… И СОВРЕМЕННИКИ

Борис Акунин: Неистовый Фандорин


Штиль в стакане воды

Как-то весьма начитанная и живо интересующаяся литературными новинками моя знакомая со смущением и даже с некоторым страхом призналась мне, что ей нравится проза Акунина. Больше того, она с нетерпением ждет выхода каждой его новой книжки. Что же вас смущает? — спросил я. Ну как же, воскликнула она, ведь это несерьезный писатель!

История до смешного, а для некоторых серьезных писателей до обидного, проста. Известный филолог, переводчик, прекрасный редактор по имени Григорий Чхартишвили однажды понял, что может писать не только не хуже, но и гораздо лучше подавляющего большинства авторов так называемых «массовых» романов. Весь фокус Акунина-Чхартишвили заключался в том, что он соединил две вещи, которые «массовикам» казались не соединяемыми. Он предложил серьезный литературный труд, ориентированный на массовый успех. Там, где стаи полуграмотных литературных волков беззастенчиво резали блеющее читательское стадо, появился цивильно одетый человек с ножницами и стал аккуратно этих овец стричь. Впрочем, этот образ в отношении Акунина не совсем справедлив. Акунин, несомненно, любит своего читателя и, что самое главное, знает его.

Вот почему вокруг него тотчас собралась благодарная читательская аудитория, которая непрерывно пополняется. Я сам ради эксперимента подкидывал акунинские книжки некоторым знакомым из нелитературной, но все же интересующейся литературой среды, никак не рекомендуя их, но только советуя на пробу почитать. И я ручаюсь, что, по крайней мере, часть из них стали акунинскими intress, соучастниками этого писательско-читательского проекта — отнюдь не по принуждению и вовсе не зомбированные какой-то там рекламой и какими-то черными обложками. Феномен приятия Акунина сродни случайному вагонному знакомству: бывают интересные собеседники, с которыми и говорить легко, и дорога не в тягость, а бывают либо надутые индюки, либо бесцеремонные нахалы.

Яков Полонский сравнивал русского писателя с волной («а океан — Россия») и утверждал, что если океан волнуется, то и писатель «не может быть не возмущен». Акунина эта формула как будто нисколько не касается. Какой океан, какая волна? — словно недоуменно спрашивает он. Полный штиль! И даже не на море, но в стакане воды, услужливо протянутом жаждущему развлекательной, но все же достаточно интеллигентной прозы читателю. Просто как мычание.

Но во всякой простоте есть своя сложность. Когда из уст профессиональных критиков я слышу полупочтительные, полупрезрительные отзывы об Акунине, которые сводятся к казуистической формуле «как массовый писатель хороший писатель, как серьезный писатель совсем не писатель», мне становится неловко за коллег. Борис Акунин никоим образом не вписывается в очень старую (в России с ХVII–XVIII века) традицию литературного ширпотреба. Дело в том, что так называемое чтиво (куртуазный, детективный, приключенческий романы и пр.) по определению должно избегать индивидуальной авторской морали, а тем более — идеологии, и в то же время покоиться на незыблемой общественной морали и идеологии. Если выбросить из «Преступления и наказания» полифоническую идеологию Достоевского, получится весьма приличный бульварный роман о том, как студент из корысти убил старуху с ее племянницей, потом испугался, раскаялся, сдался полиции, женился на проститутке и пошел честно отбывать каторгу.

Это равно относится и к Федору Эмину, и к Булгарину, и к Чарской, и к авторам милицейского романа 50-60-х годов ХХ века. Везде если не откровенная государственная идеология, то, во всяком случае, жесткая моральная подкладка. А как без этого? За литературой цензор следил. Но главное — развлекательное чтение не должно задевать сознание какой-либо индивидуальной моралью или идеологией, внимание должно быть исключительно посвящено сюжету, внешней интриге. Вот почему насквозь идеологический советский детектив сейчас читается и смотрится на экране так же, как читался и смотрелся почти полвека назад. Какое нам дело до того, что следователь Знаменский коммунист? Просто он насквозь положительный государственный человек, от проницательного взора которого уходит в пятки черная преступная душа.

Другое дело, что современный «массолит» по большей части насквозь антигосударственен и антиморален. Но это не вина его авторов, которые напрочь лишены какой бы то ни было индивидуальной морали или идеологии. Просто государство и часть общества нынче таковы.

Из многочисленных интервьюеров Акунина (он словоохотлив и раздает интервью едва ли не чаще, чем автографы), кажется, только Ольга Богданова (газета «Stinger») сообразила, что не надо верить Чхартишвили на слово, когда он утверждает, что «из-за досуговой литературы кипятиться и нервничать не стоит», со смирением паче гордости относя себя именно к «досуговой» литературе. Во всех интервью он с подозрительной настойчивостью твердит, что просто погулять вышел, решительно отказываясь от каких бы то ни было претензий на серьезное прочтение. И тем самым вольно или невольно подыгрывает критикам и писателям из своего круга, точнее сказать, круга бывшего Чхартишвили, япониста, переводчика и автора безнадежной и совсем не игровой книги «Писатель и самоубийство». Изданной, между прочим, в издательстве «НЛО», которое, между прочим, выпускает и современную элитарную прозу, но конечно не Акунина, который весь из себя «народный» и «массовый». Во всем этом только наивный не заподозрит подвоха, и это-то и заставило меня прочитать Акунина совсем не так, как он сам советует это делать.

Что же обнаружилось?

В мою задачу не входит распутывать весь узел достаточно важных этических, психологических, культурных, политических и национальных проблем, которые Акунин затрагивает как будто бы походя, как будто бы играючи, как будто бы только для того, чтобы придать внешней интриге блеск «вящей серьезности», подразнить образованного читателя не только развитием сюжета, но и легким интеллектуальным ароматом. Обращу внимание лишь на то, что бросается в глаза.

Только знаток и переводчик японского классика ХХ века Юкио Мисимы мог создать Эраста Фандорина, который на протяжении серии романов, от финала «Азазеля» и до «Коронации», озабочен, в сущности, одним: блестяще сыграть отведенную ему роль в бездарно и пошло устроенном мире. «Все говорят, что жизнь — сцена. Но для большинства людей это не становится навязчивой идеей, а если и становится, то не в таком раннем возрасте, как у меня. Когда кончилось мое детство, я уже был твердо убежден в непреложности этой истины и намеревался сыграть отведенную мне роль, ни за что не обнаруживая своей настоящей сути». Это ключевое, по утверждению самого Григория Чхартишвили, заявление Юкио Мисимы, писателя и самурая, закончившего свою игру настоящим харакири, охотно повторил бы и Эраст Фандорин, если бы его создатель в этом случае не наложил печать на его уста. С момента гибели невесты Фандорина в конце «Азазеля» «детство» молодого сыщика заканчивается. Он обнаруживает, что мир устроен по принципу театральной игры с бездарными актерами, играющими не менее бездарные роли. Фандорин начинает играть свою роль, обыгрывая разнообразных злодеев мужского и женского пола, а также сильных мира сего, включая и царскую семью в «Коронации».

По замыслу автора, он делает это с блеском, но без всякой радости. От книги к книге образ Фандорина (в первом романе привлекательного своей наивностью, молодым честолюбием) становится суше, суше и… неприятнее. В «Коронации» это окончательно пустой человек, своего рода маньяк собственной роли. На карту поставлена честь императорской фамилии и значит судьба России (другое дело, что вся эта ситуация шита белыми романными нитками), но Фандорина это нисколько не интересует. В царской семье, куда ни плюнь, везде трусы, пройдохи и педерасты. Конец не только Романовых, но и всей России слишком очевиден для Эраста-прекрасного, и если он взялся за дело о похищении сиятельного отпрыска, то совсем не потому, что хочет спасти чужую игру, а потому что доигрывает свою со злодеем, оказавшимся в итоге злодейкой. В минуты отдохновения он (внимание!) уединяется с японцем-слугой и занимается боевыми упражнениями — тут шило откровенно торчит из мешка и вряд ли без ведома самого автора.

Скажу прямо: мне лично фигура Фандорина неприятна. Я не верю ни на йоту в его блеск. Это маниакальный, самовлюбленный тип, презирающий землю своего случайного и временного (да-да, возникает именно такое чувство!) пребывания. Все события, в этой земле происходящие, хотя и придуманы автором, однако ж, являются кривым отражением ее реальной истории. И все эти события служат отвратительным, но и выгодным фоном для блестящей игры Фандорина. И конечно разнообразные бездари из полицейского ведомства, принимающие участие в этой дурной игре с бомбистами, террористами, шантажистами и прочей, к слову сказать, весьма талантливой сволочью, обязаны быть благодарны нашему русскому самураю. Выручил, отец родной! Спас из безвыходного положения! Что б мы без тебя делали?

Но разве не таков Шерлок Холмс в оппозиции к глуповатому Лестрейду? К Лестрейду — да, но не к Британии. Холмс — часть Британии и, простите за банальность, к тому же наводящую на ложные ассоциации, «мозг нации». А Фандорин — выморочный тип, ниоткуда взявшийся, из какой-то неведомой книжной Японии. Музей Шерлока Холмса в Лондоне органичен. Музей Фандорина возможен только в московском Институте стран Азии и Африки, который закончил Чхартишвили.

Ну, хорошо — а Пуаро, который бельгиец, а не француз, с чем связана некоторая пикантность в его поведении? Но Фандорин не бельгиец, не англичанин, не японец и не русский, даже и не русский европеец, что будто бы следует из его фамилии, восходящей к фон Дорну. Это именно некий абстрактный тип умного, честного, порядочного человека вообще, волей судьбы родившегося в неумной, нечестной и непорядочной стране. Это человек, озабоченный своей проблемой, которая является проблемой его самоидентификации. Я понимаю, что именно такой герой, неважно в серьезной или несерьезной литературе, приятен значительной части постсоветской интеллигенции. И это была, может быть, главная находка Акунина-Чхартишвили.

Но справедливости ради надо сказать, что одного этого было бы недостаточно. Вопреки мнению критических профи и озабоченных проблемой своей духовности и эстетического самовыражения серьезных писателей, я ответственно заявляю, что Акунин необыкновенно литературно даровит и что такие безделки, как его романы, являются результатом очень внушительного творческого труда. На выучку к Акунину надлежит отправить 90 % наших серьезных романистов, чтобы они научились главному, что делает писателя писателем, а не продавцом абстрактной духовности и эстетического самовыражения: умению строить сюжет и рождать персонажей, которые живут, дышат и говорят на страницах без аппаратов искусственного дыхания и искусственной речи. Которые видны и слышны не потому, что автор подробно рассказал нам, как они выглядят и как говорят, а потому что они составлены из собственных слов и жестов. Вот что несомненно удается Акунину, вот в чем он сегодня едва ли не первый.

Его романы о монашенке-сыщике Пелагии в этом отношении ничуть не хуже фандоринского цикла. Романы о Пелагии выгодно отличаются еще и тем, что в них главный персонаж, эдакий отец Браун в юбке, никак не является даже частично alter ego автора, и стало быть литературная игра приобретает более чистый характер. Перекличка с Честертоном меня нисколько не смущает. Открытое воровство в литературе вещь — совершенно нормальная, и Пелагия не более опасна для честертоновского отца Брауна, чем Буратино для Пиноккио. И я бы с радостью рекомендовал этот цикл для «досугового» прочтения, если бы…

Все-таки прав был М. М. Бахтин, утверждавший, что чисто занимательного романа быть не может, что всякий роман поневоле идеологичен. Идеологичен и «пелагиевский» цикл Акунина. В первом романе («Пелагия и белый бульдог») это не так заметно. Во втором («Пелагия и черный монах») — идеологические уши торчат столь нахально, что хочется их отрезать.

В одном из интервью автор признался, что идея «Черного монаха» навеяна туристической поездкой на Соловки. Я бывал на Соловках и могу оценить, во чт превратились Соловки под пером Акунина. Правда, он, как всегда, схитрил и старательно размешал в стакане своей творческой фантазии Белое море и озеро Светлояр, так что топонимика стала вроде бы блуждающей — некая русская религиозная святыня вообще. Но даже не соловецкий топос (все равно слишком узнаваемый), а соловецкий миф выдает Акунина с головой. Ну, кто же не слышал баек о том, как до проклятых большевиков соловецкие монахи выращивали ананасы там, где положено расти только бруснике и морошке? Как они купались в лучах электрического освещения и проч.? Надо самому побывать на архипелаге, чтобы понять, где кончается миф и начинается строгая правда, слишком строгая для материковых жителей. Чтобы увидеть все величие и весь ужас Соловков, где добровольно могут жить только люди особой породы. Впрочем, не в том беда, что Акунин перевел объемную реальность в плоскость своей фантазии, соорудив утопию, которая оборачивается антиутопией. (На архипелаге процветает монастырский капитализм на почве тоталитарного режима.) В конце концов, это его дело — сочинителя и фантазера, который не раз публично слагал с себя ответственность за случайное совпадение правды и вымысла.

Беда в другом. Изящный детективный роман, сам того не желая, превратился в пасквиль на то, что для многих свято. Алексей Варламов, напавший в «Литературной газете» на Акунина по поводу его «Коронации» со слишком, на мой вкус, менторской статьей, в одном, несомненно, прав. У безответственной фантазии должны быть ограничители там, где реальность вопиет об ответственности. Акунин считает обязательным обозначить водораздел с серьезной литературой (я вашего не трогаю, вы не трогайте моего). Но при этом не удосужился снизойти до понимания еще не остывших религиозных проблем, трогать которые его, в общем-то, не просят. Допустить, что он делает это по ребяческой наивности, я не могу, не тот это писатель. Остается одно: проблемы эти его очень сильно занимают, так сильно, что ради них он готов поступиться чистотой и изяществом своего вымысла.

Возможно, кому-то покажутся забавными однообразные глупости и пошлости, которыми Акунин наводнил свою соловецкую антиутопию… Ресторан «Валтасаров пир», парикмахерская «Далила», сувенирная лавка «Дары волхвов», банковская контора «Лепта вдовицы», котлетная «Упитанный телец», гостиница «Непорочное зачатие»… И как это он не додумался до закусочной под вывеской «Евхаристия»? Отец Митрофаний (епископ!) рассуждает о религии как какой-нибудь поп-расстрига, но это ничуточки не смущает его духовных чад. Настоятель монастыря ведет себя как Брынцалов, которого скрестили с Зюгановым. От всего этого разит самой дешевой карикатурой и — провокацией.

Что-то не выходит у Бориса Акунина с игрой в чистый вымысел и приятного во всех отношениях автора для приятного во всех отношениях читателя. Не получается абсолютный штиль даже в стакане воды. Волнуется водичка. Гримаса современности обезображивает невозмутимое лицо господина сочинителя. И наоборот — ослабляются лицевые мускулы безукоризненного Фандорина, отваливаются его наклеенные бачки, и под ними обнаруживается не то скуластый японец (но не «штабс-капитан Рыбников», а какой-нибудь славист из Токио), не то Чхартишвили с его собственными проблемами. А монашка Пелагия оказывается просто русской феминисткой, живущей на американские гранты.

2001


Космополит супротив инородца

Что бы ни писали, как бы ни нападали на последние романы Акунина критики…

Между прочим… Русская критика традиционно не любит успешных писателей. Это потому, что успешных писателей почти невозможно любить взаимно, как женщину, которая пользуется слишком уж большим успехом у мужчин. Русская критика (по крайней мере, современная) любит писателей бедных, несчастненьких, калик перехожих, сироток бездомных. Оно и понятно. Жениться надо на сироте.

Как любили Олега Павлова пока он литературные зубы не показал! Как тетешкались с его трагическим армейским прошлым! А как стало ясно, что это — крепкий литературный профессионал, так сразу насторожились. Ах, так ты зрячий? Щас будешь слепым! А когда он еще и «Букера» получил! Что уже говорить про Акунина?

Тут не какой-то «писатель» состоялся, а целый литературный коммерческий проект.

Характерно, что Вячеслав Курицын, связавшийся с Акуниным и втянувшийся в его проект (чем дело закончилось, я не знаю), литературным критиком в мгновение ока быть перестал. Такие предательства не прощаются… Смываются кровью.

Есть в этом и доля мистики. На чем завершился проект премии «Антибукер»? На том, что стараниями (в частности) слишком уж честного литературного интеллигента Андрея Василевского премию присудили Акунину. Акунин явился на церемонию вручения в пиджаке с золотыми пуговицами, и буквально назавтра все посыпалось. И премия, и Третьяков, и «Независимая»… Только не сам Акунин.

Вот передо мной «Известия» от 22 декабря. На первой полосе три лица: Ходорковский, Явлинский и Акунин. Ходорковский смеется. Явлинский картинно задумчив. А Акунин сложил ладошки лодочкой, прижал к носу, взгляд жалостный, как бы испуганный. «Ой, чо деется! Ой, как жить дальше, прям не знаю! Свят, свят, свят!»

Непонятно только: какому своему богу он молится? Потому что в глазах у Акунина, если присмотреться, жесткий блеск торжества.

Как Толстой умолял Чехова:

— Не верьте Горькому! Горький злой человек. У него утиный нос, он всюду ходит, выслушивает, высматривает и обо всем доносит какому-то своему богу…

А Чехов смеялся. И не верил.

На самом-то деле — что? Ходорковский в тюрьме. Сорвавшийся «интеллигентский» (условно конечно, но вы меня понимаете) экономический и даже, в несостоявшейся перспективе, государственный проект. Где сидит Явлинский — сейчас вообще никого не интересует. Продул вчистую. Продул деньги «Юкоса». А вот последний тираж Акунина 300000.

«Алмазная колесница». Ха-ха!

По иронии судьбы, рекламировали последнюю акунинскую книжку по телевизору перед самыми-самыми думскими выборами, и сам виновник торжества обещал с экрана, что она будет лежать на избирательных участках. За деньги, разумеется.

Между тем я знаю Акунина-Чхартишвили. Он стопроцентный западник, стопроцентный глобалист и стопроцентный праволиберал. Все его романы — я уже писал об этом и настаиваю на этом сейчас — насквозь идеологичны. В гораздо большей степени, например, чем сентиментальная «Мать» Горького или наивный роман-предупреждение Кочетова «Чего же ты хочешь?». Это тем более любопытно, что на сегодняшний день Акунин — единственный реально удавшийся «либеральный» проект. Или «западнический». Или «интеллигентский». Или «чертлысовый», учитывая, что Акунин в жизни чуть лысоват.

Дело не в терминах. Дело в том, что есть большая-большая страна Россия. С особым своим путем, как бы над этим ни издевались те самые либерал-интеллигент-западники. С особенным самосознанием народа, которое вышеназванным людям ужасно не нравится. С национальной литературой, которая отражает это сознание. Поэтому — по духу, а не по букве — тоже не нравится тем людям.

Те люди в этом нисколько не виноваты. Но и Россия нисколько не виновата, что изредка она, в результате крайне неприглядной со стороны блевоты, изрыгает из себя этих личностей.

Это физиологический процесс.

Нельзя отравившемуся до блевоты человеку говорить: ну не блюй, это некрасиво.

Вот Россия выблюнула либерал-государственников. Некрасиво? Кто же спорит? А между тем Акунин, проповедующий то же самое, выходит трехсоттысячным тиражом… Почему так?

Вернемся в начало.

Что бы ни писали об Акунине критики, как бы ни стонали от зависти братья-писатели, это дьявольски талантливый литератор.

Именно литератор. Он начхал на «писательские» претензии, которые у 99 % современных «писателей» решительно ничем не обеспечены. Он образованнее «писателей», не говоря уж о либерал-политиках, которые вдобавок еще и художественно бездарны, эстетически беспомощны, что вполне проявилось в их предвыборной рекламе.

Те, кто говорят, что Акунина читать «скучно», вообще ничего не говорят. Это не критерий в критике. Те, кто говорят, что Акунин — это «масскульт», всего лишь признают его читательский успех. Те, кто утверждают, что Акунина «раскручивают», а иначе, мол, «ничего бы не было», даже если и правы процентов на пятьдесят, опять же не опровергают моих слов. Его сам Сатана раскручивает? Может, он Антихрист? Смешно же.

Акунин состоявшийся проект. Состоявшийся — потому что все его части сработали. В отличие от любых почти иных праволиберальных проектов. Хотя там работали миллионы долларов, крутились сумасшедшие интриги, убивали людей.

Ходорковский, когда выйдет из тюрьмы, должен немедленно взять Акунина на службу с окладом в миллион долларов в год, сделать его по-настоящему «партийным» писателем.

«Алмазная колесница» написана, как почти все у Акунина (явное исключение — его короткие сатирические сказки), замечательно. Особенно вторая «японская» часть. Это умно, захватывающе, информативно и т. д. и т. п. И я вполне понимаю людей, которые покупают эту книгу.

Но дальше начинается чистейшая идеология, причем та самая, что время от времени отрыгивает из себя бедная Россия.

Купринский штабс-капитан Рыбников оказывается сыном Фандорина. Это читатель узнает в самом конце, но это и есть лейтмотив не только всего романа, но и всего акунинского творчества. К этому он шел, как сказали бы раньше, всей своей непростой писательской и человеческой биографией.

Похвалюсь… Имя штабс-капитана Рыбникова я произнес в первой своей и довольно давнишней об Акунине в «Литературной газете». Поскольку Акунин утверждает, что критики он не читает, значит, я ни при чем, но все равно — похвалюсь.

Штабс-капитан японского происхождения (у Куприна просто японец) обязательно должен был завершить акунинский романный цикл, и не случайно Акунин в интервью «Известиям» расслабленно заявляет, что на год оставляет писательство (едет в кругосветку, будет учить французский язык). Должен!

Дело в том, что в акунинском идеологическом космосе (для меня лично — искусственном, «непочвенном» и поэтому неприятном) реально соперничать с великолепным космополитом Фандориным может только великолепный инородец. А поскольку российский космополит — это, как правило, европоцентрист, то соперничать с Фандориным должен был не европеец. Но не чистый иной. Не натуральный японец.

Чистое национальное мышление, привычки, верования в акунинской системе координат суть нечто, безусловно, анахроническое, в лучшем случае — просто смешное. Ему смешно, когда крупный полицейский чиновник сходит с ума оттого, что Россия проигрывает японцам «внутреннюю войну», падает на карачки и орет: «Банзай! Банзай!» Ему равно смешно и то, что чиновник был патриотом, и то, что кто-то может всерьез орать «Банзай!». Только идиот.

У Куприна в «Рыбникове» показана действительно трагическая ситуация. Национальный японский дух невидимо схлестывается с русским национальным духом, идет невидимая брань, льются невидимые миру слезы… В этом великолепие этого действительно гениального (может быть, лучшего) рассказа Куприна. У Акунина все оборачивается невидимым фарсом. Космополит Фандорин, которому в принципе наплевать на эту бездарную Россию, сражается с собственным сыном от японской куртизанки, не зная, что это его сын. Сражается как бы за Россию, против Японии, но на самом деле за очередную порцию пищи для своей вечно голодной гордыни.

Побеждает космополит. О-о, естественно! Японец еще слишком японец. Рожей не вышел соперничать с белоснежными фандоринскими бакенбардами.

Если бы Куприн прочел Акунина, он бы очень удивился. Во-первых, тому, как автор иезуитски вывернул его тему, так, что из национальной она стала антинациональной. Во-вторых, тому, что Рыбников, которого Куприн отважно воспел за его отважную любовь к своей далекой Японии (воспел антипатриотично, Россия с Японией воевала), оказывается, не за Японию погиб, а за «ка зна що», как говаривал старинный казак Бульба.

Вот это для меня самое неприятное в акунинском романе. Его Рыбников (хоть и сворованный) удался, по-человечески удался! В отличие от Фандорина, который уже чуточку осточертел со своими седыми висками и каким-то гомерическим набором самых прогрессивных, по последнему слову техники, пистолетов, биноклей, инструментов и прочей дребедени, со своим условным японским слугой Масой и проч., в Рыбникове задышала национальная жизнь. Еще бы! Ведь Чхартишвили жил в Японии, знает ее прекрасно, был замечательным переводчиком с японского. И кого переводил — самурая Мисиму!

Победили височки. Почва отдыхает. Призрак глобализма ходит по планете.

Так, что земля дрожит…

2003

Петр Алешковский: Однажды в Старгороде

В первом знакомстве с именем Петра Алешковского есть какой-то забавный привкус.

— Алешковский? Это который? Юз?

— Да нет, это другой Алешковский!

Или так:

— Читали Алешковского? Не путать с Юзом!

Быть тенью своего знаменитого однофамильца (и родственника) не слишком почетная обязанность. Скорее всего, это обидно. «Да не Юз я, не Юз, я другой!» Конечно, есть классические примеры — «третий Толстой» и проч. Леонид Андреев в начале творческого подумывал о звучном псевдониме (мол, что такое «Л. Андреев» — несолидно!) — пока не согласился все-таки сохранить свое изумительное нежно-орловско-московское литературное имя, правда, с непременным сочетанием имени-фамилии: «Леонид Андреев» — так лучше звучит.

Петр Алешковский — другой случай. В этой фамилии, с момента появления в нашей печати «Николая Николаевича» (сочинение Юза), неизбежно присутствует легкий элемент псевдонимности. Между «Юзом» и «Алешковским» не осталось ни малейшего зазора, как между бильярдными шарами в точке их пересечения, как между словами и лексемами в прозе Юза. Какую досаду вызывает случайно возникшая помеха: зачем тут вклинился какой-то «Петр»!

Юз Алешковский — звучит смачно, вызывающе. Петр Алешковский — вызывает разочарование. Первое имя — веселая литературная «маска», горчица с уксусом, обжигающие нёбо. Второе — обозначение факта: папа с мамой назвали Петром, а могли бы — Иваном.

Это совсем не игра слов. Это ключ к пониманию прозы «другого» Алешковского. Писателя, который выходит к своему читателю без «легенды».

Но что такое «легенда»?

Можно написать целую книгу о том, как создавались в ХХ веке писательские имена, в каких чудовищно запутанных этических и эстетических условиях это происходило. О том, сколь часто подлинные и даже великие художественные таланты пребывали в тени, а их место замещали несомненные «эрзацы» или же просто — откровенные проходимцы. Этот век с беспощадной ясностью показал, что без «легенды», хотя бы и крохотной, без «маски», хотя бы и самой нелепой, даже очень крупный по внутренней творческой возможности писатель обречен влачить полупризрачное существование, будучи лишен более или менее отчетливой читательской аудитории. И наоборот, самый незначительный талант, сознательно или по воле случая обретший свою «легенду», способен вырастить свое маленькое художественное зерно до гигантского общественного баобаба. Между прочим, в этом порой заключается и несчастье маленького таланта, еще при жизни смутно начинающего понимать свою подменность, — про это, в частности, есть пронзительные размышления у Валентина Распутина в рассказе «Что передать вороне?» Сегодня возникают новые «легенды». Сегодня оказаться в эпицентре литературных событий, в общем-то, весьма просто. Для этого нужно выбраться на краешек огромной воронки, всасывающей всё без разбора, в образе которой мне видится нынешняя литературная жизнь. Дальше все происходит как-то само собою, без вашего участия. Оставшихся в стороне просто не замечают.

Я говорю это не для того, чтобы выгоднее подать Петра Алешковского, чей путь в литературе, не стану скрывать, мне глубоко симпатичен. Дело в том, что в его лице я вижу не просто хорошего писателя — но и нечто большее: возможность органического письма даже в сегодняшних условиях. Феномен Алешковского и ему подобных новых «традиционалистов», как ни странно, больше убеждает в победе свободы, нежели самые ошеломительные выходки из лагеря «другой литературы», давно ставшей, в сущности, весьма заурядным явлением.

В Алешковском привлекает какое-то генетическое чутье, позволяющее ему ходить в нынешнем литературном море с небрежностью старого лоцмана, который минует любые опасности даже не взглянув в их сторону. Мне кажется, что он прежде словесного мастерства или так называемого «жизненного опыта» обрел главное писательское знание, а именно: все подлинное в литературе развивается только «путем зерна». Алешковский живет в русском реализме, как в своем доме, если не сказать высокопарно — в своем отечестве. Поэтому почти невозможно предугадать его литературное поведения, а тем более — схватить за руку на постоянном использовании какого-либо «приема». Для любителей развязывать узелки интеллектуальной прозы Алешковский — чтение скучное и, пожалуй, даже досадное.

Цикл его первых рассказов называется «Старгород». Гоголевская примета здесь, однако, обманчива: эта тропинка приведет в никуда. Вернувшись назад, вы обнаружите, что «Старгород» вовсе не «аллюзия», что автор не предлагал никакой «игры». Это просто провинциальная Россия, какой ее видит Алешковский, не забывая, впрочем, что когда-то ее видел и такой писатель, как Николай Васильевич Гоголь.

Иногда кажется, что Алешковский смеется над своим потенциальным критиком. Назвать вторую после «Старгорода» вещь «Чайки», значит — или чего-то не понимать, или что-то сознательно не замечать. Между тем, повесть эта — о северных рыбаках, о странном, непостижимом мире, который живет как бы вопреки законам цивилизации. Чехов вспоминается здесь постольку, поскольку реализм Алешковского, как и подобает истинному реализму, «возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа» (М. Горький).

Если бы он назвал свою новую повесть как-нибудь «литературно» и снова нас обманул, я бы заподозрил его в сознательном лукавстве. Но называется она удивительно странно — «Жизнеописание Хорька», и представляет собой тип обыкновенной авантюрной вещи, о которой в журнале «Новый мир» в разделе «Summary» для непонятливых иностранцев сказано, что ее герой «a young man from a small provincial town, who has opposed himself to his social surroundings…» (молодой человек из провинциального города, противопоставивший себя своему общественному окружению).

Самое любопытное, что это верно. Иностранец в своих ожиданиях не обманется. Повесть Алешковского можно и так прочитать, как когда-то читали русские повести ХIХ века — через призму общественного критицизма. Алешковский не боится быть заподозренным в увлечении «натуральной школой». Скорее, он сознательно это подозрение провоцирует, но делает маленькую и почти незаметную поправку к слову, которое вдруг обретает первичный и уже не «французский» смысл (natura, т. е. природа). Natura районного города, где все изувечено полуцивилизацией, и natura российской деревни, в которой хотя бы отчасти успокаивается душа главного персонажа, и natura таежного озера и леса, где герой впервые чувствует себя в родной стихии и куда его ведет какой-то древний неистребимый инстинкт.

Алешковский не избирателен. Городские сцены описаны с таким же художественным увлечением, как и деревенские и таежные. Жизнь волнует его в своей пестрой неразрывности и неслиянности. Он знает, что в органическом течении этой жизни заключен какой-то недоступный смертному порядок и смысл, и поэтому его Хорек столь болезненно отвечает на любые попытки со стороны людей (даже священника) вовлечь его в «идейное» понимание мира и, как следствие, в какую-либо общественную активность.

Недаром его настоящее имя — Данилка, Даниил (т. е. «Бог мой судья»). Будь он избран Богом, он, наверное, сумел бы на Валтасаровом пиру нашей жизни прочитать странные, роковые надписи, возникшие перед глазами пирующих. Но Данилка — не избран. Вот это понимание своей «неизбранности» (в сущности — драгоценное, чего так не хватает сегодня нашим общественным и политическим «пассионариям») и приводит его к смирению, к выбору той натуры, которая непротивна его душе.

«По прописи звался он теперь Даниил Анастасьев, а меж деревенскими — Сонечкин — по имени присвоившей его бабы… Сонечкин Данила, или просто Сонечкин, живет легко, поколачивает свою брюхатую уже бабеху и грозится время от времени сбежать от нее в лесники — там больше платят».

Бабу его зовут Софья.

То есть — «Мудрость».

Но это уж потом, после прочтения, задумываешься и о библейском смысле имени героя и о том, как неожиданно решает писатель тему «маленького человека». Во время чтения эти мысли лишние. Алешковский заставляет работать элементарные органы восприятия, прочищает уши, нос, глаза. Когда вы читаете о лесных странствиях Данилки — вы странствуете, вдыхая воздух полной грудью. Когда попадаете в город — ёжитесь вместе с героем, выставляете локти торчком, чтобы вас не затолкали. Все мысли потом, потом…

Это уж потом догадываешься, что проблему судьбы героя автор так и не решил. Озлобленного на весь человеческий мир (за то, что не приняли, что родился уродцем, что не доставало еды и тепла) человечка он отправил в деревню, женил на простой бабе с «мудрым» именем Софья. То есть, как говорится, «примирил». Но бегство героя от мира было куда увлекательней жизненного финала. Однако, кто сказал, что судьба вообще решается?

Есть в повести поразительная сцена, когда Данилка, обиженный и отторгнутый всеми, сидит в своем подвальчике и обдумывает бегство из мира.»… он топил печь, не закрывал дверцу, глядел в огонь тупо и сосредоточено. Пламя плясало на плоском личике, на хоречьем его рыльце. Он сидел на чурбаке, сосал палец, сидел маленький, как обрубок, как ненужный еловый комелек…»

Это я, мы, все… Вчувствуйтесь в это! Пошевелите обрубком своей души. Душа тоже орган восприятия мира. И это она предельно изувечена, почти наглухо закрыта. И никакая «мудрость» мира нас не спасет.

1994

Константин Ваншенкин: Чем старе, тем сильней…

«Безумных лет угасшее веселье / Мне тяжело, как смутное похмелье. / Но, как вино — печаль минувших дней / В моей душе чем старе, тем сильней…» Знаменитые строки пушкинской «Элегии», заканчивающейся словами «И может быть — на мой закат печальный / Блеснет любовь улыбкою прощальной», — могли бы послужить общим эпиграфом к целому специфическому направлению русской, да и мировой лирики, которое весьма осторожно, но и вполне определенно можно обозначить как «любовные стихи, написанные в старости».

Бесспорный мировой классик этого направления Гете с его «Трилогией страсти», посвященной 19-летней Ульрике фон Левецов, в которую престарелый поэт влюбился в Карлсбаде, сделал ей предложение и даже едва-едва не стал ее мужем. В России певцами «любви запоздалой» были Федор Тютчев и Константин Романов, член императорской семьи, печатавшийся под псевдонимом К. Р. Лучшая, самая пронзительная любовная лирика Фета была написана в старости, когда женившийся по расчету поэт уже был примерным помещиком, владельцем трех богатых имений, но физически настолько слаб, что по собственному саду разъезжал в коляске с осликом…

Любопытно, что запоздалая интимно-лирическая страсть поэтов вызывала гнев не только обывательской морали, но и великих современников. Владимир Соловьев в эпиграмме писал о своем друге и корреспонденте Фете (хотя и по другому поводу): «Жил-был поэт, нам всем знаком, / Под старость лет стал дураком». Лев Толстой, высоко ценивший Тютчева-поэта, старчески ворчал в связи с его откровенным «денисьевским циклом». Вроде: мол, как же так, старик ведь уже, песок с головы сыпется, а туда же!

Есть, однако, некая таинственная поэтическая правда в том, что самые сильные и пламенные любовные стихи в русской лирике написаны стариками. Причем, по понятиям 19-го века, глубокими стариками. Именно в этих стихах последняя интимная откровенность (тот же Толстой, шутя, говорил: о женщинах всю правду скажу, только когда лягу в гроб. Скажу и захлопну крышку) странно граничит с удивительной стыдливостью. Любовь и эротика здесь становятся чистым фактом искусства, лишаясь, с одной стороны, мутной физиологии, а с другой — не менее мутной риторики, эту физиологию прикрывающей. Если о любви и страсти пишет старик и пишет не прозой, а стихами, то это или полный кошмар или эстетический шедевр, среднего быть не может.

82-летний поэт Константин Ваншенкин выпустил книгу стихов «Шёпот. Интимная лирика» (М.: Спутник+, 2008). Аннотация к ней — самая короткая из всех, которые мне доводилось читать: «Это книга о близких отношениях мужчины и женщины». Почти четыреста страниц стихотворений, многие из которых откровенно эротичны. «Она разделась суетливо, / Решась, оставила кусты, / Пошла тревожно, торопливо, / Стыдясь своей же наготы…» Это — о юной купальщице. За которой лирический герой, скажем прямо, подглядывает. С точки зрения обывательской морали это ужасно. С точки зрения поэзии — совершенно нормально. «Она лежала на спине, нагие раздвоивши груди…» — писал далеко не молодой Бунин-поэт о спящей женщине. И — не будем сравнивать масштабы талантов. Константин Ваншенкин — поэт со своим лица «не общим выраженьем», а кроме того один из последних действительно крупных поэтов военной темы. Его стихотворение «Женька» 1957 года лично я считаю не меньшей поэтической классикой, чем стихи великих. Только Ваншенкин мог так описать смерть девушки на войне: «Пошли на заданье ребята. / Ударила вражья граната. / Из ватника вылезла вата. // Висит фотография в школе — / В улыбке — ни грусти, ни боли, / Шестнадцать ей было — не боле. // Глаза ее были безбрежны, / Мечты ее были безгрешны, / Слова ее были небрежны…»

Пороховой привкус остался и в «Шёпоте». «Вернулся муж с большой войны. / Ушла родня, все гости тоже, / И слушал он шаги жены, / Уже в постели мягкой лёжа. // В буфет посуду убрала, / Поднять окурок наклонилась, / Сняла скатёрку со стола / И наконец угомонилась. // Шинели тронула рукав, / Щекой припала, вся зарделась, / Потом прошла за старый шкаф, / Свет погасила и разделась». Между прочим, это именно эротические стихи, причем с таким мощным зарядом спрессованного эротического предчувствия, о котором сказать прозой было бы пошлостью (только Андрею Платонову удалось это поднять на невероятную высоту в рассказе «Возвращение»).

Но в книге много и просто интимной лирики, не имеющей отношения к войне. Есть восхитительные короткие стихи: «Начала раздеваться с перчаток, / В энергичных движеньях смела, / Но сначала с лица отпечаток / Небольшого смущенья сняла». Всё стихотворение. И — целая психологическая новелла.

Конечно, Ваншенкин рискнул. Есть в книге и пробелы (не провалы). Но все-таки остается после нее какое-то стойкое ощущение свежести лирического дыхания. Победы над увяданием и тлением. Поэзии, проще говоря.

2008

Алексей Варламов: Старший сын

В мировом фольклоре есть бродячий сюжет. В наиболее известной и законченной литературной форме он воплотился в сказке Шарля Перро «Кот в сапогах». Умирает отец, делит наследство между сыновьями. Старшему достается мельница, среднему — осел, младшему — последнее, что у отца есть, кот. Дальше, как в сказке, самым удачливым наследником оказывается младший брат. Его плутоватый кот путем разнообразных постмодернистских махинаций превращает своего хозяина из нищего в маркиза. Он делает это очень просто (хотя на поверхности очень сложно), подменяя причину следствием. Он говорит, что его хозяин маркиз и поэтому ему полагается приличное платье, место в карете и так далее.

Но мы не знаем, что было с остальными братьями. Например, с тем, что остался с ослом. Возможно, он всю жизнь тяжело трудился, добывая хлеб насущный с помощью упрямого и своенравного животного. А может быть, махнул на все рукой, отвел осла на ярмарку, продал, а деньги прокутил в кабаке.

Но труднее всех пришлось старшему брату. Мельница — не кот и не осел. Она не умеет мошенничать, и ее так просто не пропьешь на ярмарке. Это — целое хозяйство. Это не только собственность, но и ответственность. Это наследство в полном смысле слова.

Мне всегда представлялось, что люди культуры и литературы, в частности, примерно делятся на три категории. Одни, имея скромный талант и волю к труду, работают, как проклятые, на ниве культуры, доказывая свое право на существование. Или, если становится невмоготу, если воли маловато, спиваются, кончают с собой или просто бросают к чертям этот адов труд. Другие, обладают не столько талантом, этим даром Божьим (а отношения отца и сына это всегда земная проекция отношений человека с Богом), сколько ловкостью и суммой более или менее удачных «придумок». Они как-то убеждают публику, что они не голь перекатная, а маркизы. Иногда публика им верит. Надо только быть смелее, нахальнее. Надо как можно увереннее опрокидывать традиционные представления о ценностях, о культурной иерархии, и публика непременно дрогнет. И, наконец, третьи, обладая и талантом, и волей к труду, и, главное, чувством ответственности перед наследством, распоряжаются им любовно, но осторожно, приумножая, а не разбазаривая наследство, но и не выдавая мельницу за королевский замок.

Русский литературный человек ХХ, а теперь уже XXI века, особенно обречен осознавать тяжесть доставшегося ему наследства. Отсюда неслучаен и этот футуристический выдох освобождения: «Сбросим Пушкина и Толстого с парохода современности!» Сбросим! Облегчим себе бремя! Но футуристы, по крайней мере, понимали, что это бремя.

