КЛАССИКИ…

Недостойный себя Моцарт. Пушкин и Сальери

В издательстве «Наследие» вышла замечательная книга, составленная известным пушкинистом Валентином Непомнящим. Называется она ««Моцарт и Сальери», трагедия Пушкина. Движение во времени. Антология трактовок и концепций от Белинского до наших дней».

На деле это выглядит так: 10 страниц пушкинской «маленькой трагедии» плюс 900 с лишним страниц «трактовок и концепций», а также соответствующих комментариев к ним.

Конечно, велико искушение позубоскалить о качественно-количественной несоразмерности шедевра Пушкина и трудов пушкинистов вокруг него. Конечно, книга одновременно является свидетельством своеобразного «уродства» новейшего духа (подавляющая часть трактовок принадлежит ХХ веку), давно уже не способного рождать подлинно оригинальные творения и вынужденного «окормляться» возле пушкинского письменного стола. Но даже с этой точки зрения, книга очень любопытна и представительна.

После прочтения понимаешь главное: Пушкин не равен сам себе. Его творчество лишь часть того, что мы сегодня понимаем под словом «Пушкин».

Перечитывая трагедию (в который уже раз — и не вспомнишь!), еще и еще раз по-детски, по-дурацки изумляешься: Господи! какая она и в самом деле «маленькая»! Не больше воробьиного носа.

Сегодня ее не взял бы ни один «толстый» журнал. Скорей, она появилась бы в каком-нибудь маргинальном «Соло» или «Митином журнале», набранная прыгающим шрифтом и с опечатками. И конечно, с тем самым пушкинским предуведомлением «с немецкого», которое первоначально делало трагедию забавной литературной мистификацией.

Но потом изумляешься еще больше! В самом тексте трагедии нет и тени, и намека на все те бесконечно умные и действительно глубокие, захватывающие мысли, которые широко представлены в книге Непомнящего от Виссариона Белинского до Сергея Булгакова, от Михаила Гершензона до Юрия Лотмана. В трагедии ничего этого нет! Это — просто история убийства завистником своего соперника в искусстве. История — донельзя банальная.

Если принять все как есть, то никаких вопросов не возникает. Недаром в первой редакции пьеса называлась по-мольеровски точно и однозначно: «Зависть». Но зачем-то Пушкин осложнил тему и самим названием — «Моцарт и Сальери» — поместил читателя (актера, режиссера, зрителя) в ситуацию бесконечного выяснения отношений Сальери с Моцартом, в которой читатель оказывается в заведомо неприятной позиции.

В лучшем случае, он об этом не догадывается. С какой важностию Белинский рассуждает о «гении» и «таланте»! Моцарт — «гений», а Сальери — только «талант». «Талант» мучительно завидует «гению» и убивает его, не в силах смириться с несправедливостью небес (наиболее классическая трактовка). Белинский как читатель и мыслитель — тонок и прозорлив. В частности, он обращает внимание на национальность Сальери — итальянец, то есть натура нервная, страстная, решительная… Развивая это дальше, видишь нечто, что прежде ускользало от внимания: а Моцарт-то вовсе не такой ветреник! Хорош «гуляка праздный», который в кабак с приятелем не может сходить, не доложив женушке!


Я рад. Но дай схожу домой, сказать

Жене, чтобы меня она к обеду

Не дожидалась…


Другое дело — Сальери. Это — одинокий волк, «осьмнадцать лет» назад расставшийся с какой-то прелестницей Изорой, знойной, по всей видимости, любовницей, раз она оставила ему в качестве «последнего дара» — яд. А сколько в самом Сальери огня, страсти, чувств! Он — человек поступка. И вот Белинский не может удержаться, чтобы не возвысить Сальери: «Как ум, как сознание, Сальери гораздо выше Моцарта…» Но — почему? Что именно в самой пушкинской пьесе свидетельствует об этом?


Не что, а кто.

Свидетельствует Сальери.


Коварство пушкинского замысла в том и состоит, что вещь начинается ответом Сальери на вопрос: зачем он убьет Моцарта? «… нет правды на земле. Но правды нет — и выше» и проч. и проч. Но вопрос этот, по меньшей мере, странен. Его в пространстве самой пьесы никто Сальери не задает. В историческом же пространстве (то есть если принять версию о реальности злодейского поступка) ответ на него ясен и прост. Зависть! Такое же неизбежное чувство как ревность. Духовно здоровые натуры справляются с этим усилием воли и даже способны подстегивать этим какие-то творческие импульсы. Смешно предполагать, как это делает часть из трактовщиков, увлеченных идеей «моцартианства» Моцарта, что Моцарт никогда не завидовал. Мол, он настолько гениален и, следовательно, «простодушен», что завидовать органически не способен.

Да железный он, что ли? Так-таки и не способен? Никогда даже мысли не допускал, что есть кто-то богаче, удачливей, счастливей в любви (к той же Изоре)? И все это могло бы принадлежать ему, если бы не отдавал столько времени музЫке.

Приняв точку зрения трактовщиков, мы признаем, что Моцарт не Моцарт, а именно Сальери. Одноглазый, однонаправленный, патологически помешанный на своем «моцартианстве». До такой чудовищной степени, что ни приревновать, ни позавидовать не может: так все это низко для его высоты! Но в том-то вся и штука, что «моцартианство» Моцарта есть не что иное, как плод болезненного воображения Сальери. Это фикция, симулякр, тем более страшный, что он завладел натурой страстной, «итальянской», решительной и готовой на поступок, а не каким-то тщедушным «декадентом».

Разговор о «моцартианстве» Моцарта начинает именно Сальери. Для него важно придать своей постыдной, но по-человечески понятной страстишке (зависти) глубокий философский смысл. «Ты, Моцарт, недостоин сам себя…» «Ты, Моцарт, бог и сам того не знаешь. Я знаю, я…»

Он знает! А Моцарт, конечно, нет. Моцарт настолько наивен и простодушен, что по пути к Сальери с только что написанным музыкальным шедевром прихватил с собой фигляра-скрипача. И ведь на этой клоунаде Моцарта поскользнулось не одно поколение читателей, филологов и культуроведов! А ситуация-то донельзя ясна и прозрачна. Моцарт, как человек со вкусом, просто не знает, как преподнести Сальери свой шедевр. Не показать — нельзя: они друзья, коллеги. Спрятать — только хуже. Сальери потом решит, что Моцарт окончательно зазнался. Несчастная, болезненно развитая страсть (зависть) его приятеля ему хорошо известна. Надо показать, но — как? Способ, который избирает Моцарт, возможно, не лучший, но единственный в этой почти безнадежной психологической ситуации. Сальери, конечно, все равно надуется, но хотя бы скажет:


Ты с этим шел ко мне

И мог остановиться у трактира

И слушать скрыпача слепого! — Боже!

Ты, Моцарт, недостоин сам себя.


И ситуация хотя бы как-то сбалансируется. Моцарт поступает тактично. Он дает Сальери возможность выглядеть умным. Мол, извини, я гений в музыке, но как же ты, братец, умен!

Строго говоря, все, что с подачи Сальери разыгрывается как трагедия, в глазах Моцарта является банальной житейской драмой. Драма заключается в том, что его приятель Сальери, довольно талантливый, но не гениальный композитор, как человек слишком завистлив и глуповат. Вот чего не замечали поколения профессиональных читателей! Сальери не умен, а глуп, в отличие от умницы Моцарта. А почему не замечали? Да потому что умница Моцарт-Пушкин тактично и благородно позволил высказаться о проблеме Сальери, тем самым обрекая читателей смотреть на нее его глазами.

Сальери, в общем-то, славный парень… С ним хорошо до тех пор, пока он не начинает «грузить» Моцарта своими комплексами, проистекающими от жуткой амбициозности и непробиваемой глухоты во всем, что касается не самого творчества, а творческого поведения. В этом смысле Сальери как слон в посудной лавке. С ним неловко, стыдно находится рядом. «Я знаю, я». Я! Я! Я! Да помолчи же ты, о господи!

Моцарт морщится и прячет глаза. Ему хочется сбежать из этой клетки творческого допроса с пристрастием:


Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь…

Ба! Право? может быть…

Но божество мое проголодалось…


Моцарт может позволить себе шутить. Для него Муза — любовница, к которой он сбегает от законной супруги буквально с супружеского ложа:


Намедни ночью

Бессонница моя меня томила,

И в голову пришли мне две, три мысли.


Это совсем не значит, что его отношения с любовницей просты и беспечны. О, она лукава, капризна! Она изводит его своей страстью и требует принесения всего себя на алтарь любви. Но она желанна. Сальери для Моцарта — это вторая законная жена. Сальери требует творческого отчета и постоянных заверений в своей верности. «А — как ты меня любишь… как?» Да — на тебе!


Он же гений,

Как ты, да я. А гений и злодейство,

Две вещи несовместные. Не правда ль?


Сколько носятся с этой моральной сентенцией, как бы само собой подразумевающей, что кто-то может знать, что такое гений. А ведь это единственная сентенция, которая произносится Моцартом на протяжении всей пьесы и которая является как бы поддавком для Сальери. «Не правда ль?» Давай, брат Сальери, порассуждай, ведь ты это так любишь! Ты ж без этого куска проглотить не можешь. (Разговор происходит в трактире.) Философствуй, Сальери! А я покуда выпью, покушаю и тебя послушаю.

Задача Сальери затащить Моцарта в философскую ловушку под названием «гений и злодейство», «моцартианство» и «сальеризм». Задача Моцарта не попасть в нее, да и приятеля своего спасти. Моцарт слишком благороден, чтобы оставить друга в беде. Он не простодушен, а великодушен, а это громадная разница. В его гибели (явно им предчувствуемой) есть какая-то неслыханная щедрость. Да убивай, черт с тобой! Только прекрати нудить!

Нет, не прекратит. Пьеса заканчивается, как и начинается, монологом Сальери. Ну, как же — он еще должен эпитафию на могилу приятеля сочинить и подписаться. Этакая неутешная вдовушка!

Самое поразительное, что тень Сальери (и только Сальери) витает над всем последующим культурным пространством, порожденным этой великой пьесой. Пушкин и Моцарт остались в стороне. Мы же обречены вечно задаваться вопросом о «моцартианстве», вопросом, который задает Сальери и который доводит его до убийства своего друга-гения. Так и мы обречены вечно исследовать живой дух культуры, чтобы пленить его, «взять» его себе.

1998

Камергер русской речи. К 190-летию со дня рождения И. С. Тургенева

28 октября (9 ноября н. ст.) в Орле в старинной дворянской семье родился Иван Сергеевич Тургенев. А скончался он в пригороде Парижа Буживале, загородном доме великой певицы Полины Виардо.

Благодарные французы не довольствовались отпеванием Тургенева в русской православной церкви и на станции железной дороги устроили специальную траурную часовню, где собралась французская художественная элита. Первым говорил Эрнест Ренан. «Его устами глаголет Бог!» — воскликнул он.

Камергер — почетная придворная должность. Камергер должен был носить мундир с золотым шитьем на воротнике, обшлагах, карманных клапанах и на полях треугольной шляпы с плюмажем, а также золотой с бриллиантами ключ на банте из голубой Андреевской ленты. Настоящим камергером в старости был друг Тургенева Афанасий Фет, и литературные коллеги над этим даже посмеивались.

Но этот золотой ключ, символ Хранителя, несомненно, должен был принадлежать Тургеневу. Только ключ этот был бы не от двора, а от таинственного ларца, где хранился в неприкосновенности эталон русской литературной речи.

Когда Иван Бунин писал: «И нет у нас иного достоянья. // Давайте же беречь// Хоть в меру сил в дни злобы и страданья// Наш дар бессмертный — Речь!» — он, несомненно, помнил о «стихотворении в прозе» Тургенева «Русский язык»: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?» Конечно, Тургенев знал, что главным хранителем русской речи, камергером двора его высочества русского языка в середине 19-го века был именно он. И когда Ренан воскликнул: «Его устами глаголет Бог!» — он, может быть, бессознательно выразил это. Язык — не дело рук человеческих. Это — Божий дар.

За два месяца до смерти, зная определенно, что умирает, Тургенев пытался передать этот ключ бывшему другу, а затем антагонисту Льву Толстому. Письмо это часто цитируется, но — что поделать. Так же часто мы смотрим на часы, чтобы сверить время.

«В город Тулу. Его сиятельству графу Льву Николаевичу Толстому.

Милый и дорогой Лев Николаевич! Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре… Пишу же Вам собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником — и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда всё другое. Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!.. Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку…»

«Эта бумажка» — завещание Тургенева. Но Толстой ключ не принял. Он тогда почти презирал литературу, занимаясь как бы духовным строительством самого себя, готовился к первой попытке ухода из семьи, чтобы отрясти от ног мирской прах. И — ключ затерялся. Ларец был взломан, и русской речью уже пользовался кто хотел и как хотел, что происходит до сих пор. Потому и написал в 1914 году гневные и страстные строки Бунин: «Давайте же беречь!»

Задумайтесь, почему учителя-словесники так любят использовать Тургенева для школьных диктантов? Да потому, что именно так надо правильно писать! Тургенев был и остается хранителем русской языковой нормы. Но это так скучно — скажете вы. Однако не считается скучным хранить меру весов и эталон времени. На этом держится цивилизация. Русская цивилизация с ее главным достоянием — русским языком — держится, в частности, благодаря Тургеневу. Начитавшись Сорокина и Пелевина, Донцову и Маринину, не худо иногда свериться с эталоном настоящей, подлинной русской речи, а эталон этот хранится в томах Тургенева, в «Записках охотника», «Отцах и детях», «Степном короле Лире», «Месяце в деревне»…

Вторая заслуга Тургенева перед русской цивилизацией состоит в том, что он не уставал напоминать нам, что мы — европейцы. Не евроазиаты, как нам настойчиво пытаются внушить и что выходит чуть ли не на государственный уровень, но — европейцы! При этом Тургенев очень «почвенный» писатель. Только «почвенник» мог написать «Певцов» и «Живые мощи! — великие гимны русскому крестьянству. Но недаром и Гонкуры, и Флобер признавали, что французский язык Тургенева — чище, лучше, литературнее, чем у французов. Недаром незадолго до смерти его чествовали в Лондоне как первого европейского прозаика. И даже его несчастная связь с Полиной Виардо, приносившая столько страданий, послужившая одной из главных причин разрыва с матерью, и даже смерть его не в любимом Спасском, а в пустом доме в Буживале, где его оставили умирать от рака, посещая в самые последние дни, — видится мудрым поступком. Тургенев самой смертью, последним вздохом неразрывно связал нас с Европой. Но ведь и Европу — с нами. Попробуй теперь разорви!

Любопытно, что если верить академическому полному изданию писем Тургенева, последнее в жизни письмо, управляющему имениями Н. А. Щепкину, он написал по-французски. Но вот членов семьи Виардо (если опять же верить некоторым мемуарам), собравшихся возле его смертного одра, напутствовал по-русски, вообразив себя простым крестьянином: «Любите друг друга! Мои милые, мои белесоватые…»

В Минкульте нам сообщили, что дом в Буживале, который давно воспринимается как «дом Тургенева», а не семьи Виардо, находится в приличном состоянии. Местная мэрия строго следит за его сохранностью. Однако проблема в том, что содержание обходится дорого, дом стоит вдали от туристических маршрутов. Между тем земля в Буживале дорогая и манит богатых парижан. Таким образом, проблема дома в Буживале, как и проблема кладбища в Сен-Женевьев, остается еще одной русско-французской головной болью. Ничего! Лишь бы эта голова продолжала болеть…

2008

Раненое сердце. Поэзия и судьба Н. Н. Некрасова

«О муза! я у двери гроба…»

В январе 1864 года в Петербурге хоронили А. В. Дружинина. На отпевании в церкви Смоленского кладбища собрался весь бывший кружок журнала «Современник», литераторов «сороковых годов», куда прежде, до разрыва с Некрасовым, входил и Дружинин.

«Очевидно, приличие требовало, — вспоминает современник, — чтобы при отпевании присутствовал и Некрасов… Никогда не забуду холодного выражения пары черных бегающих глаз Некрасова, когда, не кланяясь никому и не глядя ни на кого в особенности, он пробирался сквозь толпу знакомых незнакомцев».

Этот психологический портрет как нельзя лучше характеризует ситуацию, в которой оказался Некрасов в середине 60-х годов. Популярнейший поэт России, властитель дум, издатель самого читаемого в стране журнала, он на самом деле жил в атмосфере душевного одиночества и непонимания со стороны близких его сердцу людей. Петля враждебности мало-помалу стягивалась вокруг него.

В 1861 году умер Добролюбов. В 1864-м Чернышевского сослали в Сибирь.


Смолкли честные, доблестно павшие,

Смолкли их голоса одинокие…


Старые друзья отвернулись от Некрасова в связи с расколом в «Современнике», который покинули Тургенев, Толстой, Фет, Дружинин. Что же касается новых друзей, так называемой «второй волны шестидесятников» (Антонович, Пыпин, Жуковский, Михайловский, Решетников, Ник. Успенский) — отношения с ними складывались порой двусмысленные, а порой и враждебные.

Конец 60-х начало 70-х годов — несомненно, один из самых страшных периодов в жизни Некрасова. В 1866 году ради спасения «Современника» он пишет «оду Муравьеву», подавителю Польского восстания, после чего либеральная публика отворачивается от него. В том же году «Современник» все-таки запрещают. В 1869 — бывшие сотрудники Жуковский и Антонович печатают «Литературное объяснение с г. Некрасовым», где сводят с бывшим редактором денежные счеты. Некрасов, свидетельствует Антонович, обманул Чернышевского и Добролюбова. Сам при этом остался в стороне, живет барином и т. д. В том же году Тургенев в «Вестнике Европы» публикует «Воспоминания о Белинском», где выставляет Некрасова в самом невыгодном свете.


Что ты, сердце мое, расходилося?..

Постыдись! Уж про нас не впервой

Снежным комом прошла-прокатилася

Клевета по Руси по родной.

Не тужи! пусть растет, прибавляется,

Не тужи! как умрем,

Кто-нибудь и об нас проболтается

Добрым словцом…


Недалеко то время, когда публике наскучит поэзия Некрасова, и она отвернется от него в ожидании нового кумира. Кумир не замедлит явиться. Им окажется молодой стихотворец С. Я. Надсон.

А пока в конце 70-х годов смертельно больной Некрасов пишет цикл «Последние песни» — стихи, вознесшие имя Некрасова на недосягаемую высоту в русской лирической поэзии, вполне подтвердившие вечный характер его творчества.

«Последние песни» (черновое название сборника — «Черные дни») пронизаны предощущением близящейся катастрофы. Гул грядущих мировых катаклизмов, зреющих в глубине ХIХ века, гул, еще не слышимый обывателем, явственно звучит в поздней лирике поэта. Поэзия стона переходит в крик. Чувство вселенского горя, непоправимости ошибок, допущенных человечеством, страх за судьбу родины — вот последнее, что мог выразить Некрасов перед смертью, верный своему призванию в качестве «резонатора» эпохи:


Дни идут… все так же воздух душен,

Дряхлый мир на роковом пути…

Человек до ужаса бездушен,

Слабому спасенья не найти!

Но молчи во гневе справедливом!

Ни людей, ни века не кляни:

Волю дав лирическим порывам,

Изойдешь слезами в наши дни…


Так не могли бы написать ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Баратынский. Должно было пройти время, чтобы русский поэт смог вплотную подойти к подобным откровениям.

Катастрофическое состояние души определило и образную структуру этих стихотворений. Реалист особого склада, Некрасов в конце жизни приходит к поразительному сочетанию глобальности поставленных вопросов с яркой конкретностью их художественного решения. В то же время задолго до символистов Некрасов выступает как подлинный «символист». Как, например, передать чувство бесконечного страдания, накопленного человечеством за века существования? Вот как решал эту тему поэт Иван Аксаков:


И сдается — над всей бесконечной

Жизнью мира проносится стон,

Стон тоски мировой, вековечной,

Порожденной в пучине времен…


Сильно, экспрессивно! И в то же время расплывчато! А вот Некрасов… Обращаясь к теме русско-турецкой войны на Балканах, он, минуя батальные полотна, позволяет увидеть читателю последствия всякой войны:


И бойка ж у нас дорога!

Так увечных возят много,

Что за ними на бугре,

Как проносятся вагоны,

Человеческие стоны

Ясно слышны на заре…


Это стихотворение может иллюстрировать любую военную сводку. И в то же время в нем заключен грандиозный символ цивилизации, как вагона, мчащегося в никуда.

Этот символ затем будет возникать в стихах многих больших русских поэтов, от Блока до Рубцова. «Веселый», частушечный ритм этого стихотворения — гениальная поэтическая находка Некрасова. Содержание как бы «сталкивается» с формой, порождая дисгармонию (говоря музыкальным языком, «контрапункт»), которая зловеще подчеркивает фарсовый характер этих «плясок смерти», дисгармоничность всей цивилизации. А в другом стихотворении Некрасова встречаем символ цивилизации как «сошедшего с рельсов вагона». Это прямо — стихотворение ХХ века.

Иногда поэт заглядывает в будущее, но и там не видит просветления:


О, любовь! — где все твои усилья?

Разум! — где плоды твоих трудов?

Жадный пир злодейства и насилья,

Торжество картечи и штыков!

Этот год готовит и для внуков

Семена раздора и войны.

В мире нет святых и кротких звуков,

Нет любви, покоя, тишины!


«Уюта — нет. Покоя — нет», — напишет сорок лет спустя Александр Блок, очевидец нового времени, вполне подтвердившего пророческие слова Некрасова.

И вот последнее, к чему пришел поэт: тягостное сознание бессилья поэтического слова в мире «картечи и штыков».


Любовь и Труд — под грудами развалин!

Куда ни глянь — предательство, вражда,

А ты стоишь — безмолвен и печален

И медленно сгораешь от стыда.

И небу шлешь укор за дар счастливый:

Зачем тебя венчало им оно,

Когда душе мечтательно-пугливой

Решимости бороться не дано?


И вот оказывается, что музе-проповеднице Некрасова оказалась непосильно тяжела ноша, возложенная на нее поэтом. Оказывается, между словом и делом в жизни художника лежит непроходимая пропасть. Не только слово никогда прямо не реализуется в дело или реализуется превратно, но между самими этими понятиями существует внутреннее противоречие, борьба:


Мне борьба мешала быть поэтом,

Песни мне мешали быть борцом…


Художественное слово — капризно и хрупко, дело же — насущно и грубо. В критике, публицистике этот вопрос решается просто, в поэзии — за него приходится расплачиваться кровью. Свободная и гордая крестьянка, какой являлась муза Некрасову раньше, превращается в музу-калеку, открытую для всех холодных ветров эпохи, пытаемую жестокими противоречиями века:


Где ты, о муза! Пой, как прежде!

«Нет больше песен, мрак в очах;

Сказать: умрем! конец надежде!

Я прибрела на костылях!»

Костыль ли, заступ ли могильный

Стучит… смолкает… и затих…

И нет ее, моей всесильной,

И изменил поэту стих…


Умирающий Некрасов молил прощения у своей окровавленной музы:


О муза! я у двери гроба!

Пускай я много виноват…


Это очень важный момент! Не совсем правильно сближать Некрасова и, например, Маяковского, как это часто делается в школе, на том лишь основании, что оба они были «гражданскими поэтами». Характер русского поэта, да и поэта вообще, все-таки определяется его отношениями с музой. Известно, что каждый русский поэт ХIХ века знал свою музу. Так вот: отношения Некрасова со своей музой были особенными. Он понимал, что нагрузил эту легкую небожительницу совсем не свойственным ей заданием, с которым она была справиться не в силах. Он бросил свою красавицу-музу на растерзанье жестокому веку. Вспомним, прежнее, некрасовское:


И музе я сказал: «Гляди!

Сестра твоя родная!»


Это о молодой женщине, которую били кнутом на Сенной площади в Петербурге, а там, в числе прочих, наказывали провинившихся крепостных. Итак, поэт как бы заставил свою музу пережить то, что пережили тысячи и тысячи простых людей, над которыми веками издевались сильные мира сего. Эту гостью небес он швырнул в земную грязь. Некрасов в конце жизни понимал, что иначе он не мог поступить: «человеческие» страдания были для него все-таки ближе и дороже олимпийского высокомерия классического поэта. Но он понимал и другое: муза не выдержала этих страданий. И в том есть вина не только жестокого века, но и… самого поэта. Вот отчего он просил прощения у своей «кнутом иссеченной» музы!

Образ небожительницы музы в поздних стихах Некрасова уступает место человеческому образу «матери родной». Только она способна перенести все страдания умирающего сына, утешить его.


«Не страшен гроб, я с ним знакома;

Не бойся молнии и грома,

Не бойся цепи и бича,

Ни беззаконья, ни закона,

Ни урагана, ни грозы,

Ни человеческого стона,

Ни человеческой слезы.

Усни, страдалец терпеливый!

Свободной, гордой и счастливой

Увидишь родину свою,

Баю-баю-баю-баю!»


Впервые в поэзии поэт ставит образ матери выше образа музы, тем самым спуская поэзию с олимпийских высот на грешную землю. Здесь для современников открывался новый Некрасов. На протяжении тридцати с лишним лет его творчества критика твердила о «жестокости» поэта. Никто не задумывался над тем, в какой степени «мечтательно-пугливая» душа поэта сама способна была выносить все ужасы «рокового мира», на которые по складу своего характера прежде всего обращал внимание Некрасов.

Очень многие высказывали сомнение в том, что Некрасова можно в строгом смысле считать лириком и даже просто поэтом. Так А. А. Фет в письме к К. Р. писал: «Читаешь стих Некрасова:

Купец, у коего украден был калач… -

и чувствуешь, что это жестяная проза. Прочтешь:

Для берегов отчизны дальной…-

и чувствуешь, что это золотая поэзия».

Так был ли Некрасов подлинно лирическим поэтом, или значение его поэзии только гражданское. Один из поклонников Некрасова в 1864 году писал: «… идеал г. Некрасова не имеет ничего общего с идеалами других поэтов: он не фантастический какой-нибудь, а возможный, необходимый, несомненный». Другой автор, из журнала «Русское слово» угодливо восклицал: «Наш поэт понимает самого себя, не обманывается на свой счет; он чувствует, что его сила состоит не в яркости образов, не в отделке подробностей, не в певучести стиха, а в искренности чувства, глубине страдания, в неподдельности стона и слез».


Однажды он и сам о себе заявил:

Нет в тебе поэзии свободной,

Мой суровый, неуклюжий стих!

Он словно оправдывался перед кем-то:

Нет в тебе творящего искусства,

Но кипит в тебе живая кровь…


Не удивительно, что некоторые из читателей брались Некрасова даже поучать. Так автор «Киевского телеграфа» напечатал целую развернутую программу о том, каким должен быть современный поэт, как и о чем он должен писать. «Таким образом возникает вопрос, каким целям должна служить поэзия? Научным и прогрессивным, ответим мы. Идеал прогресса и науки: развитие человечества в интеллектуальном, моральном и материальном отношениях. Этот идеал и должен руководить поэтом. Работая в таком направлении, он должен брать факты из окружающей нас действительности и воспроизводить их силою своего художественного таланта. Кроме того, поэту надо руководствоваться и идеей при выборе фактов <…>, брать только те явления, существование которых препятствует достижению идеала (т. е. «обличать» — П. Б.)».

