немного знаком с ней и поэтому при встречах, естественно, здоровался. Увидевший это все тот же Володя К. с удивлением спросил меня: «Разве ты не знаешь, что она уже не директор, зачем же ты перед ней унижаешься?» Я обалдел от такой постановки вопроса, начал было ему объяснять и вдруг спохватился, догадавшись, что если он, на несчастье, поймет мои объяснения, то будет смертельно обижен, и я замолчал. А ведь он искренне, от души предупреждал меня, чтобы я зря не тратил пороха. Я понял тогда, что где-то между нами есть стенка и пытаться переступить через нее бессмысленно, но мне казалось, что жить и общаться с ними в человеческом плане все же возможно.
В действительности жить с ними мне было трудно и становилось все трудней. В любом разговоре, естественно, можно задеть случайно неизвестные собеседнику темы, это бывает буквально со всеми, и нормальные люди едва ли обращают на это внимание. Случалось и мне в разговорах со сверстниками задевать нечаянно подобные темы, но мои пролетарские сотоварищи воспринимали мои слова в подобных случаях как мое желание похвастать своими познаниями. Сначала я ничего не понимал, такая подоночность была мне непостижима, когда же я стал понимать, получилось еще хуже, так как в разговорах я стал осторожничать и вообще изворачиваться, а это не могло не влиять на искренность отношений.
Я был мальчиком из культурной среды, и потому те или иные интересы у меня смогли проявиться и легче и раньше, а те или иные сведения доходили до меня не только из книг, но и понаслышке от окружавших меня людей. Во всем этом моей заслуги почти не было, исключая, может быть, присущее мне любопытство, хорошую память и мою впечатлительность. Я очень хорошо понимаю, что сведения, которыми я обладал, совсем чепуховые, что в действительности я малообразован, — так понимал это все я, так или еще суровее оценивали это мои родители и так оно и было в действительности. Но мои пролетарские сотоварищи относились к этому иначе. В этих слоях в те годы было даже преувеличенное почтение к культуре при полном непонимании, что это за зверь и как с ним обращаться.
Мою же культурность, мои познания и даже мои способности они до смешного преувеличивали, создавая образ, мало похожий на действительный. Созданный ими образ, по-видимому, был весьма малосимпатичен, обладал, надо думать, разными сомнительными качествами, но главное было в том, что я в их представлении был неким почти патологическим существом, обладающим исключительными возможностями в таинственном царстве культуры.
Разобрался я в этой бредовой нелепости с большим трудом и, понятно, не сразу. Возможно, что по дороге, не понимая, сделал даже какие-то ляпсусы, но корень зла был отнюдь не во мне, а в них; молчал я или говорил, они все равно любое мое проявление воспринимали по-своему.
Я не думаю, что все они относились ко мне плохо, едва ли это было так, просто я их чем-то смущал, а некоторым из них, может быть, было трудно примириться с таким положением вещей.
Вероятно, со временем все это как-то сгладилось бы, утряслось, тем более что благодаря своей общительности я даже подружился с некоторыми из них, но, к сожалению, педагоги сильно испортили и усложнили мое положение.
Педагогический состав в этой школе по гуманитарным дисциплинам был новый, только что испеченный, весьма элементарный, а по настроениям своим глубоко советский, благодаря чему публика эта не понимала, что происходит в реальной действительности того времени. Эти полуобразованные, наивные до глупости, идеально умонастроенные люди умилялись на мою культурность, на мои познания, то и другое приписывали моим способностям и излишне болтали на эту тему.
В результате надо мной разразилась совсем неожиданная катастрофа.
Аттестацию успехов за предпоследнюю четверть Резчик провел способом, необычным даже для тех времен: вынес этот вопрос на всешкольный референдум. Называлась фамилия очередного ученика, затем педагоги давали оценку его познаний и способностей. Далее старосты классов, члены учкома и, если это оказывалось нужным, члены бюро комсомола давали характеристику политической и гражданской сознательности подсудимого. Далее начинались прения, и любой из присутствующих в зале имел право высказать свою точку зрения или добавить известные ему подробности из частной или школьной жизни разбираемого персонажа. К чести этой публики следует сказать, что добровольцев из зала находилось не так уж много. Однако мы кое-что все-таки узнали. Например, что одна девочка написала свое сочинение не самостоятельно, а в ходе прений мы обогатились сведениями, что списывание есть часть того наследия, которое нам досталось от прошлого и которое будет в дальнейшем искоренено.
Далее директор резюмировал все, что было сказано, и предлагал резолюцию, которая и ставилась на голосование всего зала. Словом, все преимущества демократии при гегемонии рабочего класса здесь были налицо.
Зал был набит до отказа. Там были ученики всех классов, начиная от нашего шестого и до выпускного. Все сидели на длинных скамьях, поставленных, как в любительском театре. На эстраде за длинным столом сидели активисты, учкомовцы и директор. Там же находились и учителя. Весь этот римский цирк начался с утра и затянулся до позднего вечера.
Опять с этой эстрады пытались любой вопрос поднять до должной политической высоты, заострить и профильтровать в свете мировой революции. Опять ораторы вскакивали, кричали, возмущались, угрожали и резали, как положено, ладонями воздух.
Чувствовалось, что будничная обыденность разбираемых прегрешений и подвигов, а главное, однообразие характеров подсудимых было совсем никудышным сырьем. Все это связывало ораторов, не давало проявить себя в полном блеске. Но здесь приходил на помощь более опытный Резчик. Ожидавшие очереди предстать пред всенародным разбирательством, естественно, волновались, волнение передавалось от человека к человеку. Выкрики ораторов наполняли зал, воздух ощутимо густел, и туг очередь дошла до моей персоны. Я оказался не только подходящей для них пищей, но и лакомым блюдом.
Преподаватели сносно оценили мои успехи, а учительница по литературе, похвалив мою учебу, не придумала ничего лучшего как сказать, что по развитию я на голову возвышаюсь над классом.
Это было как раз то, что нужно, то, чего как раз не хватало, это был уже настоящий товар, и на него набросились.
Последней была опрошена преподавательница обществоведения, дисциплины, которая тогда представляла из себя изуродованную историю. Это была рыхлая немолодая особа с низким голосом, с ухватками нигилистки, почти непрерывно курившая. Она в общих чертах, но более сдержанно подтвердила оценку литераторши. С ней как с партийной, как со своим братом церемониться уже не стали, на нее прямо набросились.
Что именно говорилось на эстраде, за общим шумом разобрать было невозможно. Я видел, что ее обступили, что все говорят одновременно, что в воздухе мелькают руки и что она сама кричит истошным голосом и тычет в физиономии оппонентов горящей цигаркой. Потом в наступившей паузе я увидел, что она окончательно струсила и уже только оправдывается и ссылается на меня же, говоря, что не раз-де указывала мне, что я «недооцениваю роль классовой борьбы в истории крестовых походов». Потом взял слово один из вождей — высокий юноша с открытым лбом и светлыми волосами. Одернув гимнастерку и кашлянув, он сказал, что комсомол и общественность считают, что я стремлюсь занять некое внеклассовое положение, что это есть буржуазный анархизм, что я самый настоящий представитель буржуазии, разбитой, но не добитой, что я и есть тот самый внутренний классовый враг, с которым надо не только бороться, но которого надо уничтожать.
Потом возник другой оратор, чернявый, плотный и темпераментный, он оказался ко мне еще более строгим, но не соглашался с предыдущим по вопросу буржуазного анархизма, и все опять пришли в такой азарт, что руки с растопыренными пальцами лезли им прямо в морды. Между прочим, этот оратор клятвенно заверил собрание, что рабочий класс не потерпит, чтобы кто-то вообще выделялся.
И пошло, и пошло. Ораторы-старшеклассники сменяли друг друга, и ни один из них не сказал обо мне ни единого доброго слова. Потом вдруг все неожиданно оборвалось, выдохлось, и в наступившей паузе мне предложили что-либо сказать.
Положение было трудное, в накаленной атмосфере этого собрания говорить по существу было бессмысленно, да и что я мог сказать этой публике, но молчать тоже было нельзя, и я решил парировать самое мне противное и сказал: «В определении моей классовой принадлежности допущена ошибка, к буржуазии я не принадлежу и не принадлежал, отец мой всю жизнь работал, по профессии он художник-скульптор».
Боже, какой свист, хохот и улюлюканье покрыли мои слова. До сих пор Резчик только дирижировал этим побоищем, но тут уже вышел на авансцену и, запустив пятерню в копну своих черных волос, поправил прическу, расставил широко ноги и, глядя сосредоточенно в пол, обдуманно и веско резюмировал: «Все ясно, товарищи, чья голова выше, ту мы и будем сечь» — и так свистнул ладонью по воздуху, что я ощутил, как моя голова оказалась «в ящике, скользком на самом дне».
Он сказал, что, учитывая мою неподходящую идеологию, ставит на голосование предложение о моем исключении из школы без права поступления куда бы то ни было в дальнейшем. «Мы не хотим, чтобы такие учились в наших школах, мы не можем себе позволить роскошь оснащать познаниями чуждую нам, враждебную буржуазную идеологию, с которой нам предстоит в недалеком будущем последняя и решительная схватка».
За это предложение поднялось море рук, их и считать-то было бессмысленно. Мне было очень неловко, я старался не смотреть по сторонам, боясь встретиться взглядом с кем-либо из знакомых, но это была совсем излишняя щепетильность. Сидевший со мной рядом сердобольный Володя К. не только изо всех сил тянул вверх свою ручонку, но еще и опирался на мое плечо. Он хотел, чтобы все видели, что он со всеми, что вопросы дружбы ничто по сравнению с интересами класса.
Даже сидящая на эстраде учительница литературы, заварившая отчасти эту кашу, теперь покрасневшая пятнами, затюканная и перепуганная, вытирая платочком слезы, отвернувшись, подняла руку за мое уничтожение.