В конце ХХ века в русской литературе все перемешалось. Коты, ослы, мельницы, нищие, маркизы — всё было втянуто в соблазнительный водоворот снижения высокого и возвышения низкого и подмены всего всем. Кот Шарля Перро, по крайней мере, вынужден был плутовать достоверно. В конце концов, он предъявил королю реальный замок. В 90-е годы ХХ века и этого не требовалось. Не нужно было доказывать, что ты маркиз. Надо было объявить, что маркиз — это кот. Нужно было сказать, что Лев Толстой — это хохма, это бородатый графоман, а Венедикт Ерофеев — величайший гений всех времен и народов. Не просто талант, не яркий, но частный эпизод литературы, а именно величайший, а Толстой — смешной. Нужно было сказать: я написал три тысячи стихотворений, поэтому я великий поэт. Ведь понятно, что три тысячи стихотворений никто в здравом уме не прочтет. А вдруг как раз не прочитанные стихи и есть гениальные. До этой фантазии не додумался бы и кот Шарля Перро.

Это было время, когда слова и их реальный смысл разошлись непоправимо. Например, Солженицына объявляли литературным диктатором, причем объявляли люди, которые в это время самым жульническим образом прибирали к рукам всю литературную власть, беспардонно диктуя литературную моду.

Именно в это время мы с Варламовым входили в литературу. Мы познакомились в редакции «Литературной газеты», и он подарил мне свою книгу. Я прочитал ее название и понял, что книга мне уже нравится. Она называлась «Здравствуй, князь!» Учтите, что это было время ужасающей, беспорядочной и неряшливой цитатности, «центонности», когда слова в простоте нельзя было вымолвить, когда даже фразу «я вас люблю» нужно было непременно сопровождать ироническим комментарием: «как сказала бы Татьяна Ларина».

«Здравствуй, князь!» тоже была цитата. Но какая!

Это был звук, прежде всего чистый звук. Его хотелось продлить: «Здравствуй, князь ты мой прекрасный! Что ты тих, как день ненастный? Опечалился чему?» Кроме того, это название само по себе дышало каким-то спокойным чувством первородства, уверенности в своем положении в литературе. Сам-то Варламов казался неуверенным в себе. Он говорил, что он преподаватель МГУ, который пишет прозу. Но это все была ерунда, естественная, а может быть и несколько кокетливая стыдливость легитимного русского писателя, который имеет право назвать свою книгу пушкинской цитатой. И, наконец, это было прямое выполнение задания Ходасевича: «аукаться» именем Пушкина в наступающем мраке.

Мне оставалось только прочесть книгу и убедиться, что я не ошибся, откликаясь на это откровенное «ау!»

Потом, читая Варламова, очень по-разному воспринимая разные его вещи, и, наконец, понимая его корневые слабости, которые у хорошего писателя всегда есть продолжения его достоинств (например, отсутствие мускула для сюжетостроения как следствие избыточной исповедальности, исповедальность всегда расслабляет, а сюжет это панцирь, это броня), я всегда помнил этот первый звук. «Здравствуй, князь!»

Князь не князь, но Варламов в литературе несомненно «старший сын». Он, может быть, еще не окончательно литературно «повзрослел», но и есть ли в литературе окончательная «взрослость»? Конечно, бывают вещи удивительные вроде «Героя нашего времени» или «Драмы на охоте», произведений, писавшихся двадцатичетырехлетними людьми, но при этом фантастически «взрослыми». Но то, что Варламов это «старший сын», обладатель не просто наследства, но, выражаясь сегодняшним языком, его «основного пакета», для меня всегда было очевидно. Другое дело, что он не один такой. В его приблизительно поколении я назову и Олега Павлова, и Андрея Дмитриева, и Светлану Василенко (старшая дочь), и Владислава Отрошенко, и малоизвестного липецкого прозаика Александра Титова, и… не буду всех перечислять, чтобы не превращать доклад в отчет о проделанной русским реализмом работе. Но из их совсем недавних предшественников не могу не помянуть уже покойного Геннадия Головина.

На мой взгляд, выбор пал на Варламова не потому, что он крупнее их. Он, я бы сказал, стратегически последовательнее, а стратегия это не последнее дело в писательской судьбе. Можно выдать первую дебютную вещь, которая всех поразит, а потом на всю жизнь остаться «автором такого-то произведения», потому что все последующие вещи будут слабее, без прежней художественной энергии. Потому что автор просто не научился держать дыхание.

У Варламова тоже был шанс навсегда остаться «автором повести «Рождение»». Этот тот случай, когда вещь была написана и хорошо, и вовремя. Невозможно было придумать более ясного и нравственно точного взгляда на революционную смуту начала 90-х годов, когда вместе с СССР могла рухнуть и Россия, чем сквозь больничную палату, где лежит приговоренный к смерти маленький сын. Но в том-то и дело, что Варламов этот взгляд не придумал. Он вообще ничего не придумывает в своих лучших вещах: «Рождение», «Галаша», «Дом в деревне» и других. И, между прочим, самое слабое, что есть в «Рождении» это как раз «публицистика». Но в истории русской литературы нередко бывало, что именно «публицистика» двигала на первый общественный план произведения, которые были «совсем не о том»: «Отцы и дети», «Бесы», «На дне», «Мастер и Маргарита», «Один день Ивана Денисовича». Так что это нормально.

Но Варламов не забуксовал на «Рождении». Хорошо зная все его творчество, я вижу, как он сознательно работает в разных жанрах, в разных родах даже. То, что рассказ и повесть — это его жанры, Варламов уже знает. Но вот он попробовал себя в драматургии. Не получилось, не взял крепость. Отошел. Может быть, еще вернется. С другой стороны. Он отчаянно штурмует романистику, именно штурмует, со всевозможных позиций: социально-психологический роман «Лох», историко-детективно-авантюрный «Ковчег», мистический «Купол», политический «11 сентября». Можно сказать, что он пытается идти по всем проторенным дорогам, но все проторенные дороги страшно заросли, и тот, кто этого не понимает — просто счастливый графоман. Он ушел в жанр писательских биографий и добился блистательного успеха; я уверен, что его «Алексей Толстой», который выйдет в этом году в серии «ЖЗЛ», станет литературным событием. В одном из «премиальных» интервью он признался, что его неудержимо влечет история. Это правильно, потому что как большой русский писатель он стал задыхаться без исторического пространства.

Повторяю, что я сейчас говорю не о качестве тех или иных вещей Варламова. Порой он выигрывает в качестве именно в вещах как будто случайных, вроде рассказа «Паломники», прелестной истории о том, как несколько студентов отправились пешком в Троице-Сергиеву лавру. Или в совсем уж неприметном рассказе «Как ловить рыбу удочкой», который хоть сегодня включай в хрестоматию короткого рассказа. Меня больше волнует общая стратегия писательского поведения во время, когда все указатели не просто сбиты, но аккуратно повернуты концами в землю. Меня не пугает слово «стратегия», такое несколько военизированное. Ведь и писатель, чьим именем озвучена эта премия, был бы просто уничтожен в самом начале своего пути, если бы не имел своей стратегии. Сейчас в литературе, конечно, не так страшно, но ничуть не проще сохранить свое самостояние. Может быть, даже и сложнее…

Это стратегия «старшего сына». Старшим сыновьям всегда труднее жить. Балуют младших. Старшим отдают мельницы. Чтобы жизнь медом не казалась. Чтобы помнили о своем первородстве.

2006

Светлана Василенко: Ангел радиации

В степи пионеры выливают суслика. С чувством исполняемого долга льют ведрами холодную воду с хлоркой в сухое, теплое убежище маленького зверя. Обе стороны затаили дыхание: наверху — от нетерпения и любопытства, внизу — от холода, страха и непонятности происходящего. Наконец, зверек не выдержал:

«Он вылез на свет, мокрый, дрожащий, маленький, будто только родился у нас на глазах из чрева земли, — и застыл очарованный.

Божий мир был цел и глядел на него…

Подняв свою душу на задние лапы, он молитвенно сложил свои ручки на груди и, закинув голову, блаженно, подслеповато щурясь, поглядел на солнце.

Мир был цел.

Он тихо свершил свой намаз».

Сколько читаю прозу Светланы Василенко, столько пытаюсь выяснить источник ее идеализма. Для меня очевидно, что он религиозного происхождения, но — как? откуда? Хочется определенности. Хочется «правды».

Дело в том, что в мире, который изображает Василенко и который она, несмотря ни на что, любит какой-то иррациональной женской любовью, жить нельзя, как нельзя жить в суслячей норе после доблестной атаки юных пионеров. Это прóклятый, богооставленный мир. Ракетно-ядерные полигоны, «химия», советские больницы, вернувшиеся из Афганистана солдаты — вот, выражаясь казенным языком, «круг интересов» молодого писателя, а проще сказать — ее среда обитания. Здесь она выросла, это ее мир.

«Карибский кризис» застал ее ребенком рядом с ракетными установками в Капустином Яре близ Волгограда, месте, уже в 60-е годы густо зараженном радиацией; месте, откуда должна была стартовать ракета, нацеленная на капиталистический мир. Отец Василенко сидел тогда возле советской ядерной кнопки. «Я спросила его: «А что вы тогда делали, о чем думали, сидя перед этими кнопками, перед концом света?» Он подумал немного и сказал: «Мы играли в преферанс»».

Читая Василенко, не знаешь, что делать: плакать или смеяться? В ее рассказах, повестях, по верному замечанию Николая Шипилова, сохранилось нечто от «окопной» военной прозы. Но есть в них и доля скептицизма нынешнего поколения, не доверяющего литературе «факта». И что-то еще… еще, чего я, собственно, и не могу понять, но что является, по моему подсознательному убеждению, единственным выходом из современного тупика русского реализма.

Ведь что такое реализм, если рассматривать его не только с литературной, но и — духовной точки зрения? Это мера доверия к Божьему миру, его сокровенному смыслу и — что очень важно! — существующим художественным формам. Состояние духа, давно и прочно утраченное литературой XX века с ее «поисками реальности», стилистическими вывихами и надсадной ломкой суставов живой человеческой речи.

Льва Толстого коробила фраза молодого Горького «море смеялось». Почему? Только ли по причине, что она претила его эстетическому вкусу? В Толстом, справедливо писал Георгий Адамович, возмутилось природное и религиозное чувство. Доверять Богу — значит доверять миру, его формам, значит «не придумывать», но благородно и ясно отражать Его замысел. Кажется, так просто!

Но именно это и означает конец русского реализма. Как же «не придумывать», если сама жизнь, нас окружающая, словно «придумана» кем-то, притом в самых отвратительных формах! Не надо быть слишком мудрым, чтобы понять: мы давно живем в мире, не отвечающем Его замыслу. Это наш, суверенный, «человеческий» мир, в котором каждое новое поколение обречено жить. Разве лагерная жизнь, с кристальной ясностью изображенная Варламом Шаламовым (вот именно — «непридуманная») в «Колымских рассказах», — это Божий мир? И разве возможно появление Тургенева и Пришвина в «районах средней полосы России, локально зараженных после аварии на Чернобыльской АЭС»?

Светлана Василенко, может быть бессознательно, чувствует трагедию русского реализма. Она каким-то чудом избежала влияния современной «натуральной школы» с ее лукавой «объективностью» и критической «подначкой», связанной прежде всего с нравственным высокомерием: мол, посмотрите, в каком скотском состоянии вы живете, вы, люди! «Так жить нельзя» и проч., на чем еще совсем недавно легко было сделать и славу, и деньги. На фоне других реалистов (Юрий Поляков, Александр Терехов, Сергей Каледин), стремящихся поразить читателя остротой социального обвинения, Василенко с ее «наивным реализмом» выглядит несколько старомодно и, я бы сказал, «соцреалистично». Все-то она напевает свою сказочку об огромном, целом и круглом мире, в котором почему-то корчатся в душевных и физических муках Божьи человечки.

Ужасно жалко этих человечков!

А ведь еще Златоуст говорил: «Истинная шехина (Божья ипостась — П. Б.) есть человек». Мир Божий… Люди Божьи… А кругом свинство и грязь. В зараженном радиацией воздухе царит также радиация духовная. И та и другая — невидимы, и лишь последствия их хорошо видны: мутация человеческой природы. Изображать этот тоскливый процесс средствами классического русского реализма невозможно. Теряя доверие к миру, теряешь доверие к Богу и неизбежно впадаешь в грех нелюбви и отвращения.

В рассказе «Хрюша» взрослая дочь из Большого города приезжает в гости к матери в райцентр. «Я возненавидела ее в первый же день. «— Ты! Инженер! — кричит она на мать. — Посмотри, на кого ты похожа, посмотри! На тебя ведь стыдно смотреть, с тобой идти стыдно! Завела свинью! От тебя же свиньей воняет! Я ее зарежу, твою свинью! Колхозница!.. По помойкам ходишь, корки собираешь!» Мать «стоит — высокая, костлявая, некрасивая, обожженные солнцем ключицы выпирают (она любила платья с большим вырезом, и сердце мое всегда накрывало волной злости и жалости, когда я глядела на ее ключицы), нескладная, с птичьими веками, из-за которых маленькие ее глаза казались всегда закрытыми…»

Чего-чего, а жестокости в изображении мира Василенко тоже хватает. Она скупа на детали, но каждая деталь, каждый образ обладают каким-то охотничьим прицелом. Они бьют точно в цель. Вот простая сцена: режут свинью. «У нее было тринадцать сосков, на одной стороне — семь, на другой — шесть. Все соски были друг против друга. А один непарный был закрыт щетиной на груди. Живот опалили, счищали кожу неловко, и соски кровоточили».

В повести «Шамара» кровоточат целые страницы. Шамара — это ангел радиации, мутант, дитя конца века. Вслушайтесь в звучание ее говорящего имени: в этом чудовищном словосочетании слились два образа: царица Тамара и «шалава». Царица Шалава. Теленок о пяти ногах. Между тем, это и есть «русский человек в его развитии», каким он явился на пороге второго тысячелетия. И каким он продолжит род нашего существования, ведь Шамара — женщина. Она умеет любить. И она могла бы, подобно пушкинской Татьяне, сказать о себе: «Я другому отдана…» Только ничего этого не требуется. И кому нужна некрасивая работница «химии» с нелепым прозвищем Шамара?

Итак, в мире, который изображает Василенко, жить нельзя. Но можно выжить. Для этого необходимо претерпеть мутацию: потерять четкую границу между добром и злом, приспособить свою душу, свою шехину для выживания в условиях радиации, «химии», лагерей, бытовой злобы и обиды. А еще лучше — изменить и свой физический облик, как это делает с помощью пластической операции парень, подорвавшийся на мине в Афганистане: «там, где было раньше Генкино лицо, там теперь была маска с прорезями для смотрения, говорения, дыхания».

Из этого мира хочется бежать. И все герои и героини Василенко куда-то бегут: от любимого человека («Звонкое имя»), в степь за сайгаками («За сайгаками»), «туда, где нет начальников» («Шамара»). Иногда это бегство обретает метафизический смысл, как в гоголевских «Записках сумасшедшего»:

«— Мамочка! — говорит она. — Мамочка моя родная, — с рыдающей силой говорит она. — Зачем ты оставила меня, зачем ты покинула дочечку свою, мамочку! Ты видишь, что делают со мной, ты видишь, как мучают меня, мамочка!.. Руку, дай руку мне, мама…»

Но тогда — откуда льется этот тихий, греющий душу свет; откуда доносится звонкий победоносный голос: «Мир цел… Мир целехонек… Он даже лучше прежнего…»? В расколотом на куски мире Василенко только этот безумный мотив, свободно перетекающий из рассказа в рассказ, из повести в повесть, и является последним ненадежным связующим звеном. Зеркало разбито вдребезги, но осколки еще держатся на тонком слое амальгамы. В нем при желании еще можно различить целое человеческое лицо.

Это и пытается делать с каким-то провинциальным упрямством Светлана Василенко из Капустина Яра. Когда я читаю ее сумасшедшую, лишенную здравой логики прозу, мне видится такая картинка. Весенняя степь, залитая лучами уже довольно жаркого солнца. Море диких тюльпанов до самого горизонта. В небе жаворонок. Ядерный полигон.

1992

Нина Горланова: Как поймать комара пальцами?

В каком-то американском фильме о каратэ (название не помню) пожилой японец обучает мальчика этому боевому искусству прямо за обеденным столом. Они едят по-японски палочками, рядом жужжит муха, и японец говорит: высшее искусство — поймать муху палочками на лету, даже мне это не удается. Мальчик наудачу щелкает палочками и ловит муху. Японец изумлен. Он думает: случайно или нет?

В рассказе пермской писательницы Нины Горлановой женщина в роддомовской палате от скуки ловит комаров пальцами. Главной героине рассказа Маше «почудилось что-то нечеловеческое в такой ловкости». Она попыталась: не выходит!

О прозе Нины Горлановой существует расхожее критическое суждение, что это не «литература», а «жизнь как она есть». Горланова — эдакий Акын от городской коммуналки, вообще от городского быта. Что видит, что слышит — то и поет.

Последние книги Горлановой (Нина Горланова. Любовь в резиновых перчатках. СПб.: Лимбус Пресс, 1999 и Дом со всеми неудобствами. Повести, рассказы. М.: ВАГРИУС, 2000. Серия «Женский почерк») ставит жирный крест на этом суждении и заставляет поставить вопрос как раз наоборот. Насколько художественно оправданно описывать живой и грязный коммунальный быт с поразительным стилистическим изяществом, с какой-то «нечеловеческой ловкостью»? Поймать муху палочками и комара пальцами гипотетически можно, но — зачем? Что за «искусство для искусства» такое?

Горланова способна художественно заворожить даже сценой квартирной драки, описанием того, как кошка гадит в тапочки хозяина и как смердит, разлагаясь, на кухне позабытая утка. Только профан не заметит, как отделана каждая фраза, с какой виртуозной четкостью прорисованы все жесты и как точно подобраны речевые характеристики. Даже воши в волосах и на белье ведут себя по-разному, и кажется, что каждая гнида отдельно увидена и описана. Притом цитировать Горланову, вырывая фразы из контекста, невозможно. Они — вянут на глазах. И пересказать ее невозможно, потому что проза Горлановой и есть изысканный пересказ жизни как некоего увлекательного «текста» или яркий его конспект, если быть точным.

Это постмодернизм? Нет! Все гораздо проще и сложнее одновременно. Всякая жизнь оправдана только эстетически, но и всякая эстетика оправдана только своей подчиненностью жизни. Таков — семейный закон.

Прозу Горлановой читать в больших объемах — непозволительная роскошь. Слишком много в ней кислорода. Слишком много «живой жизни», говоря словами Вересаева. Прозу Горлановой нужно принимать как витамины, строго дозированными порциями. Как киви и лимоны, в разумных количествах. Это яблоки и арбузы можно поедать без меры. А вот концентрациями «живой жизни», витаминными «бомбами» можно и отравиться.

Самое главное в прозе Горлановой — фрагменты. Она вся состоит из великолепных фрагментов, перемежаемых иногда пробелами, иногда якобы соединяющими эти фрагменты буквами, словами и фразами, которые хотя и образуют какой-то текст, но фактом художественности, в отличие от фрагмента, нет, не становятся.

«— О чем ты бормочешь, а?

— Да это я по-санскритски.

Вот так… муж, видите ли, бормочет по-санскритски! Когда дел невпроворот: сегодня будут гости (мой день рождения). Генеральнейшая уборка! Я с тряпкой нырнула за полку для обуви, а там паучиха сразу приняла позу угрозы — у нее отложены коконы деток, а рядом — в паутине — висит кожура съеденного мужа. На этом фоне я сразу решила стать хорошей женой. Миролюбиво спрашиваю: в чем проблема, дорогой?»

Это начало рассказа. Но нужен ли после этого еще и рассказ? Все равно запомнится только этот санскрит и эта паучиха в их неожиданном ироническом сочетании. Останется прелесть случайной живой картинки. И как-то уж слишком «живой» и слишком «случайной».

За Горлановой вялотекущий миф бытописательницы города Перми. В Перми она и впрямь фигура легендарная. Не только благодаря творчеству, в котором зашифрованы, либо откровенно названы все друзья и все знакомые, вся пермская богема и все их соседи и собутыльники по всем решительно подъездам и коммуналкам, но и в силу легендарного образа жизни: нищий быт, множество своих и приемных детей, творчество на дощечках с помойки (Нина еще и художник), на бумажных обрывках, которыми набиваются мешки в антресолях…

«Когда б вы знали, из какого сора…»

Растет чего? — позвольте вас спросить.

Стихи или метелки? И при чем тут сор?

Из сора Нины Горлановой растет замечательная лирическая проза, растет не везде и не всегда, но когда прорастет, залюбуешься, глаз не оторвешь!

И как бы сама писательница не обожествляла быт и его сорные мелочи, не всякая жизнь становится «живой жизнью». Вернее, всякая жизнь не всегда ею становится. Есть еще и секреты творчества, ма-а-ленькие такие секретики, за которые многие дорого бы дали. И еще жестокость и даже вероломство мастера в отношении к просто жизни. Паучиха, сожравшая своего паука ради коконов, это хорошо понимала. И когда лирическая героиня Нины Горлановой заглянула за полку и заметила паучиху, то они, возможно, перемигнулись.

Но есть в прозе Горлановой и еще нечто, что заставляет читать ее, отвлекаясь от всякий эстетических размышлений. Это моральный пафос — да-да, простите уж за старомодность! Стыдно быть богатым и хорошо жить, когда другие (большинство) бедны и живут плохо. Скажем еще проще: стыдно быть богатым в России. В исключительном случае богатство может быть оправдано как тяжелейший крест, который надо пронести сквозь «игольное ушко» по дороге в Царствие Небесное. Именно так, кстати, понимали богатство некоторые просвещенные русские купцы, в том числе и выходцы из пермского купечества. Что-то ведь заставило миллионера Смышляева быть масоном, одним из организаторов русского Библейского общества.

Обо всем этом в книге Горлановой прямо не говорится, на это намекается. И это тоже своего рода искусство — искусство морального подтекста, нравственной точности. Непросто поймать муху палочками, а комара пальцами.

2000

Евгений Гришковец: Наш ласковый Миша

В издательстве «Махаон» вышел роман известного драматурга и прозаика Евгения Гришковца «Асфальт». «В авторской редакции» и тиражом 50 000. Уже несколько месяцев этот роман прочно занимает первые позиции на витринах книжных магазинов.

Карьера Евгения Гришковца началась с того, что он возле буфета Театра Советской армии исполнил свой моноспектакль «Как я съел собаку». Слушали его, по его же воспоминаниям, 17 человек. Жевали бутерброды, а слушали про собаку. Понравилось. Спектакль, правда, был приятный. Поднимал настроение. Интересно, что показывали в тот день в Театре Советской армии? Неужели «Оптимистическую трагедию»?

С некоторого времени Гришковец из драматургов уверенно перешел в прозаики. И здесь, на первых порах, не без удовольствия читались его довольно милые рассказы и повести. Очень симпатичный сборник рассказов «Планка». Например, рассказ о том, как человек мечтал попасть в Париж, наконец, попал туда и все два дня сладко проспал в гостиничном номере. В Москве были проблемы со сном. А в Париже выспался, как у бабушки на деревне. Приятный во всех отношениях рассказик.

Нельзя сказать, что Гришковец — выдающийся стилист. Но свой стиль у него, определенно, есть. Ну, может быть, не совсем свой и даже не совсем стиль, но своя манера у Гришковца существует. Правда, не без манерности, но — в легкой форме. Бывают ведь тяжелые формы манерности, которые, впрочем, при редком стечении обстоятельств времени, личности, Божьего дара, могут перерастать чуть ли не в гениальность. Игорь Северянин. Но это не для Гришковца. Это для него слишком нахраписто, слишком как бы «по-русски», а Гришковец позиционирует себя как европейский писатель в русском контексте. Чуть-чуть Чехов, чуть-чуть Газданов, чуть-чуть что-то еще — вот и вышел Гришковец, приятный во всех отношениях.

«Над Москвой он в небе бесконечности не чувствовал никогда. Этой бесконечности в московском бледном, подсвеченном массой огней небе вовсе и не было. Зато он иногда мог почувствовать пугающую и тем самым сладкую и жуткую бесконечность в самих московских огнях».

Своего рода рекламный ролик стилистической манеры Гришковца на обложке книги. Надо признать, очень миленький кусочек хорошенькой прозы. Только очень неприятный человек задумается над тем, что если герой «никогда» не чувствовал бесконечности в московском небе, то, значит, он занимался этим очевидно бессмысленным делом (пытаться почувствовать бесконечность в небе над Москвой), как минимум, несколько раз кряду. Только очень недобрый критик обратит внимание, что «вовсе и не было» это тавтология, потому что как еще можно «не быть»?

Но это все мелочи. В первом романе Гришковца есть несомненные достоинства. Он умеет передать ощущение современной Москвы и переживания человека из провинции, ставшим ее (столицы) частью. Он умеет метко обрисовать случайные характеры, передать чувство ревности, грамотно описать типическое похмелье, умно разделить людей на тех, которых любят дети, и тех, которые любят детей, но не знают, что с ними делать. То есть достоинства романа Гришковца — опять-таки в мелочах, которые вполне уравновешивают такие же мелкие недостатки.

Главный герой романа Миша (просто Миша) посредством автора пересказывает нам все свои приятные и неприятные ощущения по части обоняния, осязания, зрения, слуха и вкуса. А также по части перепадов настроения, связанных с едой, выпивкой, одеждой, потерей дорогого человека и убийства мальчика, которого герой случайно, не желая причинить ему ни малейшего беспокойства, в детстве столкнул с крыши дома, и мальчик с весьма неприятным звуком шмякнулся об асфальт, доставив Мише массу неприятных воспоминаний на всю оставшуюся жизнь. Это было так неприятно, что герой старается и не вспоминать. Да и мальчик-то был плохой, хулиган, всем приносивший множество неприятностей.

Вот, так сказать, исповедь сына века. «Он любил и довольно часто приезжал в свой офис раньше всех». «Он полюбил эти минуты особенно сильно в последнее время». Или вот — шедевр по части получения удовольствия: Миша «получал удовольствие от того, что без всякого удовольствия читал «Великого Гетсби» Фицджеральда». Но зачем всё это? «Миша в последнее время боролся с тревогами и беспокойствами в себе. Он даже старался не допускать никаких тревожащих его ситуаций».

Беспокойство, однако, случилось. Повесилась самый дорогой человек — Юля. Не любовница (это грубо), а лучший товарищ (это тонко). И вот вроде бы Миша от этого ужасно страдает. Он весьма вяло проводит собственное расследование причин самоубийства, зато невероятно активно занимается восстановлением кислотно-щелочного баланса в собственной раненой душе. Для этого Миша прибегает к множеству ухищрений: от надраться в соплю с приятелями до подарить женщину, в которую сам влюблен, другу Сереже. От попить из носика чайника теплой водички во время бессонной ночи (боже! это была его первая бессонная ночь за много лет!) до покурить на балконе, завернувшись в любимый старый халат. Строго дозируя перерывы между сигаретами, чтобы курение не приносило неприятных ощущений.

Но самое интересное: восстановление кислотно-щелочного баланса в душе происходит в строгих законах соцреализма. Героя спасает не водка паленая, не сигарета проклятая, не любовница коварная и даже не супруга любимая. Спасает — дело! Миша держит фирму, которая делает дорожные знаки и разметки на дорогах. Разметки очень важны в нашей невежливой стране, где все ездят черт-те как! С разметками же так приятно ездить, так приятно, что уже ни о мальчиках убиенных, ни о подругах погибших не вспоминаешь. И вообще, с ними гораздо меньше таких неприятностей, как автокатастрофы…

Спасибо тебе, Миша!

2008

Борис Евсеев: Юроды и уроды

Он принадлежит к той редчайшей нынче породе истинно русских писателей, которые свою «русскость» не декларируют, но выражают судьбой и стилем. О судьбе Бориса Евсеева мне известно немногое, но этого вполне достаточно, чтобы проникнуться к ней уважением. Он классический правдоискатель, то есть, человек органически не способный делать на своем инакомыслии (опять-таки органическом) какую-либо карьеру. Мне известно, что он в свое время «пострадал», но известно ровно настолько, чтобы понять: не стоит расспрашивать человека дальше, его инакомыслие — его личное дело. И пусть это растворяется в писательстве, а не в устном (либо публицистическом, что почти одно и то же) слове. Вообще: говорить о судьбе при живом человеке — не очень-то верно.

Вернее говорить о стиле. Борис Евсеев принадлежит опять-таки к редчайшей породе «работников со словом». Это означает, что слово не служит для него простым передаточным звеном между пишущим и читающим, но в то же время не становится и забавой в руках пишущего. Тем более он не испытывает к слову того садомазохистского «интереса», когда выламываются суставы русской речи (этого, по выражению Бунина, бессмертного дара) ради достижения одинокого эстетического сладострастья. Разумеется, этим сладострастьем может заражаться и читающий. Но это еще не делает его «читателем», но только «проходящим» рядом с текстом или, в крайнем случае, кратковременным соучастником расправы со словом, за которую «проходящий» не несет ответственности. Его «соблазнили», «заинтересовали» — ну и ладно.

Сначала меня поразил рассказ «Баран», напечатанный в «Новом мире». В общем контексте новомирской прозы, очень часто попахивающей нафталином, этот рассказ был страшно современным. Именно страшно, потому что Борису Евсееву вдруг удалось передать жуткое ощущение опасности, разлитой в воздухе времени. Опасности, вот именно логически не объяснимой, когда не знаешь, что может случиться в следующую минуту, а в то же время понимаешь, что может случиться все что угодно. Рассказ был о жертвенном баране, убежавшем в Москве от кавказцев. Беглец возвратился в свои горы, а вот гонявшиеся за ним кавказцы полегли под пулями владельца казино. История невероятная, но мне совершенно ясно, что она не придуманная. Или придуманная ровно настолько, чтобы остаться куском подлинной реальности. Поразило еще — лексическое богатство вещи. Ни одного затертого, проходного слова! Словесное богатство, пожалуй, даже избыточное для пространства одного-единственного рассказа. Но эта избыточность, эта нерасчетливость явно указывали на то, что автор просто не избалован печатным пространством (т. е. грубо говоря, его долго не печатали). Он «настоялся». Именно «настоялся», а не застоялся — громадная разница!

Повесть «Юрод», опубликованная в питерско-московском малотиражном журнале «Постскриптум», подтвердила это впечатление. «Юрод» о войне сумасшедших против юродивых. Весь мир поделился на юродивых и сумасшедших, на юродов и уродов. Картина мрачноватая, в духе Леонида Андреева. Но напрасно в редакционном «постскриптуме» ее назвали «сказкой». Это не «сказка», но очень точная художественная диагностика реальности. Никакие постмодернистские теории никогда не опровергнут антиномической расколотости мира. Бог и дьявол. Добро и зло. Верх и низ. Можно и нельзя. Чтобы от этого избавиться, надо стать уродом, т. е. искривить нравственное зрение. Но и это будет только иллюзией, кратковременной отсрочкой прозрения. Но всякая отсрочка губительна. Никакие магические пассы и скошенные глаза не спасут Хому Брута от неизбежного столкновения со злом лоб в лоб. Зло «играет» до поры до времени, затем ему просто «подымают веки».

Однако ж, Борис Евсеев не был бы истинно современным писателем, если б в качестве альтернативу злу предложил эдакого Павку Корчагина от добра. Это было бы прежде всего неправдой. Он находит в русской истории куда более верное средство против уродства — юродство. В рамках небольшой статьи нет возможности подробно об этом распространяться. Достаточно сказать, что юродство как форма духовного спасения вовсе не есть нечто старое, сугубо историческое. Значительных юродивых в ХХ веке оказалось едва ли не больше, чем в ХIХ-м. В юродивые уходили епископы, как это сделал, например, отец Варнава (Беляев), автор капитальнейшего труда «Основы искусства святости». Оттенок юродства несомненно виден и в жизни позднего Толстого, и в поведении многих советских писателей (Шаламов, Глазков, Пастернак).

В повести Бориса Евсеева, как и в «Баране», происходят невероятные события. Например, одним из ключевых персонажей является зомбированный петух-киллер. Примерно половина сюжета отводится психиатрической клинике, являющейся частью всемирного «заговора» уродов против юродов.

Все это было бы очень сомнительным, если бы не художественный талант Бориса Евсеева, способного виртуозно реализовывать в образах самые дерзкие метафизические намеки и параллели. И даже если читатель не пожелает в них «вчитываться», не останется в дураках. Он прочтет грустную историю о том, как трудно идет к христианской вере обычный московский человек. Сколько опасностей стоит на его пути. Сколько темного, но и светлого в современной жизни.

Современные писатели не вытягивают современный Роман. Именно Большой Роман. Листов эдак на тридцать-сорок (чтобы у быстроногих членов жюри скулы свело), с частями и главами, прологом и эпилогом, разнообразным перемигиванием писателя с читателем, которого он знает в лицо, с несколькими сотнями героев, наших, простите за банальность, современников и так далее. Роман, в котором играли б в шахматы детектив, мелодрама, мистика, общественный анализ.

Одной из попыток такого Романа стали «Отреченные гимны» Бориса Евсеева. Это очень серьезная попытка прорыва в новый современный Роман. То есть Роман глубокий, содержательный, национальный (русский, попросту говоря), но и — читабельный и завлекательный.

По скверной критической привычке, скажу сперва о главном недостатке. Поразительно, но Евсеева подвело его главное достоинство — «языкатость». Лингвистически он чрезвычайно богатый и изощренный писатель, но иногда слишком уж мощные вздохи и выдохи на большом пространстве могут стеснять дыхание. Сквозь языковую плотность этого романа я прорвался только со второй попытки, но я какой-никакой профессионал и уже знаком с манерой Евсеева. А просто читатель?

Но в целом это очень весомая заявка, пожалуй, самая весомая за последнее время. 1993-й год, сотни персонажей, парадоксально найденная мистическая подоплека известных событий, гротесковое обыгрывание реальных людей и образов, сложившихся социальных и политических мифов, напряженнейший мелодраматизм любовной истории и т. д.

И это — только первый план. На втором плане описание мытарств человеческой души на том — да-да! — свете. Евсеев решился на это и победил. Вот тут его «языкатость» развернулась во всю силу, засияла, заиграла. С этих страниц реально веет огнем и стужей. Соотнесение себя с персонажем (ибо мытарства одни на всех, как грехи) вызывает ужас, сочувствие, заставляет на время забыть о процессе чтения, потерять контроль над воображением.

Жаль, что роман Евсеева будет сложно перевести на иностранные языки. А надо перевести. Ведь стыд и срам представлять современную русскую романистику за рубежом в виде одного Сорокина и Сорокина!

2001–2002

Борис Екимов. Сердце мое…

В последнее время я прихожу в ярость, когда слышу о большом русском писателе, что это, мол, прежде всего не художник, а публицист. Что это, мол, не художник в чистом виде, а очеркист или общественный трибун. Больше того, в последнее время мне категорически не нравится, когда слишком многозначным словом «художник» подменяют внятное понятие «писатель», т. е. человек, владеющий даром письменного слова в какой бы то ни было форме.

Я слышал это и о Солженицыне. В том числе и от тех, кто себя считает «художниками». «Он — великий публицист, но — не художник», — слышу я произносимое через опущенную нижнюю губу.

Ради Бога! Пусть — публицист! Но поймите вы, эстетические маломеры, что даже его публицистика в чистом виде гораздо художественнее ваших чистых «художеств». Она ярче, живее, динамичнее, выразительнее, в ней больше образов, она лексически богаче ваших так называемых романов о собственных психических комплексах. Она жива спустя много лет, а ваши «художества» умирают на второй день после присуждения «Букера». И конечно, только писатель с таким чистым и мощным публицистическим даром мог написать «Ивана Денисовича», «Матренин двор», «Раковый корпус», «В круге первом». Только писатель с такой редкой способностью страстно отзываться на трагические запросы реальной жизни мог создать принципиально новые художественные формы: «Архипелаг ГУЛАГ» и «Красное колесо», которые и сравнить-то с не с чем. Только он мог сделать из мемуаров роман — «Бодался телёнок с дубом», ведь это именно новая романная форма, и здесь я соглашусь даже с Борисом Парамоновым, с которым почти всегда не согласен.

То же самое я порой слышу о Борисе Екимове. «Ну, какой он художник? Он — очеркист. Что увидел, то и описал. О чем с кем-то на донском хуторе поговорил, то и пересказал. Какие-то колхозы, фермеры… Какой-то мальчонка, заменивший умершую учительницу… Какой-то Пиночет, сын старого председателя, взявший на свою погибель погибающий колхоз… А остальное — очерки про Дон, про степь, про травы, про ловлю рыбы и как ее приготовить «на сене»… Очеркист. Не художник».

И как объяснить этим людям, особенно если они сами писатели, великую формулу Ницше: «Искусство есть жизнь, которая сама врезается в жизнь». Как объяснить им двусоставную глубину этой формулы: во-первых, искусство есть жизнь (сама по себе жизнь, сама по себе чудо, не мертвое, не сделанное, а рожденное), и, во-вторых, это жизнь, которая возвращается в первичную жизнь, в свою очередь, нечто в ней рождая. «Путем зерна», — коротко и гениально высказался об этом Владислав Ходасевич.

В этом, безусловно, есть нечто эротическое. Не в буквальном смысле (хотя и этого большой писатель в праве не избегать, как Бунин), а в мистическом, таинственном и недоступном для «грязного» зрения.

Что же касается публицистики… Да, Борис Екимов — публицист. Он единственный из современных больших русских писателей взял на себя ответственность быть хроникером и советчиком в той области русской жизни, которую другие чистые «художники» брезгливо отмели от себя левой ногой. Несколько лет по просьбе Сергея Залыгина, а потом и Александра Солженицына он вел в «Новом мире» «колхозные очерки», рассказывая о самом главном и, безусловно, трагическом событии в современной деревне — расколлективизации. Пока умственно пьяные публицисты топтались на понятии «колхоз», откровенно издевались над ним, Борис Екимов трезво рассказывал, что происходит с современной деревней, в какие новые потрясения она ввергнута умственно пьяными правителями и их подголосками.

Происходили и происходят с деревней события не менее важные, чем в 1861 году, когда отменили крепостное право, чем после 1917 года, когда уничтожили помещичье землевладение, чем в 30-е годы, когда крестьян, которым раздали землю без выкупа, сначала ограбили, а затем согнали в коллективные хозяйства. Но через десятилетия и в этих коллективных хозяйствах как-то сам собой сложился свой жизненный уклад, свои правила игры и своя особая коммуникабельность.

И — снова разворот на 180 градусов. Сломали хребет председательской власти, напоминавшей прежнюю власть помещика разве что тем, что «каков помещик, таково имение», «каков председатель, таков и колхоз». Но только не мог этот «помещик» ни с гостями музицировать, ни в столичных театрах культурно проветриваться, ни, тем более, проданное зерно в Висбадене в рулетку проиграть. Работать от зари до зари, как толстовский Левин — мог. Но, скорее, не по нравственной инициативе, а потому что с него самого в обкоме семь шкур драли…

Плохой был уклад. Но — сложился. И снова — разодрали, не спросив желания тех, кому снова без выкупа даровали землю.

Кто кричал о недостатках, о скороспелости отмены крепостного права? Писатели. И не просто писатели — лирики. Враги, антагонисты — Фет и Некрасов. Кто написал гениальные очерки «Земли! Земли!» о том, что нельзя без выкупа отдавать землю, что это фикция, произвол и, в конце концов, приведет к новому насилию над крестьянином? Опять писатель. Короленко. Кто ярче, глубже всех отобразил трагедию коллективизации? Писатели. Белов, Можаев, а первым — Шолохов или, если угодно, тот, кто напечатан под этим именем. А вот о четвертом хребетном надломе крестьянской жизни едва ли не один-единственный Борис Екимов писал. И в очерках и в повести «Пиночет».

Кто же ближе к русской классической традиции — Борис Екимов или «чистые художники» с их вечно опущенной нижней губой и грошовым эстетическим капиталом за душой?

Но Бог с ней с публицистикой… Оставим ее, неприглядную, вечным душевным труженикам, какими были и являются и Герцен, и Короленко, и Горький, и Солженицын, теперь вот и Екимов. Поговорим о красоте, о тайне художественного творчества.

Секрет эстетического зрения Бориса Екимова в особенности его памяти. Он не хроникер деревенской жизни, а тайный ее наблюдатель. Он занял крайне выгодную позицию, всего-то 65 лет прожив на Дону, в Калаче, на хуторах. С этими людьми он взрослел и старился, он даже физически составлен из той же воды, того же воздуха, той же пищи, что и они. Он слышит их речь не как чужую, хотя бы и занятную, экзотическую, а как родную. Его, собственно, и не различишь среди этих людей, в степи ли, на рыбалке ли, в хуторской ли летней кухне. Но не верьте, не верьте обманчивой простонародности этого человека. Крестьянское дело — одно, а писательское — совсем иное. «Путем зерна», но — иного. Кстати, слово это, «иное», подозрительно часто встречается в прозе сугубого реалиста Бориса Екимова. «А помнить будем иное» — так заканчивается один из его лучших рассказов. И будьте уверены, когда этот человек склоняется над листом бумаги, и внешний образ его становится иным. Не видел этого, но готов поручиться.