Сама установка Некрасова на массовое понимание его стихов, казалось бы, противоречила основному требованию лирики с обращением вглубь поэтического «я». Непонятность Некрасова, если хотите, в его понятности. Он был первым в русской поэзии, кто лишил лирического героя его абсолютной значимости. В лирике Некрасова заговорило сразу несколько «правд», среди которых «правда» художника была всего лишь равна остальным «правдам». Уже в раннем стихотворении «В дороге» проявилось замечательное свойство некрасовской лирики: умение слышать и понять другого. В стихотворении звучат три «правды». Первая «правда» ямщика. По приказу старосты вынужденный жениться на девушке, воспитанной в барском доме, крестьянин истинно несчастлив. Ведь его жена:


На какой-то патрет все глядит

Да читает какую-то книжку…


Другая «правда» — судьба самой Груши. Постепенно ужас ее положения начинает постигаться из слов ямщика, которые получают как бы двойной смысл:


А, слышь, бить — так почти не бивал,

Разве только под пьяную руку…


И, наконец, третья «правда» — положение автора (лирического героя). Цепь страданий чужих для него людей замыкается именно на нем, ведь только он способен понимать «правды» обоих вместе. Хор голосов становится невыносимым и душа поэта разрывается на части:


Ну, довольно, ямщик! Разогнал

Ты мою неотвязную скуку!..


В этой аккумуляции чужих страданий в душе поэта — главная особенность «многосубъектной» лирики Некрасова. «Страстный к страданию поэт» — назвал его Достоевский. А вот признание самого Некрасова: «Да, я увеличил материал, обрабатывающийся поэзией, личностями крестьян… Передо мной никогда не изображенными стояли миллионы живых существ. Они просили любящего взгляда. И что ни человек, то мученик, что ни жизнь, то трагедия!»

Если к этому добавить, что круг поэзии Некрасова был гораздо шире: это и крестьяне, и чиновники, и купцы, и дворовые, и светские люди, — станет ясно принципиальное новаторство его творчества. Впервые в «тайную тайных» литературы, лирику, хлынула толпа, заговорила разноречивым языком, создавая в стихах Некрасова, как в романах Достоевского, эффект полифонии. При этом личность лирического героя всегда остается на особом месте, занимая положение своеобразного «аккумулятора» страданий.

Мир трагически расколот на две не понимающие друг друга социальные группы, в центре этого противоречия формируется мятущееся сознание поэта. «Бедный, истинно мучающийся поэт, — писал о Некрасове Аполлон Григорьев, — не может ни на минуту перестать смотреть сквозь аналитическую призму, всюду показывающую ему ворочающихся гадов: в самом простом, обычном факте повседневной жизни, способной в благоустроенной душе пробудить строй спокойный, мирный <…> он способен видеть только грех в прошедшем и горе впереди».

«Мерещится мне всюду драма», — написал однажды Некрасов.

И только из «Последних песен» стало ясно, что сам поэт боялся темы, которую мужественно решал всю жизнь. «Это великое самоотвержение, — писал затем в статье «Сквозь строй» Бальмонт, — потому что у каждого поэта есть неизбежное и вечное тяготение к области чисто личного, стремление к красоте, спокойной созерцательности. Такое стремление было и у Некрасова…»


Ночь. Успели мы всем насладиться.

Что ж нам делать? не хочется спать.

Мы теперь бы готовы молиться,

Но не знаем, чего пожелать.

Пожелаем тому доброй ночи,

Кто все терпит, во имя Христа,

Чьи не плачут суровые очи,

Чьи не ропщут немые уста,

Чьи работаю грубые руки,

Предоставив почтительно нам

Погружаться в искусства, в науки,

Предаваться мечтам и страстям;

Кто бредет по житейской дороге

В безрассветной, глубокой ночи,

Без понятья о праве, о боге,

Как в подземной тюрьме без свечи…


Именно «сквозь строй» несчастных и немотствующих в своем страдании людей и прошел поэт с юной красавицей музой, превратившейся в конце строя в страшную калеку на костылях!

Если только можно мечтать о смерти, Некрасов всегда мечтал умереть весной или летом. Чтоб «высокая рожь колыхалася, Да пестрели в долине цветы…» Известно, какое ужасное впечатление произвели на него похороны Добролюбова в декабре 1961 года, когда труп опускали в мерзлую землю… В стихотворении «Баюшки-баю» родная мать ласково обещала сыну:


«Не бойся стужи нестерпимой:

Я схороню тебя весной…»


Он умер в лютые декабрьские морозы 1877 года и был похоронен морозным днем на петербургском кладбище. Умер столичный пария, куплетист, журналист, издатель, помещик, барин, аристократ. Со смертью все эти маски отлетели, как дым от огня, и осталось одно: лик великого трагического поэта. В эти дни Н. Н. Страхов писал Льву Толстому: «А Некрасов умирает, — Вы знаете? Меня это очень волнует… Его стихи стали для меня иначе звучать — какая сила, погибшая от невежества и дурных страстей». Вернувшийся с похорон Некрасова Достоевский записал в дневнике: «Раненное в самом начале жизни сердце…»

2004

Соблазн и безумие. Почему не встретились Толстой и Достоевский?

Не успели мы проводить в последний путь в Астапово Л. Н. Толстого, 100-летие ухода и смерти которого весь мир отмечал в ноябре прошлого года, как подошла новая дата и новая возможность задуматься о судьбах русских писателей — 9 февраля (нового стиля) 1881 года не стало Достоевского.

Иногда даже люди образованные и начитанные как бы с удивлением спрашивают: а что, Достоевский и Толстой не были знакомы? Как?! Почему?! Ведь они жили в одно время и принадлежали примерно к одному поколению — Достоевский родился в 1821 году, а Толстой в 1828-м. У них был общий товарищ — Н. Н. Страхов, критик и философ, и общий, скажем так, литературный оппонент и конкурент, отношения с которым у обоих сразу не сложились — И. С. Тургенев. Оба, хотя и в разное время, «окормлялись» возле издателя «Современника» Н. Н. Некрасова.

Ну и, наконец, это было бы просто логично — познакомиться двум величайшим прозаикам мира, буде уж довелось им родиться в одной стране и в одно время. Правда, Толстой жил под Тулой, а Достоевский — в Петербурге и за границей. Но Толстой бывал в Петербурге по делам, а в Ясную Поляну к нему приезжали писатели и рангом помельче, и всех он охотно принимал. Неужели тому же Н. Н. Страхову не пришло в голову свести вместе двух наших равноапостольных гениев, Петра и Павла русской прозы? Неужели им самим ни разу не приходило в голову, что надо бы встретиться и поговорить? Тем более что оба читали и ценили друг друга. Красивая была бы встреча — согласитесь!

Нет, Толстому и Достоевскому не удалось познакомиться. Хотя такая возможность была и даже дважды… 10 марта 1878 года, находясь в Петербурге, где он заключал купчую крепость на покупку у барона Бистрома самарской земли, Толстой посетил публичную лекцию 24-летнего входящего в моду философа, магистра Петербургского университета Владимира Соловьева, будущего «отца» русского символизма. На этой лекции были Страхов и Достоевский. Казалось, всё говорило за то, чтобы близко знакомый и с Толстым и с Достоевским Страхов познакомил двух главных прозаиков современности, которые давно желали встретиться друг с другом. Но Страхов этого не сделал. В воспоминаниях вдовы Достоевского Анны Григорьевны это объясняется тем, что Толстой просил Страхова ни с кем его не знакомить. И это очень похоже на поведение Толстого в ненавистном ему Петербурге, где он чувствовал себя совершенно чужим.

Интересной была реакция Достоевского на так называемый «духовный переворот» Толстого. Она интересна еще и тем, что очень точно отражает мнение литературных кругов вообще на то, что происходило с Толстым в начале 80-х годов. В мае 1880 года во время торжественного открытия памятника А. С. Пушкину в Москве, когда Достоевский произносил свою знаменитую «пушкинскую» речь, среди собравшихся вокруг Пушкина писателей Толстого не было. Зато циркулировал слух, что Толстой в Ясной Поляне… сошел с ума. 27 мая 1880 года Достоевский писал жене: «Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел». Это означает, что, возможно, слух о «сумасшествии» Толстого пустил в Москве именно Тургенев. Перед этим он посетил Толстого в Ясной Поляне, они помирились, и Толстой рассказал ему о своих новых взглядах. Но насколько же легко приняли братья-писатели этот слух, если уже на следующий день в письме к жене Достоевский сообщает: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался. Юрьев (Сергей Андреевич Юрьев — писатель и переводчик, председатель Общества любителей российской словесности, знакомый Толстого — П. Б.) подбивал меня съездить к нему в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно менее двух суток. Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было». То есть Достоевский, смущенный слухами о «сумасшествии» Толстого, решил не рисковать.

Таким образом, еще одна возможность знакомства двух писателей была потеряна… едва ли не из-за обычного писательского злословия.

Но у Толстого с Достоевским был и еще один общий знакомый — графиня А. А. Толстая, тетка Льва Николаевича и его духовный корреспондент. Зимой 1881 года, незадолго до кончины Достоевского, она близко сошлась с ним. «Он любит вас, — писала она Толстому, — много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует». Alexandrine, как называли ее в светских кругах, дала Достоевскому прочесть письма к ней Толстого февраля 1880 года, написанные в то время, когда Толстой, по общему мнению, «сошел с ума». В «Воспоминаниях» она писала:

«Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: «Не то, не то!..» Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича; несмотря на то, что забрал всё, что лежало писанное на столе: оригиналы и копии писем Льва».

Такова была реакция Достоевского на кризис Толстого. Однако совсем другой был отклик Толстого на смерть Достоевского.

5 февраля 1881 года (Достоевский умер 28 января старого стиля) Толстой писал Страхову в ответ на его письмо: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек… И никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. — Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом — я один обедал, опоздал — читаю умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу». За два дня до этого Страхов писал Толстому: «Он один равнялся (по влиянию на читателей) нескольким журналам. Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за «соблазн и безумие»…»

Но что было «соблазном и безумием» с точки зрения литературной среди того времени? А вот проповедь христианства как последней истины.

На этом, по мнению писателей, помешался перед смертью Гоголь, это было пунктом «безумия» Достоевского и от этого же самого «сошел с ума» Толстой. И Толстой, не медля, принимает эту эстафету «безумия». Случайно или нет, но именно после смерти Достоевского с маленького рассказа «Чем люди живы», написанного в 1881 году, и начинается «поздний» Толстой, взгляды которого на жизнь, на религию, на искусство совершенно противоположны тем, которые приняты в «нормальном» обществе и которые сам же Толстой совсем недавно принимал…

2011

Два завещания Льва Толстого

Бывают в жизни сюжеты, которые, представляясь, на первый взгляд, ничего не значащими, тем не менее, крепко застревают в памяти и заставляют мысленно возвращаться к ним вновь и вновь. Так случилось с публикацией в первом номере начавшего выходить журнала «Ясная Поляна» самой ранней редакции повести «Хаджи Мурат» Л. Н. Толстого под названием «Репей».

О новом, не похожем ни на один из наших «толстых» литературных журналов — «Ясной Поляне» уже писали многие газеты: «Независимая», «Литературная», «Вечерний клуб», «Неделя». Глянцевый, иллюстрированный, можно даже сказать роскошный, он не мог не обратить на себя внимание, чему также немало способствовала богатая презентация первого номера в московском Доме журналиста — с икрою, шампанским и всем прочим. По правде сказать, в номере есть что почитать: романы Анатолия Кима и Милорада Павича (представляющие как бы отечественный и балканский варианты литературного модернизма), цикл рассказов Владислава Отрошенко «Двор прадеда Гриши» (на мой взгляд, лучшее из всего, что пока написал этот весьма талантливый прозаик), разные «толстовские» материалы (неизвестные письма, воспоминания).

На этом фоне публикация «Репья» вкупе со знаменитым обращением Льва Толстого «к людям-братьям» «Благо любви», отражающим сокровенные и, можно считать, предсмертные мысли гения о мире и людях, — выглядела обычным ритуальным жестом и только. Эти тексты — не открытие, они есть в академическом 90-томнике Толстого и никакой новой информации не дают. Но почему-то именно они прочно засели в памяти, да так, что я долго не мог понять: в чем, собственно, дело?

Скажем банальность: смерть любого великого человека есть великая тайна. Мы, простые смертные, этими тайнами (Данте, Байрона, Пушкина, Толстого) очень любим интересоваться, забавляться, развлекаться, но едва ли кто-то возьмет на себя смелость их действительно пережить. Это не в человеческих силах. В то время, когда я читал «Репей» Толстого, в одной газете неожиданно напечатали неизвестное стихотворение полузабытого поэта начала века Бориса Садовского:


Она читала «Ревизора».

Читала весело и скоро,

А Гоголь в рамке на стене

Молчал и слушал, как во сне.

Уж целый час она читала

И хохотала, хохотала.

Вдруг дуновенье из дверей

И Гоголь повернулся к ней.

«Довольно мучить. Я сгораю.

Я бесконечно умираю.

Я вечно мучаюсь в огне.

О, помолитесь обо мне!»


Эти стихи обжигают какой-то страшной и, в общем-то, почти всем знакомой правдой, о которой мы, тем не менее, предпочитаем не задумываться, не говоря уж о том, чтобы ее действительно переживать. А правда состоит в том, что вот уже на протяжении второго столетия мы, русские, ежедневно нарушаем духовное завещание своего национального гения. Ведь Гоголь всем и тоном и духом своих «Выбранных мест…» и «Исповеди» ясно наказал не смеяться над «Ревизором» и «Мертвыми душами», смысл которых, как он считал, превратно понят большинством читателей: «одно мое собственное неразумение, одна моя поспешность и торопливость были причиной тому, что сочинения мои предстали в таком несовершенном виде и почти всех привели в заблуждение насчет их настоящего смысла».

Мы же не только «хохочем и хохочем», но и из самых искренних побуждений приучаем «хохотать и хохотать» своих детей. Я сам хитрил, заставляя 12-летнего сына: «Прочитай «Ревизор» и «Мертвые души»! Прочитай, это же так смешно!» И купил-таки его этим, и радовался, глядя, как он «хохочет и хохочет».

Но здесь возникает и другой вопрос. А существует ли в принципе авторский копирайт не на тиражирование, а на восприятие произведения? Копирайт — вряд ли. Но хотя бы не думать об этом, тем самым, конечно, невероятно осложняя восприятие текста (понимая, что смеемся над тем, над чем автор смеяться воспретил) — значит, не просто скользить мимо Гоголя, но и, быть может, в метафизической перспективе действительно поддавать жару в его бесконечный, мучительный, искупительный огонь.

Вот и публикация в «Ясной Поляне» неожиданно навела меня на щепетильные мысли. Что считать духовным завещанием Толстого? В своеобразном постскриптуме к «Обращению к людям-братьям» (21 августа 1908 года) сам Толстой писал: «Я думал, что умираю в тот день, когда писал это. Я не умер, но вера моя в то, что я высказал здесь, остается та же, и я знаю, что не изменится до моей смерти, которая, во всяком случае, должна наступить очень скоро».

Кажется, все ясно и судить-рядить тут нечего. Вот оно завещание! подписанное, с очень важным, в почти юридической форме сделанным уточнением, смысл которого предельно прост: воля моя не изменится до смерти, все дополнительные варианты считать ложными. Я не силен в юриспруденции, но, вероятно, на языке закона всех цивилизованных стран есть такие формулировки, которые делают завещание единственным и уже неизменным в будущем даже волей самого завещателя (например, он опасается ослабления разума или давления со стороны каких-то заинтересованных лиц).

Итак, завещание Толстого: «Об одном прошу вас, милые братья: усомнитесь в том, что та жизнь, которая сложилась среди нас, есть та, какая должна быть (жизнь эта есть извращение жизни), и поверьте, что любовь, только любовь выше всего: любовь есть назначение, сущность, благо нашей жизни, что то стремление к благу, которое живет в каждом сердце, та обида за то, что нет того, что должно быть: благо, — что это законное чувство должно быть удовлетворено и удовлетворяется легко, только бы люди не считали, как теперь, жизнью то, что есть извращение ее…»

Все в этих словах вроде бы истинно и прекрасно, и — что можно возразить против такой страстной проповеди блага и любви! Однако при ближайшем рассмотрении это завещание оказывается не чем иным, как жаркой проповедью отвращения к жизни. По крайней мере, к той жизни, которая гениально показывалась Толстым в «Севастопольских рассказах», раннем и позднем «кавказском» циклах, «Войне и мире», «Анне Карениной». И вот сам же Толстой пишет, что «жизнь эта есть извращение жизни»! Какая жизнь? Русских солдат и генералов, Пети и Николая Ростовых, старого и молодого Болконских, Пьера и Наташи, Стивы и Долли, Анны и Вронского, Кити и Левина, Хозяина и Работника, Алеши Горшка и Холстомера — все это не жизнь, а извращение?

Скажете: зачем все валить в одно? Да ведь это не я, но сам Толстой делает! Это он в «Обращении» завещает не какой-то конкретный опыт проживания жизни, а тотальное отрицание несомненно несовершенного устройства мира во имя абстрактного блага и любви. И за тем уже предчувствуется, быть может, самый страшный тоталитаризм ХХ века — постоянное выхолащивание всяческой жизненной органики, всяческих жизненных мелочей ради главного — несомненно правильного, но пустого и жуткого в своей безличности. Стива Облонский со своими мамзелями и устрицами пошл и мелок? Зато Ленин и Муссолини, ах как велики! Вронский со своей дворянской гордынею нехорош? А не желаете ли видеть его современным кришнаитом, бритоголовым, без национальности, без различимого пола даже? С Алешей Горшком поступили не по-божески? Да ведь Алеша в Царствие Небесное прямиком пошел и там за своих обидчиков слово замолвил! А за наших жертв ли, палачей ли, вылетевших трубами нацистских ли, цивилизованных ли крематориев — кто словечко замолвит?

Скажете: Толстой не этого хотел! Но сказать так, значит обелить Толстого на фоне этого мира и его собственных художественных творений, которые оттого и вечны, что стали не вычленимой константой нашего мира вообще: «Он открыл — так никогда и не узнав об этом — метод изображения жизни, который точнее всего соответствует нашему представлению о ней. Он — единственный мне известный писатель, чьи часы не отстают и не обгоняют бесчисленные часы его читателей» (Набоков).

Если Толстой не этого хотел, значит его завещание просто не по-хозяйски составлено, просто брошено на ветер, и капитал разлетелся в прах. Это можно простить самодовольному барину, но нельзя — национальному гению, с которого и особенный спрос!

Но зададим вопрос иначе: с тем ли завещанием имеем дело? За три года до написания «Обращения», которое, кстати, во многом повторяет многочисленные, широко распечатанные при жизни проповеднические статьи и письма Толстого, он закончил работать над «Хаджи Муратом», который не без основания называют его художественным завещанием. Интересно, что эта повесть создавалась им в почти канонической «завещательной» атмосфере. Он сделал десять редакций и не мог успокоиться, пока не поставил окончательной точки. Он писал ее почти втайне, посвящая в это самых близких людей. Он строго наказал напечатать ее после своей смерти, что и было выполнено В. Г. Чертковым в 1912 году — с цензурными изъятиями в России и в полном варианте в Берлине. Он, стало быть, вполне отвечал за этот текст, если не уничтожил, как Гоголь, несомненно зная, что это его главное предсмертное произведение.

Любопытно сравнить ранний вариант повести («Репей») с окончательным. «Репей» лишь на первый взгляд является кратким наброском «Хаджи Мурата». Конечно, сравнивать их по художественной шкале нелепо. Интересно, однако, что стилистически «Репей» поразительно напоминает о пушкинской прозе: легкая, чеканная строка — максимум информации при минимуме затраченных художественных средств:

«В одной из Кавказских крепостей жил в 1852 году воинский начальник Иван Матвеевич Канатчиков, с женой Марьей Дмитриевной…»

Это как: «Однажды играли в карты у коногвардейца Нарумова…» — и вместе с тем, как: «Жил старик со своею старухой у самого синего моря…»

В окончательном варианте легкий и стремительный пушкинский почерк обрывается в самом начале густой и плотной толстовской вязью. Такое впечатление, что японское письмо сменяется арабским:

«Это было в конце 1851-го года.

В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский мирной аул Махкет…»

Велико искушение погадать о писательской ревности великого старика, который до самой смерти не мог избавиться от обаяния пушкинской прозы, «прописывая» ее с эдакой тщательностью, как если бы Репин взялся густыми масляными красками «прорисовать» графические наброски Пушкина. Но не это для нас главное. «Хаджи Мурат» все равно шедевр, в который погружаешься, как в озеро, с некоторым запоздалым изумлением начиная понимать, что вот живешь и дышишь среди этих слов, как если бы отрасли жабры, и с явной досадой уже возвращаешься в привычный мир, где все то же, но так тускло и неинтересно, что тянет назад в озеро.

Главное для нас это то, что и в первой, и в последней редакциях осталось почти неизмененным — самое-самое начало, вступление, рассказ о репейнике, который выстоял один среди вспаханного поля и который напомнил историю о Хаджи Мурате. Это вступление — фирменный толстовский знак. Его философская лобовитость звучала бы пошло и тоскливо в прозе любого иного писателя, но в прозе Толстого это вершина гениальности и художественной виртуозности. Это точка, которая ставится в начале текста. Это «хорошо», сказанное еще до шести дней Творенья, не оставляющее никаких сомнений в том, что Творенье не будет напрасным и случайным, что все, происходящее с Хаджи Муратом ли, с нами ли грешными, исполнено высочайшего вселенского смысла, если все это вобрал в себя образ простого полевого репья, раздавленного колесом телеги, но не сдавшегося и вставшего перед Богом…

«Да, этот еще жив, — подумал я, подойдя ближе и узнав куст татарина. — Ну, молодец, подумал я. — Экая энергия…» «Молодец!» подумал я. И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. «Так и надо, так и надо».

В последней редакции Толстой снимет это так и надо, словно испугавшись своей же слишком восторженной проповеди неистребимости жизни, всякой жизни. Но — лукавый старец! — снимет и в сцене гибели Хаджи Мурата слова: «И он вдруг понял все. Что этого не надо было. Что все было не то». То есть, как это — не то? То есть, как это — понял все? Разве может быть жизнь не тем! Разве можно ее понять всю, чтоб ничего не осталось в остатке, который-то и есть самое главное! В окончательной редакции гибель Хаджи Мурата приобретает тот единственный высочайший смысл, когда жизнь переходит в жизнь, но не путем отказа от старой жизни, как от змеиной кожи, а путем наиболее полного исчерпания ее. Принцип не змеи, но колодца. Для того чтобы наполнить его новым содержанием, необходимо как можно энергичней вычерпывать старое, при этом момент перехода старого в новое останется неизвестным.

«Все это (жизнь Хаджи Мурата — П. Б.) казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для него. А между тем его сильное тело продолжало делать начатое… Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось…»

И здесь, возможно, находится ключ к пониманию подлинного завещания Льва Толстого. Но только — ключ! Потому что главное все-таки остается неизвестным. Его побег! Был ли это жест последнего отчаяния, отвращения к жизни или последней недовычерпанной силы, энергии? И можем ли мы сказать об этой сцене, ставшей почти мифологической, ясные и простые человеческие слова:

«Молодец! Так и надо!»?

1997

Гражданин Чехов

Вокруг Чехова при жизни сложился миф, который особенно усердно раздували критики, но ему охотно верили и многие читатели, даже поклонники великого писателя. Это миф о якобы «безыдейности» Чехова.

Конец 80-х — начало 900-х годов, так называемый «рубеж веков» — весьма горячая в общественно-политическом смысле эпоха в России, в чем-то схожая с нашей «перестройкой». И тогда и сейчас это начало крушения громадной империи. В такие эпохи от писателей ждут высказываний политически определенных. И если они не «соответствуют моменту», то таких писателей немедленно сбрасывают «на обочину» исторического процесса. Говори то, что нужно!

Сбросить Чехова не удалось. Слишком яркий талант, яркий даже в своих крохотных юмористических миниатюрах, написанных «Антошей Чехонте» в 100 строк специально на заказ для какой-нибудь «Стрекозы» или «Будильника». Книжка этих маленьких шедевров под названием «Пестрые рассказы» выдержала несколько изданий и расходилась стремительно даже в провинции. И хотя среди этих юморесок встречались вещи очень драматические (например, «Дочь Альбиона»), хотя талант Чехова уже заметили такие старейшины писательского цеха, как Н. С. Лесков и Д. В. Григорович, критика не сразу признала Чехова за «серьезного» писателя. А уж когда признала, то начались вовсе другие разговоры.

«Певец сумерек»… «хмурых людей»… «лишних людей»… Поразительно, но этот образ отнюдь не противоречил первоначальному образу зубоскала «Антоши Чехонте». Там, где нет «идей», нет «направления», там только и возможно — либо зубоскальство, либо тоска и пессимизм. Даже проницательнейший В. В. Розанов в отклике на Чехова писал: «… грустная дума его и тон его полон полужизни. Мерцает, мигает, теплится, но не горит. И, глядя на это «мигающее», долго глядя, вдруг преисполняешься мистического страха: «вдруг погаснет». И кричишь: «Зажигай все, лучше все зажигай, нежели эти ужасные темень и хлад, когда вдруг все погаснет!»

Ну и — «зажгли»…

Как-то Чехов со смехом рассказал Ивану Бунину, как Скабичевский писал о нем, что он (Чехов) «умрет пьяным под забором». А. С. Скабичевский — знаменитый в то время критик и публицист, по убеждениям своим либерал-народник. «- Вы знаете, — ответил Чехову Бунин, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал». «- Ну вот, вот, — смеялся Чехов, — а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал!»

Справедливости ради все же заметим, что и Чехов, и Бунин были не совсем правы, высмеивая Скабичевского. Образованный человек и неутомимый публицист, историк литературы, он в своей рецензии писал собственно не о Чехове, а о судьбе рядового русского журналиста вообще. Черная работа выжимает его, «как лимон», он спивается, вот и… умирает пьяным под забором.

И все-таки поразительно, что такого ясного, простого (в высшем смысле) и необыкновенно отчетливого гения, как Чехов, с какой-то патологической настойчивостью записывали в писатели «неясные», «сумеречные», «бесхребетные». Чехов прожил удивительно яркую, насыщенную, полную трудов и опасностей жизнь. Он с ранних лет и до конца держал на своих плечах многочисленную семью, строил школы и больницы, лечил холерных больных, добрался на пароходах и перекладных до Сахалина, вернувшись обратно через Китай, Цейлон и Сингапур (между прочим, привез в Москву неизвестных тогда животных — мангустов), был любим многими женщинами и сам влюблялся, поднял собственное имение в Мелихове и дачу в Крыму, несколько раз бывал за границей (Венецию он описывает в посланиях домой с поэтическим восторгом юноши!), хорошо знал Украину и неплохо Кавказ, в Москве за один день мог встретиться с сотней людей и при этом писал, писал, как каторжный, не позволяя себе расслабиться и почить на лаврах, которых, кстати, уже при жизни имел предостаточно.

Если при этом не забывать, что жизнь Чехова была коротка и что в двадцать с небольшим лет у него обнаружились первые признаки чахотки, которая сжигала его неуклонно и симптомы которой он сам же констатировал как врач, тем более что до последнего дня ухаживал за родным братом Николаем, художником, скончавшемся от туберкулеза практически на руках Антона Павловича в 1889 году. И как он казнил себя за то, что на один день позволил себе отлучиться от больного Николая, разрешил себе краткий отдых!

Или вот — маленький штрих. Середина 90-х годов. Россия в очередной раз поругалась с Англией, из-за Ближнего Востока. В воздухе висит предчувствие войны. Смертельно больной Чехов коротко пишет А. С. Суворину: «Если весной война, то я пойду. В последние 1 1/2 — 2 года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий (на днях даже пожар был в доме), что мне ничего не остается, как ехать на войну, на манер Вронского — только, конечно, не сражаться, а лечить». С иронией — но и всерьез.

И это «полужизнь»?! Да эта жизнь сопоставима с пушкинской! Именно с Пушкиным Чехов, будучи непохожим ни на кого, неуловимо имел больше всего общего — и в судьбе, и в литературе.

