ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

С Москалевки в центр города добираться было непросто. Но им повезло. В конце Владимирской, у больнички, стоял извозчик. Миля и Клава вспорхнули на сиденье. Извозчик осторожно спросил:

— Деньги-то у вас есть, барышни?

— Есть, есть! — замахали руками девушки. — На Сумскую, и поскорей!

В Харькове начиналась весна. Стояла середина марта, на дороге блестели огромные лужи. Пахло талым снегом и лошадиным потом. Миля Каминская, девушка с красивым прямым носом и высокой грудью, без умолку болтала. Клава ее не слушала, она чувствовала, как где-то внутри поднимается нехорошая волна страха.

— Давай остановимся.

— Зачем? — Миля округлила свои черные, с длинными ресницами глаза.

— Я не поеду.

— Ну и выходи. Я одна поеду. — Миля надулась.

Извозчик остановился.

— Езжайте. Не слушайте ее, — скомандовала Миля.

Театр находился почти напротив женской гимназии Драшковской, где еще год назад учились девочки, пока гимназию не закрыли. А мадам Драшковская исчезла. Поговаривали, что ее забрали в губчека, а потом куда-то выслали.

Клава боялась, что увидят, как она расплачивается с извозчиком, Миля же, наоборот, с вызовом смотрела по сторонам и жалела, что на улице нет ни одного знакомого.

В переулке на двери большого старинного здания было начертано: «Вход для г. г. артистов. Посторонних просят не беспокоиться». Клава решительно толкнула дверь. Та не открывалась. Потом еще. Еще. Дверь не поддавалась.

— На себя, дура! — зашипела Миля.

Они вошли в театр. Первый раз в жизни — со служебного входа.

Театр этот гремел на всю Россию, Его руководитель Николай Николаевич Синельников был знаменит и известен не менее, чем Станиславский, Вахтангов и Мейерхольд. В начале века он работал в театре Корша. Но скоро ушел оттуда. Каждую неделю играли премьеру — это было не для него. Он вернулся в Харьков и подолгу работал над каждым спектаклем. Он любил артистов. Невозможно назвать всех, кто считал себя учеником Синельникова: В. Н. Давыдов, М. Г. Савина, Н. М. Радин, М. И. Тарханов, М. М. Блюменталь-Тамарина… «Я поставил задачей всей своей жизни, — писал Н. Н. Синельников в книге „60 лет на сцене“, — культивировать, растить, чеканить актерское дарование». Именно у Синельникова в Новочеркасске в 1893 году дебютировала великая русская актриса В. Ф. Комиссаржевская. Вернувшись в Харьков в 1910 году, он открывает на Сумской театр, который с тех пор называют Синельниковским. Театр этот существует и поныне и называется драматическим театром им. Т. Шевченко. В фойе висят портреты тех, кто когда-либо служил в этом театре. Среди прочих других портретов — небольшая малоизвестная фотография совсем юной Клавы Шульженко…

Городские власти, губком партии постоянно упрекали Синельникова, что в спектаклях его мало революционности и что на шестом году революции репертуар театра такой же, как десять лет назад. В 1919 году Синельникова все же убрали из театра, пришел новый режиссер — Николай Глаголин. После нескольких революционных спектаклей харьковская публика, самая театральная в провинции, охладела к театру. Вдобавок в труппе разыгралась трагедия, увы, не на сцене…

Сын Синельникова — Николай Николаевич Синельников-младший воевал в первую мировую войну. Он был ранен пулей навылет. После госпиталя работал администратором в театре отца. Через некоторое время он женился на ученице старшего Синельникова — молодой красивой актрисе Е. М. Шатровой (впоследствии она стала народной артисткой СССР). Однако спустя некоторое время у нее возник роман с Н. М. Радиным, и она потребовала развод. Синельников-младший взял «грех прелюбодеяния» (как тогда выражались) на себя, только в таком случае Шатрова имела возможность обвенчаться во второй раз…

Новый главный режиссер театра Глаголин, как и положено, стал занимать во всех спектаклях свою жену актрису Валерскую. По слухам, она оскорбила молодую артистку, позволив себе антисемитскую выходку. Свидетелем этой сцены стал Синельников-младший. Он вступился за обиженную актрису. Валерская пожаловалась своему брату. Тот, недолго думая, вызвал Синельникова-младшего на дуэль. Вызов был принят.

…Недалеко от Сумской есть тихая узкая улочка — улица Дарвина. Трехэтажный особняк, который был построен в первые годы после революции, украинское правительство решило передать в безвозмездное пользование Н. Н. Синельникову. В то время улица называлась Садово-Куликовской.

И вот как-то вечером на третий этаж особняка, где находился большой репетиционный зал, поднялся посыльный театра и сообщил Николаю Николаевичу, что час назад на дуэли убит его сын. У 64-летнего Синельникова больше не было детей. Николай Николаевич винил себя, почему он не настоял на том, чтобы сын ушел из театра, когда он оставил пост художественного руководителя.

Харьков почти год гудел и пересказывал эту историю, а она со временем обрастала все новыми, подчас фантастическими подробностями. Синельникова-младшего хоронил весь Харьков. Артисты театра, циркачи, студенты консерватории, музкомедия — несколько тысяч человек шли за гробом. Скорее всего, это была дань уважения несчастному отцу. Клаве было тогда тринадцать лет. Они смотрели из окон четвертого этажа гимназии Драшковской, как из театра выносили гроб, обитый белой материей. История казалась невероятно романтической. Синельников-младший на долгое время стал кумиром харьковских девушек. Валерский в тот же день, когда произошла дуэль, исчез. Рассказывали, что спустя полгода его поймали чекисты в Петрограде.

Вскоре на Садово-Куликовскую пришло письмо от Петровского, Председателя ВЦИК Украины (надо заметить, что Харьков был украинской столицей до 1934 года), с предложением вновь возглавить драматический театр. Николай Николаевич без колебаний согласился, оговорив себе право самому решать вопросы репертуара.

Так он снова оказался в своем любимом театре. И снова на короткое время.


— Вы к кому, барышни? — спросил пожилой смотритель, внимательно оглядывая юных особ.

— Мы к Синельникову… Николаю Николаевичу…

— Нам непременно нужно, — добавила Клава.

Дежурный удалился, а Клава подумала: «Все пропало. Его или нет, или он занят».

— Николай Николаевич ждет вас. Он на сцене. Вам показать дорогу?

— Спасибо, мы знаем, — храбро соврала Миля и вошла в дверь так, словно она это делала тысячу раз. Клава устремилась за своей подругой.

Они долго плутали, прежде чем попали за кулисы. Клава вдыхала незнакомые запахи пыли, пудры, старых костюмов и мебели и еще чего-то совершенно незнакомого, и сердце ее радостно трепетало в ожидании чего-то чудесного и неведомого.

Они выскочили на полутемную сцену, и получилось это шумно и неуклюже. У края рампы на стуле спиной к темному залу сидел тот, чей портрет девушки много раз видели в фойе театра. Красивая седая голова, загорелое лицо, в руках толстая трость, на которую он опирался. И много стульев, стоящих в ряд. Уже позднее Клавдия поняла, зачем так много стульев на сцене во время репетиций. У Синельникова болели ноги, и он, передвигаясь по сцене, садился на тот или иной стул. Он не мог стоять долго на одном месте.

Когда они с шумом выскочили на сцену, артисты как по команде повернулись к ним. Повисла пауза. Синельников смотрел на девушек неприязненно.

— Между прочим, здесь репетиция, — сказал кто-то из актеров.

Девушки попятились.

— Вам непременно нужно увидеться со мной? — тихо спросил Николай Николаевич. Актеры рассмеялись, задвигались, и Клава почувствовала, что стало легко и свободно. — Слушаю вас.

Миля приросла к полу и потеряла дар речи. Ее запал был израсходован еще на подступах к храму искусств.

— Мы хотели бы поступить к вам в артисты! — громко сказала Клава и внутренне ужаснулась: столько времени она мечтала, как придет сюда, столько раз репетировала перед зеркалом поклоны и разные фразы, и вот на тебе! — ляпнула такую нахальную глупость.

— А что вы умеете? — любезно спросил маэстро.

— Все! — выпалила Клава. Артисты рассмеялись. Клава вздохнула полной грудью и улыбнулась: — Могу петь, танцевать, могу декламировать.

— Ну что ж, спойте нам, голубушка… Кстати, как вас зовут?

— Клава. Клавдия Ивановна Шульженко.

— Что будете исполнять, любезная Клавдия Ивановна?

— «Распрягайте, хлопцы, коней».

— Прекрасно. Дуня, помогите Клавдии Ивановне распрягать коней, вместе с хлопцами.

Клава уставилась на пожилую актрису, полагая, что это и есть Дуня. Но та и не думала идти к роялю.

За инструментом уже сидел молодой человек с красивым ртом и начинающейся лысиной. Клава опасливо приблизилась к роялю. Дуня смотрел на нее весело и ласково. «Какие они все милые», — подумала Клава и запела легко, свободно и вдруг представила, что в зале публика, соседи, друзья, и самый главный человек сидит, опершись на толстую резную трость, оглаживает густые седые усы и смотрит на нее с интересом. А этот молодой «лысик» со странным именем «Дуня» так хорошо ведет мелодию, как будто он играл с Клавой тысячу лет, а артисты поглядывают то на нее, то на мэтра, пытаясь угадать его реакцию.

Но вот закончилась песня. Воцарилось молчание. Все смотрели на Синельникова.

— А еще что знаете? — спросил наконец Николай Николаевич.

— «Шелковый шнурок». — Клава считала, что этот романс у нее получается лучше всего остального. Когда они устраивали на своей Москалевке домашние концерты во дворе, «Шелковый шнурок» бисировали 3–4 раза.

— Ну… «Шнурок» так «Шнурок», — милостиво согласился Синельников.

Из всех жестоких романсов «Шелковый шнурок» был самым жестоким. Через несколько месяцев Клава поняла, как наивно, если не сказать больше, выглядела она, когда пела, закатывая глаза и заламывая руки, о том, что она, девушка неполных семнадцати лет, изменила своему возлюбленному и тот, не выдержав этих испытаний, повесился на подаренном ею шелковом шнурке. Синельникова особенно «восхитили» две строчки романса:

Разве в том была моя вина,

Что от страсти стала я пьяна?

Вот как об этом вспоминает Клавдия Шульженко в середине семидесятых: «Не скрою, тогда мне все это очень нравилось. Нравилось, что песня была похожа на спектакль, что я могла предстать в ней совсем другим человеком. В романсе этом по молодости лет видела я настоящую трагедию и свято верила в подлинность ситуации, в подлинность чувств моей героини…»

Потом она спела русскую песню «По старой калужской дороге». Потом «Эти платочки», песню, которая была популярной во времена первой мировой войны. Ее исполняла в те времена модная одесская певица Иза Кремер.

— М-да… репертуар… — сказал Синельников. — Подойдите ко мне. Сколько вам лет?

— Семнадцать… Будет через десять дней.

— Завтра у нас репетиция «Периколы». Знаете эту вещицу?

Клавдия кивнула.

— Приходите на репетицию. Вам будет полезно. И не опаздывайте. У нас не принято. Ну-с, а вы, сударыня? — обратился он к Миле Каминской.

В этот день попытки Мили стать артисткой закончились плачевно. На следующий год она удачно вышла замуж и через семь лет была уже матерью троих детей. А еще через шесть лет ночью к ним в дом пришли люди в военной форме и увели мужа, ответственного работника Наркомата тяжелой промышленности. Милю же с детьми выслали под Караганду, где она сидела в лагере вместе с женами Тухачевского и Якира.

Глава 2

Ах, какое это было удивительное время — весна и лето 1923 года!

«Периколу» давали 5–6 раз в месяц. Были аншлаги. И постоянно репетиции — перед каждым спектаклем. Клава пела в хоре, прохаживалась в массовке по сцене и была «неприлично счастлива», как она любила говорить. Первое, что сказал ей Синельников, — она поскорее должна избавиться от южно-русского «г».

— Если вы мечтаете стать настоящей артисткой, если вы хотите, чтоб вас услышали не только в Харькове, вам надо научиться правильному русскому языку, тому языку, на котором говорят великие русские артисты Сумбатов-Южин, Шаляпин, Остужев. — Синельников помолчал и добавил: — Вам надо заниматься вокалом. С хорошим педагогом.

— Но… — Клава хотела сказать, что оклад ее отца, Ивана Ивановича Шульженко, бухгалтера Управления южных дорог, не позволит оплачивать уроки.

— Не беспокойтесь. В Харьковской консерватории преподает мой старинный приятель, профессор, прекрасный педагог. Я с ним поговорю.

Через некоторое время Клава стала брать уроки у профессора Харьковской консерватории Н. Л. Чемизова.

После очередного спектакля «Периколы», который был посвящен 50-летию творческой деятельности Н. Н. Синельникова, в театре был устроен дивертисмент, в нем впервые, по просьбе Николая Николаевича, приняла участие Клава. Ее тепло приняли. Аккомпанировал «Дуня». Шульженко уже знала о странном прозвище недавнего выпускника Харьковской консерватории Исаака Дунаевского. После окончания концерта Клава и Дунаевский гуляли по Сумской. Он говорил ей, что необходимо искать новые песни. «Надо делать свой репертуар». И помолчав, добавил:

— А «платочки» Изы Кремер не надо больше исполнять.

— Это почему? — с обидой и вызовом спросила Клава.

— Иза Яковлевна эмигрировала с белыми. Сейчас поет в Стамбуле, в сомнительных ресторанах. И кому поет? Белогвардейцам.

— А вы откуда знаете?

— Газеты читаю, — усмехнулся Дунаевский. — А вы решайте сами, — он сухо попрощался и ушел.

«Как невежливо», — подумала Шульженко, в душе ее остался нехороший осадок после этого разговора.

Вскоре Дунаевский ушел из театра. Его переманил к себе московский театр «Эрмитаж», музыкальным руководителем. Николай Николаевич был в отчаянии, однако его театр продолжал пользоваться успехом. В драматическом репертуаре Синельников всегда находил место музыке. Даже в тех пьесах, где ей, казалось, не положено быть, он придумывал музыкальные номера, в расчете на Клавдию Шульженко. Он заметил, что Клава была невероятно подвижна и пластична. Он видел, правда, что ей не хватает культуры и у нее не все в порядке со вкусом, но ведь ей было всего семнадцать; к тому же она обладала цепкой памятью и наблюдательностью. Синельников предполагал создать целиком музыкальный спектакль, Дунаевский обещал написать к нему музыку. Синельников рассчитывал, что новая постановка произведет фурор не только на Украине: 23-летний талантливый композитор, 17-летняя исполнительница главной роли, с хорошим голосом и красивой фигурой!.. Синельников в молодости долгое время работал в театрах музыкальной комедии, исполняя главные партии, но в 25-летнем возрасте увлекся театральной режиссурой. Однако не забывал о своих первых шагах в театре и иногда сам участвовал в веселых дивертисментах после окончания спектаклей… Уход Дунаевского стал для него тяжелым ударом. Обидно было еще и то, что Исаак свой отъезд в Москву держал в тайне до самого последнего дня и сказал о нем как бы между прочим уже тогда, когда у него в кармане лежал билет. Синельников, зная всю подноготную актерской братии, испытав на себе и безграничную любовь артистов, и вероломство, трусливое предательство, детскую доверчивость и вместе с тем отвагу, мужество, особенно в годы гражданской войны, все же не мог привыкнуть к подобным пассажам. Когда Дунаевский пришел в кабинет проститься с ним, Николай Николаевич сухо кивнул, не поднимая головы от страниц новой пьесы. Дунаевский пожал плечами и молча вышел.

В 1939 году, когда Дунаевский узнал о кончине Николая Николаевича, он разрыдался. Исаак Осипович был человеком чрезвычайно сдержанным, прагматичным и осторожным. Может быть, поэтому судьба к нему благоволила и миловала его в то время, когда на многих его коллег обрушивались тяжкие, подчас роковые испытания. Но, очевидно, то, что происходило вокруг, накапливалось и накапливалось в его душе. Возможно, потому так трагически оборвалась его жизнь в 1955 году, на взлете его творчества…

…Итак, музыкальному спектаклю не суждено было сбыться. Возможно, уход Дунаевского стал началом кризиса театра Н. Н. Синельникова. По-настоящему он разразится только через два года, а пока внешне все обстоит весьма благополучно. Все те же аншлаги, репетиции новых спектаклей, дивертисменты, ставшие хорошей традицией. На них стремится попасть весь Харьков. Говорят, С. В. Рахманинов однажды сказал: «Если я не занимаюсь один день, замечаю только я. Если не занимаюсь два — замечает мое окружение. Если же не подхожу к инструменту три дня — замечает публика». Очевидно, в тот момент только Синельников почувствовал, что надвигается кризис…

Между тем жизнь в Харькове бурлила. В оперном театре началось столпотворение. Выпускник Харьковской консерватории 22-летний Иван Козловский блистал в опере Вагнера «Лоэнгрин».

Однажды в Харьков приехал Владимир Маяковский. В клубе Народного дома он читал свою поэму «150 000 000». Клава не сумела попасть на его вечер. В этот день шел спектакль «Идиот». В четвертом акте Шульженко очень красиво изображала бездыханную Настасью Филипповну, вместо Сони Баранской, исполнительницы главной роли. Клава лежала, свесив свою чуть полноватую руку, и, закрыв глаза, думала, как жаль, что уехал Кирилл Иванов, который любил ее детской наивной любовью. Она вспомнила, как под Новый год он провожал ее домой. Они шли с Газовой улицы до ее Владимирки, а это почти два часа пешком, и около дома он ее поцеловал в щеку, а мама, Вера Александровна, увидела и отлучила Кирилла от дома. Он страшно переживал и просил Милю Каминскую поговорить с Верой Александровной. А Миля только смеялась.

…В зале сидел ее отец и со слезами на глазах смотрел на руку своей любимой дочери (больше ничего из алькова не было видно). Он не слышал диалога Рогожина с Мышкиным, он смотрел на руку Клавочки и думал: «Сбылось! Какое счастье! Наша дочь — актриса!» Еще в зале сидели Катаринские, муж и жена, известные на весь Харьков антиквары. Они только что поженились, и Роза Катаринская надела на свое темно-бордовое платье большую красивую брошь. Когда она вошла под руку с мужем в зал и царственно уселась в первом ряду, дамы смотрели на нее, а некоторые еще до начала спектакля подходили вроде бы к оркестровой яме, а сами бросали любопытно-недобрые взгляды на брошь, переливавшуюся и сверкавшую при каждом движении Розы. Ее муж, со странным для Харькова именем Альберт, с восторгом смотрел на жену, ревниво поглядывая на окружающих, все ли, мол, по достоинству оценили мой свадебный подарок. Так весь спектакль они и просидели, любуясь друг другом и брошью.

Между тем Клава тоже успела рассмотреть эту брошь и сказала себе, что, как только заработает деньги, обязательно купит себе такую же. К тому же ей показалось, что заключительный акт слишком длинен, ей хотелось поменять руку, и она думала, что ей все же лучше петь и двигаться даже в массовых сценах, чем лежать бездыханной вместо Сони Баранской.


Письмо из будущего:

«…Помню, зимой мы подходили к Вашему домику. Дверь открывает Клава. Мама, Вера Александровна, со строгим лицом уводит Ваню в комнату, а мы остаемся в другой… Через полчаса приходит улыбающийся Ваня с мамой, инцидент исчерпан, и мы идем гулять по заснеженному городу… Или последняя наша встреча Нового, 23-го года, в квартире Ивановых. Встречали тогда еще по старому стилю в ночь с 13-го на 14 января. Много народу, смех, шутки, самому старшему из нас 20 лет. Клава много поет и танцует. Она с одной девушкой, не помню, как ее зовут, танцует танцы Брамса, играет на пианино моя мать, а Клава ведет мужскую партию танца. Я помню последний вечер: большая группа молодежи выходит из дома на Газовой улице и пешком идет на вокзал. Настроение у отъезжающих тяжелое, особенно у меня. Клава шутит, уверяет, что мы обязательно увидимся, и даже на перроне немножко поет. Но мы так и не встретились. Я стал инженером-гидростроителем, с 1965 года — заслуженный гидростроитель РСФСР, строю крупнейшие станции в европейской части Союза, и сейчас, несмотря на свои 68 лет, работаю. Сколько раз при мне заходили разговоры об артистке Клавдии Шульженко. Многие говорили о хорошем знакомстве с ней. Эти разговоры я молча слушал и вспоминал прошедшее время и молоденькую Клаву. Кончаю. Поздравляю с Новым, 1974 годом. Желаю всего самого хорошего и обязательно в новогоднюю ночь вспомню давно прошедшую встречу 1923 года, крепко жму руку.

Кирилл Иванов.

23 декабря 1973 года».

…Николай Николаевич заметил, что Шульженко стала чуть рассеянной, что уже с нетерпением ждет окончания репетиций, что в «Периколе» уже нет прежней живости, и Клава просто отбывает на сцене, а иногда, думая, что никто не замечает, шепчется с партнершей.

Он пригласил ее к себе в кабинет. Долго говорил, что не бывает маленьких ролей, что она только начинает и что он не хотел бы в ней разочароваться. Клава молчала, опустив голову, и по-гимназически прятала свои большие красивые руки за спину. Потом разрыдалась и выбежала из кабинета Синельникова.

На следующий день была репетиция спектакля под названием «Казнь». Пьеску написал артист императорских театров Ге, двоюродный брат знаменитого русского художника. Она шла вот уже несколько десятилетий на подмостках многих провинциальных театров. Примитивный сюжет из жизни артистов кабаре имел постоянный успех. Шульженко не была занята в этом спектакле и очень удивилась, когда ей сообщили, чтобы она пришла на репетицию. Синельников, как всегда, сидел на стуле спиной к залу, и еще с десяток стульев были расставлены на сцене в порядке, ведомом одному только Николаю Николаевичу.

— Вот что, Клавдия Ивановна, — как ни в чем не бывало начал Николай Николаевич. Как будто и не было вчерашнего разговора. — В последнем акте для вас появится роль певицы в кафе-шантане. Что вы на это скажете?

— Ой, Николай Николаевич…

— Я рад, что вы согласились. — Артисты засмеялись. — Какой романс вы думаете исполнить?

— Не знаю… Надо подумать.

— Может, про «шнурок»?

— Напрасно вы смеетесь, Николай Николаевич! — Шульженко осмелела. — Публике нравится.

— Вот и отлично.

— Но я его петь не буду. Мне кажется, больше подойдет «Снился мне сад». Да! Только это! — твердо сказала Клава.

Синельников пристально взглянул на нее. Шульженко выдержала взгляд и улыбнулась.

«Характер. И эта скоро уйдет от меня», — подумал Синельников и отвернулся.

Спектакль прошел успешно. Однако самое неожиданное случилось в последнем акте, когда Клава исполнила романс Борисова и Дитерихса «Снился мне сад в подвенечном уборе». По ходу пьесы главная героиня слушает певичку из кафешантана и вспоминает себя в молодости. Те, кто слышит пение, вежливо аплодируют, и пьеса катится дальше в соответствии с сюжетом. Шульженко спела, и спела хорошо. Артисты на сцене в соответствии с ремаркой вежливо поаплодировали, но тут зал неожиданно разразился бурными аплодисментами. Клава растерялась и поклонилась залу, что не было предусмотрено мизансценой, а исполнительница главной роли, заносчивая и высокомерная Соня Баранская, подошла и расцеловала Клаву, что также не было в режиссерском замысле, на что зал ответил еще более громкими аплодисментами.

…Нет, Клава на следующий день не проснулась знаменитой, как обычно бывает после шумного успеха. Но ее стали узнавать в городе, что было чрезвычайно приятно. Однако полный восторг вызвала у нее программка, в которой типографским шрифтом в конце было написано: «Певица из кафе-шантана — К. Шульженко».

Синельников не ошибся, заметив потускневшие глаза юной артистки. Ей стало скучно. Через три-четыре спектакля она уже с тоской думала, как она будет «вывешивать» руку, изображая убиенную Настасью Филипповну; ей уже неинтересно было петь в хоре «Периколы», а ничего другого Синельников ей предложить не мог. Клава, правда, продолжала заниматься у Чемизова. Она чувствовала, что в ней происходят изменения, что она уже по-другому исполняет некоторые вещи, что она научилась сдерживать эмоции, исполняя надрывные романсы, она уже знает цену жесту, взгляду, паузе. Но настоящего выхода ее бурной неуемной энергии не было. Дома же петь ей стало неинтересно. Эти неумеренные восторги родителей и соседей уже ничего не могли ей дать, кроме досады. Когда Николай Николаевич отчитывал ее (так же, как когда-то госпожа Драшковская, заметившая, что Клава чуть-чуть подкрасила губы), она ничего не могла сказать в ответ, потому что считала, что обязана ему. Ей казалось: скажи она ему, что ее мучает, — это было бы воспринято как черная неблагодарность.

И вот такой подарок, царский подарок!

После спектакля как всегда был дивертисмент. Клава снова пела «Звезды на море», потом еще и еще, а потом, хитро взглянув на маэстро, исполнила «Шелковый шнурок». Синельников шутливо поморщился и демонстративно вздохнул. А Клавдия была, что называется, в ударе. Она решила «зубами рвать занавес» и так заламывала руки и закатывала глаза и совершала такие вздохи с надрывом, что Синельников, а с ним и вся публика хохотали до слез. И только Сонечка Баранская хмыкала, дергая своим худеньким плечиком, почему-то решив, что Шульженко пародирует именно ее.

После концерта к ней подошел молодой человек в клетчатом пиджаке и лаковых туфлях с белыми носками.

— Разрешите представиться. Григорьев. Илья Павлович. Музыкант. Поэт. И прочее и прочее.

Клава протянула руку, но Илья Павлович вместо рукопожатия показал на значок, приколотый к лацкану его пиджака:

— «ДР»! Что означает «долой рукопожатие»! Рукопожатие — это буржуазное мещанство. Разрешите вас проводить. У меня имеется к вам серьезный разговор.

Шульженко оглядела его с ног до головы, усмехнувшись:

— У меня есть провожатые, не трудитесь.

— Как угодно, — клетчатый пиджак удалился.

— Вот хам! Кто это? — спросила она артиста Виктора Петипа, сына знаменитого Мариуса.

— По-моему, он из музкомедии. Впрочем, не уверен, — ответил тот.

Глава 3

Однажды в Харьков приехала знаменитая в 20-х годах певица Лидия Липковская. Тогда ее имя так же гремело по всему миру, как, скажем, имя Монсеррат Кабалье или имя Елены Образцовой.

Вот что писала К. И. Шульженко о приезде Л. Липковской в Харьков в своей книге «Когда вы спросите меня»:

«Липковская с успехом выступала на русской сцене, гастролировала в Нью-Йорке, Париже, других городах Европы. Ей были подвластны и оперная ария, и романс, и изящный французский вальс. Я пришла в восторг от ее концерта. Особенно меня поразило ее исполнение песни К. Котрона „Смешного в жизни много“, где на протяжении трех куплетов певица смогла показать смену настроений своей героини, найдя для каждого из них свои краски. Артистизм и вокальное мастерство гастролерши восхитили меня.

Не знаю, как уж решилась, но на следующий день после концерта я отважилась прийти к Лидии Яковлевне в гостиницу, где она остановилась. Певица приняла меня приветливо, мягко прервала мой поток восторгов и, узнав, что я пою, пригласила к роялю. Я спела „Звезда на небе“, а затем все тот же „Шелковый шнурок“.

— У вас настоящий лирический дар, — сказала Лидия Яковлевна. — И никаких тут „шелковых шнурков“ быть не должно. Вы обладаете мягким почерком, а хотите писать жестким пером. Вам нужен свой репертуар, соответствующий вашему дарованию…»

Так постепенно Шульженко приходила к мысли, что она должна петь вещи, специально написанные для нее. Но до «своего репертуара» было еще очень далеко. Ее театральная жизнь снова забурлила. Она гордилась, что уже произносила целые реплики со сцены, а в трудовой книжке Клавы появилась запись: «актриса второго положения».

«Клетчатый пиджак» иногда появлялся на спектаклях, в которых участвовала Клава, садился в партер так, чтобы его было видно тем, кто на сцене. Шульженко, замечая его ироническое выражение лица, злилась и негодовала.

Однажды, уходя из театра, она столкнулась с ним лицом к лицу. Он стоял с букетом желтых роз.

— Почему вы меня преследуете? Что вам от меня нужно? — резко спросила Шульженко.

— Хочу с вами объясниться… — вкрадчиво сказал Григорьев. — Поверьте, это в ваших интересах, Клавдия Ивановна.

— В моих интересах, чтобы вы оставили меня в покое.

— Как будет угодно, — невозмутимо ответил Григорьев и швырнул букет роскошных чайных роз в урну.