Едет ли он по весенней донской степи, пешком ли идет, но зачем-то спускается в Грушевую балку. И (цитата) «словно иной мир». Продолжим цитату: «Потекло время иное — медленное, тягучее; и жизнь, и сладкое забытье. Гудливые земляные пчелы не торопясь ищут сияющие цветы калужницы или звездочки гусиного лука — первый цвет. Красные клопы-солдатики, сбившись гурьбою, греются на старом пеньке. Рядом алая капелька божьей коровки спешит вверх по высохшему стеблю, хочет взлететь. Солнце — над головой; теплая земля; острый дух листовой прели и молодых горьких почек».

А летом? Продолжим цитату: «Это сказочный сон золотой… Жара, зной, но дышится легко. Идешь, трогаешь, обнимаешь цветущее, которое осыпает и дарит тебя золотистой пыльцой, лепестками, горьким соком и сладкой медвяной сытью. И вот уже ты весь пропах этой сладостью, терпкостью, горечью… Грушевая, Красная балка, Голубая — вся донская земля теперь словно женщина в самой спелой, знойной своей поре: ослепительно красива, горяча, сладка, пьяняще пахуча и так желанна. Вспоминают, что раньше, когда в ручной сенокос неделями жили в шалашах, на покосе, то самые красивые дети рождались в марте, через девять месяцев после косьбы».

В описании красоты природы донской, сегодня Борису Екимову равных нет. Да и будет ли? Одно и то же чудо дважды не случается. И потом ведь эта Грушевая балка совсем не Грушевая балка, которая на самом деле. Это «иное», о чем русские символисты рассудочно мечтали, а вот Борис Екимов увидел въяве, но не тогда, когда в Грушевой балке был, а потом, памятью какой-то особой.

Да-да. «А помнить будем иное…»

А образы его человеческие? Ни одного так называемого «типа» вы здесь не встретите. И даже шукшинское определение «характеры» здесь не подходит. Даже Мишка Абрек, споивший самогоном хутор и грабящий его стариковские копейки (пенсии матерей-старух, на которые, мучительно краснея от стыда, живут работящие дочери и сыновья, годами зарплаты не получая), даже этот мироед вовсе не тип и даже не характер. Это — Змей-Горыныч. Наложил оброк на село и грабит. И Надя, беженка из Чечни, которую Горыныч сделал своей наложницей, тоже не тип, хотя сколько их таких вот с Кавказа бежало, оставляя под угрозой нелюдей с волчьими глазами ключи в замках родовых домов, чтобы нелюдям потом двери не ломать, а входит неспешно, как в свой дом. Не тип это и даже не характер, а пронзительная память писателя, насмотревшегося горя людского, но вдруг прояснившего свое зрение до одной-единственной женской слезы, вобравшей в себя все женские слезы того еще совсем недавнего лихолетья. «Не надо плакать…» — называется рассказ. И — правда: не надо слезы в три ручья лить. Но одной женской слезой Нади-почтальонши этот жестокий, кровавый мир омыть — вот на что память писателя способна. Это память не избирательная, а собирательная и как бы соборующая, омывающая те грехи, о которых мы в суете забыли, но которые в Небесной Книге записаны.

А Фетисыч? Откуда этот мальчик, который мудрее всех взрослых, над которым они сами изумляются, который даже совхозного бригадира, пришедшего школу закрывать (последняя учительница умерла), смущает и заставляет в тихой оторопи отступить?

Пьяный отчим, мать, измученная работой безденежной… Пять учеников в школе всего. Но Фетисыч открывает школьный журнал и всех поименно выкликает. Выговаривает. Почему цветы на подоконнике не политы? Почему журнал погоды, как учительница велела, не заполнен? Да ведь дождь льет каждый день, чего ж тут заполнять? Заполняйте. И оставив мертвым хоронить своих мертвецов, идет один, через лес, через топь, в центр, новую учительницу искать. Найдет, не найдет? Но школы, пока есть Фетисыч, не закроют. Он не позволит.

Я скажу вам, кто этот мальчик. Это отрок Варфоломей. В иные — иные! — времена по дороге через лес явился бы перед ним старец-черноризец и благословил бы на святость и на духовное руководство Россией. И появился бы новый Сергий Радонежский. Но только не явился старец, а у писателя нет таких сакральных полномочий. Только есть право памяти, особой, не отобравшей, а собравшей из тысячи таких вот мальчиков одного — Фетисыча. Не нам в укор, а в оправдание. Да какое же это оправдание, скажете вы, если мальчишка вместо учительницы уроки ведет! Ведь это ужас, развал, катастрофа!

Ох, не спешите! Настоящие развал и катастрофа начнутся там, где не будет ни одного Фетисыча, мудрого мальчишки, глядя на которого даже совхозный бригадир, последнее время ходящий на людей не глядя, «роги в землю» (стыдно!), оттаивает сердцем от мертвого бесчувствия, вдруг поразившего деревенского жителя…

«Бригадир был человеком суровым, немногословным, его в хуторе боялись.

— А может, вам у Башелуковых собираться? — спросил он. — Хата большая, теплая, и они не против».

Лукавит бригадир. Понимает, что школе — конец. Не пойдет в умирающий хутор новая учительница, побоится.

Но Фетисыч непреклонен.

«— А библиотека? — бледнея от волнения, показал он на шкафы с книгами. — А наглядные пособия? А уроки физкультуры? Комиссия какая приедет, и не будем числиться. А беженцы, какие места ищут? Подъехали. Есть школа? Вот она, — убеждал он бригадира. — Значит, можно жить. А увидят замок — и развернутся.

— Верно, верно… — успокоил Якова (Фетисыча — П. Б.) бригадир. — Это я так, попытал… Будет Варя топить, приглядывать. Дров напилим. А там учительницу найдем».

И недаром этот, в общем-то, безысходный рассказ, вдруг завершается на чистой, высокой и хотя грустно-щемящей, но жизнеутверждающей ноте: «К рассвету прояснилось. Заря вставала уже зимняя, розовая. Хутор лежал вовсе тихий, в снегу, как в плену. Несмелые печные дымы поднимались к небу. Один, другой… За ними — третий. Хутор был живой. Он лежал одиноко на белом просторе земли, среди полей и полей».

И как тут не вспомнить один из последних рассказов Бориса Екимова «Говори, мама, говори…»

«По утрам теперь звонил телефон-мобильник. Черная коробочка оживала: загорался в ней свет, пела веселая музыка, и объявлялся голос дочери, словно рядом она:

— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец! Вопросы и пожелания? Замечательно! Тогда целую. Будь-будь!»

Уехала дочь из хутора за полторы сотни верст, бросив старуху-мать. А чтобы совесть себе успокоить, оставила мобильник, объяснив, на какую кнопку нажимать, когда «коробочка» засветится и запоет, а на какие — не нажимать ни в коем случае!

Паскудная, вроде бы, ситуация… Легко представить, что бы сделал из этого сюжета другой «деревенщик», для которого мобильники конечно от дьявола. Так и видишь финал: лежит мертвая старуха с остекленевшими глазами, рядом весело наигрывает черная коробочка. Но это не Екимов. У него ведь не только память особая, но и особый, какой-то здраво-целомудренный взгляд на жизнь.

Все-таки связь. Связь! Все-таки звучит по утрам голос дочери, и старухе легче становится на душе. Помнит дочь. Старуха даже гордится.

«— Мобила! — горделиво повторяла она слова городского внука. — Одно слово — мобила. Нажал кнопку, и враз — Мария. Другую нажал — Коля. Кому хочешь жалься. И чего нам не жить? — вопрошала она. — Зачем уезжать? Хату кидать, хозяйство…»

Одна беда — тариф. «- Мама, — донеслось из телефона строгое. — Говори по делу. Мы же тебе объясняли: тариф».

Вот этот «тариф» никак не вмещается в сознание старухи. Вот он, голос дочери, рядом, а не ухватишь. Не расскажешь ничего. Даже того, что упала недавно и разбилась… «Тариф»!

Удивительный рассказ! Вдруг героем становится не человек, а телефон. На него замкнуты судьбы человеческие.

Но и здесь Екимов находит если не выход, то оправдание. Проснулась ее в дочери совесть. Память заговорила. И вдруг волшебная коробочка ожила, засветилась и заиграла весело не утром, как положено, а в неурочное время. Что такое случилось?

«Издалека, через многие километры, донесся голос дочери:

— Говори, мама, говори…

— Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?..

В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение.

— Говори, мама… — просила она и боялась лишь одного: вдруг оборвется и, может быть, навсегда этот голос и эта жизнь. — Говори, мама, говори…»

Невозможно без слез читать этот крохотный рассказ, в котором опять-таки не отобрана единичная ситуация, но и не типизированы ситуации слишком многочисленные, чтобы ткнуть читателя носом в нравственный кошмар: мобильная связь заменила, мол, живое общение, даже самых близких людей. Не отбирает он и не типизирует, но, пропуская сквозь чудодейственные свойства писательской памяти, собирает в единый фокус живую жизнь (какая ни есть, даже и со старухами, брошенными родными дочерьми на хуторах с «мобилами») и создает образ-символ неугасимой совести человеческой и вместе с тем неиссякаемого же человеческого смирения. И даже «страшная» «мобила» вдруг и впрямь оживает, наполняется живым голосом и становится чем-то «иным», чем является на самом деле:

«— Говори, мама, говори!»

Но не надо думать, что Борис Екимов эдакий благостный писатель, все приемлющий, все оправдывающий. За последние десятилетия не было повести более страшной и социально обнаженной, как провод без изоляции, чем «Пиночет».

Самый стиль Екимова здесь резко меняется. Вот новый председатель колхоза Корытин по прозвищу Пиночет вместе с сестрой Катериной подъезжает к станции…

«Подъехали. Встали.

— Полчасика — и на станцию… — пообещал Корытин. — Хочешь, выйди, промнись.

— Конечно, — легко согласилась Катерина, открывая дверцу машины.

Она выбралась из кабины и встала, ошеломленная.

Рядом, откинув на землю задние борты — трапы, стояли «КамАЗы». Возле них кучей теснились страшные, на коров не похожие скотиняки: рога, череп, проваленные глаза, грязная, в сосулях, шерсть, острые хребты, ребра, маклаки — все наружу, лишь кожей обтянутое. Коровы сами лезли на трап, по которому подняться у них сил не хватало, и они падали и ревели, вытягивая тощие шеи, видя и чуя совсем рядом пахучую солому, настланную в кузовах. Люди поднимали коров, пропуская под брюхо брезентовые ремни, волокли в кузов, укладывая на подстил. Коровы тут же начинали яростно грызть сухие будылья соломы. А те, что еще оставались внизу, на земле, истошно и тонко мычали, лезли и падали, пытались подняться и не могли. И тогда принимались реветь, задирая голову, словно предсмертно. Висел над базами, сливаясь и впереклик, неумолчный вопль.

Катерина стояла, не смея ли, боясь ли сдвинуться с места. Она глядела не веря.

Зажмурилась и снова открыла глаза.

Белый день до боли ясно высвечивал все ту же картину: кирпичные коровники, черные проемы дверей, ископыченный баз, по которому там и здесь валялись рогатые коровьи головы, ноги, шкуры, припорошенные снегом; в дверях же, в проеме, — гора коченелых телячьих трупов, на ней — большие серые крысы, с писком ныряющие в проеденное скотье нутро.

Мужик в крытом большом полушубке, заметив Катеринин испуг ли, ужас, набился с разговорами, охотно сообщив:

— Лисапеты… Наши лисапеты… Я их так называю.

И впрямь: рога да костлявый остов — похоже на велосипед.

— Как же это… — выдавила из себя Катерина. — Колхоз… такое…

— Колхоза нет, — внушительно объяснил мужик. — Акционеры. Закрытого типа. Чтоб никто не влез. Да наши еще живые, — успокоил он Катерину и даже похвалился: — Через раз, но дышат. У Корытина откормятся, еще и молоко, глядишь, будут давать. А в «Комсомольце» гурт навовсе поморозили. Стояли как статуи. Поезжай погляди. Изо льда ноги досе торчат. Как топорами рубили…

Он что — то еще говорил о колхозе, о жизни, Катерина же слышала лишь скотины недужный рев и крысиный писк. Ей сделалось нехорошо. Она залезла в машину, затворила дверь и сидела опустив голову».

Это — тоже Екимов. Тот самый, который любовался божьей пчелами и коровкой в Грушевой балке. И все с той же памятью особой, не избирательной, а собирательной. Только картина эта напоминает не Левитана, не Поленова, не Саврасова и даже не «передвижников». Это, скорее, «Герника» Пикассо или «Предчувствие гражданской войны в Испании» Сальвадора Дали. При виде этого хочется только одного — бежать, бежать, бежать!

«Потом, в поезде, у вагонного окна, Катерина глядела и глядела на волю. Кончился поселок, дома его, открылась белая степь. Чернели голые деревья вдоль полотна дороги, туманился горизонт белой мглой. И вспомнились слова песенки: «Серый денек… Белый летит снежок… Сердце мое…» А вот дальше Катерина не могла вспомнить. «Сердце мое…»

Мама… Мамочка умерла молодой, от сердца. Брат так похож на нее лицом и характером. Весь в маму. Не дай, не дай Бог…

Серый денек,

Белый летит снежок.

Сердце мое…

Она заплакала, прислонясь к окну, и шептала: «Зачем, зачем ты туда вернулся, братушка…»

Вопрос: зачем вернулся молодой Корытин в родной колхоз из удобного райцентра, где сидел в удобном начальническом кресле, — вопрос не праздный. В конце 90-х годов, когда в журнале «Новый мир» появился «Пиночет» (кстати, чуть ли не последнее на моей памяти произведение, вдруг как-то всех задевшее, взволновавшее и вызвавшее единодушно восхищенные отзывы в критике), это был вопрос выбора всей огромной страны. Что делать с колхозными хозяйствами? Может, бросить их к такой-то матери? Раздать кому угодно. Кто возьмет, кто не побрезгует. Конечно, не о подмосковных землях речь.

Этот выбор до сих пор перед нами стоит. И это выбор не экономический, это — выбор сердца. Корытин, конечно, никакой не Пиночет. Эта злая кличка как будто нарочно приклеена ему теми, кто считает, что сильная власть в России — непременно диктатура.

Корытин — русский человек, сделавший свой сердечный выбор. Через повесть рефреном звучат слова песенки:

Серый денек,

Белый летит снежок.

Сердце мое…

«Сердце мое…» Два дня назад говорили мы с Борисом Петровичем здесь в Доме русского зарубежья, в гостиничном номере. «А что, Борис Петрович, — спросил я, — предчувствовали в 1999 году, что через год в России будет править Путин?» «Да ничего я не предчувствовал, — сказал Екимов. — Писатель, если только не врет задним числом, ничего никогда не предсказывает. Был, был такой председатель по кличке Пиночет». «Почему — был?» «Помер год или два назад, упокой, Господи, его душу!» Я — замер. Вот, что предчувствовал писатель в своей вовсе не политической, но глубоко сердечной повести. Вот, чего боялась сестра Пиночета Катерина. Потому что в деревнях сегодня умирают обычно от двух болезней: сердечных и от рака. От чего умер Корытин-Пиночет, я даже не стал Бориса Петровича спрашивать.

2008

Александр Еременко: Соучайный зритель

О Господи, я твой случайный зритель…

В петербургском издательстве «Пушкинский фонд» вышла книга стихов — «Горизонтальная страна». Ее автор хорошо известен многим любителям поэзии. Однако вот уже почти десятилетие Александра Еременко будто не существует в литературном процессе. Его имя не встретишь ни в «толстых» журналах, ни в премиальных «листах», ни в бесчисленных «рейтингах». Что произошло?

Стих, вынесенный в эпиграф, звучит нехарактерно для Александра Еременко. Это почувствует всякий, кто знает его стихи. Не в его натуре этот условный лирический пафос, прямое обращение поэта к Творцу. Тем более не в его вкусе это поэтическое смиренномудрие: «О Господи, я твой…» В Александре Еременко привыкли видеть если не совсем нахала и хулигана, который издевался над советскими классиками, подбрасывал в небо женщин и пил с Мандельштамом на Курской дуге, то безусловно поэтического бунтаря и радикала. Да и общественные взгляды Еременко всегда, сколько я помню, были демонстративно «левыми», то есть, по-нынешнему, «правыми». В своем политическом выборе между Ельциным и Лигачевым или Прохановым и Новодворской Еременко ни на секунду бы не усомнился.

Разобраться в его религиозных воззрениях на основании одних стихов нет никакой возможности. Местами встречаются намеки на увлечение индийской метафизикой, но намеки эти крайне неубедительны. Вообразить себе его лирического героя в толпе, например, кришнаитов, конечно можно, но только поместив картинку в соответственный контекст: ну, скажем, в пацифистский митинг, разгоняемый милицией. По окончании митинга герой выйдет из толпы, чтобы снова оказаться в толпе. На этот раз: в ресторанной.


Когда я с бутылкой «Массандры»

иду через весь ресторан,

весь пьян, как воздушный десантник,

и ловок, как горный баран,

все пальцами тычут мне в спину,

и шепот вдогонку летит…


Нет ресторана? Не беда!


Пью за свободу с другом, не один…

за мир, за дружбу, за свердловский рок!


Лирический герой Еременко никогда не оставался до такой степени одинок, чтобы спокойно предаваться медитации и обращаться с молитвой к Творцу. Он нуждался в «мире». И даже грубее: он нуждался в поклонниках. Если и не в стадионах, то, по крайней мере, в чутком дружеском круге, где он мог быть первым среди равных, эдаким поручиком Ржевским (не из анекдотов, из фильма «Гусарская баллада»), эдаким Сильвио до его дуэли. И недаром он любил Высоцкого:


Я заметил, что сколько ни пью,

все равно выхожу из запоя.

Я заметил, что нас было двое.

Я еще постою на краю.


С Высоцким, несмотря на астрономическую разницу в количестве поклонников, его роднит вот этот врожденный демократический аристократизм.

Вспоминаю трогательный случай начала 80-х годов. Среди студентов Литинститута прокатился слух, будто Еременко будет читать стихи в филиале МХАТа на Тверском бульваре. Вечером там собралась небольшая толпа почему-то возле черного входа. Туда же подошел и Еременко. В театр нас не пустили — не по чину. Стихи чудесно звучали во дворе…

Этим он и покорял, но этим и раздражал. Покорял студенческие собрания восьмидесятых годов, где блистали «метаметафористы» (так, с подачи Константина Кедрова, называли Жданова, Еременко и Парщикова) и где он всегда шел «отдельным номером».


Я добрый, красивый, хороший…

Я мастер по ремонту крокодилов…

Я пил с Мандельштамом на Курской дуге…


Последняя строчка особенно запомнилась. Если не воспринимать ее в качестве красной тряпочки, но оценить с точки зрения смыслового и музыкального ряда, то окажется, что Еременко нашел идеальный вариант диалога с любимым поэтом. Где же еще, скажите на милость, можно им встретиться, как не посредине ХХ века? В «Бродячей собаке»? В ЦДЛе брежневской эпохи? И то, и другое вот именно бред, фальшь и нелепость. Нужна какая-то нейтральная территория, где было бы не стыдно поболтать поэтам. Лучше Курской дуги, в окопе, за кружкой водки, места не сыскать. Разумеется, если не понимать это буквально. «Ты пил с Мандельштамом на Курской дуге?» «Ты говоришь

В Еременко никогда не было андерграундного надрыва и расхристанности. Даже в своей обычной тельняшке он выходил к публике как бы «с иголочки», во многом предвосхитив стиль и драйв современной постмодернистской культуры с ее ироничностью, ненавязчивостью, антипафосностью. Однако, нельзя представить, чтобы он нормально пристроился в американском университете и сочинял крутые концептуалистские стихи в свободное время от лекций, ученых советов и кафедральных посиделок. И уж совсем невозможно вообразить, чтобы он, задрав штаны, бежал за комсомолом в какой-нибудь «Коммерсантъ», в глянцевые издания или, предположим, в «паблик рилэйшнз». Драйв-то драйвом, но поэтическая свобода дороже…

Его лирический персонаж (его называли «Ерёмой») всегда поступал «по щучьему велению, по моему хотению». Он жил, а не выживал.


В начале восьмого с похмелья болит голова…

Люблю тебя, жизнь, будь ты проклята снова и снова.


Время декламирует свое:


Будь, поэт, предельно честен.

Будь, поэт, предельно сжатым.

Напиши для нас в «Известьях»

для народных депутатов…


А «Ерёма» талдычит свое:


Решительный, выбритый, быстрый,

собравший все нервы в комок,

я мог бы работать министром,

командовать крейсером мог.

Я вам называю примеры:

я делать умею аборт,

читаю на память Гомера

и дважды сажал самолет.

В одном я повинен, но сразу

открыто о том говорю:

я в космосе не был ни разу,

и то потому, что курю…


Ну разве может такой чудо-молодец согласиться на выживание? На место в каком-нибудь «рейтинге»? На обслуживание индустрии пиара?

Это он-то, который ради космоса не поступился самой обыкновенной сигаретой!

Помню, на одном публичном диспуте в «Литературной газете», где схлестнулись шестидесятники с восьмидесятниками, Евгений Евтушенко, видимо, рассудив, что Александр Еременко с его неизменной тельняшкой и легкой пьянотцой в голосе пришел в поэзию откуда-то из блатного мира, гордо заметил: я, мол, тоже умею по фене ботать. На это Еременко мгновенно возразил: а я вот как раз и не ботаю. Отнюдь.

И здесь не смогли его схватить за руку! И здесь он внезапно открыл какой-то запасной выход и вышел, оставив Евтушенко на сцене наедине с этой дурацкой Феней. Потому что лирический персонаж Еременко ничего не делал тоже. Обратите внимание: он и самолет сажал совсем не так, как (представим невозможное) его бы посадил случайный пассажир.

Он сажал его… дважды.


И это не было капризом. Не было просто позой. Говоря словами поэта, его герой был «как вбитый гвоздь… заподлицо вколоченный в свободу…»


Не выправить пьяного жеста,

включенного, как метроном…


И не в том дело, что жест был пьяный (мерное покачивание руки с отбивающим ритм указательным пальцем), но в том, что этот жест нельзя «выправить», как нельзя «выправить» стихи…


Как замеряют рост идущим на войну,

как ходит взад-вперед рейсшина параллельно,

так этот длинный взгляд, приделанный к окну,

поддерживает мир по принципу кронштейна…

… Поддерживает мир. Чтоб плоскость городов

держалась на весу как жесткая система.

Пустой кинотеатр. И днище гастронома.

И веток метроном, забытый между стен.


О чем эти строки? Ни о чем? Просто картинка, нанизанная на чей-то взгляд… Но она так сделана, что нельзя поправить в ней и штриха без того, чтобы вся картинка не рассыпалась…

Как выправить вот это:


Сгорая, спирт похож на пионерку,

которая волнуется, когда

перед костром, сгорая от стыда,

завязывает галстук на примерку?


Или что с этим сделать:


В густых металлургических лесах,

где шел процесс созданья хлорофилла,

сорвался лист. Уж осень наступила

в густых металлургических лесах?


Последние строки в свое время особенно часто цитировались как образец поэтического абсурда и бессмыслицы. Какие металлургические леса? Какой хлорофилл? Наморщив лбы, социально озабоченные литераторы называли Еременко иронистом.

Как будто это что-то объясняло! Как будто поэзия когда-либо нуждалась в каких-то объяснениях! За лесами, да еще и металлургическими, не видели одинокого сорвавшегося листа, волшебно кружащегося в своем замедленном невесомом полете.


Там до весны завязли в небесах

И бензовоз, и мушка дрозофила.

Их жмет по равнодействующей сила,

они застряли в сплющенных часах.

Последний филин сломан и распилен.

И, кнопкой канцелярскою пришпилен

к осенней ветке книзу головой,

висит и размышляет головой:

зачем в него с такой ужасной силой

вмонтирован бинокль полевой!


Самое поразительное, что при всей своей будто бы абсурдности поэтический мир Еременко гораздо точнее и строже, нежели тот, где:


… сегодняшний бред обнажает клыки.


Где настал полный хаос:


Рифмы сбились с пути или вспять потекли.


В поэтическом мире Еременко вообще необыкновенно чисто и проветрено, как в доме хорошей хозяйки или на боевом корабле. Здесь нет грязи, которая, по определению, есть «материя не на своем месте». Его Муза похожа на ненормальную девочку из одного стихотворения, но сбоку этой девочки:


… непреднамеренно хипповая,

свисает сумка с инструментами,

в которых дрель уже не новая.

И вот, как будто полоумная

(хотя вообще она дебильная),

она по болтикам поломанным

проводит стершимся напильником…

Ей очень трудно нагибаться.

Она к болту на 28

подносит ключ на 18,

хотя ее никто не просит.


О порядке печется! Она:


не допустит, чтоб навек

в осадок выпали, как сода,

непросвещенная природа

и возмущенный человек!


Но мир, тем не менее, выпадает и выпадает в осадок. Побеждает вселенская энтропия, и «демократ» Александр Еременко неожиданно аукается не с Константином Кедровым, а с Константином Леонтьевым:


Осыпается сложного леса пустая прозрачная схема.

Шелестит по краям и приходит в негодность листва.

Вдоль дороги пустой провисает неслышная лемма

телеграфных прямых, от которых болит голова.

Разрушается воздух. Нарушаются длинные связи

между контуром и неудавшимся смыслом цветка…


Поэзия подобна ласточке. Траектория ее полета непредсказуема, ее нельзя ни вычислить, ни «выправить». Но все ее телодвижения осмысленны и подчинены строгой внутренней задаче. Подобно игле, она латает распавшиеся «длинные связи», но лишь до поры, покуда сама материя выдерживает латание. Покуда игла не начинает быстро сновать в пустоте…


В глуши коленчатого вала,

в коленной чашечке кривой

пустая ласточка летала

по возмутительной кривой…

И вылетала из лекала

в том месте, где она хотела,

но ничего не извлекала

ни из чего, там, где летела…

В чулане вечности противном

над безобразною планетой

летала ласточка активно,

и я любил ее за это.


В одном из последних стихотворений в книге, написанном, если я не ошибаюсь, лет десять тому назад, побеждает другой мотив движения — линейный, который вдобавок оказывается бессмысленным скольжением по замкнутому Садовому кольцу:


Мы поедем с тобою на А и на Б

Мимо цирка и речки, завернутой в медь,

где на Трубной, вернее сказать, на Трубе,

кто упал, кто пропал, кто остался сидеть.

Мимо темной «России», дизайна, такси,

мимо мрачных «Известий», где воздух речист…

Мимо Герцена — кругом идет голова…

Мимо Пушкина, мимо… куда нас несет…

Мимо Белых Столбов, мимо Красных ворот,

Мимо дымных столбов, мимо траурных труб.

«Мы еще поглядим, кто скорее умрет». —

«А чего там глядеть, если ты уже труп?»


Ночь. Улица, Фонарь. Мимо… мимо… мимо… Куда? Зачем? В поисках какого запасного выхода? И есть ли он в «горизонтальной стране», сделавшей горизонтальный выбор? Я не знаю ответа на этот вопрос. Но я знаю (вернее, чувствую), что молчание Еременко каким-то образом рифмуется с молчанием многих сердец и моим — тоже.

Это не только его проблема. Если бы это была только его проблема!

2000

Виктор Ерофеев: Грустное возвращение Чацкого

Иногда кажется, что его просто не существовало в природе. Его придумали Суслов, Зимянин, Шауро, Феликс Кузнецов, секретариат СП, радио «Свобода», Аксенов, студенты Литинститута…

Хорошо помню, как на рубеже 70-80-х годов он витал в воздухе, но не в качестве текста, а — образа, символа, знака, языка, (поставьте любое слово). Сегодня, сверив былое впечатление, я убедился: многие из тех, кто с надрывом обсуждал «МетрОполь» вчера, — не читали альманах. В лучшем случае — держали в руках. Так что признаем: нами блестяще была сыграна роль бессмертного Репетилова, ибо как иначе объяснить все те глухо-торжественные разговоры о том, как «исключили Ерофеева», «выгнали Аксенова», «не печатают Битова и Ахмадулину», а «Вознесенского, говорят, вызывали, и он сдался»? «Шумим, братец!»

Есть «МетрОполь» и «МетрОполь». «МетрОполь» как миф, сказка, легенда, сюжет (любое слово) и «МетрОполь» как текст, который, боюсь… сегодня уже никому не нужен. Или окажется не нужен завтра, что одно и то же.

«Обязательное» предисловие Виктора Ерофеева. В виде отдельной статьи его напечатало «Книжное обозрение». Как-то неловко читать… Может, именно потому, что сейчас Ерофеев «кругом прав», а его недавние гонители «кругом виноваты», хотя и «никто никогда не покаялся». Нет ничего хуже победоносного тона взявшего моральный верх героя. «Быть знаменитым некрасиво…» — тонкая опасность, которую чутьем угадал нравственно-умный Пастернак и которую Ерофеев тупо не чувствует.

Ерофеев: «Нас исключили в наше отсутствие. Это была, по сути дела, литературная смерть… Мы с Поповым в один миг оказались диссидентами… Мы с Поповым имели бы хорошие шансы отправиться вслед за Синявским и Даниэлем… Мы оказались в уникальном положении принятых-непринятых… Мы с Поповым написали письмо друзьям с призывом не выходить из Союза…»

Все верно. Но почему-то сегодня от ерофеевской «круглой» правоты разит нафталином. Литературные аналогии отомстили и ему: он жутко напоминает Чацкого, который снова вернулся в Москву после, допустим, победы декабристов и неожиданно оказался героем. Чацкий посолиднел, чуть-чуть поглупел, женился на Софье, нажил капитал… Фамусов и Скалозуб ходят перед ним на цырлах. И вот, по просьбе друзей и общественности, он пишет мемуары на тему «как меня травило фамусовское общество». И конечно, презентацию сего сочинения готовит лично Фамусов. (Ерофеев: «Недавно позвонили: в Москве организуется большой вечер «МетрОполя». Кто будет его вести? Как кто? Те, кто больше всех терзал «МетрОполь»!») Ах, бедный Чацкий!

Я не верю в искренность Ерофеева. Даже лексика выдает его с головой: он ругает своих гонителей теми же словами, что слышал от них 12 лет назад: «валяют дурака», «блатная доверительность», «бандитская логика», «контрразведчицы от литературы» и т. п. Зачем? А надо же продлить жизнь легенде, которая удалась. Старый король переводит стрелки на часах, стараясь оттянуть конец бала, но Золушке от этого не легче. Наряды все равно потускнеют, карета станет тыквой, а рысаки — мышами.

Торопись, Золушка! Сегодня мне кажется, что было бы лучше, если б «МетрОполя» и в самом деле не было. Как текста. Что такое «МетрОполь» как текст? Обыкновенный и хороший альманах «левой» литературы. Не больше и не меньше. Интересно, что мог бы сказать о «МетрОполе» независимый критик, если бы ему предоставили слово тогда, в конце 70-х? Ну, например, что «душа» альманаха Василий Аксенов написал все-таки плохую пьесу, странную помесь поздней драматургии Маяковского с его лобовой социальностью и театра абсурда. Что хорошие стихи дали Рейн и Карабчиевский, притом хорошие безотносительно к общему содержанию книги. Что последние песни Высоцкого «Лукоморье…», «Охота на волков», «Банька по-белому», «Диалог» («— Ой, Вань! Смотри, какие клоуны!») с их высоким и светлым пессимизмом — безусловно, лучшее из всего, что им написано и спето. Что проза ленинградца Петра Кожевникова — честный вариант молодежной прозы тех лет, без БАМов и прочей ерунды, но не больше того. Что Фридрих Горенштейн после изумительного рассказа «Дом с башенкой» («Юность», 1964, № 6), которая, на мой взгляд, до сих пор остается образцом исторической прозы, пошел куда-то не туда, в своеволие и метафизику, прочь от божественной ясности. Что Белла Ахмадулина — волшебный поэт и слабый прозаик, безнадежно испорченный Набоковым. Можно сколько угодно называть ее манерный стиль «прозой поэта», но никто никогда не докажет, что описывать половое возбуждение собаки словами: «На исходе этой осени к Ингурке впервые пришла темная сильная пора, щекотно зудящая в подхвостье, но и возвышающая душу для неведомого порыва и помысла», — это хорошо. Что «Ядреню Феню» Виктора Ерофеева со всеми этими «сосать» и «нюхать» элементарно нельзя читать, не преодолев известного порога брезгливости. Я допускаю, впрочем, что Ерофеев именно этого и добивался: показать скотскую природу человека, чтобы отделить ее от человеческой. Но это его проблемы. И, наконец, что лучшим произведением сборника является шедевр Фазиля Искандера «Маленький гигант большого секса». Между прочим, вполне традиционный рассказ, восходящий к «Декамерону», к «Шинели», — чистый, глубокий, трагический, победоносный…

Вот это (а может быть, и нечто совсем обратное) могла бы сказать тогда, в 70-е, критика. Сегодня в этом нет смысла. Поезд ушел и давно прибыл на конечную станцию. Что толку задним числом обсуждать маршрут, а тем более — ругать стрелочников? «МетрОполь» сегодня интересен только в качестве мифа или «исторического памятника».

История взаимных отношений между русской литературой и цензурой бесконечно разнообразна и привлекательна. Уже сегодня она волнует эстетическое чувство несхожестью с современной литературной ситуацией; в будущем это ощущение дистанции станет еще напряженнее, болезненнее.

Русская литература выросла в подцензурных условиях, то есть, государство ежечасно, ежеминутно держало ее в поле зрения, как младенца, каждое бесконтрольное движение которого чревато катастрофой, причем не только для него, но и для всей семьи, дома (зажег спичку, включил газ, разбил градусник). Государство было по-своему право: смена любого общественного строя предварялась литературными событиями; в этом особенность России, и «МетрОполь» не исключение в этом ряду.

Николай I, начертавший на рукописи пушкинского «Годунова»: «Переделать в роман в стиле Вальтера Скотта» (апокриф). Что на это возразить? Что царь был не прав? Но всякая неправота предполагает возможность исправления, а здесь поправить нечего: настолько все кругло, ясно и священно. Как в сказке: пойди туда, не знаю куда… А вот пародийное отражение апокрифа ровно век спустя: Сталин пишет на горьковской поэме резолюцию:

«Эта штука посильнее «Фауста» Гете…» И снова — нечего возразить, ибо это не жизнь, а «литература», продраться сквозь которую к реальности нельзя. Поставьте эксперимент: произнесите четко, вслух в пустой комнате: «Эта штука («Девушка и смерть») будет послабее «Фауста»…», — и вы поймете, о чем речь.

Более демократический вариант мифа: Некрасов и история «Современника». Со школьной скамьи известно, что «Современник» боролся с царизмом, а царизм — с «Современником». Смышленый советский школьник задавал себе вопрос: а почему, собственно, царизм не уничтожил «Современник», немедленно и на корню? Значит, царизму зачем-то был нужен «Современник»! И тем более, «Современник» без царизма просто немыслим. Позже, интересуясь судьбой Некрасова, я понял, что вживе дело обстояло еще сложнее.

«Раз в неделю у Некрасова бывали обеды, которые можно назвать редакционными. На них собирались литераторы, сотрудничеством которых дорожил журнал. Кроме них, постоянно бывал приглашаем цензор… Некрасов разливал суп в голове длинного стола, Панаев в хвосте накладывал щи» (из воспоминаний Н. Г. Чернышевского).

Читая это, невольно по-розановски защелкаешь язычком:

«— Те-те-те… Что-то здесь не так!» Розанов: «Я раскрыл толстый том. И увидел, что «Цензурный устав» составляет какую-то 2-ю часть каких-то «Полицейских правил», «Устава благочиния» и прочей, как мне казалось, мерзости.

— Те-те-те… Я забыл тему разговора с Катениным, все всматривался в ТОМ и его СТРОЕНИЕ» («Мимолетное»).

И, наконец, — совершенно потрясающий факт, духовную глубину которого, честно говоря, не могу освоить. Когда Гоголь писал 2-й том «Мертвых душ», С. Т. Аксаков, памятуя цензурные препятствия во время выхода первого тома, советовал Гоголю представить рукопись царю. На это Гоголь ответил, что, не добиваясь высочайшего разрешения, будет исправлять рукопись до тех пор, «пока всякий глупый, привязчивый цензор не пропустит ее без затруднения». Аксаков был поражен.

Отношения между литературой и цензурой в XX веке изменились по существу, а именно: вступили в период безлюбовности, потеряли оттенок «домашности». Пирамидальная система власти, механически и бездарно восстановленная Сталиным (отсюда и пародийность его надписи на горьковской поэме), перестала «дышать»; и это, в частности, выразилось в том, что цензура как целая отрасль российской жизни осталась без лица, точнее, без лиц. Цензор стал напоминать гоголевского ревизора или «Некто в сером» Леонида Андреева: его никто не видит, но все о нем знают.

Платонов, получив законный (с точки зрения власти) отказ в издательстве «Федерация», не прячет «Чевенгур» в стол, а посылает его Горькому, чем ставить пролетарского писателя в довольно щекотливое положение. Серафимович пробивает Шолохова в «Октябре». Фадеев по наивности печатает «Усомнившегося Макара», за что получает взбучку от самого Сталина. Сталин играет в кошки-мышки с Булгаковым.

А вот сцена, достойная пера Бродского и Налбандяна. Хрущева на даче знакомят с «Одним днем Ивана Денисовича»: «Никита хорошо слушал эту забавную повесть, где нужно смеялся, где нужно ахал и крякал, а со средины потребовал позвать Микояна слушать вместе» («Бодался теленок с дубом»).

И такие сюжеты решали судьбу литературы!

История с «МетрОполем», как было замечено, трагикомично напоминает «Горе от ума». Скандал в благородном семействе. Смешались в кучу лица, личины и хари… Будущий историк распишет по именам: кто и как играл роли Фамусова, Молчалина, Чацкого, Репетилова, Горича. Кто плутовал и кто был до конца искренен. Будущий историк обнаружит в известном сюжете не только грошовую мораль, но и очарование дистанции (см. в этой связи любопытную работу Вячеслава Курицына «Очарование нейтрализации» — «Литературная газета», 1992, № 11). И лишь тогда «МетрОполь» станет подлинным памятником эпохи.

Его значение: на «МетрОполе» кончилась история сложных, семейных отношений между литературой и цензурой. Оскорбление, нанесенное альманахом цензуре, поражает своей простотой и жестокостью. Вот — альманах. Мы его собрали, выпустили в свет (самолично). Предлагаем издать и вам. Но… «Никакие добавления и купюры не разрешаются». Обычная фраза и — страшное оскорбление! Так 16-летний сын говорит отцу: «— Вот мой паспорт. Я совершеннолетний. Отстаньте от меня, гражданин!»

И нечего возразить!

Конечно — возражали. И — угрожали. И — требовали. И стучали даже кулаком. Или так: «Бондарев не произнес ни слова, но свое негодование выражал мимикой — то за лоб схватится, то руки возденет». Но и льстили. Заигрывали. Даже унижались: объяснительная записка Феликса Кузнецова в «Литературную газету» по поводу письма-протеста американских писателей. «Ах! Боже мой! Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!»

Что случилось? Впервые нашей цензуре был предложен жесткий тип издательских отношений, «по-западному». Да — да. Нет — нет. Издали в Америке на свой страх и риск. И этого-то оказалось достаточно, чтобы дряхлеющее государство «обиделось» и махнуло рукой. Бросило ключи на стол.

«— А ну вас! Живите, как хотите!»

Что же дальше? Произошел второй после секуляризации литературы поворот в ее истории, а именно: она не просто «освободилась», но и «потеряла», лишившись государственной опеки и связанного с ней статуса. Русская литература вышла из привычной среды обитания. Но за этим должен следовать и последний вывод: наша литература, как единый исторический процесс, завершила свое существование. И вопрос лишь в том, с каким чувством мы принимаем или не принимаем это положение.

Значит, что же: пессимизм? Отнюдь. Во-первых, (по Леонтьеву) культура может существовать и после цивилизации, и, стало быть, традиция может существовать вопреки обстоятельствам и, возможно, даже закаляться за этот счет. А во-вторых, как просто писал Бунин, есть вещи важнее России и русской литературы. Это Бог и моя душа…

А пока, листая «МетрОполь», я представил такую грустную картинку. Чацкий, который теперь «кругом прав», возвращается в Москву. Но в доме Фамусовых его не ждут. Фамусов куда-то съехал. В его доме разместился ИНКОМБАНК.

1993

Сергей Есин: Роман с дневником

Я открыл для себя Сергея Есина не тогда, когда все читали его знаменитого «Имитатора», шепотком произнося: «Это же про Глазунова, про Глазунова…» Кстати, не считаю, чтобы это был роман об Илье Глазунове… Смею думать, что я немного понимаю механизмы написания подобных романов-памфлетов. Филологическая, так сказать, выучка. Протагонист в таком романе всегда является только толчком для фантазии, стартовой площадкой, а дальше фантазия автора претворяет протагониста иногда в его собственную противоположность. Так появлялся Петруша Верховенский, Евгений Базаров и даже Наполеон Льва Толстого.

Первый интерес к Есину возник у меня тогда, когда в одной из подшивок «Юности» я прочитал его повесть «Р-78». Уже сейчас из «Дневников» писателя я узнал, что «Р-78» — это «Растиньяк-78». Вроде как «Айболит-66».