На улице лежал мартовский снег, мои шаги оставляли черные следы на тротуаре Калошина переулка. Я знал, что дома отнесутся ко мне с большим сочувствием, что все случившееся как-то уладится, но все-таки на душе у меня было неважно.
Весь путь по Калошину, а затем по Арбату мимо лавок и магазинов, людей и трамваев был мне тяжел, давило воспоминание об этом зале. Его густой воздух соткался из чего-то поначалу вполне пустякового, вроде игры, и лишь потом перерос в накаленную одержимость. В нем кишели бациллы возведенной на трон злобы, в нем было какое-то исступленное умопомешательство, бездомное, серое, липкое, душащее. Воздух этот, густея, превратился в тело огромной амебы. Ее слизь заполнила все пространство, она уперлась в наши глаза, залезла в ноздри, в уши, облепила все наше тело, мы задыхались в ее испарениях. Амеба эта была невидимым, но реальным чудовищем, пожалуй, в смысле реальности с ней ничто не могло конкурировать, в жизни она ощущалась постоянно где-то здесь, рядом с тобой, но именно тогда, на этом собрании, в этом зале, я впервые был так весь целиком в ее власти, и это было страшно.
Сам же казус с моим исключением ликвидировался довольно легко — папа, сообразив всю эту историю, переждал день и пошел объясниться. Для этого он оделся демонстративно по-старорежимному. Надел крахмальный стоячий воротничок, не забыл и изумруда на пальце.
За день обстоятельства сильно изменились, случилось что-то, что испугало Резчика. Он, видимо, понял, что несколько поспешил, что общество еще не вполне созрело для римского цирка, в особенности если в роли жертвы фигурирует четырнадцатилетний мальчик.
Разговор был совсем коротким. Резчик просил папу не настаивать, чтобы я продолжал обучаться в этой школе, откровенно сознавшись, что это «поставит его в неудобное положение». Постановление же общего собрания как мираж растворилось в пространстве, и я формально по собственному желанию ушел из этой школы и перешел после каникул в другую.
Через день или два после этого собрания я встретил на улице священника, которого помнил столь же давно, как себя самого. Если я чего-то не путаю, именно он и крестил меня. При встречах со мной он всегда задавал мне несколько стереотипных вопросов, а выслушав равнодушно мои ответы, сурово от меня отворачивался.
На улице он казался чем-то совсем независимым и ни с чем окружающим не связанным, он казался таким абсолютно одиноким, словно был единственным гражданином неведомого гражданства. Был он высок ростом, болезненно худ, стар, сед и сердито, неприязненно мрачен. Морщины на лице у него были глубокие, резкие, нос клювом и маленькие колючие глаза.
Столь же равнодушно встретились мы и на этот раз на углу Трубниковского, батюшка, как всегда, спросил:
«Ну, как живешь?»
И я сам не знаю, что на меня нашло, хорошо понимая, что случившееся со мной никак рекламировать не следует, вдруг бухнул этому столь мало располагавшему к себе человеку:
«Из школы меня исключили».
Батюшкины брови нахмурились.
«За какие же это художества, позвольте узнать?»
Я, поперхнувшись, ответил:
«За неподходящую идеологию».
Батюшка еще помрачнел.
«Это как же понимать, ляпнул что-нибудь лишнее?»
«Да нет, я молчал».
Наступила пауза, и батюшка, смотря на меня сверху вниз, сверля колючими глазами, сказал:
«Что же, так и сказали, что идеология не такая, как нужно по ихним правилам?»
«Да, так и сказали».
«По-русски они говорить не умеют. Обрадовались непонятному слову и суют его куда ни попадя». А после паузы, вздохнув, добавил: «Что же выходит: молчишь — худо, говоришь — и того хуже. Что же такое у нас с тобой получается? Видимо, брат, как на нас ни смотри, не подходим мы к ним, и баста».
Я взглянул на него и увидел, что никакой неприязненности в нем нет, был он сурово, мужественно прост, и мрачность его обычную сейчас как бы рассек, как бы свел на нет острый, сверкающий и просветленный взгляд.
«Только ты вот что — не унывай, не расстраивайся. Это им надо расстраиваться, что звероподобие свое идеологией называют. Да и у зверей, пожалуй, не так подло, как у них, получается. Мне уже это все ни к чему. Я, видишь ли, совсем умирать собрался, а тебе жить и жить еще, и унывать не нужно. Радоваться нужно, что на них не похож. Плюнь, брат, проживешь и без них». И, приподняв за подбородок мою голову ледяными тонкими пальцами, батюшка перекрестил меня и добавил: «Не вечно же муть эта будет. Доживешь еще до других времен, тогда и меня вспомнишь. Ну, Христос с тобой».
Глава III
Жизнью в подлинном смысле для моего отца была лишь его жизнь в мастерской, все остальное было подспорьем, аккомпанементом. Он говорил:
«Надо, чтобы в мастерской было все в порядке, остальное рано или поздно приложится».
Порядком в мастерской для него была удачно двигающаяся работа.
Мастерская была не только помещением для работы, но и соучастницей в ней. Соучастие принимал тот особый и неповторимый творческий воздух, та рабочая красота, которая делает мастерские некоторых художников столь незабываемо прекрасными.
В подлинном творчестве всегда есть элемент чуда, и потому места, где столь определенно свершается чудотворство, есть всегда места особые, места заповедные.
Папина мастерская была для всех нас центром нашей жизни.
Для мамы так было потому, что она любила отца и, несмотря на ее нескрываемое безразличие к изобразительному искусству, понимала, какое значение искусство, а следовательно, и мастерская имели для него. Она с большим вниманием и любовью относилась к жизни мастерской, была в курсе всего, что там происходило, всегда готова была в чем могла оказать посильную помощь, но «творчество и чудотворство» затрагивали ее не непосредственно, а лишь в той форме, в какой это отражалось на состоянии папы.
Для меня мастерская была центром потому, что то, что там происходило, было мне важнее всего в жизни. При папиной жизни я бывал в мастерской лишь в качестве гостя, и, несмотря на это, она была для меня тем родным домом, о котором говорилось ранее. Ее воздух, ее запахи были атмосферой моего детства, моей юности, моей молодости. Любая другая атмосфера казалась мне менее благоприятствующей.
Мастерская была хороша всегда, в разные времена года и в разные часы дня и ночи, и всегда она была хороша по-разному.
Зимой в теплом, нагретом калориферами воздухе сильней ощущались ее запахи, такие умиротворяющие, такие родные, так сросшиеся с представлением о жизни и счастии. Собственно, это была мудренейшая смесь запахов скипидарных лаков, мокрой глины, масляных красок, разогретого воска, мастики и парафина. Запахи эти наполняли мирную рабочую тишину мастерской. За восьмиметровыми по длине окнами лежали навалы снега, а за ними — серо-лиловые облака с затерявшимся в них багровым угольком заходящего солнца.
Летом закатное солнце полыхало по огромной этой комнате тлеющими квадратными лоскутами. Квадраты вытягивались, становились ромбами, ромбы превращались в ни на что не похожие пятна, они заляпывали подставки, скульптуру, переползали по полкам и стенам, забирались на потолок. В этот час хорошо было, забравшись на высокое окно, выйти за его растворенную воротину на метровый по ширине карниз и сидеть там на опрокинутом ящике вместе с папой, глядя на замирающий над приарбатьем день. День, в котором было много хорошего и плохого, день, который, как всякий день в жизни человека, должен быть благословенным. Из этого дня, как бы там ни было, но уже прожитого, уходило солнце, и взамен ему земля начинала нас завораживать темнеющей зеленью своих садов, прохладой и их долетающим до нас ароматом. Глядя на дали приарбатских крыш, мечталось о дальних дорогах, о путешествиях, о свободе.
Солнечный диск, отказываясь от своего благожелательного расточительства, без особого сожаления отступал от мира, и к его прощальному жесту примешивалась уже нотка безразличия. Диск этот спускался за сине-зеленую дымку Дорогомилова, и наступали те кратчайшие мгновения, когда город светлел, выцветал, терял контрасты.
Между тем вечерело, свежело, откосы домов слегка лиловели, и то тут, то там над зеленью садов зажигались в окнах огни, прозрачные, слабые, нематериальные. Кто расскажет о них и как о них рассказать?
На нереальных, дымчатых, растворяющихся стенах появляются, возникают по чьей-то воле и словно повисают над миром эти еще более нереальные удивительные светлячки. Свет этих окон неопределим и неуподобляем, он слишком прозрачен, в нем подозрительно много счастья, он почти не запоминаем и совсем не живуч. С ходом вечера от мгновения к мгновению он материализуется, золотеет, густеет, и чем темнее и неопределеннее становится мир, тем ярче над ним, тем сильнее сверкают торжествующие теперь веселые, победоносные окна. Но это уже не те удивительные нежнейшие светлячки. Теперь из погустевшего золотого света до меня начинает доходить свет чужих жизней.
Только теперь я начинаю понимать, что в окружавших меня каменных и деревянных разновеликих кубах под сложными конфигурациями железных крыш, за каждой еще недавно темной дырой окна была недоступная для меня жизнь. О, как тянуло меня к этим жизням, как верил я в их неисчерпаемую глубину, как стремился всмотреться в них. Но что там можно было увидеть, лишь движения, лишенные фабульной осмысленности, кадрированные рамой окна. Силуэты людей, беспощадно обкромсанные этой кадрировкой. Индивидуальное угадывалось там только через специфические ритмы движения людей, но с меня хватало и этого, толчок для фантазии был дан, и обрывок реальности, одухотворенный почти наобум, ничего не теряя, погружался в неизвестность — в тайну.
В этих окнах мужчины все что-то куда-то складывали, а женщины все что-то перетряхивали и что-то перестилали. Их движения казались бормотанием в бреду, а осмысленность была подобна толчению воды в ступе.
Если бы у меня была возможность достаточно ясно разглядеть содержимое хоть одного окна, все получилось бы иначе, но я видел тысячи освещенных окон, обрывки движений, дышал прелестью этих жизней так же, как дышал прохладой этого вечера.