Сам Чехов, в котором не было и тени барства, подобные отзывы о себе принимал по-барски равнодушно. Здесь он был «господином», прекрасно знавшим себе цену и не опускавшимся до брани с критиками. О них он как-то убийственно написал, что это «добровольные мученики», которые ходят среди толпы по улицам и кричат: «Сапожник Сидоров делает сапоги плохо!» «Столяр Иванов делает стулья хорошо!» — как будто стулья и сапоги от этого станут хуже или лучше. Но однажды и он все же не выдержал, взорвался.

В журнале «Русская мысль», с которым Чехов сотрудничал, некий аноним назвал его «беспринципным» писателем. В письме к издателю журнала В. М. Лаврову Чехов ответил жестко: «На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете… Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был… Обвинение Ваше — клевета. Просить его взять назад я не могу, так как оно вошло уже в свою силу и его не вырубишь топором… Мне остается только указать Вам на Вашу ошибку… Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно…»

Впрочем, то, что при жизни высокие нравственные и гражданские достоинства личности Чехова разглядели не многие (среди них Суворин, Толстой, Горький, Бунин), само по себе неудивительно. Чехов всегда прятал себя за броней мягкой иронии (мягкая броня — противоречие, но не в случае Чехова), стыдился громких похвал и всячески избегал их. И не потому что был скромен (обожал рестораны, шумные гулянки и, как он сам выражался, «роскошных женщин»), а потому что пуще всего на свете боялся фальши, неправды.

Бунин вспоминает: «Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:

— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений!

Побледнев, он встал и вышел…»

Что больше всего задело его? «Сумеречные настроения» или «гордость нашей литературы»? И то, и другое, конечно. Ложь и фальшь, эти родные сестры подлости.

При этом он вовсе не был чужд гордости, но совсем иного рода. Гордился своей медицинской практикой и как-то не без самохвальства написал в письме (кажется, Суворину), что сумел бы спасти от смерти князя Андрея Болконского, которого, судя по описаниям Толстого, лечили скверно, потому что медицина тогда была плохой. (Ирония судьбы: нынешние медики, конечно, вылечили бы Чехова.) А с какой нескрываемой гордостью писал он о своей сахалинской поездке! «Не знаю, что у меня выйдет, но сделано мною не мало. Хватило бы на три диссертации… Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев. Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной. Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд…» Да, это гордость!

Не зная, не понимая личности Чехова, очень трудно пробиться к истинному смыслу его прозы и драматургии. Причем это тот случай, когда ларчик открывается именно удивительно просто, но многие почему-то ищут к нему каких-то особых, каких-то невероятно сложных отмычек. Загадка Чехова в простоте и отсутствии всякой фальши. В нем же ищут «вариативности», «многосмысленности», каких-то «тайных подтекстов». Чехов современен не потому, что «вариативен» (любимое словечко эпохи постмодернизма и крушения традиционных ценностей), а потому, что прост в наивысшем смысле слова, как Пушкин, родившийся в восемнадцатом веке, но оставшийся современным и в двадцать первом, в отличие от «сложных», например, Вяземского или Одоевского. Так же и с Чеховым. Более молодые его современники — Горький или Леонид Андреев, куда точнее соответствовавшие своей «пестрой», «вариативной» эпохе, во многом устарели, у Чехова же, как и у Пушкина, нет ни одной устаревшей строчки. Все потому, что он описывал человека как человека, а не как Человека (Горький), не как «Некто в сером» (Андреев) и тому подобное.

Он как-то вроде бы ошибся в одном письме, сказав, что в России не будет никакой революции, что все в ней будет происходить по-прежнему.

Была революция, был ГУЛАГ, была страшная мировая война. И было искушение искусства и литературы, решивших, что этот опыт нельзя отразить обычными художественными средствами, что сам человек изменился настолько, что он уже не человек вовсе, но некая «экзистенциальная сущность», продукт мирового Абсурда. И Чехова пытались подверстать под эти понятия. И его посмертно нарекли писателем, который делает «творчество из ничего». Так называлась статья о Чехове русского мыслителя Льва Шестова, которая при всей философской глубокомысленности и религиозной начинке, начиналась поразительно кощунственными словами: «Человек умер — теперь о нем свободно можно говорить». Чехов, будь жив, несомненно, поперхнулся бы, услышав такую фразу.

Это был уже второй миф о Чехове после его «безыдейности» и «беспринципности».

Да откройте хотя бы его любимый рассказ «Студент», где все люди от апостола Петра до студента духовной академии конца девятнадцатого века и двух простолюдинок, готовящих похлебку на костре, вдруг соединяются в непрерывное звено простого человеческого понимания. Да, в мире может быть холодно, может быть страшно. Но именно для этого и создан человек, чтобы согреть этот хлад, чтобы озарить эту тьму Божественной искрой. Этой искрой может быть поездка на Сахалин, может быть гениальная проза, но ею могут быть и простые слова студента, утешившего двух вдов рассказом о страданиях Петра. «Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, — сказал студент, протягивая к огню руки. — Значит, и тогда было холодно. Ах, какая была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!» «Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекавших одно из другого».

Чехов понял это лучше всех писателей ХХ века. Непрерывность событий. Их ровный и постоянный смысл. Тяга трех сестер «в Москву! в Москву!» ничем не отличается от наплыва в Москву армады лимиты, если смотреть на нее не как на толпу, а брать человека в своей единичной неповторимости. Смешная и драматичная дуэль фон Корена и Лаевского («Дуэль») ничем не выше разборок каких-нибудь современных «новых русских». И там и там гордыня, неуважение к чужому достоинству и, как неизбежность, нравственное поражение. Дочери, бросающие спивающихся отцов и маленьких братьев и сестер («Анна на шее») ради легкой, шикарной жизни, всегда современны и… отвратительны. Всегда будут Дымовы и всегда «попрыгуньи». И всегда все это будет не бессмысленно, ибо связано неразрывной цепочкой со всей великой мировой историей, в которой Чехов чувствовал себя не рабом и не господином, но свободным гражданином. Доктором. Писателем. Русским. Мужчиной.

Наконец, просто порядочным человеком.

2004

Странный Горький

Три этюда о М. Горьком


Трагедия чистого искусства

Горький и эстетизм? Нелепо звучит вопрос! А между тем, он не просто есть, но и является, может быть, самым главным для понимания внутренней трагедии этого великого писателя, скрытой за его судьбой внешней.

В жизни Алексей Максимович Пешков вовсе не был простаком. Как и многие фигуры русского декаданса, он не раз менял маски, за которыми сложно увидеть его настоящее лицо. В воспоминаниях современников, в их письмах портрет Горького определенно несет в себе «эстетские» черты: умные, холодные глаза, длинные пальцы, неторопливые движения, любовь к дорогим винам, виллам, красивым женщинам, китайским вазам, японским статуэткам, древним монетам, Василию Розанову. Ольга Форш заметила в 1928 году, что он «похож на Ницше. И не только пугающими усами, а более прочно. Может каким-то внутренним родством, наложившим на их облики общую печать» (Сборник статей и воспоминаний об М. Горьком. Л., 1928).

Все это любопытно, однако имеет к предмету нашего разговора косвенное отношение. Да и что странного в том, что бывший самоучка-литератор, воспитанный, как писал В. Ф. Ходасевич, «на медные деньги», в зените славы тянулся к хорошеньким женщинам и китайскому фарфору? Это даже слишком понятно, чтобы обсуждать всерьез. И нет никакой мистики в его позднем сходстве с Ницше (действительно поразительном!), ибо последнего в незнакомом обществе часто принимали за славянина, а Горький в повести «О тараканах» даже нашел, что Ницше был похож «на машиниста с водокачки на станции Кривая Музга».

Для поклонников Горького, а такие еще остались, вопрос о его эстетизме едва ли имеет цену. Горький — великий писатель и человек с довольно живописной судьбой, в которой хотя и черт ногу сломит, но которая, во всяком случае, интересна, как судьба Колумба, например. Время беспощадно лишь к безликости, даже полезной, «порядочной», «лучшее достижение нации есть лица, богатые дарованием и самобытностью» (Константин Леонтьев), а Горький и в жизни, и в литературе, вопреки всем маскам, сумел сохранить свое лицо.

Гениальны или нет его творения, но они врезалась в культурную память человечества, как и его афоризмы, над которыми можно смеяться или ужасаться, но нельзя их выправить. Попытайтесь-ка отредактировать фразу «Человек — это звучит гордо!»

Есть вещи очевидные, но сами по себе не имеющие никакого значения. Например, для литературного эстета очевидно, что Горький не обладал легкокрылым пушкинским даром, которым с излишней, может быть, претензией гордился его младший современник Набоков. Что он был все-таки талантливой машиной для переделки жизненных и книжных впечатлений в продукт творчества и светлое понятие гения подменил тяжелым понятием труда. Возможно, отсюда его старческое брюзжание на молодых писателей в 30-е годы: не хотят работать, как он, сукины дети!

И еще — очевидность. Как ни упрямо, ни честно трудилась «машина», но многие из продуктов труда все-таки остались сырыми. Иначе и быть не могло. Любой ремесленник знает, что из двух-трех десятков кувшинов только один пойдет по более высокой цене. Ну и что? Надо потеть, надо стараться, пробовать, менять состав глины и лака, температуру обжига. И тогда, может быть, получится шедевр…

Горький это знал (см. письма к М. М. Пришвину), не слишком высоко ценил свой талант, зато тренировал волю и дисциплину. Важная деталь: всю жизнь он писал плохие стихи, которые большей частью уничтожал. Не скрывая, завидовал Бунину и Ходасевичу. Вероятно, мучился сильно, но не признался в этом, ибо презирал страдание. Умер, как вспоминали очевидцы, «застегнутый на все пуговицы».

Но за этими очевидностями следует и третья. Как-то непонятно этот высокий, суровый старик, ведший смешную тяжбу с литературным Олимпом — прежде всего с Гоголем, Толстым и Достоевским — тяжелой поступью прошагал в вечность, чтобы уже оттуда грозить богам палкой. Другие же, легконогие, легкокрылые, так и не взлетели выше облаков. Горького невозможно вычеркнуть из русской литературы. Останется белое пятно, которое не заполнишь ничем.

Что же касается совершенства… Есть красота и красота. Можно любить только цветы, но можно и землю, на которой они выросли. Мережковский находил в творчестве Горького «сомнительную поэзию». «В произведениях Горького нет искусства; в них есть то, что едва ли менее ценно, чем самое высокое искусство: жизнь, правдивейший подлинник жизни, кусок, вырванный из жизни с телом и кровью. И как во всем очень живом, подлинном, тут есть своя нечаянная красота, безобразная, хаотическая, но могущественная, своя эстетика, жестокая, превратная, для поклонников чистого искусства неприемлемая, но для любителей жизни обаятельная» («Чехов и Горький»).

Согласимся с этим, за вычетом того, что «куски жизни» в творчестве Горького часто не облагорожены, но именно испорчены его книжной культурой, а также его смутной «философией». Почва прекрасна и сама по себе, но лишь до тех пор, пока над ее «улучшением» не потрудился неловкий садовник. Впрочем, можно любить и такую почву, если она своя, родная. В иерархии русской художественной культуры Горький занимает определенное место; во всяком случае, он узнаваем с первых же строк.

Вообще, значение Горького-писателя более или менее ясно: это данность, которая, по крайней мере, заслуживает изучения. Но не об этом его «эстетизме» сейчас идет речь. Все становится очень неясно, когда пытаешься понять внутренний движитель горьковского творчества или, другими словами, тот вид духовного топлива, которым питалась его эстетическая «машина».

В самом деле, что заставило его написать 25 томов художественной прозы и драматургии (письма и публицистика не в счет)? Простой ответ: самолюбие и жажда славы, которой он, собственно, и достиг, на какое-то время возвысившись даже над Толстым и Чеховым. Но такой, слишком простой вывод устроит только мелкого завистника. Фигура Горького слишком значительна, чтобы так просто от нее отделаться.

Вот главный вопрос: что мешало эстетически развитым людям читать Горького, а тем более наслаждаться им? В его творчестве, безусловно, есть что-то «мучительное», как и в прозе его врага Достоевского. Оно «неэротично в высоком смысле слова, — писал Георгий Адамович. — Какая-то неисцелимая сухость сковывает его» («Максим Горький»). Легко заметить, что это верно не только в высоком, но и в низком смысле: сексуальные сцены, вроде соития Нехаевой и Самгина, часто выходили у него грязными, словно он их где-то подсмотрел.

Но если в мире Достоевского эстетическая сухость исцеляется метафизической глубиной мысли и теми жуткими психологическими загадками, в атмосфере которых его герои чувствуют себя как рыба в воде, если зрелое его творчество явственно пронизано светом православия, озаряющим самые темные закоулки души его странных персонажей, то атеист Максим Горький был лишен и этого спасения. «Бога нет, Леонидушка…» — пишет он Леониду Андрееву будто о каком-то скучном, а, впрочем, и не состоявшемся визите. «Человек — все. Он создал даже Бога». Главная мысль Горького.

Вот парадокс (и глубокое отличие от Достоевского): Горький сам по себе интересен, а мысли его нет. Они «элементарны, топорны, как бревна… этакие дубовые, тысячепудовые тумбы», — язвил молодой Корней Чуковский («Две души М. Горького»). Льва Толстого они просто раздражали, как ни осаживал он себя, как ни уговаривал быть терпимее. И вовсе не проповедник в нем восстал, но аристократ и русский барин, с брезгливостью наблюдавший, как публика пожирает очередную модную глупость и не морщится. «Горький недоразумение» (запись в дневнике). Чехов в своей манере лукаво посмеивался. В поэме Горького «Человек» он увидел «проповедь молодого попа, безбородого, говорящего басом на о…» Даже младший его современник Михаил Пришвин был немало смущен, получив от старого уже Горького письмо с пассажем: «Да поздравит себя Вселенная, что существует такое и столь великое украшение ее, каков есть человек». «На это письмо я не собрался ответить…» — уклончиво вспоминал он («Сборник статей и воспоминаний о М. Горьком»).

В. В. Розанов, написавший Горькому несколько прекрасных писем, в которых, между прочим, предсказал его судьбу как общественного деятеля («Боец умер вне боя»), получил в ответ все те же общие рассуждения о Человеке, который почему-то должен «встать рядом с Богом» (зачем, если Его нет?), и, в конце концов, печально заметил в «Уединенном»: «он до странности не понял ничего».

Вот и тайна Горького, о которой мудрый змий-Розанов высказался вскользь, чтобы никто не догадался! Этот человек до странности ничего не понимал в этой жизни. Его место — в четверке мировых лидеров по «странности»: ГОфман, ГОторн, ГОголь, ГОрький — словно гогот звучит!

Кого-то смущает беспросветная чушь, которую «пролетарский писатель» нес в 30-е годы и в письмах, и в статьях. В них видят чуть ли не признак ослабленного в старости ума. Но почему бы заодно не поразиться сотням странностей в «Жизни Клима Самгина», вроде той, что гинеколог Макаров в своем доме прячет оружие для большевиков? Почему бы не подивиться, каким образом болотный Уж вполз «высоко в горы», чтобы встретить там степного Сокола? Перечитайте-ка «Городок Окуров», страннейшую вещь, в которой, как опара из квашни, лезет изо всех щелей грубо сколоченной «правды жизни» настоящий сюрреализм.

Или вот сюжет повести 20-х годов. Грустный мещанин в забытом Богом уезде мечтает о Париже, голубом городе, где все голубое, и небо, и дома, и люди, и собаки. А пока красит избу в синий цвет, чтобы отчасти материализовать мечту. Но приходит какой-то Столяр (с большой буквы), пьет водку и золотой краской малюет на фасаде не то рыбу, не то осьминога, словом, какое-то хтоническое чудовище, после чего бедный мещанин сходит с ума («Голубая жизнь»).

À propos. Очевидно, Горький был не совсем равнодушен к эзотерической стороне рыбной ловли, хотя и не был заядлым рыбаком. Символ рыбы возникал в его творчестве много раз и всегда в неожиданном качестве. Так в «На дне» Васька Пепел, любовник Василисы, «сон хороший видел: будто ловлю я рыбу, и попал мне — огромаднейший лещ, — только во сне эдакие и бывают… И вот я его вожу на удочке и боюсь, — леса оборвется! И приготовил сачок… вот, думаю, сейчас…» На это Сатин замечает: «— Это не лещ, а Василиса была…» Ау, Фрейд! Потом эта рыба ныряла и выныривала в разных местах и, между прочим, даже в очерке о Ленине, который был «внешне весь в словах, как рыба в чешуе». Прощальные круги на воде она оставила в «Жизни Клима Самгина», в изумительной по нелепости сцене ловли сома на горшок с горячей кашей: проглотит сом горшок, он лопнет, каша растечется, и сом всплывет…

Цепочка замкнется, если вспомнить, что Горький обладал утиным носом — превосходное орудие для ловли мелкой рыбешки!

Горьковские образы… С ними ничего не поделаешь. Их нельзя анализировать, нельзя даже представить себе без опасности, что в мозгу что-нибудь не так щелкнет и сломается! Горький, по верному замечанию Чуковского, изображал мир с точностью до наоборот: «овеществлял дух» и «одухотворял материю». Мысли как тараканы. Осенние листья как лососи как отрубленные ладони. Пыль над городом как дыхание спящих людей. Похабная песня точно грязь, сочная, жирная, липкая, — и в ней варятся человечьи души, — стонут, почти рыдают.

А вот сцена в «Заметках из дневника» — едва ли не лучшей, по мнению некоторых современников (например, Виктора Шкловского), книге Горького. Горбатый карлик говорит, что черти «такая же действительность, как люди, тараканы, микробы. Черти бывают разных форм и величины»: «Есть, например, черти лиловые; они бесформенны, подобны слизнякам, двигаются медленно, как улитки, и полупрозрачны… От них исходит кислый запах и на душе делается сумрачно, лениво… Черти голландские — маленькие существа цвета охры, круглые, как мячи, и лоснятся… Черти клетчатые… Они страшно утомляют зрение… Драповые черти напоминают формой своей гвозди с раздвоенным острием… Страшны черти колокольного звона. Они — крылаты… Они влекут к распутству и даже внешне напоминают женский орган… Но еще страшнее черти лунных ночей. Это — пузыри…»

И что прикажете делать со всем этим миром… если только можно назвать это миром?

А может быть мира этого просто не существует? Иначе нам придется поселить в него, помимо чертей лиловых и драповых, и Ниловну, и Данко, и Сокола, и «глупого пингвина», и Ленина, и Кожемякина, и Толстого, и Человека, и Гапона, и Блока, и, и, и… То есть заварить такую чудовищную кашу из правды и вымысла, логики и абсурда, живота и нежити, после которой страшные фантазии Босха, так испугавшие Самгина, покажутся не более чем иллюстрациями в «Веселых картинках».

Дело в том, что мира не получилось, а вышло вот именно ни то, ни сё, не от мира сего, но и не от «иного». Между тем — замысел был! И не просто замысел, а ЗАМЫСЕЛ! Нечто поразительно огромное и, как сказал бы сам Горький, «изумительно прекрасное». Была задача пересоздать мир не по «образу и подобию», а на основании собственного художественного представления. Словно Творец ошибся в каких-то изначальных расчетах или недостаточно потрудился, всего-то шесть дней! И вот необходимо исправить Его досадный промах.

«Мы в мир пришли, чтобы не соглашаться…»

Нельзя объяснить, надо почувствовать, с каким озорством этот талантливый самоучка взирал на Небо, словно библейский человек на наготу отца своего. Так вот Ты какой — жалкий, противный, беспомощный! Ты старый, как и весь плохонький Твой мир, Я — молод и силен!


Эхма, кабы силы да поболе мне!

Жарко бы дохнул я — снега бы растопил,

Круг земли пошел бы да всю распахал,

Век бы ходил — города городил,

Церкви бы строил да сады все садил!

Землю разукрасил бы — как девушку,

Обнял бы ее — как невесту свою,

Поднял бы я землю ко своим грудям,

Поднял бы, понес ее ко Господу:

— Глянь-ко ты, Господи, земля-то какова, —

Сколько она Васькой изукрашена!

Ты вот ее камнем пустил в небеса,

Я ж ее сделал изумрудом дорогим!

Глянь-ко ты, Господи, порадуйся,

Как она зелено на солнышке горит!

Дал бы я тебе ее в подарочек,

Да — накладно будет — самому дорога!


Только слепой не заметит в этих, не лишенных выразительной силы стихах из ранней поэмы Горького «Василий Буслаев» вопиющей гордыни эстета, который отважился вступить в тяжбу с «пустыми небесами» и даже мечтает выиграть этот безнадежный процесс.

Понятно, почему его охотно печатали не только народническое «Русское богатство», но и декадентский «Северный вестник» А. Л. Волынского, почему с ним заигрывал Мережковский, почему Брюсов приглашал его сотрудничать в своем альманахе. Если Андрей Белый «в небеса запустил ананасом», то Горький — «изумрудом дорогим». А какая, в сущности, разница?

Чехов, выслушав в исполнении автора отрывок из поэмы, недовольно поморщился:

— Две последние строчки — не надо, это озорство. Лишнее…

Это сказал даже не он. Это говорила его художественная интуиция, и без религии знавшая, где и чему должен быть положен предел.

Но — совсем не лишнее! Вернее, это лишнее как раз и составляет сердцевину или «душу» творчества Горького. Бунт. Бунт «эстета».

Проигранный, разумеется…

В последней и главной книге Горького, «Жизни Клима Самгина», это центральный мотив. Вот вам реальность за сорок лет, как живая. Ешьте ее на здоровье! Я же ее «не хочу», потому что она — чужая. Потому что Верховным Художником остается Господь Бог. Только Он, создавший этот «изумительно прекрасный» мир в совершенстве, мог увидеть, что это хорошо. И промолчать при этом…


Опасные связи

28 марта (16-го старого стиля) исполняется 130 лет со дня рождения Максима Горького. Наша пресса достаточно широко откликнулась на этот юбилей. Споры вокруг Горького не утихают. Но, говоря о 130-летии Горького, авторы статей забывают о другом, едва ли не более важном юбилее: ровно сто лет назад, в марте 1898 года, вышел из печати первый выпуск «Очерков и рассказов» — книжный дебют Горького, принесший ему неслыханный, сногсшибательный успех, равного которому не знал до этого ни один начинающий писатель.

Событие исключительное даже для того благословенного времени, когда тиражи журналов росли, а не падали, новые литературные знаменитости всходили, как грибы после дождя, и молодые авторы могли позволить себе на свои скромные гонорары посидеть часик другой в «Праге».

Но сегодня подобное событие было бы просто невозможно. Ведь 30-летний Горький не только не был столичным жителем, но и до сентября 1899 года ни разу не бывал в Санкт-Петербурге. Правда, в Москве, согласно его «Летописи жизни и творчества», он бывал трижды, наездами.

Первый раз — в апреле 1889 года. Пешком пришел в Ясную Поляну просить земли и денег на организацию «толстовской» коммуны. Не застав графа в его имении, упрямо отправился в Москву. И опять вышла осечка. Софья Андреевна хотя и встретила долговязого просителя весьма ласково и даже угостила кофеем с булкой, но никаких денег не дала, заметив, как бы между прочим, что ко Льву Николаевичу шляется очень много «темных бездельников», и что Россия вообще «изобилует бездельниками». Сам же Лев Николаевич Толстой в это время тоже путешествовал. И тоже пешком. Ходил в Троице-Сергиевскую лавру — помолиться…

Алексей Пешков расстроился и ушел…

Так они бегали друг от друга до поры.

Первая книга Горького носила посвящение А. И. Ланину. Известнейший в Нижнем Новгороде адвокат, у которого будущая знаменитость служила письмоводителем. Кстати, работа, требующая исключительной аккуратности, отменного почерка и, само собою разумеется, отличной грамотности. По свидетельству Горького из письма его первой жене, адвокат думал видеть своего письмоводителя в качестве «частного поверенного». Опять же весьма кстати в доме Ланина была бездна книг.

Так что не один знаменитый повар Смурый приобщал юного Алексея Пешкова литературе.

Тем не менее, имя А. И. Ланина на титульном листе (если бы только публика знала историю этих отношений) могло всерьез навредить легенде по имени «М. Горький», как и тот несомненный факт, что невольный (или вольный?) создатель этой легенды вышел отнюдь не из народа и тем более не из босяков, но из семьи весьма богатого в Нижнем Новгороде представителя цехового сословия Василия Васильевича Каширина, всерьез мечтавшего выдать свою дочь Варвару за дворянина и оттого не желавшего выдавать ее за талантливого мастера-краснодеревца Максима Пешкова.

Молодые с ведома матери Варвары, Акулины Ивановны, поженились тайно от отца или, как тогда говорили, «самокруткой». Они поселились отдельно от Кашириных, на Суетинском съезде, и потребовался целый год для того, чтобы властный и своенравный Василий Васильевич простил свою дочь, по девичьей глупости поломавшей его высокие мечты, и позволил молодой семье поселиться во флигеле одного из его домов, где ранней весной 1868 года и родился тот, благодаря которому сам гордый дед Василий вошел в историю мировой литературы.

Но не только об этом не знала публика, взахлеб читавшая «Очерки и рассказы», а через два с небольшим года хватавшая в книжных магазинах другое необыкновенное издание, о котором сегодня не то чтобы молодой, но и самый маститый русский писатель не смеет и мечтать — «Критические статьи о произведениях Максима Горького», изд-е С. Гринберга. СПб., 1901.

Например, не знала она о том, что этот якобы «босяк», «самоучка» еще до выхода первой книги был, оказывается, знаком (лично или по письмам) с виднейшими личностями своего времени: Н. Ф. Анненским и В. Г. Короленко, Ф. Д. Батюшковым и Н. К. Михайловским, Д. В. Григоровичем и А. С. Скабичевским. Как это было просто тогда: заявиться прямо в дом Короленко (да хоть самого Льва Толстого), оставить рукопись, получить отклик… Будучи неизвестным провинциальным журналистом, перекинуться парой слов с гениальным художником Верещагиным, оказавшимся на Нижегородской Всероссийской промышленной и торговой выставке… Послать рассказ по почте в столичные «Русские ведомости» (даже не сам отправил, а его приятель Н. З. Васильев, без ведома автора) и через месяц читать рассказ («Емельян Пиляй») напечатанным… Сидючи в «глухой провинции», искать в столице издателей через посредников (В. А. Поссе) и находить — не одного, так другого. Отказались издавать «Очерки и рассказы» О. Н. Попова, М. Н. Семенов и А. М. Калмыкова — не выгодно. Зато взялись А. П. Чарушников и С. П. Дороватовский. И не прогадали! Без малого через год два выпуска «Очерков…» дополнил третий и вышло второе издание первых двух.

Поражает эта невероятная плотность культурного пространства в «нищей» (как нам говорили в школе), гигантской, бездорожной стране! Словно между столицами и провинцией не было ни малейшего расстояния! Между тем сегодня, во времена факсов и интернетов, это расстояние кажется безмерным, почти непреодолимым. Как это может быть?

Для сравнения. Через два месяца после выхода «Очерков и рассказов» новая литературная знаменитость попадает в тюрьму. Посадили как политического преступника, по старым, еще тифлисским революционным делам. Арестовали в Нижнем, но сидеть надлежало в Тифлисе, на месте, так сказать, преступления. И вот из Метехского замка он как бы между прочим пишет жене: ««Гиббона» скоро прочту». То есть что же и читать в провинциальной тюрьме, как не гиббоновскую «Историю упадка Римской империи»? Еще для сравнения. Когда главный редактор «Русского богатства», критик и публицист Н. К. Михайловский обозревал в своем журнале «Очерки и рассказы» «господина М. Горького», то естественно задался вопросом: каким образом в произведения этого «самоучки» проникли идеи Фридриха Ницше, которого в самой Европе в то время мало кто не числил обычным помешанным?