Но меня-то в той повести о ловком таксисте привлек даже не герой, а то, как вкусно описал его автор. Как он заказывал картошечку с укропчиком в серебряной кастрюльке в ресторане, презрительно отвергнув предложение официанта принести банальные шашлычки с селедочкой-водочкой…

Это я к чему? Когда я стал читать «Дневники» Сергея Есина, разные близкие мне по литературному кругу люди шептали: «Ты с ума сошел! Это же неприлично! Это же вне литературы!»

Э, нет! Я уже читал «Р-78» и знал, что литература — это не только «нрауственность» и «духоуность» (именно так, прошу сохранить орфографию!). Это еще и картошечка с укропчиком. Впрочем, к тому времени мы уже все и Василия Розанова читывали, и «Дневники» Нагибина прочитали. И стихи Веры Павловой. И Вячеслава Курицына с его «мемуарами» со скромным названием «Люди. Годы. Жизнь». Да и сам я к тому времени «отметился» «Московским пленником» в журнале «Октябрь», где врезал Москве за все наши провинциальные слезы.

Но опять же, к чему все это? То, что Сергей Есин — писатель талантливый, кажется, никто не отрицает. Значит, имеет право на «Дневники». Тем более что на них-то как раз все право имеют.

Дело в том, что Сергей Есин, специально или нет, создал принципиально новый тип «Дневников». На первый взгляд, это свалка ежедневных жизненных отходов автора (простите за грубость). Погулял с собачкой, свозил в больницу жену, приготовил мясо, поехал в институт (Литературный) нагоняи нерадивым работникам раздавать, студентов талантливых читать и защищать. Вечером — в театр, ибо с юности театрал. Потом звонки разных людей. Потом собачке же прививку, а то и операцию (ох, как дорого!). А тут Китай подоспел, писательская делегация, хорошо принимают, суп из акульих плавников, медузы сушеные с черносливом…

Я, конечно, утрирую. Но «Дневник» Сергея Есина можно и так прочитать. А заодно заметить, что автор, при всей своей видимой положительности и эдакой короленковской позицией «делай, что должно», человек — дико страстный, дико взрывной, дико несправедливый — причем именно тогда, когда считает себя справедливым. И наоборот — справедливый, когда думает, что поступает неправильно.

Короче, непростой простой человек.

Но есть в «Дневниках» Есина одна, простите за банальность, связующая нить. Это тема «креста». Того самого «креста», который всякий порядочный человек, даже не верующий, несет на себе всю жизнь. Говорить о «кресте» Есина я сейчас не буду — читайте его роман «Марбург».

Скажем легче: этот 70-летний «гедонист», обожающий стибривать в ресторанах счета (не для того, чтобы цифрам ужасаться, а чтобы блюда потом в дневнике описать); этот донельзя любопытствующий странник, вдруг обнаруживший во Франции музей канализации и немедленно бросившийся его осматривать; этот, как говорят теперь, «собачатник», знающий о своей собаке решительно все, вплоть до того, как ее, больную, через клизму кормить; этот страстный театрал, обожающий МХАТ Дорониной (кто-то «ефремовский», а он — Дорониной); этот абсолютно сумасшедший читатель, способный потратить на прочтение романа небездарного графомана Потемкина «Изгой» несколько дней (я за день пролистал — стыжусь!); этот любитель дач, помидоров и огурцов собственной засолки… — словом, этот донельзя живой и разнообразный человек, на самом деле… очень трудно проживает свой трудный век. И это главная тема его дневников.

Кстати, как и все мы. Кроме тех, разумеется, для кого этот век, этот «распад атома» (по гениальному выражению Георгия Иванова) — идет не только в радость, но и прямиком в кошельки.

Вот — о чем «Дневники» Сергея Есина.

Вам плохо? Вам очень плохо? Вам совсем невмоготу? Идите гулять с собакой. Когда ей хочется, извините, писать, ей ведь тоже невмоготу. Вдвоем вам будет гораздо, гораздо, легче…

Помогите больной жене.

Помойте посуду и полы.

Прочитайте диплом студента «по серьезному», он ведь 5 лет его писал.

И не делайте из защиты этого диплома ни казни, ни халтуры.

И все. И это жизнь. Такой наградил Бог. Другой не заслужили.

Но это не отменяет радости жизни. Сходите в театр. Слетайте в Китай (если возможность есть). Скушайте медузу с черносливом.

А еще — напишите роман. Если, конечно, можете.

* * *

В 20-е годы прошлого века Ольга Форш написала замечательную книгу о Доме искусств, где после Октябрьской революции до кронштадтских событий ютилось целое поколение писателей: Николай Гумилев, Евгений Замятин, Владислав Ходасевич, Осип Мандельштам, Михаил Зощенко, Алексей Ремизов и многие другие, впоследствии уничтоженные, эмигрировавшие или оставшиеся в СССР. Книга называлась «Сумасшедший корабль», и это название стало почти нарицательным.

Для Литературного института имени А. М. Горького больше подошло бы другое «корабельное» имя — Летучий Голландец. Этот старинный барский особняк на Тверском бульваре, 25, весь пропитан мистикой. Недаром именно он возникает в романе Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», именно здесь сходящий с ума поэт Иван Бездомный впервые объявляет о явлении Воланда с его свитой. Сумасшедший Голландец — вот что такое Литинститут.

Странно, что за семьдесят лет его существования никому из писателей не пришло в голову продолжить идею булгаковской главы «Было дело в Грибоедове». Написать об этом здании мистический роман. Если такие попытки и были, то прошли незамеченными. Единственный полноценный роман о Литинституте был написан в 1950 году молодым Юрием Трифоновым. Он назывался «Студенты» и удостоился Сталинской премии, о чем поздний Трифонов не любил вспоминать. Разумеется, никакой мистики в нем не было и в помине.

Литературный институт был основан Горьким в 1933 году. Но его литературная история начинается куда раньше — с 1812 года. 25 марта старого стиля, незадолго до вторжения Наполеона, в Россию «вторгся» первый классический диссидент — Александр Герцен. В этот день он родился в барском особняке на Тверском, незаконнорожденный сын немки Луизы Гааг и русского помещика Ивана Яковлева. Луизе было 16 лет, когда Яковлев уговорил ее родителей в Штутгарте отпустить красивую девочку «покататься» с русским барином по Европе. Результат этого путешествия предсказать было нетрудно: девочка забеременела и уже в Москве родила будущего революционного трибуна, которого, как известно, «разбудили» декабристы, он «разбудил» народовольцев и — дальше по цепочке. Маленькому бастарду дали фамилию Герцен, от немецкого Herz — сердце. То есть фамилию Герцен можно перевести как Сердечкин.

Когда в 1812 году Москва горела, здание на Тверском сохранилось: все-таки каменное. Но потом его спалил Бегемот в романе Булгакова, довершая дело французских агрессоров. До этого мистического пожара в здании кто только не побывал! Все виднейшие западники и славянофилы: Аксаковы, Хомяков, Чаадаев, Грановский и др. (когда особняк от Яковлева перешел к Свербеевым, устроившим здесь философско-литературный салон). Здесь в свой закатный час публично читали стихи Блок и Мандельштам, а последний еще и проживал во флигеле вместе с Надеждой Яковлевной. Здесь правил бал Пролеткульт и располагалась «Литературная газета». И здесь реально, как это утверждает бывший ректор Литинститута Сергей Есин, находился описанный Булгаковым писательский ресторан, приметы которого ректор вдруг обнаружил в помещении нынешней студенческой раздевалки.

Роман Сергея Есина «Твербуль, или Логово вымысла», опубликованный в «Юности», при всех его недостатках — первая художественная попытка осознать здание на Тверской, 25 как мистический феномен. И сами недостатки романа («повествование места», как определил свой жанр сам автор) вытекают из неизбежного обстоятельства: непросто найти точку зрения на мистическую подоплеку реальной биографии реального здания. Зрение в романе постоянно троится, распадаясь на внутренние монологи трех героев: современной студентки, подрабатывающей валютной проституцией, ее бой-френда, охранника института и одновременно массажиста (какие времена, такие нравы), и автора, взявшего руководство институтом в трудное время дележа собственности и вынужденного почти превратиться из почтенного ректора в кризисного менеджера.

У Сергея Есина есть одно писательское качество, которое редко встречается не только среди писателей, но и вообще русских людей. Он не ленив и любопытен. За время своего кризисного правления он изучил Литинститут насквозь, прощупал его рентгеновским лучом. В этом луче высветилось множество великих, больших и малых писательских теней, каждая из которых оставила в этом здании вполне реальные следы.

Вернее сказать: в комплексе зданий. Ведь это не особняк, а целая усадьба, построенная еще в XVIII веке, когда Москва была не столько городом, сколько необозримыми полями с разбросанными помещичьими гнездами. «Дистанция огромного размера» — остроумно заметил грибоедовский полковник Скалозуб, которого нам неверно подавали в школе как безмозглого солдафона. Сегодня «дистанция» Яковлевых сжалась до небольшого пятачка в центре Москвы, но и нынче легко распознать в гаражах бывшие конюшни, в помещении для заочного отделения — флигель, а в крохотном здании читального зала — или людскую, или девичью.

Но в чем же мистика — спросите вы. Ответить на этот вопрос непросто. По-настоящему мистику Литинститута могут оценить только соприкасавшиеся с этим зданием люди. Например, студенты. Из личных воспоминаний. Однажды летом, мы, трое студентов, красили крышу флигеля какой-то жуткой зеленой краской. От жары спасались на чердаке. Нашли в куче хлама толстенную домовую тетрадь. Открыли ее на случайной странице и прочитали чернильную строчку: «Три литра керосина получил. А. Платонов». «Ага», — сказали мы себе. И… положили тетрадь на место.

В романе Сергея Есина эти писательские тени оживают и являются на защиту диплома дерзкой студентки, чтобы ее поддержать. Гении и графоманы, мученики и пособники палачам (среди писателей это была не редкость) единым вихрем врываются в актовый зал, чтобы отстоять свою любимицу, избранную, способную их видеть. К ним присоединяются классики из XIX века…

В этом карнавале мало веселого. Бесконечный раскол, раздрай, споры и ссоры. И только кокетливый взгляд литинститутской Манон Леско примиряет спорщиков. Но ведь так оно в сущности и было. Два века существования светской русской литературы писатели ссорились, ругались, чуть ли стрелялись (Толстой и Тургенев, Блок и Белый, Гумилев и Волошин). Но перед женщинами все были безоружны, за вычетом редких случаев вроде Мих. Кузмина, предпочитавшего дамам офицеров. Его куртуазная тень тоже есть в романе.

Роман Сергея Есина, конечно, очень сумасбродный. Его взгляд на тех или иных писателей порой слишком пристрастен, хотя он и старается быть объективным. Но сумбурная мистика дома на Тверском бульваре, 25, поразительного здания с двухсотлетней литературной историей, передана в нем замечательно. И впервые.

Вам не приходилось бывать ночью возле бронзового Герцена в литинститутском сквере? Посетите перед наступлением Нового года. Вы увидите у его ног бутылку шампанского, откупоренную заботливой рукой. Утром 1 января она, разумеется, оказывается пустой.

2005

Александр Кабаков: Человек в фуляре

«Фуляр (фр. foulard) — 1) тонкая шелковая ткань полотняного переплетения, отличающаяся особой мягкостью; 2) шейный или носовой платок из такой ткани».

Словарь иностранных слов

В газете «Комерсантъ-daily» появилась очередная колонка известного писателя Александра Кабакова. Нынешний год для Кабакова вроде как юбилейный: десять лет назад, в мае 1988 года, была написана его повесть «Невозвращенец». Напечатанная в журнале «Киносценарии», она принесла солидный успех, поставив Кабакова в первый ряд «перестроечных» авторов. Из скромного журналиста он превратился в преуспевающего прозаика, каждая новая вещь которого автоматически становилась желанным гостем журнала «Знамя». В прошлом году издательство «Вагриус» выпустило «избранное» Александра Кабакова под названием «Самозванец» в престижной «черной серии» современной русской прозы.

Напомню тем, кто забыл: «Невозвращенец» был написан в жанре антиутопии. Главный герой, ученый-экстраполятор, по заданию секретных органов попадал в недалекое будущее с целью описания. Будущим был 1993 год. И там происходили всяческие ужасы: голод, мятежи, бессудные расстрелы и проч. По центральным проспектам и площадям столицы бегали толпы погромщиков, антисемитов, радикалов из новообразованных партий. Правительственные войска железной рукой пытались сдерживать беспорядки, вселяя еще больший страх в напуганных людей.

Все это как нельзя лучше отвечало общественному сознанию конца 80-х, когда эйфория первых лет перестройки начала сменяться предчувствием катастрофы, связанной с развалом великой и несчастной империи. Казалось бы, Кабаков не ошибся и даже в точности «попал» в роковой год: 93-й.

Что-то, однако, мешает признать «Невозвращенца» пророческой вещью. Все так — да не так. Перечитывая повесть сегодня, испытываешь странное чувство: будто история проделала с автором злой трюк: подыграла на мгновенье и тотчас поставила крест на его «сценарии». События осени 93-го не получили развития. В сознании большинства граждан они остались именно «сценарием», кем-то и зачем-то бездарно поставленным на телевидении. Словно некто решил воспользоваться художественной идеей Кабакова для полновесного сериала, но затем решил ограничиться трехдневкой, убедившись, что сценарий-то из рук вон плох.

Самое любопытное — это начало «Невозвращенца», где герой-автор признается в собственной бездарности. «Никогда я так не жалел о том, что лишен больших литературных способностей, как сейчас. Бесцветный и невыразительный, либо, наоборот, слишком претенциозный стиль… совершенно непригоден в нынешних обстоятельствах». Если не считать этот зачин обычным литературным кокетством, то ситуация с «Невозвращенцем» становится еще более интересной, чем если бы повесть оказалась только пророческой. Вольно или невольно, Кабаков предвосхитил не столько социальные и политические, сколько художественные перспективы русской истории. Сценарий будущего, по Кабакову, создается плохим писателем, да еще и сознающим свою бездарность, да еще и комплексующим в связи с этим. Точнее — невозможно было предугадать!

Когда-то Максим Горький писал о событиях 1905 года: «Убитые да не смущают! История окрашивается в новые цвета только кровью». Оставив за скобками сомнительный «эстетизм» этой фразы, признаем, что в этом взгляде изнутри событий есть своеобразная красота. Современность не пугает. Будущее обнадеживает. Прошлое отрясается как прах. Ничто не смущает!

Так рождается романтический герой. Пусть он ошибается. Пусть его ошибки приносят страдания ему и другим. Пусть жизнь, в конце концов, скрутит его в бараний рог, либо он сам ужаснется своим заблуждениям и прозреет до истины. Но — он не стоит на месте. Он действует и заставляет действовать остальных. В «Невозвращенце» всякое действие заранее профанируется бездарностью сценариста-футуролога. Остается пожалеть героев, которых он вовлекает в это жалкое художество.

Мало того: где-то на невидимом плане повести действует и второй засланный, только не от «органов», а от оппозиции. Какой отчет он предоставит хозяевам, мы не знаем. Но отчего-то возникает уверенность, что он будет не намного выразительнее отчета нашего героя. Ткань истории обветшала и прогнила насквозь. Из нее уже не соткать добротного полотна.

«Ледяной ветер нес снег зигзагами, и белые струи, словно указывая мне путь, поворачивали с Грузин на Тверскую. Где-то в стороне Масловки стучали очереди — похоже, что бил крупнокалиберный с бэтээра… Впереди, где-то у Страстной, грохнул взрыв. И улица мгновенно опустела — только последние тени задрожали у стен и исчезли, влившись в подъезды и подворотни. Я вильнул за угол…»

Отчет и впрямь не бог весть какой. Скорее, издевательский… «Словно», «похоже», «где-то», стандартный набор московской топонимики… и тени, тени, с которыми сливается фигура нашего историографа. Но — странное дело! — за всем этим есть какая-то неотразимая художественная правда. Именно так переживались события осени 93-го большинством москвичей. Кто слышал с Пушкинской раскаты орудий «где-то» на Баррикадной, кто шарахался в подворотни, кто проезжал в злосчастные дни в метро под роковым местом через наглухо задраенные станции — тот поймет!

К повести Кабакова как нельзя лучше подходит банальное: «что-то в этом есть». И если бы он ограничился своим «Невозвращенцем», то имел бы шанс остаться довольно непонятной фигурой в русской литературе последних лет. Созданный им образ бедного сочинителя, арендованного на службу бездарным временем, не вполне отождествлялся с самим автором и мог претендовать на род изящной литературной игры в истинного пророка в отечестве. Он словно бы заранее предчувствовал, какой скукой и пошлостью обернутся горячие интеллигентские споры времен перестройки, как скоро и ловко будут сданы светлые идеалы.

«— Как-нибудь проживем?» — спрашивает героя его жена.

«— Проживем, — согласился я, и она удивилась, что я не стал спорить, даже засмеялся».

Кабаков, однако, не ограничился… Да и странно было бы требовать этого от писателя, не в самом юном возрасте преодолевшего перевал славы. В том, что это был именно перевал, а не пик, на котором стоит закрепиться, он, кажется, не сомневался. Во всяком случае, этот мотив станет основным в бесконечной авторской рефлексии, которая, в свою очередь, станет главной и чуть ли не единственной темой его творчества.

Вернемся к колонке в «Коммерсантъ-daily». Профессиональный «читатель газет» я просматриваю периодические выступления Кабакова в роли колумниста, скорее, по обязанности. И, тем не менее, каждый раз не перестаю изумляться этому загадочному явлению! Известный писатель, продающий свое перо газете ради заработка — дело понятное и не только извинительное, но и глубоко почтенное. Отчего не поговорить со своим читателем прямо — о том, что его волнует, что является содержанием ежедневной общенациональной жизни? Но для этого он должен, как минимум, обладать собственным мировоззрением. То, чего не требуется от журналиста, само собою ожидается от писателя. Его взгляд может быть высокомерным, скандальным, шокирующим общественное мнение. Или напротив — здравомыслящим, растолковывающим, умиротворяющим… Но газетный писатель, органически (если не сказать: патологически) презирающий всякое мировоззрение, больше того, всей своей интонацией словно подчеркивающий вопиющую необязательность собственных слов — это какой-то нонсенс!

Однажды НТВ учинило Москве легкую нервотрепку в связи со скандальным фильмом Скорсезе о Христе. В том, что нервотрепка относительно удалась, я убедился лично: в нашем микрорайоне какой-то герой на время показа фильма отключил рубильник. Ровно на три часа — так, что не успел разморозиться холодильник, а я остался в неведении относительно итальяно-американской крамолы, ревностно защищаемой г-ном Парфеновым. Тем не менее, в ситуации с фильмом Скорсезе в России что-то было, какой-то намек на действительные проблемы русского православия да и христианства в целом, и точки зрения газет на это событие меня живо интересовали. Смысл колонки Кабакова был примерно следующий. Все идиоты! Но главное — фильм-то дрянцо. И лучше бы — ничего этого не было. Ни НТВ, ни церкви, ни Скорсезе.

В последней прочитанной мной колонке Кабаков взялся порассуждать об Америке и России. Тема не бог весть какая свежая, но все-таки живая. И вновь я не расслышал ничего, кроме той же изумительной интонации. Россия дрянцо… И Америка дрянцо… Но кого-то угораздило родиться там, кого-то здесь. И тем, и другим крупно не повезло. Но — что поделать?

Вот, кажется, главный вопрос, который задает Кабаков своим творчеством. Не «что делать?», а «что поделать?» Что поделать, если угораздило родиться в идиотском конце идиотского века в идиотской стране, окруженной идиотскими странами, которые сдохли бы от скуки не будь этой идиотской России? Положительного ответа на этот риторический вопрос, разумеется, быть не может. Но может быть ответ отрицательный. Что поделать? Не быть писателем! Бесполезно или нет (в высоком смысле) это древнее ремесло, но оно — не бессмысленно по определению. Если человек взялся за перо, значит, некая воля этим руководила.

Вот с волей-то Кабаков с самого начала и просчитался. Тот странный факт, что его писатель в «Невозвращенце» описывал события как бы по заданию КГБ (неважно, что КГБ, тем более что и аббревиатура-то ни разу не названа, — важно, что по заданию какой-то секретной инстанции), в дальнейшем сыграл с автором злую шутку. Нельзя безнаказанно столь жестоко профанировать идею Божественного задания. Или Кабаков ничего не знал о мистицизме творчества? Или он слишком отчаянный игрок? В последнее хотелось бы верить. Но творчество Кабакова, увы, мало дает тому доказательств. Его игра с мистикой явно затмевается навязчиво демонстрируемыми авторскими комплексами по части собственной творческой состоятельности. И становится понятно, что секретные органы в «Невозвращенце» лишь трюк во спасение, отказ от полноценной художественной ответственности вчерашнего журналиста, вдруг вознамерившегося надеть венок сочинителя.

В сущности, в этом нет ничего плохого, как и в обратной смене вех (от писательства вернуться к журналистике). Если бы только кабаковский герой-автор (исповедальное «я») не был до такой степени озабочен своим статусом. Если бы сегодняшний писатель постоянно не озирался на вчерашнего журналиста, а дорогостоящий журналист не вспоминал столь подчеркнуто о своей писательской значительности. И литература, и журналистика — занятия живые, человеческие. Им вроде нечего делить.

Никто из наших писателей, как Кабаков, до такой степени не принуждает читателя всегда ощущать дыхание автора за своей спиной. В романе «Последний герой» он вдруг затевает нелепейшую переписку с собственным главным персонажем. При этом сам, кажется, чувствует ее нелепость. Персонаж скабрезничает, автор огрызается и пошло острит. Все это напоминает многолетне отрепетированный семейный скандал. Кто из них муж и кто жена? За автора неловко, героя начинаешь ненавидеть. Зачем-то автор перечисляет социальные слои своих читателей — словно оправдывается. Перед кем? за что? И опять инициаторами развития сюжета оказываются какие-то темные силы: какие-то «органы», какая-то «братва». «Братва» преследует героя, выживая из собственной квартиры. «Органы» опять засылают его в будущее. Но на этот раз Москва не погибает, а изнывает от тоски, сытости и благополучия. Беспорядки теперь происходят лишь на окраинах, но столица не желает об этом знать. Еще один «сценарий» — легко угадываемый, просчитываемый, как будто бы снова подтверждаемый, но только «как будто».

Важна не реальность прогнозов, но общее ощущение безнадеги. Что бы ни случилось — все будет скверно! И закрадывается сомнение: да полноте, о России ли тут речь? Не путешествуем ли мы по двум комнатам разума и психики самого автора? Но если так, заставь нас позабыть об этом! Создай свой собственный мир, но такой, чтобы в него поверили или, напротив, с радостью согласились обмануться. Не напоминай нам, пожалуйста, что мы находимся «в тебе». Мы читатели, а не психоаналитики.

Журнал «Знамя», напечатавший в 1995 г. «Последнего героя», крайне невыгодно для Кабакова поместил его рядом с повестью «Суер-выер» покойного Юрия Коваля. Я не большой поклонник прозы, уводящей из мира реального в мир фантастический (считаю, что реальность гораздо фантастичнее фантастики), но невозможно не восхититься той свободе и раскованности, с которыми Коваль создал и населил свой мир «из головы». Мне, в общем-то, плевать: реальны его герои или нет? Мне с ними хорошо, радостно, как в кукольном театре в детстве. Кукольник где-то за сценой; я слышу его голос, но не помню о нем. Кабаков не только не позволяет забыть о себе, но, кажется, больше всего на свете опасается, чтобы его читатель не «оторвался», не задумался, не зафантазировал сам по себе и не понял вдруг, что находится на премьере чрезвычайно плохо поставленной пьесы, о чем режиссер, впрочем, сам догадался еще на генеральной репетиции, но было слишком поздно.

В финале «Последнего героя» Кабаков графически рисует как бы мизансцену своего романа, тем самым визуально демонстрируя свой художественный метод. В глазах рябит от множества странных резонеров, своеобразных «критиков» романного действия, окруживших Героя и его Любимую плотной толпой, со всех сторон закрыв их от Зрителя. И напрашивается невольный вопрос: кто эти «критики»? Не сам ли автор, десятки раз перечитавший свой собственный роман?

Сравнение с Ковалем обнажает, пожалуй, главный ущерб прозы Кабакова. В ней страх перед реальностью прямо пропорционален недоверию к фантазии. В его прозе напрочь отсутствует творец — в религиозном ли, в художественном ли смысле этого слова. Его функции берут на себя либо какие-то загадочные темные силы (КГБ, «органы»), манипулирующие героями с неведомыми самим этим силам целями, либо постоянно «обнажающийся», вертящийся перед зеркалом, «женственный» автор, который и сам в точности не понимает: зачем это он взялся за перо?

Но было бы в высшей степени несправедливо сказать, что прозы Кабакова как явления в русской литературе последнего времени просто нет. Это явление. И притом — весьма значительное. Гораздо более значительное, чем совершенно неразличимая в своих духовных параметрах игра постмодерна. Проза Кабакова не снимает вопроса о Человеке, не избавляется от него как от проблемы заведомо неразрешимой и оттого бессмысленной. Больше того — она парадоксальным образом вопиет о ней. Она говорит о «последней черте» человека мыслящего, талантливого и не забывающего о своем природном человеческом достоинстве (этот мотив в прозе Кабакова очень силен), но органически не способного понять и принять общего направления движения мира.

Все, что ни делается, все к худшему. Мир осточертел, потому что непонятен. Не хочется быть щепкой, а приходится. Жизнь нельзя обустроить. К ней можно лишь приспособиться, а это противно. Противно, но «что поделать?»

Бежать… Бежать во сны, в алкоголическое отупение, в воспоминания прошлого… Еще вариант: заграница. Запереться с любимой в номере, потрахаться (извините!) всласть… Но так, чтобы на заднем плане непременно маячил ее муж — это снимает ответственность, избавляет от мыслей о возможной семье, а значит, возможном развитии, перспективе. Не думать всерьез о том, что происходит с миром и твоей страной. Окажешься нелеп и смешон. Но можно пофантазировать перед сном… Как ты из ручного пулемета кладешь рядами всех этих «братишек», грязных политиков. Сочинить для самого себя эдакий киношный боевичок, не очень, впрочем, увлекаясь, чтоб не поднялось кровяное давление.

Быть «человеком в фуляре». Не «в футляре» (это все-таки позиция), а «в фуляре». Недаром кабаковский «последний герой» регулярно достает из грязного белья и нежно отстирывает свой шейный платочек. Сохранить (не слишком, впрочем, бросающуюся в глаза) примету своей стильности. Старомодности, но — не ретроградности. Внешности — но не личности.

«— Проживем?»

«— Проживем…»


И когда все же придут последние времена, и архангелы мощно возвестят в свои трубы о конце нашего изолгавшегося мира, «человек в фуляре» спутает эти звуки с сиренами «мерседесов» «братвы» и политиков. Поморщится, скажет капризно:

— Нельзя ли потише, господа?

И закутается в шейный платок.

1998

Анатолий Ким: Бог располагает

Замечательный, редкий по мироощущению и по чувству русского слова прозаик Анатолий Ким, чьими короткими рассказами мы, студенты Литинститута 80-х годов, зачитывались, как говорится, всласть, чья повесть «Белка» в свое время поставила на уши всю критику и сделала автора знаменитым по всему миру, этот одновременно и лирик, и философ, в последнее десятилетие незаметно выпал из литературного мейнстрима. Причем случилось это тогда, когда он стал публиковать свои, скажем так, программные, мировоззренческие вещи. Я имею в виду прежде всего его романы «Онлирия» и «Остров Ионы».

Ладно бы только мне мстилось, что Анатолий Ким тихо вышел, не попрощавшись, из премиально-скандальной литературной гостиной. Ладно бы только критика либо молчала о его последних произведениях, либо разносила их с азартной непродуманностью. В конце концов замалчивали и разносили Фета и Лескова, и где эти молчальники и разносчики? Но почему-то думается, что сам Анатолий Ким чувствует себя чужим на новом празднике литературной жизни, инстинктивно из нее самоустраняется, упрямо не желает ей соответствовать.

Энергетическая подпитка его творчества идет из какого-то совсем другого источника. Вопрос: из какого?

Именно благодаря Киму и его «Острову Ионы» я вдруг почти физически ощутил, что литературный ХХ век кончился. Великий литературный век кончился не в 2001 году, а где-то на рубеже 80-х и 90-х годов, то есть зеркально в те же самые сроки, что и великий литературный XIX век. Конец прошлого и начало нового века ознаменовались тем, что наша литература включилась в довольно жесткую и коварную игру в цепочке автор — издатель — продавец — читатель. Ким (и некоторые другие) в этой игре участия не приняли. В результате они как бы остались в прошлом, ХХ веке.

«Остров Ионы» — отчаянная попытка написать не просто большой и сложный для прочтения роман. Это попытка написания великого романа. То есть такого романа, который может стоять на полке рядом с «Улиссом» и «Волшебной горой», рядом с «Шумом и яростью» и «Чевенгуром», — великими романами ХХ века. В нынешнем контексте такая попытка — настоящее безумие, все равно, что выйти в открытый космос без скафандра. Знаковый писатель сегодня — это Борис Акунин, иронически исполняющий попурри из великих писателей прошлого в диапазоне от Шекспира до Тургенева, но разумно отстраняющийся от революционных открытий века ХХ, которые оказались прагматически несостоятельными. Это Владимир Сорокин, «крутой», экстремал и, как все экстремалы, изощренно-рассудочно хитрый. Это Александр Проханов, разыгравший политико-литературный пасьянс и обесценивший обе составляющие. А вот Ким как заблудился в космических протуберанцах ХХ века, так и не вышел из них. И в этом есть большая правда, потому что мы выскочили из ХХ века, ничего в нем не решив. Ни одной поставленной проблемы. Просто мы вдруг отказались их решать. Договорились вместе и закрыли на них глаза.

Ким «подставляется» с первых же строк романа, объявляя себя не писателем, но проводником Высшей Воли. Он не пишет, а записывает то, что надиктовывается ему свыше. Он видит картины, которых не видит никто. Я думаю, что большинство критиков отложили роман в сторону, прочитав эти первые строки. Что им с ним делать? Если это игра, то зачем так сразу подставляться? Но если это всерьез, то…

Я сам был в замешательстве и потому сперва прощупал роман эмпирически, так сказать, по-писаревски. Изобразительный дар Кима за последние годы только усилился. Риск визионерства не мешает ему живописать. Истории с юным художником на берегу подмосковной реки, с Ионой под языком серого кита (не в чреве, потому что горло у кита узкое), с молодым румынским принцем Догешти, с американским квакером Крейслером и многими другими персонажами, многоголосно наводняющими роман, исполнены даже не с живописной, а с музыкальной безупречностью. Библейская линия изящно переходит в камчатскую. История с лепрозорием в сибирской тайге одна могла бы стать сюжетом замечательной повести.

«Остров Ионы» почти весь, постранично, — это изумительная проза, от которой подпрыгиваешь на стуле и рукоплещешь автору, почти как театральный зритель. Как это ему удается? Но когда я пытаюсь с такой же восхищенной готовностью отдаться философии Кима (она составляет существенную часть романа), меня знобит от предчувствия беды. От вопросов, которые пытается решить Ким, я предпочитаю держаться в удалении. Это вопросы о том, что такое бессмертие и зачем человеческие страдания. Я даже не решаюсь здесь повторить точные ответы Кима. Потому что…

Риск слишком велик, и Ким это знает. «Ни одному художнику не создать картины музыки сфер, потому что вид такой музыки предстает не глазам маленьким, человеческим, внешним, но его огромным внутренним очам, которые одни могут взирать в сторону Бога… Хотите все это услышать-увидеть-почувствовать? Просите Творца, молитесь Ему искренно, с абсолютной верой в то, что Он даст молимое… как это сделал Иона, однажды на свете…»

Я сознательно выпустил из цитаты одну часть, чтобы не затерялась, ибо в ней самое главное.

«Если посчитает нужным…»

Это о Боге.

2002

Игорь Клех: Три причины, по которым мне нравится этот писатель

Во-первых, Игорь Клех — деликатный человек. Деликатных людей в писательской среде осталось так же мало, как порядочных. Деликатный писатель это такой писатель, который серьезно и с уважением относится к критикам. Не заглядывает им в глаза, но и не хамит, не наступает ботинком на мозоль.

Вот, например, сценка. Сергей Каледин, автор, по крайней мере, одной хорошей повести — «Смиренное кладбище», выпив водки на какой-то тусовке, кричит мне, с которым только что познакомился:

— Пашка! Ты почему о Люське не пишешь?

«Люська» — это Людмила Улицкая, которая стоит невдалеке. С тех пор я уже никогда не смогу написать о «Люське».

Или Дмитрий Быков. Едем в одном купе с Татьяной Набатниковой и другими приличными людьми. Быков, который писатель, а не только критик, громко говорит о своем творчестве, привлекая в свидетели небеса и всех рядом.

— Вот Басинский… — говорит он. — Прозу мою не любит. Но стихи-то лю-юбит!

— До этого момента любил, — отвечаю я. (На самом деле ничего не сказал, так опешил от нахальства. Потом уже задним числом ответ придумал).

А Клех деликатный. Мы с ним встречаемся строго один раз в год, как правило, на ежегодной раздаче слонов в журнале «Октябрь». Строго выпиваем по рюмке водки и говорим строго десять минут. Обычно Игорь вежливо объясняет мне, какое на самом деле г… все писатели, которых я хвалю. Вот почему, добавляет он, вы хороший критик. Спасибо, Игорь, отвечаю я. В, общем-то, мне ужасно не нравится ваша проза. Вот почему вы замечательный современный писатель.

Во-вторых. Клех — человек умный. Умных людей в писательской среде почти не осталось, впору проводить на приеме в Союз писателей тест на элементарную способность логически мыслить. Кстати, такой тест проходят, например, поступающие в разные милицейские школы и вузы. Абитуриента спрашивают: что такое вертолет? И если вместо ответа он начинает быстро крутить ладонью над головой, громко кричать «у-у-у!» и медленно подниматься со стула, то его к экзаменам не допускают. Приходится ему поступать на филфак, чтобы потом влачить жалкое нищенское существование.

А Клех умный… Вот недавно он любезно подарил мне свою новую книгу — «Книга с множеством окон и дверей», М.: АГРАФ, 2002, - которую я любезно прочитал. Книга эссе, критики и кулинарных рецептов. В ней есть замечательно тонкие рассуждения. Например: «Странно жить в той же почти стране, где жил Пушкин, разговаривать на том же (почти) языке, на котором разговаривал и писал он…»

Или вот картинка, стоящая многих рассуждений: «В пещерах Киево-Печерской лавры среди прочих костей лежит череп монаха, описавшего «Откуда есть пошла русская земля». Когда в пещеры запускали бывшего штангиста — знаменитого ныне гипнотизера одной из партий, он, кормящий черта на коленях с ложечки, дергался, будто муравей, попавший в поле под высоковольтной линией».

И еще: «Надо сказать, что разлука с Генисом, многолетним соавтором и бойким расщелкивателем литературных и мировых проблем, пошла Вайлю на пользу. Как и пространственная удаленность от поцыкивающего зубом нью-йоркского философа Б. Парамонова, который, подобно Коту в Сапогах, хитростью превращает «проклятые вопросы» в мышей и затем поедает в больших количествах. Все это люди талантливые, временами (местами) блестящие, при том — работяги. Но сколько их ни читай, они всё глядят в капиталистические джунгли — перебежчики в другую цивилизацию, отстаивающие свою завоеванную буржуазность».

Кстати, и Вайлю досталось на орехи: «Утверждение Вайля, что Достоевский писал, на деле, детективы (т. е. в «Братьях Карамазовых» всего важнее, кто все-таки папашку «замочил»?), что все проблемы нашей жизни «суть проблемы возрастные», его гимн путеводителям, защита здравого смысла толп, желание снять напряжение и разрядить полюса, отношение к драматизму такое, будто кто-то испортил воздух, — все это рефрены все той же арии, разложенной радиожурналистами «нью-йоркской школы» на три голоса: «Буржуа лучше, чем гений! Буржуа лучше, чем гений! Буржуа лучше, чем гений?..» Не знаю. Вряд ли».

В-третьих, Клех — единственный современный писатель, который искренне не любит реализм. Все остальные только прикидываются, что его не любят, а сами тайком почитывают и посматривают именно самые примитивные реалистические книги и фильмы. Клех же — модернист натуральный. Он, в принципе, свободно владеет приемами реалистического письма. Когда он описывает украинский борщ или баклажаны в углях, то несколько даже поигрывает мускулами своей письменной речи, точно культурист на подиуме. Одной, главной, тонкости он, правда, не знает. Реализм не мясо языка, но свет. Глаза девушки, как мокрая смородина, это не реализм, а штукарство. Убери это сравнение у Толстого, и от Катюши Масловой ничего не убудет. А вот назови он Катюшу, например, Мариной или Олинькой — и все пропало.

Впрочем, Клех Толстого не любит, о чем он давно отважно заявил на круглом столе в «Литературной газете». Тогда подобные заявления были в моде, и на Клеха все посмотрели с равнодушным сочувствием. А он обиделся, набычился и стал педантично объяснять, что его заявление не надо рассматривать как эпатаж и вообще как заявление. Толстой — графоман, «Анна Каренина» — бездарное произведение, что тут эпатажного? Потом Клех где-то написал, что когда он попадет в ад за свои модернистские грехи, то его накажут таким образом: заставят вечно читать бесконечный реалистический роман. Надо ли говорить (добавлю от себя), что это будет как раз «Анна Каренина» с бесконечным продолжением?

Что мне нравится? Когда я тоже попаду в ад за недостаточно последовательное отстаивание реализма, меня заставят читать бесконечных каких-нибудь Джойса или Пруста, от чтения которых еще при жизни я страдал желудочным расстройством. Так вот. Мы с Клехом книжечками втихаря поменяемся. И станем с приятностью коротать вечность.

2002

Юрий Кублановский: Смиренник-аристократ

Чем горше вино — тем похмелие слаще.

Чем злей — тем смиреннее речь.

Юрий Кублановский

Прежде чем начать разговор о творчестве Юрия Кублановского — одно короткое личное воспоминание о первой (еще без знакомства) встрече с ним. Начало 90-х годов уже прошлого века. Я только вошел в штат «Литературной газеты». Редакция «ЛГ» располагалась в Костянском переулке, но технические службы, бухгалтерия оставались в старом здании на Цветном бульваре. И вот стою за гонораром в кассу. Очередь. Очередь длинная, а гонорары уже мизерные, «перестроечные». Передо мной стоит другой бедолага-журналист, ожидая своих кровных «тыщ». Я с ним не знаком, но лицо будто знакомое. Кублановский?! Я его видел на фотографии, кажется, в той же «ЛГ» или где-то еще. Читал стихи, разумеется. Одно особенно запомнилось — так ёмко, изящно и «музыкально» было передано в нем и мое личное ощущение современности:


Снег поскрипывает нарами.

На ветру лицо горит.

Русь под новыми татарами

Крепко, крепко, крепко спит.

По татарами, под пытками

Говорливей немота.

За скрипучими калитками

Золотая мерзлота.

Пахнет углями угарными

Топка честного труда.

Русь под новыми татарами

Спит до Страшного Суда…


Но уже тогда возникло и первое несогласие с поэтом, с последней строфой:


… Я Тогда пред Богом выступлю,

попрошусь к Нему на дно,

красный путь слезами выстелю,

чтобы с нею заодно.


Почему несогласие? Да потому что после первых трех, нравственно замечательно точных строф поэт все-таки не миновал соблазна гордыни, искренней, поэтически, возможно, даже оправданной, но все-таки гордыни. Не может ни один поэт быть заступником России перед Богом. Хотя бы потому, что есть у нее заступник, а вернее, Заступница. Но и это несогласие для меня было куда ценнее множества равнодушных «согласий» с другими стихотворцами. Кублановский предлагал такую высоту и глубину разговора с читателем, на которых просто «согласий» быть не может. По высоте и по глубине это был первый ряд поэзии ХХ века…

И вот — в очереди. Даже смешно: «как простой советский человек»! Словно и не уезжал, словно и не было семи, кажется, лет изгнания. И потом, встречаясь с Кублановским, я всегда отмечал про себя вот это: не «эмигрант». По духу и даже по внешности — не «эмигрант».

А с другой стороны, есть в нем, и по духу, и по внешности, какая-то отчужденность. Не «свой в доску», не «рубаха-парень». Родом из Рыбинска, провинциал и любит сердечно все провинциальное, однако, о поэтическом апостоле советской провинциальной музы, Сергее Есенине, отозвался суховато: «я люблю поэзию Есенина, но, разумеется, не она определяет для меня лицо русской поэзии ХХ века. У Есенина непозволительно много неряшливого и необязательного… Есенин дал «код» легиону стихотворцев, особенно провинциальных…»

Жестко сказано, согласитесь.