Когда мы спускались из своего заоконья в четко ограниченное обжитое пространство мастерской, оно оказывалось не таким уж четким, его границы скорее угадывались, оно было затянуто сумраком, в котором чернели провалы.
Через раскрытые двери маминой спальни из столовой лился яркий электрический свет. Мама устраивала чай, и оттуда слышалось веселое позванивание чайной посуды.
После путешествия над городом, над его крышами, над жизнями, под ними заключенными, процесс чаепития как бы продолжал путешествие, подобно тому как чаепитие в кают-компании океанского корабля продолжает твое продвижение по водам.
Звонок случайно забредшего гостя мог быть тоже продолжением путешествия при условии, что этот гость обладал особым миром и умел приносить его с собой.
Любил я мастерскую и в поздние вечерние часы, точнее говоря, в ночные, когда замолкали коммунальные звуки, когда весь дом уже спал. Папа, кутаясь в рваное домотканое, еще адампольское, пальто, сидит в кресле за письменным столом, я — у торца стола, на стуле для посетителей. Мастерская погружена во мрак, только свет из-под зеленого абажура настольной лампы освещает идеальный порядок этого стола. Тянется долгий, нудный, собственно, неизвестно когда начатый разговор; ныне эти разговоры от меня неотделимы, где они кончаются, где начинаюсь я — мне неизвестно. Тогда же это было иначе, тогда эти разговоры были неотделимы от светового круга из-под зеленого абажура, от слабо и мягко освещенной фигуры, кутающейся в рваное пальто, от тонущих во мраке скульптур. Точнее говоря, тогда эти разговоры были лишь частью атмосферы этой мастерской, даром немыслимой ее щедрости, жили в волшебном свете из-под зеленого абажура, в мерцающих полутенях и в черных провалах ее отдаленных углов.
Кроме огромного количества скульптур, заполнявших собой мастерскую и в подавляющем большинстве запрятанных или прикрытых, мастерская хранила свидетельства разнообразных папиных пристрастий.
Подставки и вообще все оборудование было там самого разного происхождения. Многое служило раньше другим скульпторам и даже скульпторам совсем другого поколения. Многое было привезено из Парижа и приобретено там на распродаже чьих-то мастерских.
К некоторым инструментам и даже к подставкам у папы было особое отношение. Для него они были как-то одушевлены и имели вполне индивидуальный характер. Подобное отношение к инструменту бывает у очень хороших мастеров-ремесленников, действительно любящих свое дело. Совершенно особое отношение у папы было к двум любимым пальмовым стекам, которыми он пользовался. Я думаю, что он ценил их не только за их мудрую красоту и пластичность, но и за то, что они как соратники прошли с ним вместе его рабочую жизнь. Он почти ритуально, с любовью тщательно мыл и протирал их после работы и ставил в майоликовую вазу над своим столом. Этим жестом заканчивался его рабочий день. Ему была неприятна мысль, что после его смерти может так случиться, что стеки эти попадут в руки человека, который будет с ними обращаться «по-свински», и они «запаршивеют» от налипшей на них глины. Но его любимый молоток и эти стеки от подобного гарантированы, они похоронены вместе с ним.
Ранее я писал, что мастерская отца и «сень тригорских лип», иными словами, адампольских, являются частями того целого, которое следует именовать моим родным домом. Так было и есть, но по поводу мастерской я должен оговориться. Речь идет лишь о мастерской того времени, когда там жил и работал папа. После его смерти в результате различных жилищных ужатий в эту мастерскую въехал я.
Если подходить чисто внешне, то от этого в мастерской мало что изменилось, я просто втиснулся туда; при большой величине этой комнаты мое присутствие и мои рабочие приспособления не могли повлиять на просторность мастерской. Ее простор каким был, таким и остался, а вот что-то другое ее изменило. Подходя опять-таки чисто внешне, можно говорить о том, что если живописная мастерская плохо сживается со скульптурой, то графическая и тем более. В занятии графикой есть некая мельтешня, для этого дела и куска стола достаточно, и в то же время захламить ею можно целую комнату.
Но такой внешний подход — это отговорка, никак не раскрывающая смысла явления, понимал я это и тогда, понимаю еще четче теперь.
Дело было в том, что мастерская была создана моим отцом и была выражением характера его дарования, его вкусов, привычек, образа жизни, его рабочего ритма. Именно в этом и заключалась ее особая прелесть, делавшая ее самое почти что художественным произведением.
Теперь обстоятельства сложились так, что туда въехал сын, сын, внешне очень похожий на отца, да во многом, пожалуй, и внутренне, к тому же этот сын ничего в этой мастерской радикально менять и не собирался, казалось бы, что для мастерской вариант получился наиболее удачный. Однако очень скоро этот сын, то есть я, стал ощущать, что своим присутствием он чем-то непоправимо испортил эту мастерскую. Ни я, ни моя работа не вписывались туда, мы находились в противоречии со всем, что было в этой мастерской, а она в свою очередь как бы хотела все время выплюнуть меня вместе с моим барахлом. Я сознавал, что правота лежит на ее стороне, но в то же время выплюнуться мне было некуда. Отсюда мое пассивное упорство и постоянное чувство своей виновности. Примирилась она со мной ненадолго во время войны, на короткий период воздушных бомбежек.
Ничто внешнее не заставляло меня высиживать эти ночи там, на последнем этаже одного из самых высоких домов приарбатья. Слушать, а иногда и видеть, как то там, то сям совсем недалеко рвутся фугасные снаряды, как тарахтят пулеметные очереди по железной крыше над моей головой, любоваться фейерверком трассирующих пуль, огнем пожаров и при всем том чувствовать себя если и не вполне спокойно, то, во всяком случае, очень и очень неплохо.
Я воспользовался возможностью хоть как-то сквитать наши счеты, и с души у меня словно камень упал. Мои тогдашние чувства, если бы их выразить словами, были бы примерно такими:
«Видишь, я не просто в тебе поселился, воспользовавшись случайностью права, наша связь старинная, исконная, естественная. Пришло страшное время, тебе угрожает опасность, и я тут, с тобой, если будет возможность помочь — помогу, а если тебе суждено погибнуть, то погибнем мы вместе».
И я сидел в глубине мастерской, привалившись к спинке дивана, покуривал, смотрел и слушал, как небо за огромным окном рычало, грохотало и вспыхивало, а временами и сотрясало дом. Понятно, что вышеприведенного дурацкого монолога я не произносил даже про себя, но чувствовал я примерно так.
Мастерская тоже молчала, к ожидавшей ее судьбе относилась с мудрейшим спокойствием. За ее молчанием можно было прочесть примерно такое: «Все правильно, иначе и быть не могло, твое место сейчас именно здесь».
Действительно, в эти ночи я чувствовал себя и на месте и при деле, но прошло время, и все стало по-старому. Опять основные обитатели мастерской продолжали враждовать со мной, их значимость, их целесообразная красота были несомненны. Любая подставка, любой инструмент, любая бутыль говорили об этом, однако они уже годами находились в бездействии, и то единственное, что составляло их жизнь, то есть использование их по назначению, делалось моей женой лишь в незначительной степени. Потому-то когда она там в это пятнадцатилетие хотя бы эпизодически, но все же работала, на душе моей становилось легче. Поэтому также я там с удовольствием занимался фотографией, с удовольствием формовал из гипса и грубо оболванивал камни для жены. Но все это были лишь паллиативы, не способные ничего изменить по существу.
Моя жизнь в мастерской была сожительством по принуждению; тем, что я там все же жил, я был как бы фактическим победителем, в действительности же я был побежденным.
Когда через пятнадцать лет нас выселили из Серебряного, моей мастерской стала комната в два раза меньшая и несоизмеримо менее красивая, но жить мне стало куда легче.
День начинался в нашей семье не раньше девяти. За кофе папа мельком пробегал газету, с тем чтобы основательно ею заняться потом, после работы. Как многие люди его поколения, он дня не мог прожить без газеты. Гласность в России прочно распространилась в эпоху молодости их отцов и с тех пор пустила глубокие корни. До революции для чтения газеты никакого особого умения не требовалось, в газете все было написано черным по белому, пробежав две газеты разных направлений, ты более или менее был уже в курсе событий.
После революции газеты заболели агитационным психозом, а с середины двадцатых годов их содержимое стало смахивать на бредовую трескотню маньяка. Развиваясь в бесконкурентных условиях, они превратились в орудие одуривания, оглупления читателя, чтение же их — в подобие решения задач с ошибочными условиями. Папа довольно скоро сумел приобрести необходимые навыки, научился читать как бы сквозь то, что там было написано, и, таким образом, кое-что из газет выуживать. Ничего оригинального в подобном чтении не было, не он один читал газеты подобным образом, но делал он это очень квалифицированно и добросовестно.
Потребность ежедневно читать газеты осталась от прошлого. Наши отцы ощущали себя частью всего мира и хотели знать, что в этом мире делается. Они понимали, что им теперь запрещают всякую связь с миром, что газеты преследуют цель скрыть от них любую форму правды. Понимать это они, конечно, понимали, но смириться с этим не могли и потому упрямо сверлили газетные простыни.
А я почти с детства ощущал себя объектом, на который направлены недоброжелательные стихии, направление этих стихийных ветров я ощущал непосредственно своими боками, так что никаких других ориентиров для меня и не требовалось. Чувствовать себя частью целого мира я не мог, так как о мире этом знал лишь понаслышке.
Кроме газет и собственных набитых боков, был еще и другой источник информации — это слухи. Источник этот обычно пользуется весьма скверной репутацией, однако в условиях этого полувека в России он оказался надежным. Конечно, слухи бывают весьма разного качества и столь же разного происхождения, вплоть до слухов, пущенных самой властью. Кроме того, слухи очень зависят от умственных качеств тех, через кого они прошли. Однако разобраться в этом возможно. Жизнь в конце концов научила нас этому.