— Не приходите больше сюда! — крикнула Клава, еле сдерживая злые слезы.

Больше всего ей было жалко цветов. Еще никто, кроме отца, не дарил ей цветы в театре. И вот, первый ее букет таких красивых роз — в урне!.. Клава воровато оглянулась — никого в переулке не было. Подкравшись к урне, она быстро схватила несколько веток, больно укололась и через мгновение уже шла по Сумской к трамвайной остановке, изображая усталость от спектакля и славы. Она не видела, как из темноты за ней наблюдал усмехающийся Григорьев.


Участие в концертах рабочих клубов и дивертисментах становилось привычным для Шульженко. Виктор Петипа, который вел в качестве конферансье такие концерты, однажды предварил ее выступление такими вот стишками:

Сейчас она — кого привыкли мы любить,

В ком так пленительно кипит

Искристых песен лава.

Она — Шульженко Клава!

Клава рассердилась, запретив ему впредь читать этот экспромт перед ее выступлениями.

Но она почувствовала, что с нетерпением ждет дивертисмент или просто выступление в каком-нибудь концерте и что ей это важнее и интереснее сцены, где она была занята чуть ли не каждый вечер.

Однажды ранним утром окна их квартирки были раскрыты, Клава лежала в постели. Было воскресенье, мама ушла на базар. Отец почему-то в такую рань поставил на граммофоне пластинку с записями Надежды Васильевны Плевицкой. Она пела «По старой калужской дороге». Но как пела!..

Клава вспомнила, как почти 5 лет назад, когда ей было 13, ранней весной приехала на гастроли Плевицкая. Казалось, город сошел с ума. Билеты расхватали задолго до начала ее выступлений. Ее концерты проходили в театре с экзотическим названием «Миссури». С помощью знакомого Клава попала на ее концерт. Вот как спустя 55 лет Шульженко описывает его:

«Появление певицы зал встретил овацией. Я ожидала увидеть ее в народном костюме, сарафане, кокошнике и чуть ли не в лаптях. Такое представление сложилось после ее пластинок, а на сцену вышла стройная женщина в длинном сером с зеленым вечернем платье со шлейфом, в серебряных туфлях, с очень крупными, с „булыжник“, бриллиантами, гладко зачесанными волосами, уложенными на затылке в большой пучок. Вот она запела, и все исчезло — и зал, и сцена, и сам театр, осталась только магия необыкновенно красивого, грудного, мягкого голоса, не сильного, но заставляющего внимать каждому его звуку».

…Клава слушала, как из-за двери доносится голос Плевицкой, потом вскочила и в нижней рубашке, не стесняясь отца, вбежала в комнату, сняла пластинку, едва не разбив ее. Отец с недоумением смотрел на Клаву, а она расплакалась и вернулась в свою комнату, хлопнув дверью. С тех пор она больше никогда не пела «По старой калужской дороге».


Январь 1924 года в Харькове выдался необыкновенно холодным. Почему-то перестали ходить трамваи, и Клава частенько добиралась до театра пешком. Днем это было полбеды, а вот поздними вечерами… Она оставалась ночевать то в театре, то у подруг. Родителям это не нравилось, частенько возникало раздражение, вспыхивали ссоры.

В конце января умер Ленин. Спектакли были отменены, не было концертов. По всему городу висели траурные флаги. Но жизнь брала свое, незаметно подкралась весна, снег сошел и на Москалевке засияли огромные грязные лужи. Клавдия опасливо их обходила, оберегая чулки, когда пробиралась к трамвайной остановке.

Н. Н. Синельников занял ее в спектакле Найденова «Дети Ванюшина». Небольшая роль гимназистки, с хорошим текстом. Клавдия произносила его, и теперь почти не было слышно южнорусского «г». В антракте за кулисы пришел улыбчивый молодой человек в темной рубахе с кожаным узким поясом.

— Здравствуйте, Клава. Я Герман, — сказал он и протянул руку.

Клава опасливо подала свою:

— Здравствуйте, Герман…

— Герман — моя фамилия, а зовут меня Павел. Меня рекомендовали вам, — Павел Герман протянул ей записку.

Шульженко была ошарашена. Через два дня ей должно исполниться 18 лет, а к ней приходит молодой мужчина, которого ей рекомендуют. Чудеса! Она взяла записку: «Избавьтесь от репертуара и манеры Изы Кремер». И подпись: «И. П. Г.».

— При чем здесь Иза Кремер? Я ее в глаза никогда не видела! И кто такой этот ваш И. П. Г.?

— О, это очень интересный человек. Он много о вас рассказывал.

— Клавочка, твой выход! — к ним подошел пожилой распорядитель.

— Ничего не понимаю. Подождите меня! — и упорхнула на сцену.

Шел последний акт «Детей Ванюшина». Дали занавес. Клава с огорчением обнаружила, что за кулисами ее никто не ждет. Она не спеша разгримировалась, собрала вещички и вышла на улицу. Павел Герман стоял с букетом чайных роз и с улыбкой смотрел на нее.

— Это вам.

— Спасибо. Вы кто?

— Мой хороший товарищ, музыкант, поэт, много говорил о вас. Я специально приехал к вам.

Клавдия насторожилась:

— И. П. Г.? Он обо мне ничего не знает. Передайте ему, что я не нуждаюсь в его советах. Возьмите цветы! Возьмите, не то я их выброшу!

Надо сказать, что, когда Клава сердилась, она, не замечая того, снова переходила на южнорусский говор, что выходило у нее весьма забавно.

— Я ничего не пою из репертуара Изы Кремер! Запомните это и передайте вашему несносному И. П. Г. А если он будет меня преследовать, при встрече я ему харю начищу! — вдруг выругалась Клава и сама оторопела.

Павел Герман расхохотался.

— И правильно сделаете, я вам помогу!.. Но сначала выслушайте меня, дорогая Клавочка. Я принес вам песню, мы ее с другом моим написали, специально для вас.

Клава недоверчиво на него взглянула:

— А не врете?

— Вот! — Герман из военной планшетки вытащил листы. — Посмотрите.

Со стороны картина выглядела весьма комично. Девушка стояла с букетом чайных роз на расстоянии нескольких шагов. Герман — в отдалении с вытянутой рукой, в которой на ветру трепыхались белые листы.

Потом они шли по Сумской и смеялись. Клавдия вдыхала аромат роз. Павел Герман поглядывал на нее, любуясь ее статной фигурой, высокой грудью, красивыми руками. Он отметил, что в профиль она проигрывает, ибо нос «уточкой» отнюдь не делал ее красавицей. В сквере они сели на скамейку. Клава внимательно читала текст. Первая песня называлась «Шахта № 3», вторая и того лучше: «Песня о кирпичном заводе».

— Вы знаете такого композитора, Валентина Кручинина?

— Нет, а что он сочинил?

— Вот эти две гениальные вещицы. Я к вам специально из Киева приехал.

— Где вы остановились?

— Чепуха. Вечером уезжаю.

Посмотрев ноты, Клава рассмеялась:

— Позвольте, Павел. Но ведь это вальс начала века, «Три собачки» называется. Разве его сочинил ваш друг?

— Правильно, — спокойно ответил Павел. — Только не три, а «Две собачки». Это обработка. Аранжировка. Важно то, что здесь есть то, что нужно на сегодняшний день. Хватит петь о страстях и прочих глупостях, — ударение он сделал на последнем слоге. — У вас, Клава, появится свой репертуар. Вы первая в нашей советской стране будете петь не всякую там чепуховину, простите, а наши советские песни про наш советский быт!

— Я, право, не знаю, — неуверенно сказала Клава. — Вы можете оставить мне ноты?

— Конечно! — обрадовался Павел. — Я их переписал специально для вас.

— Скажите, только честно. Цветы… Ваша идея?

— Увы! У меня таких денег нет. Это И. П. Г. Вас это огорчило?

— Вот еще глупости! — фыркнула Клава, и почему-то покраснела, и быстро спросила, чтобы переменить тему: — А что вы еще написали?

— Ну… у меня много всего. «Авиамарш», например…

— «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью»? Это действительно вы? — Клава с восхищением смотрела на молодого поэта. Раньше ей не приходилось разговаривать с поэтами, да еще с такими знаменитыми.

Молодой поэт скромно потупился…


Пора, наконец, рассказать об Изе Яковлевне Кремер. Этим именем еще долго будут досаждать Шульженко. Кремер была кумиром дореволюционной Одессы. Ее гастроли по городам России собирали неслыханные аншлаги и вместе с тем провоцировали скандалы. Позднее то, что она исполняла, назвали весьма странно: «интимная лирика». Она была красива, чуть полновата. Смесь еврейской и южно-славянской крови сделала ее характер непредсказуемым, а ее — неуправляемой. По крайней мере, так казалось ее многочисленным поклонникам. Кремер не отличалась пуританским нравом, и богатые мужчины юга России соревновались между собой, чтобы делать ей необычайно дорогие подарки. В гражданскую войну она оставалась в Одессе, продолжая петь в ресторанах города. Очевидно, Иза страдала политическим дальтонизмом, ей было все равно кому петь — белым, красным, «жовтно-блакитным», но все же она смекнула: если придут красные, ей несдобровать. На одном из последних кораблей Иза уехала в Стамбул, где некоторое время продолжала петь перед русскими эмигрантами, но уже не было того скандального успеха, не было тех денег, того поклонения и обожания, не было уже той счастливой женской зрелости, когда наперед знаешь, кого надо выбрать из многочисленного сонма поклонников; надвигалось угрюмое, мрачное будущее…

В 1942 году на экраны страны вышел фильм «Александр Пархоменко». Там есть такой эпизод: пожилая певица с папироской в зубах низким голосом полупоет-полуговорит текст какого-то замшелого романса. Эту маленькую роль блистательно сыграла незабвенная Фаина Георгиевна Раневская. Леонид Осипович Утесов уверял, что это — копия Изы Кремер. По манере исполнения — возможно, но внешность!.. Как говорится, ничего общего. Сегодня, увы, подтвердить или опровергнуть это невозможно. Но вот что написал Л. Утесов об Изе Кремер в своей книге «С песней по жизни»: «Видное место на эстраде занимала Иза Кремер, исполнительница „интимных“ песенок, как ее называли афиши. Ноты с портретом этой артистки с кокетливо поднесенным к губам пальчиком имели очень большой успех. Кремер была очень одаренным человеком, в ее номерах, бесспорно, была искренность, но что она пела и как она пела? Она пела, вернее, совсем интимно напевала, о черном Томе с горячими ладонями, о модели от Пакена, о Бразилии и Аргентине, „где небо синее, как на картине“. Она сама сочиняла свои песенки, где сочеталось немножечко экзотики, немножечко эротики и немножечко любования роскошной жизнью. Кругом шла война, люди гибли, голодали, проявляли чудеса героизма, а здесь милая, чуть изломанная женщина пела для офицеров (белой армии. — В. X.), на один день вернувшихся с фронта, для окопавшихся тыловиков, для кокоток, для спекулянтов, для тех, кто бежал в Одессу, потеряв чины и званья…»

Не обращая внимания на некоторую идеологическую ангажированность (ибо таковы были правила игры в бывшем СССР), любознательный читатель все же сможет создать впечатление об этой певице, сегодня навсегда забытой. Но Утесов не совсем прав. В разгар первой мировой войны Иза Кремер пела песенку о прощании девушки с солдатом. Песня называлась «Ах, эти платки, все эти платочки». Вероятно, она стала неким прообразом знаменитого «Синего платочка».

Надо заметить, что любое сравнение с Изой Кремер безмерно раздражало Клавдию Шульженко. Но тень Изы еще долго будет витать над нею. Впрочем, об этом — позже.

Глава 4

…Клава тайно от своих друзей разучивала две новые песенки. Наконец-то появились вещи, написанные специально для нее. «Мой репертуар!» «Мой репертуар!» Она представляла, как на концерте после «Снился мне сад в подвенечном уборе» скромненько скажет: «Сейчас я исполню песни из своего репертуара!» Мама, послушав ее домашние репетиции, одобрительно кивнула:

— Хороша песня, на «Маруся отравилась» похожа.

Отец досадливо хмыкнул:

— Вот именно — «отравилась». Только в кабаках и петь.

Но дочери ничего не сказал. Последнее время он ее опасался, уж больно вспыльчивой стала дочурка. Взрослая уже. Пора замуж выдавать.

Клава теперь торопилась домой из театра, чтобы скорей сесть за пианино, предварительно наглухо закрыв окна. Она пела вполголоса, чтобы на улице ее не слышали. Компании, танцы, вечеринки — все было забыто.

Синельников с неудовольствием наблюдал, как Клава спешила уйти, едва заканчивалась репетиция, и отпускал, если она вдруг отпрашивалась. Он видел, что она чем-то возбуждена и увлечена, и чувствовал, что не его театром.

Надвигались летние гастроли в Ростове-на-Дону. Синельников решил не брать Клавдию, что существенным образом повлияло на ее дальнейшую судьбу.

Она в последнее время в одиночестве гуляла по городу, заходила в книжные магазины. На круглых тумбах, оклеенных афишами, она читала: «Анна Орлова в собственном репертуаре». В магазинах продавались ноты, изданные еще до революции: «Песни и романсы несравненной Веры Колибри», «Песни репертуара Анастасии Вяльцевой», «Песни из репертуара незабываемой Варвары Паниной»… «Скоро и мои ноты будут также продаваться, — думала Клава, пролистывая желтые страницы, и уже с упрямством сказала себе: — И афиши будут на всех тумбах».

Летом 25-го года театр отправился на гастроли в Ростов-на-Дону. Клавдия осталась в Харькове и была несказанно рада этому. Осенью она собиралась показать «свой репертуар», но… надо было как-то зарабатывать деньги. Она уже за полтора года привыкла к финансовой независимости. Подвернулся случай. На окраине города, там, где был Народный дом, расположился Краснозаводский драматический театр. Им руководил человек со звучным псевдонимом — Нелли Влад. Театр расположился, что называется, на рабочей окраине; до него всего час ходьбы от родной Москалевки, что было для Клавдии немаловажно. Нелли Влад взял ее без испытательного срока, ибо школа Синельникова много для него значила. Тут же последовал ввод. В спектакле по роману испанского писателя Бласко Ибаньеса «Кровь и песок» появился новый персонаж — уличная певица.

Во время сцены народного гулянья Шульженко появлялась в ярко-красном платье, массовка изображала жизнерадостных испанцев. Клава же на мосту, перекинутом через сцену, что было по тем временам ярким режиссерским решением, пела непривычный для современного уха текст: «Креолита, ты огнем налита». Успех был бешеный. Публика, обалдевшая от такой яркой испанской жизни, кричала «бис». Нелли Влад был счастлив, в театре с приходом Шульженко пошли аншлаги.

Днями должен был вернуться с гастролей театр Синельникова. Клава догадывалась, что Николай Николаевич уже знает о ее бегстве в Краснозаводский театр, она мучилась, переживала и набиралась мужества для разговора, который она считала необходимым. Она специально выбрала время, когда еще не началась сценическая репетиция, робко постучала в дверь и, не дожидаясь приглашения, вошла. Николай Николаевич против обыкновения полулежал на диване. Увидя Клаву, смутился, сел, потом поднялся, взял ее руку и поцеловал.

— Извините, голубушка… Стар уже стал для гастролей… Знаю, все знаю. Спасибо, что пришла.

Клава схватила его руку и поцеловала:

— Спасибо! Спасибо вам за все, добрый, чудный, милый Николай Николаевич!

— Ну полно, полно!.. Рассказывай.

Клава ему открылась, поведав о своей работе над двумя новыми песенками.

— У тебя дар эстрадной миниатюры, Ты должна работать над песней, как над маленьким спектаклем длиной в 3–4 минуты. Сотворишь это чудо, и тогда у тебя будет свой театр. О чем твои песенки? Про что они?

— Про шахту и про кирпичи, — быстро ответила Клава.

— Про что, про что? — переспросил пораженный Синельников.

— Одна называется «Шахта № 3», — стала объяснять Клава. — Вторая — «Песня о кирпичном заводе». Это очень современные вещи! Только умоляю, Николай Николаевич, никому ни слова.

— Отстал я от жизни, отстал, — усмехаясь в усы, сказал Синельников и поднялся, давая понять, что пора прощаться. — А может, ты и права. Спасибо, что пришла, голубушка. У тебя все получится.


В конце сентября в помещении Краснозаводского театра после спектакля состоялся дивертисмент. Шульженко решилась показать свои новые работы. Она исполнила привычное — «Снился мне сад». Потом чуть томным, немного утомленным голосом сказала: «А сейчас… (пауза) я исполню две новые песни (пауза) из своего репертуара».

Молодой актер «второго положения» Женя Брейтигам хихикнул. Нелли Влад, вытаращив глаза, смотрел на нее и думал: ну вот, началась «звездная болезнь».

После «Шахты № 3» вежливо и с интересом поаплодировали. Потом началась история, как парень с девушкой любили друг друга и работали на кирпичном заводе. А завод принадлежал злому бессердечному фабриканту, но пришла революция и рабочие сами стали хозяевами завода. Паренек стал, естественно, директором завода, а девушка, успевшая выйти за него замуж, успешно трудится на этом же заводе, но уже под началом своего мужа.

Актеры и приглашенные, казалось, сошли с ума. Клаве пришлось дважды исполнять эту песню на «бис». Такого у нее еще не было. Потом все обступили ее и наперебой стали спрашивать, кто автор, чьи слова, и просили, чтобы обязательно Клава переписала слова.

С этого скромного вечера началось победоносное шествие «Кирпичиков» по молодой Стране Советов. Если просмотреть прессу о К. И. Шульженко за последние, скажем, пятьдесят лет, то можно обратить внимание на то, что журналисты не блещут оригинальностью. Большинство статей непременно начинается с «Синего платочка». Однако его популярность ни в какое сравнение не шла с популярностью «Кирпичиков». В истории массовой культуры XX века ничего подобного не было.

Уже через несколько дней «Кирпичики» распевали в ресторанах и пивных Харькова. После каждого выступления к Клаве подходили молодые рабочие и девушки в красных косынках и просили, нет, требовали, чтобы Клавдия переписала им слова. В 1925 году «Кирпичики» Клавдии Шульженко завоевали весь СССР.

Если вспомнить историю советской песни за семь десятилетий, то, пожалуй, трудно в ней найти что-либо подобное по своей оглушительной и совершенно непонятной для теоретиков популярности. Да, в 30-х годах страна распевала «Нам песня строить и жить помогает», «Андрюшу». Массовая песня уютно соседствовала с массовыми репрессиями. В годы Великой Отечественной войны — «Синий платочек», «Темная ночь». В пятидесятые — «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?», «Ландыши». Впрочем, у всякой памяти — свои вехи, и у каждого из нас будет свой список, который не всегда будет совпадать с чьим-то другим. Но успех «Кирпичиков», как прозвали песню в народе, — совершенно уникален, непревзойден и вряд ли будет превзойден в обозримом будущем. На пластинках стали писать — «народная песня». В том же 1925 году молодой режиссер и актер Леонид Оболенский, доживший до глубокой старости (он умер в середине 80-х годов), вместе с начинающим оператором Анатолием Головней, будущим гением операторского мастерства, сняли фильм «Кирпичики», где был экранизирован сюжет песни. И наконец, «крещендо» песенки, ее звездным часом стал момент, когда великий Всеволод Мейерхольд включил ее в свой спектакль… «Лес» по А. Н. Островскому. И только некоторые снобы или люди со старым фундаментом культуры, каким был Н. Н. Синельников, морщились, упрекали Клаву в дурном вкусе, низком музыкальном уровне, примитивности…

Когда успех «Кирпичиков» перешел все мыслимые границы, пришли в себя музыкальные критики и стали «крыть» песенку, не жалея черных красок, сарказма, благо это было совершенно безопасно — ругать невзыскательный «хит» (как модно сейчас говорить) и мало кому известную певичку из Харькова с простонародным именем Клава. Ее ругали несколько десятилетий (!). Спустя три-четыре года «Кирпичики» исполняли только в поездах так называемые лица без определенных занятий, а куплетисты на эстраде, не отказывая себе в удовольствии спеть простенький запоминающийся мотивчик, — все резвились… Критики же на протяжении 30-х годов со сладострастным усердием рассказывали ошалевшему читателю, какая плохая и бездарная песня эти «Кирпичики», тем самым продлевая ей жизнь.

Надо сказать, что более всего от своей популярности пострадал автор текста Павел Герман. В конце двадцатых — начале тридцатых существовала такая организация — «Российская ассоциация пролетарских музыкантов». Сокращенно РАПМ. Этот РАПМ боролся за пролетарскую чистоту вкусов народа, не брезгуя никакими средствами. Статейки в журнале РАПМ «За пролетарскую музыку» скорее походили на доносы или обвинительные заключения. Вот образчик:

«Фокстроты и такие песни, как „Цыганочка“, „Кирпичики“, „Все выше“, доставшиеся нам в наследство от мелкобуржуазной мещанской среды и ее быта или привитые нам буржуазным Западом, глубоко проникли в рабочие и крестьянские массы. Нужно проделать огромную работу, чтобы музыкальный рабочий актив понял вредительскую сущность этой „музыки“».

После спектакля В. Э. Мейерхольда в том же журнальчике появился фельетон под названием «Агитпропфокстротчики в театре им. Мейерхольда»: «Знаменитые „Кирпичики“ — эта отвратительная мещанская дребедень — получили широчайшую популярность благодаря исполнению ее в виде вальса в постановке Мейерхольда „Лес“».

Однако РАПМовцам этого показалось мало, и в следующем номере журнальчика появляются жутковатые строки, подписанные инициалами «А. Ш.»:

«Мейерхольд, взявший на себя функции „агитпропа“ буржуазной музыки, позорно защищавший пасквиль на Советский Союз — балет эмигранта Прокофьева „Стальной скок“, утверждающий, что музыка мракобеса-фашиста Стравинского вливает бодрость в рабочий класс, — наивно прикидывается признающим программу ВАПМ…»

Однако вернемся к судьбе скромного текстовика Павла Германа, автора «Авиамарша». А потому — еще одна цитата:

«Писания П. Германа — этого достойного сотоварища Хайта (автора музыки „Авиамарша“. — В. X.) и Покрассов — будь то откровенно порнографические излияния своего нутра или перекрашивание под революцию — не в силах скрыть его истинную мину».

Более «советской» песни, чем «Авиамарш», представить себе трудно. Очевидно, взыграло мурло антисемита или просто обыкновенная зависть. Ведь «Авиамарш» многие десятилетия исполнялся на всех советских праздниках ко всем торжественным советским датам. Но спасибо Семену Михайловичу Буденному, командарму Первой Конной, маршалу и… большому ценителю музыки. Сегодня мало кто знает, что в конце 20-х годов Семен Михайлович как член Политбюро ВКП(б) начал курировать… музыку по причине того, что умел играть на гармошке и плясал вприсядку (Сталину нравилось), о чем свидетельствует бесстрастная хроника 30-х годов. Так вот, Павел Давидович Герман по гроб жизни обязан именно Семену Михайловичу, которому вскоре надоели нападки на его любимый марш: он любил его распевать с друзьями во время застолий. Буденный грозно одернул не в меру ретивых ценителей музыки от РАПМ. Вскоре все эти РАПП, РАПМ и прочие дикие «культурные» аббревиатуры были разогнаны…

Справедливости ради надо сказать, что Клавдия поначалу растерялась от столь шумного успеха новых песенок. (Более того, она всю жизнь стеснялась успеха «Кирпичиков». И под конец жизни не вспоминала о них ни в одном из своих интервью. Очевидно, из-за того, что ее ужасно запутала критика. А сегодня скандальный успех любого «хита» исполнителя больше радует, чем положительная рецензия. Ну что ж, другие времена — другие песни.)

Шульженко принимала все подряд приглашения, пела с удовольствием и не думала о заработке. (Она всю жизнь была доверчивой и непрактичной, в отличие от современных «звезд», многие из которых блестяще постигают «финансовую» сторону дела. Правда, у некоторых из них после этого сил на творчество уже не остается.) Однажды к ней подошла пожилая энергичная женщина с усиками над верхней губой и представилась аккомпаниатором из Посредрабиса. Была такая профсоюзная организация — Посредничество работников искусств. Она предложила Клавдии заключить с ней контракт: всю организацию концертов дама брала на себя. К тому же она режиссер, музыкант, Клаве не надо будет ни о чем беспокоиться. Шульженко несказанно обрадовалась, потому что уже не надо было самой что-то организовывать. Да и у нее будет свой аккомпаниатор, первый в ее жизни! Не говоря уже о заработке. Шульженко никогда не спрашивала, сколько стоит ее работа, никогда не оговаривала условия. Даже став суперпопулярной, когда на нее посыпались звания, Шульженко так и не научилась вести деловые переговоры. Некоторые из ее окружения ловко этим пользовались.

Итак, она подписала первый в жизни эстрадный контракт, даже не потрудившись толком его прочесть. Вскоре разгорелся скандал. Процесс затеяли сотрудники Посредрабиса. О нем Клава узнала тогда лишь, когда ее пригласили на заседание суда. Для Харькова дело стало невероятно шумным. Оказалось, что энергичная оборотистая дама получала девяносто процентов от гонорара Шульженко. Клаве доставались крохи, и она была довольна, полагая, что так и надо. Суд объявил контракт недействительным. Даму изгнали из Посредрабиса. К сожалению или к счастью, история не сохранила ни ее имени, ни фамилии.

Однако Шульженко не испытывала чувства радости, ибо она осталась без аккомпаниатора. К тому же ей до смерти надоело петь «Кирпичики». Сначала, когда зал начинал ей подпевать, она гордилась популярностью этой песенки. Однако, несмотря на свою молодость и неопытность начинающей эстрадной артистки, она поняла, что песню «запели», то есть затерли до невозможности.

Многие критики в течение долгих лет бились над разгадкой секрета популярности песен, подобных «Кирпичикам». Историков эстрады ставила в тупик «примитивность» музыки и «убогость» текста. Спустя десятилетия высоколобые опять оказывались в растерянности, потому что приходили другие песенки, такие же «убогие и примитивные», как их предшественники, и становились такими же популярными. Однако, думается, все эти «объяснители» ломились в открытые двери, ибо никакого секрета не было. Шульженко — сама из народа, «девчонка с нашего двора» с простой внешностью («своя в доску!») пела то, что было близко и понятно двору, улице. Ей на протяжении десятилетий удавалось как бы угадывать это вот состояние двора и улицы. В жанре городского романса, городской песни Шульженко поняла вкус окраины города, коммуналки — того хорошего и сердечного, что объединяло их обитателей, того, что сегодня ушло навсегда.


Однажды после спектакля «Мандат» Николая Эрдмана Клава вместе со своим партнером Яковом отправилась в Клуб искусств, уютное место недалеко от Сенной, где после спектаклей и концертов собирались харьковские артисты. Часто происходили импровизированные концерты, вечера песни и поэзии. В тот вечер на предложение спеть Клава твердо отказалась, и упрашивать не стали. На невысокую маленькую сцену вышел человек с усами под Макса Линдера, в галстуке и кожаных крагах. Клава узнала Григорьева и отчего-то заволновалась. Он читал свои стихи, как показалось Клаве «под Маяковского», и сорвал шумные аплодисменты. Раскрасневшийся, он подошел к столику, где сидели Яков с Клавой, и спросил разрешения присесть к ним. Клава безразлично пожала плечами, Яков дружески с ним поздоровался за руку.

— А как же «ДР»? — съязвила Клава.

— Грехи молодости, — засмеялся Григорьев. — Я сейчас…

Вскоре он вернулся с бутылкой дорогого «Цимлянского». По-хозяйски разлил вино. Клава отодвинула бокал.

— Я не пью.

— Вообще или со мной?

— И вообще, и с вами.

— А вы злопамятная. Как угодно, — согласился Григорьев.

Вскоре Яков, извинившись, ушел. Клава тоже поднялась:

— Мне пора.

— Вы разрешите вас проводить?.. — спросил Григорьев, и так робко, что Клава рассмеялась.

— По-моему, вы ни у кого никогда не спрашиваете разрешения.

— Угадали. Вы первая. Наверное, я заболел. Не сердитесь на меня.

— За что?

— Записка та, дурацкая. Но если всерьез, я действительно знаю, что у вас — будущее. И все эти «хризантемы», «кирпичики» — не для вас, уверяю! Это пошлость. То, что вы пели раньше, — пошлость дореволюционная, а то, что поете сегодня, — пошлость послереволюционная. Разница небольшая.

— Вы все сказали? — Клава почувствовала, что начинает закипать.