И о Твардовском сказал сдержанно: «простоватая, прямая, местами нравоучительная поэзия Твардовского кажется архаичной. Сам Твардовский скупо знал и туго понимал самых интересных поэтов этого века, вряд ли, кажется, задумывался над тайной — с двойным и тройным дном — лирической речи, о возможностях преображения словесного материала…»

Но еще отчужденнее он держится от тех, кто, казалось бы, венчает собой поэзию ХХ века. «Ужимка, ухмылка, гаерство теперь сделались повсеместны; волшебство стихотворной речи превращается в «текст», в какие-то куплеты, а не достойные строфы. Твардовский же в своей поэзии был глубоко серьезен, и как бы ни было нам порой, повторяю, от этого скучновато, он все-таки одергивает нас в нашем шутовстве. Твардовский нес в себе традиционную психологию русского литератора: понимать поэзию как служение и дар как ответственность».

Следовательно, и в нынешней, «новой», «новейшей», отнюдь не «твардовской» поэзии Кублановский не «свой». Слишком старомоден. Не боится гражданственного пафоса, не бежит от политики. Никто не сказал о событиях 93-го года так сильно:


Из-за Москва-реки

Слышится канонада.

Наши ли мужики,

Пьяные черемисы,

псы ли в блевотине

не поделили ризы

распятой родины.

… Прямой наводкой,

прямой наводкой

в центре Москвы.


Одни эти «псы в блевотине», которые уже сидели в Белом доме, но под другими лозунгами, чего стоят! Прямые и гражданские стихи.

Но и — тот же Кублановский: «Недопонимание — залог неисчерпаемости стихотворения — даже может быть читателю особенно сладостно».

Попробуй после этого определить кредо Кублановского-поэта. Критика, публициста — это да, несложно. Он последовательный просвещенный консерватор, всегда осторожно, со всевозможной оглядкой ищущий для России основательный, чуждый как национального экстремизма, так и либерального хамства путь развития. Вот его слова: «Сейчас пытаются русскую идею подменить имперской и делают из Сталина с его командой русских империалистов с положительным знаком. Русский народ сейчас так болен, так устал, так нуждается в тонком, изящном и любовном терапевтическом лечении, что у нас нет просто сил, мы не можем себе позволить державные амбиции, да они России и не нужны».

Общественные взгляды Кублановского понятны и прозрачны, как и должно быть у человека ответственного. Но с поэзией его, слава Богу, далеко не все так понятно и прозрачно. Ее внешняя традиционная простота, отсутствие в ней «зауми», принципиальный поэтический «реализм» одновременно и очевидны, и обманчивы.


Помнишь — гусениц чуткий пушок,

Стрелы ирисов, яблок мешок.

Как пасхальные свечи, красны

И смолисты огарки сосны.

Клекот сойки, дождя дребедень

И шаров золотых на плетень,

Колосясь, повалившийся сноп.

Слышишь — Зверя тяжелый галоп.

То Антихрист на сытом коне

Прыгнул наземь в свинцовом огне.

И теперь все равно — что бежать,

Что в глубокой могиле лежать.


Помню, это стихотворение 1979 года поразило меня не только и, может быть, даже не столько неожиданным переходом от идиллического дачного пейзажа к апокалиптической картине, сколько одним-единственным словом. «Сытый»! Сытый конь! Его так и видишь этого коня, сытого, с мощным крупом, так и слышишь, как он хряпнулся о землю. Вот где настоящий реализм-то! Какие там достаточно условные и сразу же узнаваемые «стрелы ирисов» или снопы золотых шаров. Метафизическая реальность оказывается реальней земной картинки.

А вот другая, «верхняя» сторона метафизической реальности в чудесном стихотворном триптихе, посвященном гибели Леонида Губанова. Оплакивая друга, Кублановский зрит дальше:


Скоро приступим чуть не гуртом,

Благо в дорогу не надо добра,

Прямо к сторожке с открытым окном

Старого ключника дядьки Петра.

Ласково ль глянешь на прежних друзей,

Божьих конюшен верный слуга,

Ты — выводя белокрылых коней

На замутненные солнцем луга?


И снова — кони, и снова — зримые, сияющие до рези в глазах. Вот где «реализм»!

«Поэзии Кублановского свойственны упругость стиха, смелость метафор, живейшее ощущение русского языка, интимная сродненность с историей и неуходящее ощущение Бога над нами» (Александр Солженицын).

«Это поэт, способный говорить о государственной истории как лирик и о личном смятении тоном гражданина. Его техническая оснащенность изумительна. Кублановский обладает, пожалуй, самым насыщенным словарем после Пастернака» (Иосиф Бродский).

Два отзыва мировоззренчески очень разных писателей, и оба точные, почти исчерпывающие. Не каждый поэт может похвастаться таким единодушным сочувствием и разновозрастных и разномыслящих людей. Кублановский как бы «безупречен». У него нет откровенно плохих стихов. У него безукоризненный поэтический слух, он никогда не мазнет кистью куда не следует. На его стихах хорошо тренировать молодых стихотворцев, показывая «как это сделано», как надо искать не затертые слова, метафоры. Ну вот хотя бы — стихи Елене Шварц:


Тебе, чья стопа на земле невесома,

шершавую блузу носить

и крепкую корку латинского тома

золой сигаретки кропить.


Как это здорово сделано, какие неожиданные слова, как играют они друг с другом!

Безупречность для него не форма, а содержание. По меткому замечанию покойного Генриха Сапгира, Кублановский из «юнкеров», из «студентов-белоподкладочников». Он никогда не выходит к читателю расхристанным, не «грузит» его жалобами на неудавшееся житье-бытье, не плачет и не просит теплого сочувствия. Здесь чувствуется выучка, причем самостоятельная, выправка, не казенная, а какая-то внутренняя и, по-видимому, родовая…

Сам Кублановский нигде свою поэтическую задачу не формулирует, ни прозаически, не стихотворно. Но общее состояние русской поэзии он переживает как свое собственное. В конце своего этюда о Твардовском он пишет: «Твардовский жил и творил в те баснословные теперь уже времена, когда казалось, что поэзии ничего не грозит, что она будет существовать всегда и читателей в России пруд пруди: дай им и ей волю — и наступит настоящий поэтический ренессанс. Причем так думали и стихотворцы, связанные с советским режимом, и те, кто был почти подпольщиком. Только теперь, при наплыве новейших культурных технологий, отличающихся подспудной неуклонной агрессией, проясняется, что поэзия вещь хрупкая, что она вымывается ими из цивилизационной духовной толщи. Неужели настоящая поэзия в новом веке окажется потерянной для России? Такую лакуну в духовном и культурном ландшафте уже нечем будет восполнить; такая потеря, естественно, повлечет за собой новый виток деградации языка, а значит, и национального духа — со всеми вытекающими для России последствиями. Как говорится, «потомки нам этого не простят». Тем важнее сейчас поэтам свести с приходом расчет, провести вдумчивую ревизию наработанного до них…»

Когда я это прочитал, я понял, почему Кублановский «не эмигрант». Не только потому, что сильно чувство родины, ее речи, ее земли (у Кублановского это и Север, и средняя полоса, и Крым). Но еще и потому, что некуда эмигрировать. Настоящий поэт может сегодня только мигрировать, в поисках тех духовных островков, где еще жива и нужна поэзия. Речь не о поэтических салонах, разумеется, а о духе поэзии, который дышит, где хочет, и все реже, слабее.

У Кублановского ее дух почти всегда интимно связан с русским православием:


Соловки от крови заржавели,

И Фавор на Анзере погас.

Что бы ветры белые ни пели,

Страшен будет их рассказ.

Но не то — в обители Кирилла:

Серебрится каждая стена,

Чудотворца зиждущая сила

тут не так осквернена…


Это сравнение Соловков и Кирилло-Белозерска, но это еще и поиск поэтического воздуха. Того, которым может дышать Кублановский.

У него нет собственно духовных стихов, и я заметил, что он никогда не обыгрывает в стихах строки молитв. И здесь он сдержан. Но религиозный пафос присутствует везде, иногда прорываясь с необыкновенной силой, как, например, в этом стихотворении, посвященном Соловкам:


Волны падают стена за стеной

под полярной раскаленной луной.

За вскипающею зыбью вдали

близок край не ставшей отчей земли.

Соловецкий островной карантин,

где Флоренский добывал желатин

В сальном ватнике на рыбьем меху

в продуваемом ветрами цеху.

Там на визг срываться чайкам легко,

ибо, каркая, берут высоко,

из-за пайки по-над массой морской

искушающие крестной тоской.

Все ничтожество усилий и дел

Человеческих, включая расстрел.

И отчаянные холод и мрак,

пронизавшие завод и барак…

Грех роптать, когда вдвойне повезло:

ни застенка, ни войны. Только зло,

причиненное в избытке отцу,

больно хлещет и теперь по лицу.

Преклонение, смятение и боль

продолжая перемалывать в соль,

в неуступчивой груди колотьба

гонит в рай на дармовые хлеба.

Распахну окно, за рамы держась,

крикну: «Отче!» — и замру, торопясь

сосчитать как много минет в ответ

световых непродолжительных лет.


А иногда он, напротив, проливается тихим, согревающим душу светом:


Вмещает и даль с васильками и рожью,

и рощу с пыльцой позолот

тот — с самою кроткою Матерью Божьей

родительский тусклый киот.


Прекрасные, трогательные и пронзительные строчки!

В моем представлении образ Кублановского раздваивается от великолепного стихотворца, несомненного мастера и даже в некотором роде стихотворного аристократа до смиренника, послушника, сторожа или служки в поэтическом храме, где ему любовно знакома каждая мелочь, где он может передвигаться в темноте, с закрытыми глазами и никогда не оступится. И странно: эти образы каким-то чудом не противоречат.

2003

Александра Маринина: Игра на чужом поле

Минувшим летом в литературном мире случились два события, на которые неискушенный читатель вряд ли обратил внимание.

Событие первое. В «Литературной газете» появилось сообщение об организации Ассоциации массовой литературы, в задачу которой входит (цитирую): «создание банка данных (об изданиях и продажах, об авторах и их нетленках (так в тексте — П. Б.); исследование экономики, социологии и эстетики; выработка критериев журналистики и литературной критики; регулярное проведение дискуссий и конференций; издание бюллетеня; учреждение премии ассоциации за лучшие произведения в разных жанрах по нескольким номинациям».

Для тех, кто не понял — объясняю. Некая группа лиц задалась целью созданию некой «надстройки» над таким достаточно прибыльным коммерческим делом, как издание массовой литературы. Задача в нынешней ситуации вполне резонная: там, где крутятся большие деньги, там ни одно место пусто не бывает. Любопытен состав участников этой во всех отношениях перспективной акции: Р. Арбитман, А. Дельфин, Б. Дубин, В. Курицын, С. Митрофанов, Т. Морозова, А. Рейтблат, И. Фальковский. Не беру во внимание имена конкретных литературных журналистов, которые давно и успешно занимаются освещением массовой книжной продукции. Их вхождение в Оргкомитет Ассоциации мне видится делом очень понятным: не слишком часто рабочих журналистских лошадок приглашают в столь «сиятельные» собрания, а с другой стороны — именно без них-то в реальной работе никак не обойтись. Но, по крайней мере, три имени в этом списке мне показались странными и в то же время — симптоматичными.

Борис Дубин — культуролог, литературный переводчик, член жюри Букеровской премии. Александр Рейтблат — авторитетный филолог, специалист по ХIХ веку. Вячеслав Курицын — один из лидеров русского постмодернизма, чье имя еще совсем недавно склоняли все кому не лень в связи с «самыми-самыми», наиболее «крутыми», наиболее «альтернативными» течениями современной словесности. Как их-то угораздило оказаться в списке?

Событие второе. Вышел первый номер нового журнала «Неприкосновенный запас». Новых журналов сейчас выходит много, а потому требуются объяснения. Давно и достаточно успешно издается филологический журнал «Новое литературное обозрение», ставший безусловным лидером «актуального» современного литературоведения. На его фоне сразу же потускнели и старое «Литературное обозрение», и «Вопросы литературы», и множество филологических «Вестников», печататься в которых в прежние годы было достаточно престижно. Главный редактор «НЛО» Ирина Прохорова сумела найти свой неповторимый путь, на котором имена Михаила Гаспарова и Сергея Аверинцева вовсе не ссорятся с именами молодых ведущих филологов, а специфический литературоведческий труд становится делом живым и увлекательным, в том числе и для «посторонних». «Неприкосновенный запас» — своего рода филиал «НЛО». И вот любопытно, что одним из материалов первого номера стал «круглый стол»… о прозе А. Марининой. И разговор там велся вовсе не иронический, а вполне серьезный. Даже слишком серьезный.

Еще совсем недавно ее имя в высоколобой среде употреблялось не иначе как во множественном числе. Эти «доценки», эти «маринины»… Словом: «попса», «масскульт». И кто бы мог подумать, что создательница наскоро испеченных детективных «блинов» на потребу толпы вдруг окажется в центре интереса нашей элитарной культуры?

Интересен состав «круглого стола». Об Ирине Прохоровой и Борисе Дубине уже сказано. Александр Носов[2], архивист, специалист по Владимиру Соловьеву, один из авторов «Нового мира». Оказывается, его волнует проблема Марининой. «Накануне нашей встречи мне звонила знакомая из Парижа, из редакции русского «Vogue». И спрашивала, как им найти писательницу… Александру Маринину», — говорит он.

Григорий Дашевский… Специалист по древним языкам, переводчик с английского и французского. Автор изысканных стихов. Но оказывается, что в свободное от основных занятий время он прочел едва ли не все книги Марининой (их много!), прекрасно ориентируется в ее творчестве.

Как все это понимать? Как своеобразный заскок высоколобых специалистов, которых от серьезных, но все-таки скучных книг потянуло на «жареное» и «остренькое»? Или как стремление навести «мосты» с тем, что они понимают под «народной культурой» (раз Маринину читает много людей, значит, она и есть «народная писательница» — рассуждают они)? Или как сдачу позиций элитарными кругами, которые вдруг почувствовали, что «в Париже» они никого не интересуют, что скромный офицер советской милиции, а теперь автор популярных детективных романов об Анастасии Каменской сегодня более конвертируемая культурная продукция, чем «серьезная» культура? Итак, два «неизвестных» события.

Третье и самое главное «неизвестное» — сама Александра Маринина.

Никакой «тайны Марининой», о которой уже начинают поговаривать именно в вышеозначенных сферах, разумеется, нет и быть не может. Есть довольно удачно раскрученный автор массовой серии издательства «ЭКСМО». Но, возразят мне, ее никто не раскручивал! Скорее, она сама теперь раскручивает издательство, являясь его наиболее фирменным автором. В самом деле, я нигде не встречал назойливой рекламы Марининой. Но это ничего не значит. Отсутствие броской рекламы тоже часть коммерческого образа Марининой, ее скромного обаяния в глазах простодушного читателя.

Однажды я посмотрел интервью с ней по ТВ. Она человек, несомненно, очень неглупый, умеющий с достоинством говорить о себе, одновременно не раздражая своими амбициями, которых в ней (как, впрочем, в любом нормальном литераторе) вполне достаточно. Как тонко она ввернула в разговор признание о своей бедности! Мол, все ее космические доходы чистой воды легенда. На самом деле она даже из органов уволиться не может (говорят, что все-таки уволилась), потому что опасается за свою беспенсионную старость. Это признание стоит любой рекламы — неважно, правдиво оно или нет. Представляете, какой вздох сочувствия объединил в этот миг огромные массы зрителей! «Да она же нашенская, вся как есть своя!» Не то, что эти спесивые писатели, ежегодно хапающие сомнительного происхождения иностранные премии, нагло позирующие перед объективами с бокалом шампанского в одной руке и бутербродом с икрой — в другой, с оттопыренным пальчиком!

Самое неприятное для «серьезного» литературного мира, что читатель абсолютно прав. Именно «высокая» литература сегодня откровенно жаждет рекламы. Боже! какие страсти кипят вокруг премии Букер! И дело, конечно, не только в деньгах (хотя и в них тоже), но в самом факте признания и публичного освещения. Неважно, что это «признание» всего навсего шестерки членов жюри. Неважно, что журналисты и телевизионщики бросаются «освещать» личность победителя по профессиональной обязанности (а также в надежде на дармовой банкет), ни до этого, ни затем не прочитав ни строчки из «знаменитости». Как, впрочем, и большинство его собратьев по перу. «Я что, с ума сошел его читать…» — доверительно шепчет соседу по столу свой брат-писатель на банкете, вдумчиво прожевывая бутерброд.

На этом фоне успех Марининой, конечно же, чище множества иных «успехов». Злые языки говорят, что последние романы Марининой написаны не ею самой, что за нее работают анонимные авторы. Не знаю… Но то, что мне довелось прочитать («Стилист», «Игра на чужом поле», «За все надо платить» и др.) либо написаны одной рукой, либо «под Маринину» работал классный стилист. Дело в не красотах стиля (которых нет, их заменяет добротный литературный язык), но в образе главной героини Насти Каменской. Очевидно, что ее образ неслучаен, что он является продолжением личности автора, то есть своего рода «лирическим персонажем». Ни один халтурщик не может подделать любви автора к герою. Только очень талантливый стилист. Но в этом случае рейтинг Марининой в глазах «серьезных» писателей должен подскочить до космических высот! Ни фига себе «попса», для имитации которой требуется недюжинный талант!

Не тайна, но, если хотите, секрет Марининой состоит как раз в том, что она к своей «несерьезной» работе относится поразительно серьезно, гораздо серьезнее многих своих высокомерных коллег из «серьезного» литературного стана. И уж конечно серьезнее бесчисленной армии поденщиков, не просто зарабатывающих свой хлеб в издательствах вроде «ЭКСМО», но зарабатывающих его с усталой и презрительной миной. Дескать, вот же — приходится халтурить! К завтрему вынь да положь три листа, прямо голова раскалывается долбить за этим компьютером! Подразумевается, что «долбежка» это нечто вынужденное. Главное и сокровенное лежит в столе и пишется для «Нового мира». Что поделать?

Секрет Марининой состоит в том, что она не делает из своей работы никакого секрета. Она не разрывается на два лагеря, не делит читателя на хама и сноба, не презирает первого и не трепещет перед вторым. Она занимается относительно прибыльным (и не сомневаюсь — трудоемким) делом, но при этом еще вкладывает в него какую-то часть своей души. Вот это-то и самое любопытное…

«Душой» романов Марининой, несомненно, является Настя Каменская — опытный работник МУРа и (на этом постоянно настаивает автор) совершенно исключительная женщина. Это напрочь опровергает мнение высоколобых специалистов (см. «круглый стол» в «Неприкосновенном запасе»), что нравственный идеал Марининой — некая усредненность. Идеал Марининой именно элитарность, но совершенно особого рода. В сущности, непонятно, что такого выдающегося в Каменской. Невзрачная, далеко не молодая женщина. Но (настаивает автор устами своей героини) стоит ей захотеть и она так накрасится и так приоденется, что все мужики с ног попадают! Ленивая, в меру распущенная. Поздно встает, не умеет готовить. Пьет кофе и курит постоянно. Обожает «Мартини» (эка невидаль! какая современная женщина не обожает «Мартини»?). Но (опять-таки настаивает автор устами работников МУРа) Каменская исключительно талантливый работник и необыкновенной души человек! Больше того: равных ей — нет во всем МУРе.

Что за притча! Я внимательно искал хотя бы какие-то реальные приметы исключительности Насти Каменской. Вот в романе «Игра на чужом поле» в нее влюбляется сначала неглавный преступник (но весьма одаренный композитор!), а затем самый главный мафиози, контролирующий целый Город и заставляющий пресмыкаться перед собой городские власти. Причем мафиози влюбляется в Настю не страстно (в отличие от пылкого композитора), но именно рассудком. Какая умная, какая тонкая женщина! Какая бездна вкуса! Вот если бы такая была его помощницей, он подчинил бы себе страну. Да что страну — весь мир! В другом романе и другой мафиози по имени Арсен прямо-таки мечтает передать свое «дело» в женские ручки Анастасии. Эта девочка, терпеливо объясняет он «братве», стоит всех вас и меня вместе взятых. Беда только в том, что сама Каменская не желает брать себе «дело» Арсена. Слишком горда и независима. И вот бедный Арсен (очевидно, лицо кавказской национальности с соответствующими понятиями о мужской чести) лезет вон из кожи, чтобы заманить Настю в свои сети и вынудить ее стать его преемником. Ситуация совершенно неправдоподобная, но в контексте романов Марининой вполне органичная. Дело в том, что «исключительность» своей героини Маринина проявляет именно за счет не слишком ярких «мужиков». «Мужики» в лучшем случае настолько умны, как Арсен, чтобы понять свою никчемность в сравнении с ней, а в худшем случае — наглые самцы, презирающие женщин по принципу «курица не птица, женщина не милиционер». Этих самодовольных козлов Настя Каменская (и, разумеется, Маринина) даже не осуждает. Это просто недочеловеки, сор и пыль в том чистом, высоком, интеллектуальном мире, в котором обитает Настя Каменская.

Феминистский привкус этого блюда очевиден и… пресен. Куда интереснее понять источник необыкновенности Каменской. Он, несомненно, лежит в авторской душе и, скорее всего, является результатом ее жизненных терзаний. Здесь мы имеем дело не просто с женской обидой на «мужскую» цивилизацию, но с чудовищными и нереализованными амбициями, которые не имеют половых признаков. Они вечны как мир. В своих романах Маринина прежде всего самореализуется, как бы мысленно продолжает свой жизненный путь в сказочные перспективы. Ее любят, ее боготворят. Необыкновенные мужчины сходят от нее с ума. Все деньги мира готовы положить к ее ногам. Муж (умница, профессор!) ухаживал за ней 15 (!) лет и, женившись, продолжает бешено ревновать и в то же время терпеть любые ее капризы (впрочем, связанные с крайне ответственной работой), готовить ей обеды и «все понимать». Она может быть холодной, жестокой, расчетливой, но он понимает, что без этого она не была бы гениальным сыщиком. Вообще, все близкие ей люди все о ней понимают. В жизни такого не бывает. Но это мечта всякого индивидуалиста, помешанного на себе, на своей талантливости, исключительности, которые «от Бога», а потому вокруг него обязан царить культ.

Возможен ли культ Марининой? Он не только возможен, но и уже отчасти существует. По крайней мере, именно Маринина избрана «царицей полей» российского литературного масскульта. На это уже реагирует Запад и проч. Другое дело — кем избрана? Читательское признание сегодня — вещь сложно доказуемая. «Миллионные тиражи», на которых неизменно настаивает последняя обложка изданий «ЭКСМО», могут быть и враньем, рекламным трюком. Конечно, Маринину читает много людей, гораздо больше, чем, например, Битова. Но едва ли это жители нищих и полуголодных российских губерний. Скорее всего, средняя московская и околомосковская интеллигенция. Да вот еще оказывается — снобы, интеллектуалы. Они-то и могут довершить создание культа Марининой, в котором сами же нуждаются как в объекте для своих исследований, теме для своих умных «круглых столов» и проч. В разговоре о Марининой они могут не опасаться ответственности ни перед читателями, ни перед собственным кругом. Все слишком зыбко, туманно. При случае — можно и на игру списать. Просто уставшие от культуры, обремененные познаниями «спецы» развлекаются.

Маринина замечательно подходит для современной культовой фигуры. Женщина, чуть-чуть феминистка, что поощряется на Западе. Не слишком изощренный и как бы «денационализированный» язык, понятный не только любому россиянину, но и всякому слависту. Стабильный круг тем, идей и настроений, в которых можно не спеша копаться.

И т. д. и т. п. Но самое главное — она решила «формулу успеха». А современная культовая фигура должна быть успешной в коммерческом смысле. Это не семидесятые и восьмидесятые когда уважали гениальных сторожей и дворников. Страна обалдела от больших денег и отсутствия малых. Быть бедным стало стыдно.

А Маринину читать — нет.

1998

Игорь Меламед: Душа моя, со мной ли ты еще?

Когда-то, в литинститутскую бытность, проживая с Игорем в одной комнате знаменитой общаги на Добролюбова 9/11, я — и в шутку и в серьез — написал об Игоре статью. Шутка была в том, что самое большее, на что я, начинающий критик, мог тогда рассчитывать в печати, это крохотные реплики в «Литгазете». Шутка была еще и в том, что Игорь, двадцатилетний стихотворец, в печати не мог рассчитывать… ни на что… (Впрочем, помнится, одно или два его стихотворения появились именно в то время где-то не то в «Истоках», не то в «Ровеснике».) И если бы я со своей статьей пришел в какой-то печатный орган, мне бы, не стесняясь, задали два простых вопроса: 1) кто вы такой? и 2) кто он такой? После чего мирно выставили бы вон. Разумеется, я никуда не пошел…

Серьез же заключался в том, что именно такое положение дел позволяло мне раскрепоститься вовсю. Я писал в никуда. Не думая ни о цензуре, ни о статусах кво…

Статья, помнится, вышла очень «умной». Что-то о том, что поэт не имеет права на «свой голос» и является «проводником» иных голосов: неважно, народа, природы, городского или деревенского этноса или потусторонних миров. Если эти каналы перекрыты или он вовсе о них не знает, пиши пропало: нет поэта, нет поэзии, есть только кривльянье и «самовыражение».

Сегодня, прочитав статью Игоря «Совершенство и самовыражение», я неожиданно и с приятностью поразился тому, как по-разному мы смотрим на одни и те же вещи! В сущности, это и есть единственно оправданный «союз» в литературе: по-разному смотреть на одни и те же вещи. Все прочие «союзы» (на мой вкус, ложные) исходят из прямо противоположного принципа: одинаково смотреть на разные вещи. Отсюда «школы», «группы», «партии», «тусовки» и проч. В чем мы с Игорем (по крайней мере, вместе) ни разу «не состояли и не участвовали», выражаясь языком советских анкет. И не потому, что гордые. Просто это поколенческая мета такая. Состоять и участвовать — стыдно. Круговая порука («возьмемся за руки, друзья…») — стыдно. Демонстративно не признавать талант из «чужого лагеря», только из-за того что «свои» не так поймут — стыдно…

Писать предисловия к книгам друзей, может быть, не стыдно, но неловко. И я согласился на это лишь потому, что и эта, вторая книга Игоря (первая называлась «Бессонница», 1993) исключительно частное дело. Во всех отношениях, в том числе, и в финансовом. Поэзия сегодня в строгом смысле никому не нужна. Если только поэт не занимается эксплуатацией когда-то громкого имени и не превращает поэзию в род «перфоманса», как Пригов и Рубинштейн.

Мы живем в страшно тихое, безгласное время. Я обращаю внимание тех, кто все еще не желает согласиться с тотальной победой видеоряда над звуковым, хотя б на такую «мелочь», как шахтерские акции протеста (ночевки на рельсах и проч.) Ведь это чистой воды «перфоманс» при совершенной невозможности что-либо высказать, произнести и быть услышанным! Или возьмите вчерашних кумиров Евтушенко и Вознесенского. Евтушенко, как более чуткий к поэзии и не вовсе «глухой» поэт, нашел выход в чтении с экрана (!) стихотворений других поэтов. Это в общем-то даже трогает. Он пытается быть «проводником» (хотя бы вторичным) иных голосов. Вознесенский, поэт исключительной глухоты, но — в прошлом — все-таки не немоты, словчил и ринулся в видеоряд («Видеомы»). Результаты разные, а посыл — один.

Какое место в этой ситуации занимает Игорь Меламед? Современный поэт — любой поэт — рыцарь печального образа. И вопрос только в том, восп-ринимает ли он это свое рыцарство всерьез, как свою глубоко частную трагедию, или, ценой постыдных манипуляций, превращает его в сознательную клоунаду, сочетая рыцарство Дон Кихота с трезвой практичностью Санчо Пансы? Иначе сказать: верит он в возможность поэзии или давно и, может быть, в тайне от самого себя, сменил знаки: не веря, организует возможность?

Как-то я прочитал мнение Пригова о Кибирове: хороший поэт, но беда в том, что кто-то еще считает, что это искренний поэт.


Я не стану лукавить даже в предисловии (см. выше) и сразу же признаюсь, что многое в стихах Игоря мне не нравится. Например, избыточная, судорожная метафористика, прерываемая не менее судорожным:


Я не хочу сравнений — эта блажь

мне надоела…


Подобная спазма не снимает нервного напряжения, только усиливает. В этом самгинском «не хочу!» так и слышится: «все! хватит! полон выше крыши! но и иначе не могу…» Уж лучше как Парщиков регистирировать метафоры, расставлять их на полочки и регулярно обмениваться со знатоками. Вообще же, стилистическая нервность стихов Игоря мне видится только непреодоленным несовершенством. Это, кстати, противоречит его поэтической «программе» («Совершенство и самовыражение»), как бы к ней ни относится. И дело, конечно, не только и не столько в стилистике. Дело в поэтическом самочувствии. Возможно, Игорь и хотел бы представать в своих стихах исключительно «горячим» или «холодным», но беда в том, что слишком, слишком часто он именно «теплый». Не только не оставляет эту свою «маленькую теплоту» в прихожей, но еще и меня, читателя, затаскивает туда на нее любоваться:


И опять приникаю я к ней ненасытно.

Этой музыки теплая, спелая мякоть.

Когда слушаю Шуберта — плакать не стыдно.

Когда слушаю Моцарта — стыдно не плакать.


«Теплая», «спелая», «плакать», «стыдно», «стыдно»… — этот смысловой ряд из очень раннего стихотворения Игоря задает тон многим его стихам с их постоянно влажными от слез подушками, простынями и краями одежд. Но сразу же настораживает: разве автор не понимает, что так сейчас нельзя? Что, грубо говоря, слезы нужно убрать? Вот тут-то и открывается главное.

Стихи Игоря изначально не рассчитаны на читателя недоверчивого. На такого, которого надо брать обходным маневром да еще и таким замысловатым, чтобы при случае выдать его за ни на что не претендующее ироническое «па». Вот если веришь, что герой и в самом деле мчался за любимой в Кузьминки в снегопад, а потом бессильно кусал подушку, исходя «стыдными» слезами, — тогда вообще можно о чем-то говорить… Если веришь, что многократное обращение к своей душе, доходящее до выражения почти интимной с ней близости, не просто тютчевско-ходасевическая «фигура», а нечто онтологически серьезное, — тогда милости просим! Прочувствуйте на самом себе:


Душа моя, со мной ли ты еще?

Спросонок вздрогну — ты еще со мною…


Если нет буквально сходного переживания, говорить не о чем и незачем. Я про себя твердил эти стихи довольно часто и довольно глупо, словно застрявший в памяти политический слоган или рекламный ролик. Не знаю, зачем твердил, но однажды случилась «вспышка», и физическое переживание самой возможности отсутствия во мне души поразило меня настолько, что на всякий случай эти коварные строчки я постарался забыть… да вот не получается уже. Но напугало и другое. До какой же степени «замылено» наше внутреннее «я», если довольно ясный смысл доходит до него с отставанием во времени и опосредованно. Свой же голос (то есть — своей души) слышишь через «чужой», да еще и не сразу воспринятый!

Игорь не стремился добиться этого эффекта и потому-то его и добился. Его беспомощность перед немотой своей души как-то срезонировала с моей беспомощностью. Другое дело, что я (может быть, высокомерно) считаю эти вопросы лишними. Диалогов со своей душой, как Игорь, я вести не желаю! предпочитаю жить вот именно «как Бог на душу положил». Но какую-то трещинку сомнения он во мне оставил, а это (то есть способность врезáться в жизнь), по моему мнению, и есть «совершенный» признак живого искусства.

Я мог бы назвать несколько стихотворений и отдельных строк, способных рождать подобные эффекты. Но не поручусь за точные совпадения с предполагаемым читателем этой книги.

За что я точно мог бы поручиться, это за стихи Игоря памяти отца. За их безусловную трогательность и восхитительную теплоту. От варежек, связанных сыну из старого шарфа отца до изношенного школьного пиджака сына, который донашивает стареющий отец — все это, на мой вкус, высочайшей пробы поэтический символ.

И реализм… да, да! тот самый корневой реализм русской поэзии, без которого она не мыслима даже в творчестве символистов.

1998

Владислав Отрошенко: Казачий Неаполь

На эти воспоминания меня навела книга прозы Владислава Отрошенко «Персона вне достоверности». М.: Лимбус-пресс, 2000.

Как-то весной небольшая писательская делегация от журнала «Октябрь» (Ирина Барметова, Владислав Отрошенко, Виталий Пуханов, Петр Алешковский, Олег Павлов и аз грешный) приехала в город Ростов, который на Дону.

Ростов встретил нас мрачно и неприветливо: промозглой погодой, вообще-то не характерной в конце апреля для этого южного края, бестолковостью местного атамана по культуре (без шуток!), безбожными ценами в общепите и отсутствием отопления и горячей воды в лучшей гостинице города «Интуристе».

Ростов провожал нас ласково и радостно — теплым и щедрым южным солнцем, мягким ветерком, уже опробованной и по достоинству оцененной водкой «Ростов-папа» (без шуток!), крашенными пасхальными яичками от супруги Дмитрия Пэна, местного филолога и университетского преподавателя, апельсинами от мамы Владислава Отрошенко, пришедшей на вокзал проводить в Москву своего забубенного сына, московского литератора, сбежавшего, как водится, из Ростова в столицу в юные годы.

О том, что Ростов похож на Неаполь, словно две капли воды, еще до поездки нашей делегации из «Октября» в Ростов много чего наговорил Отрошенко, который возле Ростова (в Новочеркасске) родился, в Ростове учился, но после бегства из Ростова в Москву в Неаполе, кажется, бывал гораздо чаще, чем в пенатах. «Я вам покажу!» — тем не менее, торжественно заявлял он уже в поезде. И я его понимал! Если б я ехал с делегацией, например, в мой родной Волгоград, то, конечно, же тоже смотрел бы на остальных как на несносных профанов, как на интуристов, потому что всякий российский человек немножко интурист в нашей необъятной стране.

На подъезде к Ростову Отрошенко начал показывать. На бескрайние, с редчайшими деревцами аксайские степи. На ровный, будто рукотворный канал, Аксай, который — голос Отрошенко замирал от волнения — вот-вот соединится с самим Доном. Из раскрытого окна фирменного поезда Отрошенко водил рукой по Пустоте строго и твердо, словно атаман Платов перед боем. Вот тут мы врубимся в ихнии позиции. А ты, есаул, зайдешь справа, да смотри ж, не зевай! Пленных, мать их так — не брать!

Я смотрел на пылающее лицо Отрошенко и думал: «Вот силища происхождения!» Казалось бы, стандарт московского литератора, существа, вечно озабоченного поисками славы и денег, должен победить всяческую кровь. Но — нет! Наоборот импульсы этой крови всячески подмывают московский стандарт, что-то такое обрушивают в этой системе, создают какие-то неровные края, какие-то глыбы и пустоты.

И — не только в литературе. Если бы товарищи из ЦРУ были мудрее, они бы давно не слушали наших демполитологов, наиболее успешно освоившихся в московском стандарте, но всерьез и надолго занялись бы этногенеалогией русских ученых, военных, политиков, писателей. Может, и занимаются — кто их знает? Только все равно ни черта они во всем этом не поймут!

Это и русский-то человек не совсем понимает, а только временами с изумлением чувствует в себе и окружающих. Например, что существо донского казачества (и казаков в любом поколении) это не шашки наголо, не орущие рты и насупленные брови, не диковатые излохмаченные шапки, но странная и не поддающаяся логическому объяснению элитарность. Ростов — конечно же, Неаполь! Неважно, что в ростовском баре вас напоят простодушно разбавленным местным пивом с каким-то безумным иностранным лейблом. Неважно, что по центральной Садовой улице бесконечно снуют южнокорейские «DAЕWOO», собираемые на местном комбинате. Неважно, что любимыми газетами ростовчан являются «СПИД-инфо» и «Мегаполис-экспресс». Неважно, что в наспех отремонтированном «Интуристе» всего-то иностранцев — два чеченца, четыре армянина и шесть москвичей. Самосознание этноса рождается не из пустяков, не из пива, машин и газет, а из элементов более прочных.

Зато центральная городская библиотека строилась по проекту, который, как нам объяснила ее милейший директор, «соединил в себе достижения всех европейских и американских библиотек». Уже потом центральные власти схватились за головы и таких роскошных библиотек с фонтанами, балконами и проч. больше в России не строили.

Зато (отправимся в прошлое) здание областной администрации (бывшего городского собрания) строил сам Растрелли! Строил, как нам объяснили, так. Собрали казачки деньги. О-очень много денег! И сказали они Растрелли: строй, как тебе Бог подскажет! Мы тебе никаких условий не ставим. Сделай нам красиво! И кто видел этот воздушный ампир, согласится, что казаки поступили правильно. Нельзя стеснять свободу художника!

Я всегда подозревал, что Дон река чрезвычайно элитарная. В отличие от Волги, на которой я вырос. Донская рыбалка — сложная, со спецификой, с коварным течением и корягами. Здесь бессмысленно ловить не местной снастью. Да что снасть! Ловил я как-то (безуспешно) удочкой мелкую плотву на Дону. На хлеб. Подходит местный мужичок (казачок?) и спрашивает: а ты, милый, на какой хлебушек ловишь, на местный? (То есть на местной воде замешанный). Нет, говорю, я с собой привез. А-а, говорит мужичок, тогда понятно… И уходит расстроенный такой. Мол, стоит ли с идиотом разговаривать. Я не выдержал, сорвался и спрашиваю язвительно: а с рожей моей, не местной, ловить вообще-то стоит? Не испугается рыба? Мужичок посмотрел на меня. Да ладно, — сказал он. — Лови.

Из пяти русских писателей-лауреатов Нобелевской премии двое «донцов», Шолохов и Солженицын. Шутка? А сколько, скажите, в России крупных рек? То-то! Первый нестоличный каменный собор при Петре, когда строить из камня за пределами столиц строго запрещалось, возвели в Черкасске (ныне — Старочеркасск). Да еще и на лично самим царем пожалованные 100 рублей (громадные деньги!). Войсковой Воскресенский собор поражает иконостасом, шедевром иконной живописи и резьбы по дереву.

Но лично меня всегда больше интересуют люди, чем камни и дерево, даже в самом гениальном исполнении. Директор Старочеркасского музея-заповедника (городок расположен на острове, омываемом с одной стороны Доном, с другой — Аксаем) Михаил Павлович Астапенко не только надежный защитник и хранитель казачьей старины, но и подлинный Нестор истории донского казачества. Его книга «Донские казачьи атаманы. Исторические очерки-биографии (1550–1920)». Ростов-на-Дону, 1996, — написана в виде справочника, но, по существу, являет собой сборник своеобразных «житий» казачьих атаманов. И хотя слово «житие» не очень-то подходит к биографиям начальников всегда воевавшего племени, самый стиль книги М. П. Астапенко, нарочито безыскусный и как бы «бесстильный», напоминает вот именно о «житиях».

Между прочим, из книги М. П. Астапенко я, наконец, узнал, как ходили казаки на Индию в начале XIX века. Что-то подобное я слышал от Отрошенко, читал в его прозе, но наивно полагал, что это все-таки историческая мистификация. Какая там мистификация! Вот голые факты… «К началу XIX в. Павел I резко изменил курс внешней политики: недавние враги России французы вдруг превратились в друзей и союзников, предложивших совместный с россиянами поход в Индию — богатейшую английскую колонию. Павел I согласился.

В январе 1801 года атаман Орлов через фельдъегеря получил императорский указ, которым предписывалось «собрать все войско на сборных пунктах с запасом провианта на полтора месяца». Объясняя цель этой военной акции, император писал атаману: «Англичане приготовляются сделать нападение на меня и союзников моих датчан и шведов. Я готов их принять, но нужно их самих атаковать и там, где удар может быть чувствительней и где менее ожидают. Заведение их в Индию самое лучшее для сего. Подите с артиллерией через Бухару и Хиву на реку Индус. Приготовьте все к походу. Пошлите своих лазутчиков приготовить и осмотреть дороги. Все богатства Индии будут вам за сию экспедицию наградой. Такое предприятие увенчает вас славой и заслужит мое особое благоволение. Прилагаю карты, сколько их у меня есть».

Оцените этот сюжет! Итак, при помощи одних карт («сколько их… есть») русские казаки должны были с артиллерией проделать совершенно неизвестный путь на Индию, захватить ее и тем самым насолить англичанам во славу русского царя. Плата за экспедицию Индия, с ее фантастическими богатствами. И это не сказка, это быль! Цитирую дальше Астапенко: «Исполняя указ, Орлов за короткий срок сумел мобилизовать более 22 тысяч казаков, способных носить оружие, о чем и информировал императора в своем письме от 20 февраля 1801 года. Поход казаков в Индию, вошедший в историю под названием «Оренбургского похода», возглавил прибывший на Дон из заключения в Петропавловской крепости сотоварищ Орлова генерал-майор Матвей Платов, которого император назначил заместителем войскового атамана. Поход этот, проходивший в тяжелейших условиях, прервался после убийства Павла заговорщиками в марте 1801 г.».

Вот так: «прервался»! Совершенно случайно, из-за смерти царя. А мог бы, стало быть, и не прерваться. И русские казаки дошли бы до Гималаев, взяли бы их и свалились, как снег с вершин, на головы ничего не подозревавших индусов и англичан. И конечно же (как можно сомневаться!) захватили бы Индию.