Получается нечто весьма любопытное. Гласность в России создана поколениями моих дедов, и уже они не мыслили жизни без ее услуг. В этом смысле я по сравнению с ними основательно деградировал и больше смахивал на тех безграмотных деревенских мужиков прошлого века, которым для ориентира в жизни хватало собственной «поротой задницы» и недоверчиво, тупо перемолотых слухов.
Существенным делом для папы был выбор книг для чтения на ночь. Лучшим видом литературы для этого были книги по геологии, по фотографии, по технике, венцом же желаемого были книги о кристаллах и драгоценных камнях. Ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал. По этому случаю происходили такие разговоры:
«Не понимаю, что ты находишь в этих книгах?»
На это папа, глядя в сторону, отвечал:
«Что же я могу сделать, если ты — идиот. — И тут же добавлял: — Впрочем, не расстраивайся, многие художники устроены именно так».
«Как же именно: идиоты или не читают подобных книг?»
«И то и другое одновременно. А книги эти, к слову сказать, очень дельные. И на ночь ничего лучше придумать нельзя».
За книгами собственно литературными папа обращался ко мне. При выборе этих книг он был особенно осторожен. Прежде всего они должны были быть по-настоящему хороши, потом — быть такими, чтобы их настроение не испортило ему ночи и, следовательно, рабочего дня. Чтобы в них не было слишком занудистых длиннот и, наконец, желательно, чтобы они не слишком уж многократно им были перечитаны.
В конце двадцатых и начале тридцатых годов папа к моим литературным вкусам относился весьма критически. В эти годы в издательстве «Academia» вышло начало Марселя Пруста: «Имена местностей» и «В сторону Свана». Я упивался этими книгами, перечитывал их много раз вдоль и поперек. Папа видел у меня на столе эти книги, но тщательно их избегал, говоря:
«Ну нет, это читай сам».
Но как-то, забрав у меня том Лескова, неожиданно положил его обратно, сказав:
«Невозможно, знаю уже наизусть. Давай твоего Пруста. Черт с ним, попробую одолеть».
Наутро, прихлебывая кофе и блестя глазами, говорил:
«В этих невероятно длинных фразах, в этих скобках, в том, как он подбирает слова и, кажется, не может их найти, а в то же время находит нечто большее, в этом есть смысл и оч-чень интересно. Поначалу я с трудом его читал, хотел уже плюнуть, а потом зачитался».
С тех пор акции Пруста росли в нашем доме день ото дня, имя его звучало постоянно из папиных уст. Он зачитывался им не хуже меня. С Пруста началась и некая частичная реабилитация моих пристрастий.
Достоевского папа с юности не перечитывал и даже по какой-то случайности «Бесов» вообще не читал. Я же в те годы как раз зачитывался «Бесами», поражаясь аналогиям и неожиданным освещением первоисточников. Все мои попытки всучить ему эту книгу он прерывал в корне с нескрываемым раздражением:
«Я беру книгу, чтобы хоть как-то себя привести в порядок, а ты мне что подсовываешь?»
Наконец за отсутствием сырья ему пришлось сдаться, эффект оказался вполне неожиданный: его привел в совершенный восторг Степан Трофимович, ко всему прочему в романе он остался равнодушен. Степана же Трофимовича принял как изумительно вылепленный портрет, вылепленный необычайно художественно, глубоко, легко, точно. Я даже не могу вспомнить, чтобы какой-либо другой портрет на моей памяти его так восхищал.
Ставрогина он нашел слишком «первым любовником», а моя чрезмерная агитация в пользу Кириллова ему надоела. Он говорил:
«Возможно, ты и прав, но не моего романа».
Конечно, в Степане Трофимовиче его привлекало художественное совершенство, с каким этот образ был подан, но потом я понял и другое: то, что мы с ним находились в разном положении по отношению к прототипам этого образа. Он в своей юности мог знать и знал живых Степанов Трофимовичей и восхищался великолепным портретом, модель коего была ему хорошо известна. Понял я еще и то, что к литературе он подходил с позиций, ему более близких, то есть искал в ней что-то близкое к скульптуре, к портрету, а все специфически литературное оставляло его равнодушным.
Засыпал папа не раньше трех часов ночи, и время с двенадцати до трех давалось ему мучительно. Это время сопровождалось плохим самочувствием, его познабливало, и вообще в эти часы его физическое состояние как-то развинчивалось, а недовольство собой, заглушенное шумом дня, звучало явственней и безнадежней. Вот для этих-то часов и требовалась помощь литературы, он боялся бессонницы и на моей памяти уже не мог спать без снотворного, а в описываемую эпоху осенью и зимой принимал двойную дозу люминала.
То, о чем я рассказываю, описывает распорядок жизни в нашей семье, но таким он был лишь в относительно спокойные периоды нашей жизни. Между тем не проходило года, чтобы на нас не сваливались какие-либо экстраординарные неприятности. Тогда наступал период защитных действий, период борьбы, хлопот, обивания порогов в поисках защиты, добывание бумаг, снабженных печатями и подписями, на это уходила масса энергии, и была угроза, что папина нервная система, и без того не крепкая, того и гляди сдаст совсем. Такие тяжелые полосы тянулись долго — месяц, два; папина работа трещала, а он сам целиком переключался на эту бесперспективную самооборону.
По фабуле эти полосы были разнообразны, но содержание имели одно, заключавшееся в том, что мы оказывались против фронта очередного советского шквала.
В конце двадцатых — в начале тридцатых годов я не только был в курсе этих дел и принимал в них участие, но активная моя роль была относительно второстепенная. Основная тяжесть лежала на родителях.
Мама относилась к этим бедствиям трезво, с чисто деловой точки зрения: надо сделать все, чтобы выстоять этот очередной натиск, а дальше все будет хорошо. Папа активнейшим образом защищался от этих напастей, но испытывал омерзение к самому процессу защиты и ни в какое хорошее будущее не верил.
Папа прекрасно понимал, что мамина вера в жизнь, ее оптимизм были временами единственным стержнем, за который мы все держались, но в то же время к этой вере в жизнь и к «обязательному хорошему завтра» он испытывал весьма основательное недоверие.
Мама была не только на редкость разумным человеком, но во многом, пожалуй, даже мудрым. Понятно, что папа неоднократно пытался выяснить, на чем именно основывает она свою несокрушимую уверенность на хорошее завтра, и, естественно, выяснить он мог лишь то, что корни этой уверенности лежат в ее человеческом устройстве. Такое объяснение делало для него мамину уверенность не вполне доказательной.
В такие тяжелые полосы бывали вечера и ночи, когда безысходность и безнадежность буквально придавливали его. В такие ночи сидеть за письменным столом в молчании мастерской было очень, конечно, трудно, и я тогда заходил к нему.
Его, пожалуй, мучила не столько очередная конкретная навалившаяся тяжесть, сколько то, что эта новая тяжесть прорывала как бы брешь в том тумане, которым мы сами себя окутываем, чтобы как-либо не догадаться о правде. В этой прорванной бреши, в ее черноте он чувствовал, что что-то большое и безобразное наваливается на нас, думать о том, что, возможно, это и есть наше будущее, было страшновато.
Я вырос в обстановке этих шквалов, для меня подобная болтанка была почти что нормой, в надежду на лучшее я верил меньше, чем он, но считал это как бы условием игры. Точнее говоря, мой возраст и сопряженное с ним легкомыслие позволяли мне думать, что и при таких условиях игры жить можно.
Едва ли его устраивала подобная концепция, но, во всяком случае, она была ему хоть понятна, поэтому разговаривать со мной на эти темы ему было легче.
Достигал ли я чего-либо во время этих ночных бдений, не думаю, разве только того, что он выговаривался с собеседником. Правда, не слишком квалифицированным, но все же. И наконец около трех-четырех часов ночи мог принять свой люминал с надеждой, что он подействует.
Совсем особую роль в папиной жизни играли прогулки. Их отдаленно можно уподобить приобщению к тому прекрасному, что таит в себе жизнь.
Далеко не всякое время годилось для этих прогулок. Для них необходимо было хорошее теплое предвечернее время, нужно было, чтобы шквал очередных сложностей не находился близко к зениту, не менее важным было и то, чтобы папино физическое состояние было хоть более или менее сносно.
Гулять папа отправлялся или в одиночестве, или с каким-либо спутником, прихватывая зачастую и меня. От спутников тоже требовалось отвечать некоторым условиям, сводившимся в основном к тому, чтобы если они уж не могут своим присутствием украсить прогулку, то хоть умели бы не портить ее.
Прогулки никогда загодя не планировались, решение пойти гулять возникаю почти внезапно. Папа тщательно одевался, повязывал свой самый красивый, еще парижский, галстук, надевал на палец любимое кольцо с изумрудом, набивал папиросами портсигар и, прихватив трость, отправлялся в путь. Сам ритуал одевания проходил без спешки, с толком и, пожалуй, даже с любовью к самому этому процессу, ритуал этот шел от времен для меня археологических, времен, когда папа славился своим умением одеваться очень строго и в то же время элегантно.
В нем как в человеке: и в его поведении, и в том, что он говорил и как он говорил,— не было ничего привнесенного извне, во всяком случае, заимствованного, напускного меньше, чем в ком-либо из виденных мной за жизнь людей. Между тем именно во время прогулки он раскрывался до конца и более чем когда-либо был самим собой.
Поэтому мне приятнее всего оживлять его в своей памяти именно в моменты прогулок.
В распахнутом пальто, в небрежно на затылок сдвинутой шляпе, с головою слегка приподнятой, с прядью влажных волос на лбу. Он идет большими стремительными шагами, слегка на ходу пошатываясь, размахивая тростью, стучит ее наконечником по камням. Глаза у него веселые и одновременно задумчивые, он идет, по привычке пожевывая кончики усов. Он идет, как бы впитывая в себя окружающее, и в то же время находится за тридевять земель от него.