— Да не сердитесь вы, право, — сказал ласково, проникновенно. — Вы станете величиной тогда, когда у вас появится свое, собственное и выстраданное…

Клава молчала. Что-то ее останавливало от грубости и резких поступков. Проходя мимо извозчика, Григорьев вопросительно взглянул на Клавдию. Она отрицательно мотнула головой.

Весело посмотрела на него:

— Вам не идут усы. С ними вы похожи на картежного шулера.

— Вы находите? — удивился Григорьев.

— Я знаю, почему вы так со мной всегда говорите, — Клава остановилась.

— Почему же?

— Просто вы хотите затащить меня в постель.

— Да, хочу, — согласился Григорьев.

— Ну, наглец. Нахал… У вас ни-че-го не выйдет.

— Возможно. Признаюсь, я вас часто представляю… когда мы близки. Но не это главное, уверяю вас.

— Что же для вас главное? — насмешливо спросила Клава, почувствовав, что она нашла верный тон. — А главное для вас, Илья Павлович, затащить молоденькую девушку в постель!

— Запомнили. Зовите меня просто Григорьев.

— Григорьев… Григорьев! Григорьев?.. Меня вот нельзя звать — «Шульженко!» Во-первых, непонятно, мужчина или женщина, а потом, если кто-то на улице крикнет: «Шульженко!» — будто кличка какая-то.

— Скоро о вас вся страна будет говорить.

— Ничего у вас не выйдет, Григорьев. Я на такую наживку не клюю. Я все это уже проходила.

— Выйдет, и еще как выйдет. Но, повторяю, дело не в этом.

— А в чем? В чем?

— Вот сейчас говорят, пишут: любовь — это буржуазный пережиток, чушь, мещанство. Коллонтай даже трактат написала. А вот здесь что-то жмет, каждый раз, когда я вас вижу. Но самое отвратительное, жмет, когда вдруг вспоминаю вас. Ненавижу себя в эти минуты. А ничего поделать не могу.

— Пытались, Григорьев?

— Пытался.

— А я вам не верю, Григорьев, — ей нравилось произносить его фамилию.

— Я вас не заставляю мне верить. Я говорю вам, что есть. Вам понравились мои стихи?

— Я их не слышала, — Клавдия смутилась.

— Не слушали?

— Нет. Не слышала. Не знаю, почему… — и совсем неожиданно сказала, мгновенно став пунцовой: — Знаете что, Григорьев. Приходите послезавтра в гости. Ко мне…

Григорьев сбился с шага:

— Это еще зачем?

— Я вас познакомлю со своими родителями.

— Вот уж избавьте. Они подумают, что я жених, а я вовсе не собираюсь на вас жениться.

— Ну и манеры у вас, — поморщилась Клава. — У меня вполне современные родители, друзья часто ко мне ходят… А почему вы не собираетесь на мне жениться?

— Мужчина, причем любой, рядом с вами будет несчастен. А потому у вас будет много мужей и все не то, что вы будете искать.

— Чушь! Чушь собачья! — Клавдия возмутилась. — У меня будет один муж, на всю жизнь…

— Вы с ним умрете в один день, — иронично подхватил Григорьев.

— Один! Запомните, Григорьев! На всю жизнь, — продолжала медленно и раздельно говорить Клава. — Конечно, это будете не вы… И один сын. Это я знаю точно.

— То, что не я, — я это тоже знаю точно. Впрочем, как угодно, глупый какой-то разговор, право.

— Так вы придете?

— Постараюсь, — вяло ответил Григорьев.

— Я почти дома. Дальше провожать не надо.

— Спокойной ночи, — Григорьев повернулся и вскоре исчез в темноте.

«Странный какой-то, все время говорит колкости, для приличия даже не постоял со мной… Никакой он не поэт… Чем он занимается? Откуда столько денег? На костюмы, на вино. Небось, бабник», — думала Клава, укладываясь спать, никак не могла заснуть, все улыбалась в темноте и вспоминала Григорьева. Она чувствовала, что на нее надвигалось что-то новое, неизведанное, страстно этого желала и так же сильно боялась, но уже понимала, что это несется на нее как курьерский поезд и ничего с этим уже поделать нельзя. Она спала всего два часа, но встала свежая, радостная, полная сладких предчувствий и помчалась в театр на утреннюю репетицию.

Первый, кого она увидела, был актер театра Женя Брейтигам. Он сообщил, что написал стихи и они могут стать отличной песней. Клава прочла. Они оказались довольно складным переложением рассказа Чехова «Шуточка».

— Очень мило. А музыка?

— Были бы стихи, а музыка найдется, — беспечно ответил Женя.

Вечером он привел ее в гости к своему другу, начинающему композитору Юлию Мейтусу. (Народный артист СССР, лауреат Сталинской премии, он ее получил за оперу «Молодая гвардия», 94-летний Юлий Соломонович Мейтус ныне живет в Киеве и категорически отказывается встречаться с журналистами, телевизионщиками, ибо работает над новой оперой.)

Это была харьковская музыкальная семья. Сестра — скрипачка, мать — пианистка. Они жили в ту пору на Рымарской. Вскоре после первого прихода Клавдия стала часто бывать в уютном интеллигентном доме.

Мейтусу стихи понравились. Он быстро написал музыку. В духе времени, когда героям давались иностранные имена. Песенку назвали «Жорж и Кэтти». В 30-х годах Шульженко исполняла ее под названием «На санках».

Юлий Мейтус оказался первым композитором, который писал музыку специально для Клавдии Шульженко.

Знакомство с семьей Мейтусов коренным образом повлияло на дальнейшую творческую судьбу Шульженко. В доме на Рымарской она подружилась с удивительной женщиной, которая была старше Клавы лет на десять, профессиональной пианисткой Елизаветой Анисимовной Резниковой, коренной ленинградкой (или петербурженкой?), часто приезжавшей к своим родственникам в Харьков. Со временем она осталась в нем навсегда.


Письмо из будущего:

«Харьков. 29 декабря 1971 года.

С Новым Годом, милая Клава. Вот уже, поди, никак не ожидала получить от меня письмо. Но в ночь под Новый Год каких только чудес не случается. Честно говоря, Новый Год — это только повод, мне давно хотелось написать тебе. Как давно? Несколько месяцев, с тех пор, как один мой приятель показал мне экземпляр газеты „Красная звезда“ и несколько позже я прочел интервью в „Советской культуре“. Как-то так случилось, что я проглядел тот номер, когда тебе присвоили высокое звание (народной артистки СССР. — В. X.). За последние годы артистов с таким званием набралось порядочно. В театре скромный актер очень активно работает по общественной линии, смотришь, получил заслуженного. Выехал на республиканский смотр, с важной актуальной темой, между прочим заслуженный получил народного, а тут как раз декада украинского искусства в Москве, вот и возвратился незаслуженно заслуженный в новом качестве народного артиста СССР. И только старые эстрадники могут понять, взвесить и оценить твой славный путь. Сколько городов, театров, клубов, площадок, полянок, заводов, эстрад, стадионов — всего не перечесть. А пока добьешься всеобщего признания, сколько всяких просмотров, прослушиваний, конкурсов, рецензий, что надо петь и что не надо петь, как надо петь и как не надо петь. Чем меньше они сами знают, тем с большим авторитетом советуют. Но несмотря на все трудности, ты сумела взойти на вершину, и это великолепно. Я рад за тебя, не только потому, что ты нашенская, землячка, за которую, естественно, болею, как харьковчанин, если болеют за футбольную команду, то за певицу болеть сам Бог велел. Но еще и потому, что начало твоего пути слегка коснулось и моего творчества. Недавно я случайно наткнулся на долгоиграющую пластинку, где среди других песен в твоем исполнении есть и такой текст: „На санках“. Боже мой, как давно это было! Под влиянием этих воспоминаний я подсчитал, когда-то для твоих песен я написал десять текстов. Ты, вероятно, их и не помнишь, даже по названиям. А может, есть еще что-то записанное на пластинках, кроме „Санок“, вот бы хотелось послушать… Я получил большое удовольствие, читая интервью в „Советской культуре“. Больше всего мне понравился твой ответ на вопрос: „Как вы проводите свой досуг?“ Искушенный читатель, конечно, ожидал такого ответа: весь свой досуг я отдаю общественной работе, кроме того, я изучаю вьетнамский язык и цитирую письма Ф. Энгельса к К. Марксу. И вдруг: „Готовлю обед“. Простой, правдивый ответ. Ну и конечно, растрогало воспоминание о том, как ты впервые исполнила песню, написанную твоими молодыми друзьями — Е. Брейтигамом и Ю. Мейтусом. Очень приятно обнаружить, что ты помнишь о своих старых друзьях. Мне-то легко вспоминать о тебе. Ты то по телевизору, то по радио напомнишь о себе, а между тем друзья постепенно уходят. Ну кто из твоих друзей, например, помнит маленькую квартирку на Владимирской улице, старенькое пианино и такую песню: „Слышен звон бубенцов издалёка“. А я вот помню. Кто может тебе напомнить такой эпизод: Краснозаводский театр в Харькове, на сцене репетиция пьесы Б. Келлермана „Туннель“. Начало четвертого акта. На сцене толпа, в том числе и я. И вот Клавочка начинает: „Вероятно, в туннеле случилось что-то ужасное. Вот уже два часа, как никто не выходит оттуда“. И вдруг голос из зала: „Вы начинаете акт, назревает величайшая катастрофа. Настроение тревожное. Толпа возбуждена. Клавдия Ивановна! Я так надеялся на ваш темперамент! А вы мне текст читаете! Еще раз, пожалуйста!“— это говорит Борис Александрович Бертельс. Клавочка собирается с духом, напыживается и начинает звенящим шепотом: „Вероятно, в туннеле случилось что-то ужасное“ и т. д. „Ну вот, уже лучше“, — говорит Бертельс, и репетиция плывет дальше. Ты помнишь? Вряд ли. А я помню. Конечно, сам Бог велел мне сделаться твоим историографом, написать книгу примерно с таким названием: „Я и песня“. Жаль, что я хорошо знаком только с харьковским периодом твоей деятельности, но зато я знаю то, что даже ты не знаешь. В газете „Красная звезда“ ты относишь свое первое выступление к 28-му году. Разрешите, товарищ народная артистка, вас поправить. День вашего рождения как эстрадной певицы — это 1 января 1925 года. Сейчас напомню. В Краснозаводский театр 31 декабря 24-го года пришел кто-то и передал приглашение театра Харьковской музкомедии на встречу Нового Года. Собирались там артисты со всех театров. Припомнилось, что от каждого театра кто-нибудь примет участие в концерте, капустнике. Кто же пойдет от Краснозаводского театра? Клава Шульженко! Пусть она споет им „Креолиту“. Правильно, у нее это хорошо получается. И вот поехали. А с тобой Саша Александров и еще кто-то. И ты поехала и спела „Креолиту“ и еще, по-моему, „Шелковый шнурок“, и приняли тебя очень хорошо, а на другое утро в городе шли разговоры о талантливой исполнительнице Клавдии Шульженко. Вот это и было твоим рождением. И последнее — клуб Антошкина, клуб Антропова, клуб Калинина, но все это потом, 28–29-е годы, когда покойная Елизавета Резникова, придя в Посредрабис 6 ноября, говорила: „Мы вчера с Клавой сделали 13 выступлений“… Две недели тому назад мне исполнилось 70 лет. Но я еще держу перо в руке и надеюсь дожить до твоего юбилея — 50-летия твоей творческой деятельности. Пусть еще долго звучит твой голос на радость нам всем.

Евгений Брейтигам».

Глава 5

Заканчивалась романтическая пора молодого советского искусства. Уже повесился Есенин. Гений Маяковского судорожно пытался приспособиться к власти. Критика театра В. Мейерхольда становилась все более разнузданной. МХАТ на пороге своего тридцатилетия разъедали интриги и жестокие закулисные войны, в которых не последнюю роль играл талантливейший Павел Марков, потрясающий критик и хитроумный царедворец.

Сталин по всему фронту разворачивал борьбу со своими политическими противниками, однако народ будет втянут в нее только через десять лет, когда произойдет четкое разделение на палачей и их жертв, по определению Анны Андреевны Ахматовой. Советский кинематограф делал первые шаги. Они оказались гениальными. Энергичные подручные генсека расставили хитроумные сети, чтобы выманить с острова Капри Максима Горького. И им это блестяще удалось. Москва ликовала, встречая великого пролетарского писателя. Корней Иванович Чуковский был послан в Финляндию в Куоккалу (ныне Пенаты под С.-Петербургом), чтобы уговорить 85-летнего Илью Ефимовича Репина вернуться в Советский Союз. Чуковский добросовестно уговаривал великого русского художника, а однажды на прогулке по берегу Финского залива шепнул гениальному старику: «Ни в коем случае не делайте эту глупость!» Уже погиб на операционном столе полководец Фрунзе, и Борис Пильняк, потрясенный его смертью, угадавший ее причины, написал «Повесть непогашенной луны», легкомысленно опубликовав ее. Сталин прочел повесть. Пильняк будет расстрелян через 11 лет, его имя будет вычеркнуто из советской литературы на несколько десятилетий.

А эстрада… Эстрада, как и цирк, самое народное и самое доступное искусство, вдруг стала неким жупелом. Как оказалось, на многие десятилетия. Очевидно, не только потому, что Сталин откровенно не любил эстраду во всех ее проявлениях. Более всего он почитал Большой театр. Ну и, конечно, МХАТ. Знатоки говорили, что спектакль «Дни Турбиных» он смотрел более 10 раз. Очевидно, эстраду ругали на всех перекрестках еще и потому, что ругать ее было совершенно безопасно. Она была безответна, как Золушка. Заступиться за нее, из сильных мира сего, было некому. Но что интересно — работников эстрады в большинстве обошел карающий меч НКВД и злобная подозрительность Хозяина.

Периферия еще пребывала в том легкомысленном состоянии радужных надежд, когда еще не было жесточайшего контроля над репертуаром, не было грозных окриков, которые в середине тридцатых иногда заканчивались трагическими последствиями. Харьков здесь не был исключением. Просто у большевиков и без эстрады дел было по горло. Но близился, близился тот роковой час, когда все и вся будут подвергнуты строжайшей цензуре и неусыпному контролю. Думается, что это было поразительное изобретение советской власти, когда контроль осуществлялся как бы сам по себе, он словно фантастическая машина «перпетуум мобиле» работал и работал. И наконец, наступило время, когда контроль, саморедактирование, страх стали частью генетического сознания творческой интеллигенции. Только иногда сознание нужно подстегивать разнообразными грозными постановлениями, чистками, лозунгами и в то же время раздавать звания, привилегии, а самым преданным позволять иметь открытый счет в банке. На протяжении семи десятилетий нашей новейшей истории эта практика себя оправдывала. Интеллигенция была ручной. Правда, за редчайшими исключениями… В такой обстановке прошла сознательная жизнь почти двух поколений.

26 августа 1919 года, то есть через неделю после национализации кинематографического дела, Ленин подписал декрет «Об объединении театрального дела». Там был раздел, посвященный цирку и эстраде. В нем предписывалось, что «эстрадные и цирковые учреждения, особенно нуждающиеся в очищении нездоровых элементов и в художественном подъеме их программ… администрируются наравне с неавтономными театрами, для которых были обязательны административные распоряжения Центротеатра». За этой чудовищной словесной канцелярщиной стояла цензура, подразумевался контроль.

В книжке «Революция и театр» некоего А. Юфита написано буквально следующее: «Почти одновременно 26 и 27 августа 1919 года пролетарское государство объявило, что берет на себя всю полноту ответственности за дальнейшее развитие всех видов зрелищных искусств — театра, кинематографа, цирка, эстрады. Правительственными декретами были определены основные принципы идеологического, эстетического, экономического руководства всей сферой художественной жизни». И наконец, самое главное: «Предназначенные к исполнению программы должны представляться в театрально-музыкальную секцию». Многочисленные советские историки театра и эстрады на протяжении десятилетий радостно сообщали доверчивому читателю, что таким образом советское государство активно включило эстрадное искусство в орбиту своего внимания. Сегодня многие деятели культуры, да и не только эстрады, обижаются, что государство отвернулось от них. Но, увы, что-нибудь одно: или жаркая любовь со смертельными объятиями, или равнодушная каменная спина, и не приведи Господь, если государство опять повернется и уставится в чей-нибудь письменный стол своим пристальным недремлющим оком.

Полагаю, что подобное отнюдь не лирическое отступление более чем уместно, ибо большинству современных читателей трудно понять, почему певец обращается в таинственный «Главрепертком» за разрешением исполнить ту или иную программу. Творческо-художественная интеллигенция быстро мимикрировала. К концу 30-х годов по вполне понятным причинам она уже не могла жить без государственной опеки. И не надо обвинять тех, кто приспособился, чтобы выжить или чтобы спасти себя и своих близких. Не надо обвинять тех, кто искренне шел рука об руку с властью. Такие всегда были и всегда будут. История все расставляет на свои места. Сегодня, например, это происходит для того, чтобы жить лучше, чем другие, вчера — чтобы тебе дали возможность работать. Одним словом, для компромисса всегда найдутся веские причины…

В этом плане удивительна судьба Шульженко. Ей удалось на протяжении многих десятилетий быть независимой от власти, от ее «взыскательного эстетического» вкуса. Это не означает, что она, скажем, не пользовалась тем, чем ее «одаривала» власть. Она просто принимала то, что ей принадлежало по праву, и всегда немного с запозданием. Прожить длинную жизнь, пройти сквозь 37-й год, сквозь войну и последующие непростые десятилетия и не подписать ни одного коллективного письма, которые сегодня нам читать и горько и стыдно, — дорогого стоит…

Человек не помнит своего рождения и не знает своего конца. Таким образом Господь, «отрезая» начала и концы, создает для нас иллюзию вечности. Она со временем «испаряется» и позволяет человеку творить, чтобы зацепиться за вечность. Кто-то пишет стихи и романы, кто-то снимает кино, кто-то лицедействует на подмостках, а кто-то поет песни. В середине 20-х годов Клавдии Шульженко жизнь казалась цветущей и бесконечной, и она еще не знала, что песня ее обессмертит, ибо путь к бессмертию невероятно тяжел и трагичен. Хотя начинала она легко, весело, удачливо, как бы играючи, и казалось, что успех сам идет в руки, и так будет всегда.

На эстраде царили Наталия Тамара, Церетели, входила в моду Изабелла Юрьева. Родной Ростов-на-Дону был ею покорен в течение нескольких дней, она тотчас получила ангажемент, как тогда говорили. Юрьева с успехом стала выступать в московском театре «Эрмитаж». В те дни, когда писались эти строки, ей исполнилось 96 лет.

Блистал синтетический артист Леонид Утесов, он, казалось, мог все — читать стихи и прозу, ходить по проволоке, делать сальто, петь, играть на всевозможных музыкальных инструментах.

Огромное количество куплетистов заполняли эстрадные площадки, и среди них выделялся красивый одессит Владимир Кемпер, взявший себе звучный псевдоним Коралли. В числе многих других он гастролировал в Харькове в театре «Арлекин». Клава была на одном из его выступлений и, естественно, не предполагала, что этот шустрый, верткий, ухоженный молодой человек через несколько лет станет ее мужем, и жизнь ее сделает еще один крутой поворот.


Шульженко с помощью Жени Брейтигама и его друга Юлика Мейтуса нащупывала свой репертуар, первый репертуар именно советской песни. В разгаре был нэп, и мгновенно народившаяся совбуржуазия не отличалась изысканным вкусом (увы, напрашиваются исторические параллели). На эстраде царили старинные и очень жестокие романсы, ну и, конечно, цыганщина. Никому из той плеяды певцов в голову не приходило петь о совдеповской действительности. «Песня о кирпичном заводе» стала первой советской, поистине массовой песней.

Продолжалась работа и в репертуарном театре. Нелли Влад быстро смекнул, что популярность Шульженко в Харькове растет, как на дрожжах. Не ожидая от нее актерских откровений, он вставлял музыкальные номера в наспех сколоченные спектакли, преимущественно почему-то на испанскую тематику. В харьковских газетах спектакли эти ругали, вместе с Нелли Владом, и хвалили Клавдию за ту или иную исполненную песенку в спектакле. Назревал конфликт.

Роман с Григорьевым пришел к своему логическому развитию. Однажды Клава не пришла домой ночевать. Врать она не умела (так и не научилась за всю последующую жизнь), а говорить не хотела. Но говорить и не нужно было. Родители и так все поняли. Вера Александровна молчала, строго поджав губы, а Иван Иванович, любивший и боготворивший дочь, очевидно, не сразу сумел понять, что Клава стала взрослой.

— Я знал, что все к этому ведет. Я знал. Я увижу этого хлыща, я ему все скажу, что думаю о нем. А эти все твои «Кирпичики»!.. Гнусная кабацкая песня!

— Там хорошие современные слова, — слабо защищалась Клава.

— Слова? Хорошие? — изумился отец. — Спекуляция, самая настоящая спекуляция, неужели ты этого не понимаешь?

— При чем здесь «Кирпичики»? — вздохнула Клава. — Я просто люблю его. Пожалуйста, больше никогда не говори таких вещей. Иначе…

— Что «иначе»?..

— Иначе я уйду из дома. Мне есть куда уйти.

Мать заплакала, отец смотрел на дочь с открытым ртом. Клаве вдруг стало невероятно стыдно и жалко их, и она бросилась к отцу, обняла его, плакала и просила прощения, а еще говорила, что безумно любит И. П. Г…

Клава летала по городу, трудилась без устали и чувствовала себя необыкновенно счастливой. Григорьев, как и прежде, говорил гадости, подтрунивал над ней, но Клава видела, что он ее любит. Пожалуй, единственной тенью в их отношениях было то, что он постоянно говорил с ней иронически, как бы свысока, давая понять, что актриса она никакая, а певичка — так себе, средненькая. Сначала она прислушивалась, очень огорчалась, потом поймала себя на мысли, что начинает раздражаться. Она настаивала, чтоб он дал ей свои стихи. Если они ей понравятся, она предложит их Юлику. Он отвечал, кто она такая, чтобы судить его стихи. Но она продолжала настаивать. Он сдался. Как бы нехотя порылся на этажерке среди беспорядочного вороха бумаг, нашел один листок, небрежно взглянув на текст:

— Ну разве этот, — и протянул ей с независимым видом равнодушного, казалось бы, человека.

Клава прочла раз, другой, потом подняла на него глаза.

— Ты серьезно?

— А что такое? — Григорьев насторожился.

— По-моему, это просто ужасно, ты прости меня…

— Что-о? Ты, девчонка с москалевской подворотни, без году неделя как ее устроили в прихожую театра! И мне! Ты! Говоришь такие вещи! Да кто ты такая?

Григорьев бешено вскочил и двинулся к ней.

— Ты полагаешь, мне стало страшно? Мне жалко тебя. Прощай.

Она поднялась с дивана и спокойно вышла из его маленькой комнатки, прошествовала через кухню, где уже собрались соседи у своих керосинок, вежливо и с достоинством поздоровалась, процокала каблучками по длинному коридору.

Все это Григорьев слышал. Слышал также, как хлопнула входная дверь. Он подкрался к окну и наблюдал, как она удалялась от дома, и все ждал, что она обернется. Не обернулась. Григорьев взял листок, пробежал по нему глазами и порвал в клочья. Потом то же самое проделал с остальными листками на этажерке. Оглядел еще смятую постель, взял подушку, прижал ее к лицу, вдыхая едва уловимый запах Клавиных волос. Потом подошел к зеркалу, причесал гладкие набриолиненные черные волосы и стал медленно и тщательно одеваться. На полу стоял небольшой темно-красного дерева ящик. Григорьев бережно открыл его, достал две нераспечатанные колоды карт и вышел из комнаты.

Нет, он не ждал ее на следующий вечер после спектакля, как надеялась Клава. Не ждал он ее и через день, и через неделю. Когда она получала цветы из зала, она лихорадочно искала в букете записку, почему-то думая, что цветы от него, просто он из гордости попросил кого-то передать. Ведь было же так однажды, когда она познакомилась с поэтом Павлом Германом. Потом она почему-то решила, что он непременно придет домой, и после репетиций, спектаклей, отказываясь от концертов, торопилась к себе на Москалевку.

Первой ее состояние заметила Резникова. Оно и немудрено. Клава впервые за время совместной работы не пришла к ней домой на репетицию. Резникова не стала задавать вопросы, а только спокойно произнесла:

— Есть только две причины, по которым можно отменить репетицию или концерт. Тяжелая болезнь или смерть. Если ты еще раз пропустишь, я с тобой больше заниматься не буду. Общественной работы у меня и без тебя хватает.

Клава только судорожно кивнула, еле сдерживая слезы, и подумала, что, очевидно, есть вещи поважнее несчастной любви, особенно для тех, кто не знает, что это такое. Но репетиций больше никогда не пропускала. (Забегая вперед, скажу, что чуть ли не до последних дней жизни, когда она уже репетировала одна, без аккомпаниатора, Шульженко полагала, что это — одно из самых важных дел в ее жизни.)

Брейтигам чуть ли не каждый день приносил Клаве новые стихи. Мейтус писал музыку очень быстро. Клаве нравилось все, что он сочинял, и даже нравился сам Юлик, но он смотрел на нее только как на артистку. Однажды, когда ему Женя сказал, что он нравится Клаве, Юлик очень удивился и просто ответил: «Она не в моем вкусе». Клава узнала, расстроилась, а умная, наблюдательная Резникова как бы между прочим заметила:

— Учти, Клавочка, романы и увлечения на рабочем месте очень мешают… — она никак не могла подобрать нужного слова, потом добавила: — производительности труда, — и расхохоталась.

Клава смотрела, как от смеха колышется большое тело Резниковой, как выступают слезы, и стала хохотать вместе с ней. Они так и не смогли заниматься в тот вечер. Как только кто-то из них произносил «производительность труда», их охватывал безудержный смех. Но когда вошел Мейтус, неся под мышкой папку с нотами, с ними случился новый безудержный припадок смеха. Юлик с опаской подумал, что они заразились какой-то новой неизвестной болезнью, воздействующей на ту часть мозга, которая заведует смехом, о чем он позже им поведал.

Резникова обладала хорошим музыкальным вкусом и одну за другой отвергала песни, которые приносил Юлик, то на стихи Брейтигама, то с текстами другого молодого харьковского поэта С. Тартаковского. В то же время у нее было поразительное чутье. Она постоянно говорила Клавдии, что есть певицы, исполняющие романсы и цыганские песни лучше ее. Поэтому ей надо искать те вещи, которые должны соответствовать ее внутреннему миру, и тогда эти песни исполнять будет только она одна.

Клава верила ей и следовала советам Резниковой, хотя позднее иногда отступала от этого «правила» и кое-что «прибирала» к рукам из репертуара других исполнителей. Самое удивительное было то, что другие певицы сразу же исключали из своего репертуара вещи, исполняемые Шульженко.

В крупнейших оперных театрах страны — в Большом, Кировском, Одесском, Харьковском — с триумфом шел первый советский балет Р. Глиэра «Красный мак». Брейтигам, уже имеющий опыт рифмованного переложения прозы, написал стихи на сюжет балета (как любят говорить американцы, сочинил «римейк»). В стихах было такое вот четверостишие:

Время настало. Момент колебанья.

Она изменяет предательский суд.

И выйдя на площадь, сзывает к восстанью

Рабочих кварталов трудящийся люд!

И далее — в том же духе. Сегодня эти строки кажутся наивными и беспомощными. Но как часто мы легко и беспощадно с высокомерием невежественных снобов судим о прошлом. Подчас кажется, что в нашем генокоде есть особенность — швырять камни в свое прошлое. А потому не будем слишком строги, а вспомним, как нищая, бедная, разрушенная революцией и гражданской войной страна жила в предчувствии мировой революции, и люди гордились своим советским строем, и поголовно были уверены, что еще немного надо потерпеть и наступит невероятно счастливая жизнь. Еще надо помнить, что в то время ни один из эстрадных певцов не осмелился петь такие прямолинейные лозунговые строчки. Резникова горячо одобрила новую песню, и она несколько лет была в репертуаре Шульженко. Юлий Мейтус, конечно, догадывался, что тексты его друга Брейтигама далеко не самого лучшего качества. Однажды он прочел в газете стихотворение молодого поэта Михаила Светлова «Гренада» и написал песню с таким мощным ритмовым напором (но увы, с незапоминающейся мелодией), что в исполнении Клавы она вызывала бурный восторг у зрителей. Мейтусу в его творчестве менее всего удавалась мелодия, простая, основанная на известных мелодических приемах. Возможно, потому он вскоре отказался от жанровых песен и целиком перешел в «серьезную» музыку, где и достиг значительных успехов. А пока простая танцовщица выходила на площадь и поднимала народ на восстание, и это было близко и понятно неискушенным советским слушателям.