Вероятно, решил критик, ницшевские идеи попали туда случайно. Они «носятся в воздухе» и «могут прорезываться самостоятельно». Замечание — достойное того времени… Европейская интеллигенция в большинстве все еще считает Ницше «неудавшимся филологом», «зарвавшимся мыслителем», а вот в России его идеи, оказывается, уже «носятся в воздухе» и «прорезываются самостоятельно» в творчестве какого-то несчастного провинциального газетчика, «мастерового малярного цеха», как значилось в его документах!

Впрочем, Михайловский явно переосторожничал. Ничего случайного в ницшеанстве самоучки из Нижнего Новгорода не было. Не сам ли Михайловский, еще в 1894 году выступил в «Русском богатстве» с двумя капитальнейшими статьями о Ницше? Не он ли первым заговорил об особой «морали» Ницше (Ницше — моралист и притом «гораздо, например, строже и требовательнее гр. Л. Н. Толстого»)? И это в то время, когда Европа считала его исключительно аморальным философом. Не он ли, задолго до экзистенциалистов, поставил кардинальный вопрос о «Ницше и Достоевском»? Этих статей Горький не мог не знать. Но знал он, как сегодня известно, и о специальных исследованиях: четырех статьях московских профессоров Н. Грота, Л. Лопатина, П. Астафьева и В. Преображенского в «Вопросах философии и психологии», появившихся в 1892-93 гг. Спорил о них с какими-то студентами ярославского лицея.

Это стоит оценить особо! В конце 80-х годов, находясь на пороге безумия, Ницше только-только получал первые известия о том, что его признали одинокие умы Европы и Скандинавии. Только-только Георг Брандес в Дании выступил с лекциями о таинственном «базельском мудреце». Только-только во Франции законодатель интеллектуальной моды Ипполит Тэн бросил свой благосклонный взор на без пяти минут сумасшедшего. А через несколько лет ярославские студентики ожесточенно спорят с каким-то парнем, окончившим всего лишь навсего ремесленное училище Кунавинской слободы в Нижнем Новгороде… о феномене Фридриха Ницше!

Нет, в этой стране не могла не произойти революция! Что-то такое обязательно должно было случиться!

В культуре той эпохи была какая-то чудовищная избыточность. Все слишком ярко, нереально, преувеличено! Что ни новый писатель, то явление. Что ни фигура, то непременно мессия. Явление Белого с «Симфониями», Блока с его «далями» и «Незнакомками», Андреева с «безднами» и «красным смехом»… И молодой Горький здесь не только не исключение, но — по крайней мере, на протяжении конца 90-х — начала 900-х годов — главный законодатель литературной моды. «Карьера Горького замечательна, — писал кн. Д. П. Мирский, — поднявшись со дна провинциального пролетариата, он стал самым знаменитым писателем и наиболее обсуждаемой личностью в России <…>, его нередко ставили рядом с Толстым и безусловно выше Чехова».

В 1903 году было продано в общей сложности 102930 экземпляров его сочинений и отдельно: 15246 экземпляров пьесы «Мещане», 75073 экземпляра пьесы «На дне». В то время эти тиражи считались огромными. Да и сегодня могут считаться.

В конце сентября 1899 года Горький впервые приехал в Петербург. И уже через десять дней басовито дерзил именитым столичным литераторам и общественным деятелям на банкете, организованном в журнале «Жизнь» едва ли не ради того, чтобы познакомиться с ним лично. Именитости, конечно, обижались. Но терпели. Почему? В их глазах Горький, выражаясь сегодняшним языком, был выразителем «альтернативной культуры», «культуры — 2». Не зная толком, ни кто он, ни откуда явился, в нем видели «вестника» неизвестной России. Той, что начиналась даже не за последней петербургской заставой, но в каком-то мистическом пространстве, где прошлое соединяется с будущим. И конечно не случайно, что появление «Очерков и рассказов» почти буквально совпало с выходом первого русского перевода «Так говорил Заратустра» (1897). Во всяком случае, сам Горький к этой «случайности» хорошо подготовился.

В архиве Горького хранятся любопытнейшие воспоминания жены его киевского приятеля Николая Захаровича Васильева. Химик по профессии и философ по образованию, он буквально пичкал Горького древней и новейшей философией, так что, в конце концов, привел его на грань сумасшествия. В очерке «О вреде философии» Горький описал и самого Васильева, и то состояние, до которого Васильев довел его в 89–90 гг. «Прекрасный человек, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин — весьма вкусное лакомство… Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый кали и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор, суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал:

— Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей!..

Этими опытами Николай испортил себе все зубы, они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что — намеренно или нечаянно — отравился в 901 году в Киеве…»

Над своим другом Васильев поставил несколько иной эксперимент. «Будем философствовать», — однажды заявил он. И для начала «развернул передо мною жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл. Этот странный мир, должно быть, особенно привлекал симпатии лектора: Николай рисовал мне его с увлечением, остроумно, выпукло и чаще, чем всегда, вкусно чмокал».

За Эмпедоклом последовали другие. И, наконец — Ницше, о котором в России в то время еще даже не упоминали в печати. В своих воспоминаниях жена Н. З. Васильева пишет: «Из литературных их (Горького и Васильева — П. Б.) интересов этого времени помню большую любовь к Флоберу, которого знали почти всего. Почему-то, вероятно за его безбожность — не было перевода «Искушения св. Антония», и меня заставили переводить его, так же как впоследствии Also sprach Zaratustra (Заратустра) Ницше, что я и делала — наверное неуклюже и долгое время посылала Алексею Максимовичу в письмах на тонкой бумаге мельчайшим почерком».

Судя по редким, сохранившимся в архиве письмам Васильева, он довольно методично «просвещал» своего приятеля, сурово разбирал его ранние произведения с точки зрения соответствия какой-то новой, особой «морали». Вот он, скажем, пишет:

«Прежде всего все твои произведения я разделяю на две более или менее резко разграниченные категории: в одних ты придерживаешься «старого инвентаря», как говаривал один из моих добрых приятелей, c'est à dire, исповедуешь и проповедуешь так называемую гуманитарную мораль, мораль христианско-демократическую, как говорит Ницше, основным принципом которой в конце концов, что бы ни говорили ее апологеты, является эвдемонизм, наибольшее количество удовольствия для наибольшего количества людей, в ней люди ценятся именно постольку, поскольку они делают для благополучия других и способствуют уменьшению «зла», по их терминологии, т. е. страдания на земле. К этой категории я отношу например «Песнь о Соколе», «О чиже», «Ошибка», «Тоска», «Коновалов», «В степи» и т. д. К другой «Месть», «Челкаш», «Мальва», «Бывшие люди», «Варенька Олесова», — тут является мораль иного сорта, по которой человек оценивается не по его поступкам или мотивам их, а по его внутренней ценности, красоте, силе, благородству и проч., а также и потому насколько он влияет на усиление высоты пульса жизни в себе и других, безотносительно к тому делает ли он это заставляя других или себя наслаждаться или страдать…»

Результатом этой «философской учебы» стало то, что однажды, сидя в Нижнем, Горький почувствовал, что сходит с ума. «Жуткие ночи переживал я. Сидишь, бывало, на Откосе, глядя в мутную даль заволжских лугов, в небо, осыпанное золотой пылью звезд, и — начинаешь ждать, что вот сейчас, в ночной синеве небес, явится круглое черное пятно, как отверстие бездонного колодца, а из него высунется огненный палец и погрозит мне.

Или: по небу, сметая и гася звезды, проползет толстая серая змея в ледяной чешуе и навсегда оставит за собою непроницаемую, каменную тьму и тишину. Казалось возможным, что все звезды Млечного пути сольются в огненную реку и вот сейчас она низринется на землю…» И — наконец: «Я видел Бога, это Саваоф, совершенно такой, каким его изображают на иконах и картинах…»

Примерно в это же время, в январе 1889 года, в Турине Ницше постигает апоплексический удар прямо на улице, за которым последовало окончательное умопомрачение. Он рассылает знакомым безумные почтовые открытки с подписями «Дионис» и «Распятый». 17 января мать с двумя сопровождающими отвозит его в психиатрическую клинику Йенского университета. Улыбаясь, как ребенок, он просит врача: «Дайте мне немножко здоровья». Потом начинаются частые приступы гнева. Кричит. Принимает привратника больницы за Бисмарка. Разбивает стакан, «чтобы забаррикадировать вход в комнату осколками стекла». Прыгает по козлиному, гримасничает… Ни за что не желает спать в кровати — только на полу.

Горький отделался легче. Нижегородский психиатр, «маленький, черный, горбатый… часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену странно белой рукой, сказал: — Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень, которой вы живете! По комплекции вашей вы человек здоровый, и — стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин — как? Ну! это тоже не годится! Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее к любовной игре, — это будет вам полезно!»

В апреле 1891 года Горький действительно бросает «ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень» и отправляется из Нижнего в свое знаменитое странствие «по Руси». А через год в тифлисской газете «Кавказ» появляется его первый рассказ «Макар Чудра», который, между прочим, открывался следующими рассуждениями старого цыгана: «Так нужно жить: иди, иди — и все тут. Долго не стой на одном месте — чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься — разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол…»

Это не просто фразы. Это целая жизненная философия. Это «мораль иного сорта», говоря словами из письма Васильева. О ней догадывался и Ницше, когда писал о том, что главное несчастие Гамлета, как выразителя европейского духа, состоит именно в его «задумчивости». Он задумался, и жизнь опротивела!

На смену этим людям, считал Ницше, должны прийти люди с «моралью иного сорта» — люди воли, поступка, а не мысли и сомнений. Они и пришли к власти в Германии в конце 20-х. К счастью для Ницше, он этого уже не застал. Но в России, с ее несчастным свойством первой испытывать на себе все новое (подобно как Васильев испытывал на себе химические препараты), эти люди явились еще раньше. И именно Горький стал их «вестником».

К несчастью для Горького, он до конца смог наблюдать, куда заводит новая «мораль». И даже оказаться одной из ее жертв. Но самое поразительное, что обо всем этом он, видимо, смутно догадывался еще в 90-е. В письме к Чехову неуклюже сравнил себя с паровозом, который мчится в неизвестность: «Но рельс подо мной нет… впереди ждет меня крушение… Момент, когда я зароюсь носом в землю — еще не близок, да если б он хоть завтра наступил, мне все равно, я ничего не боюсь и ни на что не жалуюсь».

Хотя в то время, казалось бы, ничто не предвещало этот «момент». Обычная книжка. «Очерки и рассказы».

1998


Инопланетянин

Его мало любили. Разве что редкие умные женщины. Именно в этом его главная трагедия. Каким-то странным холодом веет от всей его шумной биографии, где было столько разного, но, кажется, не нашлось места ничему «слишком человеческому», ничему такому, о чем можно было бы вспомнить со слезой или улыбкой.

Каждое событие в этой биографии слишком значительно, чтобы сойти просто за милую случайность, без которой жизнь человека теряет очарование. Вот Владислав Ходасевич писал о странной нелюбви Горького к правде, доходившей до смешного. А мы тотчас вспоминаем, каким несчастием это обернулось для страны и для писателя в конце 20-х — 30-е годы.

Последние месяцы, дни и часы Горького наполнены какой-то жутью. От этого невольно стараешься отвести глаза, если еще осталось в тебе чувство духовного сохранения. Какие-то «личности», Ягода, Сталин, Молотов, etc., возле постели умирающего русского писателя пьют шампанское — бр-р-р! — это не так страшно, как именно противно душе. Нижегородская подруга Горького Екатерина Кускова писала об этом: «Но и над молчащим писателем… они стояли со свечкой день и ночь…» Они сторожили его последний вздох. «Мы вместе. Ты наш…» И опустились руки.

Наивно думать, что возвращение Горького в СССР и дальнейшие события оказались следствием чего-то только определенного: какой-то «ошибки» или какого-то «подкупа»; что «история с чемоданом», в котором хранился тайный архив писателя, прольет свет на логику «конца Горького». Все ведь и без «чемодана» ясно и, может быть, потому непонятно. Дело в том, что в эмиграции Горькому не было места. Это хорошо понимали и он сам, и его современники. Кускова писала: «Горький — знатный эмигрант мог бы быть очень богатым, если бы он был в силах стать эмигрантом».

Но пойдем дальше и подумаем: а было ли ему место в СССР (скажем, в «буче, боевой кипучей» молодых советских писателей)? Мы все-таки не найдем точного ответа и придется оставить его «на потом», когда, мол, «все будет известно». Пожалуй, это главная особенность биографии Горького: все линии его судьбы не имеют конца, обрываются в черную пустоту, как и сюжет его последнего романа, который читаешь, читаешь и кажется: вот-вот схватишь его смысл… но нет… и, наконец, плюнешь… и оставишь «на потом».

Странная все-таки была фигура. Самое начало его жизненного пути отмечено роковой печатью. В возрасте 3-х лет в Астрахани заболел холерой и заразил ею отца (замечательного, по воспоминаниям, человека), который, в конце концов, умер, словно подарив сыну свою жизнь. Мать, Варвара Васильевна, не имела на мальчика никакого влияния, не любила его, считая причиной смерти обожаемого мужа, и потому, выйдя замуж второй раз, сдала его на руки бабушки и дедушки. Дед, Василий Васильевич Каширин, был богатым в Нижнем Новгороде человеком из бывших бурлаков, настоящий self-made man[1], а бабушка, Акулина Ивановна, простой русской женщиной, «Ариной Родионовной»; она-то и напитала мальчика необходимой энергией любви, без которой не может жить даже очень крепкая личность.

Но Каширины быстро разорились, Варвара Васильевна умерла от чахотки, и Алешу отправили «в люди» (т. е. выставили за дверь).

«В люди» — это не просто так сказано. Если почистить за давностью лет потускневший смысл этого слова, обнажится первая черная дыра в сознании Горького. Это необходимо понять по принципу остранения. Если можно находиться «в людях», значит возможно быть и где-то еще («в не людях» — что ли?). «Люди» — это не просто среда обитания, которую не замечаешь (как воздух), но именно — материальное пространство, в которое неизъяснимо заброшен мальчик по чьей-то воле. По чьей же? На этот вопрос нет ответа. Но в любом случае понятно, что это была недобрая воля, если девизом молодого человека стало: «Мы в мир пришли, чтобы не соглашаться…»

Существует народная притча о двух лягушках, которые попали в кувшин с молоком. Первая сложила лапки и утонула. А вторая колотила лапками до тех пор, пока молоко не превратилось в сметану и масло. Может это не слишком приятно звучит, но Горький по натуре был именно второй лягушкой. Когда судьба выбросила его «в люди», он месил внезапно окружившее его пространство, пока оно не сдалось и не дало «чужаку» места на грешной земле.

Вот хроника его странствий по Руси за 1891 год. Уходит из Нижнего Новгорода. Обошел Поволжье, Дон, Украину, Крым, Кавказ. Посещает Казань, Царицын, живет на станции Филоново Грязе-Царицынской ж/д. Приходит в Ростов-на-Дону, работает грузчиком. Из Ростова идет в Харьков. Из Харькова — в Рыжовский (Куряжский) монастырь, затем в Курск. Из Курска идет в Задонск. Посещает монастырь Тихона Задонского. Идет в Воронеж. Возвращается в Харьков. Идет в Полтаву, из Полтавы через Сорочинцы — в Миргород. Посещает Киев. Идет в Николаев. Приходит в село Кандыбово Николаевского уезда. Избит мужиками. После николаевской больницы идет в Одессу. Проходя Очаков, работает на добыче соли. Путешествует по Бессарабии, возвращается в Одессу. Идет в Херсон, Симферополь, Севастополь, Ялту, Алупку, Керчь, Тамань. Приходит на Кубань. Арестован в Майкопе «как проходящий». Беслан, Терская область, Мухет. Снова арестован. Идет в Тифлис. Работает в мастерской.

В конце концов, судьба вынесла его «в газетчики», а потом «в писатели». И здесь он снова был чужаком. Как бы ни ласкала его на первых порах интеллигенция, какие бы банкеты ни давались в Петербурге в его честь (где тосты поднимали не кто-нибудь, но П. Н. Милюков, П. Б. Струве, В. Г. Короленко), они все-таки держали его за «гостя»; правда, такого, с которым нужно быть «ласковым», ибо Бог его знает, кто он, откуда и зачем явился. Лев Толстой сначала принял Горького за мужика и говорил с ним матом, но затем понял, что жестоко ошибся. «Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу, — жаловался он Чехову. — Горький — злой человек… У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, все замечает и обо всем доносит какому-то своему богу».

Горький платил интеллигенции той же монетой. В письмах к Репину и Толстому пел гимны во славу Человека: «Я не знаю ничего лучше, сложнее, интереснее человека…»; «Глубоко верю, что лучше человека ничего нет на земле…» И в это же самое время писал жене: «Лучше б мне не видать всю эту сволочь, всех этих жалких, маленьких людей!» (Это о тех, кто в Петербурге поднимал бокалы в его честь.) Или: «Я видел вчера, как Гиппиус целовалась с Давыдовой. До чего это противно!»

Когда он была искренен? Никто не ответит на этот вопрос. Леонид Андреев, уже будучи в эмиграции, вспоминал, как на квартире писателя Телешова в Москве собирались Бунин, Серафимович, Вересаев, Зайцев и другие писатели-реалисты, объединившись в кружок под названием «Среда». Иногда приезжали из Петербурга Горький и Шаляпин. И вот в отсутствие Горького всегда заходил разговор о нем и его искренности. Спорили до хрипоты. Однажды Вересаев не выдержал и сказал: «Господа! Давайте раз и навсегда решим не касаться проклятых вопросов. Не будем говорить об искренности Горького!»

«Сквозь русское освободительное движение, а потом сквозь революцию он прошел… Лукою, лукавым странником», — писал Владислав Ходасевич. Это так же верно, как и то, что он был странником во всем и везде, будучи связанным и состоя в переписке с Лениным, Чеховым, Брюсовым, Розановым, Морозовым, Гапоном, Буниным, Арцыбашевым, Гиппиус, Маяковским, Панферовым, реалистами, символистами, священниками, большевиками, эсерами, монархистами, сионистами, антисемитами, террористами, академиками, колхозниками, гэпэушниками и прочими людьми на этой грешной земле, где только ему не нашлось места. «Горький не жил, а осматривал…» — заметил Виктор Шкловский.

А что ему оставалось делать? Все в нем видели «Горького», не человека, но персонаж, который он сам же придумал, находясь в Тифлисе в 1892 году. И он тоже, взирая на себя со стороны, видел «Горького», а не Пешкова. В конце концов, именно «Пешков» оказался персонажем, т. е. случилась крупная подмена, ибо никакого Горького на самом деле не было, а был только псевдоним, только «придумка» молодого провинциального литератора. Между тем уже в ранних письмах к жене (самых искренних) он писал о себе в третьем лице: «Прежде всего Пешков недостаточно прост и ясен, он слишком убежден в том, что не похож на людей… Фигура изломанная и запутанная…»

И это не простая рисовка, в этом есть что-то серьезное и даже страшное, как и в его психологической недоверчивости к людям. Он похож на слепого из «Тамани», когда его бросили берегу моря с медным пятаком в руке. «И только?» Он не видел, но именно ощупывал этот мир, поражаясь каждой его выпуклой детали, каждой трещине, каждому звуку. Но самое главное, он искал какого-то человека, чтобы задать ему какой-то вопрос.

Поэтому Горького так странно читать. Во всех его сочинениях есть что-то мучительное, психологически недостоверное, а вместе с тем вещественное изображение реальности иногда достигает гениальности, ну скажем, в «Климе Самгине». Безусловно это был великий художник из породы фламандских мастеров, и некоторые сцены в его последнем романе (например, чаепитие в доме Самгиных или Петербург после «кровавого воскресенья»), темнея со временем, приобретают особенную выразительность.

Юрий Трифонов как-то сравнил Горького с лесом, где есть и звери, и люди, и грибы, и деревья, и сучья. Но ему больше подходит сравнение с темным чуланом, в котором каждый предмет можно понять только на ощупь и лучше всего — с закрытыми глазами. В то же время Горький видел то, чего не могли видеть другие, в зрячем своем состоянии. Например, людей «наедине с собой». В 17-м томе его сочинений есть такие эпизоды, которые сначала вызывают улыбку, а затем — мистический холодок. Например: «Отец Ф. Владимирский, поставив пред собою сапог, внушительно говорил ему:

— Ну, — иди!

Спрашивал:

— Не можешь?

И с достоинством, убежденно заключал:

— То-то! Без меня — никуда не пойдешь!»

Или: «В фойе театра красивая дама-брюнетка, запоздав в зал и поправляя перед зеркалом прическу, строго и довольно громко спросила кого-то:

— И — надо умереть?»

Конечно, он любил человека, но «странною любовью». В ней было всё, и мука, и страсть, и радость. И конечно, «Двадцать шесть и одна» или «Коновалов» или «Страсти-мордасти» навсегда останутся среди вершин русской сентиментальной прозы. Но все же это была любовь прохожего к чужим детям. Зачем он вечно следил за людьми, не делая в этом между ними никакого различия (будь ты хоть извозчик, хоть уголовник, хоть Лев Толстой)? Зачем сочинил странную сказочку о Человеке, которую как-то вынужденно повторял всю жизнь.

Миф о Человеке, вообще говоря, весьма сомнителен. Недаром страстный монолог в его защиту произносит карточный шулер Сатин и… рисует при этом рукой в воздухе какую-то странную фигуру (есть в «На дне» такая ремарка).

Что за фигура? Современник писателя, эмигрант И. Д. Сургучев не в шутку полагал, что Горький однажды заключил договор с дьяволом — тот самый, от которого отказался Христос в пустыне… «И ему, среднему в общем писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Достоевский. У него было все: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь».

Может быть и верно. Только это не нашего ума дело. А потому скажем так: Горький был инопланетянином. Вот откуда все его «странности» и все его «маски» (от внешности мастерового до выражения лица Ницше, которое он примерил напоследок). Его крупные вещи напоминают талантливый отчет о служебной командировке на Землю. Все замечено, ничего не упущено! И отсюда же главный сюжет в биографии Горького: он сам, его муки (поистине земные!) и его трагедия. Это трагедия вочеловечения. С болью и кровью. Но все-таки не до конца.

Как же ему стало легко, когда его «отпустили»! Как быстро расправил он свои, допустим, крылья, перед тем, как окунуться в космическую бездну по дороге домой! Как, наконец, стало просто в его душе! И конечно, ученые мужи на его планете, прочитав его отчет, сказали:

— Ну, видел человека?

— Видел!

— Какой он?

— О-о! Это великолепно! Это звучит гордо! Это я, вы, Наполеон и другие!

— Да выглядит-то как?

И он нарисовал рукой странную фигуру.

Скрипач не нужен. Столетия Андрея Платонова не заметили

Самое важное литературное событие года, 100-летие Андрея Платонова (родился 1 сентября н. ст. 1899 года), прошло, как и следовало ожидать, тихо, неброско.

Никто не шумел, не бил себя кулаком в грудь. Прохожих на улицах не изводили вопросом: «Какое место занимает Платонов в вашей жизни?» Леонид Парфенов юбилейного фильма на этот раз, слава Тебе, Господи, не сделал. А хорош бы он был в форме железнодорожного кочегара, метающего дрова в паровозную топку, или в сгорбленном виде за письменным столом в казенных комнатках на Тверском бульваре, дом 25, или отхаркивающим чахоточную мокроту!

Что-то почитал Михаил Ульянов, что-то сказал Андрей Битов. На Армянском кладбище, как и обычно, 1 сентября собрались поклонники, помянули, по-русски чуть-чуть выпили, затем понесли цветы к мемориальной доске на здании Литинститута.

Памятник писателю откроют в Воронеже. На московский памятник власти поскупились. Хотя это именно тот случай, когда для памятника есть безошибочная прописка — литинститутский сквер, повернуть налево, бывшая писательская гостиница. Как-то во времена студенчества подрабатывал с однокурсниками, красили там крышу. Разбирали чердак и нашли старый хозяйственный журнал. «2 литра керосина получил. Платонов». Много там еще видели таких автографов.

На платоновский юбилей, насколько удалось выяснить, вообще денег не было. Точнее, дали немного из частной милости фонд «Отечество» и губернатор Лебедь. Для справки: на юбилей Хемингуэя в США ухлопали десятки миллионов зеленых.

На Платонова ничего. Он дешево обходился и обходится стране. Редкие гонорары, двухкомнатная квартира, могила на Армянском кладбище. И это хорошо. И это правильно.

Если бы этот юбилей отмечали богато, рвотных позывов было бы уже не сдержать. Пока их еще сдерживать было можно. «Нашего товарища Пушкина» в его 200-летний юбилей переделали в «господина» — это еще куда ни шло. Все-таки был помещиком, получал по рублю за строчку. А потом с Пушкина все это как с гуся вода. Его не перебарствуешь и не передемократничаешь, не перепатриотишь и не перекосмополитишь, не перехулиганишь и не переэстетствуешь. Пушкин авангарден в высшем смысле слова. Он всегда будет насмешливо стоять впереди нас всех.

С Платоновым все еще очень неясно. Его образ в русской национальной, государственной, общественной, культурной (и какой угодно) жизни все еще не проявился. Ни один из платоновских персонажей не вошел в бытовые мифы, анекдоты. Выжила одна-единственная легенда: о бедном гении, подметающем символической метлой литинститутский асфальт.

С этой несчастной метлой он и вступает в ХХI век. Как тот скрипач из фильма «Кин-дза-дза», он как-то трогательно не нужен. Из него пытались было сделать крутого модерниста. Не вышло, потому что модернизм в конечном итоге бессердечен, а в его прозе постоянный мотив: «сердце-то ведь само дышит, меня не спрашивает» («Родина электричества»); «сердце… пробилось на свободу, заполнив все его существо теплом и содроганием» («Возвращение»).

Платонова попытались было приспособить нормативные «патриоты». И опять ничего не вышло. Для «патриота» он слишком нежен, загадочен, недоговорен. Его герой — о Боже! — влюблен в Розу Люксембург. У него человек с фамилией Крейцкопф отправляется на Луну и оттуда сообщает: «Скажите же, скажите всем, что люди очень ошибаются. Мир не совпадает с их знанием». Что на это сказать нашим патриотам?

С ним некоторое время носились «демократы». Потом почувствовали вкус власти и больших денег. И вновь Платонов незаметно отошел в тень. Его герои ведь не просто бедны и голодны. Они закалены недостатком жизненных средств до такой степени бесчувственности к своей и чужой плоти, что даже слез не проливают в отличие от героев Некрасова и Достоевского. «Заринн-Тадж не плакала. Выросшая в нагорной хорасанской роще, она с любопытством глядела в пустой свет туркменистанской равнины, скучной, как детская смерть, и не понимала, зачем там живут»; «Атах любил ее угрюмо и серьезно, как обычную обязанность, зря не мучил и не наслаждался» («Такыр»).

Скажут: но половина страны и теперь голодает! Значит, Платонов пришелся ко времени? Нет, нет и нет. Половина страны голодает и бедствует не так, как герои Платонова. Голодают и бедствуют в ярости, в злобе, в глухой, сосредоточенной обиде. «Отдайте нам то, что наворовали!» Это этика не платоновская, а революционно-демократическая. Это и понятно, ведь нас же учили в школе не по Платонову.

Когда-нибудь он, конечно, будет современен. Когда-нибудь… в день Страшного суда. Когда станут бессмысленны материальные обиды, когда будет все равно, где застал тебя этот день, в «мерсе» или «запорожце», когда креветка покажется не слаще черствой корочки, а роскошная автострада не ровнее проселочной дороги. Когда и деньги будут не нужны.

«— Не время сна, не время спать, пора весь мир уж постигать и мертвых с гроба поднимать! — произнес неизвестный человек надо мною.

Я в ужасе опомнился».

Это из Платонова. Это все еще несовременно и не нужно. Мы все еще спим.