Места наших прогулок были весьма различны, часто по пути забредали мы на московские кладбища, в те годы заброшенные и пустынные, заросшие травой, лопухами, крапивой и всяческим сорняком, заваленные черными перепрелыми листьями. Среди этого заснувшего мира возвышались то там то сям элегии из камня и бронзы, сделанные замечательными художниками и безымянными мастерами-ремесленниками.
В описываемые годы москвичи как-то конфузились кладбищ, насчет смерти было не вполне ясно — можно это или нельзя. Во всяком случае, считать смерть делом вполне советским было затруднительно, в смерти чудилось что-то глубоко не марксистское, и потому такое прозрачное напоминание о ней, каким были кладбища, воспринималось населением как бестактность. Уже по одному этому стоило посещать московские кладбища.
Если наша прогулка начиналась с Новодевичьего, мы спускались к прудам, обсаженным огромными старыми ветлами, и, пройдя через бесконечные огороды, перебирались на тот берег реки. Здесь, на поросших липами отрогах Воробьевых гор, была уже не городская прохлада, и оттуда, сидя на бугорке, мы смотрели, как летний город тонул в сине-лиловых вечерних сумерках, как на фоне их вырастали отороченные нарядным кружевом каменные цитадели Новодевичьего.
Если наш путь начинался с Донского, то туда мы шли так, чтобы пройти мимо усадьбы, описанной в «Первой любви» Тургенева, воспоминание о которой мне удалось лишь недавно и довольно коряво изобразить в иллюстрациях к этому роману. И я рад, что трижды в них изобразил тот прелестный мраморный фонтанчик с крылатым толстеньким эльфом, держащим над головой чашу большой раковины, который стоял в саду перед домом. От всей этой усадьбы теперь и следа не осталось.
Потом мы шли через бывшие Ноевские оранжереи к Мамоновой даче и спускались к реке. Если в то время в карманах у нас был свободный рубль, мы могли нанять лодку и плыть в ней по густой темной реке в направлении Крымского моста среди темноты парков и маслянистых огней набережной.
Если же нашей исходной точкой был Даниловский монастырь, то оттуда мы тоже пробирались через задворки к реке. Там местность сразу менялась, увеличивались масштабы всего, большие бугры, буераки и плоскости — все было величественно, печально и голо. Закатное солнце било нам в спину, река была широка и медленно несла тяжелые желто-оранжевые воды. На противоположном берегу на высоких, поросших травой буграх стоял, упираясь в эти бугры своими слоновьими ногами, Симонов. Самый грандиозный и монументальный из монастырей Москвы. Тот, кто первым среди равнин встречал татар и прикрывал мощью своих башен и стен Москву.
Пока мы ждали перевозчика, река становилась аметистовой, когда мы переплывали ее, река бледнела, и все выше вздымались к небу колоссальные башни.
Уже на том берегу, взбираясь на кручи, мы все более и более понимали слово «твердыня» и слово «история». История там казалась не дном колодца, а только что промелькнувшими сутками. Казалось, что, вглядевшись в унылую равнину московского пригорода, равнину, навстречу которой гиганты башни выпятили свои граненые груди, ты увидишь на горизонте этой равнины пыль и в ней очертание лавины из коней и людей и услышишь те омерзительные звуки криков, гогота и присвиста - звуки, которые так плотно вошли в наше существо, что при мысли о них до сих пор содрогается наше сердце.
Через несколько лет монастырь этот под лозунговые выкрики оголтелых энтузиастов тридцатых годов двадцатого века был взорван и срыт, а на месте его построено здание, наименованное Домом культуры, сооружение убогое, как стенгазета.
От Симонова мы долго добирались до конечной остановки трамвая, усаживались в нем у окон и, грохоча и скрежеща железом, ползли по окраинам к центру. Там пересаживались и теперь летели по освещенным электричеством, бурлящим людскими потоками улицам и вдоль совсем темных таинственных бульваров. Наконец мы выходили в районе Арбатских ворот и шли по извилистым темным переулкам приарбатья. Мы шли в окружении светящихся окон за каждым из которых была своя жизнь. Там любили, и делали зло и радовались, и плакали, так что вернее, что эти окна были светящимися глазами смотревшими в темноту улиц и переулков и ждавшими от них утешения.
Наконец мы попадали домой, в Серебряный.
Есть ли на свете что-либо прекраснее этой усталости после прогулки. Мы возвращались освобожденные, вытряхнув из душ весь мусор. Мусор набирается в нас во все возрасты, и также и в юности. Мусор этот приобретает вес лишь относительно индивидуума.
К тому же мы возвращались еще и наполненными ощущениями живой жизни, ее трепетом, ощущениями многообразными и по сути своей невместимыми. Мы были переполнены ими и несли их в себе, боясь расплескать.
Ты вытянешься под простыней на кровати, пристроишь получше к подушке голову, и тут наступит момент, когда ты уже не бодрствуешь и еще не спишь очень короткий момент, и тогда ты почувствуешь то, как ты устал и то что мир, который ты выпил, весь в тебе, навсегда.
И ты спокойно заснешь.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
<...>
Глава II
Я, живший в художественной среде, столкнулся с искусством, когда едва-едва начал смутно что-то различать в окружающем меня мире. Таким образом, художественная атмосфера дана была мне как бы при самом рождении. Лично мне принадлежит лишь исключительная к ней восприимчивость и отбор. Очень рано, чуть не с восьми лет, живопись, поэзия, проза и их неизменная спутница история стали для меня единственными интересами. Все прочее отскакивало от меня. О чем говорит математика, я не понимал, остановить свое внимание на физике не мог слово «химия» вызывало подобие изжоги.
Уже говорилось, что родители к моим школьным делам были совершенно равнодушны. Однако не только родителей, но и многих близких знакомых смущало мое равнодушие к чтению вообще. Ведь, казалось бы, мальчик, не слишком отягощенный школой, имеющий явно свои интересы, назовем их литературно-художественными, должен в свободное от «лоботрясничанья» время много читать, а этого как раз и не было. Речь идет о времени, когда мне было одиннадцать—тринадцать лет И вот эти близкие знакомые, желая скорректировать родительскую индифферентность, стали приносить мне уйму книг именно таких, которые должны бы были, по их понятиям, сильно заинтересовать всякого мальчика. Результат был самый плачевный, одолеть эти книги я не смог. Ни Жюль Вернов, ни Куперов, ни Вальтер Скоттов читать я не мог как тогда, так и впоследствии. Мне стоило прочесть несколько страниц, как меня охватывали несусветная тоска и скука. Но все это было еще полбеды, хуже было то что я стал бояться книги: откроешь ее — а там опять та же белиберда.
Так родился миф о неглупом мальчике который не способен читать книги. Конечно, я подал достаточно поводов для создания этого мифа. Однако в действительности дело обстояло иначе.
Я научился читать тогда же, когда все обычные дети научаются этому делу. Объектом моего чтения сразу стали Пушкин и Лермонтов. Я читал их запойно от корки до корки или выборочно какие-то куски, настоятельно требующие в данный момент возобновления. Хотя я больше всего хотел читать стихи, но у Пушкина и у Лермонтова предпочитал прозу. Мне просто было необходимо залезть внутрь повествования, соучаствовать в нем или хотя бы чувствовать авторский локоть. Естественно, при таком чтении я наизусть знал целые страницы или даже главы, но мне все равно было этого мало. Я читал заново и находил такие интонации, такие новые для меня повороты, что всегда поражался, как же я этого не замечал раньше. Эта манера вечно перечитывать знакомое, стремиться ощутить «до лопаток» понравившуюся мне книгу сохранилась у меня и поднесь. Любопытно, что когда русская и мировая литература хлынула на меня потоком, а это было в четырнадцать лет, то оказалось, что я часто встречался с чем-то, что было перечувствовано и передумано в далеком детстве в пушкинско-лермонтовский период моего чтения.
В тот же период я столь же запойно и неотрывно читал Евангелие и отчасти Библию, и каждое новое чтение этих книг оказывалось таким новым, что казалось, что я читаю их впервые. Но это как раз понятно, ведь книги эти абсолютно бездонные, и, пожалуй, человечество ничего бездоннее их не написало и не напишет.
Взрослые, если натыкались на меня, читающего толстеннейший том Священного Писания, говорили, смеясь: «Ты что, наизусть это зазубриваешь?»
Наизусть Евангелие я даже фрагментарно не знаю и по сей день, книги эти не для «наизусть».
К вопросу о чтении следует прибавить и мое внимательное прислушивание к разговорам между взрослыми. Я старался отцедить из слышанного все, что касалось искусства, литературы, религии. Надо сказать, что литературные разговоры за нашим чайным столом были весьма редки, а вопросы, связанные с религией, могли упоминаться лишь вскользь. Однако с меня хватало и этого, что-то нужное я умел выжать для себя, несмотря даже на то, что никогда не решался задать сам вопрос или переспросить.
Ценнейшим подспорьем для моего образования было рассматривание. Здесь я говорю не о моем постоянном шлянье по музеям, которых в те годы в Москве было с большим избытком. Я говорю о рассматривании книг по искусству, журналов начала века: «Мир искусства», «Старые годы», иллюстрированное приложение к газете «Русское слово» — журнал «Искры», и, наконец, обожаемый мной «Сатирикон». Завалы этих журналов лежали в библиотечных шкафах и были всегда к моим услугам. Я же готов был целыми днями их переглядывать, без всякого труда вживаясь в тот мир, который они отображали. Даже в ряде последующих десятилетий я для многих был ходячим библиографическим справочником, мог без запинки сказать, в каком году, в каком толстом журнале и даже в каком номере напечатано то-то и то-то.