Глава 6

Прошел уже почти месяц, как Клава поссорилась с Григорьевым. Она с удивлением стала замечать, что уже реже его вспоминает, что ее уже не раздражают мужчины, которые с интересом смотрят ей вслед, и что Григорьев со своим вечным скепсисом, иронией и мрачным юмором стремительно уходит в прошлое. Самое удивительное, что он как бы исчез. Он не появлялся в театре, она не видела его на концертах, не было его и в Клубе искусств. Веселые молодежные компании словно забыли о существовании И. П. Г.

Наступил Первомай. В Харькове стояла жара. Вместо воздуха был густой аромат, настоенный на цветущих каштанах, сирени, акации. Краснозаводский театр во главе с Нелли Владом поголовно вышел на первомайскую демонстрацию. Они шли по самой большой площади Европы (чем харьковчане гордятся по сию пору). Гремел духовой оркестр. Площадь полыхала красным. На трибуне стоял Григорий Петровский и помахивал рукой, очевидно, кому-то подражая.

— О чем ты мечтаешь? — спросил Женя Брейтигам, держа Клаву под руку.

— О том, чтобы пройти по Красной площади и увидеть товарища Сталина и товарища Бухарина.

— И я тоже! — он звонко поцеловал Клаву в щеку.

Когда они покидали площадь, в колонну врезался совершенно потерянный Яша Кугель.

— Клава, на минуточку…

Она увидела опрокинутое лицо своего партнера по сцене и поняла: что-то случилось с Григорьевым. Сердце неприятно ухнуло куда-то вниз, а ладони стали влажными. Нет, ничего не прошло, не могло пройти…

— Клавочка, ничего страшного. Он у себя дома.

— Что? Что с ним?

— Проигрался в пух.

— Во что, во что проигрался? — нелепо спросила Клава.

— В карты. Он же играл, дуреха, ты что, не знала? — помолчав, Яша добавил: — Стрелялся. В общем, жив, ничего страшного.

Клава, не дослушав, побежала вниз по улице, натыкаясь на демонстрантов, ничего не видя вокруг. Песня, музыка, крики вызывали у нее бешенство, ненависть к этим глупым веселым людям. «Как они могут, когда он…» — лихорадочно думала она, выбираясь из толпы, уже не слыша ругательств, несшихся ей в спину.

Григорьев лежал на таком знакомом и родном диване. Голова была забинтована, сквозь бинт проступило аккуратное красное пятнышко, а рука Григорьева красиво свешивалась вниз. «Как я в Настасье Филипповне», — не к месту подумала Клава и устыдилась.

Григорьев открыл глаза и чуть заметно улыбнулся.

— Что ты наделал? — зашептала она, опустившись перед ним на колени и жадно целуя его руку.

— Заговор чувств… провалился. Просто я был уверен, что больше никогда не увижу тебя.

— Так ты… из-за меня? — ужаснулась Клава.

— Много чести.

— Грубиян… Хам… — говорила она, целуя его руки, шею, грудь.

— Пойдешь за меня замуж?

— Кто-то мне говорил, что брак — это буржуазные пережитки, мещанская чушь.

— Мало ли я глупостей говорил. Вчера.

— И не мечтай. Ни за что!

— Ну это еще посмотрим… — он улыбался и вдруг понял, что безумно ее любит, и что дороже существа у него нет на свете, и что, пожалуй, если она ему скажет «нет», он и впрямь пустит себе пулю в лоб.

Но он не был бы Григорьевым, если б перестал, иронизировать над Клавдией. Ко всему прочему он стал ее ревновать. Каждый вечер он встречал ее у театра, нанимал извозчика, а иногда и автомобиль. Однажды Григорьев на «рено» привез Клаву домой, чем поразил всю Москалевку и еще больше настроил против себя ее родителей.


Между тем обстановка в Краснозаводском театре накалялась. Клава давно поняла, что Нелли Влад, увы, не Синельников. А главный режиссер чувствовал небрежное к себе отношение Клавдии. Однажды на репетиции «Челиты» он сделал ей резкое замечание. Шульженко ответила что-то вроде «я лучше знаю, что мне надо делать». Нелли Влад сорвался, наговорил кучу дерзостей, упрекнув, что у Клавдии началась «звездная болезнь», хотя никаких оснований для нее нет.

— Вы тоже, простите, не Константин Сергеевич и даже не Евгений Багратионович!..

Это был любимый режиссер Нелли Влада. Клаве не надо было произносить имени-отчества Вахтангова.

— Что вы себе позволяете! Это вам театр, а не кафешантан! Зарубите себе на носу!

— Ах вот как! В таком случае — прощайте!

Клавдия демонстративно сошла со сцены и двинулась к выходу через зрительный зал, наслаждаясь эффектом своего прохода.

— Я вас не отпускал! — взвизгнул Влад. — Репетиция не окончена!

— Без меня! — чуть ли не пропела Шульженко.

— Я буду жаловаться! Вы не имеете права! У вас здесь трудовая книжка, наконец!

— Засуньте ее себе в задницу! — После «буду жаловаться» Клавдию понесло, о чем она впоследствии сожалела.

Спустя некоторое время, когда ее приняли «артисткой второго положения» в Харьковский театр музкомедии, она встретила Нелли Влада и попросила у него прощения. Он холодно ее выслушал и, ничего не ответив, ушел.

Так скандально закончился второй акт ее театральной пьесы. Она не жалела. Тем более что в театре музкомедии ее не очень загружали. Руководство было радо, что Шульженко, их штатная артистка, участвует в концертах и дивертисментах и что харьковская публика, уже знавшая и любившая двадцатилетнюю Клаву, шла в театр, чтобы на нее посмотреть. Шульженко тоже устраивало такое положение, у нее появилось больше времени для работы с Резниковой. Они ездили по всей Харьковской губернии, не отказываясь ни от одного концерта. Хотя обе понимали, что Харьков, где музыкальная жизнь была очень разнообразной, уже становится им тесен. Резникова несколько раз наведывалась в Ленинград, готовя почву для Клавиного приезда. Ей хотелось, чтобы дебют Шульженко был на хорошей площадке. Резникова понимала, стоит начать работу в каком-нибудь захолустном месте, можно застрять там на всю оставшуюся жизнь.

Клавдия ее торопила. Резникова объясняла, Клава слушала, соглашалась, но в душе считала, что время уходит.

Она переехала жить к Григорьеву. Когда Клава собирала свои вещи, мать скорбно смотрела на нее, а отец молча стоял у раскрытого окна спиной к ней. Она подошла к нему, положила ему руку на плечо:

— Я хочу, чтобы вы меня поняли. Я уже взрослая. Давно. Я хочу жить самостоятельно.

Отец повернулся, обнял ее голову:

— Делай, как знаешь. Мы с матерью уже старые и ничего в этой жизни не понимаем…

У Клавдии завелись свои деньги, она стала захаживать в магазинчик к Катаринским. Однажды она купила у них набор серебряных ложек. Альберт Катаринский уверял, что они когда-то принадлежали самому фельдмаршалу Кутузову, о чем свидетельствовал замысловатый вензель. Григорьев поднял ее на смех. Клава обиделась, и ложки перекочевали к родителям. Несмотря на разницу в возрасте, Клавдия подружилась с Катаринскими. Они восхищались Григорьевым, говорили, какой у него вкус, и Клавдии это было приятно.


А в театре Синельникова произошел переворот и, как всегда, не без участия артистов, клявшихся в любви к Николаю Николаевичу. В результате он ушел из театра. На этот раз навсегда. Из Киева прислали нового режиссера, Леся Курбаса, которого в ту пору все называли украинским Мейерхольдом.

В 1937 году Курбас был арестован и вскоре расстрелян. В начале шестидесятых советская культурная общественность узнала, что он был выдающимся советским украинским режиссером.

Синельников незадолго до ухода из театра побывал в Москве на спектакле Мейерхольда «Лес». Когда он вернулся, его спросили, какое впечатление произвел на него спектакль, вызвавший невероятную полемику. Синельников в ответ произнес два слова:

— Пора помирать.


В начале апреля 1928 года Резникова торжественно объявила Клаве, что скоро они едут в Ленинград. Шульженко до той поры дальше Харьковской губернии никуда не ездила, и радость перемежалась со страхом — оторваться от дома, родителей, от Григорьева, от родного города, где все близко, дорого, знакомо. С Григорьевым последние месяцы она виделась редко и потому снова жила на Москалевке. Григорьев подолгу исчезал из города, говорил, что ездил в Сибирь и что с картами покончено. Однажды признался, что хочет уехать на строительство Магнитки. Клава смотрела на его длинные тонкие пальцы и не верила. Отношения у них были ровные и какие-то… угрожающе спокойные. Однажды он ей сказал:

— Несерьезно все это.

— Что именно?

— Да все, что ты делаешь, что поешь. Посмотри, что крутом делается! Все вокруг меняется — каждый день, каждый час.

— И что же? — Клава растерялась.

— Да скоро все эти твои песенки никому не будут нужны. Эстрада отомрет, театр — тоже. Останется кинематограф. Он заменит все. И литературу тоже.

— Ну, значит, и я умру тогда, — вздохнула Клава.

— Поедем со мной, — серьезно сказал Григорьев.

— Нет. Я еду в Ленинград… Знаешь что, Григорьев… Пойдем распишемся.

Григорьев смотрел на нее и чувствовал, что она этого хочет. И что если он сейчас скажет «нет», он ее потеряет навсегда.

— Вот ты вернешься из Ленинграда, я с Урала, вот тогда… А это тебе, — и он протянул ей широкое обручальное кольцо.

— Ой!.. Откуда у тебя это?

— Не беспокойся. Купил у Катаринских. Можешь проверить.

— Григорьев! Какой же ты! — жарко шептала Клава, целуя его. — Я люблю тебя.

— Я знаю. Если ты меня бросишь, я застрелюсь. Не думай, что я тебя пугаю или шантажирую. Я просто убью себя. Мне здесь без тебя делать нечего.

— Я тебя не брошу, мой Григорьев, ни-ко-гда! Только ты люби меня всегда, а я тебя никому не отдам. Ты мне веришь?

Пожалуй, еще никогда у них не было такой изумительной ночи, как та последняя, перед отъездом в Ленинград. Каждый из них верил, что впереди их ждет долгое счастливое будущее, и не хотелось думать, как много их разделяет и какие им предстоит пережить испытания, от которых рушатся любовь, семья, жизнь, наконец…


Шульженко носила обручальное кольцо на пальце левой руки. В те времена это было таким же вызовом, как мужские галстуки или танец фокстрот. Но ей нравилось, и на вопросы знакомых она, скромно потупив свои голубые глаза, каждый раз отвечала:

— Нет, мы просто обручены.

За день до отъезда она решила навестить хворающего Николая Николаевича Синельникова. Клава пришла на Садово-Куликовскую без предупреждения. Домработница просила подождать, «пока им доложат». Через некоторое время Клава поднялась на третий этаж особняка. Синельников сидел в кресле за гигантским столом в огромной, метров сорок пять, комнате. Здесь Клава часто бывала, когда Синельников приглашал артистов репетировать у него дома.

Был пасмурный день, сквозь большое овальное окно, которое как бы опиралось о пол, проникало совсем мало света. В комнате было темно, но все равно Клава рассмотрела, как постарел Синельников. Заметив ее взгляд, он усмехнулся в седые усы:

— Что, сильно сдал? Сам знаю. Семьдесят четвертый пошел… Каждое утро благодарю Бога за новый день. Однако сейчас о Боге нельзя вслух говорить, не так ли?

— Я завтра в Ленинград уезжаю, Николай Николаевич… Вместе с Елизаветой Анисимовной.

Синельников молчал. Клава вздохнула. Молчание затягивалось, но, удивительное дело, оно не было ей в тягость.

— Ну что ж… Ты у театра взяла все, что могла. Он тебе больше не нужен. Полагаю, и ты театру — тоже. Оперетка — не для тебя. У тебя должен быть свой театр, театр твоей песни… Зря ты обидела Влада Нелли…

«Надо же, два года прошло, а он помнит», — подумала Клава.

— Я извинилась…

— Я знаю, но…

Синельников замолчал, так и не сказав, что он думал.

— Ну вот что, милая… Не увлекайся этими «Октябрями».

Клава смотрела на него, широко раскрыв глаза.

— Да-да… За октябрями — ноябри, и так далее. Поменьше приседай перед ними. Не заискивай. А то возьмут за горло и не отпустят. Ничего у них не проси. Придет время — сами все дадут. Все, что тебе будет нужно.

Клава чувствовала: то, что он говорит, очень важно для Синельникова. А смысл сказанного она поняла много-много позже.

— Как вы, Николай Николаевич?

— А я что? Пишу вот книгу, может, молодым пригодится… Стар стал, многое не понимаю. Лесь Курбас… Талантливый, черт, но выкрутасы эти, похлеще Всеволода Эмильевича.

— Мне нравится, очень современно, — осмелела Шульженко.

— Возможно, возможно… Приходит время, когда надо подвинуться. Время, Клавочка, летит быстро. Не успеешь оглянуться, и у тебя будет так же. Так вот: надо, чтобы твой плуг вспахивал глубоко и работал долго… Тогда не страшно стареть, не так горько отходить в сторону. Круговорот. Не робей перед Петроградом (он, как все старые люди, еще не мог привыкнуть к Ленинграду). Будь смелой, но без нахальства. Потом жизнь сама все расставит на свои места.

«Или смерть», — некстати подумала Клава.

— Или смерть, — улыбнулся Синельников, словно прочитав ее мысли. — Хороший дом мне оставил товарищ Петровский. Спасибо ему. Помру вот, отнимут, как пить дать отнимут…

Но Синельников ошибся. После его смерти в 1939 году постановлением Правительства Украинской ССР дом был оставлен в вечное пользование семье Синельникова. Во время войны немцы дважды входили в Харьков и дважды оставляли его, взрывая за собой все, что можно было уничтожить. Но дом уцелел, и сейчас, в 97-м году, когда пишутся эти строки, третий этаж с шестью комнатами, в том числе и знаменитым репетиционным залом, занимает его внук, которому уже за 80…

Глава 7

Ленинград ошеломил Клавдию. Он встретил ее и Резникову весьма неприветливо. Низкие тучи цеплялись за адмиралтейский шпиль, то и дело начинал накрапывать дождь. С Невы дул ветер.

Резникова, которой очень хотелось, чтобы Клаве город понравился, все ободряла приунывшую Шульженко. Они остановились в просторной квартире подруги Резниковой. Елизавета Анисимовна спешила познакомить Клаву с городом. И чем больше Клава узнавала Ленинград, тем более ощущала, что Харьков сжимался наподобие шагреневой кожи. По наивности и отсутствию сравнений она полагала, что такой бурной культурной жизни, как в ее родном городе, нигде нет.

Но Ленинград!.. Такие имена, такие музеи и новое диво, о котором в Харькове только начинали говорить, — мюзик-холл! Ленинград жил своей самодостаточной жизнью, и приезжему казалось, что городу нет дела до прочих, что, в общем, было справедливо.

Клава не на шутку струсила. Одно дело быть популярной на Москалевке и совсем другое — проявить себя в огромном холодном и немного надменном городе.

Еще одно новшество поразило Клаву. В кинотеатрах перед началом демонстрации фильма был небольшой, в несколько номеров концерт. Ленинградцы очень любили такую форму программы. В крупных кинотеатрах выступали артисты «с именами», зачастую зрители шли больше на концерт, чем на фильм. По понедельникам сеансов вообще не было. По вечерам устраивались концертные программы, они шли так же, как и киносеансы, и самое удивительное — не повторялись.

Спустя почти 50 лет Клавдия Ивановна вспоминала: «О, эти ленинградские „понедельники“. Что это было за чудо: в один день вы могли познакомиться с лучшими эстрадными силами города и многими столичными гастролерами. В тот „понедельник“, на который отправилась я с Елизаветой Анисимовной в один из крупнейших в ту пору ленинградских кинотеатров „Капитолий“, предлагали три сеанса с тремя известными именами — Ниной Дулькевич, Марией Нежальской и Наталией Тамарой. Нетрудно догадаться, что я, конечно, загорелась желанием непременно послушать всех трех и просидела в капитолийском зале более шести часов подряд… Значительно большее впечатление на меня произвел певец, имя которого на афише было набрано мелким шрифтом — Вадим Козин, делавший тогда первые шаги на эстраде…»

Как-то во время репетиции к ним в комнату вошел невысокий человек с длинным лошадиным лицом, в черной паре и ослепительной манишке. Он поздоровался с Резниковой и, кивнув на Клаву, бесцеремонно спросил:

— Эта?

Клава вспыхнула, а Резникова, стремясь загладить возникшую неловкость, поспешно сказала:

— Клавочка, познакомься. Знаменитый ленинградский конферансье Николай Сергеевич Орешков.

Клава слегка поклонилась, но смотрела неприязненно. Она терпеть не могла фамильярности. А здесь этот тон, как будто он лошадей выбирает.

— Ну-с, милая барышня, что мы умеем? — по-хозяйски расположившись в кресле, спросил Орешков.

— Я вам не барышня.

— Клава, как ты разговариваешь? — Резникова пошла пятнами. Ей стольких трудов стоило уговорить Орешкова заглянуть на пять минут, и вдруг эта девчонка взбрыкивает.

Орешков барственно улыбнулся, показав ряд золотых зубов:

— Я не совсем точно выразился. Прошу покорнейше меня извинить. И вместе с тем я вас слушаю.

Клава свирепо взглянула на Резникову и по-солдатски подошла к роялю. Елизавета Анисимовна, совершенно сбитая с толку, засеменила за ней.

Шульженко спела почти весь свой репертуар, надо сказать довольно скромный, и, когда добралась до «Снился мне сад в подвенечном уборе», Орешков замахал руками:

— Умоляю вас! Меня уже тошнит от сада и от его родителей — Борисова с Дитерихсом. Что угодно, только не это.

Он поднялся и, торжественно глядя на двух женщин, значительно произнес:

— Я вас беру в свою программу. Пятое мая — День советской печати! — он поднял вверх указательный палец. — Кировский театр, бывший Мариинский! Улавливаете ответственность? Выберите две вещи, Елизавета Анисимовна, на ваше усмотрение. Если не понравится — съедят и не поперхнутся. Это вам не Харьков, где кушают все подряд, — и засмеялся своей шутке. — Ну а понравится — все дороги ваши. Ауф видер зеен! — почему-то попрощался он по-немецки и так же неожиданно исчез, как и появился.

Повисла нехорошая тишина.

— Клава, что с вами случилось? — Резникова никогда не говорила с ней на «вы». — Неужели вы не понимаете, что из-за вашей выходки все повисло на волоске?

— Почему он вместо «здравствуйте» сказал «эта»? Я что — лошадь или вещь?

— Орешков — прекрасный тонкий человек, но со странностями. Учитесь себя сдерживать, милочка. Здесь действительно не Харьков. Умейте проглотить обиду, даже если она покажется незаслуженной, умейте улыбнуться, когда хочется рыдать, умейте быть приветливой, когда есть желание дать пощечину!

Шульженко хмуро взглянула на Резникову:

— Вы на меня не обижайтесь, Елизавета Анисимовна, но я лучше поеду домой. А так, как вы говорите, я не могу. Да и не хочу.

— Дура! Истеричка! Ненормальная! — закричала Резникова, что за ней раньше никогда не наблюдалось. — Я потратила на тебя два года жизни, и только для того, чтобы ты фыркнула и сбежала? Нет, сударыня. Я тебя запру на замок, и никуда ты отсюда не выйдешь… А если так ставишь вопрос, скатертью дорога! Но только после пятого мая, после концерта. Потому что я человек слова. Я обещала Орешкову, и я не могу его подвести. Ясно тебе? — она вышла из комнаты и так хлопнула дверью, что люстра на потолке еще долго жалобно позвякивала.

Клава села в кресло и по-старушечьи сложила руки на коленях. Так любила сидеть ее мать, о чем-то задумавшись. Она понравилась этому слащавому дядечке, она, конечно, споет. Но такой театр!.. Она уже сейчас чувствует, как у нее начинают дрожать коленки лишь при одном упоминании о концерте. Опять не сдержалась. Обидела Резникову. А во всем виноват Григорьев! Почему он не пишет? Она уже неделю как в Ленинграде, на почту бегает по два раза на день. Почему он не пишет?..

Клавдия тяжело поднялась и пошла искать Резникову. Просить прощения.


Пятое мая был солнечный ветреный и холодный день. Клава увидела Ленинград красивым и нарядным. Кировский театр ошеломил ее своим величием и громадностью. Она робела. Когда входили в здание, Резникова улыбалась направо и налево, раскланиваясь чуть ли не со всеми подряд, затем тихо шепнула:

— Плохо споешь, убью!

Клава рассмеялась, облегченно вздохнула, поняла, что Елизавета Анисимовна ее простила. Шульженко обняла ее за плечи, поцеловала.

— Ну-ну, девочка. Все будет хорошо, вот увидишь!

Зал был полон. Ленинградские журналисты пришли на концерт, посвященный их празднику. Клава стояла за кулисами и смотрела во все глаза. Сегодня здесь собрался цвет ленинградской культуры. За кулисами шептали: «Чабукиани! Чабукиани!» Она не знала, кто такой Чабукиани, но смотрела на него восторженно. Он поймал ее взгляд и оглядел свой костюм, чуть смутившись:

— Что-нибудь не так, милая девушка?

18-летний Вахтанг Чабукиани, уже ставший ленинградской знаменитостью, исполнил «Танец с лентами» из балета Р. Глиэра «Красный мак». Гром аплодисментов. Раскрасневшийся, он появился за кулисами, едва не сбив Клаву с ног:

— Ну как?

— Не знаю, — выдохнула Клава, кивнув головой.

Чабукиани вернулся на поклоны и исчез в противоположной стороне.

— Товарищи! — Орешков стоял на авансцене. — У меня для вас сюрприз. В Харькове я отыскал совершенно необыкновенную девушку. Скажу по секрету — она впервые в нашем замечательном городе, колыбели революции, а значит, и впервые на этой прославленной сцене. Уверен, что она вам понравится. А вы знаете, я вас никогда не обманывал. Итак! Впервые и единственный раз, проездом — Клавдия Шульженко! Прошу!

Клава услышала свою фамилию и, как сомнамбула, на негнущихся ногах вышла на ярко освещенную сцену. Она увидела Орешкова, который смотрел на нее с влюбленным восторгом, строгие глаза Резниковой, восседавшей с прямой спиной у «Беккера», и дрожь в ногах прошла. (Так будет всю актерскую жизнь Клавдии Ивановны. Перед каждым выступлением, где бы оно ни было — в Колонном зале, во Дворце съездов, в рабочем клубе, — она цитировала Маяковского, говоря о своем состоянии: «Тряски нервное желе», но, едва выходила на сцену, как мгновенно преображалась — становилась артистичной, свободной, раскованной, а под конец жизни — царственной…)

— Композитор Юлий Мейтус, — сообщила Клава притихшему любопытствующему залу. — Слова Евгения Брейтигама. «Красный мак».

Зал дружелюбно зааплодировал. Можно догадаться, что в ту пору еще не было микрофонов. Она не видела зала, не видела лиц, но чувствовала дыхание зала, ощущала волны дружеского участия…

Одобрительные аплодисменты. Радостное лицо Резниковой. Клава исполнила «Шутку» тех же авторов, своих близких харьковских друзей. Спела кокетливо, с нужными паузами, сделала низкий поклон, чуть ли не согнувшись пополам, на прямых длинных стройных ногах. И под дружные аплодисменты ушла за кулисы, довольная собой. Кажется, обошлось. За ней примчался Орешков:

— Давай, Нюся, третью. Не отпускают.

«Какая я ему Нюся», — удивилась Шульженко и послушно вышла на яркую сцену. Аплодисменты усиливались. Клава исполнила лирическую песенку «Никогда» на слова Паши Германа. Опять низко поклонилась, чуть задержав поклон. Искоса взглянула на Резникову и увидела, что Елизавета Анисимовна любуется ею.

«Вот тебе и Ленинград! А пугали!..»

Не давали уйти. Орешков жестом показал, мол, придется еще петь, и, уходя, подмигнул залу: ну, что я вам говорил? Четвертой песней стала бытовая, простенькая «Папиросница». Она вышла на один поклон, другой, третий. Журналисты (если это были они) словно взбесились.

— Марш Мейтуса на слова Тартаковского «Колонна Октябрей», — объявила Клава.

Зал затих и, казалось, боялся пропустить слово. Заканчивалась песня так:

Слушайте все, как гремят барабаны.

В красные флаги оделись дворцы.

Смирно, народы! Идут ветераны,

Славных сражений седые бойцы.

Как сказали бы современные рок-музыканты, это была «пафосная» песня. Сегодня невозможно вообразить, чтобы Клавдия Шульженко произносила подобный текст. Об этих «Октябрях» говорил ей мудрейший Синельников. А с залом творилось что-то невообразимое. Она пять раз выходила на поклоны. Орешков никак не мог утихомирить публику. Сборный концерт грозил превратиться в «сольный» никому не известной девушки из Харькова. Она исполнила на том концерте шесть песен.

Высокий молодой человек за кулисами сказал ей с улыбкой:

— Уж и не знаю, как после вас выступать. Предупреждать надо.

Это был 24-летний Николай Черкасов.

После концерта Орешков, Резникова и Клава пешком шли в сторону Исаакиевской площади. Начинались белые ночи, для Клавы было непривычно светло. Она молчала, вся еще в переживаниях только что отшумевшего концерта. «Завтра будет письмо», — подумала она.

Орешков привел дам в ресторан гостиницы «Англетер». Они сели у высокого, до потолка, сводчатого окна. За окном чуть ли не напротив темнел купол Исаакиевского собора, загораживая угасающее небо. Официант молча накрыл стол, очевидно зная вкусы Николая Сергеевича.

— На третьем этаже окончил свои дни Есенин, — сказал Орешков.

— Что там сейчас? — спросила Клава.

— Обычный номер, — пожал плечами ленинградский конферансье. — Но сегодня он идет по цене «люкс». Много желающих, видите ли, провести ночь там, где повесился Сережа. Наживаются на национальной трагедии.

— Вот люди! — ахнула Клава.

— Людишки, — строго поправил ее Орешков.

Принесли красное шампанское и темное пиво «портер».

— Дамам — шампанское. Еще с тех времен, — понизив голос, сказал Орешков. — А я, извините, кроме «портера», ничего не употребляю. Ну-с, Елизавета Анисимовна, за юное дарование, нашу очаровательную дебютантку.

Клава пригубила бокал и поставила его.

— Что так? Не понравилось? Сейчас переменим.

— Нет-нет, не беспокойтесь, она у нас не пьет, даже в компаниях, — сказала Резникова, тихо сияя серыми глазами с длинными ресницами. Она тоже еще оставалась во власти концерта.

— Очень мило с вашей стороны, — недовольно сказал Орешков и мигом осушил красивую с металлической эмблемой кружку, достал белоснежный платок, промокнул свои полные губы и удивленно взглянул на Клаву.

— Вы меня извините за давешнее… — тихо сказала Клава.

— Пустое! Характер, а? — обратился Орешков к Резниковой. — В нашем цехе, я его называю террариум друзей, недурно? — по-другому нельзя. Иначе затопчут. Вот что, Клавочка, вы позволите, я буду вас так называть по причине своего преклонного возраста, начнем-ка, пожалуй, с кинотеатра «Титан», что на Невском, миль пардон, на Октябрьском проспекте. Это очень хорошая площадка. Понравитесь публике — Ленинград ваш… Ну, как там Харьков? Бывал я в нем еще до Октябрьского переворота.

— Гарный! — выдохнула Клава с уже забытым южнорусским «г».

Все дружно рассмеялись. Давно у Шульженко не было такого дивного теплого вечера, где ее все любили, любовались ею, и ей казалось, что так будет всегда, всю жизнь!

Концертный отдел утвердил все шесть песен Клавиного репертуара. С ней заключили договор. Она посмотрела на сумму. Таких денег она еще никогда не получала.

В «Титан» повалила публика. Клава не любила кино, но боялась в этом признаться. Она смотрела все фильмы подряд, видела знаменитых артистов: Конрада Ведта, Мэри Пикфорд, Рудольф о Валентино, Бестора Китона, Асту Нильсен, и ей не нравилось, как они играют, с ужимками и преувеличенными жестами. Но обожала Чаплина, особенно восторгалась его «Парижанкой».

У Шульженко было по 2–3 выступления каждый вечер, и независимо от «фильмы» (тогда это слово произносили в женском роде) всегда был полный зал. В городе появились афиши, где ее фамилия набиралась таким же шрифтом, как и имена прославленных артистов. Она чувствовала, что, как и в Харькове, у нее появилась своя публика. Огорчало только одно: от Григорьева не было писем. Домой она писала чуть ли не каждый день, ответы приходили, а о Григорьеве — ни слова.