1999

Бабочка Шаламова. К 100-летию писателя и философа

Шаламов — это Достоевский ХХ века. Утверждение известное, но спорное. Такое же спорное, как и то, что Солженицын — это Толстой ХХ века. Бесспорно одно: Варлам Тихонович Шаламов — не только великий писатель минувшего столетия, но и высокий мыслитель. Именно — высокий.

В России, да и в любой национальной культуре, гениев принято «прописывать» по определенному «ведомству». Национальный гений просто обязан за что-то «отвечать». Он не может быть просто писателем и просто художником. Он — пророк (Достоевский), моралист (Толстой), выразитель народной стихии (Шолохов) или крушитель тоталитарных систем (Солженицын). В крайнем случае, гений отвечает за все и является «нашим всем» (Пушкин).

«Прописать» Шаламова почти невозможно. Пророк? Нет. Учитель? Тем более — смешно. Он вообще старательно избегал подобных категорий. Стихия народа его не интересовала. Или интересовала с точки зрения отрицательной, как любой пафос коллективности. Самое мерзкое в лагере — коллективизм уголовников. Бороться с тоталитарными системами он не мог по определению. По его мнению, нет принципиальной разницы между людьми, смотрящими друг на друга с двух сторон колючей проволоки. Кто из них более (или менее) свободен? Никто. Ад находится не вовне, а внутри нас.

Отсюда среди интеллигентной читающей публики давно носится убеждение: Шаламов — это просто художник. В отличие от Солженицына. Так считает и, например, режиссер Николай Досталь, чей замечательный 12-серийный фильм по рассказам и стихам Шаламова только что показал Российский телеканал. Николаю Досталю удалось, казалось, невозможное — перевести Шаламова на киноязык. Он изумительно схватил главный эстетический принцип любимого писателя — скупость выразительных средств, отказ от любой аффектации. Выражение лица Владимира Капустина, сыгравшего Шаламова и до, и во время, и после лагеря, не меняется ни разу — вот это актерская игра, вот это высший класс! Но позволю себе с Николаем Досталем не согласиться. Как раз художник — это, скорее, Солженицын. «Иван Денисович» — просто великая повесть, а «Матренин двор» — великий рассказ. «Архипелаг» — это не столько документ, сколько поэма. Ее всю переполняют эмоции, она вся читается на какой-то лирической волне. «В круге первом» — просто роман.

Шаламов начинается не с художественного жанра, а с фразы. Одна из таких фраз есть и в фильме Досталя. «Только сейчас я могу смотреть на бабочку и не хотеть ее немедленно съесть», — говорит главный герой фильма, цитируя своего героя. После приступа шока и физиологического отвращения вдруг задумываешься над поразительной философской глубиной этой фразы. Если бабочка — это красота, тогда что такое вообще красота? Если голодный человек, глядя на бабочку, видит в ней не красоту, а кусок белковой материи, главный недостаток которого в том, что он слишком мал, — то о какой красоте вообще можно говорить? Получается, что чувство красоты — лишь вторая потребность человека после потребности насыщения. Да и вторая ли? «Как ты в лагере обходился без женщины?» — спрашивает героя его жена. «Это легко. Потребность в женщине отступает, когда ты голоден, а голоден я был почти всегда». (В связи с этим вспоминается мнение бывшей ленинградской блокадницы, посмотревшей фильм «Основной инстинкт». «Они ошибаются, — сказала она. — Основной инстинкт — это голод».)

Из таких фраз, философских прозрений состоит и весь Шаламов. Как никто из русских писателей он задумался над природой человеческой и вынес ей страшный приговор. В известных обстоятельствах человека как человека может просто — не быть. И хотя возможности отдельного человека оставаться человеком практически беспредельны, столь же беспредельна тяга человечества обратно — в неразумную, ни о чем не мыслящую, никак себя не осознающую белковую материю. Не мыслящий тростник, а просто тростник.

Иногда спасти человека в человеке может пустяк. Одно слово. Это слово из прошлой, долагерной, жизни зачем-то отчаянно пытается вспомнить один из героев гениальных «Колымских рассказов». Слово это (допустим, «сентенция» или «трансцендентный») важно вспомнить именно потому, что в лагере оно лишено всякого смысла. Но в лагере и «человек» лишен всякого смысла. Таким образом, бессмысленное в условиях лагеря = человеческому. Это только один из поразительных философских парадоксов Варлама Шаламова.

Он как будто ошибся в своем главном эстетическом пророчестве, когда написал, что в будущем искусство вымысла отомрет, останется голый «факт», документ. Современный кинематограф кишит «человеками-пауками» и бесконечными версиями о Золушке, прилавки книжных магазинов прогибаются под тяжестью детективов и «фэнтези». Но возникает вопрос: это — искусство? Или — вторая стадия человеческих (человеческих?) потребностей после сытости?

Бабочка Шаламова задает нам вопросы куда более страшные и окончательные, чем знаменитая бабочка Брэдбери. Помните: отправились люди в прошлое и там раздавили бабочку, всего лишь одну бабочку? Вернулись обратно, а мир уже совсем другой. В этот интеллектуальный фокус Шаламов внес одну существенную поправку. Отправившись в прошлое, люди бабочку не раздавили. Они ее съели. И мир стал совсем другим.

2007

Улыбка исполина. Не стало Александра Солженицына

В ночь с 3-го на 4-е августа 2008 года ушел из жизни великий русский писатель Александр Исаевич Солженицын. 11 декабря этого года ему должно было исполниться 90 лет.

В истории русской культуры есть негласный моральный кодекс: жизнь великого человека, неважно, общественного, религиозного или литературного деятеля, в гораздо большей степени поверяется его смертью, чем рождением. Известный пушкинист Валентин Непомнящий считает это «пасхальной» чертой русской культуры.

Обстоятельства гибели Пушкина и Лермонтова интересуют нас больше деталей их рождения и детства. Предсмертный «уход» Льва Толстого из Ясной Поляны занимает в его биографии ключевое место. Смерть и похороны Пастернака являются едва ли не самым волнующим моментом его жизни — да, именно жизни, потому что смерть великого писателя в нашем сознании и есть последняя, главная «тема» его жизни. Так уж это у нас принято.

Александр Исаевич Солженицын (кстати, при жизни он не любил и не принимал «медийного» усеченного именования человека без отчества и, общаясь на церемониях вручения своей литературной премии даже с молодыми писателями, обращался к ним строго по имени и отчеству) прожил невероятную жизнь. Он был студентом, солдатом, боевым офицером, зэком, школьным учителем, борцом с властью, политическим изгнанником, нобелевским лауреатом и, пожалуй, самым знаменитым из живых писателей мира. Но скончался тихо, в России, в Москве, в своем доме, и в последний путь его провожали любимая и любящая жена, три замечательных сына и уже их дети. Скончался, «насыщенный днями» (библейское выражение), получив от Бога дар такого долголетия, какого не имел ни один из русских классиков. В русском народе, мудром, как любой народ, в понимании не только жизни, но и смерти, принято в таких случаях говорить: «завидная смерть». И ведь, действительно, после первого чувства горечи от утраты невольно вспоминаешь именно эти народные слова.

Он не боялся смерти и однажды на собрании нашего премиального жюри прямо сказал, что смерти не боится, ждет ее спокойно. И дело, наверное, не только в том, что Александр Исаевич был глубоко верующим и церковным человеком, хотя, смею думать, именно этот момент был решающим в его отношении к смерти. Но не будем забывать, что на протяжении жизни он много раз был на волосок от смерти: на войне, в лагерях, болея смертельной болезнью, от которой в принципе не выживают… То, что он прожил столько лет, это несомненное чудо. И он сам, как известно, воспринимал свою жизнь мистически, как бремя долга перед высшей силой. Многих его противников это злило, они говорили о его «нескромности», но сегодня и враги вынуждены признать: этот человек прожил долгую жизнь не для себя, не для вполне доступных ему удовольствий и путешествий, но для ежедневной работы на благо русской литературы, России, как он это благо понимал. И секрет его долголетия был в этом: в каждодневном труде, — об этом не раз говорила Наталья Дмитриевна Солженицына.

У него было исключительное чувство драгоценности времени, какое обычно бывает как раз у людей, которые понимают, как Чехов, что им отпущен короткий жизненный срок. Он и здесь был исключением из правила: прожил почти 90 лет, дорожа каждой минутой жизни, боясь потратить ее впустую, буквально страдая от вынужденной праздности. В 60-е годы это поражало даже таких тружеников литературы, как Лидия Корнеевна Чуковская и Александр Трифонович Твардовский: что за человек! ни минуты лишней для просто разговора, для застолья, для того, что так ценится в интеллигентской среде! И когда он вернулся в Россию в 90-е, сколько было обид: не желает участвовать ни в одном парадном мероприятии, ни в одном общественном совете, собрании, заседании… Интервью дает, если только сам считает необходимым, фотографироваться не любит и, вообще, закрыт для журналистов. Писатели обижались: почему не принимает в своем доме — какое высокомерие! А он в этом плане, между прочим, был похож на Набокова, который тоже не терпел праздных писательских разговоров «с водочкой и селедочкой».

Мы еще долго будем всматриваться не только в то, что он оставил нам на бумаге, в его великие произведения «Один день Ивана Денисовича», «Архипелаг ГУЛАГ», по существу, еще не прочитанное «Красное колесо», философский роман «В круге первом», в его гениальную публицистику, сравнимую разве что только с Герценом. Мы будем долго всматриваться в сам феномен этой личности, которая сама по себе есть великое жизненное произведение, великий русский роман с таким потрясающем героем, какого еще не знала ни Россия, ни весь мир.

Его слишком часто и, порой, совсем не по делу сравнивали с Львом Толстым. Но сегодня понимаешь: в этом сравнении есть глубокая правда. Родившись в 1828 году и скончавшись в первое десятилетие ХХ века, Толстой как бы «закрыл» своей личностью весь XIX век. Родившийся в 1918 году и ушедший в первое десятилетие XXI века, Солженицын «закрывает» ХХ век, великий и страшный.

И еще одно принципиально их сближает. История русской культуры и общественной мысли неизбежно разделится на «до Солженицына» и «после Солженицына», это уже всем понятно. А вот почему это так? Напомним слова Александра Блока, высказанные в статье «Солнце над Россией» к 80-летию Льва Толстого: «… писатель великой чистоты и святости — живет среди нас. […] Часто приходит в голову: все ничего, всё ещё просто и не страшно сравнительно, пока жив Лев Николаевич Толстой. Ведь гений одним бытием своим как бы указывает, что есть какие-то твердыни, гранитные устои: точно на плечах своих держит и радостью своею поит и питает свою страну и свой народ. […] Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой, — еще росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, и слава Богу. Толстой идет — ведь это солнце идет. А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений, — что тогда? Дай Господи долго еще жить среди нас Льву Николаевичу Толстому. Пусть он знает, что все современные русские граждане, без различия идей, направлений, верований, индивидуальностей, профессий, впитали с молоком матери хоть малую долю его великой жизненной силы».

Александр Исаевич Солженицын был необъятного размера русский человек, один из редчайших единиц русских людей ХХ века, кто реально соответствовал масштабу России, ее культурному, историческому, да и просто географическому пространству. Можно не заметить гибели целой армии или закрытия крупного научного института, но смерть великого полководца и ученого переживается всеми, даже их врагами и противниками, потому что, в конце концов, вершина любой человеческой деятельности — это появление человека, который один соединяет в себе умы, таланты и нереализованные возможности тысяч и даже миллионов. Он, один, отвечает перед Богом за легитимность существования на земле нации, народа, а в результате и всего человечества, которое в таких людях обретает свое лицо.

Обратите внимание на портреты великих людей в школьных классах, на всех этих пыльных, засиженных мухами Сократов, Моцартов, Толстых, Менделеевых, размноженных в сотнях тысяч стандартных копий. Это не пустой ритуал, не скучное назидание детям. Это такие же окна в учебных классах, как и обычные окна, тоже пыльные, в царапинах и разводах, но без них нет света, без них — подвал, бомбоубежище, а не место жизни, учебы.

Мы потеряли именно такого человека, окно в Божий мир. Кстати, одна из последних статей Солженицына называлась «Потёмщики света не ищут». С уходом Солженицына потемки в России сгустились очень сильно. На следующий день после его похорон началась грузинско-осетинская война, в которую втянулась и Россия. Еще несколько дней тому назад всякий здравый русский человек мог ждать оценки этого события от Солженицына. Ждать на законных основаниях, потому что нация вправе требовать от своего пророка разъяснения критических ситуаций. Но этого разъяснения нет и больше не будет. Молчание Солженицына уже сегодня звучит гораздо громче любых политических заявлений.

Не хочется говорить банальных слов о том, что оценка его творчества — дело будущего. Во-первых, это не вполне правда. Лично я не верю в не признанных при жизни гениев. Гений всегда современен, потому что он собирает в себе, в некой эмоциональной и интеллектуальной вершине мысли и чувства своего народа «здесь и теперь». Чтобы часы гения били одновременно с часами будущих эпох и поколений (выражение Набокова о Льве Толстом), необходимо, чтобы они были заведены и сверены «здесь и теперь». Во-вторых, переоценка, переосмысление творчества великого писателя — это нормальный и, если угодно, рутинный процесс, который больше говорит не о самом писателе, но о том поколении, которое его переосмысляет. И, наконец, великий писатель сам по себе есть не статическая величина, а процесс. Он развивается и в пределах собственной жизни, и даже посмертно. Он сам отрицает себя вчерашнего и сеет новые семена для будущего. Это, быть может, самое поразительное в нем, этот нескончаемый процесс развития «путем зерна». Евангельская эпитафия на могиле Достоевского в Александро-Невской лавре о зерне, что не возродится, пока не умрет, наверное, самая точная эпитафия великим писателям.

О произведениях Солженицына не надо беспокоиться. Поделюсь личным примером. Мой сын в возрасте от 17 до 20 лет перечитал «Архипелаг ГУЛАГ», наверное, раз пятнадцать. Я ему этой книги не навязывал, больше того, я, наверное, хотел бы, чтобы он столько раз перечитал «Капитанскую дочку». В какой-то момент у меня даже возникла тревога. Вдруг вспомнил главного героя фильма «Заводной апельсин». Идеальный подонок в тюрьме с наслаждением читал Евангелие, но при этом воображал себя не страдающим Христом, а римским солдатом, истязающим пленника. Что если в моем сыне при чтении «Архипелага…», этой книги страданий и преступлений, просыпается не сострадание, а подсознательные садистские комплексы. Лежит себе на диване, грызет яблоко, упивается чужой болью.

Но потом я понял, в чем дело. Просто изнеженного в городских и в целом комфортных условиях мальчика завораживает описание другой жизни, где есть голод, холод, страх перед насильственной смертью, необходимость мужского выбора. Ведь память об этом тоже заложена в нем прежними поколениями на подсознательном уровне, читая это, он открывает в себе самом себя, ему неизвестного. Вот он тщательно прожевывает кусочек рыбы, чудом попавший в миску с баландой. Вот он постигает сложнейшее искусство как не сдохнуть от холода в 50-градусный мороз. Вот арест, ночные допросы — и как себя вести, как отвечать, чтобы не стать амебой, медузой, человечьей гнилью? Здесь вам и «Капитанская дочка» и даже «Остров сокровищ», но в каком-то жутко реальном, пугающе близком историческом варианте. Это тренировка души, ее закалка.

Солженицына со временем будут читать совсем по-другому, нежели читали вчера и читают сейчас. Не как политического борца, не как «совесть нации»… Кстати, глупейшее выражение, которое повторяют либо не очень умные люди, либо ненавистники Солженицына, потому что коллективная совесть нации — это главная черта нацизма. Гитлер — это совесть нации в период германского фашизма. Он отвечает за нацию, с него и спрос. «Совесть нации» — оборотная сторона культа отдельной личности. Если какой-то части интеллигенции 60-70-х годов хотелось культивировать образ Солженицына в собирательную «совесть» всей нации, отказывая реальным людям в собственной совести, то это ее проблема.

Солженицына будут читать как невероятно увлекательного писателя. Выдернем с полки томик, откроем наугад. «Ленин в Цюрихе». Ведь это какое-то стилистическое чудо! Сколько энергии в каждой фразе, как закручивается образ главного героя, как вихрь, как смерч, как торнадо. Какое поразительное вживание в образ, как у гениального актера системы Станиславского, но при этом — какая дистанция, какой мудрый взгляд со стороны, и это уже не актерское, это чисто писательское искусство. «Один день Ивана Денисовича»… Ведь только Пушкин мог спрессовать в одном дне столько событий, так пространственно раздвинуть время.

«Бодался телёнок с дубом»… Меня эта вещь когда-то «перепахала», как Ленина «перепахал» Чернышевский. Но не с точки зрения идей, а как пример того, как можно и нужно писать в ХХ и уже XXI веке. Без соплей, без красот, без описаний вообще, на одной только энергии сюжета и интриги. Как можно вдыхать в персонажей жизнь — одной фразой, одной деталью и даже одним невероятным синтаксическим приемом, точкой, запятой, тире. «Как он это сделал?!» Меня этот вопрос волнует не меньше «обустройства» России. Уж извините, у меня здесь личный, жгучий интерес, страшная белая зависть к мастеру слова. Я тоже так хочу, а не умею, увы!

Я это к тому говорю, что предсказать все пути нового, иного прочтения Солженицына невозможно. В его прозу и публицистику вложен такой писательский труд, такая энергия души и ума, которые будут порождать самые непредсказуемые ростки в душах и умах будущих читателей. Здесь отцы и дети будут равны, как равны они в каждых поколениях перед Пушкиным, Достоевским, Толстым, Чеховым — этими не просто великими, но элитными русскими писателями, которых на каждый век отмерено считанные единицы.

Волноваться о долгой жизни творчества Солженицына не надо. Но о чем надо волноваться сегодня, сейчас, так это о том, чтобы в будущих поколениях не утвердился превратный человеческий образ Солженицына, созданный во время его жизни по очень разным объективным и субъективным причинам. Чтобы многослойная ложь, которой старательно, изощренно обволакивался его образ его врагами или просто недоброжелателями, а затем вольно или невольно тиражировалась умственно незрелыми, душевно ущербными людьми, да и просто нормальными людьми, которым так было легче понимать этого большого и сложного человека, — не окаменела в веках.

Ни о ком из русских классиков не наговорили столько глупостей, сколько о Солженицыне. «Донжуанство» Пушкина, «картежничество» Некрасова, «мнимое вегетарианство» Толстого, даже «прислужнечество Сталину» Горького — это сущие мелочи в сравнение с тем, как можно извратить образ писателя, превратив ясного и светлого человека в темного монстра, как это было с Солженицыным. Особенно это резало глаза в последние годы его жизни, когда он мужественно сопротивлялся смерти, как солдат и труженик, буквально не давая ей возможности забрать себя в беспомощном, расслабленном состоянии. Объективная причина непонимания Солженицына, духовного типа его личности заключается, во-первых, в неистребимом безбожии нашей интеллигенции, часто скрываемом за показной верой и подчеркнутой церковностью, а во-вторых, в ее благоприобретенной уже в ХХ веке макрофобии — боязни Большого.

Но если безбожие — личный выбор каждого, пока он не преступает некоторые из заповедей, вроде «не убий», то макрофобия — это болезнь духа, которой надо стыдиться. Масштабы Толстого и Достоевского восхищали и завораживали интеллигенцию не только девятнадцатого, но и Серебряного века. Невозможно представить себе, чтобы Блок или Мережковский на голубом глазу говорили бы о Толстом: «Ну, куда он столько написал! Эти эпопеи, эти кирпичи! И вообще, это не художник, это публицист! Вот Федор Сологуб — художник! Один его «Мелкий бес» стоит всей «Войны и мира»!»

Чушь, дикость, бескультурье, которого ни Блок, ни Мережковский не знали, им и в голову бы такое не пришло! Современные интеллигенты — будьте любезны! «Ну, какой Солженицын художник! Художники — это Шаламов, Венедикт Ерофеев, Довлатов… Кому нужны все эти кирпичи «Красного колеса»! Да одна поэма «Москва-Петушки» стоит всего Солженицына!»

Блок и Мережковский, услышав такое, просто не поняли бы, о чем идет речь. Знаменитый на весь мир писатель, властитель дум, 20 лет узелок за узелком распутывает ключевое событие мировой истории ХХ века — русскую революцию. Очевидно, что никто, кроме него, не способен охватить такой необъятный материал: от рукописных воспоминаний живых свидетелей до газетных заметок того времени. На 20 лет очень крупный писатель уходит в затвор, создает эпопею, беспримерную по глубине погружения в короткую временную эпоху, строит огромное здание, работая с микроскопом. «Зачем? Кому это нужно! Все эти глыбы!»

Ах, если бы он пил и написал «поэму» о том, как в пьяном виде ехал на свою дачу… Вот это было бы произведение!

Для культурного самосознания Серебряного века такие умонастроения были либо невозможны, либо понимались бы как откровенное хулиганство, вроде манифеста футуристов. Невозможны они были еще и в 20-е годы, а в 30-40-е годы вообще все умонастроения были по известным причинам заморожены. Но когда «оттаяло», оказалось, что в ледниковом периоде, по законам грубой биологии, выжили не мамонты, а самые простейшие организмы. Стали возможны любая чушь, дикость, с которыми Солженицын в силу своего отдаленного от современности происхождения и воспитания, по самому складу своей духовной личности спорить не мог, да и не хотел. Он писал то, что хотел, и говорил то, что хотел, а в данном случае ни писать, ни говорить было не о чем, и он отделался от всей этой бескультурной сволочи одной блистательной статьей «Образованщина».

Собственно, на этом битва исполина с карликами и закончилась. Ведь карлики не виноваты в том, что они карлики, но и исполин не обязан ползать перед ними на четвереньках. Исполин среди карликов «не скромен» одним своим ростом — но что поделать?

Беда в другом. Все эти невозможные (повторяю: в позапрошлом веке и начале прошлого — объективно невозможные) претензии к Солженицыну за его «серьезность», «нескромность», «тоталитаризм» перешли на его человеческий образ. Это и понятно, потому что там, где кончается культура, рано или поздно начинается «кухня», базар. И здесь не ищите здравого смысла, здесь все строится на простейших эмоциях, подсознательных фобиях, душевных комплексах.

«Ненавижу Солженицына!» — слышал я от вроде бы совершенно нормальных молодых русских эмигрантов в США. Господи, да за что?! Что он вам-то лично сделал?! И здесь, в России, сколько было ерничества и по поводу его бороды, и «френча», и «особняков» в Вермонте и в Москве. Посмотрите наши газеты 90-х годов и вплоть до самой смерти писателя: что бы они ни говорили о нем, даже в положительных, даже в восхищенных тонах, фотографии подбирались почти всегда одного вида. Руки крест накрест или воздетые вверх, на лице напряжение, во всей фигуре что-то диктаторское. Скажут: но они не придумали этот образ, они же его снимали! Да, его, но в режиме автоматной очереди, а уже затем выбирали из фотовыстрелов тот, что по их убеждению, попал «в десятку». А «в десятку» почему-то всегда попадал образ Солженицына — «аятоллы», «диктатора», «тоталитариста». Проблема в том, что будущее время, конечно, обкатает этот образ, сгладит его шероховатости, наведет хрестоматийный глянец, но ложь в существе его останется, и никакими живыми свидетельствами этой лжи будет не выдавить.

Подобное произошло с Фетом. Долдонили при жизни: «крепостник! крепостник!» Потом вдруг открыли великого лирического поэта, но и «крепостник» остался, и вроде бы культурные люди даже находят в этом какую-то изящную парадоксальность: надо же — «крепостник», на Московский университет на глазах кучера плевал, однако, какой тонкий лирик!

Ведь это и с Солженицыным произойдет. Обнаружат вдруг великого исторического писателя, проницательного мыслителя, даже необычного стилиста, но и «аятолла» останется. И — будут смаковать «парадокс»: «Надо же, какой был умный, как с фразой тонко работал, а по натуре-то был диктатор, бешеный какой-то…»

Те, для кого Солженицын действительно дорог, не должны допустить окаменения вот этой несправедливости. Иначе — грош нам цена как культурной нации. И Европой мы не станем, где такое невозможно, и Азия от нас отвернется, где это тоже невозможно. «Неуважение к именам, освященным славой, есть признак ума невежественного», — писал Пушкин почти 200 лет назад.

У него была удивительная улыбка… Полная противоположность так называемой «английской улыбке». Вдруг всё лицо Солженицына, обыкновенно задумчивое, с несколько отрешенным от происходящего вокруг выражением (по крайней мере, в поздние годы, на публике), мгновенно озарялось, вспыхивало. Именно всё лицо и сразу, словно включался электрический свет или солнце вдруг выходило из-за тучи. Описать эту улыбку в деталях нет невозможности, как невозможно было не любоваться ею. Такую улыбку нельзя «поставить», она, несомненно, была бессознательным проявлением самой природы этого человека — радостной, любвеобильной, изначально созданной для счастья.

Конечно, «внешний» Солженицын был — броня, крепость. Но имевший счастье недолгого разговора с ним наедине в квартире на Тверской (Козицкий переулок) я могу свидетельствовать: совершенно незнакомый ему человек с первых секунд общения с ним испытывал необыкновенную легкость, какая бывает при знакомстве с очень цельными, сильными, но и очень деликатными людьми. Он обладал отменным чувством самоиронии. Не боялся высказать своего незнания какого-то предмета, области культуры, всеми обсуждаемого имени. Искренне удивлялся какой-то новости, мог вспылить, в присутствии членов жюри премии вступить в жаркий спор с Натальей Дмитриевной (для него — Алей) по поводу какой-то мелочи… Вообще, в нем чувствовался «частный» человек, более привыкший к домашнему, а не светскому общению.

Он был порывистый и совершенно не светский человек. Светские мероприятия его сковывали, теснили обилием людей, все внимание которых было устремлено на него одного. Я думаю, отчасти именно этим объяснялась известная прямолинейность его движения среди публики, о которой злые языки шептали: «Идет, словно несет себя». За долгие годы литературного и общественного подполья, за 20 лет вермонтского уединения — как выработать светские манеры, и — зачем они ему? Чтобы нравится всем? Он не ставил себе такой задачи. И все-таки было ужасно обидно слышать от разных людей невозможную дичь о «диктаторских» замашках Солженицына, дичь, проистекавшую не только от недоброй воли, но и просто от полного непонимания «частной» природы этого человека, с определенного времени вынужденного ограждать свою личную жизнь от толпы.

И конечно, вся эта забота ложилась, в первую очередь, не на него, а на Наталью Дмитриевну. Это была самая трогательная пара в истории, наверное, всех знаменитых людей. На съемках первого документального фильма о нем Станислава Говорухина Солженицын спокойно и с какой-то удивительной радостью признался, что без Натальи Дмитриевны «ничего бы не сделал». Но в их отношениях никогда не присутствовало даже тени того, что называется «служением» жены великому мужу. Мы, разумеется, не знаем об их личных, ежедневных отношениях, но шила в мешке не утаишь, фальши не спрячешь, и здесь определенно не было ни малейшей фальши, принятой позы, а была счастливая семья, которой можно только позавидовать. Посмотрите на их детей — разве можно воспитать таких троих сыновей вне атмосферы семейного счастья, полного доверия и равенства между отцом и матерью? И об этом, может быть, в первую очередь надо говорить на уроках в школе, где уже изучают Солженицына как русского классика. Не пугайте вы, ради Бога, детей Солженицыным «трибуном» и «совестью нации». Не поймут они этого. Расскажите о том, какую счастливую жизнь прожил этот человек, несмотря на все испытания, которые ему выпали.

2008

Трудный Трифонов. К 80-летию автора «Дома на набережной»

Иногда мне кажется, его просто не было.