Настоящее чтение пришло ко мне поздно, в четырнадцать лет, и проложил мне дорогу туда Тургенев. Объяснить это я могу лишь сугубо субъективно, что-то нас роднит, недаром я около тридцати лет делал иллюстрации именно к его произведениям. Тургеневское мирочувствование, та воздушная атмосфера, которая окутывает почти все им написанное, настолько мне близка, что кажется мне моей собственной. Да простится мне этот приступ мании величия. Со стихами было еще проще, тяга к ним была у меня всегда, но по-настоящему дорога в русскую поэзию открылась для меня в те же четырнадцать—пятнадцать лет после знакомства с поэзией Пастернака.
К мифу о нечитающем мальчике мой отец относился равнодушно, а вот мое невежество в области естественных и точных наук ему явно не нравилось. Пытаясь что-то для себя выяснить, говорил:
«Послушай, братец, а ты, часом, не идиот?»
Я, естественно, протестовал, тогда папа говорил:
«Ну, если ты в этом твердо уверен, рад за тебя. Но ведь это же на самом деле все очень и очень интересно».
К невежеству, безграмотности в этих вопросах он был либерален, но отсутствие у меня всякой в этих делах пытливости его раздражало:
«Ну и однобокий же ты, просто черт знает что. Абсолютно не понимаю, что из тебя получится».
Для того чтобы это было понятнее, надо помнить, что мой отец родился, вырос и возмужал в девятнадцатом столетии, в самой сердцевине верхушечного слоя пресловутой русской интеллигенции. В этой среде нормально образованный человек не мыслился без того, чтобы он не был хоть как-то знаком с естественными и социальными науками. Человек, лишенный широкого научно-политического кругозора, воспринимался просто как неинтеллигентный. Люди девятнадцатого века еще твердо стояли на земле и ждали именно от науки феерических перспектив.
Верным это было не только для того века, но и для начала двадцатого. Естественно, что папе не очень приятно было видеть своего сына каким-то духовно однобоким калекой. Странно, что папа хорошо знал, что наиболее образованные слои интеллигенции ни черта не смыслят в искусстве, и, однако, легко им прощал это. А вот невежество художника терпел с трудом.
Теперь, когда я пишу эти строки, как-то все обстоит иначе. Среди моих близких знакомых немало людей, стоящих по праву на вершинах научно-иерархической лестницы, и никому из них не приходит в голову считать свою науку чем-то общеобязательным. Скорее наоборот, нечто более значительное и общеобязательное они хотят видеть и в искусстве, и в литературе, и даже в элементарном богословии, которое им почти неизвестно.
Но сейчас на дворе стоят восьмидесятые годы двадцатого века, чудеса техники стали чем-то обычным, а глобальные научные открытия, значительно обогнав технику, решили временно отдохнуть. Но даже после заслуженного отдыха позитивные науки, если им удастся расправить крылья и народить новых Эйнштейнов, едва ли займут царственные престолы в жизни человечества.
Папа, как и многие в двадцатых годах, очень увлекался Шпенглером, противоречия в этом я не вижу. Ведь сила этой прекрасной книги именно в том, что Шпенглер рассуждает с тех же позиций конца девятнадцатого — начала двадцатого века.
Однажды, во времена, когда мне было двадцать два—двадцать четыре года, папа увидел меня, читающего «Апофеоз беспочвенности» Шестова. Сердито сверкнув глазами и усмехаясь, сказал:
«Только этого тебе не хватало. И так еле-еле на ногах держишься. Книга ка-ак раз по тебе. Благодарнейшего читателя Лев Исакович в тебе обрел».
Свое сожительство с теми интересами, коими живу и по сей день, я числю почти с рождения, календарные же даты — это нечто притянутое за уши. Такой датой можно считать окончание средней школы, которую я юридически даже не окончил, уехав за месяц до окончания на дачу к Кончаловским, где и застрял на все лето. С начала зимы надо было уже серьезно думать, куда себя пристраивать, хотя это не совсем верно, так все решилось раньше и само собой.
Выбор мог быть между искусством и литературой, ни с тем, ни с другим мне расставаться не хотелось.
Слово «выбор» следует понимать как литературный оборот, в действительности и выбора-то никакого не было. Я и тогда прекрасно понимал, что литература как специальность — дело не по мне и абсолютно исключающее возможность заниматься изоискусством. Тогда как любой вид изоискусства никогда никому не мешал писать, и в «любительщине» ни Фромантена, ни Делакруа никто не обвинит. Но это всего лишь рассуждения, и существовали они подспудно.
Было нечто куда более для меня важное и решавшее категорически вопросы о литературе. Это было вето, наложенное Борисом Леонидовичем Пастернаком на мою деятельность на этом поприще. Понятно, что на самом деле никакого вето не было, просто я воспринимал это как вето, и этого было вполне достаточно, чтобы я через всю жизнь пронес любовь и чувство благодарности к этому человеку. Это был тончайший, трогательно деликатный человек, он умел за поверхностью слов слышать пульсацию, за образом или мыслью — те подземные ключи, которые их питают; поэтому так легко было при встречах с ним разговаривать и одновременно столь трудно.
Таким образом, литература была отметена значительно раньше, чем встала проблема о том, куда себя практически пристраивать. Изоискусство всегда незыблемо оставалось моим основным интересом. Из всех видов искусства больше всего меня тянула живопись. Слово «тяга» тут не совсем правильное, дело в том, что на все: на скульптуру, архитектуру, прикладное искусство, даже просто на окружающий мир, — я смотрел с позиции цвета. Это было не только тогда, это же осталось и до сегодняшнего дня, это относится и к литературе: только уловив в ней цветовую гамму, я как бы начинаю в ней ориентироваться. Несмотря на все мои живописные неудачи, только краски и кисти способны делать из меня не пасынка, а как бы правомочного человека мира сего.
Таким образом, я вплотную подошел к живописи.
Здесь мне хочется сделать отступление, забежав на много лет вперед, для того чтобы еще раз преклониться перед понятием «судьба». Для меня судьба идентична понятию Промысла Божьего, но всякий пусть понимает это на свой лад, я написал слово «судьба» потому, что оно звучит скромнее.
Судьба грандиозна, понять ее величие не в наших возможностях, ведь она ко всему еще и необозрима. И все же нам иногда дано увидеть, как она уверенной и доброй рукой ведет нас именно туда, куда надо. В результате ряда общественных и жизненных пертурбаций я стал иллюстратором литературных произведений. Моя воля в этом не только не участвовала, а скорее наоборот, я брыкался и мешал этому. И вот получилось как-то так, что теперь я могу сказать, что оба потока моих устремлений, литературный и художественный, слились воедино.
Если бы передо мной лежал некий чистый лист и мне бы предстояло его заполнить именно так, как я хочу, содержанием своей жизни, то едва ли я по своей воле сумел бы заново, за исключением, понятно, деталей, изменить его в крупном, сделать что-то мудрее и лучше.
То, что я пошел по искусству, понятно, очень расстраивало мою маму. Она предпочитала для меня более безопасное плавание, видеть меня хотя бы доктором-ларингологом ей было бы куда приятнее. Но она была слишком умна, чтобы думать, что слова в данном случае могут хоть что-то изменить. Чтобы смягчить для мамы эту неприятность, я говорил всем, что буду поступать на архитектурный факультет, но постепенно всем моим ближним стала понятна истина, и к ней как-то привыкли.
Папа, посмеиваясь, говорил: «Бедная мать, ничего не скажешь, не повезло ей в жизни. Выходила замуж за вполне приличного студента-юриста, а оказалась женой скульптора, а теперь еще единственный сын попер тоже по искусству».
Сам же папа к моему решению внешне относился с осторожным невмешательством. Он явно давал мне понять, что задача эта со всеми неизвестными. Именно это понимал я сам даже тогда, но относился к этому абсолютно равнодушно. «Как у тебя с этим получится, я даже и приблизительно не догадываюсь, в этом деле ничего не предугадаешь. Во всяком случае, по твоему складу должно было быть что-то в этом роде».
Я же все это вплоть до интонации пропускал мимо ушей. А уж кому-кому, а мне-то следовало повнимательнее прислушаться не только к интонации, но постараться понять, что думает по этому вопросу папа. Правда, это не изменило бы моих намерений, скорее создало бы брешь в моем упрямстве, упрямстве, которое так мне пригодилось гораздо позднее, в годы моего учения, но тогда, в поздние годы моего ученичества, поддержку в «упрямстве» я имел именно от папы. Но для этого нужно было время, чтобы он смог серьезно в меня поверить. Впрочем, об этом говорилось раньше. Возвращаясь назад, скажу, что если бы я был повнимательнее, то, вероятно, понял бы, что единственным серьезным «за» была моя всепоглощающая любовь к искусству. Правда, ныне, на старости лет, сталкиваясь с людьми, которых как-то обучаю или опекаю в искусстве, я этой самой любви придаю первостепенное значение. Во времена, о которых я пишу, были, конечно, и другие «за», но были они столь маловыразительны, что говорить о них не стоит. Что касается всех «против», то они по своей природе таковы, что возникают во времени, и вот о них-то мне и приходилось разбивать лоб, как об стену. Итак, на одной чаше весов — любовь и упрямство да еще всякая труха, а на другой — пропасть весомых «нет». Вот и встает вопрос: да стоит ли в подобных делах раздумывать?
К нашему великому счастью, мы в юности такие одурманенные, такие невнимательные, такие решительные, что раздумию предпочитаем действие. И именно эта особенность юности протягивает нам иногда свою благодетельную руку.
Те обстоятельства моей жизни, о которых я пишу сейчас, протекали в конце двадцатых годов, а говоря календарно, в двадцать седьмом—двадцать восьмом годах. Нельзя предвидеть, как расценят будущие историки русскую культуру двадцатых годов, но это не мое дело. Ныне, в восьмидесятых годах, я наблюдаю какую-то нелепую фетишизацию этого времени. Я в этом вопросе ничем не связан, на мои глаза, это время нельзя отделять от предыдущего. Это естественное, хотя и слегка увечное продолжение русской культуры вообще. Концом же этого десятилетия, по-моему, были скверные годы, годы слома русской культуры. В эти годы ее деятели были подобны тем тяжелобольным, которые расценивают свои страдания как некие разобщенные временные тяготы, от которых их избавят время и обстоятельства. Теперь, в обратной исторической перспективе, ясно видишь трогательно-грустный трагизм тех лет.