Однажды после позднего выступления к ней, усталой, подсела дама с пахитоской. Шульженко узнала в ней знаменитую исполнительницу цыганских песен Марию Нежальскую. Клава радостно вскочила.

— Сидите, сидите, милочка. Ну, как вам здесь работается?

— Спасибо, очень хорошо.

— А вы знаете, что вас взяли на мое место? Со мной расторгли контракт, сделали это совершенно по-хамски.

— Я в этом не виновата, — испуганно сказала Клава.

— Я знаю… Вы что, спите с Орешковым? Или с кем-то из «гепеу» (ГПУ — предшественник НКВД. — В. Х.).

Клава резко поднялась, выпрямилась:

— Что вы себе позволяете? Вы думаете, если я новичок, со мной можно так разговаривать?

Нежальская затянулась, красиво выпустила дым.

— А вы хитрая. Хитрая цепкая провинциалка. Это ж надо додуматься: взять стиль моей лучшей подруги Изочки Кремер и положить его на большевистские тексты! Ты, девочка, далеко пойдешь. Если, конечно, не остановят! — повернулась и, держа на отлете руку в черной узорчатой перчатке, где между пальцами была зажата дымящаяся длинная пахитоска, чуть покачивая бедрами, пошла, выражая всей своей фигурой, походкой безграничное презрение к юной выскочке. Так могут уходить, оскорбляя, только редкие женщины.

— Дрянь, дрянь! Какая мерзость, какая дрянь, — шептала Клава, чувствуя себя униженной, оплеванной, словно получившей незаслуженную пощечину, и совершенно беспомощной, ибо ответить было нечего и некому, потому что после Нежальской осталось едва уловимое амбре — смесь очень дорогого табака с очень дорогими духами.

«За что? За что?» — повторяла Клава, возвращаясь после работы. Она чувствовала себя несчастной, одинокой.

Резникова едва увидела ее, решила: что-то стряслось.

— Что я ей сделала? Разве я виновата, что меня взяли на ее место?

— Ты, Клава, еще совсем не знаешь жизни. В Харькове ты была первой, потому что была единственной в своем роде, ты всем нравилась и по молодости решила, что так будет всегда. Здесь, в Питере, ты, прости меня, одна из многих, хотя моложе и талантливей других. Конкуренция. Друзей в мире эстрады не бывает. Этот мир… — Резникова задумалась, — жестокий и, увы, во многом невежественный. Кроме своего репертуара, большинство ничего не знает и не хочет знать… А Нежальская, она хорошая певица, но время ее проходит, и она чувствует это, а что делать — не знает… Тебе будет очень тяжело, и, чем выше ты будешь подниматься в своей профессии, тем труднее тебе будет.

— Что же делать, Елизавета Анисимовна? Как жить? Я не могу жить все время в такой обстановке. Я просто умру. Или отравлюсь.

— Как жить? — переспросила, вздохнув, Резникова. — Выход есть. И выход только один. Как можно больше работать. Работать над собой, Ничего другого я тебе не могу посоветовать.

— Почему я никому не завидую? Почему я радуюсь, когда у этой Нежальской, дуры, что-то получается?

— Из меня не получилось большой пианистки, потому что я слишком поздно поняла какие-то вещи. Обижалась на критику, чуть что, говорила себе: «Все, бросаю!» Вот и пробросалась. А ведь мне всего 37 лет… И вот что я хочу тебе сказать. Упаси Бог думать, когда тебя будут ругать, критиковать, что все это из-за зависти. Из-за нее — да! Но зависть, учти, бесплодна. Она разъедает изнутри. Умей прислушиваться к тому, что будут говорить твои враги. Помимо выдумок, наговоров, сплетен, они будут видеть твои слабости, недостатки и увеличивать их во сто крат. Сумеешь услышать то, что тебе надо, и польза будет в тысячу раз больше, чем от славословий…

(Трудолюбивая, исполнительная, необычайно добросовестная Клавдия Шульженко работала до конца своих дней, возможно, как никто из эстрадного цеха.) Хотелось бы привести отрывок из интервью с К. И. Шульженко, опубликованного спустя 38 лет после знаменательного разговора с Е. А. Резниковой: «Мне известен только один способ надежно застраховать себя от неудач. Это труд — упорный, настойчивый, бескомпромиссный, изнурительный. Образ, настроение, чувство — они и в самом деле не поддаются строгому расчету. Но ведь музыкальная ткань, из которой они вызревают, подчиняется ясным, очевидным законам. И если раз и на всю жизнь запретить себе действовать приблизительно, по принципу: вроде бы получается, — опасность неудачи начинает уменьшаться на глазах».


На следующее утро Клава пошла в фотографию и попросила сделать ее портрет, но так, чтобы на левом пальце было видно обручальное кольцо. Через несколько дней эту карточку она послала в Харьков, по адресу, где жил Григорьев. Надо сказать, что эта фотокарточка — одна из самых удачных конца 20-х годов. Ни одна книга о К. И., ни один вечер, посвященный ее памяти, не обходится без этой действительно чудесной фотокарточки.

На одной из линий Васильевского острова жила семья Утесовых. Леонид Осипович, преуспевающий, уже знаменитый 33-летний артист, его жена Елена Осиповна и их 12-летняя дочь Эдит, пухлый, почти квадратный ребенок, Ждали в гости Резникову с ее подопечной, Клавдией.

Утесов со своим коллективом «Теаджаз» готовился к московским гастролям. Он по просьбе все того же Орешкова зашел как-то в «Титан», услышал Клаву.

Они сидели в большой комнате за круглым столом, накрытым плюшевой скатертью вишневого цвета с длинными кистями. Почти над самым столом навис большой абажур. Стол был ярко освещен, окна зашторены, а в узкой светлой полосе вдали виднелось здание Адмиралтейства. Утесов рассказывал, что он скоро создаст так называемый «театральный джаз». И организует первый в Ленинграде «Мюзик-холл».

— Пойдете ко мне работать, Клавочка? — спросил Леонид Осипович, наливая ей чай из самовара в чашку из саксонского фарфора. Клава как завороженная смотрела на эту чашку и, не отрывая от нее глаз, произнесла:

— С вами хоть на край света! — быстро и виновато взглянула на Елену Осиповну.

Все засмеялись.

— А кто у вас муж? — поинтересовалась Елена Осиповна.

— Он… не знаю. Он есть и его нет, — простодушно ответила Клава.

— Вот обрадуется, — как бы угадывая ее мысли, сказала Елена Осиповна. — Таких женщин, как вы, не бросают. Такие бросают сами.

— Вам надо больше осваивать лирический репертуар, — осторожно сказал Утесов. — «Красный мак», «Колонна Октябрей» — это все хорошо к праздникам, красным датам. Но… — он сделал паузу. — Петь эти замечательные, не побоюсь этого слова, песни в компании не будут и танцевать под них тоже не будут. При всем моем безмерном уважении к ним.

Клава представила себе «Колонну Октябрей» на танцплощадке и засмеялась от нелепости такого соединения.

— Мне одна дама сказала, что я нарочно это пою, чтобы пролезть. А мне нравится, честное слово.

— Естественно! Как можно петь то, что тебе не нравится? — усмехнулся Утесов. — Ну, как вам Ленинград? В Москве будет все по-другому.

Клава много слышала об Утесове, часто бывала на его концертах, поражалась его универсальности. На эстраде он читал Достоевского и Зощенко, танцевал, острил, пел куплеты. От других она знала, что он замечательный рассказчик и душа компаний. Сегодня вечером она видела серьезного, чуть суховатого мужчину, плотного сложения, невысокого роста, очень домашнего и немного грустного. С этого дня началось их длительное знакомство. Оно никогда не перерастало в дружбу. Были периоды взаимного охлаждения, размолвок, длительных пауз в общении. Но отношения их отличались удивительно деликатным вниманием друг к другу и взаимным уважением и прервались лишь в 1982 году, когда Утесов умер.


Родители К. И. Шульженко — Вера Александровна и Иван Иванович.



Иван Иванович Шульженко с детьми — Колей и Клавой.



Клава Шульженко — гимназистка, 1918 год.



Клавдия Шульженко в 1923 году.



К. Шульженко перед отъездом в Ленинград.



Клавдия Шульженко, Владимир Коралли (в центре).



К. Шульженко и В. Коралли, 1930 г.



К. Шульженко в ожидании сына, конец 1931 года.



К. Шульженко, 1939 год.



К. Шульженко и В. Коралли с сыном Гошей, середина 30-х годов.



Кадр из фильма «Концерт — фронту», 1942 г.



Программа джаз-ансамбля К. Шульженко и В. Коралли 1940 года.



Выступление К. Шульженко и В. Коралли в осажденном Ленинграде, 1942 год.



К. Шульженко. Конец 40-х годов.



К. Шульженко, конец 50-х годов.



К. Шульженко в фильме «Веселые звезды», 1954 год.



Концерт в Днепропетровске, 1957 год.



Л. Утесов, К. Шульженко, В. Коралли, 1954 г.



К. Шульженко, 1961 год.



На концерте в театре Эстрады, 1965 год.



На фестивале советской эстрадной песни. Октябрь 1965 г.



Дружеский шарж на К. И. Шульженко, конец 60-х.



Выступление в концертном зам «Россия», 1971 год.



Выступление на «Голубом огоньке», 1975 год.



К. И. Шульженко, 1977 год.



На юбилейном концерте в Колонном зале, 10 апреля 1976 г.



Новый год в ЦДРИ. К. Шульженко и А. Абдулов, 1982 г.



Э. Пьеха в гостях у К. И. Шульженко, начало 80-х.



К. Шульженко и Г. Епифанов, 1960 год.



К. И. Шульженко и А. Пугачева, начало 80-х.



К. И. Шульженко со снохой Викторией, внучками Верой, Лизой, правнучкой Наташей, 1983 год.



Новодевичье кладбище. Могила К. И. Шульженко.



Работы было много, и Клавдия от нее не отказывалась. Кинотеатры наперебой ее приглашали, она выступала то в одном, то в другом. Надо сказать, что у Резниковой была хорошая организаторская жилка, она умела подать свою ученицу. Резникова понимала, что скоро их сотрудничеству придет конец. В Ленинграде работы для нее не было, и она решила: как только Клавдия уйдет в мюзик-холл, а все к этому шло, она тут же вернется в Харьков.


Письмо И. П. Григорьева:

«Здравствуй, моя Клёди Шутти! Здравствуй, моя Кунечка! Прости, что так долго не писал, не было никакой возможности. Много ездил по закоулкам Сибири, встречался с людьми! Вот она — Русь Советская, как писал Есенин! Я помню о тебе каждый день, помню нашу комнату, наш волшебный диван, где ты… (…) то, что ты больше всего любила… Прости, что я пишу такие вещи, но когда мы встретимся, ты сама все почувствуешь. Конечно, я иногда вел себя как законченный подлец, как ты терпела меня, не знаю. Я слышал о твоих успехах в Ленинграде, они меня и радуют и мучают невероятно, ибо ты отдаляешься от меня в какой-то свой мир, прости, фальшивый и надуманный — мир пошлости и устаревших идеалов… Еще раз прости. Я здесь на великой советской стройке нужен людям. Издаю также стенную газету, скоро открываем клуб. В декабре ненадолго приеду в Харьков. Больше всего вспоминаю, как я тебя провожал до Рымарской, где живут Мейтусы. Я думаю о тебе и помню тебя всю в мельчайших подробностях. Ты еще не потеряла (или выбросила?) кольцо?

Целую… (…)

И. П. Г.».

Клава уже в десятый, наверное, раз перечитывала письмо, некоторые строчки расплывались от ее слез, и все оно было покрыто губной помадой. Она поняла, что ее карточку он не получил. Но как он узнал о ее делах в Ленинграде? Одно больно царапнуло — «фальшивый мир». Как он до сих пор не понял, не хочет понять, что именно в этом мире вся ее жизнь. Ну ничего, она приедет и все ему объяснит, он должен ее понять.

Она не знала, с кем поделиться своей радостью. За полтора месяца жизни в Ленинграде у нее не появилось друзей, не было компаний. Оно и понятно: с утра репетиции, вечером выступления. Почему-то меньше всего о письме хотелось говорить Резниковой.

Елизавета Анисимовна встретила ее на пороге, строгая и сосредоточенная. Она протянула Клаве конверт.

— Что это? — испугалась почему-то Шульженко.

— Прочти.

Это было приглашение в только что созданный ленинградский мюзик-холл «Аттракционы в действии». Клава прочла и вопросительно взглянула на Резникову.

— Ну вот, Клавочка, пришла пора расставаться. Там я тебе уже не буду нужна.

— Как же я без вас? А как же вы?

Они бросились друг к другу в объятия и так в молчании застыли.

Глава 8

Шульженко на следующий день переехала в гостиницу, а Елизавета Анисимовна вернулась в Харьков. До самого начала Великой Отечественной войны она работала аккомпаниатором в Харьковском театре эстрады и миниатюр. Она оставалась в городе, когда немцы оккупировали Харьков. До середины 50-х годов она продолжала работать аккомпаниатором. Последние годы она со своим мужем А. Векслером жила в трехкомнатной квартире на Сумской, в самом центре Харькова. В 1951 году муж умер. Детей у них не было. Она осталась одна. Ее приятельница, а также близкая подруга Клавдии Ивановны, артистка театра музыкальной комедии Людмила Полтавцева, вместе с сыном жила в крохотной комнате коммуналки. Резникова предложила им переехать к ней в свою квартиру, что они и сделали. Резникова подолгу болела, и Полтавцевы ухаживали за ней. В начале 60-х Резникова умерла от инсульта. Вскоре После ее смерти Шульженко приехала в Харьков, позвонила Полтавцевой, сказала, что идет к ней в гости. Естественно, об этом узнали все соседи. Когда Шульженко появилась во дворе дома, она услышала жуткую какофонию. Во всех окнах стояли патефоны, проигрыватели, радиолы с пластинками Клавдии Ивановны. Она поднялась в квартиру, где когда-то жила Елизавета Анисимовна. В окна доносился невероятный хаос звуков. «Боже, как мне надоела эта Шульженко», — вздохнула Клавдия Ивановна. Со стены на двух уже пожилых женщин смотрели строгие глаза Елизаветы Анисимовны Резниковой…


Новоявленный наспех сколоченный в прямом и переносном смысле ленинградский мюзик-холл обосновался в помещении кинотеатра «Великан». Перед кинотеатром поставили большой фанерный щит, на нем написали программу. Под фронтоном натянули полотно и начертали на нем: «Мюзик-холл», а по кругу приспособили электрические лампочки, которые, подмигивая из-за падения напряжения, тускло мерцали в белой ленинградской ночи.

Но публика шла. Еще мало кто знал, что обозначает это красивое заграничное слово — «мюзик-холл». Да и артисты были известные. Афиша первого ленинградского мюзик-холла гласила: «1. „Аттракционы в действии“. Участвует вся труппа и лучшие русские и заграничные аттракционы. 2. Мировой жонглер Максимилиан Труцци. 3. Скетч с участием заслуженного артиста республики Б. С. Борисова. 4. „Теаджаз“ Утесова. 5. Т. Савва — художественный свист. 6. К. Шульженко — песни-гротеск. 7. Новые постановки К. Голейзовского. Пат и Паташон (Черкасов и Толубеев). 9. Кастеллио — акробатические танцы. 10. Лепко — веселые миниатюры».

Для завлекательности песни, исполняемые Клавдией, почему-то назвали гротеском. Клава не возражала. Этот первый сборный концерт прошел в Ленинграде более ста раз.

Вскоре Шульженко стала одной из самых популярных певиц в городе. Но, странное дело, она, в том 28-м году, так и осталась «разовой» певицей. Контракта с ней почему-то не заключали, а она о нем не заботилась.

Она рвалась в Харьков.

Вскоре мюзик-холл из «Великана» выгнали, и он обосновался, на сей раз надолго, в знаменитом театральном здании «Гран-палье», который тоже был приспособлен под кинотеатр. Это было действительно красивое здание. Его разрушили во время блокады. Электрик нового театра придумал реле, и теперь свет бежал по лампочкам, совсем как в шикарных заграничных фильмах.

— Дуня! — закричала на всю улицу Клава, увидев удаляющуюся от нее лысину.

Дунаевский оглянулся, заметил высокую улыбающуюся девушку, отметил брови-ниточки и поморщился: так его называли лишь самые близкие друзья. А девушка, все улыбаясь, приближалась к нему. Наконец Дунаевский узнал ее.

— Вы на пленэре совсем другая, нежели на сцене, — поцеловал ей руку.

— Хуже — лучше? — кокетливо спросила Клава.

— Между «хуже» и «лучше» столько оттенков… Сколько же мы с вами не виделись? Больше пяти лет… Целая вечность. Я слышал вас в «Колизее». Рост поразительный! Артистизм, мастерство, владение голосом, но не обижайтесь: тень Изы Кремер еще витает над вами.

— Еще раз вы мне скажете про Изу Кремер, и я вас укушу! — сердито сказала Шульженко. — Сменим пластинку.

— О, показываем зубки. И уже замужем? Жаль-жаль, а я как раз наоборот.

— Пять лет назад вам надо было думать… Когда волос было побольше.

— Один — один! — засмеялся Дунаевский и посерьезнел: — Знаю про мюзик-холл, пишу для них. Поверьте, это только разминка, легкая тренировка. Через три-четыре года мы такое сотворим, весь мир ахнет. Заткнем за пояс этот их гнилой Запад! Хотите я напишу для вас гениальную песню?

— Гениальную? Хочу. А стихи?

— Была бы музыка, а стихи найдутся, — небрежно ответил Дунаевский. — Напишу. Вот закончу оперетку, и напишу.

— Оперетку? А как называется?

— Секрет. Такого еще никто не писал.

— Ой, Дуня, какой вы нескромный!

— Пообедаем вместе?

— С удовольствием, но в следующий раз. Репетиция.

— Святое дело, — он поцеловал ее в щеку, сделал жест, будто снимает воображаемую шляпу, раскланялся и ушел.

Клаве стало грустно. Она вспомнила театр Синельникова, свой первый выход на сцену, букет чайных роз, который И. П. Г. бросил в урну, и ей невыносимо захотелось домой.

Клаву стали узнавать на улице. Однажды ее остановила женщина с мальчиком и попросила автограф. Клава растерялась, стала судорожно рыться в своей сумке, уронила ее. Женщина помогала ей собирать содержимое. Потом долго извинялись друг перед другом и разошлись в разные стороны. Мальчик спохватился и закричал: «А автограф?», но Шульженко уже скрылась в толпе.


Осенью 1928 года по Ленинграду поползли слухи, что разоблачена и обезврежена студенческая организация, которая ставила своей целью восстановление монархии. Первый секретарь Ленинградского обкома партии большевиков Сергей Киров, только что назначенный вместо чем-то провинившегося Зиновьева, маленький, коренастый, с рябым, но приятным лицом, говорят, носился по городу и выступал по 5–6 раз в день на различных предприятиях. В группу входил выпускник Ленинградского университета начинающий филолог Дмитрий Лихачев. Говорили, что это он сочинил программу и имел наглость — подумать только! — послать ее в виде телеграммы своему однокурснику. Почему-то люди рассказывали друг другу, понизив голос, и настороженно оглядываясь по сторонам, словно они посвящали близких в страшную тайну. Шульженко не понимала, как это можно заниматься такой чушью — восстанавливать монархию, и когда! Когда Советская страна, ее народ строят свое светлое будущее. Для нее все эти аресты и разговоры вокруг них были в диковинку, ибо Харьков не слыхивал ни о каких заговорах, арестах, показательных судах, которые становились все более популярными в колыбели революции.

Руководство мюзик-холла предоставило ей отпуск перед гастролями в Москве. На следующий день она помчалась в Харьков.

Родной город встретил ее неприветливо. Тот же дождь, то же низкое небо с набухшими облаками, но у города были совсем другие запахи, Клава их чувствовала, сравнивала, от волнения перехватывало горло. Извозчик остановился у самых ворот и даже не пошевелился, чтобы помочь Клаве справиться с большущим чемоданом. Лениво сыпал мелкий дождь. Против обыкновения, двор пустовал и потому Клаву никто не видел. Она прошла во флигель, тихонько толкнула дверь, прошла на цыпочках в прихожую, медленно приоткрыла дверь в большую комнату. В щель она увидела, что мама лежит на кровати и что у нее нездоровый цвет лица. Отец сидел за столом, листал бумаги и щелкал костяшками счетов. Он поднял голову, обернулся и взглянул поверх очков на медленно открывающуюся дверь.

— Вера! Наша Кунечка! — Иван Иванович вскочил, как молодой, опрокинув стул. Клава бросила чемодан и поймала отца в свои объятия. Ей показалось, что он стал меньше, похудел. Они целовали друг друга, у отца увлажнились глаза, а мама с трудом поднялась с постели и села на кровати.

— Ну вот и славно. А то я думала, что не увижу тебя, — тихо сказала Вера Александровна.

— Что вы, мама, что с вами? — испуганно спросила Клава.

— Хвораю, дочка. Ты приехала, теперь буду поправляться.

Они сидели за столом, ужинали. Родители любовались своей дочерью в красивом платье, с дорогими сережками, и не узнавали ее. Она стала другой. Немного чужой, от нее пахло новыми незнакомыми духами, и это тоже печалило. Отец с гордостью показал ей папку, вырезки из газет, где были упоминания о Клаве. На папке красивым отцовским почерком было написано: «Наша гордость — Клавочка». Она не была дома всего полгода, но как же постарели ее родители. Почему-то ей показалось, что дом у платана стал ниже, в двух маленьких комнатках все обветшало и состарилось. Сиявшие столовые приборы, когда-то приобретенные ею у Катаринских, с вензелем фельдмаршала Кутузова, подчеркивали контраст с убогими, в трещинах, тарелками и разнокалиберными чашками.

…Следующим днем они с Григорьевым лежали на его узком диване. Григорьев тоже изменился. Он уже не носил модных вещей, от него пахло потом, загрубели руки. Но он был так мил, ласков и терпелив, что все перемены, неприятно ее удивившие, ушли в тень и были забыты.

— Что ты сделала со своим лицом? — спросил Григорьев, насмешливо глядя на нее.

— Тебе не нравится? Сейчас такие брови носят в Ленинграде.

— Ну-ну… — он помолчал. — Клава, я через два дня уезжаю… Давай распишемся.

— Как — уезжаешь? Куда? Опять карты?

Григорьев усмехнулся:

— Какие карты? Взгляни на мои руки. С картами давно покончено. — Он вздохнул: — Ломоносов однажды сказал: «Россия будет прирастать Сибирью». Я бы добавил: «Советская Россия». Ты себе не представляешь, что там сегодня происходит! Одно не пойму… — он взглянул на нее чуть недоверчиво и испытующе, мол, можно ли с ней говорить доверительно.

— Что ты не поймешь, милый? — прижимаясь к нему, уткнув лицо в его подмышку, шептала Клава.

— Строят города. Гигантские заводы. Через десять лет наша страна будет самая мощная в мире! А в тайге, далеко от дорог, строят… знаешь что!..

— Что? — Клава испуганно от него отпрянула.

— Бараки… Их очень много. И зачем-то огораживают колючей проволокой. Для кого? Зачем?

— А в Ленинграде поймали тайную организацию, — чуть ли не хвастаясь, сказала Клава. — Они хотели монархию восстановить.

— Чушь собачья! Посмотри вокруг — какая монархия? Это или группа идиотов, или… Не знаю, в общем.

— Бог с ними… Я приеду с гастролей и тогда распишемся. Не будем все делать в спешке. Я же все равно твоя, а ты мой. На-ве-ки! Я хочу, чтоб была свадьба. Настоящая. Как раньше. И чтоб у нас было много гостей. Чтобы пришли все-все друзья. И Николай Николаевич, и даже Нелли Влад. Ты знаешь, что я ему тогда ляпнула? — она жарко зашептала ему в ухо.

Григорьев прыснул:

— Ну это на тебя похоже!

Она набросилась на него, словно изголодавшаяся молодая пантера. Григорьев обнимал ее, целовал, ласкал и думал, что в Ленинграде у нее никого, очевидно, не было. Как и у него. В Сибири.

Через несколько дней Григорьев уехал, запретив Клаве его провожать. Почему-то он решил, что, если она его будет провожать, они непременно расстанутся. Клава нехотя согласилась. Едва он уехал, как она стала «наносить визиты». Синельников, Резникова, театр музкомедии, где играла и пела ее соседка по Владимирской Люся Ростовцева, тоже, как и она, «артистка второго положения». И даже Нелли Влад, который встретил ее радостно, даже чуть с перехлестом, что отметила Шульженко. По ее просьбе Елизавета Анисимовна возобновила с ней репетиции.

Оставалось еще несколько дней до начала гастролей в Москве. В Харькове в театре «Тиволи» выступала одесская эстрадная труппа. Клава пришла на концерт и была совершенно очарована молодой певицей Ядвигой Махиной. В конце двадцатых ее имя гремело по всей Украине, но в столицах ее знали мало, да она и не рвалась туда. Ее манера исполнения, стиль, умение держаться на сцене настолько захватили Клаву, что она приходила каждый вечер, чтобы послушать Ядвигу. На затемненной сцене было некое подобие декорации, которая напоминала утолок гостиной. В глубине в старинном кресле у столика под абажуром сидела утомленная жизнью Ядвига Махина. Голос у нее был низкий, бархатный, пела она негромко, часто переходя на мелодекламацию. Зрители завороженно внимали. Стояла звенящая тишина. Ядвиге не надо было напрягать связки, чтобы ее услышали в последних рядах. Больше всего Клаву поразило, как Махина произносила текст. У нее был южнорусский говор, но удивительно — в каждом слове были слышны четкие окончания и твердые согласные. Однажды вечером Махина поднялась с кресла и тихо и проникновенно сообщила:

— Премьера песни. Молодой композитор Матвей Блантер. «Фудзияма».

Это была песенка о японских Ромео и Джульетте. Традиционно благожелательная публика неистовствовала. «Фудзияма» была исполнена еще дважды.

Спустя некоторое время Шульженко отметила про себя, что почти весь репертуар Ядвиги Махиной с большим налетом нафталина. Сначала она хотела пойти за кулисы познакомиться с певицей. Поразмышляв, передумала. Но все же продолжала ходить на концерты одесситов.

Большое место в программе занимал молодой верткий смазливый куплетист и чечеточник Владимир Коралли. Он танцевал, замечательно легко двигался по сцене, пел небольшим хрипловатым тенорком куплеты с характерным одесским говорком. Клавдии казалось, что все, что он делал на сцене, он делал для нее. Она уже была искушена в таких простеньких приемах и подыгрывала ему, специально садясь поближе к сцене.

Куплетисты, да еще умеющие танцевать, очень ценились не только на периферии, но и в Москве и в Ленинграде. Куплеты в то время были единственным жанром, который позднее с чьей-то легкой руки назовут «злободневным». А еще позже — и вовсе: «Утром в газете — вечером в куплете». Вместе с тем были поразительно талантливые артисты эстрады, обладающие совершенно уникальным даром импровизации. Сегодня таких нет и в помине. Все шутки, репризы современных конферансье заранее написаны и тщательно отрепетированы. В начале двадцатых гремел куплетист, бывший военный, Цезарь Коррадо. Кстати, это была его настоящая фамилия. Он выходил во фраке — в 1921 году! — и через лорнет разглядывал публику, начинал импровизировать, исполняя куплеты о зрителях, подмечая все, что происходило в зале. Зрители обожали Цезаря. Самое удивительное — он не повторялся.

Коралли кое-что перенял у своего предшественника, поставив свои куплеты на надежный фундамент новой советской жизни, чем обеспечил себе поддержку государственных концертных организаций. Успех у публики имели его пародии. Он иногда пародировал участников концерта. Когда это было удачно, успех — обеспечен. Так произошло и на одном из последних концертов в «Тиволи». Коралли какая-то девушка преподнесла цветы, потом появилось еще несколько букетов. Клава аплодировала вместе со всеми. А Коралли взял один букет и бросил его Клаве. Она ловко поймала. Зрители весело на нее смотрели, а сзади кто-то крикнул:

— Шульженко вернулась! — и стали аплодировать ей.

Владимир Коралли несколько растерялся, но быстро взял инициативу в свои руки и объявил Ядвигу Махину. Уходя со сцены, он шутливо погрозил Клаве пальцем. Зал заметил, рассмеялся. Но едва Махина вышла на затемненную сцену, все стихло так, что был слышен вздох глубокого старинного кресла, куда устало опустилась Ядвига.

«Нет, мы пойдем другим путем», — усмехнулась Клава.

Глава 9

В начале нового, 1929 года Шульженко в составе труппы приехала в Москву. В первый раз в своей жизни. Перед отъездом она проявила характер и настояла на том, чтобы ее приняли в штат, что и было сделано довольно быстро.