Проза Трифонова — явление исключительное в литературе поздней советской эпохи. Недаром из его многочисленных последователей и подражателей, пожалуй, только Владимир Маканин вырос в самостоятельного писателя. Остальных (их легион) читать стыдно, на что язвительно обратил внимание в своих дневниках Юрий Нагибин еще при жизни Трифонова. Трифоновские «ученики» взяли его осторожность, холодноватость, «объективность» на вооружение как прием, превратив это в «достоинство» и тем самым прикрыв собственную духовную кастрированность и интеллектуальный пустоцвет. После Трифонова стало модно подробно описывать коммунальные кухни и сортиры, красно-зеленые абажуры и пыльные ряды книжных полок до потолка. Стало заманчиво избегать отчетливого авторского отношения к героям, моральных оценок, не говоря уже о «катарсисе» (душевном взрыве и внутреннем очищении благодаря ему), наличие которого стало почитаться дурным тоном, и уж совсем не говоря об просветительской миссии литературы, которую вообще-то никто не отменял.

Трифонов учил не этому. А чему? Пожалуй — ничему, кроме необходимости серьезной писательской «школы» и неустанного литературного труда. Трифонов — законченный, самодостаточный феномен. Всякая попытка его продолжения безнадежна, как продолжение тупика. Все, что в его прозе имеет непреходящую ценность, строжайше запрещено к вторичному использованию. Русская проза могла «выходить» из «Шинели» Гоголя, из «Мертвого дома» Достоевского, из «Окопов Сталинграда» Виктора Некрасова. Но трифоновский «Дом на набережной» не имеет выхода. На выезжающих оттуда лежит печать обреченности и смерти. А этому ни научиться, ни подражать нельзя. Перефразируя Данте: «Оставь надежду всяк отсюда выходящий».

Опять же модное когда-то определение «экзистенциализм», под которое Трифонова пытались подверстать его поклонники, подобно тому, как официозная советская критика подверстала его под термин «бытовая проза», ничего не объясняет в Трифонове по-существу. Классический «экзистенциализм» был продолжением нравственных исканий Достоевского и религиозного бунта Ницше. Но Трифонов не бунтовал и, пожалуй, даже не искал. Он взял на себя трудную и во многом неприятную миссию доведения советской романтической идеологии до ее логического тупика. Он был «авангарден» в том смысле, что, пребывая внутри коммунистической истории, творил как бы уже после нее. Возможно, именно этим, а не трусостью объясняется известная трифоновская «тяжесть» и недосказанность в живом общении с читательской аудиторией. От него ждали актуальных ответов на идеологические запросы времени, а ему было просто скучно ворошить остывшую золу.

«На каждом человеке лежит отблеск истории. Одних он опаляет жарким и грозным светом, на других едва заметен, чуть теплится, но он существует на всех». За красивостью этой фразы из самой интимной, автобиографической повести Трифонова «Отблеск костра» о репрессированном отце можно не заметить ее содержания. Конец истории. Конец исторических личностей. Только отблеск.

Это уже не «экзистенциализм». Это Шпенглер с его «Закатом Европы» (закат — те же отблески) и Тойнби с его «Концом истории». Здесь истоки трифоновского историзма, вне которого понять его невозможно.

Из его прозы нельзя делать выводы. Когда он сам пытался делать прямые выводы, получалось плохо. Великолепный роман «Нетерпение» о народовольцах, убивших Александра II, поражает одновременно изумительным знанием исторических реалий, глубочайшим психологизмом и ложностью социально-политического вывода. Итак, вина (или беда) народовольцев была в том, что были нетерпеливы? А Ленин был терпелив. Настолько терпелив, что дождался апреля 1917-го и вернулся из-за границы в Россию когда все возможные варианты российской власти себя исчерпали, и власть сама падала большевикам в руки. И что — скажем ему за это спасибо?

Истинная глубина трифоновской прозы начинается там, где он рисует человека не в начале и даже не в конце истории, но после нее («Дом на набережной», «Старик»). Когда человеку нет исторического оправдания, но остается тяжкая необходимость жизни в обществе, построенного на неправедных основаниях. И это касается не только посткоммунистической России, но и всего цивилизованного человечества. «Обмен», «Другая жизнь», «Время и место» — это страшные повести и романы. Глухой и немой Апокалипсис, где «речи за десять шагов не слышны» (Мандельштам). И последний его незаконченный роман называется страшно — «Исчезновение». Может быть, это действительно лучший вывод и выход для современного человека, как накануне Потопа?

Раскроем глаза. Повесть «Дом на набережной», сценической версии которой в театре на Таганке когда-то рукоплескала Москва, невероятно жестокая вещь! Для каждого из героев (порядочный профессор Ганчук, приспособленец Глебов, баловень судьбы Лева Шулепа и др.) есть ровно одинаковая сумма обвинительных и оправдательных заключений. Это либо сводит моральный пафос повести к абсолютному нулю, либо заставляет нас задуматься о последнем, Страшном Суде. Только бабушка Глебова Нила да погибший на фронте молодой гений Антон да безвременно скончавшаяся после умопомешательства жалостливая дочь Ганчука Соня имеют в себе моральную крепость, но именно их автор в своей повести уничтожает, причем смерть бабы Нилы становится спасением и освобождением Глебова от явной подлости.

Читать Трифонова трудно… Наслаждение от его безукоризненного писательского мастерства (это проза высочайшего европейского уровня!) не спасает от леденящего дыхания безнадежности. Отблески костра не греют, но зловеще подчеркивают окружающую человечество Ночь…

Читать Трифонова необходимо. Он, по выражению русского философа Н. Н. Страхова о Шопенгауэре, «закрывает последние пути для оптимизма». Того глупого и пошлого оптимизма, которым насыщена сегодняшняя мораль, отказавшаяся не столько от советского романтизма, сколько от вечных вопросов и духовного труда. Для этой морали Трифонова в самом деле просто нет.

Но, смею думать, мы выбираем Трифонова.

2005

Орден Виктора Курочкина

Однажды в редакции «толстого» журнала, куда я принес свою рецензию на повесть «Записки народного судьи Семена Бузыкина» ленинградского писателя Виктора Курочкина, мне было сказано:

— Курочкин? Ах, да… Это для эстетов.

Я не поверил своим ушам. Курочкин для эстетов! Кажется, не было писателя светлее и проще. К тому же фронтовик, гвардии лейтенант, автор повести «На войне как на войне», напечатанной в 60-е годы даже не в передовом «Новом мире», а в сермяжной «Молодой гвардии». И — правильно! Это был писатель не для «Нового мира», как, например, Юрий Казаков — почему-то есть такое чувство…

Что же, собственно, в нем эстетского?

Но затем я понял, что сотрудник журнала, может быть невольно, сказал нечто очень правильное. Положение Виктора Александровича Курочкина (1923–1976) в русской литературе ХХ века довольно странное. С одной стороны, оно как будто прочнее многих положений и репутаций, создаваемых и поддерживаемых мучительно и с натугой — от первой шумной публикации в каком-нибудь престижном журнале до солидного некролога в «Литературной газете». Курочкин не имел громкой славы ни при жизни, ни после нее. Она к нему не клеилась, как некоторые породы материалов не клеятся к другим породам. Поэтому ему нечего было терять. Кто же ценил его при жизни, ценит и теперь. А среди них не только простые читатели, но и признанные литературные авторитеты: например, Астафьев и Конецкий. Но опять же — без натуги, без надрыва, без «вот, мол, какого писателя русская земля потеряла, и где мы раньше-то были!» Просто есть люди, которые знают, что был на русской земле писатель Виктор Курочкин, который удостоился высшей награды: называться автором повести «На войне как на войне» — без лишних приписок.

Прекрасный поэт и прозаик Александр Яшин, не будучи даже близким знакомым Курочкина, прочитав «На войне как на войне», написал ему в письме:

«С моей точки зрения, Ваша книга станет в ряд лучших художественных произведений мировой литературы о войне, о человеке на войне. К тому же это очень русская книга. Я думаю, что не ошибаюсь… Читал я Вашу книгу и ликовал и смеялся и вытирал слезы. Все удивительно тонко, достоверно, изящно, умно. И все — свое, Ваше, я не почувствовал никаких влияний. А это очень дорого…

Ваша книга бьет по всем не умеющим писать, бесталанным, но поставленным у «руководства литературой», как же им не сопротивляться. К тому же и совести у этих людей нет. А ведь многие из них тоже о войне пишут. Смотрите на эти статьи, как на рекламу. (Речь шла о разгромных и издевательских статьях и рецензиях в тогдашних «Известиях» и «Литературной газете», где Курочкина били за отсутствие в его повести казенного героизма. Но эти слова и сейчас не потеряли смысла, ибо и сейчас есть стоящие у «руководства литературой» и создающие в ней иерархию ценностей, в которой для Курочкина места не нашлось — П. Б.) Если бы не они, и я бы, наверно, долго еще не имел счастья прочитать Вашу повесть… Саня Малешкин (главный герой «На войне как на войне» — П. Б.) имеет лишь одного предшественника — Петю Ростова (больше я пока не вспомнил). 27.Х.65.»

Такие письма дорогого стоят!

С другой стороны, отношение к Виктору Курочкину в среде «профессиональных» писателей и критиков иначе как холодным не назовешь. Написавший и о войне, и о деревне, и о городе, он не попал ни в один из поминальных списков советской литературы и все еще стоит в ней особняком, вне так или иначе созданной иерархии имен. Широкой публике он знаком больше по симпатичному фильму «На войне как на войне» ленинградского режиссера Трегубовича, где в главных ролях снялись Михаил Кононов и Олег Борисов.

Тем отраднее бывает случайно встретить в читательской и литераторской среде горячих поклонников Виктора Курочкина. Для меня они составляют некий орден, они как бы аукаются именем Курочкина в нынешней литературной смуте. Я почувствовал это на давнем вечере памяти Курочкина в Пушкинском Доме, организованном писателями Ленинграда. Вышел один детский писатель и сказал:

— «На войне как на войне» — классическая повесть о войне! Такая же, как «Дафнис и Хлоя» классическая повесть о любви.

И я подумал, что для постороннего, «чужого» слуха эти слова могли бы показаться странными, если не больше. Причем здесь «Дафнис и Хлоя»? Но для сидящих в зале они прозвучали естественно, потому что для человека, влюбленного в повесть Виктора Курочкина с ее реальнейшим и в то же время символическим героем Саней Малешкиным, нет ни малейшего зазора между этой вещью и остальными шедеврами мировой литературы. Эта повесть не просто единственная в своем роде, но и единственно возможная в этом роде. Она словно написана сама собою, без авторской воли. Читая ее, забываешь об авторе и историческом контексте. О ней можно сказать словами Вадима Кожинова (высоко оценившего Курочкина еще при жизни): это не литература, говорящая о жизни, но жизнь, говорящая о самой себе. Точно так же, как «Дафнис и Хлоя» это не литература, говорящая о любви, но любовь, говорящая о себе. Это и выразил в очень простой форме детский писатель, имени которого я не помню, но знаю, что мы с ним в какой-то степени родственники.

Вот и получается, что «Курочкин для эстетов». Что он создает возле своего имени какое-то магнетическое поле, которое притягивает одних и не трогает остальных. Он не претендует на место в привычной иерархии (школярской, официозной, рыночно-рейтинговой и т. п.), но существует в каком-то своем, одиноком пространстве, широко и приветливо открытом для всех, но почему-то недоступном для многих. Сколько раз я видел на лицах людей, прочитавших Курочкина по моей просьбе, вялое недоумение: о чем речь? что такого особенного в этой прозе? И сколько раз я видел сияющие лица, на которых светилась нечаянная радость: как? и я не знал этого писателя раньше!

Я понял одно: Курочкин, увы, не для всех. Это вовсе не значит, что люди, не понимающие Курочкина — плохие люди. Но они, вероятно, лишены музыкально-литературного слуха, вдобавок очень русского по своей природе. Они ищут в литературе «буквы» и «смыслы», а не стихию русской литературной речи, которая «сама в себе» есть чудо и творчество. Вот простенькое описание деревенского дома в повести «Наденька из Апалёва», которое неожиданно заставляет вспомнить о живописных шедеврах Саврасова, но главное — поражает чистотою музыкального звучания, где каждая фраза строго выверена на слух и не несет в себе ни одного лишнего слова, которое бы не работало на цельность картины и существовало вне единства музыкального ряда:

«Дом Кольцовых попятился на задворки, сломал ровный порядок села и стоит особняком: большой, старый и несуразный. Это две сдвинутые избы под одной крышей, с сенями посредине и громоздким мезонином. Сбоку дом похож на заброшенный дровяной склад, с фасада он глядит на мир как огромная больная птица. Нижние венцы сгнили, рассыпались, отчего дом вогнулся внутрь, словно подобрал живот, с боков же его, наоборот, разнесло, мезонин с крыши свесился и пристально смотрит на землю, как бы выбирает место, куда бы ему поудобней свалиться».

Виктор Курочкин — гениальный русский писатель. Под гениальностью я имею в виду, конечно, не масштаб творческой личности, но пушкинское понимание гения. Это отсутствие нарочитости, мучительности, то есть «декаданса» в широком смысле. Проза Курочкина тиха и беззлобна. Чиста, как родниковая вода, в которой даже самый опытный химик не обнаружит посторонних элементов. Казалось бы, незначительная деталь: он не использовал кавычки, полагая, что они унижают слово, выражают недоверие его собственному внутреннему смыслу. Вообще, всякое насилие над словом было ему чуждо. Он был органичен. Разбирать его прозу все равно, что анализировать… осенний лес.


Жизнь и творчество этого писателя всегда поражали меня какой-то незащищенностью, почти возмутительной в нашем столетии. Виктор Курочкин ничего, кроме творчества, после себя не оставил. Никакой легенды. О Курочкине хочется сказать банальными, но, на мой взгляд, исполненными глубоким смыслом словами: он жил и умер как простой советский человек. Он никогда не кичился своим писательством. «К чужой славе он относился без всяких эмоций», — писал о нем Виктор Конецкий. Любопытная черта: в поездах дальнего следования, знакомясь с пассажирами, он не решался назвать себя писателем, предпочитая играть роль обычного журналиста. Однажды расплакался прямо на улице перед афишей фильма по его повести: так поразили его собственные имя и фамилия на красочном плакате.

Биографические сведения о Курочкине крайне скудны. «Вдруг выяснилось, — пишет Виктор Конецкий, — что я ровным счетом ничего о биографии Курочкина долитературного периода не знаю».

О том же говорит и ленинградский прозаик Глеб Горышин: «Курочкин все-таки скрытный был человек. Чего он не любил, так это рассказывать о себе. Дневников не вел. Автобиографических книг не писал…»

Тем не менее, благодаря разысканиям вдовы, Галины Ефимовны Нестеровой-Курочкиной, любезно ознакомившей меня с некоторыми материалами, биография Виктора Курочкина все-таки существует.

Он родился 23 декабря 1923 года в деревне Кушниково Тверской губернии. В книге «Пушкин и Тверской край» доказано, что в прошлом Кушниково принадлежало А. П. Керн и ее наследникам. Но Курочкин, боготворивший Пушкина и все, что с ним связано, об этом не знал. Если бы знал, непременно как-то отразил в своем творчестве, насыщенном тверскими мотивами.

Жителей Кушникова звали «кушнятами». Дед Виктора, Тимофей Афанасьевич Курочкин, был очень религиозный и честолюбивый крестьянин. Он мечтал купить имение Осиповой-Вульф — Малинники недалеко от Кушникова. В Малинниках бывал наездами Пушкин; перед революцией они пришли в упадок у последнего хозяина. Ради этого Тимофей Афанасьевич отправился на заработки в Питер, предварительно уже договорившись о покупке имения. Работал на заводе «глухарем» — внутри паровозного котла, который клепался с двух сторон, так что сидевшие внутри рабочие постепенно глохли. Разорился, вложив все деньги в один из немецких банков, закрывшийся в начале мировой войны. Запил. Революцию не принял, но был доволен, по крайней мере, что «хоть имение никому не достанется». Имение, кстати, сгорело в гражданскую.

Сыновей Тимофея Афанасьевича было трое: Александр, Михаил и Иван. Жили крепко, дружно и достаточно богато; так что коллективизации дожидаться не стали: в начале тридцатых Александр Тимофеевич поехал в Павловск, устроился на работу, а затем привез жену, дочь и сына Виктора. В возрасте 10 лет Виктор стал городским жителем.

Когда немцы занимали Павловск, мать с дочерью эвакуировались, а отец с сыном пешком ушли в Ленинград. Работали на заводе «Игла», вытачивали снаряды. В начале января 1942 года от голода умер отец. Виктор не заявлял о его смерти до конца месяца, чтобы получить за отца хлебную карточку. Потом сам, тихо-тихо, свез его по ступенькам на салазках и отвез на Серафимовское кладбище и там оставил не закапывая до весны. «Похоронив» отца, пошел умирать сам.

В апреле был вывезен по «дороге жизни» из Ленинграда в Ярославль к родственникам. Был похож на сухонького, сморщенного старичка. Два месяца лечился в госпитале от дистрофии. Потом принят в танковое училище в Ульяновске, а закончил учебу в Киевском самоходном училище, сформированном в Саратове. За два года войны гвардии лейтенант Виктор Курочкин прошел Курскую дугу, участвовал в освобождении левобережной Украины, брал Киев и Львов, форсировал Вислу и Одер. В его личном деле есть свидетельство о награждении орденами Отечественной войны первой и второй степени, медалями «За взятие Берлина», «За освобождение Праги». При форсировании Одера был тяжело ранен, лежал в госпитале.

С фотографии Виктора Курочкина, сделанной сразу после войны, на нас смотрит широко распахнутыми глазами по виду мальчишка, лицо которого словно подсвечивается браво висящими на груди медалями и орденами. Эта фотография сама по себе произведение искусства. На ней как будто запечатлен не Курочкин, а Саня Малешкин, герой еще не написанной повести, подбивший свой первый немецкий танк, выигравший свою первую битву. На лице его нет и тени тех страданий, что автор перенес в блокадном Ленинграде. Глядя на нее, нельзя поверить, что перед нами боевой офицер, командир самоходной установки, не раз смотревший в глаза смерти… Вот чего нельзя найти в этих глазах, как ни старайся, как ни вглядывайся — печати смерти! И понимаешь, отчего этих деревенских пацанов не могла победить самая умная и жестокая военная машина в истории человечества.

«Перед нами органический, действительно сотворенный художником характер, — писал о Сане Малешкине Вадим Кожинов, — который просто не поддается примитивной критической методе. Но этот правдивый художественный характер по-своему отвечает на вопрос, почему мы победили, в чем мы оказались сильнее врага».

Итак, в чем же?

Саня Малешкин, командир самоходной установки СУ-85, воюет не умом, а сердцем. Главная цель его мальчишеских претензий вроде бы несерьезна: вчерашний деревенский мальчик мечтает заполучить столько же орденов и медалей, сколько есть у его друга, более удачливого командира Паши Теленкова. Отчаянной храбростью нашего героя движет не что иное как зависть. Но это хорошая, честная зависть. В личности Сани нет и тени саморисования, фальши. И потому его авторитет перед экипажем не мнимый, не начальственный, а человеческий. Командира не боятся, а любят даже за его слабости. Малешкин бывает смешон, но ровно настолько, насколько бывает смешон всякий искренний, неподдельный человек. Он лезет в набитую снарядами самоходку и достает гранату с выпавшей чекой; но потом, когда опасность миновала, не может разжать руку с гранатой и дрожит как лист. Когда он в быту пытается командовать экипажем на манер остальных командиров, его голос срывается на фистулу; но когда в бою Малешкин вступает в права командира, весь экипаж смотрит на него как на бога, потому что в конечном итоге Саня почему-то душевно сильнее остальных.

Именно врожденное, крестьянское в Сане всего сильнее, и потому в этом образе поразительно точно отразился народный характер эпохи Отечественной войны, который не просчитывает свои действия, но каждую минуту впервые открывает для себя страшный опыт войны и каждую минуту поступает так, как подсказывает совесть и врожденная порядочность. Переиграть этот характер не способна ни одна военная машина, потому что он не играет, а живет. Если позволительно такое сравнение, Саня Малешкин бьет фашистов так, как пушкинский Моцарт пишет музыку. Он «недостоин сам себя», и не пытается скрывать это. Совершив настоящий подвиг и став Героем Советского Союза, Малешкин так же недоумевает по этому поводу, как недоумевал Николай Ростов в «Войне и мире». Но это недоумение и есть самое страшное орудие народной войны. Это непонимание своего подвига людьми, которые шли на войну без малейшего представления о том, что такое война, и все-таки побеждали на ней, так и не понимая: в чем состоит эта победа? Они не делали формулы из того, что не может быть ею. Формула — это Смерть, а они были Жизнью. В конце повести Саня погибает — но как? — так и не узнав ничего о Смерти:

«Осколок влетел в приоткрытый люк механика-водителя, обжег Щербаку ухо и как бритвой раскроил Малешкину горло. Саня часто-часто замигал и уронил на грудь голову.

— Лейтенант! — не своим голосом закричал ефрейтор Бянкин и поднял командиру голову. Саня задергался, захрипел и открыл глаза. А закрыть их уже не хватило жизни…»


В послевоенной биографии Курочкина можно отметить отсутствие всякой последовательности, здравой житейской логики. Двадцатилетним лейтенантом с полным набором орденов и медалей, отличным аттестатом в кармане пытается продолжить обучение в академии, но вскоре выходит в отставку, потому что, оказывается, не способен служить. Воевать мог, а к службе был неподготовлен. В нем рано проявилась черта, определившая и всю писательскую жизнь: неспособность поступаться душевной независимостью. Ко всякой власти Курочкин относился с уважением; в нем не было и намека на диссидентство. Но для него было главным сметь! Власть властью, работа работой, а душевная независимость, непривязанность — это святое!

В 1946 году возвращается в Павловск. Меняет бездну профессий: воспитатель на фабрике, бухгалтер в кинотеатре, библиотекарь, землекоп, массовик-затейник. Наконец, с 1947 по 1949 год после окончания ленинградской юридической школы работает народным судьей в поселке Уторгош Новгородской области.

Это очень важный момент! В юристы Курочкин пошел из любви к справедливости, но и в память об огромном уважении к профессии юриста своих деревенских предков. В душе он был, конечно, адвокатом. Обожал Кони и Плевако, чьи книги читал гораздо охотнее юридических учебников. Нет сомнений, что пафос защиты человека громадно повлиял на прозу Курочкина: вы не найдете в ней ни одного персонажа, которого автор не попытался бы хоть как-то оправдать.

Вот повесть «Урод», написанная, в сущности, о бездарности, о тех, кто пробивались в искусстве и литературе за счет внешних данных, выстраивая там свою иерархию ценностей, где не было места для таких «несправедливо» талантливых «уродов», как сам Виктор Курочкин. Но вы не заметите в повести ни малейшего осуждения актера Отёлкова. Напротив, автор всячески пытается понять его трагедию — трагедию «фактурной» бездарности, и даже защитить его от насмешливого взгляда. Я не знаю в литературе после Чехова более благородной и нравственно безупречной вещи, чем «Урод».

Наденька Кольцова, героиня повести «Наденька из Апалёва» — тоже «урод». В детстве она налетела на поставленную стоймя косу и располосовала себе лицо. Так и остался этот шрам на всю жизнь. Но одновременно Наденька прекрасна той особой душевной красотой, заметить которую способно только особое душевное зрение. Наденька из Апалёва — это Муза прозы Курочкина. Она чем-то напоминает Малешкина: та же дерзость, непредсказуемость поступков и… недооценка самой себя. Но автор с иронической любовью угадывает в некрасивой Наденьке и другое: тайное и робкое стремление к личному счастью; и это чисто женское начало ничуть не противоречит ее образу, как Наташу Ростову не испортил образ счастливой замужней женщины.

Читая «Наденьку из Апалёва» внезапно понимаешь какой-то самый тайный и сокровенный источник врожденного «адвокатства» Виктора Курочкина. И он сам, и его проза совершенно беззащитны с точки зрения современного мышления. В его прозе нет умозрительных схем, философских «изюминок», нет и стилистического роскошества, нередко переходящего в стилистическое кокетство. Он писал как будто без ориентации на современного читателя, но, как истинный художник, воспитывал своего читателя.

Стать адвокатом Курочкин не смог. Судить приходилось не только за пьяные драки, грабеж со взломом, но и за мешок украденного зерна, за покос ничейной травы для худой крестьянской коровенки. А судить-то приходилось крестьянскому сыну.

В общем, карьера судьи ему не удалась. С 1952 года вновь в Павловске, на этот раз в роли журналиста. С января 1952 года по февраль 1955-го вырастает до заведующего отделом народного хозяйства газеты «Вперед» в городе Пушкине. В это же время заочно оканчивает Литературный институт им. Горького в Москве… И опять происходит что-то непонятное. С 1955 года работает внештатным корреспондентом «Ленинградской правды».

В личности Курочкина было что-то странное. Профессиональный журналист, бывший работник юстиции, он, например, органически не умел правильно составлять служебные записки и документы. Листая его анкетные данные и заявление, поданные в Литературный институт, поражаешься количеству помарок, зачеркиваний и исправлений! Просьбу в Союз писателей о материальной помощи, когда его обокрали по дороге из Павловска в Литинститут, он написал так: «Прошу дать мне вспомоществование, так как я зело поиздержался…» Пришлось всем семинаром писать ему просьбу. Он не мог «по форме» разговаривать с людьми. Слегка прикидывался дурачком, скоморошничал. Был задирист и невоспитан и всегда держал себя так, чтобы «быть собою». Когда его, наконец-то, принимали в Союз писателей, он вел себя, словно не он подал заявление на прием, но его пригласили. Тем не менее, Вера Панова, сидевшая там, сказала удивленно: «Какое вдохновенное лицо! А говорили, что он пьет…»

Уже будучи известным (хотя и весьма скромно) писателем, автором «На войне как на войне», Курочкин в житейском отношении поступал все так же непродуманно: часто пропадал из вида, позже своих сверстников вступил в Союз писателей, да и то после энергичного содействия Федора Абрамова. Виктор Конецкий вспоминал, что он, приносивший Курочкину свои первые рассказы на одобрение, в 1965 году вынужден был, сгорая от стыда, писать ему рекомендацию в Союз.

За семь лет до смерти он перенес инфаркт, а затем тромбоз и афатизм, повергшие его в безъязычие (обычно от этого умирали). Не мог ни говорить, ни читать, ни писать… В воспоминаниях Глеб Горышин пишет: «Он приходил в редакцию, садился против меня и смотрел мне в глаза. Губы его шевелились, он силился что-то сказать и не мог. Писать он тоже не мог. Выдерживать взгляд Виктора было невыносимо. Я говорил ему что-то такое бодрое, он слушал меня. Глаза его наполнялись слезами. Он махал рукой, как выпавший из гнезда галчонок машет слишком коротким для полета крылом, и уходил…»

Умирал как солдат. Когда приехали санитары, отказался от помощи и носилок, своим ходом сошел к машине скорой помощи. Из палаты отослал жену домой, не желая умирать на ее глазах.

Повесть «Последняя весна» написана о смерти. Курочкин словно предчувствовал свое состояние перед смертью и в истории о деревенском старике Анастасе с физиологической точностью предсказал свой конец. Но и это он сделал с чисто курочкинскими иронией и изяществом.

«Анастас Кузьмич Засухин страдал провалом памяти. Болезнь то внезапно наваливалась на Анастаса, то так же внезапно оставляла его. Первый раз она посетила Анастаса пятнадцать лет назад, после того как он сжег колхозную ригу со льном. По этому поводу Засухина вызвали в прокуратуру к следователю. Перепуганный насмерть Анастас, до этого не имевший никакого понятия ни о судьях, ни о прокурорах, внезапно все позабыл и на вопрос следователя: «Расскажите, как было дело?» — ответил вопросом: «Какое еще дело?»