Люди тогда еще надеялись и твердо ждали лучшего и также, подобно тяжелобольным, были склонны хвататься за всякую надежду и невероятно раздувать именно те симптомы, которые могли им внушать надежду хоть на какое-либо выздоровление. И действительно такие симптомы как будто были, но относиться к ним серьезно не стоило.
Для окружающих меня взрослых будущее было покрыто туманом, а я был мальчиком восемнадцати лет и серьезно над ним не задумывался. Для меня искусство казалось вечным и вневременным, зависящим только от его автора.
Под искусством я в те годы подразумевал воздух, которым были пропитаны бывшие особняки Щукина и Морозова, воздух жизни и света парижских мастерских, воздух, который в консервированном виде, в виде картин и скульптур, был вывезен оттуда и доставлен в Москву. Всматриваясь в эти картины, я дышал воздухом, в котором они когда-то были сделаны, и думал, что это мой воздух, моя жизнь.
Блистательное мирочувствие этой живописи казалось тогда не только неисчерпаемым, скорее казалось, что оно лишь в начале пути, а сам этот путь открывал захватывающие дух перспективы.
На сегодняшний день все это звучит дико. Но стоит ли оправдываться, ведь таков я был тогда не один, и грешны в этом были не только некоторые из моих сверстников, но и большинство наших учителей.
При выборе художественной школы, в которой я хотел подучиться, чтобы поступить во Вхутемас—Вхутеин, надо мной, как всегда, ничего не довлело, и я выбрал школу, находившуюся в сфере влияния Фаворского. Это была маленькая студия, руководимая Павлом Яковлевичем Павлиновым. Чем именно руководился я, сделавший этот выбор, не берусь сказать. Чем-то тогда меня очень привлекало все, что было связано с Фаворским. Но главное было в том, что в те времена эта студия была и поярче и поинтереснее тех немногих подобных ей заведений.
Далее судьбе было угодно связать меня на целых десять лет именно со школой Фаворского. Зачем судьба не захотела освободить меня от столь чуждых для меня тенет, это ее дело. По-видимому, это была часть того искуса, который мне следовало одолевать, чтобы обрести хоть как-то самого себя...
Время, в которое протекало мое институтское обучение, было временем концлагерей, причем во всех формах и объемах. Началось оно задолго до этого и стало хоть как-то смиряться более чем через два десятилетия. Концлагерь был всюду, но самым тяжелым концлагерем для меня был мой институт.
Студийские и вхутемасовско-вхутеиновские времена вспоминались наивным и милым детством. Однако не следует забывать, что именно в их недрах создавалась «передовая» система и загнездилась школа. Мне кажется, что система — это нечто противоестественное, любая сверхпередовая система может существовать лишь весьма ограниченное время, далее она превращается в путы, в оковы. Системы, школы, художественные течения с ходом времени превращаются в ограничительные рамки, из которых искусство стремится вырваться. В условиях концлагерного режима они становятся страшным орудием в руках тюремщиков.
Мой институт проходил между тридцать вторым и тридцать восьмым годами, и говорю я лишь о себе. Как воспринимали его другие мои соклассники, я не знаю: чужая душа — потемки. Возможно, что мое восприятие института разделяли немногие, возможно, что большинство чувствовало иначе. Если даже среди взрослой, еще старой русской интеллигенции было немало таких, которые не понимали, что вся Россия уже давно концлагерь и что, следовательно, любое ее учреждение — это тот же концлагерь, но в меньшем объеме, то что же ждать понимания от двадцатилетних недорослей. Они были молоды, некоторые из них приехали сюда, в «великий центр культуры» — Москву, из своих медвежьих углов; некоторые москвичи по жизни дорвались до великого центра — школа, которой руководили столь замечательные люди. Жизнь била ключом, они были полны надежд, и далеко не всегда безосновательных, при таких предпосылках нужны очень, очень многие годы, а может, и десятки лет, чтобы хоть что-то понять. Нужно еще нечто, что скромно называется «понятливость».
С тех уже очень далеких институтских пор я твердо знаю, что слово «история» одно сплошное недоразумение.
Все формы удушения, террора, концлагерей создаются отнюдь не мановением чьей-то руки, не политиками, не правительствами и уж конечно не диктаторами. Создаются они всем обществом, скопом, коллективно. В концлагерях повинны и жертвы и палачи, более того, невозможно отличить палачей от жертв.
Тем, кому кажется, что он утверждает свою волю, те, кто теряет ее, — всем им уготовано одно и то же: сидеть за колючей проволокой.
Ни бунт, ни протест, ни слюнявая болтовня о свободе и демократии никого от концлагерей не уберегут.
Концлагеря, вернее, их составные элементы, надо изжить в себе всем людям скопом, коллективно. Изжить, как в отдельных жизнях изживаются чувства и настроения.
Десять лет я промаялся в этой своей школе. Я мало чему там научился, но я заматерел там, приобрел выносливость, окреп, возненавидел любую форму нормативизма, познал худший вариант одиночества на людях, отчасти ей я и обязан тем, что без нытья, с верой сумел прожить.
Тот день, когда мой институт вместе с Владимиром Андреевичем и его присными остался для меня позади, был таким днем в моей жизни, что и пытаться описать его невозможно.
Ранним июньским утром девятьсот тридцать восьмого года я пересекал огромное Вяземское поле.. Оно цвело всем, чем были тогда еще богаты подмосковные поля. Роса на высоких стеблях трав, окаймлявших дорогу, блестела, как бусинки. Я старался в такт шагам размахивать рукой и задевать влажную поверхность высокой травы.
Была рань, синеющее небо было туманно, облака на нем были прозрачные, легкие, как дымок. Еле заметный туман поднимался из дали лесов. «Экая славная минута».
<...>
Глава IV
В повествование о тридцатых годах я вклинил рассказ о годах своего учения, потому что они протекали именно в эти годы. Теперь же возвращаюсь к прерванному.
Еще с конца двадцатых годов миф о том, что сеть осведомителей настолько огромна, что ею все пронизано, что почти ни на кого положиться нельзя, миф этот превратился в непоколебимую уверенность и стал уже реальным фактом жизни. На кого только в те годы не тыкали пальцем насмерть перепуганные граждане: что «вот этот (или эта), абсолютно ясно, являются осведомителями». Несмотря на то, что осведомители были повсюду и часто ими могли оказаться люди совсем неожиданные, даже и тогда казалось, что их вездесущность явно преувеличена, не так уж они были нужны для жизни Лубянки, для ее дел, Лубянка прекрасно могла обходиться без них. Так что скорее всего это был миф, созданный самодеятельностью граждан и активно поддержанный властью.
Значение и последствия этого мифа огромны, они в большей чем что-либо мере затруднили возможность общения между людьми. Откровенность даже в сравнительно невинных вопросах стала чем-то рискованна, опасна, а далее, пожалуй, и невозможна.
В те годы казалось, что целиком положиться возможно лишь на совсем немногих людей. Безусловное, не вызывающее никаких сомнений благородство человека, бескорыстие, искренность, альтруизм — все это казалось гарантиями недостаточными, требовалось еще, чтобы человек был умен, ловок, изворотлив и чувствовал ситуацию, а сочетание таких качеств в одном человеке не часто встречается.
Так разрушались последние звенья соединительной ткани человека с человеком, так умирало окончательно общество, превращаясь в говорящих, как попугаи, разобщенных обезьян.
В описываемое время я был студентом и волей-неволей должен был ежедневно общаться с относительно большим контингентом людей, правда, в те годы посадки среди студентов были, по-видимому, единичными. Однако чем больше было людей, с которыми ты приходил в соприкосновение, тем больше увеличивались и шансы быть нащупанным соответствующим заведением. Попасть же в поле зрения этого заведения можно было по-разному, прежде всего по разверстке, указательный перст мог быть ткнут совершенно случайно в твое имя, с этим, понятно, ничего поделать было нельзя. Но могло быть и иначе, тоже благодаря случайности, но такой, в которой ты все же был хоть как-то не безучастен, такой, в которой роль судьбы взяли на себя твои собеседники.
Если оставить в стороне злобность, то есть что-то типа провокации или доноса — это надо в данном случае игнорировать, так как злобность свойственна всем вообще временам, одним более, другим менее, — то здесь говорить нужно лишь о неосмотрительности, наивности, легкомыслии собеседника. В твоем присутствии могло быть рассказано нечто неподходящее, или твои слова могли быть кем-то поняты неправильно и в таком виде запомнены. И вот человек, не желающий тебе дурного, даже искренне тебе симпатизирующий, повторит их где-то там, где делать этого не следовало, и все — мышеловка могла захлопнуться. Таких вариантов могло быть бесконечное количество. Спастись от них почти невозможно, тем не менее многие стремились избегать подобных ситуаций. Иными словами, стремились представить себя глупее, чем были в действительности, стремились так разговаривать, чтобы за их словами нельзя было увидеть хоть какую-либо мысль.
Здесь, естественно, приходит на ум классический стиль мужицкого разговора, где цель обратна смыслу этого самого Божьего дара, так как состоит в том, чтобы произнести как можно больше слов и в то же время чтобы в словах этих никакого смысла не было. Для того чтобы так разговаривать, надо обладать соответствующим даром, а дар этот, к сожалению, врожденный.
Впрочем, у подобного низкопробного стиля есть и более цивилизованная форма — это форма почти уже вымершего теперь так называемого светского разговора. Это разговор лишь на общепринятые темы и в общепринятой их интерпретации при обязательном соблюдении условия скольжения по поверхности. В переводе на язык современности это изложение сегодняшней передовицы газеты «Правда». Подобный стиль — это тоже издевательство над великим даром человеческого слова, это не только бессмысленная растрата, это уничтожение этого дара.