Москва удивила и разочаровала Клаву. Она не ожидала, что Красная площадь такая маленькая. В несколько раз меньше их главной площади в Харькове. Мавзолей Ленина стоял в строительных лесах — из деревянного он превращался в каменный, постепенно принимая свой окончательный вид, каковой мы лицезреем сегодня. Клава отметила, что в Москве огромное количество крестьянских подвод, много шума, хаоса и беспорядочного движения. Москва оказалась крикливым городом с огромным количеством непонятно куда спешащих людей. Очевидно, в эти первые московские дни Шульженко начинала понимать, что Ленинград — часть ее души.

Московский январь 29-го года был холодным и бесснежным. Клавдия постоянно мерзла и боялась простуды. Первый спектакль «Аттракционы в действии» был назначен на 9 января в помещении московского цирка.

Утром директор мюзик-холла объявил Клаве, что из всего репертуара ей разрешили исполнить всего две песни. Так она столкнулась с тем, что называлось жесткой государственной цензурой, особенно когда ее возглавляли трусливые дураки. Шульженко растерялась. До начала спектакля оставалось несколько часов. Она понимала, что с двумя песенками выходить нельзя. Это станет провалом — в первом московском выступлении. Выхода не было. Руководство мюзик-холла решило вообще исключить Шульженко из программы. А это означало разрыв контракта. Она понимала, что в свои неполные 23 года оставалась не у дел, в полной неизвестности. Возвращаться в Харьков, униженной, оплеванной? Никому ничего не объяснишь. В Ленинград? Снова выступать в кинотеатрах… Да, там стабильный заработок, хорошая концертная работа, но она уже успела увлечься мюзик-холлом!..

(Краткая библиографическая справка: «„мюзик-холл“ — распространенная на Западе и в Америке форма зрелищного предприятия. Представляет позднейшее видоизменение кафе-шантана, варьете. Программа спектакля м.-х. состоит из самых разнообразных номеров, начиная от рекламы со сцены товаров и кончая неприкрытой порнографией в балете (номера т. н. герлс). Форма м.-х. в СССР, естественно, не могла привиться». Большая Советская Энциклопедия, 1938 год.)

…Клавдия спокойно собирала чемодан, решив сегодня же вечером ехать в Ленинград. В Москве ей делать было нечего. Раздался телефонный звонок.

— Срочно пиши заявление. Я тебе сейчас продиктую, — услышала она бархатный голос Утесова. — И не вздумай хлопать дверью. Они только этого и ждут. Сейчас за тобой приедет таксомотор!

«В Главный Комитет по контролю за репертуаром при Главлите (театрально-муз. секция)

от артистки эстрады К. И. Шульженко,

Малая Спасская, Коптельный пер. 1 кв. 9. тел.: 4–66-12.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Настоящим прошу дать разрешение на публичное исполнение следующих произведений: „Красный мак“, „Нет, никогда“, „Рохель“, „Жорж и Кэтти“, „Папиросница и матрос“, „Физкультура“, „Гренада“.

Месяц январь дня 9 1929 г.»

В этот же день на бланке Центрального управления гос. цирками было начертано: «Дорогой Николай Александрович! Артистка Шульженко, исполнительница жанровых и шуточных песен, сегодня должна дебютировать в мюзик-холле. Просьба к Вам просмотреть сегодня репертуар и разрешить 3–4 песни. Заранее благодарю. С товарищеским приветом Управляющий Госцирком А. Н. Данкман».

Таинственный для потомков Николай Александрович просмотрел все тексты, которые начертала карандашом торопливая рука Клавдии. Читал он внимательно, с ручкой, заправленной красными чернилами. В песне «Красный мак» напротив строк «и выйдя на площадь, сзывает к восстанью рабочих кварталов трудящийся люд» написано: «Чепуха какая-то, танцовщица — и в роли вождя революции». Но еще больше досталось «Гренаде» (Ю. Мейтус — М. Светлов). Все стихотворение испещрено красными вопросительными и восклицательными знаками, а строчка «и яблочко-песню держали в зубах» яростно перечеркнута.

Вместо семи Клава вечером спела пять вещей, и московская публика, как известно, всегда отличавшаяся от ленинградской, приняла Шульженко на «ура». Московский дебют состоялся. Это была победа. Но Шульженко почему-то не чувствовала себя победительницей, возможно, оттого, что день 9 января дался ей, как никогда, тяжело.

Спектакли шли с аншлагами. За месяц вперед билеты были распроданы. Казалось, перипетии с утверждением репертуара остались позади, но не тут-то было. Вскоре в журнале «Рабочий и театр», издаваемом Российской ассоциацией пролетарских музыкантов, известной своими погромными выступлениями в стиле доносов, появился первый в столице отзыв на выступление К. Шульженко:

«Растерянно и глупо звучат „песенки“ Шульженко. Появление этих убогих шансонеток, безвкусно подаваемых к тому же, — бесспорный срыв программы. С. Дрейден».

Справедливости ради надо сказать, что этот С. Дрейден в 30–40-х годах был одним из самых искренних поклонников и пропагандистов творчества Шульженко, но пропагандировать ее он начал с вышеприведенных строк.

Не знаю, какая реакция была бы сегодня на подобную статью о дебюте той или иной певицы, певца, артиста — неважно в каком жанре или виде искусств. Но уверен, что строки С. Дрейдена — не для слабонервных. Шульженко снесла их мужественно, а ведь ей еще не было и 23 лет. Однако последовали оргвыводы, и спустя некоторое время почти весь ее репертуар был запрещен. Красные чернила неведомого нам Николая Александровича возымели действие. Музыкальный критик С. Дрейден был невероятно горд: пошлости в Москве стало меньше.

Хотелось бы сделать небольшое отступление. В конце 20-х годов в Москве работало около полутора тысяч эстрадных артистов самых разных жанров. Сценических площадок для их выступлений было очень мало. Большинство из них выступали в лучшем случае в ресторанах, а так — в обыкновенных пивных. Появился даже термин — «пивная эстрада». Только ленивый не писал фельетонов о ней. Не обошли ее и такие талантливые люди, как М. Кольцов, Ильф и Петров, Ю. Олеша. Борьбу с несчастными эстрадниками, которые в большинстве своем ничего другого делать не умели, а то, что делали, — делали плохо, объявили не на жизнь, а на смерть. Кто-то из них пытался переквалифицироваться, кто-то стрелялся, многие спивались, но эстрада не становилась лучше. И тогда за дело взялась РАПМ. «Пролетарские музыканты» быстро покончили с эстрадой примерно к 1932 году. Но тут все эти организации с чудовищной аббревиатурой прикрыли. И оказалось, что уцелели небольшие островки — Дунаевский, Смирнов-Сокольский, Утесов, Шульженко (список можно было бы продолжить).

Клавдия Шульженко оказалась в Москве в самый разгар исторической битвы с пошлостью на советской эстраде. Когда раздается грозный начальственный крик «Ату его!», всегда наготове свора подручных. Им не важно, кого гнать и за что. У них такая профессия — загонять до смерти. Так всегда было и всегда будет. Так и сегодня. Только изменились правила игры, гончие стали более цивилизованными, поменяли словарный запас и вооружились самой изощренной демагогией. Увы, это нормально и обычно для тех видов человеческой деятельности, где высокий уровень конкуренции… Независимо от строя, страны, религии, цвета кожи — слаб человек, слаб в своих страстях и желаниях. Правда, бывают исключения. Они и являют нам вершины человеческого духа.

Шульженко дрогнула, что и понятно. Она заметалась в поисках нового репертуара, подготовила новую программу на основе народных песен. Выступала. Ей аплодировали. В прессе не ругали. Но и не хвалили. Просто было молчание в течение нескольких лет. Ну нет такой певицы и все тут. И на том, как говорится, спасибо. Значит, можно передохнуть, перевести дыхание. Она, как всегда, много и упорно работала. Эта работа привила ей вкус к фольклору. Впоследствии она постоянно включала в свой репертуар лирические испанские, итальянские и кубинские песни. Вспомним хотя бы ее знаменитую «Голубку», она исполняла ее в течение нескольких десятилетий. В конце 50-х едва только начинала звучать по радио «Голубка», сразу возникала ассоциация с именем Фиделя Кастро. Вот так песня Шульженко сделала популярным Фиделя среди доверчивых и простодушных советских людей, к которым я, естественно, причисляю и себя.

Конец 20-х и начало 30-х для Шульженко стали временем переоценок и «сменой вех», как говорили прежде. И также временем бесценных накоплений. Именно в те годы у нее было тесное содружество с Павлом Германом, а посредством радио — с австрийским композитором Н. Бродским (помните старые фильмы с его музыкой — «Петер», «Маленькая мама»?). Родилась песня «Встреча». Появился «Портрет». Однако эти вещи не могли быть исполнены из-за страха пожизненной дисквалификации. Это были лирические песни с интонацией, которую впоследствии критики назвали «шульженковской». В этот период, можно смело сказать, она нашла свой собственный стиль, который впоследствии принес ей небывалую популярность.

В конце 1929 года в Нижнем Новгороде еще не догадывались, что в двух столицах шла ожесточенная борьба за чистоту эстрадных рядов, и организовали свой мюзик-холл. Решили открыть его сборной программой, состоящей из знаменитостей. В их число попала Клавдия Шульженко. Ее пригласили на гастроли со своим репертуаром и аккомпаниатором. Резникова с удовольствием согласилась вновь поработать с Клавдией.

Клава встретила Резникову в Москве. Почему-то места у них оказались в разных купе. Клава вошла к себе и обнаружила там молодого человека. Лицо его показалось ей знакомым. Он держал перед собой бумажный кулек и энергично жевал. Увидев Клавдию, галантно вскочил, вытер рот платком.

— Простите за банальность, где-то я вас видел, — сказал он, скользнув взглядом по ее обручальному кольцу.

— Я вас тоже, — улыбнулась Клава. — Шульженко! — и протянула руку.

— Вспомнил! Декабрь прошлого года! «Тиволи»! Шульженко вернулась! Угадал?

— А вы Владимир… — Клавдия замялась.

— Коралли. К вашим услугам, — и привычно поцеловал руку, поцеловал так, словно делал это каждый день десятки раз.

«Понятно, — усмехнулась про себя Клава. — Будет приставать».

— Угощайтесь, — он протянул ей бумажный кулек.

— Сладкого не ем, — и выразительно на него посмотрела.

— Ухожу, ухожу. Извините.

Он вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь купе. Она переоделась, села у окна. Мимо медленно проплывали заколоченные подмосковные дачи. В дверь робко постучали. Она разрешила войти. На его вопросы она отвечала сдержанно, как бы соблюдая дистанцию. Выяснилось, что он тоже едет в Нижний, оба участвуют в одном концерте.

— Была такая актриса в кино — Вера Коралли. Когда я была маленькой, видела ее. Вы случайно не родственник?

— Даже не однофамилец, — засмеялся Коралли от души. У него был хороший смех. Клава вспомнила, как где-то написал Достоевский: «Хорошо смеется человек, значит, хороший человек». — Я Кемпер. Коралли — сценический псевдоним. Красивый, правда? — и бросил быстрый взгляд на ее высокую грудь.

«Ночью приставать будет», — опять подумала она.

Ее опасения оказались напрасными. Коралли вел себя как истинный джентльмен. Был мягок, предупредителен, ни пошлых намеков, ни двусмысленностей, какие так приняты в их среде…

О Григорьеве она вспомнила в конце гастролей, вспомнила с досадой и чувством вины. Она вспомнила об И. П. Г. в самый неподходящий момент, когда ее нежно, бережно и волнующе долго целовал Коралли, и она отвечала ему и все боялась его вопроса про обручальное кольцо. Однажды она его сняла и спрятала в сумочку. Ей показалось, что он ничего не заметил. Но, когда они прощались, он спросил мимоходом, спокойно и небрежно — о кольце. Она все рассказала, почему-то краснея и сбиваясь. Он молчал, опустив голову. Потом встал, направился к двери, открыл ее и просто сказал:

— Спокойной ночи. Я люблю вас.


Письмо К. Шульженко из Москвы к В. Коралли в Харьков, где он гастролировал после Нижнего Новгорода, от 6 февраля 1930 года:

«Только сегодня подумала, что скоро получу от Вас письмо, и, придя домой, нашла его на столе. Какое хорошее большое письмо! Володечка, родной, не слишком ль Вы меня балуете лаской, хотя мне это бесконечно приятно и даже как-то жизнь становится веселей от одного сознания, что вот в Харькове есть человек, который даже издали старается тебя согреть своей любовью, зовут его Володя, который любит тебя, хотя бы в письмах, ведь это меня особенно радует, особенно располагает, ибо никогда я в своей юности не испытывала этого. Тогда как письма И. П. Г. всегда были полны иронии, упрека и, может быть, большой любви, конечно, но все это такое больное, такое далекое мне, что вызывало во мне скверное состояние и абсолютно убивало желание смеяться и радоваться. А вот Вы совсем иное. Сознаюсь Вам, теперь можно, что в Нижнем я просыпалась каждый день веселой, потому что знала, что увижу Вас. А потом мы дурили вместе по целым дням. А помните, Вы меня поцеловали и меня это нисколько не обидело, напротив, очень понравилось, и я не возражала против повторения. Не помню только, что помешало. Я так привыкла к Вам за короткое время, так привязалась, что мне теперь Вас очень не хватает. Но я надеюсь, что скоро встретимся и уж столько будем говорить, говорить, что, пожалуй, заговорим и остатки болячки моей к Григорьеву, хотя о покойниках плохо не говорят ведь. Для меня теперь он покойник, итак, пусть мертвые остаются мертвыми. Жду нашей хорошей встречи и Ваших хороших писем, которые доставляют мне море радости.

Теперь немного о деле. В Москве с репертуаром ужасно. Мне все запретили, кроме „Папиросницы“ и „Гренады“. Я прямо развожу руками, не знаю, что делать, как сегодня выходить на сцену. Ведь с этаким репертуаром — верный провал, волнуюсь страшно; выступая с этими вещами, рискую многим, хотя говорят, риск — благородное дело, и все-таки страшновато. Лиза пошла сейчас в Главлит, не знаю, еще не звонила о результатах. Но зато в Ленинграде было изумительно: и прием и отношение исключительное. Недаром я так обожаю этот город и органически не переношу Москвы. Володечка, бывайте почаще у моих родителей, они ведь так одиноки без меня. Правда, вначале они покажутся Вам суховатыми, но это не так, к ним просто надо привыкнуть. Простите, что так скверно пишу, спешу в парикмахерскую, но ведь в конце концов не важно как писано, а важно, что написано и от кого, правда? Целую крепко. Клавдия. Лиза приветствует Вас категорически. К. Ш.

P. S. Всех эстрадников приветствуйте.

К. Ш.»

Глава 10

После гастролей в Нижнем Новгороде ситуация приобрела вид правильного классического треугольника. Клава увлеклась красивым эстрадным куплетистом, обходительным, внимательным. Он откровенно любовался ею, не уставал говорить комплименты, был остроумен, щедр, да еще и коллега! Но оставался Григорьев с его мрачной неистовой любовью, с его постоянной иронией и… полным непониманием того, чем жила Шульженко. Все же она продолжала его любить. Она не умела лукавить, не умела лгать, и потому Коралли «в общих чертах» знал об их длительных отношениях. Клавдия ему действительно нравилась. Она показалась ему простой непосредственной девушкой, лишенной жеманства и глупой провинциальной кокетливости. Несмотря на свои 24 года (он родился в мае 1906-го), он был опытным эстрадным артистом. Он вышел на профессиональную эстраду в 10 лет. Отец умер рано. Володя Кемпер был тринадцатым ребенком в семье. Шестеро детей, правда, умерли. Его мать, бойкая, энергичная и не очень грамотная одесситка, в первые годы стала антрепренером своего сына. Мать и сын разъезжали с гастролями по большим и малым городам Украины. Шла гражданская война. Кемпер (уже Коралли) выступал с неизменным успехом на любой территории: красных, белых, махновцев, петлюровцев. Пел куплеты и частушки «на злобу дня». Иногда их выдворяли из города в 24 часа, тем самым Коралли приобретал дополнительную популярность. К началу 30-х годов он уже был маститым куплетистом, и многие концертные площадки мечтали пригласить к себе Коралли. Он находился в расцвете успеха, эстрадной славы и популярности. Клава же только начинала свое восхождение… Скитания по городам и весям необъятной страны, жизнь на колесах и в гостиницах наложили отпечаток на его характер и стиль общения. Многие женщины находили Коралли красивым, особенно в молодости. Он же прекрасно разбирался в людях, замечательно ориентировался в бытовых ситуациях и слыл одним из самых опытных знатоков женского пола. Клава сразу заметила, как он смотрит на иных женщин. Это, пожалуй, единственное, что ее в нем настораживало. Но его другие качества настолько преобладали, что Клава мгновенно была очарована им, его манерами и настоящим мужским обожанием, каковым она, несмотря на любовь И. П. Г., не была избалована. В начале 1930 года она еще не знала, как выйти из создавшейся ситуации, но твердо решила для себя — не возвращаться к Григорьеву.

После окончания гастролей в Нижнем Новгороде она вернулась в Москву, а Коралли вместе с Резниковой отправился в Харьков, где у него был ангажемент. В Харьков он приехал с валенками: Клава купила их на базаре в Нижнем для своего отца по совершенно невообразимой цене. Впрочем, за всю свою жизнь Шульженко так и не стала практичной. Если ей что-то нравилось, она покупала, не задумываясь над тем, что ее могут как следует «надуть».

Валенки стали хорошим предлогом для знакомства с родителями Клавы. Иван Иванович несказанно обрадовался посылке. Очевидно, это обстоятельство во многом способствовало тому, что Коралли понравился родителям Клавы. Да и Владимир был не промах и сумел быстро найти подход к старикам Шульженко.

Резникова, так та была просто в восторге от 24-летнего Владимира Филипповича. Всю дорогу от Москвы до Харькова, а тогда поезд шел около двух суток, он оказывал ей знаки внимания и с неподдельным интересом внимал ее рассказам о Ленинграде. Письма, которые Клава получала в Москве от Елизаветы Анисимовны, были полны самых лестных характеристик в адрес ее нового обаятельного знакомого.

Между тем Григорьев, вернувшись в Харьков, заподозрил неладное. Он послал в Москву несколько писем. В ответ получил лишь одно, и какое-то невнятное. Такое было ощущение, что она или не читала его писем, или просто старалась уйти от разговора.

Клавдия не то что была в растерянности, а просто как настоящая женщина чувствовала, что Григорьеву рано давать отставку, не только потому, что ее чувства к нему не иссякли, а больше из-за того, что она сама не могла разобраться. Она трезво рассудила, что время все расставит на свои места.


Письмо Шульженко к Коралли:

«Дорогой Володичка!

Ваши два письма для меня как две большие радости, а радость в последнее время для меня редкое чувство, ибо, просыпаясь утром, меня встречает хмурый холодный день, полный неприятностей, бесконечных хлопот и так изо дня в день, так скучно, так становится трудно жить! Сейчас в Москве как-то особенно мне одиноко и тоскливо. Моя жизнь сейчас как машина, так неинтересно и нищенски плоско. А хочется, очень хочется, как говорят, счастьишка.

Счастье, если б мне хоть немножечко

Мозг избавить от плавленных грез

Лишь любовь чайной маленькой ложечкой

И вдыхать в табаке запах роз.

Много думаю о Вас, мой маленький дорогой друг! Так много, что часто вижу Вас во сне, и вижу так хорошо, что сердце горит и трепещет веселым страхом перед близким счастьем наяву. Вот и написалось само собою то, чем живу все это время.

Целую крепко. Ваша Клавдия.

11 февраля 1930 года, Москва».

Драма жизни пишется без черновиков, играется набело, без прогонов и репетиций.

Коралли понял, что Шульженко — это его женщина, его судьба, и он со свойственным ему напором решил форсировать события, но в какой-то момент перепутал порядок ходов, чем в конце марта того же года невероятно осложнил ситуацию, поставив ее на грань катастрофы.

Родительский бастион был взят довольно быстро. Возможно, еще и потому, что отец и мать Шульженко не одобряли ее связь с И. П. Г. В марте Коралли явился на Москалевку в роскошной лисьей шубе. Как назло, в этот день началась оттепель, и Коралли в шубе с лисьими хвостами вызывал смешанное чувство уважения и нелепости по причине теплой погоды. Это как раз с усмешкой отметил Иван Иванович, догадавшись о намерениях молодого человека. Однако понял, что Коралли невероятно волнуется. А Владимир жалел, что послушался Клаву, надев эту проклятую шубу — свою самую дорогую вещь. Он взмок, да еще приходилось в шубе перепрыгивать через неизменные лужи Владимирской улицы под насмешливые взгляды ее обитателей. Но встреча с родителями завершилась как нельзя лучше, о чем он немедленно оповестил Клавдию в длинной восторженной телеграмме. Тогда она поняла, что теперь пришло время объясниться с Григорьевым, но, зная его взрывной характер, опасалась этого разговора.

Как оказалось несколько позднее, характер И. П. Г. — ничто в сравнении с вулканическим темпераментом «бешеного» Коралли. Владимир, радостный, счастливый, возвращался в Одессу. Дело оставалось за малым — известить престарелую маму.

В этой непростой ситуации Клавдия непроизвольно совершила ошибку. Она написала вежливое письмо матери Коралли, но смысл его был таков, словно брак с ее сыном — дело решенное. А потом известила и самого Коралли об этом письме.


Письмо Шульженко к Коралли:

«31 марта 1930 года. Ленинград.

Дорогой Володичка! Большое большое спасибо за карточку. Очень удачная, она стоит у меня на письменном столе. Надеюсь, Володичка, что Вы мне простите мое долгое молчание, но если бы Вы знали причину его, Вы бы, конечно, не упрекали меня в таковом. Неприятности, конечно, театральные, которые весьма ощутительно отражаются на моем здоровье. Я очень подурнела, физика как никогда усеяна прыщиками, злюка я стала страшная, совсем как старая дева… Эмилем (старший брат В. Коралли, эстрадный артист. — В. X.) я очень недовольна, он относится ко мне не только не по-родственному, но даже и не по-дружески, абсолютно не интересуется мной, не звонит по телефону, и даже когда случайно встречаемся где-нибудь среди знакомых, он просто невнимателен ко мне. Вы отлично знаете мой характер, прямой и честный. Я не умею и не хочу заискивать его благосклонности, и потому отвечаю так же, но только в обществе я просто корректней его и всегда подхожу к нему, на что он реагирует весьма прохладно. Пишу Вам это не в виде сплетни или жалобы, а просто делюсь как с близким мне человеком, ведь правда же, родной? Но Вы, мне кажется, со мной, и горе мне, если я когда-нибудь ошибусь в Вас и в Вашем ко мне чувстве. Я хочу, мой дорогой, чтобы Вы и в обычные жизненные отношения вносили то же обаяние, ту же мягкость, которая меня трогает, влечет меня к Вам. А вот сейчас я испытываю грустное чувство оттого, что Вас нет каждую минуту со мной. Моя жизнь сейчас, мое время, мои силы, действительность — все это движется так быстро, до того полно всевозможных забот, что я все оставляю на волю судьбы, которая все приводит в порядок, а на этот раз на Вашу. Мне очень скучно, несмотря на то, что я всегда в обществе, всегда окружена вниманием. Вы ведь знаете, там, где много, там нет никого. Ну вот такова моя настоящая жизнь в Ленинграде. Но город, о, какой дивный город! Я просто с тоской думаю о том, что скоро надо будет его покинуть. Скверное настроение еще вызвано и тем, что, проработав три с половиной месяца в ЦОЦУ (Центральное объединение циркового управления. — В. X.), я ничего не могла себе сделать, все деньги ушли только впустую и осталась только одна марка этого учреждения. Ну а Вы же знаете мой характер, что если я что-нибудь захотела приобрести, то я должна это сделать. А здесь-то вот и нет! Вот потому и настроение паршивое. Володичка, я посылаю Вашей маме письмо. Выезжайте из Одессы 11 апреля и встречайте меня. А потом мы пошлем Вашей маме пригласительную телеграмму и будет все в порядке. Пожалуйста, простите мне мои каракули. Уверяю Вас, они ничего общего с моим почерком не имеют. Это происходит оттого, что у меня иногда на нервной почве болят руки и больно не только писать, а даже держать ручку. Еще раз простите долгое молчание и примите мой искренний поцелуй, крепкий, как хороший кофе.

Ваша Клавдюша».

Престарелая еврейская мама, да еще и из Одессы, узнав о намерениях своего самого младшего и самого любимого сына, обрушила на него такой поток проклятий и ругательств, что сынок, который никогда ни перед кем не робел, не боялся махновцев и «жовтно-блакитных» войск Петлюры, еще в те времена храбро смотрел в глаза красным комиссарам, на равных разговаривал с беспощадными чекистами, здесь оробел и… отступил. У матери был свой резон. Ее сын Эмиль женился на русской, которая тоже была «Ивановной». Она никак не могла взять в толк, что и с другой стороны, со стороны Володеньки, ее ожидает еще одна «Ивановна», да еще на крутом «хохлятском замесе».

Коралли написал Клавдии о реакции матери. Она еще не получила письма, но успела послать свое.


Письмо Шульженко к Коралли:

«Мой чуткий дорогой друг! Безмерно тронута Вашим вниманием. Сейчас пишу Вам в кино, так что прошу простить, если содержание этого маленького письма будет немного разбросано. Но право, когда хочется, нужно так много сказать, необходимо абсолютное уединение, ведь только тогда можно заставить мозг правильно излагать мысли. Ну да ничего, свои люди, сочтемся. Так вот, Володя, Вам пишет сейчас человек с больной измученной душой, переживающий разлом, разлом потому, что ведь я к Григорьеву не вернусь, хотя честно должна сознаться перед Вами, считаю это долгом, что я его еще люблю. Люблю не то слово, я больна им до сих пор. Из приличия можно скрывать истину от постороннего человека, но нельзя молчать, нельзя быть нечестной в отношении Вас, который так хорошо, так ласково, так чутко, как никто, подошел ко мне. И в силу не знаю чего — чувства, чувства ли понимания, привели к правильному мышлению, когда человек разбирается в чем-либо, он должен знать все, иначе он запутается, потеряет себя. Помните, Володя, всегда в выдержке и спокойствии — залог счастья. И любовь, если она у Вас с такой глубины передается мне, в этом я уверена, все будущее счастье зависит только от Вас, дорогой мальчик, ибо я сейчас так переутомлена, так истощена, что держусь на ногах только нервами. Итак, если Вы меня любите, Вы поймете меня. Если же любовь Ваша неполная, нам с Вами не по пути. Могу честно сказать о себе, что очень к Вам привязалась искренне, по-товарищески, так сильно привязалась, что теперь мне Вас очень не хватает, а остальное зависит от Вас. Итак, Володя, если Вы действительно всеми помыслами, всем существом со мной, тогда я всей душой с Вами, тогда мы союзники. Вы всегда понимали все, поймете и меня.

Клавдия».

Наступил апрель, приближались майские праздники, к которым молодая советская страна готовилась загодя. Коралли и Шульженко пригласили в Харьков выступать в предпраздничных концертах. Клавдия встретила Коралли холодно. От каких-либо объяснений она отказалась.

Наконец-то он увидел Григорьева, своего заклятого соперника, который, судя по всему, стремительно набирал очки. И. П. Г. ему не понравился. Какой-то мрачный субъект с длинным, несколько лошадиным лицом, но красиво очерченным ртом и глубоко сидевшими глазами, до которых нельзя было добраться взглядом, настолько они были темны… Коралли чувствовал, как в нем закипает бешеная ненависть.

Однажды после окончания концерта они столкнулись лицом к лицу. Клава шла под руку с Григорьевым, в другой руке несла маленький чемоданчик со своим нехитрым реквизитом.

— Познакомьтесь, Владимир Филиппович, это мой жених.

Коралли взбесило не столько слово «жених», сколько ангельский безмятежный тон этой невыносимой хохлушки. Совершенно не соображая, Коралли выхватил чемоданчик из рук Клавдии и что есть силы швырнул его в стену. Тот глухо охнул и бессовестно раскрылся. Концертное платье, туфли, косметика рассыпались по полу. Григорьев ринулся к Коралли и схватил его за лацканы пиджака. Пиджак треснул, этот звук окончательно вывел из себя Владимира Филипповича. Он выхватил браунинг и чуть ли не воткнул дуло в живот своего соперника. И. П. Г. побледнел, Клава дико закричала, попыталась разнять.

Оба рявкнули:

— Отойди! Не лезь!

За давностью времени теперь невозможно сказать, кому из них какая реплика принадлежала. Клава лихорадочно собирала вещи в чемоданчик, испуганно на них взглядывая. Как назло кругом никого не было.