Как «опасного злоумышленника» старика чуть не посадили за решетку. Но беспамятство для Анастаса имело и более серьезные последствия: когда после смерти старухи родной сын бросает его у чужих людей, а сам уезжает в город, старик начинает явственно понимать: он умирает. Память — последнее, что связывает Анастаса с этим миром. С ее утратой как бы прерывается связь с жизнью. Во время приступов старик по-детски не понимает: почему, имея свой дом и сад, он должен жить у соседей.

«На другой день с утра он опять околачивал палкой дощатые ставни. На третий день — тоже. И все чаще и подолгу пропадал в саду. К нему возвращалась жажда деятельности. Он вдруг принимался окапывать давно одичавший куст крыжовника и работал до тех пор, пока его взгляд случайно не останавливался на куче дров. Он бросал лопату и шел укладывать дрова. Но и это дело быстро забывал и начинал заделывать дупло старой липы».

Действия старика судорожны, беспорядочны и бесполезны. Но в них есть сокровенный смысл: работая в саду, старик с удивительным упорством отвоевывает у смерти новые и новые пространства памяти. В своем сознании, точнее, в подсознании он медленно продвигается назад: от смерти к рождению. Зачем это нужно, никто не может понять, но старику не смеют мешать, так как чувствуют, что есть нечто неотразимо верное именно в такой логике предсмертного поведения.

В повести Курочкина происходят странные метаморфозы. Написанная о смерти, вернее, об умирании, она развивается как бы обратным порядком: от темных тонов к светлым. Когда память старика надежно обосновывается в старом доме и саду, он неожиданно… молодеет.

«В то утро день начался, как и все предыдущие, с завтрака. Но в поведении Анастаса было что-то новое и странное. Он бодро встал, наскоро умылся и, в ожидании завтрака, суетливо расхаживал, нервно потирая руки. Когда сели за стол, Анастас с жадностью набросился на подогретый вчерашний суп и хлебал его обжигаясь.

— Куда это ты, дед, торопишься? — ехидно спросила Настя.

— Дела, Настенька, дела, — серьезно ответил Анастас».

Всего-то «дел» — поправить могилку жены да смастерить удобный столик для соседской девочки. Но не это главное! Чудесное омоложение старика означает гораздо большее: он готовится приступить к самому важному и ответственному делу жизни — смерти. Он бросает на это последний остаток сил, и начинается беспощадная, но невидимая работа, тяжелейший, но непонятный посторонним духовный путь, на который он тратит всю собранную в единый пучок энергию старческого организма. С величайшим трепетом Курочкин следит за каждой деталью этой последней крестьянской работы, понимая, что она и есть венец всей жизни, то, ради чего живет человек.

Возрождаясь в памяти, старик стремительно разрушается физически. Но зачем-то ему надо продлить свое физическое существование, что-то он внутри себя не доделал, не довершил.

«Теперь ему не хотелось принимать пищи. Но он ел, и ел много, потому как знал, что надо есть, и надеялся, что еда поможет ему. Настя с тревогой наблюдала, как тает старик. А таял он на глазах, словно воск. Резко выступили костлявые скулы, нос заострился, вытянулся, сник, как клюв у больной птицы, сухая челюсть отвисла и с трудом закрывала черный рот».

Наконец, он понимает, что успел, что какие-то две невидимые точки сошлись вместе:

«И вот оно всплыло. Ослепительный зимний день. Белое — снег, синее — небо. И вдруг между синим и белым пронеслось что-то ярко красное. Оно звенело и гикало.

— Ма-ма… — залепетал, захлебываясь от радости, маленький Анастас.

— Масленица, сынок, — сказала мать и кончиком платка вытерла сыну нос. Анастасу стало больно, и он заплакал. Так приоткрылась ему страница мира: удивительно яркая, свежая, полная очарования».

Волей к жизни пронизана и последняя, незавершенная вещь Курочкина — повесть «Двенадцать подвигов солдата» (глава «Железный дождь»). Пожалуй, это самое мощное, что написано в русской литературе о первых годах войны. Сцена рукопашной схватки, например, не имеет себе равной в военной литературе. В образе Богдана Сократилина намечен почти мифологический образ русского солдата, который мог бы встать рядом с Василием Теркиным — в прозе.

Как подлинный писатель, Курочкин умер на взлете. Его путь не оставляет тягостного впечатления исчерпанности, «исписанности» таланта, но вызывает невольную зависть к тому, что мог бы еще написать этот человек. И в этом он своеобразно повторил судьбу главного писателя в своей жизни — Пушкина, чей бюст он с какой-то иронической гордыней поставил в квартире рядом с собственным бюстом работы московского скульптора Федота Сучкова. На замечания друзей о нескромности такого соседства он не реагировал. И конечно был прав: каждый художник про себя знает о пределах скромности и нескромности; а Курочкин, как верно заметил Виктор Конецкий, «отлично знал себе цену! — и потому никогда никуда не торопился…»


Не будем и мы торопиться. Не будем пытаться втиснуть Курочкина на место громких, но незаслуженных репутаций, которыми перенасыщена современная литература. Оставим его для эстетов — простых русских людей, которые, собственно, и составляют этот странный клан, этот рыцарский орден — читателей Виктора Курочкина. Я это понял, когда побывал на его могиле. Он покоится на Комаровском кладбище недалеко от часто посещаемой могилы Ахматовой. Но как-то сбоку и в глубине. Над могилой растет березка, под которой заботливые ленинградские пионеры поместили табличку: «Эта березка посажена в память о писателе-фронтовике Викторе Курочкине, авторе прекрасной повести — «На войне как на войне»…»

И все. И не надо ничего больше. Эта табличка стоит намного дороже грандиозных надгробий и мемориалов. Это высшее, на что способна человеческая культура — стать культурой сердца и противостоять «бессердечной культуре», которая никогда не поймет ни Сани Малешкина, ни Наденьки из Апалёва, ни всего, что любил и за что сражался гвардии лейтенант, русский писатель Виктор Курочкин.

1997

Недуг Дмитрия Голубкова

«Возвращение Дмитрия Голубкова» — так следовало бы озаглавить эти заметки. Но что-то мешает. Нет никакой уверенности в том, что странный интерес к этому Божьей милостью человеку, внезапно и без всяких видимых причин вспыхнувший в минувшем году (три публикации в центральных журналах), не сменится забвением уже привычным. Есть и серьезнее сомнения: с уходом из жизни последнего человека, который знал Голубкова лично, его имя забудут вовсе. Почему нет? Это совсем не так невозможно, как может показаться умиленному взору людей, знавших и любивших Голубкова при жизни (а это — чуть не половина писателей-«шестидесятников» от Евгения Евтушенко до Вадима Кожинова). Голубков ничего (или почти ничего) не сделал для того, чтобы зацепиться в памяти новых поколений. Его вспомнят разве что по рассказу Юрия Казакова «Во сне ты горько плакал» о несчастном самоубийце, невольным и анонимным героем которого он стал. В журнале «Согласие» это понимали и напечатали фрагмент из казаковского рассказа рядом с дневниками Голубкова — наивный редакционный жест, а между тем — против него нечего возразить: образ Голубкова, кажется, тает на глазах, как облако в небе; надо что-то делать, как-то его «закрепить», как-то замедлить это безжалостное вымывание памяти о человеке, самое присутствие которого в художественной жизни России второй половины ХХ века было отмечено какой-то печатью свыше.

И это не громкие слова. В Дмитрии Голубкове больше, нежели в ком-либо из его окружения, казалось, были налицо все элементы гения: талант, ясный ум, простодушие, безыскусность, сосредоточенность, уважение к авторитетам, равнодушие к легкой славе, душевное трудолюбие и, наконец, главное, без чего ни при каких условиях не может состояться русский писатель — врожденная совестливость, мучительным заложником которой он, в сущности, и оказался.

«Для Мити была роковой принадлежность прошлому столетью с его кодексом чести и тиранством совести», — пишет Владимир Леонович.

Нельзя без какого-то душевного трепета читать строчки из дневника Голубкова, в которых встает перед глазами его сосед по Абрамцево Юрий Казаков — совсем другой, чем он видится из своих волшебных рассказов — маленький, смущенный, виноватый, совершивший в отношении к Голубкову какое-то мелочное предательство. «Все, что думаю о нем, сказал ему — что душа скупая и пустая, полная лишь себялюбием и тщеславием, что настоящее его скверно, а будущее прямо зловеще, если не соберет опрятно, веничком, уцелевшие в душе крохи… Слушал задумчиво и растерянно».

Страшно почему-то не за Казакова, а за Голубкова. Страшно даже теперь, когда конец его известен: в ноябре 1972 года в пустом Абрамцевском доме покончил с собой выстрелом из ружья (патроны одолжил у Казакова). Страшно, потому что в такой нелепой, на первый взгляд, смерти (судя по воспоминаниям, Голубков был глубоко православным человеком) чувствуется жестокая логика и какая-то тяжелая поступь судьбы. Так должно было случиться — вот что пугает.

«Это был вольный шаг и страшный умысел человека, не смирившегося с жизнью», — пишет хорошо знавший Голубкова Владимир Леонович. Конечно, ему виднее. Все же в этом «умысле» было что-то неясное, пока не вышли, наконец, в печати дневники покойного Голубкова — может быть, главное произведение его жизни.

В них стираются «случайные черты» его биографии, и перед нами встает глубоко символическая фигура, в которой литература и жизнь сплелись в трагический «смертный» узел, не подлежавший обычной развязке.

Его никто не преследовал, никакой КГБ. Он работал редактором поэтического отдела издательства «Советский писатель», был автором более десятка книг, выходивших своим порядком. В его таланте никто не сомневался, о его честности ходили настоящие легенды. Он был своего рода идеальным «человеком 60-х годов» и, судя по всему, не пытался нарочито выделиться среди своего поколения. Словом, при любом внешнем раскладе была ему, казалось, уготована тихая судьба. Что же произошло?

Это звучит странно, но по-другому сказать нельзя: Голубкова убили восторги. Он слишком доверился этому состоянию души, против которого мудро предостерег еще Пушкин в «Возражении на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине»: «Нет; решительно нет: восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающей части в их отношении к целому… Восторг есть напряженное состояние единого воображения. Вдохновение может быть без восторга, а восторг без вдохновения не существует».

Не сомневаюсь, что Голубков, автор романа о Боратынском и стало быть знаток 20-30-х годов прошлого века, знал эти слова, которые, впрочем, знает любой прилежный студент-филолог.

Тем более поразительно, что свой главный и, по сути, автобиографический роман он называет именно так: «Восторги». Здесь не могло быть случайности. Это был вызов судьбе ценою жизни.

Фигура Боратынского недаром его занимала; в конце романа над телом поэта неаполитанский лекарь «задумчиво» говорит: «Morte per emozione… Il signore era poeta…» («Смерть от воображения… Господин был поэт…») (Дмитрий Голубков. Недуг бытия. — М.: «Советский писатель, 1987).

Голубков пытался сделать восторг своим жизненным credo — единственным, на его взгляд, истинным душевным состоянием, в котором обязан пребывать поэт. Вот он посетил выставку работ Константина Коровина (август 1961 года) и пишет в дневнике: «Три раза ходил на выставку, впрок запасаясь восторгом». Какая, в сущности, странная мысль! Но без нее нельзя понять Голубкова. Восторг был для него не просто мгновенным озарением, случайным подарком, Божьей благодатью, он был тем воздухом, которым только и желала дышать его творческая натура. Всем прочим («промежуточным») состояниям души он упрямо не доверял:


Вот-вот: в этой капле все дело,

В ничтожной капельке мути.

Нужна мне чистейшая влага…

(Из книги стихов «Окрестность»).


Внутри Голубкова словно находился какой-то хитрый камертон, который отзывался на музыкальные колебания определенной частоты (лучше сказать: чистоты) и на другие звуки не реагировал, оставаясь просто куском железа, мертвой материей. Его присутствие (молчащего камертона) тяготило Голубкова. «Все противно», «отвращение к себе», «нет настоящей силы» — едва ли не более частые записи в дневнике, чем взволнованные фиксации «восторгов» (был на выставке, читал книгу, слушал музыку, гулял в лесу).

В полную силу он мог проявиться только как лирический поэт, и книга его стихов «Окрестности», безусловно, останется в русской поэзии. («Ты стал национальным поэтом», — сказал прочитавший книгу Голубкова Евгений Евтушенко). В прозе он не мог до конца выдержать необходимого тона, которым отличался как поэт. «Господи — весна!» — чудесное начало романа «Восторги». Но здесь бы и следовало остановиться, ибо такое начало предполагает не «текст», но — бесконечную музыкальную паузу.

Самое странное, что Голубков как будто понимал безысходность своего положения заложника восторгов, но не пытался от этого недуга как-то излечиться, чтобы стать, что ли, нормальным. Напротив, мысль о смерти, которая бы не поддавалась логическому объяснению («смерть от воображения») — видимо, сильно его занимала и, быть может, казалась единственным достойным выходом из собственной ситуации:

Тот, чья жизнь бесполезно сгубилася,

Может смертью еще доказать…

Владимир Леонович уместно (хотя и рискованно) цитирует эти некрасовские строки в воспоминаниях о том, кто не испугался закончить лирический роман («Восторги») самоубийством главного героя, как не испугался осенью 1972 года волевым усилием завершить свой жизненный сюжет. Дмитрий Голубков, при внешней беззащитности, оказался человеком поразительного мужества и экзистенциальной дерзости, человеком, который сумел твердо поставить точку там, где уже не могло быть искреннего продолжения. «Но почему, почему? ищу и не нахожу ответа. Или в этой, такой бодрой, такой деятельной жизни были тайные страдания? Но мало ли страдальцев видим мы вокруг себя! Нет, не это, не это приводит к дулу ружья. Значит, еще с рождения был он отмечен неким роковым знаком? И неужели на каждом из нас стоит неведомая нам печать, предопределяя весь ход нашей жизни? Душа моя бродит в потемках…» (Юрий Казаков. «Во сне ты горько плакал»).

Всматриваясь в судьбу Голубкова, вдруг начинаешь думать: неужели вся его жизнь была просто ошибкой, «насмешкой неба над землей»? Неужели он оказался просто жертвой, принесенной на безжалостный алтарь искусства? Неужели верно, что искусство и справедливость «вещи несовместные»?

Молчишь, ибо о том не нам судить. О судьбе же Дмитрия Голубкова давно сказано. «Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее» (Мтф. 10, 39).

1994

Контуженая муза. Три очерка о Викторе Астафьеве

«Пишу письмо —

слеза катится…»

«Царь-рыба»

«Плачь, сердце!..»

На трибуне седовласый вождь, в который-то раз одержавший победу над оппозицией мягко вколачивает кулаком невидимые гвозди. «По-бе-ди-ла Ро-сс-ия мо-ло-дая!»

Внизу на площади волнуется толпа, впрочем, заметно поредевшая со времени предпоследней победы вождя. Но… то ли вождь выглядит слишком усталым и каким-то помятым, то ли что-то еще незримо присутствует в толпе, а только нет в душе ощущения праздника. Впечатление такое, будто в тесто положили несвежие дрожжи.

В этот момент вдруг отчетливо понимаешь, почему все-таки реформы в России зашли в психологический тупик и какая роковая ошибка была тому причиной. Казалось бы, все говорило о том, что мы вступили в какую-то новую эпоху, перешагнули какой-то важный исторический рубеж, и теперь все зависит от нашей воли, нашей энергии, т. е. от нас самих.

Вспомните первые лозунги перестройки. Бездарные и нагловатые по сути своей, они, однако ж, звучали свежо и упруго и, против смысла, «заражали». Например: «нравственно все, что эффективно, а что неэффективно, то безнравственно» (Николай Шмелев). Или: «пропасть — одним прыжком!» Вслушайтесь в названия банков и фирм. В них каждая буква и каждый звук заряжены какой-то нахальной силой, позволяющей захватить кусочек твоей памяти, даже и вопреки желанию. Они вопят, как новорожденные. А новые термины в политике, экономике, социальной жизни, жадно и без разбора сворованные с чужого языка, — ни с чем не сравнимый сленг эпохи, вернейший признак ее подросткового характера. Здесь есть, что бы ни говорили, выразительная энергия, играет пусть дурная, но молодая кровь.

И вместе с тем посмотрите на лица людей. Все это ложь, что они злые; злость есть сила, а на лице нашего среднего человека застыло выражение глубокой усталости и страха. «Человек — звучит гордо!» — даже не смешно. Гораздо ближе по смыслу тихая реплика Барона в «На дне»: «Я, брат, боюсь… иногда. Понимаешь? Трушу… Потому — что же дальше?»

Мне кажется, что оправдательным моментом любой нашей революции, включая и нынешнюю, являлся не холодный расчет, не разумные доводы, но какое-то аксиоматическое убеждение интеллигенции в исторической молодости России. От Белинского и Герцена до идеологов перестройки этот, как сказали бы нынче, менталитет ничуть не изменился, даром что жизнь на каждом шагу доказывает совсем обратное. Я удивился, когда умный Владимир Максимов, выступая по телевидению и осуждая левых радикалов, под занавес все-таки сделал печальный жест: что, мол, поделаешь, мы страна еще молодая, еще толком не жившая… Самое главное: в этом жесте и этих словах чувствовалось другое — какая-то непобедимая личная усталость говорившего. Я вдруг вспомнил финальные слова его героя из «Чаши ярости», тихо сказанные в самолете перед вылетом в Париж: «- Девушка… Мне бы водочки…»

Чем же объяснить это широкое убеждение в якобы молодости России — страны, где, по словам одной американки, «всегда либо холера, либо революция»? Неужели простой арифметический подсчет (на столько-то веков позже приняли христианство и уже совсем поздно приходим к демократии) является единственной причиной этой болезни национального зрения, о которой еще В. В. Розанов язвительно заметил: господа, вы думаете, что Россия это молодая девица, и с ней можно заигрывать? А она уже старушка! Ей уже тысяча лет…

Но конечно, ни Розанов, ни его предшественник Константин Леонтьев, написавший об опасности конца русской цивилизации («Византизм и славянство»), не могли в полном объеме представить, какой еще исторический путь надлежало пережить в XX веке этой «старушке». Но мы-то сегодня, оказавшись «на последнем докате» (Солженицын), совсем-совсем умные, кажется, могли бы стать серьезнее. Противно и больно наблюдать нынешние игры в молодую Россию прежде всего нравственно разрушенных, изолгавшихся людей. С одной стороны, бесчувственные либеральные хитрецы доказывают, «как дважды два», что народу, мол, осталось чуть-чуть потерпеть, и если не старики, то молодые еще увидят небо в алмазах. С другой — «защитники России» из бывших коммунистов заливают в сознание городской толпы вредную сказочку о чудо-богатыре Иване: стоит, мол, ему небрежно шевельнуть плечом, и паразиты мигом падут с его могучего тела. «Русские идут!» Оба лагеря уверены, что будущее страны можно решить простым усилием воли.

Это и есть продолжение мифа о молодой России.

Виктор Астафьев не историк. Еще меньше ему подходит роль публициста, проповедника; и потому наши газетчики, терзающие писателя бесчисленными интервью, т. е. «исповедями на заданную тему», а затем выносящие в заголовок что-нибудь самое нелепое (последняя беседа в «Комсомолке» называется «Народ у нас какой-то нефранцузистый…»), служат ему дурную службу. Астафьев в публицистике, как слон в посудной лавке: он естествен, однако ж, не на своем месте. Ему не хватает главного, без чего прямое изустное слово выйдет ляпом: эмоциональной сдержанности в сочетании с глубоким внутренним темпераментом, когда слова обладают собственным весом и не нуждаются в дополнительной, сверхсмысловой начинке. Возможно, здесь играет роль органическое, подсознательное недоверие именно чистого художника к публицистике как словесному искусству (в отличие от Солженицына, который, конечно, великий публицист); так или иначе, Астафьев-«говорящий» уступает Астафьеву-пишущему с его трогательной и какой-то провинциальной влюбленностью в художественное письмо.

Критика Астафьеву долго и вне всякой меры льстила, занимается этим и сейчас (если не считать выходки Владимира Бушина в «Советской России», обвинившего писателя в предательстве патриотов и намекнувшего, что ему за это… заплатили). Фимиам, впрочем, был оправдан: в его прозе действительно есть нечто, на первый взгляд, трудноуловимое, но возвышающееся над самыми блестящими выражениями других писателей. Не могу иначе определить это «нечто», как через банальное понятие слезы. В бесслезный век Астафьев заставил нас плакать настоящими, не крокодиловыми слезами («отворил слезы», как сказал бы Лев Аннинский), и за этот редкий душевный талант ему поклонилась читающая Россия. Какая-нибудь сцена со смертью Гошки Воробья («Кража») или с убийством собаки по кличке Бойе в «Царь-рыбе» способна растопить даже самое жестокое сердце, поколебать даже уверенный в своих силах цинизм.

С этих пор эпитет «добрая» прочно приклеился к музе Астафьева, пока многих не поразил странный душевный надлом, случившийся с ним, примерно начиная с «Печального детектива». Приступы внезапной злости посещали его и раньше; например, Гога Герцев в «Царь-рыбе» написан, безусловно, с ненавистью, однако, неудачно, так как Астафьев пытался вложить в этот образ символический смысл, а получился заурядный пошляк, кумир провинциальных дурочек и автор постыдных сентиментальных дневничков. Не удалась и Сыроквасова в «Печальном детективе», хотя писатель и сделал все возможное, чтобы уничтожить ее в глазах читателя. И не потому, что образ неверен, вовсе нет; а только проза Астафьева обладает редкой и, в сущности, драгоценной особенностью: по мере приближения к злу его слова обращаются в мертвое вещество. Он не может написать не только Смердякова, но даже и лесковского Горданова с его «каторжной совестью» — может быть, потому, что не желает ничего знать о трагедии зла, о которой говорил еще святой Антоний: и бесы веруют и завидуют добрым людям.

И все-таки эпитет «добрая» применительно к музе Астафьева не совсем точен. Он объясняет многое: ну, например, почему «Пастух и пастушка» выше «Печального детектива», а картина общественной ухи в «Царь-рыбе» (рассказ «Уха в Боганиде») выглядит убедительнее самых, казалось бы, достоверных описаний солдатских бараков в «Прокляты и убиты». Почему одинокий плач «доходяги» из новобранцев в последнем романе потрясет больше самой как будто ударной сцены расстрела молодых дезертиров. Это — природа таланта, над которой сам же писатель не властен и должен принять ее как судьбу.

Но в прозе Астафьева еще есть штрих, без которого нельзя понять ее в целом. В рассказе «Сашка Лебедев» мелькнула случайная фраза: контуженая муза. Это когда герой случайно заглянул через плечо раненого солдата и «на потрепанном листе» увидел такие строки:


Осенний лист кружася падает на лист бумаги,

Где грусть и трепет сердца моего,

Где по любви лишь сладкие мечтанья,

А больше нету ничего.


Можно и еще вспомнить. Когда в детдоме хоронили Гошу Воробья, дети хотели сами водрузить на его могиле фанерный памятник, но им не дали. «Они, чего доброго, на дощечке напишут: «Гошка Воробьев» — и добавят еще какую-нибудь от сердца идущую чушь». Или: побитый жизнью, пропивший все на свете папаша, растерявший на крутых поворотах судьбы семью, детей, профессию, последние зубы, пишет сыночку с лесоповала чувствительные строки:

«Пишу письмо — слеза катится…»

Это не просто мотив, это — ключ к прозе Астафьева. Ее литературный источник — в несуществующем жанре «письма XX века», с которым мы постоянно имеем дело, даже не обращая на него внимания (почему манера Астафьева и кажется удивительно знакомой). Известно, что в архивах страны хранятся тонны писем никому неведомых людей, оказавшиеся там по самым разным причинам; и вот пока наши историки с раскаленными от гнева очками спорят, был ли Иван Грозный прогрессивным или нет, весь этот бесценный материал лежит без движения. Но «письмо века» — это не только письмо с фронта или старухи из деревни к сыну. Это и трогательно «литературные» эпитафии на могилах, которые еще можно встретить на старых городских кладбищах. Это и совсем уже экзотический жанр домашних мемуаров, написанный в назидание детям. И, наконец, это художественные опусы никому не известных провинциальных сочинителей, которых в редакцию ноги так и не донесли, прочитать которые можно вот именно случайно, «через плечо»; обреченные на забвение и… вечность.

Виктор Астафьев — командированный в столицу, полномочный представитель этой культуры. Она его выбрала, отметила. Это можно понять даже не по манере, а по «душе» его прозы. И не он оказал ей услугу, сделав неграмотные строки в школьных тетрадях фактом высокой литературы, а она подарила ему легитимное звание русского писателя, за которое другие сражались в коридорах литературной власти не на жизнь, а на смерть.

Но почему все-таки — контуженая муза? Это можно понять и буквально (Астафьев воевал и был ранен), и в символическом смысле: большинство астафьевских персонажей — люди «ушибленные» историей, испытывающие постоянный душевный и физический голод, недостаток энергии (странная, легкая смерть солдата в «Пастухе и пастушке») и даже просто лишенные, например, руки. Но это не «вкус к страданию» по Достоевскому и не нравственные мучения толстовских героев; это именно тот скорчившийся солдатик на Бородинском поле, которому лихим снарядом оторвало ногу, и на которого с таким ужасом смотрел Пьер.

Из всех художников прошлого Астафьеву ближе всех Иван Шмелев. Сцены деревенских праздников, застолий и какого-то внушительного веселья, когда жареная рыба, пирог или студень подаются не просто так, а «со смыслом», словно так и просятся со страниц «Последнего поклона» в «Лето Господне» и часто обманывают зрение. В самом деле, настолько ли уж изменилась Россия, если даже в голодные 20-30-е годы люди все так же собираются по-родственному, пляшут, поют, смеются? Но вдруг в каком-нибудь рассказе случайная картинка все решительно поставит на место, и станет понятно: голод — это голод, а война — это война.

Вот шебутная бабенка на пароме, «обутая в красные сапожки на меху, купленные с рук на Кынтовском базаре, все норовила сплясать, чтобы сапоги такие роскошные показать и какая она отчаянная — пьяная — показать» («Митяй с землечерпалки»). «Но не пьяной она была, — пишет Астафьев, — а усталой была…» А рядом — «старушка богомольного вида с кротким и далеким лицом, не вникая в веселье, макала желтую баранку в противопожарную бадью с водой и, мелко и часто перебирая голыми деснами, мусолила ее».

И отсюда уже ясно, почему любое выражение злости в мире Астафьева обречено не только на моральный, но и художественный неуспех, почему он, изображающий скрежет зубов, непременно падает, хотя бы и право на злость было откуплено ему нелегкой судьбой. В последнем интервью он сказал: «Этот век смолол нас как нацию». Потому мы — «народ усталый, надсаженный, добавь усталости чуть-чуть — и он уже согнулся…»

Возможно, именно здесь лежит объяснение странного астафьевского «буддизма» (особенно заметного в «Пастухе и пастушке»); прежде он казался мне каким-то ненатуральным, «книжным», и лишь сегодня, перечитывая Астафьева, начинаешь понимать его главную мысль: всякое напряжение страсти, хотя бы и благородной, грозит нам остановкой сердца, у которого только и осталось силы, что на тихую слезу.

Это горько, но правда. Время бросать камни, и время их собирать. Время гореть, и время остывать. Время делать историю, и время бежать из нее. Если хотим иметь какое-то будущее, надо беречь стариков. Хотя бы потому, что они-то и есть наше будущее. У нас уже не осталось сил на историческую юность. Но мы заслужили право на чистую и достойную старость.

1993

Виктор и Петрович

«Иваныч и Глеб» — называлась статья Дмитрия Мережковского о Глебе Ивановиче Успенском, впервые опубликованная в газете «Речь» в 1909 году. (Кстати, благословенные для литературной критики и публицистики времена, когда большая статья могла печататься с продолжением следует — аж в трех газетных номерах!)