По первому взгляду может показаться, что я говорю о чем-то совсем незначительном, однако так ли это? Ведь если мы издавна хотим узнать, как и что объединило людей, создало то, что мы понимаем под словом «общность», и, далее, то, что мы хотим называть культурой, то, уж конечно, нам должно быть важно знать и обратное: что и как разъединяет людей, что уничтожает эту самую общность — культуру.
И вот, оказывается, сумей обесценить и обессмыслить человеческую речь — и ты разрушишь мир не хуже, чем при помощи расщепленных атомов, и все надо будет начинать сначала.
В тридцатых годах заметно улучшилось материальное положение творческих работников. Для большинства их как-то урегулировался вопрос с заработком, а с середины тридцатых годов они снова стали не только полноправными членами советского общества, но в известной степени привилегированными. На этом этапе житейские интересы творческих работников уже активно и твердо защищались властью.
Это улучшение материально-бытового положения писателей, художников, артистов, ученых и прочих шло параллельно с зажимом всякого творчества, с насильственным введением его в такое русло, в котором оно переставало быть творчеством, с убиением, уничтожением его. Получалось положение, при котором власть как бы говорила: «Мы даем тебе есть, а ты уж изволь делать то, что нам нужно, да и как нужно».
Конечно, это положение очень отличалось от того, что было раньше, в двадцатых — начале тридцатых годов, когда преобладающим отношением к деятельности творческих работников было равнодушие, когда чувствовалась, что сейчас «не до них», что дело их в лучшем случае третьестепенное. Теперь культурная деятельность получила права дворянства, а жизненные условия самих деятелей стали полегче, зато под понятием «культура», «творчество», «искусство» стало пониматься нечто такое, что ни с какой культурой, творчеством и искусством не сопряжимо. Если сами деятели культуры от всего этого в житейском плане, в плане честолюбия что-то и выиграли, то культура постепенно, но неуклонно полетела в тартарары.
Большинство ничего не поняло из того, что произошло, или поняло лишь с большим запозданием.
В те годы многими считалось, что есть какая-то возможность соединить нечто терпимое для власти и подлинное искусство. Актеры считали, что образ всегда остается образом, и сыграть его можно хорошо и плохо, а это уже зависит от меня, от моего дарования. Конечно, рамки теперь очень сузились, регламентировались, но ведь были же времена, когда рамки тоже были узкими, а от этого искусство никак не страдало.
Художники думали, что форма всегда остается формой, дело лишь в том, как ты ее сделаешь, что в нее вложишь, а это тоже зависит только от тебя. Даже Владимир Андреевич Фаворский говорил некоторым ученикам: «Почему вы избегаете этих тем, форма же всегда остается формой».
Писатели думали, что жизнь во все времена остается жизнью, люди всегда рождаются, растут, любят, не любят, работают, думают, чувствуют, болеют и умирают, об этом ведь никто не запрещает писать, и всегда можно написать так, чтобы избежать рискованных ситуаций. К тому же не все, что хотела от писателя власть, было уж так безнадежно нелепо. Таким образом, даже писатели думали тогда, что путь к литературе для них отнюдь не закрыт. Что получилось из всего этого — общеизвестно, да ничего другого получиться и не могло, никакое искусство не может развиваться на почве, пропитанной ложью, на подобной почве оно может лишь чахнуть и погибать.
То, что сделано в искусстве за это и последующее десятилетие такого, что может быть причислено к искусству, до смешного количественно мало. Сделано оно крохотной горсткой людей, чудом сохранивших душу живую, сделано наперекор власти людьми, ставшими сознательно спиной к этой власти.
Политика подкармливания интеллигенции началась с первых годов революции, цель ее была сохранить от вымирания эту особь. Теперь эта политика продолжалась, рацион количественно и качественно изменился, но цель была уже откровенно иная. Состояла она в том, чтобы впрячь творческую интеллигенцию в победоносную колесницу тех, кто стоял у власти. Наряду с подкармливанием существовало также давно и специальное прикармливание некоторых особо подходящих индивидуумов, но с тридцатых годов началось в этом вопросе нечто вроде как новое. Началась уже резкая внешняя дифференциация положения интеллигенции и размещение ее на различных ступенях иерархической лестницы. Теперь создавалась некая четко отграниченная верхушка, формально и внешне как бы приближенная к власти. Говоря старинной терминологией, был создан контингент, допущенный на большие дворцовые приемы, но на жизнь двора не влияющий.
Не знаю, надо ли напоминать, что ни папа, ни Крымов, ни Нестеров даже близко к этой публике не находились; они и кое-кто еще как были, так и остались единичными, отделенными, так сказать, сами по себе.
Не помню точно, но, по-видимому, в середине тридцатых годов с высоты олимпа прозвучали слова: «Жить, товарищи, стало лучше, жить стало веселее» — и сразу в государственном масштабе это отвлеченное положение стало доказываться на деле. Началась эпоха торжественных приемов, банкетов, чествований, юбилеев и прочего. Торжества эти устраивались на всех уровнях и по всяким рангам, на них на казенный счет уничтожалось несметное количество всякой жратвы и напитков.
Страна праздновала неведомо что, неведомо по какому случаю торжествовала и уж совсем непонятно кому воздавала хвалу. В это же время в застенках лубянок всех советских городов без счета уничтожали людей. В концлагерях гибли миллионы, и непрерывно по промерзлой земле черные жирные паровозы тащили эшелоны, подвозя на восток все новые и новые искалеченные человеческие жизни.
И именно теперь на торжественных правительственных приемах в свите палачей, в ее арьергарде шли грудастые актрисы, российские «витии» — сеятели доброго, вечного, ученые, киношники и разные другие. Они были трубадурами эпохи террора, их улыбающиеся физиономии говорили, что все правильно, все в порядке. В надежде попасть в трубадуры целая туча глаз человекоблядей, молящая, просящая, скулящая, была обращена вверх. К солнцу, к власти.
Что же это давало самим трубадурам? Вернее всего, что ерунду, нечто вроде государственного признания, столь ценимого творческими натурами, весьма сомнительные надежды, что в этом заключен лишний шанс, что тебя не посадят, некоторое количество объедков с хозяйского стола (не нужных, по существу, этой публике), а главное — это чувство своего превосходства над тем, кто не попал в эту свиту. Собственно, только последнее можно рассматривать как нечто реальное и по-своему стоящее, все остальное — фикция.
Боже, до чего противный осадок оставляли случайные встречи с этими вознесенными, и твоя собственная дурацкая радостная улыбка от встречи с близким когда-то человеком, и его поначалу ответная — все это вспоминалось потом с отвращением. Ведь ты теперь встретил совсем не то, всего лишь старую, когда-то знакомую оболочку, сундук, теперь набитый какой-то дрянью.
Понимали эти люди, сколь высокой ценой платили они за свое эфемерное положение? Едва ли, едва ли теперь они вообще что-либо понимали, они были уже и слепы и глухи. Даже подчас незначительную грань иерархического подъема выдерживали лишь совсем немногие, для большинства эта грань была началом духовного конца.
Начиналось с чего-то малого, с ерунды, с попытки найти твердую почву и опереться на нее, найти ее не внутри себя, а вовне, во внешнем мире, в узаконенности своего положения, с попытки найти свое место в государственном устройстве — словом, все начиналось с чего-то совсем невинного и вполне естественного. А дальше следовали попытки утвердиться на этой почве, страх за сохранность такого положения, а потом постепенно терялись связи с действительностью, с окружающим миром, собственная жизнь становилась вымышленной, фиктивной, абстрактной, здесь начиналось разложение, а на какой-то стадии — и духовная смерть. Это явление, мне кажется, положило предел возможности серьезного разговора о русской интеллигенции, ее как явления просто не стало. Существование ее в прошлом тоже стало казаться сомнительным. Ее историческое прошлое стало вспоминаться весьма несолидно, глуповато, слегка смешно, еще более — грустно и невероятно раздуто. От всего этого несло «овеян ико - куликовским», саморекламой и прочим. В те годы, когда я уже активно вышел в жизнь, никакой русской интеллигенции и в помине-то не было.
Кое-где в глубокой тени, в щелях подполья, жили отдельные люди, их число абсолютно ничтожно, люди, сохранившие до могилы свою душу живой. Ничего другого обобщающего продумать для этих людей нельзя, их связь с русской интеллигенцией — только разве происхожденческая, паспортная, анкетная принадлежность к тем или иным бывшим сословиям.
Когда по прошествии времени целая эпоха затянется туманом забвения, из него выплывут и станут видимы лишь эти люди, их дела, их имена.
Трудно, очень трудно вспоминать эти годы, слишком было все тяжело тогда, слишком туманно, неопределенно, отрывочно. Еще труднее их изображать, слишком уж были они грандиозны, вернее всего, по-настоящему их изобразить вообще невозможно.
Пожалуй, это лучше получится у тех, кто не видел ночного Арбата, обледенелого, заснеженного, уже заснувшего, с темными дымчатыми плоскостями своих разновеликих домов, с редко рассекавшими темноту и нескромно вытаращенными глазами освещенных окон. Арбата, на котором в этот час почти уже не было прохожих, когда по самой середине этой улицы, по белой его линии пролетали упористо, мягко и с бешеной силой стайки из трех черных как вороново крыло машин. Арбат, словно вымерший, словно попятившийся от ужаса, пропускал сквозь себя через равные интервалы стайку за стайкой эти летящие машины.
Там сидел он или они, те, которые приводили в исполнение смертный приговор над народом огромной страны, а может быть, и над всем миром, приговор, вынесенный неизвестно кем, неизвестно когда и неизвестно за что.
Арбат ночной, заледеневший, застывший, Арбат-пустыня и летящие по его мостовой черные силы — пожалуй, лучше тебя не помнить, а может быть, лучше даже о тебе и не знать.
Публикацию подготовила С. ДОМОГАЦКАЯ.