— Вы можете выстрелить, — усмешливо сказал И. П. Г., выпуская из рук подпорченный пиджак Коралли, — и тем решите все проблемы.

Григорьев понял, что Коралли действительно может нажать на спусковой крючок.

— Вы, мой друг, и жизнь превратили в сцену. Жалкий актеришка!

Последние два слова ему не надо было говорить, ибо они мгновенно решили судьбу всех троих.

— Уйдите, Григорьев. Возьмите ваше кольцо, — бледная Клава остервенело сдирала со своего пальца обручальное кольцо.

Григорьев смотрел на нее с мрачной усмешкой. Она протянула ему дрожащей рукой кольцо и взглянула на него. Он увидел в ее глазах неприкрытую ненависть. Григорьев ударил ее по руке. Кольцо упало и покатилось по каменному полу с каким-то странным, несколько игривым звуком. Он резко повернулся и стремительно ушел. Коралли стоял растерянный с опущенным браунингом. Он понимал, чуть было не произошло непоправимое.

— Оставьте меня, я хочу быть одна… Уйдите же, наконец!

Коралли поплелся вслед за Григорьевым, пряча браунинг в карман брюк. Пистолет он имел еще со времен гражданской войны. Его выдало ему украинское губчека, когда Коралли выступал в местах, где орудовали бандитские шайки.

Владимир Филиппович часто рассказывал историю борьбы с оружием в руках за Клавдию Шульженко. Финал истории в его рассказах был иным: якобы соперник, завидев пистолет, трусливо покинул поле битвы, и в качестве награды победителю досталась Клава. Сегодня уже никто не может ни подтвердить, ни опровергнуть рассказ В. Ф. Коралли.


Письмо К. И. Шульженко к В. Ф. Коралли:


«„Я сердцем никогда не лгу“. С. Есенин.

22 апреля 1930 года, вечер.

Я тоже сердцем никогда не лгу

Над чувством не терплю опеки

И вот сказать тебе могу:

Ты привязал меня к себе навеки.

И вот могу еще раз повторить,

Поставив сердце на колени,

Что ты даешь мне право жить

Взбираясь к счастью на ступени

Теперь ты там, на дальнем берегу

Отдашь другой свою ко мне любовь.

Ты, милый, верь. Одно сказать могу,

Что причинишь мне этим сердца боль.

Мне без тебя так пусто и мертво

Труд не пьянит, и милое не мило.

Ах, жизнь моя, ну для чего

Меня двойным ты чувством наделила!

Клавдия Шульженко

Пишите, не забывайте и лихом меня не поминайте.

К. Ш.

Завтра буду писать большое письмо, дружески жму руку. Клавдия Шульженко. Я очень сейчас одинока, бегу от людей, бегу от своих мыслей, от себя. Скучно. Пишите. К. Ш

Это поразительное письмо! Наивные, не очень умелые стихи невероятно искренни, переполнены таким смятением духа и, очевидно, виной перед Коралли! Но больше всего поражает короткая приписка, где Клава после каждой строчки подписывается — то инициалами, то полностью. Ясно, что письмо было ею написано сразу, она никак не могла его закончить, и все хотела сказать что-то важное, самое главное, и сдерживала, сдерживала себя…

Коралли все понял и снова подступился к матери. До нее уже каким-то образом дошли слухи о том, что ее сын чуть было не убил Григорьева, Она его выслушала и ничего не ответила. Он замкнулся в себе, был молчалив, стал мало есть. Очевидно, мама заметила, что ее сын худеет, и однажды изрекла:

— Запомни, Володыню: тянуться надо к тому, кто тянется к тебе.

«Володыню» все понял и тут же послал телеграмму в Харьков. Клава встретила его на вокзале.

На следующий день они расписались. Книга записей актов гражданского состояния гласила: «…Клавдия Ивановна Шульженко-Кемпер». Она категорически отказывалась называть мероприятие «свадьбой» и настаивала на другой формулировке — «товарищеский ужин». Гостей у них на Владимирской было немного. Строгая Володина мама не приехала, сославшись на нездоровье. Зато были супруги Катаринские, с коими Клава поддерживала приятельские отношения, увлекшись покупкой всяких антикварных безделушек. Катаринские подарили большое, чуть потемневшее зеркало с красивыми медными завитушками. Молодожен недоумевал, глядя на эту «рухлядь», как он выразился на следующий день, но вежливо улыбался и вполне искренне благодарил.

Более всего Клава боялась встретиться с Григорьевым. Нет, она не чувствовала себя виноватой. Более того, она понимала, что ее любовь к Коралли крепнет с каждой минутой, проведенной вместе с ним. Она любила повторять фразу, оброненную в одной из своих изящных пьес Э. Ростаном: «Я люблю вас больше, чем вчера, но меньше, чем завтра». Коралли тоже был счастлив. Не без оснований он размышлял, что у них образовался совсем неплохой эстрадный коллективчик, и их дуэтная программа пойдет нарасхват.

Он не ошибся. Спустя некоторое время их пригласили с концертами в Одессу. Клава волновалась. Во-первых, она опасалась первой встречи со свекровью. Во-вторых, в любимом и родном городе Коралли, городе, который дал стране столько знаменитостей, начиная с Утесова, надо было показать себя с самой лучшей стороны. Она понимала, что одесский экзамен отнюдь не проще ленинградского и московского. Но если бы она провалилась в Ленинграде и Москве, никто бы этого не заметил, кроме нее самой. А здесь, где Коралли знают и любят!.. Да еще эта одесская публика — она наслышана о ней — остра на язык, да и разбирается не хуже иных прочих. Одним словом, предмет для переживаний был.

Клава загадала, если мать Володи встретит хорошо, то и везде будет хорошо. Мать встретила ее неожиданно доброжелательно, хотя и без лишних эмоций, принятых в подобных случаях. Клава успокоилась. Начались совместные концерты молодоженов. Коралли старался вовсю, блестяще импровизировал, подавал свою жену тонко, умно, иронизируя над собой, новоявленным мужем. Публика легко откликалась на его шутки, отвечала репликами из зала, Коралли тут же их отыгрывал. Атмосфера была чудесной. А потом произошло нечто такое, что все поставило на свои места. Клава показала весь свой репертуар и почувствовала, что лирические вещи встречают такой горячий сердечный прием, какого она не испытывала даже во времена своих выступлений в лучших ленинградских кинотеатрах. В семейном дуэте Клава стала первым номером. Коралли, к его чести надо сказать, безоговорочно принял ее лидерство, ибо понял, что участие Клавы в любом концерте — залог успеха. Ядвига Махина, любимица одесситов до приезда Клавы, и другие популярные в то время певицы — Нина Ронская, Тамара Стрюкова, Зоя Санович — все они ушли в тень и оставались там, пока Клавдия блистала на одесской эстраде.

В конце 80-х годов В. Коралли написал воспоминания «Сердце, отданное эстраде». Вот как он описывает один из концертов с участием Клавдии:

«Больше всего меня интересовало мнение одного зрителя, присутствовавшего на концерте в Доме искусств РАБИСа. Этот человек, прятавший свои добрые глаза за толстыми стеклами пенсне, был легендой Одессы, покровителем и учителем всех ее музыкально одаренных детей. Он взрастил Давида Ойстраха, Михаила Фихтенгольца, Елизавету Гилельс, Самуила Фурера, Бориса Гольдштейна. Меня интересовало мнение Петра Соломоновича Столярского. Именно ради этого одного человека и был мною организован концерт в Доме искусств РАБИСа. По окончании его Столярский пришел к нам за кулисы. Он обнял меня и сказал:

— Ну, Володя! Твоя Клавочка — не меньше!

На своеобразном языке Столярского это означало — высший класс».

Глава 11

Владимир Филиппович Коралли был прекрасным эстрадным артистом старой русской школы. Уже одно то, что он больше 75 (!) лет выступал на эстраде, достойно того, чтобы его фамилию можно было занести в книгу рекордов Гиннесса. К тому же он был талантливым организатором.

В середине 1930 года молодая семья решила поселиться в Ленинграде. Коралли послал заявку на свой оригинальный номер небезызвестному нам Александру Данкману. Заявка, посвященная 13-летней истории Советской России, была молниеносно одобрена, и по распоряжению того же Данкмана была создана специальная творческая группа. Коралли работал с энтузиазмом и размахом. Н. П. Акимов оформлял спектакль в качестве художника. Музыкальным руководителем был Исаак Осипович Дунаевский. Клава же вернулась на крути своя — возобновила выступления в крупных кинотеатрах Ленинграда и иногда участвовала в концертах мюзик-холла. Данкман помог им с жильем. А надзор за ходом постановки, которая получила название «Карта Октябрей», поручил ненавистному для Клавы критику Симону Дрейдену. Он оказался очень милым мягким, интеллигентным человеком. Как-то в застолье признался, что на него надавил тогда тот самый Николай Александрович, а программу в Москве он… не видел. Клавдия после этого милого признания долго не могла с ним общаться.

Во втором отделении этой грандиозной постановки предполагался театрализованный номер Утесова «Джаз на повороте». Музыку к нему также писал Дунаевский. Это был единственный в своем роде музыкальный эксперимент, который, увы, не получил продолжения в Советском Союзе по вполне понятным причинам. Дунаевский написал три джазовые рапсодии на темы народных песен, а также сделал джазовое переложение некоторых музыкальных номеров из «Евгения Онегина» и других популярных опусов мировой классики.

Премьера спектакля состоялась 7 ноября 1930 года в Ленинградском государственном академическом театре оперы и балета имени Кирова. На премьере присутствовал сам хозяин города в театре его имени. Очевидцы рассказывают: он улыбался и аплодировал. Шульженко в спектакле не принимала участия. «Карта» стала своеобразным бенефисом Коралли. Очевидно, он не хотел делить успех со своей женой, которая к концу 1930 года стала самой популярной певицей Ленинграда. «Карта Октябрей» вошла в анналы почти всех исторических очерков, посвященных советской эстраде. С. Дрейден, куратор и доверенное лицо А. Данкмана, опубликовал восторженную рецензию. Спектакль шел с аншлагами более двух лет.

После удачного показа сложились дружеские отношения между Утесовым, Дунаевским и четой Коралли-Шульженко. Исаак Осипович все отшучивался, когда Клава напоминала ему о гениальной песне, которую он обещал написать для нее. Все вместе они думали о новом спектакле для мюзик-холла. Иногда поздними вечерами «расписывали пульку», то есть играли в преферанс. Самым азартным в их компании оказался 24-летний композитор Дмитрий Шостакович.

Шульженко и Коралли переехали из маленькой комнатушки в две огромные комнаты на Кировском проспекте, на шестом этаже, да еще и с телефоном! Это было счастье, Из большой комнаты Клава сделала спальню, обставив ее мебелью из спальни бывшей фрейлины царского двора, наложницы Распутина — Вырубовой.

Вскоре Коралли со своей новой программой уехал на гастроли. Клава продолжала усиленно работать. Однажды после ее выступления в кинотеатре «Титан» к ней подошел молодой человек с большими «воловьими» глазами, чуть навыкате, и длинными вьющимися волосами.

— Илья Жак, пианист и композитор, — представился он, наклонив голову, скромно, но с достоинством. — Я был бы счастлив писать для вас.

Шульженко была польщена. Она уже слышала эту фамилию. Но не ожидала, что ее обладатель так молод и так симпатичен. У них завязались дружеские отношения. Вскоре в Ленинград приехал ее старый знакомый Павел Герман. Скорее, он сбежал из Москвы. Рапмовцы открыли на него сезон охоты, очевидно, поставив себе целью полное уничтожение, как творческое, так и физическое. Герман по большому счету не был поэтом и сам скромно говорил о своих возможностях. Он слыл крепким текстовиком — для тех времен и того уровня культуры. Но иных его коллег охватывала поистине всепоглощающая зависть, ведь большое количество текстов Павла Германа становились песнями. Их исполняли на многих сценических площадках разного калибра и уровня. Песни же композиторов РАПМа не пели по причине трудности их исполнения. Однако они иногда звучали в праздничных тематических концертах. До наших дней смутно дошли имена некоторых из них — скажем, Василенко или Коваль, — и то эти фамилии помнят далеко не все профессионалы, работающие в этом жанре.

Один из самых громких композиторов начала тридцатых годов был человек по фамилии Н. Чемберджи. Его песни публиковались чуть ли не в каждом номере журнала «За пролетарскую музыку». Когда Сталин разогнал все эти РАППы, РАПМы и т. д. и велел организовать творческие союзы, дела Чемберджи пошли хуже. В середине тридцатых, чтобы быть на слуху, он активно включился в кампанию по травле Д. Шостаковича. В газетах тех лет — много статей, коллективных писем и почти везде среди подписей сияет звонкая фамилия Чемберджи. Отдавая себе отчет в том, что текст в отрыве от музыки в девяти случаях из десяти производит ошеломляющее впечатление гремучим коктейлем из глупости, безграмотности и наглости, чем зачастую отличаются и нынешние образчики так называемой «попсы», все же невозможно удержаться от цитирования одного из самых популярных произведений Н. Чемберджи:

«Слова и музыка Н. Чемберджи.

Ну и долой (гоном прогнать).

Прошла война германская,

Прошла война и гражданская,

Да и в самой стране у нас

Есть вредители сейчас.

Эхма, не пора ль

Их всех за бока!

Ну и долой!..»

И так далее в том же духе.

Когда в многочисленных публикациях на заре так называемой перестройки говорилось, что Сталин и его команда в борьбе за власть развязали массовые репрессии, это было только половиной правды. Вторая половина заключалась в том, что общество, вся страна и народ уже были подготовлены к массовым чисткам. Их ждали, к ним готовились. Без такой подготовки невозможны были бы столь массовые репрессии. Песенка Н. Чемберджи написана в 30-м году…

И еще одна любопытная деталь: Московская государственная консерватория в 30-х годах называлась Высшей музыкальной школой имени Феликса Кона (расстрелянного в 37-м году).

Шульженко была далека от музыкальных дрязг, имевших яркую политическую окраску. Она уже знала, что ей надо, что она хочет. К середине 30-х годов из ее репертуара исчезли так называемые «пафосные» песни. Услышав музыку Ильи Жака, она начала с ним сотрудничать. Павел Герман тоже не терял времени даром и однажды принес песню «Записка». В те времена в Советском Союзе не было такого понятия, как «авторское право», и потому одни и те же мелодии кочевали по разным сценическим площадкам с разными поэтическими текстами и, что естественно, с разными фамилиями. Многие музыкальные темы просто воровали у западных композиторов, услышав их по приемнику. Музыку к «Записке» написал австрийский композитор Н. Бродский. Очевидно, эта музыка перекочевала в репертуар Шульженко из радиоприемника, где ее услышал Павел Герман. Ленинградской публике очень нравилась эта вещь, из зала часто выкрикивали: «Записку!» Эта скромная песенка с милой душевной мелодией очень раздражала музыкальных критиков. Спустя много лет, когда хвалить Шульженко стало признаком хорошего тона, появилась рецензия, отрывок из которой хочется привести:

«Среди исполнителей „песенок настроения“ есть отдельные артисты, которые пытаются выйти из узкого круга эмоций, навязанного этому жанру. Лучшая из них, бесспорно, Клавдия Шульженко, которая благодаря своей особой полуразговорно-полувокальной манере исполнения, близкой манере diseuses, а также наличию художественного вкуса и такта производит чрезвычайно благоприятное впечатление. Искусство ее лирично, мягко, задушевно. Но ее попытки обновить репертуар пока что ограничиваются только выбором более или менее удачного текста для песенок своего репертуара („Ваша записка“, текст П. Германа), к сожалению, продолжают оставаться на общем весьма невысоком уровне».

Шульженко сначала пыталась прислушаться к грозным предписаниям пролетарских музыкантов. Когда в середине 29-го года она осталась без репертуара, то довольно быстро разучила песню на стихи Маяковского «Левый марш». Музыку написал немецкий композитор Э. Буш. Спустя полтора года она ее больше никогда не исполняла.


Эмиль Кемпер, старший брат Володи, недолюбливал Клавдию и поначалу не скрывал своей неприязни. Он с самого начала был против этого брака, полагая, что Шульженко — не пара Владимиру. И потому, очевидно, он сообщал брату, находящемуся на гастролях, о всех передвижениях Клавдии по Ленинграду. Таким образом Коралли узнал, что его жена встречается с Ильей Жаком. Настали другие времена, и браунинг уже вряд ли бы помог… Владимир Филиппович примчался в Ленинград. Он был вспыльчив и даже груб. В ярости ему ничего не стоило стянуть со стола скатерть, естественно, вместе с едой и вином. Такие «пассажи» он иногда демонстрировал. Вместе с тем он был хорошим семьянином, старался, чтобы в доме был достаток. Они оба увлекались антиквариатом, по сути, тратили на него все заработанные деньги. Коралли был озабочен профессиональной занятостью своей жены и всегда прилагал большие усилия для того, чтобы у Клавдии была работа. Однако он видел, что помимо жены вокруг много красивых женщин, и, как говорили злые языки, не упускал своего случая. Очевидно, Клавдии были известны какие-то истории. Но он, человек самолюбивый, собственник по натуре, не мог допустить, что его Клавдия сама может кем-то увлечься. Получился большой скандал. Впоследствии они периодически возникали со взаимными справедливыми и несправедливыми упреками.

Илья Жак действительно полюбил Шульженко. Эта его любовь продолжалась на протяжении тридцатых и начала сороковых годов. Некоторые близкие к семье Шульженко-Коралли люди утверждали, что любовь его была сугубо платонической. Другие так же авторитетно говорили, что в конце тридцатых годов Клавдия тайно встречалась с И. Жаком. У Ильи тоже была семья. Однако доподлинно известно, что незадолго до своей смерти Шульженко сказала близкой подруге Лидии Лапиной, что никого она так не любила, как Илью Жака.

Предчувствие близкого конца заставляет человека тысячи раз анализировать свое прошлое, делать переоценки, подчас трагические, и оставлять для себя то светлое и самоценное, на что можно опереться в нелегкой подготовке к переходу в вечность. В последние годы Шульженко любила рассказывать одну притчу. Она услышала ее в Харькове от одной старушки в больнице на Владимирской, где появился на свет ее сын Гоша.

«У одного человека было семь дочерей, а он мечтал о сыне. Все время пилила жена — в доме было холодно и бедно. Однажды человек пошел в лес. „Боже, пошли мне смерть, ибо так жить, как я живу, мне уже невмоготу“. Тут же явилась Смерть и сказала человеку: „Я помогу тебе. Ты начнешь врачевать людей. Сделай чай и говори, что это настой из целебных трав“. Человек изумился: „Но я никогда этим не занимался, и люди сразу поймут, что я мошенник“. Смерть отвечала: „Когда ты придешь в дом к больному, смотри в темный угол. Если не увидишь меня, смело давай свой напиток. А если увидишь мою тень, говори — поздно позвали, и уходи“. Так человек и сделал. Скоро слава побежала впереди него. Когда он не видел в темном углу Смерть, он начинал „врачевать“, и больной поправлялся. А если ее тень появлялась, человек отказывался, и больной, понятное дело, умирал. Человек скоро разбогател, выдал замуж всех своих семерых дочерей, каждой отказав (т. е. выделив) хорошее приданое. Он жил весело и богато. И вот однажды он шел по дороге, напевая песенку, как ему повстречалась Смерть. „Ты зачем пришла, я тебя не звал“, — сказал испуганно человек. „Я прихожу не тогда, когда меня зовут, а когда приходит черед. Наступил твой черед“».

Вот такая притча… В 32-м году, вскоре после рождения сына в Харькове, Клава стояла в очереди за хлебом и услышала такой разговор. Одна пожилая женщина жаловалась другой, стоящей рядом, что, мол, она совсем плоха и что, видно, пора собираться… На что вторая сказала ей строго: «Ты, Нюра, это брось. В тебе еще ничего смертного нет». Вот так и сказала: «смертного». Эту историю она тоже рассказывала в начале 80-х годов, и при этом часто вспоминала свои чувства к Илье Жаку…

Так или иначе совместная жизнь Коралли и Шульженко дала первую серьезную трещину. Очевидно, все шло к тому. Ибо и Шульженко и Коралли были людьми сильными, каждый из них — яркая индивидуальность. А как известно, в семье очень трудно уживаться двум независимым творческим натурам. Переиначивая известную поговорку, правильнее сказать: «Муж и жена — две сатаны». Не в рифму, правда, зато точнее.


Музыкально-эстрадная жизнь Ленинграда выгодно отличалась от Москвы. Не было такого количества контролирующих организаций, политика в меньшей степени проникала в поры художественного организма. Возможно, потому в первой половине 30-х годов сливки музыкальной эстрады собрались в северной столице, а свои яркие значительные спектакли с участием «Теаджаза» Леонид Утесов осуществил именно в Ленинграде. Они с Дунаевским чуть ли не круглыми сутками работали над новой программой «Музыкальный магазин». Но начальственные окрики были слышны и на берегах Невы. В ленинградском мюзик-холле, как тогда было принято говорить, «укрепили руководство». Пришел новый директор по фамилии Падва и объявил: мюзик-холл поставил себе задачей создание высшей формы эстрадно-циркового представления, то есть целого, объединенного сюжетом, спектакля. Забегая вперед, надо сказать, что Падва оказался прекрасным человеком, который действительно разбирался в том, чем ему пришлось руководить.

«Музыкальный магазин» Л. Утесова и И. Дунаевского стал первым подобным представлением. Утесов, обладавший энергией «перпетуум мобиле», приглашал авторов, искал конферансье, работал с художниками, репетировал. Привел из журнала «Крокодил» молодого стихотворца Василия Лебедева (позднее он добавил к своей фамилии слово «Кумач»).

Спектакль имел бешеный успех. Когда нарком просвещения Анатолий Луначарский снисходительно похвалил спектакль и «Теаджаз» Утесова, казалось, мюзик-холлам — жить, а новому советскому джазу — расти и процветать. И действительно, джазовые коллективы стали плодиться чуть ли не методом деления.

Не успели отгреметь аплодисменты в адрес «Музыкального магазина», как та же творческая группа приступила к новому проекту, как теперь модно выражаться. В качестве композитора привлекли Дмитрия Шостаковича. Утесов и Шульженко должны были исполнять главные роли. Коралли тоже участвовал в работе над спектаклем под названием «Условно убитый». Поговаривали, что трио молодых людей — Утесов, Дунаевский и Шостакович, а также примкнувший к ним директор мюзик-холла Падва не спали круглыми сутками. Днем шли репетиции новой постановки, вечером спектакли, а ночью (святое дело!) — преферанс. Однажды Дмитрий Дмитриевич проигрался, что называется, «до нитки». В те времена карточный долг был долгом чести. Как-то утром, когда артисты еще спали, Владимир Коралли проснулся от трели телефонного звонка. На другом конце провода была мать Шостаковича — Софья Васильевна. Она путано объясняла, что ее сын проигрался и что срочно надо вернуть карточный долг. Денег в доме не было, и Софья Васильевна предлагала Коралли купить у них кабинетный рояль марки «Беккер» по сути за бесценок. Что Коралли не задумываясь и сделал, чем спас честь будущего великого композитора. Рояль этот из светло-коричневого дерева по сей день стоит в квартире сына Коралли-Шульженко — Игоря Владимировича Кемпера.

Директор мюзик-холл Падва раздавал интервью направо и налево, с гордостью рассказывая о новой постановке, куда привлечены были лучшие силы ленинградской эстрады. Особым предметом гордости был суперсовременный советский сюжет, который сразу определял разницу между «нашим» мюзик-холлом и «ихним», загнивающим. «Условно убитый» рассказывал об обороноспособности нашей страны, о связи фронта с тылом, о задачах Осоавиахима (для непосвященных — предшественник ДОСААФ. Расшифровывался следующим образом: Общество содействия обороне, авиационному и химическому строительству). Пьеса была написала Е. Рыссом и В. Воеводиным. Впоследствии они стали видными советскими писателями-сатириками. Ставил спектакль Н. В. Петров, в то время крупный театральный режиссер. Декорации и костюмы создавал Николай Павлович Акимов. Дмитрий Шостакович написал 40 (!) музыкальных номеров. Дунаевский осуществлял общее музыкальное руководство. Утесов отвечал за свой сверхпопулярный «Теаджаз». Весь Ленинград заклеили афишами, где можно было прочесть, что в спектакле будет «камуфляж и военные пляски, ликующие серафимы и расторопные подавальщицы». Кроме исполнителей главных ролей Леонида Утесова и Клавдии Шульженко зрители увидят также знаменитого куплетиста В. Коралли и любимца ленинградской публики С. Каюкова (в 30-е и 40-е Каюков был одним из самых популярных киноактеров).

Реклама была сделана по всем правилам современного шоу-бизнеса. Главных персонажей звали Степка Курочкин (Л. Утесов) и Маша Фунтикова (К. Шульженко). Авторы полагали, что фамилии персонажей невероятно смешны, и публика с ними была солидарна. Как впоследствии вспоминала Клавдия Шульженко, во время репетиций (а они продолжались ровно месяц) была замечательная атмосфера дружбы, взаимной приязни и невероятного энтузиазма. Впрочем, последним качеством, говоря уж без всякой иронии, была заражена вся страна.

Публике новый спектакль понравился. Умные критики, правда, задним числом — десятилетия спустя, находили в более позднем творчестве Шостаковича отголоски или развитие некоторых музыкальных тем, прозвучавших в «Условно убитом». Критика еще на волне «Музыкального магазина» вначале вяло похваливала новый спектакль. Это дало основание некоторым историкам совэстрады расценить «Условно убитого» как несомненный успех. Л. Утесов в своей книге «С песней по жизни» написал, что «Условно убитый» оказался провалом. Очевидно, главной причиной стало наивное драматургическое решение, стремление оперативно откликнуться на «злобу дня» и, спасая самую идею существования мюзик-холла, попытаться превратить своих врагов в своих друзей. Несмотря на суперсильный состав, затея провалилась. Так бывает и в спорте, скажем, в футболе: собираются, казалось, 11 самых сильных игроков и… проигрывают команде, которая явно слабее.

Искусство очень часто бывает жестоким и мстит за себя беспощадно. Особенно когда стараешься угодить власти, угодить тем, кто тебе платит, поступаясь своими принципами (при условии, если они существуют). История советской культуры — свидетельство тому. Но она, эта история, тем отличается, что мы хорошо все помним и почти ничему не учимся. Взять, скажем, день сегодняшний, когда до начала третьего тысячелетия остались считанные годы, Многие из нас поменяли знаки и стали громить прошлое, причем все подряд, без разбору, благо это делать совершенно безопасно и зачастую выгодно властям предержащим. Следовательно, хорошо оплачивается.

Однако вернемся к «Условно убитому». Одно очень важное событие произошло во время премьеры 2 октября 1931 года. О нем, правда, знал всего один человек. Шульженко поняла, что она беременна… И потому, когда пресса пришла в себя и стала громить спектакль, ей это было малоинтересно, потому что она вся была в ожидании материнского чуда.

Между тем атаки на спектакль носили нешуточный характер. И нужно было обладать большой выдержкой и мужественным характером, чтобы не сломаться после потока рецензий.

«Начало театрального сезона 31–32 гг. было отмечено рядом серьезных идеологических срывов. В тот же ряд необходимо поставить халтуру „Условно убитый“ в мюзик-холле».

«Получился большой громоздкий неудобоваримый винегрет».

«Коралли, прекрасный артист, несмотря на свое большое мастерство, производит жалкое впечатление своим неубедительным, но зато очень растянутым монологом».

Многозначительный вопрос задал один рецензент: «…как это могло получиться, что музыка, написанная для кулацкой героики… оказалась подходящей для сопровождения красноармейской пляски».

Судьба спектакля была решена, и после нескольких показов он был снят. Однако, пожалуй, самым яростным нападкам подвергся Леонид Утесов. После его гастролей в Харькове в том же журнале «За пролетарскую культуру» появилась заметка, подписанная «красноармейцем Юрием Хоменко». Стиль заметки вызывает подозрение, что она родилась в недрах Российской ассоциации пролетарских музыкантов. Она стоит того, чтобы ее привести полностью:

«Недавно Л. Утесов со своим теа-джазом „удостоил“ своим посещением Харьков. Перед началом выступления „любимец публики“ Утесов счел нужным сказать маленькую речь в защиту „музыки-джаз“. Эту „веселую бодрую, жизнерадостную музыку эпохи индустрии“ он противопоставлял творчеству „феодалов-классиков“. Под конец этот наглый халтурщик заявил, что он борется за свое детище со многими врагами. Что же представляло собой выступление Утесова? Кривляние, шутовство, рассчитанное на то, чтобы „благодушно“ повеселить „господина“ публику. Все это сопровождалось ужасным шумом, раздражающим и подавляющим слух. Уходя из театра, слушатель уносил с собой чувство омерзения и брезгливости от всех этих похабных подергиваний и пошлых кабацких песен. На это безобразие должна обратить внимание вся советская общественность. Необходимо прекратить эту халтуру. Нужно гнать с советской эстрады таких гнусных рвачей от музыки, как Утесов и К°».