Известно, что Мережковский был любителем всевозможных «внутренних оппозиций», глубоко убежденный не только в трагической раздвоенности мироздания (низ — верх, зло — добро, Христос — антихрист), но и в мучительном раздвоении русского культурно-психологического типа, который — именно благодаря этой своей раздвоенности! — максимально точно отражает изначальную вражду двух направляющих в духовной системе мира. Русский человек, по Мережковскому, это и Азия и Европа, и раб и анархист, и религиозный смиренник и кощунствующий нигилист. Есть Русь Святая и есть не святая Русь.

Более тонко и трезво мыслящие национальные философы давно оспорили слишком жесткие оппозиционные конструкции Мережковского. И — напротив, ими сейчас охотно пользуются газетные эксперты по России всех мастей, изображающие русского человека в образе безнадежного Тяни-Толкая. Он, дескать, обречен или стоять на месте или двигаться по бесконечному замкнутому кругу, разумеется, не совпадающему с торной дорогой европейской цивилизации.

Полемике с этими «экспертами» посвящена, в частности, книга Солженицына «Россия в обвале». Примечательно, что книга уже удостоилась язвительной критики самых энергичных либеральных журналистов. Максим Соколов в «Русском телеграфе» изобразил самого Солженицына в виде Тяни-Толкая, якобы обреченного критиковать Россию в любых ее формах — советской или демократической. На самом-то деле главный пафос публицистики Солженицына это отповедь нынешней «психологии отчаяния» и «психологии поражения». Первая рождается внизу, в обиженной и деморализованной народной массе. Вторая процветает наверху, в «образованщине», захватившей СМИ и зачем-то стремящейся убедить нас и весь мир, что иного пути — кроме «бесконечного тупика» — в России быть не может.

На вопрос «Да быть ли нам русскими?» (название одной из глав книги А. Солженицына) обе «психологии» отвечают «нет», хотя и с противоположным эмоциональным содержанием. Солженицын же говорит «да»! И обоснованию этого, собственно, и посвящена его работа.

Но какое все они (Успенский, Мережковский и Солженицын) имеют отношение к последней повести Виктора Астафьева «Веселый солдат»? Повести о том, как вернулся солдат с войны. И как родина встретила его, покорителя трех держав, бездомьем, безденежьем и бесстыдным отношением «начальников» к изувеченным на фронте героям.

Самое прямое! Мережковский не придумывал раздвоения личности Глеба Успенского. Об этом свидетельствовал наблюдавший его перед кончиной врач. «Борьба между ними идет ожесточенная. Случалось, что Глеб отвоевывал свое существование, но ненадолго. Иваныч снова заполнял Глеба. При окончательном его поражении больной не только казался себе, но и действительно являлся в самых отвратительных видах, до образа свиньи включительно, с ее черепом, и мордою, и хребтом, и ребрами, и даже перестановкою верхних конечностей снаружи внутрь: руки его так и тянулись к тому, чтобы срастись с грудью и направиться вперед; он употреблял неимоверные усилия, чтобы перетянуть их назад…» — факт из записи врача.

Мережковский обратил этот вполне медицинский случай в символ всей русской интеллигенции, раздвоенной между верой в Бога и Его отрицанием. «Глеб» (один из первых русских мучеников) — как бы одна половинка интеллигентской души. «Иваныч» — соответственно вторая. И хотя натяжка очевидна, но…

Образ Астафьева давно и старательно лакируется современной критикой, рудиментарно нуждающейся в звании Большого Русского Писателя. Под старость на Астафьева, наконец, посыпались всевозможные премии, награды и славословия — в том числе и от тех, кто никогда не давал себе труда понять действительный смысл астафьевской прозы — страшно клочковатой, страшно неравной самой себе во многих духовных и эстетических составляющих. Когда Астафьев писал «Царь-рыбу», «Пастуха и пастушку», «Последний поклон» и «Оду русскому огороду», он был просто более или менее признанным писателем. Когда он обнародовал «Печальный детектив» с его слишком явной публицистической злостью, многие не знали, как это понимать. Когда в интеллигентские круги просочилась «неприличная» переписка Астафьева с покойным Эйдельманом, часть вчерашних поклонников отшатнулась от писателя. Но когда в своих интервью он стал говорить резкие и часто несправедливые слова о России, вдруг в газетах родился миф о «мудром Викторе Петровиче». Вдруг поехал к нему Президент…

Что здесь правда и что от лукавого — судить не берусь. Лучше честно признаюсь, что многое в эволюции Астафьева мне лично непонятно. Но все это я готов принять и простить (глубоко лично!) за единственное драгоценное качество его прозы: в бесслезный век она способна дарить слезу. И это начало в ней высоко христианское — кто понимает о чем речь, тот поймет.

В целом же проза Астафьева (последних лет в особенности!) — бесконечная вражда множества голосов. Радость и отчаяние, слезы и скрежет зубов, ясность смирения и тьма ненависти, мудрый спокойный тон и конвульсивное отрицание самого близкого и родного — и все это без всякого художественного «плана» и расчета. В названии так и незавершенного романа о войне «Прокляты и убиты» как будто просматривался какой-то «план». Но кто из критиков смог его понять? Кто сказал об этом хоть что-то внятное и определенное? Кто убиты — понятно. Но кто — прокляты? Кем — прокляты? За что прокляты?

Название последней повести и вовсе сбивает с толку (хотя лично мне оно кажется восхитительным!) Что за «веселый солдат», который не может забыть, как убил первого фрица, и которого бьет и все не может добить «родная» власть, измываясь над своим спасителем на каждом шагу, унижая его мытарствами в военкоматах, проволочками с пропиской, мизерной платой за невозможный для инвалида труд, подпольным абортом выбивающейся из сил жены?

Веселый, потому что был весел! Потому что был «Виктором»! И это веселье недобитой и нерастраченной молодости, только-только простившейся с опасностью быть убитым и необходимостью убивать, так и брызжет со страниц повести, заставляя читать ее на одном дыхании — со вкусом, со смаком и как бы вопреки тому, о чем там написано. Но главное — вопреки постоянно вторгающемуся голосу «Петровича» — мрачного, ворчливого, порой и озлобленного до крайности alter ego героя-автора. Пишет «Петрович», а рождается «Виктор». И это обратное рождение, этот путь назад пугают и настораживают.

Были «Викторами», а стали «Петровичами». И дело, разумеется, не в естественном (чаще противоестественном — от ранений, контузий, недоедания да и привычного еще с фронтовых ста грамм пьянства) старении именно фронтового поколения, но в общем самоощущении все еще громадной страны, не способной реагировать на происходящее сегодня сколько-нибудь ярко и сильно. Как назло, будто в насмешку с экранов ТВ ежедневно обрушивается мощь рекламного дизайна… Выборные кампании поражают своей невиданной энергией (словно участвуют в них люди, до этого полжизни отдыхавшие на Багамах). А на лицах даже и бастующих и митингующих людей мрачная усталость и готовность к «психологии отчаяния». Но об этой надсаженности русского человека в ХХ веке Астафьев писал давно, еще в «Пастушке» и «Печальном детективе». Кто тогда послушал мудрого «Петровича»? И почему символом «нового русского» вновь оказался «Виктор» (два поднятых углом пальца), но уже не «веселый солдат», спасший страну от гитлеризма, а напористый, самоуверенный и резво расправляющийся с незаконно доставшимся ему наследством нувориш?

На эти вопросы пытается ответить Солженицын. Ответить насколько это возможно ясно и достойно. Повесть же Астафьева задает эти вопросы, не отвечая на них. Тем больнее ее читать. Неужели русский человек в конце ХХ века навсегда станет «Петровичем» — обреченной, контуженной душой, не способной ни к чему кроме «психологии отчаяния»? Неужели «Викторами» окажется та мразь, каждый «мерседес» которой стоит тысяч преждевременных смертей нищих старух и стариков?

«Четырнадцатого сентября одна тысяча девятьсот сорок четвертого года я убил человека. Немца. Фашиста. На войне». Так начинается повесть Астафьева «Веселый солдат». И этой же фразой заканчивается. Но только с очень-очень важным добавлением: «Когда я нажимал на спуск карабина, палец был еще целый, не изуродованный, молодое мое сердце жаждало горячего кровотока и было преисполнено надежд…»

1998


Сороковины

7 января, в день Рождества Христова, минуло сорок дней после кончины одного из самых значительных писателей ХХ века Виктора Петровича Астафьева. В древних русских синодиках (поминальных книгах) дается такое, на первый взгляд, бесхитростное объяснение главнейших поминальных сроков: в 3-й день лицо умершего изменяет свой вид, в 9-й день разрушается состав его тела, кроме сердца, а на 40-й день разлагается и сердце. Таким образом, если верить православной традиции, 7 января мы поминали сердце русского писателя. «Для всех лагерей, как правдивый художник, он служит иллюстратором их теорий; он всем нужен, все зовут его в свидетели, как человека, видевшего предмет спора — народ, и все ступени его упадка», — писал на рубеже ХIХ — начала ХХ веков о творчестве молодого М. Горького виднейший консервативный публицист М. О. Меньшиков.

В вехах человеческой, да и творческой судьбы Астафьева очень много горьковского. Самоучка. Ранняя тяга к сочинительству. Астафьев вспоминал: «Моя бабушка Катерина, у которой я жил, когда осиротел, меня называла «врушей»… На фронте даже от дежурств освобождали ради этого». Бабушке и дедушке — особый поклон от обоих писателей. Как и Алексей Пешков, Витя Астафьев рос полусиротой (мать утонула в Енисее, когда мальчику было 6 лет), воспитывался в семье деда и бабки. Как и его предшественник, подростком ушел в люди, государственных университетов не кончал, обучаясь в своих. Словом, оба принадлежали к характерному русскому типу, который в Америке называется «self-made man» (человек, сделавший сам себя). И один, и другой начинали свой писательский путь как провинциальные журналисты, первые свои рассказы напечатав в малоизвестных газетах (Горький в тифлисском «Кавказе», Астафьев в «Чусовом рабочем»).

Впрочем, в дальнейших их судьбах есть одно крайне важное различие, несомненно, повлиявшее на все творчество Астафьева. Горький в первой русско-германской войне не участвовал, занял красивую пацифистскую позицию, почти свободно (это при царском-то режиме и в условиях военного времени!) отражая ее в собственном журнале. Никому еще в стране не ведомый (кроме собственной, разбросанной по Сибири родне), Виктор Астафьев пошел на вторую русско-германскую добровольцем. Шоферил, служил связистом, артразведчиком, воевал на Курской дуге, в Польше, был тяжело ранен. Уже потом он найдет гениальное определение Музе русских писателей-фронтовиков, за исключением тех, разумеется, кто сделал на военной теме слишком уж блистательную писательскую карьеру. Контуженая муза. И тут уже его рука через голову Горького тянется к Некрасову, тоже, правда, не воевавшему, но резче других поэтов Золотого века провидевшего, что случится с русской Музой в не очень-то далеком будущем. «Прибрела на костылях…» — сказал он в «Последних песнях» о небожительнице, воспетой лириками всех эпох. Ну-тка, поэты, объясняйтесь калеке в вечной любви!

Кстати, Астафьев (в этом тоже его косвенная близость к Горькому и прямая — к глубинной традиции русской классики) никогда не пел войну как ратный подвиг, тем паче как символическую страду, где пожинаются человечьи тела. Откуда вообще могли взяться в нашей литературе с ее — все-таки! — коренным антивоенным пафосом державно-милитаристские мотивы — уму непостижимо! Уж не от «Слова ли о полку…» с его плачем и стоном над павшими, с его черным солнцем, закрывшим белый свет? Не от «Бородина» ли Лермонтова, где «ядрам пролетать мешала гора кровавых тел», не от его ли тем более «Валерика», где война с черным сарказмом сравнивается с трагическим балетом, где во время боя, впрочем, прямо и не один раз названного резней, солдаты «тащат за ноги людей и громко кличут лекарей», где «ручей телами запрудили» и «мутная волна была тепла, была красна»?

Виктор Астафьев, едва ли не единственный русский солдат (даже не боевой лейтенант), поднявшийся на самую вершину литературного Олимпа, о войне писал или очень скупо, или с яростным отвращением, увы, разрушающим самую ткань его, астафьевской, между прочим, чрезвычайно тонкой и деликатной художественности. Сначала о войне долго молчал. Потом написалась «Пастух и пастушка» — повесть не о войне, но о любви на войне, вдобавок с настолько загадочной метафизической начинкой, что и сам писатель (его устное высказывание) не до конца ее понимал.

Последнее его крупное произведение — «Прокляты и убиты» — замышлялось как книга именно о войне. В ней есть нечеловечески грязные и страшные страницы. Но, может быть, именно это стало причиной того, что контуженая муза не выдержала, не добрела до финала и незаконченная книга в результате рассыпалась на несколько повестей из послевоенного времени. И вот среди них-то, по крайней мере, повесть «Веселый солдат», почти по единодушному признанию читателей и критики, отлилась в шедевр, равный лучшим образцам астафьевской прозы. Отчего это так? Оттого, что природу не обманешь. А природа астафьевской Музы в сердечном отношении к миру, в сопричастности чужим страданиям, а не в — справедливом даже — обличении внешних обстоятельств, вызывающих эти страдания, и плохих людей, создающих эти обстоятельства.

В несомненно самом совершенном из крупных произведений Астафьева, в повествовании в рассказах «Царь-рыба» есть только один выпукло-отрицательный персонаж — липовый «сверхчеловек» Гога Герцев. Эпизодически мелькают еще хамоватые рожи «хозяев тайги», насилующих природу ради шальных денег, и какие-то невнятные «туристы», которых писатель как-то собирательно люто ненавидел, не понимая, видимо, что турист туристу рознь и городской человек тоже имеет некоторое право на глоток чистого воздуха и незагаженный водоем и что город коптит небо и отравляет воду не только для собственной услады, но и для развития деревни тоже. Однако и Герцев в итоге вышел какой-то несчастненький, бестолковенький. Пожалеть его, из-за своего каприза едва не угробившего Элю с Акимом, может быть, и нельзя, но и ненавидеть нельзя. Не дает нам Астафьев этой возможности, потому что нет этого в его писательской природе. А злость что ж? Она приходит и уходит. Важно то, что остается.

А остается невиданная по художественной щедрости галерея человеческих лиц, которые, по Константину Леонтьеву, и являются истинным богатством всякой нации. Сколько этих лиц в одной «Царь-рыбе» — невозможно сосчитать! Но все они прочно западают в память и на каком-то уже подсознательном уровне меняют твое отношение к миру, людям, России. Читатель, сердечно проникший в Астафьева (сколько их — наверное, миллионы!), никогда уже высокомерно не посмотрит на простого человека, на самого неказистенького, самого, на поверхностный взгляд, недалекого и глуповатого. Он, скорее, задумается над собственной «сложностью» — так ли она на самом деле «сложна»?

Потрясающие такт и деликатность. Но и вместе с тем какое-то удивительно свойское, «коммунальное» отношение к своим персонажам. Да и какие они персонажи, все эти братаны Коляны с коричневыми обветренными лицами и вставными (в лучшем случае) зубами! У них и слова, и жесты такие же, как у автора. Только он, в отличие от них, обладает двойным зрением и видит свое со стороны. Он не адвокат этим людям, как Короленко, но и не беспристрастный художник, как Чехов. Ближе всех ему, конечно, едва было не погибшая традиция Ивана Шмелева, впрочем, освобожденная от некоторой доли ностальгической благостности.

Подозреваю, что для Астафьева-художника не существовало так называемой проблемы России — ни в личном, ни во вселенском масштабе. Какая еще, прости Господи, проблема! Вот заботы чалдонских ребятишек, выбравшихся из душной избы после нескончаемой зимы на свет Божий и собирающих на припеке дикий лук, щавель, а если повезет, то и яйца крякв и куликов, — это проблема живая, трепетная, сердечная!

Поздние рассуждения Астафьева (главным образом в слишком многочисленных интервью, но они, увы, перетекали и в прозу) о русском характере, о его отрицательных качествах, то, на чем сломали копья претендующие на писателя критики и публицисты враждебных лагерей, да простят меня поклонники Виктора Петровича, отличались удручающим однообразием. Дело не в том, что это была неправда. Это была, допустим, правда. И пьют на Руси по-свински, и воруют своё же, и работать без прямой нужды или без палки не хотят. Сложная страна и трудный народ, и немцы с ним не справились бы, даже если бы и завоевали. Дело в том, что правду эту на хлеб не намажешь и людям, в который раз обманутым, обобранным и оттого сильно обозлившимся, делать с той правдой решительно нечего. Трудиться? Разве они не трудились? Разве сам Астафьев не показал, каких трудов стоило русскому человеку выжить и вырастить детей, некоторые из которых потом становились нобелевскими лауреатами?

Но там, где Астафьев показывает, как солят капусту, копают картошку, ловят рыбу и варят уху на Боганиде, то есть занимаются самым простым и самым Божеским делом (и оттого пусть и не часто, но озаряет этих людей, по словам писателя, «сердечное высветление»), — вот за это свидетельство, за этот бесценный опыт писатель удостоился и удостоится не одного благодарного читательского поклона. Потому что это свидетельство за человека перед Богом. Не адвокатура. Свидетельство.

Сороковины Виктора Петровича пришлись на Рождество. В России принято искать какие-то намеки в подобных символических знаках. Рождество — праздник не только самый радостный, но и самый как бы «человечный». Это вертикаль сверху вниз — от Бога к человеку. Подарок миру Спасителя. Чем ответил человек на этот Подарок? Астафьев-публицист не раз высказывал крайне пессимистические мысли на этот счет. Но творчество его пело о другом.

Да, человек в беде. Да, история человеческая все больше становится печальным детективом, где уже нельзя различить жертв и преступников. И выхода из этой ситуации, если смотреть правде в глаза, нет. Испортили песню, дураки!

Однако история не шахматы, где либо выигрывают, либо проигрывают, либо смиряются на ничью. Она бесконечно сложная сумма личных опытов, которые так великолепно умел изображать Астафьев, сам до конца не зная, как к этим людям относиться, но сердечно чувствуя неслучайность их бытия.

Человек не может быть просто проклят и убит. Все творчество Виктора Петровича мудро возражало против этого.

2002

Четвертая правда Леонида Бородина

Так случилось, что биография Леонида Ивановича Бородина более широко известна, чем его художественное творчество.

Так случилось не потому, что Бородин как общественный деятель, в прошлом активный диссидент и правозащитник, заплативший за свою непримиримую позицию годами лагерей, отказавшийся в свое время добровольно покинуть Россию и выбравший вместо этого новый десятилетний срок, больше и значительнее Бородина-писателя, художника. И хотя есть люди, которые считают именно так, это очевидная несправедливость. Мне хотелось бы, чтобы сегодня мы чествовали Бородина-писателя, а не Бородина-диссидента. Полагаю (догадываюсь), что и Леонид Иванович предпочел бы это. Ибо всякое подлинное творчество всегда шире одной, даже очень интересной человеческой судьбы.

Леонид Бородин — один из самых выдающихся русских прозаиков второй половины века минувшего и начала века нынешнего. Один из последних русских романтиков и вместе с тем мастеров социально-психологической прозы, то есть той прозы, в которой именно русское Слово достигло высочайших вершин Искусства.

Бородин написал немного, но при этом сумел охватить самые разные пласты российской жизни, и современной, и исторической. Кто он? Городской писатель, «деревенщик», певец природы или историк? И то, и другое, и третье. Но самое главное — это потрясающая по охвату галерея живых человеческих лиц, которые, согласно Константину Леонтьеву, и являются самым ценным достоянием нации, ее подлинным богатством. «Будут лица, будут и произведения, и деятельность всякого рода», — писал философ в письме к Н. Н. Страхову. Творчество Бородина ясно свидетельствует, что, по крайней мере, лица в России еще сохранились.

Но здесь же заключена и главная загадка творчества Леонида Бородина.

Любопытно, что Бородин, проживший очень напряженную жизнь диссидента и правозащитника и, следовательно, имевший свой особый роман с Властью, практически отказался излить этот роман на бумаге. Только одна его вещь, повесть «Правила игры», непосредственно посвящена истории заключения. В остальных же его произведениях («Расставание», «Третья правда», «Женщина в море», «Царица смуты» и других), арест, следствие, отсидка показаны мельком и как будто неохотно. Словно незримые ножницы вырезают из «Третьей правды» всю лагерную историю Ивана Рябинина. Пятьдесят лет как корова языком слизала! Будто не было ничего! Десятки страниц посвящены таежным приключениям, истории дружбы-вражды молодых Рябинина и Селиванова, а про лагеря, в которых сформировалась душа Рябинина, молчок!

Или вот как рассказывает главный персонаж «Женщины в море» свою поездку в тюремном вагоне: «… в годы застоя рек я не переплывал. Я, в основном, переезжал их в вагонах без окон, когда по изменившемуся эху колесного перестука догадываешься, что поезд идет по мосту, и пытаешься представить… впрочем, речь не об этом…»

Вот так! Речь не об этом!

Поразителен сам угол взгляда и направление слуха. Что (и кто) в вагоне — это не интересно, включая и самого героя-автора с его, наверное, не самыми веселыми мыслями. Интересно, что снаружи?

Парадокс Бородина-романтика заключается в том, что он крайне придирчиво, порой несправедливо жестко относится к собственной судьбе, к собственным внутренним переживаниям и всегда выступает адвокатом других людей, мучительно, затрачивая порой неоправданно громадный запас внутренних интеллектуальных и — что самое важное — нравственных сил, старается понять и реабилитировать человека, который, по логике судьбы самого Бородина, должен быть ему либо не интересен, либо антипатичен.

Вот факт, который я долго не мог себе объяснить. Середина 80-х годов. Начало «перестройки». Бородина досрочно освобождают из заключения, при этом даже не оправдывают, а только амнистируют. И в это же время начинают шататься насиженные позиции тех, кто Бородина, собственно, и посадил, то есть его, грубо говоря, палачей. И кто же в скором времени становится объектом его пристального художественного внимания? О ком его думы? О некоем, хотя и вымышленном (но реально угадываемом в собирательном смысле), Павле Дмитриевиче Климентьеве, цэковском бонзе, который, видите ли, не согласился с духом перемен и ушел в отставку. Это его, а не себя, не своих, наконец, товарищей, пытается постичь Бородин, ему посвящает свое перо, свой мозг, свои переживания. И перед нами вырастает удивительный по психологической глубине человеческий образ, в котором символически отразилась недавняя эпоха.

Самопожертвование? Но кому? И — за что?

Андриан Селиванов в «Третьей правде». Да разве этот хитрющий мужик, всю жизнь дуривший не только властям, но и односельчанам головы, «убиец», на счету которого много погубленных людей, жмот, работавший только на себя, должен был стать любимым героем Бородина? А ведь стал! Не Рябинин, отсидевший полжизни и пришедший к вере, но именно Селиванов. Вот он бредет, покряхтывая и, как всегда, придуриваясь, к дому вернувшегося Рябинина. И с какой же художественной тщательностью изображает его автор, как старательно и художественно безупречно он затягивает момент его встречи с Иваном, всматриваясь и всматриваясь в его согбенную фигурку. И, наоборот, в изображении Рябинина есть что-то неуверенное, скоротечное. Набросок, а не человек.

Не потому ли, что именно в Андриане Селиванове увидел Бородин образ той неразгаданной ни одним из «звездачей» и ни одним из белогвардейцев народной правды, которая позволила народу сохранить свою душу и лицо, не растранжирить их ни на одну из «идей» и не дать их погубить сторонним от народной правды людям? Вот и уголовникам не удается убить Селиванова:

«Но разве ж это смерть?!

— Во жизнь собачья! — сказал он громко. — Помереть и то по своей воле не дадено…

Он озадаченно покачал головой. Зажал рукой рану и поспешно заковылял к вокзалу».

Впрочем, и уголовников не обошел Бородин своим художественным вниманием. И здесь он остался писателем не то чтобы бесстрастным или беспристрастным, но щедрым на человеческое понимание другого мира. Что интересного он находит в Людмиле, дочери крупной спекулянтки, предавшей собственную мать и сбежавшей с любовником в Турцию? Но и в Людмиле есть какая-то загадка, связанная с ее беспредельной любовью к морю. Автор-герой не знает моря. Он хорошо знает реки, которые текут в строго заданном направлении. Столкнувшись со стихийной, «морской» природой Людмилы, автор как истинный художник застывает в изумлении перед непознанным и чуть ли не растворяется в нем.

Откуда это в Бородине? Где источник этого загадочного сердечного любопытства?

Некоторый ответ подсказывает его новелла «Встреча». В немецком плену в первый же месяц войны сталкиваются два человека. Один — бывший учитель музыки, отсидевший в советском концлагере. Второй — кадровый офицер, капитан, в котором учитель узнает лагерного начальника, нанесшего ему в свое время чудовищное, несмываемое оскорбление. Случайно оба оказались в побеге. Ненависть к обидчику столь велика, что учитель избивает капитана и уходит один. Но пути их, преследуемых фашистами, постоянно пересекаются. Наконец их ловят и ведут на расстрел.

«Поддерживая Самарина, Козлов повернулся к нему лицом и с больной улыбкой сказал:

— Прощаться будем. Может, перед смертью скажешь, за что морду бил?

Самарин взглянул ему в лицо, хотел ответить словами, которые придумал заранее. Эти слова должны были быть словами прощения. Он почти вплотную приблизился к Козлову и вдруг увидел, что у того нет фиксы. Он чудовищно ошибся.

Боже мой! — вскрикнул Самарин».

Он просто обознался. У лагерного капитана был металлический зуб («фикса»), а у этого нет. Но дело не в «фиксе», конечно. Дело в том, что в ненависти своей он не распознал хорошего человека. Все силы душевного узнавания поглотили обида и ненависть.

Вот чего больше всего на свете страшится Бородин. Не распознать человека. Не постичь его сокровенной внутренней правды, которая всегда «третья», потому что ее не выбирают из двух, потому что ее вообще не выбирают, как не выбирал Андриан Селиванов своей судьбы, странным образом ставшей судьбой «при Рябинине», при его доме, его жене и дочери.

Своя «третья правда» есть у Климентьева. Она малоубедительна в глобальном смысле, но понятна в смысле личном, человеческом. Это правда простого деревенского пацана, однажды увидавшего мальчишку на коне и в военной форме (через деревню проходил отряд колчаковцев). «Случилось так, что остановился он напротив Пашки и, опустив поводья, смотрел на него с высоты седла печальным взглядом. Пашка бросил на землю ворох травы, что тащил для теленка, и исподлобья, снизу вверх уставился на чистенького солдатика-мальчугана, на его погоны, лампасы, на револьвер и на руку, беленькую и тоненькую… Но особенно поразили Пашку его глаза. Были они детскими и недетскими одновременно. И пряталось в них что-то такое, отчего Пашка почувствовал обиду и даже стыд, хотя ничего обидного во взгляде мальчишки не было. Но стояла за ним другая жизнь, непонятная и недоступная, и вся она, эта другая жизнь, словно подсматривала и обижала его этим подсматриванием. В грязной рубахе, в грязных штанах, босой, стоял он, опустив руки, нахмурившись и не отводя взгляда. Взгляд отвел тот… Возможно, именно с того дня, не сразу, разумеется, — постепенно стал отдаляться он от деревенской жизни и к девятнадцати годам сознательно возненавидел деревню, весь быт ее лапотный…»

Кто бы мог подумать, что встреча с белогвардейским мальчиком стала первым шагом для перехода Пашки Климентьева в стан «звездачей», предательства родной деревни и народной жизни в целом?

А у главной героини «Женщины в море», Люды, это правда молодости и красоты. Она права, какая есть, и автору нечего против этого возразить.

Но есть и «четвертая правда», правда художника. Правда доверия к Божьему миру, который создан не нами и не нами может быть до конца постигнут. Это правда переживания «чуда и печали». Чудо — это мир, это люди, какие есть. Печаль же от несоответствия разума человеческого этому неслыханному чуду. И здесь источник горького романтизма Леонида Бородина.

2002

Загрузка...