Подумаешь, какая-то Индия!

Так что разговоры Отрошенко о «казачьем Неаполе» не случайны. В Новочеркасской библиотеке, доме бывшего казачьего собрания, на стене гипсовая лепнина. Марс и Диана. У Марса на щите первый казачий герб: «елень (олень — П. Б.) пораженный стрелой», символ уязвленной свободы. За спиной Дианы не лук со стрелами. Казачьи шашки.

Вот же элитарный народ! — подумал я. Не то что мы, лапти, волжские мужички, создавшие «песню, подобную стону». И как-то не верится, что все мы в общем-то один народ — такие разные, такие бесконечно разные…

2000

Олег Павлов: Большой и маленький


Дело Матюшиных

На совещании молодых писателей, проходившем под Ярославлем в январе 1996 года (тогда же началась русско-чеченская война), пожалуй, самой колоритной фигурой был самый молодой из руководителей семинаров — прозаик Олег Павлов. Он недавно прогремел своей повестью «Казенная сказка», чуть было не получившей премию Букера (премия досталась роману Георгия Владимова «Генерал и его армия», но все понимали, что единственным реальным соперником всемирно известного писателя был именно молодой дебютант).

Павлов физически очень большой. Даже огромный. Вообразите русского медведя, который вдруг стал финалистом Букера. Поворачиваться ему тяжело, много говорить лень и вообще хочется назад, в теплую берлогу. А кругом горят «Юпитеры», и девушки пристают с микрофоном.

— Что такое в вашем представлении Русский Писатель?

— Русский писатель… м-да… Русский Писатель это непросто… м-да…

Павлов — странная фигура. Он хорошо знает Москву, в которой родился, и карагандинские уголовные лагеря, где служил охранником. Но он, например, никогда не видел Оки и Волги, до которых, как ему кажется, от Москвы ехать ужасно далеко, целых два часа на электричке. Когда мы были на экскурсии в Ярославле, Павлов пошел смотреть Волгу. Разумеется, я отправился вместе с ним. Выросшему на Волге, мне было интересно, что скажет о моей родной реке Русский Писатель.

— Волга… м-да… Широкая… м-да… И душа наша русская широкая… м-да… И проза наша широкая… м-да…

Павлов развел руками, что показать, какая она, наша проза, и я понял, что она действительно широкая… м-да!

Я прочитал в «Общей газете» суждение о новом романе Олега Павлова «Дело Матюшина»: «дрянь, рвань и пьянь Олега Павлова». Его и раньше обвиняли в недостатке романтизма, светлого взгляда на мир и людей. И наконец, я прочел отзыв критика Андрея Василевского где два раза прозвучали слова: «Ужасы армейской жизни… Ужасы армейской жизни…»

Наша критика всегда предпочитала скользить по наезженной колее, а не тропить свои лыжни, даже, положим, и не согласуясь с авторской волей. Новая вещь Олега Павлова помещена в тот контекст, где работать с ней наиболее просто: в контекст прозы Габышева, Каледина и отчасти Терехова (соответственно: «Одлян, или Воздух свободы», «Стройбат» и «Зяма»). Критика обратила внимание на тему и не заметила Темы.

Странная все-таки фигура — Олег Павлов. С того времени, как на него бросили благосклонный взгляд Астафьев и Владимов, путевка на литературный Олимп была ему обеспечена. С «Казенной сказкой» даже несколько носились, расточая молодому автору порой чрезмерные похвалы. Дебют, дебют, дебют… — звенели на разные голоса. И не вспоминали (а может и не знали) о том, что до «Казенной сказки» Павлов напечатал в «Огоньке», «Согласии», «Литературном обозрении» и каком-то совсем неведомом белорусском журнале два цикла превосходных рассказов: «Караульные элегии» и «Записки из-под сапога», в самих названиях которых чувствуется совсем не дебютантская хватка.

На этих рассказах, словно на тщательно подготовленной почве, и выросла «Казенная сказка», в которой автор со своим счастливо найденным героем — капитаном Хабаровым — сумел прорастить до «глубоко продуманного символа» все то, что старательно высевалось им в «Элегиях» и «Записках». Это образ русского человека, способного организовать русский хаос, соединить его разрозненные части, которые в вечной обиде, вечной вражде, вечном непонимании (это страшное впечатление навевали рассказы Павлова), но и вечном стремлении к органическому единству, к тому, что называется на высоком языке человеческим братством.

Персонажи Павлова — это рассорившиеся и разодравшиеся в кровь «братишки», и необходим какой-то человек, какая-то очень сильная личность, и непременно из своих же, из «братишек», а не из «варягов», что пристыдит «озорников» и скажет словами девочки из «Жизни Клима Самгина»:

— Да что вы озорничаете-то…

Такой человек нашелся в лице Хабарова — личности светлой, романтической (такой, какой хочет критик из «Общей газеты»). Но ведь неслучайно все отметили «максим максимыческий» характер этого героя, и недаром повесть называлась «сказкой». Я боюсь, что критике и пришелся по душе сказочный, почти лубочный образ капитана — какая же русская армия без штабс-капитана? Павлов стоял на пороге открытия, от которого, тем не менее, отказался. Он мог стать довольно классным творцом современного армейского лубка, и это непременно оценили бы: здесь бездна возможностей игры на фольклорных струнах, на лесковском сказе, а кроме того — это замечательно ложится на те фиктивные поиски национальной идеи, которыми нынче озабочена изолгавшаяся и проворовавшаяся отечественная власть.

Но недаром автор своего Хабарова закатал в бочку для капусты. Метафора прозрачная и убийственно ироничная: из бочки, словно из кокона, должен выйти «прекрасный князь». Да вот не князь вышел, а майор Матюшин, отец Василия Матюшина. Павлов бросает перспективные фольклорные мотивы, бросает все эти игры в ХIХ век, в максим максимычей, и печатает роман, название которого странно напоминает о забытом почти «Деле Артамоновых» М. Горького.

Честно говоря, мне многое непонятно в романе Павлова (с «Казенной сказкой» все было более или менее ясно). Прежде всего непонятен принцип, на котором строится эта вещь. В романе, насколько я понимаю, главный герой должен находиться в контрах с обстоятельствами — в противном случае это не роман, но модернистское псевдороманное образование типа «романов» Лапутина, Бородыни, Нарбиковой и проч. В этом смысле «Казенная сказка» была куда более романом.

Смысловым центром новой вещи является Василий Матюшин — солдат срочной службы в конвойных войсках где-то на азиатском юге России. Его сначала «опускают», заставляя чистить сортир и следить за зоновскими собаками, потом принуждают торговать водкой для зеков (образ начальника-китайца, впрочем, великолепен; он показан не внешне, но только через разговор, и словно насмешливо перемигивается с теми красными китайцами, что расстреливали наших священников не от природной жестокости, а просто не понимая, почему русские отказываются стрелять в этих дядей с крестами и бородой). Настоящим же «делом» Матюшина становится убийство зека, которое он совершает без всякого страха, словно стреляет по мишени. Этим «делом» Матюшин как бы избывает свою «опущенность». Его демобилизуют, он едет хоронить отца в родной Ейск. На протяжении всего романа Матюшин оказывается заложником разнородных сил: тяжелого характера отца, словно вымещающего на сыновьях свое сиротское прошлое, животной любви матери, воплотившей в сыне образ единственного дорогого ей мужчины, жестокости старшего брата, мстящего за недостаток материнской любви, армейского беспредела и, наконец, непонятной отеческой доброты старшины Помогалова, спасающего Матюшина от почти неизбежной гибели.

Героя романа вроде не получается. И вообще не получается героя. Но есть в новой прозе Павлова нечто более ценное: грандиозное впечатление здешнего пространства, на котором разыгрываются последние сцены исторической драмы России в ХХ столетии. Первое ощущение: необыкновенной тесноты. Читая роман, хочется воскликнуть: «Боже, как тесна Россия!» Отчего люди, владеющие таким грандиозным пространством, только и бьются на пространствах бесконечно малых: тесном вагоне, тесном бараке, тесной бане? Сцена солдатского мытья в бане — несомненно одна из самых мощных в романе. Это настоящее русское чистилище (если, конечно, позволительно это определение в русском православном контексте; но роман Павлова все-таки не православный, а экзистенциальный), в котором вместе с цивильной одеждой и дорожной грязью словно снимаются и смываются прошлые грехи молодой солдатни, и вот они свеженькие топают с песнями… прямиком в земной ад.

Второе ощущение: коллективной вины и греховности русского человека. Воруют, гонят самогон, травят им зеков, бьют своих и чужих едва ли не все в романе — но это само по себе не поражает (притерпелись), а поражает авторский взгляд на это: именно греховный русский человек ему милее, потому что честнее, потому что наиболее открыто обнажает свою историческую природу, потому что не кичится и не пыжится, но при случае может помочь «братишке» — не из чувства высокого сострадания, но как свой своему.

Честно говоря, этика прозы Павлова не до конца понятна, но она больше говорит мне правды о нравственном состоянии России, чем вся современная православная беллетристика. Вертикаль в его прозе не отсутствует; она как бы покосилась и напоминает не до конца завалившийся проселочный деревянный столб. И все, в общем, понимают, что столб надо бы поправить — а… надо ли? ведь висит еще на проводах, не порвал еще, в дома еще идет электричество и горит свет…

«Рвань, дрянь и пьянь» — говорите? Конечно, Хабаров приятнее. И мне — приятнее. И литературе — приятнее. Конечно, душа России — он. Но есть еще и дело России. На мой взгляд, Павлов еще не ответил на вопрос: что такое дело России? Но он все-таки дает понять, что это за вопрос и насколько он важен.

1997


В безбожных переулках

Вероятно, есть какая-то закономерность в том, что многие прозаики среднего поколения, не сговариваясь, стали писать мемуарные повести о своем детстве. Назову только самые заметные имена: Петр Алешковский, Алексей Варламов, Андрей Дмитриев, Олег Павлов.

И почти в каждом случае мы имеем дело с неизбежным набором компонентов: дедушка и бабушка (с одной или обеих родительских сторон), мать и отец (фигура отца показана особенно напряженно), первые детские страхи (не страшные, на взрослый взгляд, однако оказывающие мощное влияние на формирование души ребенка), коллекция более или менее случайных посторонних персонажей. И это-то уж точно не случайно. У русских повестей о детстве со времен «Рыцаря нашего времени» Карамзина и аксаковских «Хроник» сложился вполне определенный «генетический код», нарушить или преодолеть который едва ли получится без нарушения первичных законов художественности именно этого жанра.

Олег Павлов всегда был не в ладах с жанрами. Его самая известная «Казенная сказка» — повесть? Пожалуй, — да, но только в той мере, в какой она не роман и не рассказ. «Дело Матюшина» — разумеется, не роман, хотя по объему, по охвату биографии героя — разумеется, и не повесть. Предпоследняя вещь Олега Павлова под названием «Школьники» — в большей степени повесть, нежели рассказ, а вообще — «история», «эпизод». Или, вернее сказать, «истории» и «эпизоды», прихотливо сцепленные в «нечто» и объединенные одним замыслом: показать драму еще одного «гадкого утенка», мальчишки, не способного гармонично раствориться в школьном коллективе. К публикации «Переулков» автор и редакция журнала вообще не соблаговолили поставить какое-либо жанровое обозначение.

Можно спорить о том, хорошо это или плохо. На мой вкус, гегемония жанра никогда не мешала проявлению художественной личности. Но Павлов есть Павлов, он бредет своей дорогой, своими «переулками», и советовать ему что-либо на этом пути надо с большой осторожностью, можно оказаться правым в частности и промахнуться по существу.

«Генетический код», тем не менее, сработал и в павловской повести (все-таки повести) — и едва ли не увереннее, чем в случае других вышеназванных прозаиков. Повесть Павлова безошибочно отсылает к классическим образцам, и прежде всего, конечно, к «Детствам» Льва Толстого и Горького, несмотря на то что это две вещи принципиально разные по духовной идеологии.

Поначалу кажется, что действие безнадежно утопает в деталях. Но постепенно, по мере вживания в текст, начинаешь испытывать наслаждение от этой подробности. Каким-то образом Павлов заставляет увлечься этим странным миром постоянно скандалящих и ненавидяще-любящих друг друга взрослых, в центре которого волей Промысла оказался чуткий, наблюдательный, сердечно ранимый маленький герой. Даже не знаешь, чего здесь больше: страшного или трогательного. Порой как раз самое страшное, вроде пьяной деградации отца или попытки мальчика покончить с собой, и оказывается самым трогательным.

Павлов всегда был щедр на подробности, но не всегда они получались достоверными, часто в них чувствовался авторский нажим, «сделанность» (порой мастерская, но все же искусственная). «Школьники», например, пестрели подобными жестяными блестками, вроде шпилек в волосах нелюбимой учительницы, похожих почему-то на жерла пушек. В последней повести, как мне показалось, Павлов меньше всего вспоминал о том, что он писатель, и это пошло его писательству только на пользу. Я сильно подозреваю, что это вообще негласный закон любого творчества.

Киевский дедушка, «генерал Иван Яковлевич Колодин», похожий на Брежнева и оттого находящийся с ним в особых, каких-то сокровенных, отношениях. «Стоило диктору или дикторше произнести слова «Леонид Ильич Брежнев», как дед восклицал: «От губошлеп! Развалил, понимаешь, партию, допустил, понимаешь…» — «Ну что ты брешешь? Что ты брешешь? И охота тебе брехать?» — подавала голос бабка. «Эх вы, сани, мои сани, сани новые мои! — смеялся дед, чтобы позлить ее. — Много знаете вы сами…» — «Уж знаю, Ваня, сам-ка ты лучше помолчи». Когда в телевизоре всплывало бровастое, с массивным скошенным подбородком лицо, дедушка поневоле замолкал, а потом беззлобно щерился и цедил: «Ну, здравствуй, Леня…»»

В этой сценке все закончено и гармонично. В ней удивительно тонко подана картина издыхающего поколения большевиков, этого уже беззубого дракона, по-своему трогательного и симпатичного, как в мультике Котеночкина про Ивана-солдата.

Вообще, дед показан великолепно. Его отношения с бабкой уложились в нескольких строках. «Дед очень опасался и другого: чтобы не умерла она раньше, чем он. Своим здоровьем он любовался, гордился, не допуская того положения вещей, что бабушка его переживет. Но что она не доживет до глубокой его старости — это деда тоже угнетало и мучило. Он не находил решения: раньше ее он умереть никак не должен был, а после ее смерти жить и в мыслях не мог».

Павловские дед и бабка столь же напоминают горьковских Дедушку и Бабушку, сколь и гоголевских старосветских помещиков. И даже случайные совпадения кажутся неслучайными: бабушка называет внука «Олешей», а действие происходит в Малороссии. Это — «идиллия», изображенная умным и ироничным пером, — очень важный компонент классической русской прозы.

Идиллия заканчивается, едва речь заходит о матери и отце. Мать и отец показаны зыбко и как бы недоуменно. Самые близкие люди суть самые непонятные. Фигура отца смутно возникает откуда-то из темноты, из чужого мира. Даже когда он рядом, он все равно далек. Даже когда он обнимает, это странно. Даже если он любим, то с опаской. Новый год, елка, гости, ссора с сестрой. «… я чувствую, что сделал плохо всем и что-то ушло из комнаты — она холодная теперь и чужая. От чувства вины брожу за отцом, куда б он ни пошел: он курит угрюмо на кухне, развалившись на другом диване, на кухонном, — обношенном скрипучем старичке, а я стою одиноко в дальнем от него краю кухни, у двери, немножко прячась за косяк, так стою, будто подглядываю из-за угла…»

И все же: «Первое в детстве — это влюбленное в него (в отца. — П. Б.) желание побороться с eгo силой или пойти безоглядно на то испытание, на которое он посылал».

Но здесь же: «Я заразился ненавистью к нему, как болезнью».

Отец становится понятен только в момент слабости, падения. Вот он пьяный, униженно бегает за новой и новой бутылкой. «Когда он убирался, делалось покойно, но страх, что он снова вернется, угнетал…»

В повести Павлова много таких жестоких подробностей «безбожных переулков», в которых плутает душа маленького героя. На первый взгляд это всего лишь частная душевная биография. В последней своей вещи Павлов всячески удерживался от нравственных обобщений, от символической многозначительности, сфокусировав ее только в названии. Но, может быть, именно поэтому повесть и дышит свободно и читается с трепетом, будто твоя собственная биография?

2001

Виктор Пелевин: Человек эпохи реализма

Читать критические мнения о Викторе Пелевине куда любопытней, чем его самого. Тут-то и начинается самое интересное. В газете «Время MN» Андрей Немзер разражается многократным: всегда. Я всегда это знал, говорит он. Пелевин всегда писал на воляпюке серых переводов с английского, всегда склеивал сюжет из разрозненных анекдотов, всегда накачивал свои тексты гуманитарными мудростями, всегда интересовался только одним персонажем — самим собой.

Возникает вопрос: отчего критик так сердится? Разве он не слышал, что в России ежедневно выходят десятки книг, изданных Бог весть кем и на чьи деньги и написанных языком, в сравнении с которым пелевинский воляпюк эталон художественности?

А вот высоко оцениваемый Немзером прозаик Андрей Дмитриев, автор романа «Закрытая книга», всегда писал хорошим языком, всегда строил свои вещи на изысканной филологической игре, всегда… всегда… всегда. И всегда оставался со своей «филологией» на задворках не только читательского, но и критического спроса, эдакой вещью в себе. Хотя и выступал с Пелевиным на равных в одном журнале и одном издательстве.

И тут начинается самое интересное. В «Известиях» Александр Архангельский с глубоким удовлетворением отмечает, что проза Пелевина наконец-то становится частью массовой культуры, «литературной попсой». Почему наконец-то? Уж не потому ли, что Пелевин напечатал свой последний роман («Generation „П“») не в «Знамени», не в «черной серии» «Вагриуса», где надлежит публиковаться литераторам культурным (белой кости, вроде Андрея Дмитриева), но под глянцевой обложкой, рассчитанной на мгновенную реакцию «попсы» на все цветное и дешевое? Бижутерия всегда лучше подделки, говорит критик.

Что-то я не понял. Тот факт, что Пелевина читают не только люди на заседаниях критической Академии и Букеровского комитета встречающиеся — это победа или поражение? И что такое интеллектуальная попса? Это, что ли, по Архангельскому, очередное быдло (вместе с поклонниками Доценко и Марининой), от которого академическая среда презрительно отмахивается, оставляя их фанатеть от своих кумиров и ничего не понимать в умной, тонкой и «культурной» литературе?

Но ведь это обыкновенный расизм! Белый ест ананас спелый, черный — гнилью моченый.

И тут начинается самое интересное. В журнале «Новый мир» появляется статья редактора отдела критики Ирины Роднянской. Да не статья — вопль души! Она признается, что, несмотря ни на что (на «авторитетный приговор наиболее авторитетных людей»), она считает Виктора Пелевина очень серьезной и значительной фигурой, а его последний роман крупным литературным событием. «Передо мной текст, задавший мне серьезную умственную работу», «полагаю его человеком умным и писателем в конечном счете серьезным», «тексты Пелевина спокойно встраиваются в ряд великих, значительных и просто приметных произведений», «меня всегда волновала эта область смыслов», «вблизи Пелевина мне было суждено оказаться» и проч.

Я уважаю мнение Роднянской. Но не могу понять этого надрывца, этого героического экстаза, в которых четко просматриваются неуверенность и закомплексованность.

И тут начинается самое интересное. «Вы слышали, слышали? — сообщают мне. — Пелевин вас изобразил в своем последнем романе!» «Да? — говорю я, вспоминая, что когда-то написал о Пелевине отрицательную рецензию. — И что же?» «Он вас утопил в дерьме!» Прошу у знакомых «Generation „П“». Читаю. В самом деле — утопил. Буквально — в дерьме.

«В кадре — дверь деревенского сортира. Жужжат мухи. Дверь медленно открывается, и мы видим сидящего над дырой худенького мужичка с похмельным лицом, украшенным усиками подковой. На экране титр: «Литературный обозреватель Павел Бисинский». Мужичок поднимает взгляд в камеру и, как бы продолжая давно начатую беседу, говорит… (Говорит о России, особом пути, Пушкине, Чаадаеве, Вяземском — П. Б.) В этот момент раздается громкий треск, доски под мужичком подламываются и он обрушивается в яму…» Рекламный клип. Мужские духи.

Хочу обидеться, а не могу. Что-то в литературной колкости Пелевина есть жалкое. И эта буковка, которую он трогательно заменил, и то, что, до сих ни разу не высказавшись о своем отношении к критике, сохраняя позу гордого писателя, которому наплевать на мнение экспертов о себе, он обнаружил свою злость так нелепо.

Дело, разумеется, не только во мне. Дело в занимательном сюжете, в который с недавних пор складываются отношения Пелевина с академической газетно-журнальной критикой. Эта критика (авторитеты, по словам Роднянской) Пелевина как бы в грош не ставит. А он ее как бы в упор не видит — идет себе, как крыловский слон, от романа к роману, тиража к тиражу. И обе стороны, без всякого сомнения, лгут.

Но если пелевинская ложь легко объяснима извечной обидой писателей на критиков и уязвленным самолюбием литератора, которого выпихивают из «порядочного» общества, то критическое высокомерие Немзера и Архангельского ничем, кроме признания своего поражения и сдачи позиций, объяснить нельзя. Если, как полагает Немзер, Пелевин пишет плохо, тогда резонно спросить: почему его читают, а Дмитриева — нет. Ну а барственный жест Архангельского, позволяющего «попсе» иметь «своего» Пелевина, и вовсе смешон. Разве «попса» спрашивала соизволения Архангельского на это?

Что-то все это ужасно напоминает. В середине прошлого столетия «интеллектуальной попсой» из разночинцев были выдвинуты Добролюбов и Чернышевский, а также примкнувший к ним Некрасов. Молодой граф Лев Толстой в то время тоже морщился и говорил, что от Чернышевского воняет лампадным маслом, намекая на его поповское происхождение. Иван Тургенев прямо-таки в судороге заходился при виде Добролюбова, этой «очковой змеи». И оба старательно отговаривали Некрасова от сомнительной литературной компании.

Сравнение Пелевина с Чернышевским только на первый взгляд кажется странным. И литературно, и общественно они очень близки, как две «культовые» фигуры «смешанных» социальных эпох, когда в читательском мире обнаруживается множество трещин и разрывов, а господствующей идеологии (следовательно и эстетики) либо совсем нет, либо она изрядно ослабела.

Любопытно, что даже сочувствующие Пелевину критики Александр Генис и Вячеслав Курицын охотно признают, что ни о каких художественных красотах здесь речь не идет. Грубо говоря, с точки зрения «высокой» эстетики, Пелевин пишет «плохо». Но зато живо, увлекательно, читабельно. А воляпюк или не воляпюк — это, мол, только Немзера и волнует. Курицын даже предложил такой демагогический ход: дескать, писать «плохо» это и есть «хорошо». Без гордыни, то есть.

Да и сам Пелевин на роль Мастера не претендует. Центральный персонаж романа Владилен Татарский — бывший студент Литературного института (как и Пелевин). И вот однажды он понимает, что все его мечты о служении вечности в высоком искусстве — это чепуха. Мир гораздо проще. Вечность существует на государственных дотациях. Из речей в «Generation „П“»:

«— В Нью-Йорке особенно остро понимаешь, что можно провести всю жизнь на какой-нибудь маленькой вонючей кухне, глядя в обосранный грязный двор и жуя дрянную котлету.» «- Интересно… а зачем для этого ехать в Нью-Йорк? Разве…» «- А потому что в Нью-Йорке это понимаешь, а в Москве нет. Правильно, здесь этих вонючих кухонь и обосранных дворов гораздо больше. Но здесь ты ни за что не поймешь, что среди них пройдет вся твоя жизнь. До тех пор, пока она действительно не пройдет. И в этом, кстати, одна из главных особенностей советской ментальности».

Ментальность «совка» в том, чтоб сидеть в дерьме и думать о вечном. Татарский не хочет. Он бросает писать стишки, идет торговать в ларек, потом в рекламу и, наконец, становится крупным боссом.

Роман имеет посвящение: «Памяти среднего класса». То есть памяти того, чего нет и не было. Он сдавался в печать, когда произошел августовский обвал прошлого года и в одночасье рухнули мечты множества татарских об обеспеченной жизни с месячным доходом примерно от тысячи долларов. Посыпался мелкий бизнес, начались увольнения в «глянцевых» изданиях, резко сократились доходы от рекламы. Впрочем — ненадолго.

Кто такие татарские? Пелевин не скрывает, что Татарский просто плохой стихотворец. В его стихах облака воняют рыбой. Но он не дурак и хочет жить не в вонючем дворе, жуя дрянную котлету, а…

Ну скажем, в мифическом Нью-Йорке.

Что делать? Пелевин излагает целую программу для поколения «новых людей». Быть нормальным циником. Не доверять миру, который обманчив во всех своих проявлениях. Доверять только собственным ощущениям, понимая, что к реальному миру они не имеют прямого отношения. Но если тебе от них кайфово, то и ладно. Эдакий агностицизм, переходящий в эмпиризм и своего рода разумный эгоизм. Все ложь и обман. Но именно поэтому в жизни можно устроиться весьма недурно.

Кстати, нигилистическая мысль прошлого века тоже была парадоксальной. Все произошли от обезьяны, поэтому мы все должны любить друг друга.

Кстати, Чернышевский тоже понимал, что писатель он «плохой». «У меня нет и тени художественного таланта. Я даже и языком-то владею плохо» — говорит повествователь в романе «Что делать?» Но, как заметила литературовед Ирина Паперно, «идея плохого писателя, то есть автора эстетически слабого, практического человека… не поэта, стала неотъемлемой частью его модели… В результате целого ряда чисто риторических операций одаренный писатель и бездарный писатель оказываются тем же самым» (И. Паперно. Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма. М.: Новое литературное обозрение, 1996).

Такое возможно в эпохи тотального сомнения общества в традиционно вечном и высоком, которые рассматриваются как атрибуты уходящих классов. Тогда — дворяне с их «эстетикой», над которой издевался Дмитрий Писарев. Теперь — «совок» с наивной «вечностью», над которой изгаляется современный «яппи» — «young professional», «молодой профессионал».

Какая разница? Суть, в общем, одна. Я не намерен спорить с Пелевиным по существу. От его философии отдает нафталином. Мне это просто скучно. То, что он называет дерьмом, я называю своей жизнью и нахожу в ней гораздо больше привлекательного, чем в мечтах о мифическом русском среднем классе. Эти мечты не менее пошлы и убоги, нежели швейная мастерская и коммунистические сны Веры Павловны. Все это нежить. Поллюции незрелого социального воображения.

«Продавать самое святое и высокое надо как можно дороже, потому что потом торговать будет уже нечем,» — рассуждает Татарский. И сочиняет пошленький рекламный слоган типа: «И родина щедро поила меня березовым «Спрайтом»». Все — правильно. Торговать будет нечем, потому что сами же татарские, как тля, сожрут весь зеленый массив русской культуры, от Пушкина до последнего советского песенника. Но «дела» все-таки не сделают и среднего класса не создадут. Рылом не вышли. Рассуждают больно много. Они ведь заканчивали не «деловой» институт, но — Литературный.

Но… Пелевин это не Татарский. Он мог бы остаться Татарским (в персонаже много биографического сходства с автором), но каким-то образом «проскочил». Может, потому, что был гораздо талантливей Татарского. Может, потому, что писал не стихи, а прозу. Может, потому, что быстрей и решительней Татарского разобрался с так называемой вечностью.

Самое обидное, что Немзер прав. Пелевин писатель не плохой, а никакой. Такое впечатление, что просидев в Литинституте какое-то время, он сделал один вывод: в литературе нет никаких школ, направлений, никакой «учебы». В литературе все средства хороши, если они приносят нужный результат. Особенно показательна в этом смысле повесть «Омон Ра». Она открывается крепким реалистическим зачином. Потом начинаются соцартовские фигулечки вроде отрезанных ног у курсантов в училище имени Маресьева. Потом вполне кондовый абсурдизм. И так далее. Но это не сознательное комбинирование чужих стилей, не игра в дискурс.

Пелевин отличается от Сорокина, как плебей от барина. Барин брезгливо перебирает чужие стили, отыскивая самое «натуральное», будь то классический ХIХ век или классический соцреализм. Плебей хватает все без разбора, абы в дело пошло. Кто из них хуже или лучше, я не могу сказать. По мне, оба неприятны как чтение и оба интересны как современные культурные феномены, отражающие распадающееся культурное сознание, которое уже не стремится к единству, а чувствует себя вольготно именно в самом процессе распада.

Ирина Роднянская с восхищением отмечает, что нашла в романе Пелевина философский термин, который она когда-то давно ввела в научный обиход. Чем здесь восхищаться? Просто — оказался под рукой.

В Пелевине вообще есть что-то варварски свежее, как в рекламных роликах о жвачках и прокладках, где юноши и девицы с изумлением обнаруживают, какие они вкусные и тоненькие. Полистайте пелевинскую конференцию со своими фэнами в Интернете. Полнейшая ахинея, но страшно энергичная! Эдакий разгулявшийся детский сад. Все воспитатели вышли. Киберпанки увлеченно стучат горшками рядом со своим заводилой.

Но при этом Пелевин создает литературу, которой не откажешь в содержательности и даже некой социальной прозорливости. Как такое возможно? Так же, как и в случае с Чернышевским, еще раньше — Булгариным. Фаддей Венедиктович ведь тоже писал дурной, «лакейской», с точки зрения светской публики, прозой, тоже ориентировался на среднее сословие, тоже презрительно отзывался о литературных аристократах, тоже дорожил своим массовым читателем.

Кстати, один из романов Ф. В. Булгарина назывался «Похождения Митрофанушки в Луне». Это была косвенная сатира на сословное общество, на особенности русского национального быта. Почти — «Омон Ра»?

Пелевин это, конечно, сильный откат в прошлое. Это прорыв «массухи» из-под тонкого слоя литературной культуры, который почему-то принято считать броней и называть могучим словосочетанием «великие литературные традиции». А это тоненькая пленка, которая мгновенно рвется, если она не поддерживается воспитанием, образованием, сознательной культурной политикой нации. Снявши голову, по волосам не плачут…

Но при этом Пелевин обладает одним несомненным даром. Он умеет быть современным. Это, кстати, достаточно редкий талант в литературной среде, которая помешана на старомодности и чеховском пенсне со шнурочком. Притом Пелевин современен не искусственно, а натурально. Он не изображает болезни времени, а сам болеет ими. Он не стремится вдогонку за потоком, а расправляет в нем крылья. Самый стиль его, средний, смешанный, «энтропийный», это не конструкция. Просто иначе Пелевин писать не может. Возможно, хотел бы, но не может. Именно поэтому и достоверен.

Лет через сто ни один человек по романам Дмитриева не сможет понять, как жили люди в 90-е годы нашего века. Чем дышали, что слышали, какие образы постоянно мелькали перед их глазами. А по «Generatiоn «П»» — сможет. Это тоже, согласитесь, немало.

1999

Юрий Поляков: Небеса для падших

Пять лучших вещей Полякова: «Козленок в молоке», «Замыслил я побег…», «Небо падших», «Демгородок» и «Парижская любовь Кости Гуманкова». Эта золотая пятерка, как мне кажется, является своего рода «визитной карточкой» писателя. В целом же феномен Юрия Полякова всегда представлялся мне ясным и простым, как полет надежного международного авиалайнера. Пункт приземления хорошо известен и командиру корабля, и его пассажирам. Все системы проверены на земле и отлично работают, а несколько степеней защиты самолета, разработанного профессиональными конструкторами, позволяют почти не сомневаться в том, что катастрофы не будет. Топлива закачено ровно столько, чтобы, тяжело поднявшись в воздух, небесная машина с уже пустыми баками мягко коснулась своими вовремя выпущенными шасси бетонной полосы, там, где это и положено, с точностью до десятка метров. И вообще: самолет летит на автопилоте, командир потягивает кофе и на грани фола шутит со стюардессами. А теперь представьте себе, что они забыли отключить связь с салоном, и весь этот разговор, хохоча, слышат еще и пассажиры.

Вот таким мне виделся когда-то Поляков. Точная сбалансированность творческой беззаботности и ответственности. Каждая вещь жестко структурно выверена, но не настолько, чтобы герои оказались жертвами этой структуры, «богами из машины», появляющимися в нужном месте и с нужными словами. Нет, его герои живут, дышат и говорят индивидуальным языком. А ниточки, связующие их с автором столь тонки и прозрачны, что кажутся обрезанными. Между автором и героями установлены приятельски-уважительные отношения, которые сразу же подкупают читателя, ненасильственно вовлекаемого в разговорчивую компанию. В отличие от большинства тягомотных опусов современных прозаиков, вспоминающих о необходимости диалога в художественной прозе на пятнадцатой примерно странице текста, а до этого насилующих зажатого в угол читателя полуторастраничными предложениями, в синтаксической схеме которых не разобрался бы и Розенталь, проза Полякова очень разговорчива и даже по-хорошему болтлива.

Кстати, о болтливости.

Поляков написал только два романа, в то время как некоторые прозаики, моложе его, имеют в своем активе по пять-шесть. Но беда в том, что все эти романы имени Букера не имеют к жанру романа ни малейшего отношения, оставаясь просто более или менее большими текстами с более или менее очевидными художественными достоинствами. Подлинный роман, как гениально открыл М. М. Бахтин, невозможен без многоголосия, втягивающего в себя автора как равноправную единицу диалогов и только потом вовлекающего в свой «разговорчивый» космос еще и читателя, который поневоле становится соавтором произведения. Роман «о себе», «из себя», «собою» написанный это такой же эстетический ужас, как длинная очередь исключительно за туалетной бумагой.

«Беда, что скучен твой роман…» — писал Пушкин в эпиграмме на Булгарина, автора далеко не самого худшего романа ХIХ века «Иван Выжигин» (потом Пушкин отзывался об этом первом серьезном русском романе куда более уважительно). Роман Булгарина, помимо дурного литературного языка, страдает описательностью и авторским моральным нажимом на читателя. Но главное: все его герои, от столичных аристократов до степных кочевников, говорят одним языком. «… возьмись-ка за целый роман — и пиши его со всею свободою разговора или письма, иначе всё будет слог сбиваться на Коцебятину[3]», — советовал Пушкин А. А. Бестужеву в письме 1825 года. И наконец, в письме ему же высказался наиболее емко и точно: «роман требует болтовни».

Итак, «легкость пера необыкновенная». Она, впрочем (и это знает любой профессионально пишущий человек), достигается огромным трудом и многолетней тренировкой стиля, которая, собственно, и называется мастерством. Это когда рука поставлена настолько уверенно, что можешь позволить себе что-то еще, некий художественный каприз, скрытую многозначительность и даже фирменную самопародию на собственные прежние вещи, чем всегда баловались подлинные мастера.

Плюс зоркость социального зрения. Неизменное попадание «в десятку» там, где речь идет о наиболее острых общественных и даже политических проблемах. Поляков открыто и не смущаясь принадлежит к школе социальных реалистов. Не случайно его произведения, начиная с повести «ЧП районного масштаба», напечатанной в «Юности» в 1985 году и сделавшей автора в один день знаменитым, обсуждались не только в газетах и журналах, но на комсомольских собраниях, в армии («Сто дней до приказа»), просто на живых читательских встречах, где обычно принято говорить не о метафорах и не о «роли точки с запятой как смыслообразующего элемента авторского идеостиля» (почти буквально цитирую название одной из диссертаций), но о жизни, ее проблемах, поднятых писателем.

Повесть «Демгородок», символически написанная в августе-сентябре рокового для России 1991 года, оказалась ничуть не менее яркой и прозорливой социально-политической антиутопией, чем, скажем, прогремевший «Невозвращенец» Александра Кабакова. Пожалуй, в «Невозвращенце» акценты были расставлены более смутно и лукаво. Но «Невозвращенец» с образом России как страны исключительно бездарной, всегда готовой сползти в зловонную яму анархизма, антисемитизма и прочих, с точки зрения «цивилизованного мира», мрачных безобразий, куда благостней был воспринят нашей интеллигенцией (подозреваю, что неискушенный читатель этой повести просто не понял), чем написанный с неприкрытым сарказмом в отношении двух крайностей — либерального «апофегизма» (прикрывающего прагматические цели) и имперского самодовольства (прикрывающего беспомощность власти перед лицом неизбежной модернизации мира) — все-таки оптимистический «Демгородок».

Плюс, кроме уже отмеченных ярких диалогов, в которых герои характеризуются собственным языком (попробуйте спутать писателя Ирискина и писателя Медноструева в «Козленке…», даже если они говорят по телефону), ненавязчиво внятный язык авторских описаний и рассуждений, в меру коротких, чтобы не наскучить, в меру глубокомысленных, чтобы читатель никогда не чувствовал себя дураком, и почти везде, как смазкой, пропитанных иронией, которая является такой же фирменной чертой поляковского письма, как и почти в каждой вещи сквозная и достаточно легкая эротическая тема.

В целом же письмо Полякова можно охарактеризовать так: внутренний заказ всегда совпадает с читательским ожиданием, а замысел всегда совпадает с исполнением. Вот не знаю: хорошо это или плохо? Боборыкин (превосходный прозаик!) писал так, а Горький (великий, но страшно неровный) писал иначе. У Бунина исполнение всегда преобладало над замыслом. У Леонида Андреева грандиозные замыслы всегда подавляли исполнение, которое пищало под пятой замысла, как мышь под ногой слона. Из современных прозаиков, например, Леонид Бородин пишет ужасно неровно, местами гениально, местами провально, но все это искупается высокой ответственностью внутренней задачи и несомненным трагизмом судьбы. А вот Владимир Маканин, отказавшись от беллетризма в пользу рискованных художественных экспериментов, выиграл на этом поле пять-шесть литературных премий, но, похоже, оказался на грани развода с читателем, который любил его «Отдушину», «Прямую линию», «Ключарева и Алимушкина». Нет и не может быть «правильной» схемы писательских отношений с читателем. Каждый писатель отвечает сам за себя, как всякий мужчина всегда сам и только сам ответственен за свои отношения с женщиной.

Плюс (и это главное) несомненный читательский и зрительский успех. «Козленок в молоке» переиздавался более десяти раз, явление почти неслыханное в нашей литературной ситуации, когда даже громко премированные романы в лучшем случае дотягивают до двух-трех изданий мизерными тиражами.

Успех не просто результат, но одна из составляющих творчества Полякова. Без читательского успеха он немыслим. В ситуации, когда наша литература жестко и, на мой взгляд, нравственно несправедливо поделена на «массовую» и «элитарную», на чтиво для «быдла» и лакомство для «интеллектуалов», Поляков сумел остаться в точном смысле слова независимым писателем. Он независим от капризов критики, лоббирующей того или иного автора на ту или иную литературную премию. Он может себе позволить не бояться внезапного равнодушия критических «знатоков», уже сломавших литературную судьбу не одному писателю (вчера расхваливали, вручали премии, а сегодня молчат, точно в рот воды набрали), среди которых и такие вчера громкие имена, как Вячеслав Пьецух, Дмитрий Каледин, Александр Кабаков.

Но он независим и от поточного метода массолита, вынуждающего коммерчески выгодных авторов отдавать в производство по два-три романа в год. Каждая новая вещь Полякова почти неизменно лучше предшествующей и всегда написана не «просто так», но как результат четко продуманной темы, «знаковой» именно для данного исторического времени, обязательно символически обыгранной и «прописанной» в контексте либо русской, либо мировой классики. Например, «Козленок в молоке» может читаться и просто как остроумная пародия на советский и предперестроечный писательский быт, и как жестокая полемика с русским постмодернизмом, объявившим в конце 80-х начале 90-х годов прошлого уже века о списании в утиль всех традиционных культурных ценностей, об отсутствии в литературе любых «иерархий» и об относительности всех привычных литературных категорий типа «талант — бездарность», «хорошая литература — плохая литература» и т. д.

И все же, не будучи писателем сугубо коммерческим, Поляков один из немногих прозаиков, кто может похвастаться тем, что знает своего читателя в лицо: его возраст, социальный статус, даже, если хотите, семейное положение. Так «Козленка в молоке» прочитает всякий, кто имел хоть какое-нибудь отношение к литературному творчеству, кто хотя бы раз задумался об истоках и причинах творческого успеха, о превратностях литературной (и не только литературной) карьеры. «Замыслил я побег…» будет интересен каждому среднему россиянину, кто вместе со своей семьей, подобно Ною в ковчеге, преодолевал бурлящие воды «перестроечного» потопа, не пытаясь что-либо изменить в своей судьбе, но положась на волю Провидения. А «Небо падших» — маленькая, концентрированная сага о новейшем русском капитализме и о том сложном человеческом типе, который сложился в эту эпоху и который сегодня определяет жизнь нашей страны, желаем мы этого или нет. На мой взгляд, повестью «Небо падших» Поляков объединил сразу две читательские аудитории. Эту вещь должен с интересом прочитать как «новый русский», так и тот, кто в силу возраста, обстоятельств и просто душевных качеств оказался на обочине жизни. В процессе чтения эти две аудитории имеют редкую возможность без презрения и раздражения посмотреть друг другу в лицо, как это делают случайно встретившиеся в купе поезда преуспевающий коммерсант и неудачливый прозаик.

Вот из этих плюсов и складывался в моем представлении образ писателя Юрия Полякова. Такая писательская судьба завидна и симпатична. Но есть в ней и какая-то поверхностность, не позволяющая говорить о действительно серьезном литературном феномене. Ведь что бы ни говорили по этому поводу постмодернистские острословы, но литература в России все-таки всегда была больше только литературы. С нее всегда больше спрашивалось обществом, но за это и всегда больше отпускалось Богом.

К счастью (для Полякова-человека, скорее, к несчастью), был в его судьбе один момент, который заставил его соскочить с привычной орбиты мастеровитого социально-психологичекого письма и задуматься о проблемах более глубинных, роковых для всей России. Я имею в виду, конечно, события 1991-го и 1993-го годов, когда вся страна колебалась перед выбором и, в конце концов, позволила сделать этот выбор за себя, притом таким людям, которым позволять это делать было ни в коем случае нельзя.

На волне читательского успеха повестей «ЧП районного масштаба» и «Сто дней до приказа», несших в себе мощный разоблачительный и соответственно разрушительный заряд, Поляков оказался перед искушением, которого не смогли выдержать многие писатели 90-х годов, когда была востребована и парадоксальным образом поощрялась властью именно такая литература. Но Поляков — неожиданно заупрямился.

«Давно замечено, — пишет он в предисловии к своему четырехтомнику, вышедшему в прошлом году, — что скоропостижная слава обладает уникально оглупляющим эффектом. Став, по выражению кого-то из журналистов, одним из «буревестников» вскоре начавшейся перестройки, я мог бы до сих пор гордо и гонорарно реять над ее руинами. Этим, кстати, к своему стыду, я некоторое время и занимался… Но по мере того, как романтика перемен преобразовывалась в абсурд разрушения, я все чаще задумывался над тем, почему именно мои повести оказались столь востребованы временем и сыграли, вопреки желанию автора, свою роль в крахе советской цивилизации, к которой я испытывал сложные, но отнюдь не враждебные чувства» («Как я был колебателем основ»).

И опять: что бы ни говорили сейчас об относительности всех и всяческих ценностей, но есть в русской литературе «код», завещанный Пушкиным, не набрав который ни за что не ее не откроешь и не прикоснешься к ней, в каких бы хитроумных и причудливых сочетаниях не складывались цифирьки на кодовом замке. Этот «код»: покаянный мотив.

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю…

Известно, что Лев Толстой предлагал более радикальный вариант последней строки: «Но строк постыдных не смываю…» Но это, однако, совсем не пушкинская тональность. Пушкин и нравственные вопросы решал по-писательски, самой атмосферой литературного творчества, цельного от первой строки до последней и в то же время очень менявшегося.

Надеюсь, не надо долго объяснять, что Пушкин здесь назван не в качестве параллели (это было бы просто нелепо), но в качестве примера того, каким образом писатель преодолевает собственные заблуждения, отвечает за них.

В творчестве Полякова как будто не заметно этого перехода, этой внутренней ломки. Он сохранил все фирменные черты своего письма и даже усовершенствовал их. Но между «ЧП районного масштаба» и последней повестью «Небо падших» громадная дистанция. Если в первой повести писатель «колебал основы», то в последней мучительно ищет их.

В одном из интервью он так высказался о замысле этой вещи: «Моя повесть о любви. Странной, трагической, изломанной… Понимаете, судьбы так называемых новых русских отданы сейчас на откуп детективам и другим развлекательно-чернушным жанрам, которые по своей природе стоят гораздо ближе к кроссвордам, помогающим убить время в электричке, нежели к литературе. А на самом деле «русские мальчики эпохи первичного накопления» еще ждут своего Достоевского. Есть, конечно, травоядные, питающиеся долларовой зеленью. Их задача — набить поскорее брюхо и отползти из «этой страны». Но мне как литератору они не интересны… Но есть и другой тип нового русского. Эти люди замысливали свою жизнь иначе — хотели быть учеными, военными, изобретателями, художниками. Радикальные реформы направили их пассионарную деятельность по другому руслу. Им сказали: «Обогащайтесь!» — и они обогатились. Но у многих в душе остались боль и горечь от того, что в сегодняшней России предприимчивый человек может добиться благополучия, лишь обворовывая своих соотечественников и разрушая собственную страну… В этих людях при всем внешнем блеске что-то непоправимо сломалось. И даже великий дар любви оборачивается для них пыткой. Такая любовь не рождает жизнь, а отнимает жизнь…»

Однажды в личном разговоре Юрий Поляков сказал мне, что в главном герое повести Павле Шарманове, приватизировавшем добрую часть отечественной военной авиации, безмерно разбогатевшем и, как водится, погибшем от рук соперников, он пытался вывести образ нового Фомы Гордеева, человека, не сумевшего вытравить в себе совесть и оттого тоже не вписавшегося в капитализм. Мысль показалась мне крайне любопытной (сам я к ней не пришел). Она дополняла очевидную линию, связанную с историей Манон Леско гениального аббата Прево, ясно прописанную в повести «Небо падших». Но развивая эту мысль дальше я пришел к печальным итогам.

И в «Фоме Гордееве», и в «Деле Артамоновых», и в «Жизни Клима Самгина» М. Горький показал классическую трагедию русского предреволюционного купечества, а именно: вырождение купеческого сословия в третьем поколении. Сильный отец, нажившийся «по-старинке» (не исключено, что и с помощью кистеня на глухой лесной дороге), рождает сына, который пытается поставить дело на просвещенные, образованные рельсы, поучившись для этого за границей и т. д. Но вот внук почему-то становится либо революционером, либо проматывает дедовские капиталы в борделях и ресторанах, либо удивительным образом сочетает и то, и другое. Горький не придумал эту схему. О трагической деградации русского капитализма в третьем поколении писал и такой, явно не заинтересованный в этой деградации человек, как Владимир Рябушинский, член одной из самых мощных и богатых российских купеческих семей.

В повести «Небо падших» «декаданс», вырождение и, наконец, смерть настигает главного героя в расцвете сил. Роковая и поистине «декадентская» любовь, с которой он не может (да и не хочет) справиться, крушит все его планы, и заманчивое небо оказывается дном жизни.

В нашей литературе нет вещи с более точным и страшным диагнозом новорожденному капитализму. Не второе и не третье поколение, а самое первое и на самой вершине взлета! И все потому, что нельзя обмануть жизнь. Нельзя добиться благополучия, обворовывая и разрушая свою страну, как нельзя стать большим писателем ценой предательства своей духовной родины, какой бы нелепой и нищенской перед лицом «цивилизованного мира» она ни представлялась.

В «Небе падших» Юрий Поляков закольцевал две темы и две линии. Тему личной судьбы, личной творческой биографии и тему «новых русских» без анекдотической примеси, взятой в самом точном смысле этого слова.

В прозе Полякова вы почти не найдете откровенной метафизики, повальная мода на которую захлестнула современную прозу с её невыносимой псевдорелигиозностью. Но вот метафизику сложнейших отношений личности и общества, диалектику души человеческой, преломленной в самых актуальных общественных проблемах он чувствует прекрасно.

2002

Захар Прилепин: Новый Горький явился


Санькя

Ровно сто лет назад, находясь в Америке, Максим Горький начал писать роман «Мать», который впоследствии стал ужасом не для одного поколения советских школьников. А роман-то был на самом деле интересный, но только в контексте своего времени. Новые времена рождают новый контекст.

Название романа молодого прозаика Захара Прилепина очень простое, но не без «выверта»: «Санькя». Так, по-простонародному, зовет молодого главного героя его деревенский дед. Народ в романе Прилепина — вообще одна из центральных тем. О народе постоянно говорят. Одни, как правило, отрицательные персонажи подписывают ему и всей России смертный приговор. Причем это не только «демократы», но и приспособившиеся к власти «патриоты». Но настоящим живым олицетворением народа в романе Прилепина, как и в романе Горького, является мать главного героя. Этот образ несчастной, затравленной, тяжело работающей за гроши женщины, не понимающей революционные устремления сына, пожалуй, действительно самый сильный в романе. Только вот Ниловны из матери Саньки не получается. Ну никак.

Трудно сказать, насколько сознательно автор проецировал свое повествование на знаменитое горьковское произведение столетней давности. Но аналогии тут слишком очевидны, чтобы их не заметить.

Итак, появилось новое племя революционеров. Это «лимоновцы». И, хотя имя их вождя скрыто за прозрачным псевдонимом Костенко, догадаться о том, кто сей грозный вождь, поэт и философ, кумир революционной молодежи, сидящий «за оружие», несложно. Тем более несложно догадаться о его настоящем имени, когда его последователи захватывают башню в Риге и получают сроки по 15 лет тюрьмы. Кстати, Костенко в романе представлен весьма неоднозначно. Он за пределами действия романа, но его тень присутствует в нем постоянно, и, надо признать, тень эта вызывает скорее отрицательные эмоции. В самом деле, его мальчики и девочки, одуревшие от обожания своего кумира, бьются с «режимом», получают по 15 лет, погибают, страдают их матери, а вождь где-то там сидит, уважаемый «блатняком», чуть ли не как «вор в законе». И еще герой почему-то отмечает, что любимыми словами вождя являются «великолепный» и «ужасный». Просто Великий Гудвин какой-то!

В целом же роман очень серьезный. Настолько серьезный, что я настоятельно рекомендовал бы ознакомиться с ним властям предержащим. Хотя бы для того, чтобы они понимали, с какой именно молодежью имеют дело. Откуда вырастает ее стремление крушить «макдональдсы», разбивать витрины дорогих магазинов и ресторанов и в конце концов (это уже, конечно, фантазия автора) захватывать административные здания в крупнейших губернских городах.

Вырастает из ощущения безнадежности. Вот, пожалуй, главное отличие романа Прилепина от раннего оригинала — «Матери» Горького. Весь роман пронизан этой ужасающей смертной тоской молодых людей по «честным» поступкам в атмосфере всеобщей лжи. По гибели всерьез.

Маленькая вроде бы деталь. Павел Власов, начиная свой революционный путь, бросил пить водку. В романе Прилепина герои пьют постоянно. Павел Власов, как бы то ни было, стремился к образованию. Никаким стремлением к образованию в среде новых революционеров не пахнет. Стремление одно — погибнуть, погибнуть всерьез, унеся с собой в могилу часть этого лживого, отвратительного мира. Что и происходит в конце.

Закончив его читать, с грустью думаешь: Боже, неужели сто лет ничему нас не научили? Неужели мы снова повторяем исторический виток, только в еще худшем качестве? Неужели все эти Павки и Саньки так и будут расшибать себе лбы в кровь под руководством «великолепных» вождей?

Возможно, Захар Прилепин об этом не знает, но после романа «Мать» Горький пытался написать роман «Сын». Продолжить тему Власова. У него ничего не получилось, кроме двух совершенно безнадежных и малозаметных в его творчестве повестей. Как вы думаете: почему так?

2006


Не будите черных обезьян

«Очень хорошая, с внутренней музыкой проза… Очень точно, очень здорово» (Лев Данилкин, «Афиша»). «Циничную халтуру я не люблю… Рецензии не будет» (Андрей Немзер, «Московские новости»). Так два ведущих литературных критика отозвались о новом романе Захара Прилепина «Черная обезьяна» (АСТ, 2011).

Трудно сказать: хороший это симптом или нет? Для прилепинской популярности, которая так раздражает Немзера («Прилепин давно орлит за облаками»), наверное, хороший. Привкус скандала постоянно сопровождает этого прозаика. Однако если внимательно читать его интервью и публичные высказывания, он не говорит ничего принципиально скандального. Высказывается Прилепин, как правило, достаточно взвешенно и умнó. Наше общественное мнение (если таковое имеется) удивительно инертно. Оно слушает не писателя, но его двойника, этим же «мнением» и созданного.

Успех Прилепина почему-то многих раздражает. Хотя это искус, который проходили и проходят как раз большие писатели, потому что на долю мелких он обычно не выпадает, и уж точно долго не держится. Заставить покупать чьи-то книги становится всё более и более проблематичным. Толпы писателей озабоченно рыщут в поисках читателя. Но вот появляется прозаик, каждая новая книга которого («Патологии», «Санькя», «Грех» и др.) становится новостью, особенно свежей на фоне увядающей популярности Пелевина и Сорокина и очевидной усталости королей и королев «массолита», вроде Акунина и Марининой. В «топах» продаж первые места занимают Дина Рубина, Людмила Улицкая и вот Захар Прилепин. Казалось бы, радоваться надо: наша, серьезная проза взяла! Нет, что-то не так, что-то тут не нравится штурманам от литературной журналистики, и не только старшего поколения, как Андрей Немзер, но уже и молодым, старающимся отыскать в Прилепине «не всё то золото, что блестит», вместо того, чтобы разобраться: а что же в нем блестит… Получается, что критика ищет не золото, а его эрзацы.

«Черная обезьяна» — роман поразительно яркий, пугающе талантливый на фоне того, что остроумно принято называть «текущей» (вялотекущей, добавим) литературой. Начиная с неполиткорректного названия и китчевой обложки, где у мужчины с несгибаемой шеей и силиконовыми ушами вместо затылка крышка от пивной банки, эта книга бьет по глазам и смущает отсутствием явного смысла при явном же и каком-то даже избыточном таланте автора создавать свою видимую реальность, намечать и немедленно бросать сюжетные линии, каждая из которых стоит отдельных романов; вызывать к жизни, но не развивать героев, каждый из которых того заслуживает. Иногда кажется, что автор то ли шутит, то ли издевается над читателем. То ли слишком доверяет его читательскому слуху и чутью по принципу «нечего разжевывать, и так понятно».

В центре романа — журналист, который непонятно зачем проводит расследование о детях-убийцах, одновременно интересуясь историей детской жестокости вообще. В романе несколько вставных новелл: одна «африканская» и одна вымышленно-историческая, где армия «недоростков» берет штурмом условный средневековый город, неспособный противостоять слабосильным существам, не знающим жалости и страха смерти. Обе новеллы написаны мастерски, но смысл их опять-таки непонятен, они существуют как бы сами по себе. За время этого туманного расследования герой теряет свою семью, своих детей, нарисованных автором бегло (как и почти всё в романе), но с такой трогательной влюбленностью, что смеяться и плакать хочется.

В финале жена героя — в сумасшедшем доме, дети — неизвестно где, а он сам — в аду, своими же руками непонятно зачем созданном.

В сухом пересказе — это, конечно, полный бред!

Но роман Прилепина и написан об отсутствии смысла. О его утрате. О том, как человек собственными руками мостит себе дорогу в ад.

Роман начинается с ключевой фразы, которую нельзя пропустить: «Когда я потерялся — вот что интересно…» После такого начала вполне естественно ожидаешь поисков героем своего подлинного «я», то есть того самого смысла существования. Но автор совершает неожиданный трюк. Не уверен, что правильный, но — интересный. Он доводит логику потерянного «я» до конца. Герой Прилепина не изживает в себе «черного человека», так явно рифмующегося с «черной обезьяной», но позволяет жить и действовать на полную катушку. Каждый поступок героя очень убедителен и внутренне мотивирован, однако нужно понимать, что эта мотивация не более (но и не менее) убедительна, чем мысль: «всё равно все сдохнем». Беда в том, что герой Прилепина — очень сильный человек и даже более точно — сильный мужчина. От таких наша литература отвыкла, да и не свойственны они русской литературы изначально. Он движется в ад с такой уверенной и напористой силой, что это даже завораживает.

Прочитав роман, можно начинать читать его с начала. Не пропустив ключевой фразы. Потому что на самом деле важно не то, что с героем происходит, а «когда он потерялся». «Вот что интересно».

Когда, на каком этапе мы теряем детей, не обязательно в буквальном смысле? Когда в человеке (в обществе) побеждает «черная обезьяна»? Когда он (оно) начинает жить такой внешне убедительной, мотивированной и абсолютно бессмысленной жизнью? Какой поступок первый? «Вот что интересно».

Путешествующие по девственным местам Индии рассказывают, что самое страшное — это встретиться в джунглях со стаей обезьян. Не черных. Простых, серых. Подобно птицам они сидят на деревьях и словно дремлют. Но при вашем появлении эта огромная стая может вдруг проснуться. У нее тотчас обозначится вожак — ее «пахан», ее диктатор. Он может вступить с вами в непредсказумый диалог, но в любом случае стая послушает его, а не вас. Самое страшное — они очень похожи на людей.

Очень похожи на людей и «недоростки», слабо, но последовательно, «с муравьиным постоянством» штурмующие отлично укрепленную крепость. Вступать с ними в диалог бесполезно. Можно только задаваться поздним и праздным вопросом: когда, на каком этапе был остановлен их внутренний рост. Может быть, когда люди этого замечательного города брали другие города и убивали их родителей?

Новый роман Прилепина озадачивает. А это немало.

2011

Александр Проханов: Отчего я титулярный советник?

«От чего я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал, а только кажусь титулярным советником?»

Гоголь. «Записки сумасшедшего»

Вокруг Проханова-писателя давно и неслучайно возник своего рода «заговор молчания». Между тем, если бы меня спросили: какая из литературно-общественных фигур последних лет кажется мне самой загадочной и в то же время симптоматичной, я бы не задумываясь ответил: Александр Проханов.

В самом деле, каким образом буквально из воздуха возникло это явление — писателя, трибуна, общественного деятеля, чуть ли не «властителя дум», о котором решительно все знают, но о котором никто ничего толком сказать не может?

Разве это не чудо? Тот факт, что в глазах либеральной критики Проханов это, скорее, псевдофигура и псевдописатель, не дающий повода для серьезного разговора, — еще ничего не значит. В известных условиях и псевдофигура становится фигурой, знаком своего времени.

Его активность выросла в годы всеобщей смуты, превратив имя вполне рядового советского писателя в громкий общественный символ, вокруг которого порой кипят нешуточные страсти (чего стоит шум по поводу участия Проханова в августовском путче, его связи с ВПК и проч.) Там и сям бродит его призрак: «националист», «большевик», «диктатор», «соловей генштаба». Встает фигура почти титаническая! Между прочим, «левая» критика здесь оказывает Проханову неоценимую услугу. Вслушайтесь, например, в такое сочетание: «идейным вдохновителем военного переворота в стране явился…»

Но кто может ясно сказать, каковы общественные убеждения этого человека? Вот он возглавил новую оппозицию, которая называет себя «духовной» и объединяет разных людей (в том числе и такие серьезные фигуры, как В. В. Кожинов или И. Р. Шафаревич). Однако все хорошо помнят, что не так давно Проханов считался официально признанным певцом всех мировых революций (Афганистан, Мозамбик, Никарагуа), а также «второй природы» (НТР, ГЭС, АЭС, БАМ, целина, нефтепромыслы и переброс в пустыню северных рек).


И улыбка познанья играла

На счастливом лице дурака…


Неужели его взгляды так быстро изменились? Самый простой ответ: конъюнктура. От него придется отказаться по двум причинам.

1. Воспевать покорение Сибири и Афганистана в годы коммунистической власти было, положим, прибыльно. Братья-писатели, правда, воротили нос, зато книжки выходили без опозданий, складываясь в трилогии, тетралогии и т. д. И чем-то таким за них даже награждало правительство. Но вот вставать в «духовную оппозицию» набирающей силы демократии, защищать централизм и армию в условиях распада — какая же это конъюнктура?

Как бы ни оценивать выступления Проханова-публициста, следует признать, что вместе с тяжелым словоблудием (вроде: «коммунизм — это отдаленная почти в бесконечность «цель-мечта»»), вместе с путаницей в голове, — в них можно обнаружить подлинную страсть и обрывки каких-то истин.

Например, читая статью Проханова «Трагедия централизма» («Литературная Россия», 1990, 5 января), испытываешь странное чувство. Видно, что автор чего-то сильно хочет, но, похоже, сам твердо не знает чего. Какие-то куски из Данилевского, Ильина, Чернышевского, Ленина, Шафаревича… Жуткий волевой напор отсутствия сколько-нибудь определенной мысли. Воинствующий хаос. Местами он просто заговаривается, рассуждая о каких-то неведомых «чертежах», «планах» и «работниках», которых никто в глаза не видел, но которые, наверное, где-то есть. Они-то и призваны спасти страну. Мне кажется, что он заворожен не столько содержанием своей речи, сколько ему одному слышимой «музыкой» и ему одному видимой «картиной». Что-то из Апокалипсиса или четвертого сна Веры Павловны.

Проханов-политик опоздал родиться. В другие времена он с его огромной энергией мог бы стать «буревестником», вести за собою толпу, возбуждая ее и насыщаясь ее токами. Сегодня его воля (любимое слово Проханова) пульсирует в пустоте. «Буревестник» и рад бы взлететь, да крылья повисли. Массы устали от вождей. Не потому ли на всей деятельности Проханова лежит печать какой-то болезненности, надрыва, истерики, «декаданса»?

Иногда его просто жаль! Дело в том, что Проханов, что бы ни говорили о нем сегодня, все-таки очень талантлив. Мало кто помнит, что он начинал как автор двух обнадеживающих книг: «Иду в путь мой» (1971) и «Желтеет трава» (1974), где рядом с вещами очевидно проходными были и такие рассказы, как «Петров крест», «Соляной Петр», «Плавающие коровы», которые и сейчас составили бы честь любому журналу. Их очерковый характер меня ничуть не смущает. С очерка начиналась почти вся настоящая русская проза.

Проханов — это прежде всего зрительный талант. И хотя его изобразительная манера не лишена щегольства и самолюбования — до тех пор, пока Проханов претворял свое «я» в художественной пластике ранних очерков-рассказов, он, выражаясь старинным языком, создавал весьма порядочные вещи. Вот рассказ «Плавающие коровы» — пронзительная история об инвалиде-браконьере, которого «по должности» решил напугать рыбинспектор. Великолепное российское «скуки ради» с почти каноническим смертельным исходом. Будничность рассказа только оттеняла высокий и светлый трагизм бытия, где никто не виноват и всех ожидает одна участь. В жизни и смерти пожилого браконьера, как ни странно звучит, было все непонятно и потому — все ясно. В позднейших логических конструкциях Проханова-публициста понятно все. Ясности же нет никакой.

Трудно сказать, что именно заставило его насиловать свой скромный талант, размазывая его на полотнищах политических и индустриальных романов. Да и какая разница! Каким бы искренним и, допустим, глубоким ни был изначальный замысел Проханова, возомнившего себя писателем со сверхзадачей, мертворожденность его крупных вещей о Сибири и Афганистане бросается в глаза.

Может это обидно звучит, но Проханов-писатель оказался значительно меньше того Проханова-героя, каким он неожиданно предстал на страницах своей новой беллетристики. Конечно, более корректно называть его, как это делает Владимир Бондаренко «единым лирическим персонажем», но суть не меняется. Суть в том, что Проханов, не лишенный изобразительного таланта писатель, не нашел ничего лучше, как выдумать самого себя, представив в позе советского сверхчеловека, мужественного рыцаря современности, геополитического мистика, носителя нового трагического сознания.

Сначала это было комично. В ранней вещи под названием «Их дерево» (1973) возникла фигура литератора Растокина, издавшего — вот совпадение! — первую книгу в столице. «Моя книга, — серьезно говорит Растокин, — была похожа на церковь, сложенную из белокаменных плит. А эта (вторая книга — П. Б.) из бетона и стали, вся — взрыв сверхмощных энергий!»

Бедный! Он даже не чувствовал невыразимой пошлости этих слов. А вот диалог между Растокиным и по уши влюбленной в него редакторшей:

«— От вас исходит ко мне тончайший луч, — сказал Растокин, — вы облучаете то одну мою грань, то другую. И я весь на виду, как самолет…

— Вы такой стремительный самолет…»

Затем болезнь приобрела хронический характер. В книге «Кочующая роза» (1983) Проханов-герой вновь сравнивает себя с самолетом: «Я распят на кресте самолета… Алюминиевые голые плечи в татуировке заклепок, с черной надписью — СССР… Мое сердце, печень и легкие из легированных, чистейших сталей пульсируют, бьются и дышат… Мой торс, мои ласты и киль скользят по куполу неба. Мне хорошо. Я спокоен» — и обращается к себе-единственному на «ты»:

«Ты пишешь быстро и бегло, разложив на столе блокноты, срывая со страниц не остывшие еще впечатления… Ты устал, ты измучен… А на утро статья, разнесенная поездами и самолетами, наполняет мир. Ты видишь, как шарят по ней глаза. О ней говорят, ее судят. А тебя готовят к новому запуску… И вот ты уже летишь».

Отныне в прозе Проханова начался настоящий карнавал в единственном лице, где главный герой менял маски (журналист, режиссер, архитектор, ученый, инженер, опять журналист), менял обстановку (Москва, Сибирь, Афганистан, Мозамбик, Никарагуа, Вьетнам, снова Афганистан), менял женщин (все были, впрочем, на одно лицо) — неизменным оставался только его психологический тип, который и составил «душу» новой прохановской прозы.

Что это был за тип? В социальном плане — простой советский человек, выполняющий то необходимую, то очевидно бесполезную работу для своей державы. Например, журналист-международник Волков в романе «Дерево в центре Кабула» ловко выручает «нашего» Бабрака Кармаля на пресс-конференции из щекотливого положения, в которое поставил его своим слишком прямым вопросом западный корреспондент, разумеется, «подосланный». В плане человеческом — довольно слабая личность, отягченная массой комплексов, иногда вялый участник какого-нибудь вялого адюльтера с чисто командировочным душком (где-нибудь в районной гостинице, в избе или на колхозном стоге сена с «высокой степной красавицей» — простые люди и должны воображать что-то простое, «киношное»). Словом, это был обычный персонаж прозы «сорокалетних» или «московской школы».

В то же время в прохановском лирическом герое было что-то странное. Будучи вполне советским гражданином, он напоминал, с одной стороны, «маленького человека», вступившего в метафизический бой со своей социальной оболочкой и доведенного своей малостью до апофеоза гордыни («Сегодняшний день — есть день величайшего торжества! В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я»); с другой — ницшеанского сверхчеловека, мечтающего «синтезировать в себе исчезающую эпоху и нарождающуюся грандиозную реальность во всей ее, пусть устрашающей, красоте» (роман «Вечный город», 1979).

Разве не замечательно, когда какой-нибудь залетный лектор из Москвы, выступив перед рабочими Сургута о перспективах освоения Сибири и прочих понятных вещах, вдруг наедине с собой впадал в бред почище, чем бред героев Достоевского: «Да знаете ли вы, что мое непонимание дороже ваших всех пониманий? Мои осколки дороже всей вашей целостности! Да вы за моими осколками днем с огнем охотиться станете! Каждый осколочек еще на тысячу раздробите, отшлифуете — и в оправку, и себе в украшение!» («Время полдень», 1975).

Но вот закончилась «прекрасная эпоха». И наступило время платить по счетам. Лирический герой Проханова оказался в сложном положении, опять же напоминающем гоголевские «Записки»: «Сначала я объявил Марфе, кто я. Когда она услышала, что перед нею испанский король, то всплеснула руками и чуть не умерла от страха. Она, глупая, еще никогда не видала испанского короля».

А на вопрос: почему я именно титулярный советник, а не граф, не генерал, не испанский король? — ответ не знает никто. Нам остается утешаться мыслью: а что, собственно, дурного в том, чтобы быть титулярным советником?

1992


2. Что изумило на состоявшемся в Центральном Доме журналистов обсуждении последнего романа Александра Проханова «Господин «Гексоген», так это трогательное братание различных литературных, окололитературных и совсем не литературных персон, которые в иных ситуациях друг друга не только сторонятся, но и как бы стыдятся находиться рядом. И вдруг — о, диво! — «постинтеллектуалист» Лев Пирогов и «деревенщик» Владимир Личутин, коммунист Виктор Илюхин и «продвинутый» издатель Александр Иванов, «лужковский» телеведущий Павел Горелов и бывший «кириенковский» редактор Вячеслав Курицын слились в экстазе по поводу сочинения Проханова «о Путине».

Изумила и процедура действа. Выступавшие выходили к микрофону, расположенному ошуюю главного виновника торжества (произнесшего в качестве затравки пламенную речь о себе) и прямехонько напротив непрерывно снимавшей телекамеры. Микрофон не работал, это сразу выяснилось. Тем не менее, подобно обалдевшим кроликам, ораторы вставали со своих мест за круглым (!) столом, садились слева от Проханова и обрабатывали его не хуже, чем профессиональные массажисты в Сандунах, так, что у него даже плечи подрагивали. Единственный, кто осмелился чуточку покритиковать хозяина вечера, был его присяжный критик из газеты «День литературы» Илья Кириллов. Но даже Павел Горелов, который хвалить роман Проханова права не имел права (в романе в омерзительном виде показан Лужков, делающий из Москвы поганую «Хазарию», а Горелов, как телевизионщик, главным образом и обслуживает Лужкова), как загипнотизированный, хвалил и хвалил… Хвалил и хвалил. Лицо бледное, руки трясутся, сам себя боится, не понимает, что он такое делает. А хвалит и хвалит… Хвалит и хвалит. Мне прямо жутко за него было»

Ладно Пирогов. У Пирога свой фарт. Он отрабатывает стратегию современного культурного героя, который обязан быстро бегать по минному полю, наступая на все мины обязательно, чтобы ни одной, не дай бог, не пропустить… А тут, будьте любезны, пригласили, притащили хорошую мину и положили под белы ноги. Ну, он, разумеется, и наступил. Топ ножкой, бабах!

Ситуация с Александром Ивановым, переключившимся с издания Владимира Сорокина и Баяна Ширянова на Проханова («Господин «Гексоген» выйдет книгой в «Ад маргинем»), более сложная и щепетильная. Сделав примерно дюжину книксенов в сторону АП, назвав его «замечательным писателем» и проч., Иванов попытался развернуть теорию… Теория его заключалась в том, что в 70-е годы у нас была героическая литература, героически боровшаяся с масскультом и героически эту битву проигравшая. АП последний боец этой литературы, эдакий Рембо, крушащий масскульт в отместку за себя и братишек. Последний герой, но и писатель будущего. В речи Иванова, отличавшейся сумбурностью, чувствовалось одно: Проханов ему позарез нужен.

Зачем? Чтобы ответить на этот вопрос, надо сперва поставить его иначе. А зачем Проханову нужен Иванов? Ведь рискует же! Ведь завтра же кто-нибудь настучит прохановским воинствующим пенсионерам в каком именно издательстве вышла книжечка их вождя и кумира. В издательстве, где воспевают секс и наркотики.

Зачем же он подставляется? Ответ прост. АП чудесно понимает, что его старикам и старушкам не долго мучиться на этом свете даже и с повышенными пенсиями. Это не тот читательский «электорат», на который стоит рассчитывать. «Ад маргинем» же издательство перспективное, а главное — эстетически радикальное. Что же касается Сорокина с Ширяновым… Есть такой анекдот. Идет браконьер, несет на плече подстреленного кабана. Навстречу ему егерь. «Стой!» «А в чем дело?» «Охота запрещена!» «Ну и что?» «У вас на плече кабан!» «Где? Ой, кабан!» Ой, Сорокин!

Теперь нежно и плавно переходим к вопросу: зачем Иванову нужен Проханов? Иванов, как и всякий нормальный издатель, бьется за рынок. При этом ему надо работать «на краях». Надо играть свою игру. Но в этой его игре козыри стремительно тают. А Проханов — козырь. Тут пахнет скандальцем.

Я думаю, что и тот, и другой проиграют. Выиграв по маленькому, проиграют по крупному. А если точнее сказать: оба уже проиграли по крупному и теперь рвутся отыграться хотя бы по-маленькому.

Роман Проханова, изданный в газетном варианте совместно газетами «Завтра» и «Советская Россия», я прочитал уже после обсуждения. Проханов, конечно, талант. Он мог бы стать очень большим писателем, если бы не удручающее и неистребимое дурновкусие его прозы. Иногда он пишет хорошо, местами заразительно. Но в целом это больная, декадентская, нарциссическая проза, в которой единственным великолепным героем является сам автор. Он страшно любит себя, свой ум, свой глаз, свою осанку, тембр своего голоса, и потому готов слушать себя бесконечно. Подставной же главный персонаж «Господина «Гексогена»», генерал Белосельцев, в сравнение с ним, тряпка безвольная. Жалко не его, а автора, который до того себя ценит, что не смог найти среди людишек подходящего под свой рост героя.

Пресловутые метафоры Проханова, которыми, по словам ведущего обсуждение Владимира Бондаренко, восхищается Солженицын, меня не только не восхищают, но, скорее, служат примером того, как не надо делать метафоры. Вот характерный пример: «На тарелках, окутанных легким паром, розовели креветки, похожие на маленьких распаренных женщин, вышедших из душистой бани». Сперва говоришь себе: здорово! Но потом задумываешься (прохановские метафоры, как и горьковское «море смеялось», буквально «лезут в глаза» и потому останавливают внимание, отвлекая от смысла текста): а что, собственно, здорово? Походя испачкал образ женщины, таинство ее плоти, сравнив с какими-то скрюченными на тарелке рачками, от которых останется грязная шелуха. А зачем? Просто так. Он так видит.

И вот серьезные люди, словно бы зачарованные, на возглас «Господин» Гексоген»!» отвечают, как Брежнев в старом анекдоте: ««Гексоген» господин!» Не смешно!

2002

Вячеслав Пьецух: Анкор, еще анкор!

Вот уже не год, и не два, и не три я с изумлением наблюдаю, как в Большой литературе победно утверждается как бы вечно новое имя — Вячеслав Пьецух. Если в принципе допустимо понятие «литературная звезда», то следует признать, что именно Пьецух такой «звездой» и является, ибо его присутствие заметно всюду: в газетах и журналах, на радио и телевидении. И каждый раз он выступает в какой-то роли. Вот он непризнанный писатель, с трудом покоряющий равнодушную Москву, а вот постоянный и любимый автор «Нового мира» в период его последнего расцвета, когда имя Пьецуха появлялось в соседстве с именами Платонова, Пастернака, Шаламова, Домбровского, Солженицына. Вот он уже маститый столичный литератор, снисходительно и с наигранной угловатостью комментирующий с телеэкрана театральную постановку собственной вещи, а вот — не шутите! — САМ главный редактор солидного журнала.

Напрасно серьезные люди приходят в ужас от выступлений Пьецуха по «русскому вопросу». Напрасно критика, несмотря на явную, мягко скажем, назойливость этой фигуры, по сути, хранит о ней гробовое молчание, тем самым без слов указывая на то, что настоящего предмета для разговора как бы и нет. Напрасно не слишком сердитый Марк Липовецкий как-то не выдержал и заметил, что и Пьецух, и Евгений Попов, и Виктор Ерофеев, и Валерия Нарбикова, и Татьяна Толстая уже изнасиловали до смерти свои несчастные приемы, что дальше так писать нельзя, что это, наконец, становится неприличным.

Все — пустое. Существует категория «персонажей» в литературе — назовем их условно восковыми, — с которых любые слова стекают, как с гуся вода, так что мокрым окажется как раз сосед. Всякое проявление нравственной серьезности и даже просто серьезности в этом мире выглядит смешным и наивным. Александр Блок назвал это явление «русским дендизмом».

Вайль и Генис доходчиво объяснили, что Пьецух пишет не Жизнью, а Литературой, что его произведения — заметки на полях российской словесности. Пьецух — талантлив, вне сомнений. И ладно. И Бог с ним. Право же, не самый плохой писатель сегодня…

В гораздо большей степени меня занимает пьецуховский лирический персонаж, кочующий по всем его сочинениям, включая и публицистику. Помимо чисто стилистических ходов, «школа Синявского» чувствуется и здесь: Пьецух в большей мере лирик, нежели эпик. В творческий принцип он возвел то, что для других писателей является их слабостью, его центральным героем стал «комментатор» или же «переводчик» (Пьецух ведь пишет еще «как бы» для иностранцев), не позволяющий произведению быть вполне свободным от своего создателя. Этот прием, как известно, уже дал мировой литературе вещь во всех отношениях замечательную — «Записки у изголовья» Сэй Сёнагон.

Притом между Абрамом Терцем и Андреем Донатовичем дистанция, конечно, куда ощутимее, чем между рассуждающими об исторической судьбе России бродягами и пьяницами писателя Вячеслава Пьецуха и самим Пьецухом. Легко заметить, что целые речевые схемы из его художественных сочинений без всякой даже редактуры переносятся в его публицистику. И если автор не халтурит, не «множит» элементарно свои публикации, значит, его герои и есть его второе «я». На это указывает еще и то, что все мысли Пьецуха о России и его персонажей о России и Западе сводятся, в сущности, к единственной формуле.

Но о мыслях чуть позже.

Сначала был «Алфавит». Изданная еще в застойные годы книжечка прошла, прямо скажем, не слишком замеченной. Впрочем, это было не совсем справедливо: во всяком случае, вспоминая сегодня этот первый опус молодого Пьецуха, я нахожу его симпатичнее многих нынешних сочинений вкусившего славы автора. Было в нем что-то подлинное, какой-то щемящий мотив: коммунальная кухня, пеленки, недовольная жена, сын-оболтус, трубы за окном, на окне, кажется, кактус, а возле него за столом скорчился упрямый маленький писатель, опьяненный литературой, как наркотиком.

В «раннем» Пьецухе привлекало еще, что он как-то нетрадиционно взял курс на «второстепенные» литературные фигуры прошлого и, в частности, весьма высоко отозвался, например, о Василии Слепцове (1836–1878). В этом была какая-то правда. Мне тоже всегда казалось, что и Слепцов, и Решетников, и Левитов, и Помяловский, и другие незаслуженно забыты именно писательской аудиторией, горделиво присоседившейся к классикам первого ряда.

Пьецух не стал ломиться в литературу с парадного крыльца, а зашел с черного входа и был принят пусть не с восторгом, но благосклонно. В его повестях и рассказах, вершиной которых стала, по-моему, «Центрально-Ермолаевская война», было какое-то очарование игры в «маленького» пишущего человечка, Акакия Акакиевича Башмачкина, который, допустим, не решился бы бунтовать на манер «подпольной» личности, а вот именно сел бы «пить чай» и вести неторопливые беседы на вечные темы, когда рушилось бы целое мироздание. Этот чисто розановский прием выгодно отличал Пьецуха от многих писателей старшего поколения, вдруг ни с того ни с сего в начале 80-х провозгласивших эпоху «сверхлитературы».

Но в этом была и опасность. В начале 80-х Пьецуха много печатали и даже обсуждали еще и потому, что Розанов не был известен широкой публике. В нынешней же моде на Розанова отражается болезнь современной культуры, лишенной какого-то прочного духовного стержня. С одной стороны, в бесчисленных скандалах и скандальчиках, производимых целым выводком розановских птенцов, чудовищным образом искажается и подменяется трагедия самобытного мыслителя, прошедшего сложный путь от языческо-революционных искушений к последним дням в Сергиевом Посаде, дружбе с о. Павлом Флоренским, шапочке Сергия Радонежского, надетой перед смертью, и грустной могиле на месте бывших Черниговского и Гефсиманского скитов, оплеванной бродягами и проститутками, которую посетил и описал в 30-е годы его ученик Михаил Пришвин.

В любом случае в этом вихре притяжений и отталкиваний вокруг Розанова, так или иначе ставшего ключевой фигурой новой литературной эпохи, в последнее время появились имена и более радикальные, и более любопытные, чем Пьецух с его самым ранним и самым «демократическим» оттиском с розановского оригинала. Например, Дмитрий Галковский.

Любопытно, однако, что именно в этот момент с лирическим героем Пьецуха происходит неприятная вещь. Он вдруг меняет тихий голос «маленького» человека то ли на сочный бас светского льва, то ли на рокочущий баритон клубного завсегдатая и словно забывает о том, что по обязанности должен нести «милую чушь». Акакий Акакиевич Башмачкин, откушав чаю с баранками, не развалился на диване, а надел калоши и новую шинель (купил намедни) и отправился в салон Анны Павловны Шерер поболтать о судьбе России. И, конечно, теперь потребовал, чтобы его приняли с парадного.

Пьецух постепенно стал работать не приемом, а смыслами. Между тем, именно однажды удачно найденный прием и был единственным достижением его игровой прозы. Рассказ «Центрально-Ермолевская война» — своего рода «классика» этого автора. Анекдот, возможно вычитанный из газет — странная вражда двух деревень — наложенный на сюжет гоголевской вещи об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, потому и обнаруживал свой смысл, что не был придуман писателем, который всего лишь любовно совместил Жизнь и Литературу, не насилуя ни первую, ни вторую. Уже в романе-фантазии «Роммат» Пьецух идет на произвол и переписывает историю декабристов. Они не проиграли, а выиграли восстание и вот что из этого получилось. Получилось, конечно, смешно, за вычетом того, что автор катастрофически не чувствовал, как материал (все-таки очень серьезный) отчаянно сопротивлялся его скромному обаянию иронического насильника.

«Пивоваров гаркнул, напустил в глаза несколько искусственную, а потому особо страшную лютость и, резко взмахнув ружьем, всадил штык в грудь Николаю Павловичу, — император покачнулся и обомлел… Унтер-офицер Пивоваров для верности пхнул штыком еще и в основание черепа, — Николай Павлович дернулся и примолк… К полудню все было кончено. Московец Красовский в пять минут первого подошел к Бестужеву и сделал под козырек.

— Ну что, Красовский? — спросил Бестужев.

— Готово дело! Как мы их, ваше благородие! Под корень, едрена мать!»

В чем же существо «историософии» Пьецуха, которую он с доверчивостью неофита начинает тащить во все свои сочинения и, наконец, шквалом обрушивает в публицистику? Однажды Акакий Акакиевич достал с полки книгу Чаадаева и вычитал, что вот-де мы рождены для того, чтобы преподать цивилизованному миру какой-то исторический урок. «Ах я, Аким-простота!» — вскричал бедный чиновник, и разум его помутился. Кажется, тогда-то он впервые и потянулся за калошами и шинелькой.

Когда Пьецух сообщил нам об «историческом уроке» первый раз, было еще ничего, сносно. Ну, прочитал Чаадаева, с кем не бывает. Когда он это повторил, все улыбнулись и промолчали. В третий раз на кого-то напала тихая тоска. В четвертый…

В повести Пьецуха «Четвертый Рим» нет уже ни приема, ни смысла. Впрочем, нет и «милой чуши», которая отличала его лирического персонажа прежде. Есть не слишком занимательный бред (впрочем, все еще не лишенного таланта человека, который почему-то уверен, что писать необходимо даже тогда, когда писать совершенно не о чем).

Мысль о том, что коммунистический режим в России есть новый опыт «Третьего Рима», или «Четвертый Рим», изжевана и выплюнута лет пятьдесят тому назад. Серьезные историки не принимают во внимание эту бердяевскую идею, высказанную им в не самой лучшей, но, увы, самой известной работе «Истоки и смысл русского коммунизма». Что же касается, допустим, ее художественной занимательности… Судите сами:

«Поскольку всякий Рим может существовать только в постоянном противоборстве, как только в непрестанном движении могут существовать космические тела, постольку ему всегда требуется действительный или вымышленный противник, в той или иной степени супостат».

«Четвертый Рим, несмотря на всемирность своей идеи, был обречен почти исключительно на внутреннюю войну по скудости материальных возможностей, глухой периферийности и чисто русскому домоседству».

«Между тем социалистический идеал в принципе достижим, и даже без особенной мороки достижим, без жертв, обмана и безобразий; в нашем, российском случае для этого потребовалось бы сто пятьдесят лет кондового капитализма».

Как это мило, как свежо…

Я не решусь предсказать судьбу писателя Пьецуха, просто не имею на это морального права. Но вот будущее его лирического героя я вижу вполне отчетливо. Пустота обладает коварным свойством: она бесконечна. Ее нельзя заполнить ничем, никакой «милой чушью», никаким «постмодернизмом», никакой болтовней, даже никаким талантом. Однажды она пожирает человека изнутри без остатка.

И тогда пророческой оказывается не красивая мысль Чаадаева, которая в отдельности от его судьбы ничего не стоит, а грустная и знакомая чуть не с детства картина Павла Федотова. Серые стены, низкий потолок, неприбранная постель, тусклый зимний свет в окошке. На постели отчаявшийся маленький человек забавляется с собачкой, приказывая ей прыгать через трость.

«Анкор, еще анкор!»

1993

Влентин Распутин: Уроки русского

Несомненно, лучший рассказ Валентина Распутина — это «Уроки французского» (1973). Он и сам выделяет его среди других, воспринимая почти как реальное возвращение долга. «Мне ничего не пришлось придумывать… Мне нужно было вернуть людям то добро, которое в свое время они сделали для меня…» Очень характерная для Распутина фраза.

Одна из главных, быть может, особенностей его мышления, восприятия мира — это совершенно реальное переживание вещей, которые для большинства людей являются все-таки абстракциями. Например, совесть. Не помню точно где, но Распутин писал, что совесть такой же орган чувства, как слух, зрение, обоняние, осязание. Человек может притупить его в себе или забыть о нем, но больная или недостаточная совесть все равно будет напоминать о себе. Так или иначе, вне зависимости от желания человека.

Вот откуда эта загадочная и далеко не всеми принятая «мучительность» прозы Распутина, которую не очень умные критики называли «экзистенциализмом». Распутин никакой не «экзистенциалист», просто его герои реально, материально мучаются совестью. Это один из главных уроков его прозы. Об этом его первая повесть, которую он считал началом своего самостоятельного пути — «Деньги для Марии» (1967).

Другой урок — смерть. О ней мы тоже стараемся не думать. Для Распутина же это вещь обыкновенная, такая же, как рождение. И как рождение требует известной подготовки роженицы и ее окружающих, так и смерть — это процесс перехода в мир иной, к которому нужно быть приготовленным, собранным в дорогу, в том числе и с помощью близких. Повесть «Последний срок» (1970) о смерти, точнее, об умирании старухи Анны это, странно сказать, почти наглядное пособие, к тому, как нужно умирать. О чем думать, как прощаться с родными, да просто — что в это время делать.

Советская критика, причем именно хвалебная, размазала смысл его прозы в кашу какой-то абстрактной «духовности». А это очень строгий и точный писатель, предлагающий нам вполне конкретные уроки. Почему это не мешает ему быть художником высочайшей пробы — загадка. Как сплавились воедино педагогика и художественный полет — тайна.

Такая же тайна, как его писательское рождение. Каким образом обыкновенный иркутский журналист, воспевавший стройки коммунизма, вдруг написал рассказ «Василий и Василиса» (1967) — очевидный шедевр, лучшая в русской литературе иллюстрация к теме Прощеного Воскресенья? Мне лично непонятно. Для меня это какое-то почти химическое чудо. Помните фокусы, которые показывали нам учителя химии? Произошло мгновенное соединение каких-то веществ, и в один миг родился классик. Впрочем, таких уроков в нашей литературе немало: «Бедные люди», «Хорь и Калиныч», «Севастопольские рассказы».

Распутина называли и называют «деревенщиком». Но это такая же глупость, как если бы Платонова назвали «пролетарским писателем». Хотя он считал своей родиной — «рабочий класс». Какой же он «деревенщик», если его «Живи и помни» (1974) буквально перевернуло сознание миллионов городских людей? Это был такой урок любви и милосердия, который не забывается уже никогда. А если и забывается, то все равно остается в подсознании, в некой пожизненной памяти, которая сработает в критический, самый нужный момент.

Память — важнейший из уроков Распутина. Беспамятство — это тяжкий грех. У каждого из нас своя «Матерая», с которой мы простились в свое время, но о которой обязаны помнить — чтобы душевно не окаменеть.

Наверное, Распутин сегодня несколько растерялся. Общество уже не слышит его, как раньше. Другое время, другие учителя. Но большинство из тех, кто осознанно жил в 70-80-е годы, навсегда сохранили уроки Распутина в своей душе. И кто знает, возможно, это была та капля противоядия, которая спасла наше общество в 90-е от отравления ненавистью, от гражданской войны.

Кто знает…

2007

Оксана Робски: Свинья в гламуре

Кто не знает Оксану Робски? Оксану Робски знают все. Как Любочку Агнии Барто в исполнении «Маши и медведей». Даже те, кто никогда ее не читал. Ведь Оксана Робски, строго говоря, не писатель. Она, как ни высокопарно звучит, культурный (или антикультурный, если хотите) синдром времени. С какого-то момента проза (по крайней мере, женская) поделилась на «до Робски» и «после».

Последняя книга Оксаны Робски «Жизнь заново», активно рекламировавшаяся на Московской книжной ярмарке меня, признаться, поразила. Здесь именно не подходят слова «понравилась», «не понравилась» и т. п. Здесь я испытал своего рода культурный шок.

Помните, когда-то все зачитывались аллегорическим романом-антиутопией Джорджа Оруэлла «Скотный двор» (в других переводах: «Ферма животных»). Там животные организовали на ферме свой «коммунизм». Все стали равны и так далее. Но потом, как водится, кто-то оказался «равнее других», появились свои вожди и «коммунизм» пошел прахом.

Оксана Робски написала свой «Скотный двор». Это «Скотный двор» начала XXI века. Итак, каков он наш новый скотный «коммунизм»?

Но здесь нужно цитировать.

«Я маленькая свинка. Меня зовут Мини. Меня зовут Мини, чтобы не называть Свиньей. Потому что по-правильному это называется Мини-Свинья. А по-английскому — Mini Pig.

Я живу в отличном доме. На Рублевско-Успенском шоссе».

У Мини есть хозяйка. Но поскольку хозяйки днем дома нет, настоящая хозяйка Рублевки — это Мини. То есть свинья.

Мини дружит с соседским песиком Бо. Бо живет в кондиционированной будке, и ему хорошо. Но только вот ошейник Бо Мини совсем не нравится. У нее лучше. У нее ошейник от Swarovsky. Зато у Бо подстилка от Burberry.

Поэтому Мини однажды решила стать «гламурной», и руководить «гламуром» всего скотного… то есть, простите, Рублевского двора. Сперва она пошла в курятник. Рябу она переименовала Изольдой, другую курицу — Александриной. И еще попыталась навесить на курочек много разных «гламурных» цепочек. Но курицам это не понравилось.

«— А я и так гламурная!» — верещала Степанида (курица — П. Б.)

«— Это почему? — Я даже захрюкала от возмущения».

«— Потому что меня петух любит! — закричала Степанида мне в ответ».

Но на это уже возмутились остальные куры, которых, как выяснилось, петух всех любит, причем без всякого «гламура». Равны мы в нашем курятнике с нашем петухом или нет, черт возьми!

Короче, куры оказались дуры.

«Гламурить» с Бо получилось проще. Мини сделала ему маникюр (скорее уж, педикюр), научила курить сигару и вдела булавку в левое ухо.

Ну и так далее.

И еще Бо — страстный футбольный болельщик. Мини предпочитает синхронное плавание. У каждого «гламура» свои капризы.

Все это можно было бы посчитать чистой воды бредом, если бы, повторяю, не странная аналогия с Оруэллом. Ведь, по сути, Оксана Робски действительно изобразила современный скотский «коммунизм», вполне реально состоявшийся, но только не в отдельно взятой стране, а в отдельно взятом районе и на отдельно взятом московском шоссе.

И вот вопрос: это ирония или нет?

Если ирония, то очень жутковатая.

А если это всерьез, то в ближайшее время мы будем иметь удивительно интересный жанр новых «утопий», от которых и Оруэлл, и Замятин, и Платонов в гробах перевернутся.

Зато, как говорил товарищ Сталин, жить станет лучше и веселее.

Жить станет «гламурнее».

2008

Александр Титов: Новые деревенские

Перелистывая в памяти страницы деревенской прозы, на мой взгляд, самого значительного явления в русской литературе второй половины ХХ века, неожиданно задумываешься вот над чем: в этой прозе, кажется, напрочь отсутствует лунный свет.

Нет, разумеется, и лунного света, и неба, полного ярчайших звезд, о котором уже забыли городские жители, в этой прозе вполне достаточно. Сразу вспоминаются и ночные поездки беловского Ивана Африкановича, и тайные, впотьмах свидания с собственным мужем распутинской Настены, и шукшинские «беседы при ясной луне». Но то именно луна ясная.

Я говорю о «лунном свете» в розановском смысле, о «звездном ужасе» — в гумилевском. О ночи как явлении страшном, мистическом и вместе с тем ужасающе материальном, когда земля кажется беззащитной перед космосом, а всякая земная идиллия — смешной.


Но меркнет день — настала ночь;

Пришла — и, с мира рокового

Ткань благодатную покрова

Сорвав, отбрасывает прочь…

И бездна нам обнажена

С своими страхами и мглами,

И нет преград меж ей и нами —

Вот отчего нам ночь страшна!


Эти тютчевские «страхи» — вовсе не вымысел городского интеллигента. Близкий не только природе, но и деревне, близкий ей вот именно физически (это сейчас Мураново подмосковный заповедник, а тогда, в ХIХ веке, это была обыкновенная барская усадьба, то есть деревня), Тютчев всего лишь наиболее точно передает ночные ощущения деревенского жителя. И было бы крайним высокомерием считать, что этих переживаний были лишены крестьяне, что они результат одной только поэтической фантазии или сложного, книжного мировосприятия.

Нигде, как в деревне, ночные страхи не имеют такой власти над людьми, и нигде они до такой степени не влияют на психологию личности, не определяют ее контур с раннего же детства. Что для городского ребенка случайное переживание (страх остаться в темноте), то для деревенского — постоянная травма, к которой приспосабливается его душевный организм. Но было бы наивно думать, что он с ней рано или поздно до конца справляется.

И что мы знаем о ночной жизни деревни до лампочки Ильича? Только поэтически преображенные свидетельства, вроде пушкинского «Утопленника» («Прибежали в избу дети…»), тургеневских «Певцов» и «Бежина луга» или бунинской «Деревни» и «Ночного разговора». Но даже из них можно догадаться, что тогдашние деревенские жители, именно самые простые, были во многом людьми «лунного света», лица и души которых освещались мертвенной луной ровно столь же, сколь и ярким животворящим светилом.

Лампочка Ильича, отчасти нелепо, но отчасти и весьма трогательно воспетая литературой и публицистикой 20-х годов (особенно выделяется, конечно, Андрей Платонов), не только не разогнала всей ночной деревенской мистики, но в чем-то ее даже усилила. (Победить ее смог единственный всесильный монстр культуры ХХ века — телевизор). Была какая-то горчайшая ирония в том, что трансформаторы деревенских электросетей словно нарочно размещались в брошенных и загаженных сельских церквах: побеждая тьму временную, приближали тьму вечную.

И все же только холодный и бесчувственный человек посмеется над этой символической лампочкой, и только последний утопист будет всерьез мечтать о возвращении деревни к не менее символической лучине. Какую-то часть ночных страхов она все-таки разогнала и какие-то надежды на лучшее, правильное земное устройство все-таки породила. Стоваттная лампочка — одна на всех, и она, как и фронтовые сто грамм, равняет всех, сокращая пропасть между барином и мужиком, хотя и не устраняя до конца этого вечного и проклятого противоречия.

Это обостренно чувствуешь в нынешних брошенных (но все еще электрифицированных) деревнях с их почти классическими «тремя старухами». Нет ничего страшнее для деревенской бабки, чем поломка «обчего» ветхого трансформатора. И нет для нее казни лютее, чем перегоревший фонарь на столбе перед избой, который, хотя и «тусменно», но все же освещает ее тоскливые ночи, борется с ее ночными страхами.

Это ее лампада.

Все эти размышления имеют лишь косвенное отношение к превосходной повести Александра Титова, напечатанной в журнале «Волга», 1997, № 9-10. Кто этот Титов, я не знаю. И если бы дотошный критический отдел «Нового мира» мне на него не указал, то почти стопроцентно я сам бы до этой повести никогда не добрался. Тираж журнала 730 экземпляров. Под «Содержанием» читаю: «Начиная с этого номера, журнал «Волга» будет печататься непосредственно в редакции». То есть типографские услуги уже не по карману. Что же говорить о распространении и проч. Увы![4]

Не мной замечено, что разбирать хорошую прозу очень сложно, почти невозможно. Кажется, Щедрин сказал об «Асе» Тургенева: говорить о ней можно только ее же словами. То есть попросту всю вещь целиком пересказать или переписать. Это верно в отношении любой истинной литературы. Я намеренно и сознательно говорю это слово «истинная», многажды осмеянное победившим релятивистским сознанием. Повесть Титова о деревенской бабке и ее внуке, идиоте, именно чудом пробившийся феномен истинной прозы, в которой жизнь становится литературой, в свою очередь врезающейся в жизнь.

Как это происходит нельзя объяснить… Но именно по прочтении повести я стал как-то иначе понимать «лунную» сторону русской деревенской жизни, а значит и мое отношение к жизни в целом стало каким-то иным. Это и есть драгоценная черта истинной прозы.

Что я имею в виду? В повести Титова каким-то образом замечательно передан глубочайший надлом в деревенской жизни. Но этот надлом не выводим из одной только революции и комиссара с наганом. Этот надлом еще в ХIХ веке чувствовал Лермонтов, писавший о дрожащих огнях печальных деревень. В ХХ веке его быть может единственный смог выразить Астафьев. Эта смертельная усталость, разлитая в воздухе, этот говор пьяных мужиков, это вечно разбитое корыто старухи — вот мы и проделали путь назад от Астафьева через Лермонтова к Пушкину, и ничего при этом не изменилось — в повести Титова находят законченное выражение и единственный язык.

Бабка верила в Бога. Но «Бог оставил ее. Да она никогда и не просила у него ничего, кроме «годочькяв». Великий грех просить себе «жизню», но вымаливала, на коленях стояла ночами. Видит Господь, что не для себя старалась — для внука болезного…»

Самое начало повести мгновенно обнаруживает в авторе «талант двойного зренья», по выражению поэта Георгия Иванова. Бабка Титова несомненно символична. Это щедрая, вечно дарящая и кормящая деревенская сила, но сила где-то и когда-то безнадежно надломленная. Для чего бабка просит себе «годочькяв»? Чтобы, говоря по-деревенски, «довести до ума» своего внука, брошенного уехавшим в город сыном и снохой. Иронический парадокс: внук этот законченный идиот. «Даже дурочка из соседней деревни его испугалась, в чулан схоронилась».

Дело изначально проиграно. И бабка это понимает. Но ею движет — на первый взгляд! — какая-то автоматическая жалость. То есть нерассуждающая, не просчитывающая «за» и «против» (как просчитала их сноха, решившая отказаться от больного сыночка).

«— Погибня… — шепчет бабка… — Никому, грешнай, не нужон!»

Это грешнай неожиданно задает повести совсем иной тон. Внук не просто идиот. Он итог бабкиной жизни. Итог того хорошего времечка, когда «вперед жить хотелось, песни подпевать у костра, в кругу парней и девчат. Под рванью одежды светилась юность, на полуголодных лицах сияла смуглость красоты. Она, тогда еще девушка, свято верила в новую жизнь. Перестала молиться и ходить в церковь. В полудетских снах, убитых тяжелой работой, возникали огненные старославянские буквы, вылетавшие из церковной книги, словно бабочки…»

Бабка от солнца. Но дарит миру лунное дитя. Не она дарит — сын, рожденный в то самое хорошее времечко. Теперь сын вперед жить хочет, а бабке доживать с идиотом.

Вторая часть повести мощно бросает нас на дно сознания идиота. И вот что странно: отсюда мир видится куда яснее и гармоничнее, чем глазами бабки. Это мир по-своему совершенный и прекрасный. Ночной мир, освещаемый бессмысленной луной. Здесь нет не только Бога, но даже памяти о нем. Здесь для идиота отыскалась невеста — не то из барака, не то со свалки. По пьянке выходит замуж за местного тракториста, а заодно не отказывает и всем гостям. В этом мире нет полутонов, нет красок и деталей. Кто куда, кто с кем — непонятно. Несется впотьмах на мотоцикле обиженный жених, ищет свою невесту, что-то кричит, с кем-то дерется — наутро и не вспомнит с кем.

Но если для него день все-таки настанет, и будет тяжко и похмельно, но все-таки тянуть солнечную половину своего существования: каяться, страдать, работать, — то идиот отказывается от солнечного мира. Хватит! Запирается в доме с вовремя отошедшей в мир иной бабкой и держит лунную оборону.

Конец повести зыбок. Не сдавшегося ни милиции, ни пожарным идиота выводит на свет Божий соседский хозяйственный мальчик Митя, в котором словно угадываются черты Екимовского «Фетисыча». В этом мире идиот слеп, его надо кому-то и куда-то вести, держа крепко за руку. Поведет ли его Митя? Куда?

Нет ответа!

Не удержавшись, я все-таки выяснил кто этот Титов. Не молод. Живет в области. Районный журналист. И при этом такая поразительная литературная культура, которой давно не встретишь в среде московской журналистики! К счастью, такое случается. Я имею в виду не сам факт наличия литературной культуры в провинциальной среде (это как раз закономерно!), но что она еще доходит до Москвы.

Когда я слышу — а говорят об этом в критике лет пятнадцать — что «деревенская проза» кончилась, мне становится и смешно, и горько. Так пишут люди, которым сперва со школьной скамьи, а потом с университетской кафедры вдолбили в головы, что литература является инструментом какого-то там анализа, и когда этот инструмент естественным образом устаревает, его необходимо менять или хотя бы обновлять. Иначе, мол, происходит кризис, литература перестает справляться с новой реальностью и так далее.

Эти рассуждения, на первый взгляд, весьма логичные, на самом деле есть всего лишь анахронизм сциентистских увлечений критики и литературоведения 20-30-х годов, когда вульгарная социология — в общем аспекте — пожимала руку формальному методу, и их последующей трансформации. Заслуга русского постмодернизма, если угодно, заключалась в том, что он похерил эти логические построения, не имеющие к живой литературе никакого отношения, и вверг наше критическое сознание в состояние здорового хаоса, выбираться из которого куда любопытнее, чем следовать этапом под конвоем за Марком Липовецким от реализма к модернизму и от модернизма к постреализму.

Русская литература сегодня в состоянии хаоса, это очевидно. Но в этом клубящемся хаосе время от времени формируются какие-то твердые тела, вспыхивают какие-то звездочки. Большинство из них тотчас рассыпаются или угасают. Наблюдать это больно — авторов жалко! — но происходит это, я думаю, не от недостатка в них таланта, а потому, что в химическом составе современности нет какого-то последнего элемента, необходимого для дальнейшей жизни новообразовавшихся тел и звезд. Это тот самый элемент, который не добудешь никаким талантом. Он либо есть, либо нет.

На этом фоне «деревенская проза» оказалась в куда более выигрышном положении, чем, условно говоря, проза «городская». Условно, потому что «городская проза» понятие весьма химерическое. И неслучайно «городская проза» с некой патологической обреченностью скатывается в плоскость темы «новых русских». Призрак Больших денег хотя бы возбуждает, подстегивает воображение, рождает иллюзии и позволяет их тут же разоблачать.

«Пиночет» Бориса Екимова больше говорит мне о современной России, чем «городская проза». И не потому, что Екимов больше, а потому что взгляд сфокусировал верно. Именно в деревне Россия проходит испытание на прочность. Именно здесь она даже не эксплуатируется, как прежде, а просто брошена на произвол судьбы, на собственные силы, на разграбление своими и чужими, но и на милость и справедливость Божью.

Одна только деталь. Чеченцев вроде бы победили в Грозном, но они реально владеют множеством (кто-нибудь подсчитал сколькими?) бывшими советскими колхозами. На положении добровольных рабов (которым они вольны платить или не платить, но весь их урожай забирают за долги до зернышка) находится множество русских людей (кто-нибудь подсчитал сколько?) на русской территории. Это, в сущности, откат в домосковскую Русь. Обо всем этом Екимов пишет без намеков, а так, как есть, и в любой другой стране эта повесть стала бы национальной сенсацией и национальным кошмаром, началом революции снизу и смены всей власти сверху. У нас столичные критики вздохнули: Екимов есть Екимов!

Чего уж говорить о символическом рассказе «Изба» Валентина Распутина, который просто не заметили. Распутин он и есть Распутин.

Пятидесятилетнего прозаика Александра Титова, проживающего в селе Красное Липецкой области, «Новый мир» открывал долго и осторожно, опробовав его сперва через мою рецензию на повесть «Полуночная свадьба», напечатанную в «Волге» (я, впрочем, страшно благодарен редакции за то, что она указала мне на эту вещь) и лишь через несколько лет напечатав его самого. Повесть «Жизнь, которой не было» («Новый мир», 2001, № 8) это как бы продолжение «Полуночной свадьбы», с общими героями и общей темой деревенского идиота, концентрирующего на себе внимание всей деревни. Идиота все зовут Джон, и главной загадкой и источником раздражения для деревенских баб оказывается то, зачем мужики ежедневно собираются в его избе. То есть понятно зачем — пить. Точно так же какие-нибудь американские сельские рабочие собираются в каком-нибудь поселковом баре в Оклахоме, отдохнуть от кукурузы за стаканчиком виски.

Но почему у идиота, в грязной, задымленной избе?

Джон ничего не понимает в происходящем в родной деревне, он и в самом деле в ней как бы «американец». Но он очень остро реагирует на все происходящее, иногда весело, иногда болезненно. И наоборот, мужики все прекрасно понимают (русский мужик умен), но уже ни на что не реагируют, смирившись со своей долей как с неизбежностью, притом смирившись вовсе не религиозно, а тупо, материалистически. Это смирение, может быть, самое жуткое, что случилось с нашей деревней. Это спокойствие человека, перескочившего болевой порог. Люди, вынужденные (я подчеркиваю, именно вынужденные), ежедневно и тяжело работая, жить, тем не менее, постоянным воровством (не своруешь в колхозе зерно, комбикорм — не проживешь, это аксиома) — в душе таких людей, в их нравственном составе происходят некие необратимые изменения. У нас выведена редчайшая порода трудящегося ворующего человека, то есть такого человека, который работает от зари до зари, но прожить без воровства не в состоянии.

И это тоже «новые русские». «Новые деревенские».

Обо всем этом Титов, как и Екимов, рассказывает без нажима, без пафоса, зато мастерски, стилистически жестко. До последней простоты екимовской прозы Титов, пожалуй, еще не дотягивает, но читая его невольно поражаешься: какое же точное художественное перо у него! Как дивно описаны все эти деревенские посиделки, пьяные пляски под балалайку, как прочно схвачены индивидуальные жесты героев, их мимика, бытовые краски. Это и после Бунина с Замятиным не стыдно прочитать.

Впрочем, как это сделано — дело самого Титова. Меня волновало другое: есть ли просвет? Неужели тело и душа России в представлении автора ограничены этими двумя составляющими: непонимающим, но чувствующим идиотом и понимающими, но бесчувственными мужиками. Даже если это реалистически верно, это неверно с позиции высших художественных задач, на которые Титов, смею думать, претендует. Есть ли просвет?

Очень важный герой в обеих повестях — мальчик Митя, сын одного из трактористов, старшеклассник, опекающий Джона, в буквальном смысле «ходящий» за ним после смерти его бабки. Мать Мити инстинктивно боится этой опеки. И понятно — почему. Скорее всего, ее мечта после школы вытолкнуть мальчика из деревни, в город, подальше от грязного неблагодарного труда в более или менее чистую и комфортную городскую жизнь. Идиот же, забота о нем как бы заведомо привязывают Митю. Скоро, очень скоро он станет хлестать самогонку вместе с мужиками и собственным отцом. Скоро, очень скоро он погрузится с головой в это безнадежное болото. А Митя и в самом деле не думает от него бежать. Он любит эту жизнь и в то же время ни за что не согласится раствориться в ней.

Вот идиот вместе с мужиками пускается в дионисийский пляс, последнюю отдушину русского человека. Против всех законов эстетики эта пьяная пляска невероятно красива. «Сам того не замечая, Митя притоптывал ногами, шевелил руками… Митя не догадывался, что на лице его плавает загадочная улыбка, возникшая помимо его воли. Такую улыбку здешний край всегда прилепит своему (курсив мой — П. Б.) человеку в неожиданный момент. Зато Митя почувствовал ее (здесь и далее курсив авторский — П. Б.), вот эту самую жизнь, из которой ему уже никогда не вырваться, даже если он станет великим ученым или путешественником; потому что вот это всегда с ним — до гроба и дальше гроба… Митя закрывает лицо ладонями… Он, Митя, будет, будет осознавать себя… Даже если он останется жить здесь, он станет совсем другим!»

О, как хотелось бы верить…

2002

Антон Уткин: В конце романа

Идея создания нового национального романа (так сказать, «русского романа» в квадрате) витает в воздухе нашего времени. Отчего это так, сказать не могу. Мы словно обречены писать бесконечное сочинение на гениально заданную Мандельштамом тему «конец романа». И только нашей придирчивостью можно объяснить, почему до сих пор никто не получил «пять» по этому предмету. Очевидно, планка стоит так высоко, что нельзя и мысли допустить, будто кто-нибудь «возьмет» ее на наших глазах и не своротит шею, не переломает ноги, наконец, не брякнется носом об землю перед определенным образом «заинтересованными» наблюдателями.

Есть серьезное опасение, что роман дебютанта Антона Уткина в «Новом мире» («Хоровод», — 1996, № № 9, 10, 11) будет принят именно таким образом и именно теми людьми, которым небезразлична судьба русской литературы. Все как-то неприятно сходится. Начитанный историк «зачем-то» пишет роман о ХIХ веке, наводняя прозрачные литературные схемы очевидно вымышленными событиями, которые постоянно перемигиваются и вовлекают читателя в странный и вроде бессмысленный «хоровод» лиц, событий, размышлений.

Отца героя-рассказчика, разумеется, «погубили карты». И Шиллер занимал его воображение, разумеется, «более, чем построения г-на Гегеля». И поступил он, разумеется, в гусарский полк и через две недели был переведен в гвардию по протекции родного дядюшки, разумеется, отчаянного бонвивана, с которым в молодости, разумеется, была романтическая история, в которой была замешана прекрасная, разумеется, полячка, что родила дяде внебрачного, разумеется, сына и трагически, разумеется, погибла… Но вся эта история не стоила бы, разумеется, и выеденного яйца, если бы сын однажды не объявился… иезуитом и не стрелялся на дуэли с самим рассказчиком, приходящимся ему двоюродным братом.

В лейб-гусарском полку наш герой, разумеется, знакомится с поручиком Невревым и корнетом Елагиным (слава Богу, что не Голицыным и не Оболенским!) Вино и карты разумеются.

Гадалка предсказывает им темную судьбу, которая исполняется, разумеется, по мере развития действия. За дерзкий, разумеется, проступок все трое сосланы на Кавказ. Дуэль между Елагиным и Невревым, само собой. Неврева переводят в солдаты и он попадает в плен, разумеется, к горцам, его полагают мертвым, но однажды он объявляется подполковником, заслужившим звание отчаянною храбростию, и рассказывает, что своими глазами видел Книгу Судьбы пророка Авраама, по которой можно предсказать будущее. Между тем, рассказчик знает, что эта книга и разыскивается всемирным орденом иезуитов, и именно с ней загадочным образом связана история любви его дяди и прекрасной полячки.

Француз Тревельян ищет древние книги, знакомится на корабле с молодым человеком по фамилии Троссер (будущим управляющим в замке польского графа Радовского, чья дочь-красавица сами догадайтесь кто). Они попадают в плен к англичанам и сначала живут в Бомбее, потом отправляются в Персию, где находят древнее племя зороастрийцев или огнепоклонников, которым и принадлежит Великая Книга. С этой книгой Тревельян доходит до русского Кавказа и там умирает, предварительно запрятав ее и оставив на камне надпись о ее местонахождении. Но содержимое Книги исчезает («лисицы, должно, поели»), Неврев находит лишь замечательный кожаный переплет с медным окладом, который казак Дорофей прибирает для своего станичного батюшки («а то у него в церкве молитвослов совсем поистрепался»).

Но — стоп! Если я еще не совсем запутал читателя, который не знаком с романом Антона Уткина, то добавлю, что, во-первых, не пересказал и половины фабулы, а во-вторых, все вышеизложенное не имеет к роману никакого отношения. Конечно, «Хоровод» можно пересказать. Больше того, он и напрашивается на пересказ, ибо состоит из нескольких четко прописанных сюжетных историй, тесно между собой связанных, с многочисленными ответвлениями, тоже четко прописанными и связанными между собой и основными сюжетными линиями. По виртуозности сюжетостроения, по строгости, с которой выверен романный чертеж, «Хоровод», по-моему, беспрецедентный образец дебюта, во всяком случае, я такого не припоминаю. Пересказать, разумеется, можно. Но…

Необыкновенная «легкость пера», с которой автор касается тем слишком значительных, от кавказской войны до иезуитов и зороастрийцев, смущает с самого начала чтения. И не только потому, что от легкого пера мы отвыкли, и чистота слога сегодня кажется едва ли не более искусственной, чем выморочный язык новой прозы. («Додостоевский стиль», — верно заметил по поводу романа Борис Кузьминский в газете «Сегодня»).

Главное: не очевиден жанр. Что это: авантюрный роман или мистический триллер, квинтэссенция русского романа или беллетризованное сочинение на «девятнацативечную» тему с запрятанными философскими смыслами? Новый Умберто Эко явился? В какой-то мере автору и в самом деле удалось то, о чем долго мечтали отечественные поклонники знаменитого итальянского постмодерниста. «Хоровод» — это произведение несомненно постмодернистичное. Можно понимать и так и сяк и эдак. Как безопасную экскурсию в русский ХIХ век (все что хотите: столицы, деревня, Кавказ, Польша, Европа, Кюстин, Чаадаев), как религиозно-философский трактат на тему «о простоте и сложности мира», на котором словно лежит «покрывало Майи», и как, наконец, просто занимательное чтение.

Однако, роман не был принят ни теми, ни этими. Ни суровыми «реалистами», ни «постмодернистами». Ни теми, кто за игру в литературе, ни теми, кто против нее. Пытаясь определить направление прозы Уткина, назовем это «реалистическим постмодернизмом! Рано или поздно, должно было появиться сочинение, которое бы сочетало в себе оба веяния: волю к игре и волю к серьезности, живой литературный язык, вкус к подлинности (при всей придуманности лица, детали, мелочи пейзажа и интерьера в романе прописаны довольно строгим реалистическим пером, они восхитительны в своей неподдельности) и «книжность», нарочитость, филологичность. Подобное сочинение могло быть написано лишь за стенами современного литературного театра, что и произошло: насколько я знаю, Антон Уткин свалился на голову «Нового мира» внезапно, без предупреждения. Его не ждали.

Есть вещи безусловные. Например, кавказские сцены в «Хороводе» безусловно хороши и написаны человеком, влюбленным не только в Пушкина и Лермонтова, но и просто в горы, в кавказский этнос. К сожалению выпавший в журнальном варианте «персидский» фрагмент написан не менее живо и органично, и он хотя бы на несколько минут, но непременно сделает вас «зороастрийцами». Точно так же, как неподражаемый отставной майор Хруцкий, безвылазно сидящий в своей калужской деревеньке обязательно докажет вам, что весь смысл мироздания лежит на донышке хрустальной рюмки водки, опрокинутой под соленый грибочек. Тем более что в этом с ним согласен и «книжник» Тревельян: «… людям кажется, что история — это они, они опьянены призрачными успехами, а сама история их и не заметит и быстро докажет им обратное. Они, словно ботаники, гоняются за бабочками, но, к сожалению, только за теми, которые существуют в их сознании. Не обстоятельства у них во власти, но они во власти обстоятельств. Найдется проходимец… и все сначала, ибо круг один. А мир… мир это не отсеченная голова короля, а молочница, разносящая душистое молоко ранним солнечным утром, дети, резвящиеся на лужайке, дровосек, с котомкой за плечами выходящий из своей хижины на поиски поваленного молнией дуба, умиротворяющее поскрипывание люльки, колыбельная, сопровождающая нежный закат, юная цветочница, продающая букетики ландышей на бульваре Распай, маленький савояр, присевший отдохнуть в тени старого каштана, озабоченные взгляды старушки, приметившей дырку на простыне, муха, угодившая в тесто, тягучий звон колоколов над Сеной, призывающий к молитве, а не набат, шелест книг в старой Сорбонне, брызги лафита, свежий вкус спаржи — вот что придает миру прочность египетской пирамиды, вот вам вся вечная всемирная история, достойная слов».

Ну и о чем же, в конце концов, этот роман? О вере, господа, о вере! О том, какое это простое, сложное, очевидное и невероятное слово вера. Способная свести человека с ума, но и вернуть к единственно возможной достойной жизни. Потому что верить можно по-разному, но истина все равно одна. И человек разумный должен понять, что:

— Вера верой, — прошептал дядюшка, наклонившись к своему соседу — незнакомому мне пожилому генералу, — а к обедне не мешало б сходить».

И еще это роман о конце романа. О том, что после конца романа, провозглашенного в ХХ веке, начинается новый роман, неистребимый как жизнь. Потому что люди — это дети, и им ничего здесь не докажешь.

«— Дядюшка, вы обещали сказать нам, страшный ли Шамиль?

— Дружок, когда я служил на Кавказе, Шамиля еще не было.

— Ну все равно, скажите про того, кто был, — просят дети».

1996

Александр Яковлев: Слезинка ребенка

Недавно говорил по телефону с одним знакомым прозаиком, моим ровесником, то есть сорокалетним. «Как жизнь?» «Плохо!» «Что такое?» «Да вот, понимаешь, сижу перед книжной полкой, на ней стоит двадцать моих книг». «Это же здорово!» «А радости-то никакой».

Александр Яковлев, проработав в прозе больше двадцати лет, издал, наконец, первую в столице книжку. Александр Яковлев — минималист. Книжки старается издавать пореже и потоньше, рассказы делать покороче (не больше 2 страниц) и даже фразы, по возможности, ужимать до одного слова. У большинства прозаиков хочется разбить одно предложение на три-пять. У Яковлева наоборот.

«Вот появляется буксир «Монерон»».

Это не предложение. Это целый абзац.

За это его до последнего времени не любили в толстых журналах. Вы, говорили, товарищ, кто? Классик? Ах, нет? Тогда идите и пишите, как все нормальные графо… молодые писатели то есть. Или вы всерьез думаете, что мы напечатаем ваши две паршивые страницы в нашем солидном журнале?

Иногда он сдавался и писал длиннее.

Получалось хуже, но зато это брали.

«Господи, какие же мы маленькие в мире Твоем!» Вот и все мировоззрение Яковлева. Вся философия, идеология, общественные взгляды…

Но автор предисловия к книге Олег Павлов совсем не прав, когда пишет, что у Яковлева «именно «мирок», а не «мир»». Со знаком плюс пишет, но все равно не прав. У Яковлева именно Мир — огромный, необъятный. Как тайга, как Сахалин, как средняя Россия и т. д.

В этом Мире человек маленький. Вот такусенький. Смешной и нелепый, вроде двух чудаков, с туристическим топориком и мелкокалиберной винтовкой без приклада забравшихся в глубину тайги. Или выпускника Литинститута, без шиша в кармане доехавшего-доплывшего до Сахалина (как Чехов, высокомерно думал он, но Чехов-то, между прочим, полдороги в собственной коляске прокатил, а потом еще выгодно ее продал). Или «просто Юрки», деревенского пацана, который всегда и со всеми спорит, да по ночам наблюдает онипланетян.

«— Ну, здорово, что ли, сосиска.

— Сам сосиска, — не сдается Танёк.

— Это почему же я сосиска? — удивляется он.

— А я почему? — изумлена она.

— Потому что ты маленькая, толстенькая и глупенькая, — сделав жалостливое лицо, поясняет он.

— А ты длинный, худой и… тоже, — отвечает она, делая шаг назад.

— Что-то? — грозно хмурит брови Петров».

Вот как нужно писать! Хотя, между прочим, это рассказ о драме человеческой, о развале семьи.

О пустоте, об одиночестве, о, о, о…

Или вот настоящий, на мой взгляд, шедевр. Рассказ «Такая рассудительная девочка». В кресле храпит пьяный отец, рядом не очень трезвый его приятель.

«И мы с Асей остались один на один.

Она сделала обход отцова тела…

— Значит, так, — сказала она, остановившись и критически осмотрев спящего отца. — Пойдем смотреть сивучей. Я иду переодеваться. В мою комнату не заходить.

И ушла к себе, закрыв плотно за собой дверь.

А лет ей в ту пору было что-то около шести».

Феноменальный дар проникновения в детскую взрослость и во взрослую детскость! В мире Божьем все должны быть маленькими, и потому дети взрослее взрослых.

Титанический взгляд Достоевского на слезинку ребенка, которая в его оптике становится гигантской Слезищей, сопоставимой с царством Божьим на земле и притом не пользу последнего, в прозе Яковлева опрощается, и слезинка ребенка становится тем, чем она и была всегда — Божьей росой, Божьим даром. «Я люблю, когда в доме есть дети, и когда по ночам они плачут…» — гениально и простодушно писал поэт И. Ф. Анненский.

«Ася жутко расстроилась, вымазав свои нарядные сапожки. Она даже расплакалась. Я пытался вымыть ей обувку морской водой, но, кажется, вдобавок намочил ей ноги. Она уж совсем разрыдалась. Я отошел в сторону, не зная, что делать, и закурил. И пока я курил, она плакала. Плакала беззвучно, не очень-то красиво кривя рот и прижимая к груди обеими руками сумочку. С моря тянул свежий, полный запахов морской капусты и рыбы ветер. Солнце рассыпалось по волнам.

Ася открыла сумочку и, всхлипывая, достала маленький желтенький бинокль. Бинокль был игрушечный, ни черта он не приближал, даже еще хуже было видно. Но мы по очереди смотрели в него на сивучей, и я ощущал на веках влагу ее слез, впрочем уже высохших (курсив мной — П. Б)».

Никто не знает цену слезинке ребенка.

Только Господь Бог… Только Он Один!

2003

Загрузка...