Коралли, узнав, что его жена беременна, невероятно обрадовался. Решено, что рожать Клава поедет в Харьков, в ту же больницу, где родилась она. К тому же — родители рядом, под боком, всегда помогут. В мае появился сын, как она и предполагала. Его назвали Гошей. Роды были тяжелыми, Клава мысленно прощалась с жизнью, думала, боже, как это невыносимо больно — давать жизнь ребенку. Но уже через несколько дней муки были забыты, появилась огромная радость, заслонившая на время все — мужа, работу, Ленинград…

Находясь в Харькове, она ни разу не вспомнила о Григорьеве. Незадолго до возвращения в Ленинград, в сентябре 1932 года, ей показалось, что она видела его, когда выходила от Резниковой, ей показалось, что человек, очень похожий на И. П. Г., завидев ее, перешел на другую сторону улицы.

Владимир Корами был мудрым и дальновидным человеком. Одним из первых он понял, что мюзик-холл доживает свои последние годы, и обратил свое внимание на кинематограф, набиравший силу. Мировую известность приобрел 32-летний Сергей Эйзенштейн, много говорили об Александре Довженко из Киева, о Всеволоде Пудовкине. В конце 1931 года на экраны вышла первая звуковая картина «Путевка в жизнь». Главную роль исполнял артист МХАТа Николай Баталов (дядя народного артиста Алексея Баталова). У кинотеатров стояли длинные очереди. Кинематограф переставал быть «великим немым», публике было интересно. В США кинематограф заговорил и запел в 1928 году, что вызвало раздражение великого Чаплина. Первые звуковые опыты в СССР тоже вызвали ироническую реакцию. Появилась статья Виктора Шкловского, где он утверждал, что «звуковой фильм все равно что говорящая книга». Но прогресс, даже в технически отсталом кинематографе, брал свое. Коралли было не до научных и творческих споров. Он сообразил: если Клава снимется в звуковом фильме, споет там несколько своих вещей, то в будущем это сыграет большую положительную роль в судьбе его жены, да и в его творческой биографии. Широко известный в узких кинематографических кругах режиссер Михаил Авербах, попав на спектакль «Условно убитый», был совершенно очарован Клавдией. На киностудию «БелГоскино» принес сценарий начинающий писатель, а впоследствии классик белорусской советской литературы Петрусь Бровка. Он назывался «Кто твой друт?». Авербах в главной роли видел только Клавдию Шульженко. Первый звуковой фильм на «Белгоскино» запустили в производство.

Но тут случилось несчастье — умерла мама Шульженко, Вера Александровна. Клава срочно выехала в Харьков. Съемки остановились. Финансирование картины прекратилось. А позже выяснилось, что смета фильма оказалась урезанной, и, для того чтобы его доснять, пришлось отказаться от звука. Следовательно, Клавдия оставалась в фильме без самого главного для себя — без своих песен.

Г. Скороходов, большой знаток творчества К. Шульженко, так описывает сюжет этого фильма. Вера (К. Шульженко) — комсомолка, передовая ткачиха, работает в бригаде, которую возглавляет Ваня Сладкевич (Л. Кмит — помните его Петьку в «Чапаеве»? — В. Х.). Молодые люди решили пожениться и уже назначили день свадьбы. Но Ваню неожиданно арестовали — в его комнате обнаружили фабричное сукно. Вера, естественно, не допускает мысли, что ее любимый — вор. Вором оказывается Костя Мигуцкий (В. Коралли). Он вообще тот еще тип: втерся в комсомольскую бригаду, совершил подлог, нагло ухаживал за чужой невестой, пытаясь соблазнить ее. Но Вере удается разоблачить врага… Влюбленный на свободе. Молодые — вместе. В этом фильме эпизодическую роль милиционера сыграл 29-летний Николай Черкасов. На съемочной площадке Шульженко и Черкасов встретились как старые друзья. Клавдия невероятно трусила перед камерой, к тому же постоянно отпрашивалась — покормить сына. Черкасов спокойно объяснял, что волноваться и тем более бояться не имеет смысла, потому что при монтаже ту или иную сцену могут выкинуть. Картина снималась на базе «Ленфильма», или «Ленкино», как тогда называлась студия.

Фильм прошел по экранам незаметно, сегодня его след можно обнаружить лишь в солидных кинематографических справочниках. Шульженко была достаточно самокритична. Она увидела себя на экране, пришла в ужас и зареклась когда-либо сниматься в кино. Только спустя двадцать с лишним лет, когда режиссер В. П. Строева пригласила ее сниматься в киноконцерте «Веселые звезды», она, подумав, согласилась. Тем более что И. Дунаевский наконец-то выполнил свое обещание — написал для нее две песни. Но об этом — позже.

В 1935 году она приняла приглашение спеть за героиню в фильме «На отдыхе». Шульженко спела несколько песен композитора И. Дзержинского (даже не родственника Феликса Эдмундовича), а спустя некоторое время была сделана граммофонная запись. Это были ее первые пластинки из фильма, тоже канувшего в Лету, и еще несколько вещей, исполнявшихся с эстрады: «Песня о юге» Ежи Петербургского (мы ее знаем по другому названию — «Утомленное солнце», которое нежно с морем прощалось), «Силуэт» ее харьковского друга Ю. Мейтуса и другие.

…Борис Шумяцкий, руководитель советского кинематографа в 30-е годы, предложил Утесову экранизировать «Музыкальный магазин» и сделать короткометражку. Утесов выдвинул, как тогда говорили, «встречный план»: предложил написать новый сюжет, использовав музыкальную канву. И поставил условие — только полнометражный фильм, а музыку будет писать Дунаевский. Хитростью ему удалось привести на картину и молодого поэта Лебедева-Кумача. Почему-то Шумяцкий был категорически против. Когда зашла речь о режиссере, Шумяцкий сказал, что есть на примете один человек, он, правда, еще ничего не сделал в кино, но за него ручается сам Эйзенштейн. Этим человеком оказался 30-летний Г. Александров. Утесов не был с ним знаком и решил, что его можно будет легко уговорить в главной роли снимать Шульженко. Но молодой Александров здесь стоял насмерть. Оно и понятно. На роль Анюты была утверждена бывшая балерина, ученица К. С. Станиславского Любовь Орлова. Жена Г. Александрова. Забегая вперед, надо сказать, что Орлова именно после «Веселых ребят» (так стал называться фильм уже по выходе его на экраны) стала суперзвездой советского кино.

Конечно, когда Клавдия узнала о работе над фильмом, идея которого принадлежала их близкому другу, она рассчитывала, что будет в нем участвовать. Когда поняла, что этого не произойдет, очень расстроилась, забыв, что клятвенно обещала больше не связываться с кинематографом. На этой почве произошло некоторое охлаждение между двумя семьями. Справедливости ради надо сказать, что Утесов несколько «перезрел» для роли Кости. Александрову по молодости не удалось преодолеть его нарочитой «эстрадности» в игровых эпизодах. Может, потому Утесов больше не снимался в игровых фильмах, если там не было его оркестра и его песен.

Фильм «Веселые ребята» имел невероятный зрительский успех. До сих пор он жив, хотя кино — «скоропортящееся» искусство, и фильм регулярно демонстрируют в разных ретроспективах и по разным каналам телевидения. В 1935 году он был удостоен приза на Международном венецианском кинофестивале.

Фильм очень понравился Сталину. Он щедро одарил создателей. Александров и Орлова получили звания: Орлова стала заслуженной артисткой РСФСР, а Александров, помимо ордена, получил звание заслуженного деятеля искусств. Всем создателям выделили по участку для дачи размером в 1 гектар в поселке Внуково, что в 35 километрах от Москвы. Утесов тоже не был забыт. Он получил… фотоаппарат. Много лет недоумевал Леонид Осипович, за что такая немилость. Неужели «хозяину» так не понравился его Костя?.. Однако все было гораздо проще. В начале 1935 года в Большом театре был концерт по случаю закрытия Всесоюзного совещания колхозников. В правительственной ложе находились Сталин и члены Политбюро. Праздничный концерт был в разгаре. Пригласили для участия Утесова и его джаз-оркестр. Леонид Осипович решил со своими молодцами выйти из дверей, пройти между рядами через партер и подняться на сцену. Что и было сделано. Распахнулись двери партера. В белых костюмах появились музыканты, возглавляемые Утесовым. Они шли к сцене, играли, а Утесов пел «Легко на сердце от песни веселой». Зал стал хлопать в такт песне, а когда Утесов и оркестр поднялись на сцену, все участники совещания дружно встали, продолжая аплодировать. Сталину это страшно не понравилось. Ведь обычно все вставали и скандировали только при его появлении. А здесь этот эстрадный выскочка. Очевидно, поэтому первое свое звание заслуженного артиста РСФСР Утесов получил только спустя 10 лет, в 45-м году, когда ему исполнилось 50 лет.

Почти одновременно с выходом на экран «Веселых ребят» произошло событие, потрясшее всю страну. 1 декабря 1934 года в Ленинграде, в Смольном, был убит С. Киров, «любимец партии». Спустя много лет общественность уже знала, что он был убит по приказу других «любимцев партии». После 17 съезда ВКП(б) борьба за власть обострилась. Сталин одного за другим убирал возможных кандидатов на первый партийный пост. Он добился главного: вся советская общественность поняла — страна кишмя кишит врагами, вредителями, шпионами всех мастей. 1 декабря 34-го года дорога к массовым репрессиям была расчищена.

Однако было бы ошибочным бросаться в крайности и изображать СССР 30-х годов эдаким концлагерем, огороженным от мира колючей проволокой, где все поголовно жители тряслись от страха за свою жизнь и жизнь близких. Это действительно была эпоха невиданного общественного энтузиазма. Старейшая актриса, с успехом выступавшая на эстраде еще в середине 30-х годов, Мария Владимировна Миронова, в июне 97-го года в одном из своих интервью рассказывала, что, мол, они знали, что идут аресты, но уверены были, что их не коснется, ведь они так любили свою родину. И в то же время они с А. Менакером были невероятно счастливы — от избытка молодости, от своей работы, энергии, от того, что любили друг друга.

Все соседствовало, все было рядом — аресты, лагеря, массовые высылки и невиданное строительство, когда страна на глазах одного поколения превращалась из аграрной в индустриальную. Голод на Украине и массовые праздники в больших городах… Взлет кинематографа и массовой советской песни, в которой далеко не последнюю роль играло творчество Клавдии Шульженко.

С середины 30-х годов она начала выступать с сольными концертами. Ее программа называлась «Советские революционные и жанровые песни». Билеты на ее концерты или с ее участием раскупались за месяц вперед. Произошла маленькая техническая революция. Вместо громоздких нетранспортабельных граммофонов появился компактный, на механической пружине с заводной ручкой патефон. Его можно было взять в компанию, в поездку, на отдых, на природу. Это простенькое техническое новшество буквально сделало переворот в популяризации песни. Примерно такой же переворот, как тридцать лет спустя, — изобретение транзисторных приемников. Появились заводы граммофонных пластинок. Шульженко, словно чувствуя приближение новой эры в эстрадном искусстве, всячески расширяла свой репертуар.

Мюзик-холлы, как и предполагал Коралли, закрывались один за другим. Зато джазовые коллективы вырастали как грибы. Сегодня мы помним многих энтузиастов «советского джаза» — А. Цфасмана, Б. Ренского, Я. Скоморовского, а чуть позднее — Э. Рознер, ныне здравствующий О. Лундстрем. Ну и конечно, джаз Утесова. В своих записных книжках И. Ильф заметил: «Мы полюбили джаз какой-то нервной запоздалой любовью».

Очень неплохой саксофонист А. Козлов в 1997 году вел передачи, посвященные истории джаза. «Джазмен» оказался еще и классным рассказчиком. Он с телевизионного экрана поведал об одном любопытном документе, который родился на свет в министерстве пропаганды гитлеровской Германии. В этом документе предписывалось всем джазовым группам отказываться от еврейско-масонских мелодических оборотов. Строго регламентировалось количество… синкоп, так как чрезмерное увлечение ими плохо якобы действовало на психику добропорядочного немецкого бюргера (на память приходит возмущенное письмо «красноармейца Хоменко»), Как тут не вспомнить прекрасный фильм классика советского кино М. Ромма «Обыкновенный фашизм»; отношение Гитлера и Сталина к культуре было на удивление схожим. Очевидно, такое сходство совсем не случайно. Любой тоталитарный режим устанавливает жесткие рамки, в пределах которых и должна существовать культура, обслуживающая режим.

Крепки мы, однако, задним умом. Как это легко и просто порезвиться сегодня над ошибками и заблуждениями ушедших поколений. Не задумываемся над тем, что эдак лет через 50 следующие поколения так же будут удивляться нашей глупости, жестокости, невежественности. Ибо цивилизация все сохранит для потомков — и хорошее и дурное, и то, чем потом будут гордиться наши внуки, и то, чего придется стыдиться не одно столетие спустя.


В 1937 году Владимир Коралли на гастролях в Киеве встретился с Давидом Вольским, директором джаза Якова Скоморовского. Вольский жаловался, какой тяжелый характер у их художественного руководителя. Не случайно, мол, он со скандалом ушел из «Теаджаза» Утесова. Скоморовский организовал свой джаз, но публика приняла программу вяло. Сборы были маленькие, начальство осталось недовольным. Одним словом — дела плохи. Директор предложил Шульженко и Коралли влиться в их джаз. Клава от предложения в восторг не пришла. Во-первых, она всегда опасалась крутых перемен. К тому же у нее была своя программа, своя публика. Во-вторых, она знала, что Скоморовский не тот человек, который даст ей главные роли. Все-таки это джаз Скоморовского, а не Шульженко и Коралли. С другой стороны — музыкальным руководителем там был симпатичный ей человек Илья Жак…

Одним словом, все повисло в воздухе. Джаз Скоморовского существовал, выступая без особенного успеха, но и без видимого провала. Шульженко, как всегда, собирала аншлаги, Коралли гастролировал. Интерес к его жанру куплетиста в Ленинграде угасал. Появилось к тому же много молодых способных конкурентов, у которых были сильные авторы. Стал популярным парный конферанс. Ведущие артисты драматических театров, преодолев отвращение к эстраде, снизошли к ней и все чаще появлялись в сборных концертах. Вовсю разворачивались эстрадные фельетонисты И. Набатов и П. Смирнов-Сокольский. Для Коралли наступили тяжелые времена. От них он так и не оправился. Звезда его постепенно стала закатываться. Пик его популярности пришелся на конец 20 — начало 30-х годов. А восхождение его жены Клавдии продолжалось.

Яков Скоморовский торопил чету Шульженко-Коралли с решением, обещал Клавдии полную творческую свободу, а также сулил хороший заработок. В это время ленинградскую эстраду пригласили на гастроли в Москву.

Незадолго до отъезда Владимир Коралли позвонил своему брату Эмилю. Эмиль два года назад организовал свой джаз. Он был меньше по составу, чем коллектив Скоморовского, Утесова или даже Семенова. Его оркестр держался немного в тени больших музыкальных коллективов, и Эмиль полагал, что это большое достоинство. Они встретились на Невском, в кафе «Норд». Младший уже ждал Эмиля, заказал кофе, пирожные. В портфеле у него притаилась бутылка хорошего коньяка. Хотя они жили в одном городе, но виделись редко. Помимо занятости никак не налаживались отношения между Эмилем и Клавдией. Эмиль появился в дверях, поискал глазами брата. Тот помахал ему рукой. Они обнялись.

— Ты здоров? — обеспокоенно спросил Владимир.

— Да. Почти. Бекицер (короче. — В. X), чего ты меня позвал? Работы — невпроворот.

Владимир показал глазами на портфель:

— Хороший коньячок. Ты как?

— Володя, Володя! Никак не запомнишь: не выношу коньяк. Когда в Москву?

— Завтра.

— Деньги хорошие?

— Какие там деньги? Сидим без копейки. Чуть что появится — Клава тут же спускает. В доме уже повернуться негде.

— Меня надо было слушать. Что я тебе говорил? Что тебе мама говорила?

— Оставь, — поморщился Владимир. — Ты скажи честно, ты из-за Клавы не берешь нас к себе в ансамбль?

— Дурак ты, Вова. Столько лет работаешь, а ничего не понял! Ну зачем мне твоя Шульженко? Когда у меня своих полно. Я для них бог и царь! А твоя Клава… — он повертел рукой в воздухе. — Да и ты на виду. А мне что прикажешь делать? Клавочка с ее характером станет худруком и мне сделает коленом под зад. А ты промолчишь.

— За что ты ее так не любишь? — вздохнул Коралли. — Да, она бывает вздорной. Язык без костей. Но она порядочный человек. И я люблю ее.

— На здоровье, Володя, на здоровье. Я-то здесь при чем? «Любишь»! Скажи лучше: и ее тоже.

— Не твое дело. Не суйся в мои дела.

— Ты чего меня позвал? Обсуждать твою жену? Эту тему я для себя закрыл, понятно?

— Ну чего ты заводишься? Ты мне скажи, Эма, вот мы самые близкие люди. Мама далеко, старенькая, никого же нет. Чего мы все грыземся? Нам-то с тобой чего делить? Да бог с ним, с твоим оркестром. Я так… думал, поработаем вместе. Предложений — полно. Скоморовский к себе зовет.

— Знаю. У него дела совсем «швах». Ему не столько ты нужен, не обижайся, сколько твоя жена.

— Это в каком смысле? — Владимир насторожился.

Эмиль засмеялся:

— В другом, успокойся. Он не по этой части. Наплачетесь с ним. Капризный, слышит только себя. Решил учить Утесова, какой должен быть оркестр, а не понял, что Леню надо было учить в начале двадцатых, сейчас поздно.

Владимир вздохнул:

— Надо куда-то прибиваться. В Ленэстраде — тяжко. Саша Менакер просто взял и сбежал.

— Да кому он нужен, твой Саша Менакер? Он не от Ленэстрады сбежал. Он сбежал от Иры Ласкари.

— Сами разберутся, — нахмурился Коралли. Он не любил сплетен, ибо сам постоянно от них страдал. — Вот что, Эмиль, забудем. Приходи в гости. Приходи вместе с Марией. Я тебя прошу. Клаву я подготовлю. Ну… как ни в чем не бывало. Тяжко чего-то. Не знаю почему, какие-то предчувствия нехорошие, сны поганые снятся. Хочу бежать из Ленинграда. В Москву.

— Там, Володя, еще хуже, — многозначительно произнес Эмиль. — Надо было взять тебе псевдоним какой-нибудь на «ов».

— С моей-то рожей? — кисло улыбнулся Коралли. — А ты вообще — Кемпер!

— Эт-то вы в каком смысле? — послышался хриплый тенорок.

Братья подняли головы. Над ними стоял завсегдатай, он покачивался, но кое-что, очевидно, расслышал. Владимир протянул ему смятую купюру:

— В переносном, милый, в переносном. Иди отдохни.

— Ну то-то, — пьяный ушел счастливый от своей добычи.

— Придешь?

— Приду. Пусть только Клавдия сама мне позвонит.

— Гордыня в тебе, Эма, — засмеялся Коралли. — Это самый страшный грех.

Они поднялись.

— Ну, рад, рад. Ты, Эма, лечись. Она позвонит. Вот увидишь.

Они вышли из «Норда» и направились в сторону Московского вокзала.

Вслед им задумчиво смотрел молодой человек, лет 22-х, достал папиросы, прикурил и направился следом.

Через некоторое время, когда Коралли и Шульженко гастролировали в Москве, была арестована жена Эмиля певица Мария Дарская. В 1956 году ему выдали свидетельство о смерти, где было написано, что она умерла в Амурлаге в 1942 году от сердечной недостаточности…


Это была ее вторая попытка штурма неприступной Москвы. Клава сказала себе, что на этот раз она должна выйти победительницей. Казалось, да, она выиграла. Москвичи, знавшие о ней понаслышке, полюбили ее сразу и безоговорочно. О Шульженко заговорили. Но вот пресса!.. Как порой бывают крепки штампы, стереотипы в оценках, мы знаем по себе и подчас сами оказываемся в их власти. Мир эстрады при всей его внешней нарядности, кажущейся подвижности на самом деле был и остается одним из самых косных «заповедников» массовой культуры. Штампы в оценках здесь крепки и непоколебимы. Как в 60–70-х хвалили трех-четырех исполнителей и ругали раз и навсегда определившийся перечень артистов, так же и сейчас. Правда, несколько изменились тексты. Про ныне действующих эстрадных див, очевидно, в меру профессиональных, но не более того, говорят в глаза, ничуть не краснея: «великий», «великая»… А те внимают, мол: «молодец, разбираешься», забывая, что только время все расставит на свои места. А иных усердно и с удовольствием топчут. И те и другие привыкают к тому и к этому.

То же самое было в феврале 1938 года. Тень С. Дрейдена, уже ставшего ярым поклонником творчества Шульженко, продолжала витать в Москве. Вот что писала газета «Советское искусство» в статье «Ленинградская эстрада в Москве»:

«С исполнением песенок выступала Клавдия Шульженко, пользующаяся в Ленинграде прочной популярностью. У артистки совсем маленький голосок и мелодекламационная манера передачи. Слушая Шульженко, невольно вспоминается родоначальница этого жанра в России Иза Кремер. (Если после двадцати лет в эмиграции Иза еще была жива, то она, конечно же, не пела, но, видимо, постоянно „икала“ от того, что ее вспоминали, вспоминали, вспоминали… — В. X.) Была Кремер талантлива? Безусловно. Но искусство ее от начала и до конца было упадочным, больным и фальшивым. Клавдия Шульженко не обладает талантом Изы, но ее песенки „Ваша записка“, „Дружба“, „Портрет“ недалеко ушли от кремерской „литературы“. Кроме того, у Изы Кремер был большой темперамент, много задора. Шульженко лишена этого, она слишком рассудочна в своем исполнении. У нее мало обаяния и тепла. Шульженко следует решительно пересмотреть свой репертуар и сделать его более здоровым и действенным. Без сюсюканья, без излишних сантиментов. Виктор Эрманс».

В гостинице, накануне возвращения домой, Коралли и Шульженко прочли всю статью. Если Шульженко хоть ругали, то о Владимире — ни слова… Клавдия яростно смяла газету и швырнула ее в угол.

— Ненавижу! Ненавижу этот город!.. Стоит мне сюда приехать, как одни неприятности. Никогда! Никогда ноги моей здесь больше не будет. Умолять будут, упрашивать! — Клавдия металась по громадному номеру гостиницы «Савой», где их поселили.

— Упрашивать не будут, — мрачно сказал Коралли. — Не нравится мне эта статья.

— Да уж чему там нравиться!

— Сядь… Клава, сядь, не маячь перед глазами… — Коралли всегда чувствовал опасность еще до того, как она наступала. Он был умен, хорошо рассчитывал ходы, иногда ошибался, но инстинкт самосохранения у него был развит невероятно, что нельзя было сказать о Клавдии. — Сядь. Послушай меня.

Клавдия присела, вся еще пылая от гнева.

— Надо как можно скорей возвращаться в Ленинград и работать со Скоморовским. Это нехорошая статья. Такое чувство, будто кто-то донес на тебя.

— Что? Что ты говоришь? Кто может на меня донести? И зачем?

— Тот, кому не нравится, что ты имеешь слишком много аншлагов. Понятно? — Владимир выразительно посмотрел по сторонам, мол, не исключено, что подслушивают.

Клавдия в испуге зажала рот рукой. До нее стал доходить мрачный смысл того, что говорил муж. Но она и предположить не могла, кто бы это мог сделать из их окружения, коллег, друзей, знакомых… В Москве атмосфера тревоги, страха, ожидания таких ужасных стуков в дверь в ночное время была невероятно плотной, густой. «Лубянка» в Москве это совсем не то, что «Кресты» в Ленинграде. Недаром именно в те времена появились два анекдота и за каждый из них можно было спокойно получить десять лет: «Спрашивают: какое самое высокое здание в Москве? Отвечают: на Лубянке. Из него Магадан виден». Второй звучал так: «Как живешь»? «Как в автобусе. Одни сидят, другие трясутся».

(Автор этих строк, когда работал над сбором материала, обратился с письмом к директору Федеральной службы безопасности с просьбой показать документы, связанные с К. И. Шульженко. Через месяц пришло письмо с отказом, ибо таких документов в недрах этого ведомства не оказалось. Вполне возможно, что они пылятся в архивах ленинградского КГБ. В свое время ходили упорные слухи, что на Шульженко поступило несколько доносов. Но, как недавно стало известно, ее песни очень любил «всесоюзный староста» Михаил Калинин, а также Полина Жемчужина, бывшая до своего ареста женой Председателя Совнаркома В. М. Молотова. Очевидно, покровительство на самом верху и уберегло Шульженко… Когда Сталину принесли на подпись очередной список, фамилию Л. Ю. Брик он вычеркнул, сказав при этом: «Жену Маяковского не трогать». Один старый чекист мне говорил, что часть архивов не откроется для широкой публики никогда, ибо в этой части есть фамилии добровольных сексотов, и мы даже не подозреваем, какие там имена… Когда в конце концов откроются архивы НКВД, общественность сможет узнать помощников наших доблестных карательных органов 30-х годов. Непонятно, почему это нельзя сделать сегодня. Ведь за давностью времени уже никого ни осталось в живых из той плеяды героического и несчастного поколения…)

Во время гастролей Ленинградской эстрады в Москве проходила дискуссия о советской массовой песне, где всем эстрадникам без исключения «досталось на орехи». Вот что, например, писал замечательный советский композитор А. Хачатурян о творчестве другого замечательного советского композитора И. Дунаевского: «Дунаевский… за последнее время стал повторять самого себя. Его „Песня о капитане“ легкомысленна и нехудожественна. Она не воспитывает художественные вкусы масс. Из его старых песен „Песенка Кости“ из „Веселых ребят“ также, по-моему, стоит на низком художественном уровне».


А вот фрагмент из другой статьи — о Дунаевском и Лебедеве-Кумаче: «В интимной лирике… не были учтены и почувствованы кардинальные сдвиги советского быта, охватившие самые глубокие пласты психики… Решить эту задачу ни Дунаевский, ни Лебедев-Кумач не сумели. Более того, вряд ли можно признать правильным выбранный ими путь: ни сентиментальные вздохи „Песенки Кости“… ничего нового, подлинно советского не привнесли в лирическую песню».

Под аккомпанемент этой дискуссии Шульженко и Коралли вернулись в Ленинград и дали согласие Якову Скоморовскому работать в его джаз-оркестре. Коралли поставил условие, чтобы их фамилии шли сразу после названия оркестра. Условие было принято. В это же время Илья Жак написал совершенно изумительную песню на стихи В. Лебедева-Кумача. Песня называлась «Руки». Она не сразу попала к Шульженко, и, по утверждению самого Владимира Филипповича, ее первой исполнительницей была Л. Соловьева, солистка оркестра Скоморовского.

Большой специалист в области советской массовой песни Г. Скороходов утверждал, что В. Лебедев-Кумач написал это стихотворение, когда увидел виртуозную игру ленинградского пианиста Симона Кагана и его выразительные руки. Вполне возможно… Но в таком случае как прикажете понимать нижеследующий текст, написанный одним мужчиной и адресованный якобы другому:

Нет, не глаза твои я вспомню в час разлуки,

Не голос твой услышу в тишине,

Я вспомню ласковые, трепетные руки,

И о тебе они напомнят мне…

Согласитесь, немного странно…

Шульженко до конца своих дней переживала и обижалась, когда ей приходилось читать или слышать подобные «исследования». Она рассказывала, как однажды они оказались в одной компании с Лебедевым-Кумачом. Он сидел напротив нее и долго рассматривал ее руки, потом вскочил, вышел из-за стола и через некоторое время протянул Клавдии салфетку, на которой и были написаны первые строчки. Последняя версия ближе и понятней. Так или иначе, песня не сразу подчинилась темпераменту и манере Шульженко. И сам Лебедев-Кумач уговаривал Клавдию отказаться от ее исполнения. Надо сказать, что большой советский поэт-песенник до конца своих дней стыдился «Рук» (он умер в 1949 году).

Сегодня уже никого не осталось из участников, свидетелей, исполнителей этой песни. И когда в наши дни, дни жестких агрессивных музыкальных ритмов, отсутствия элементарного смысла и грамматических правил, иногда звучат шульженковские «Руки», чувствуешь, как вновь охватывает тебя странное непонятное волнение, и тоска, и грусть, и ощущение того, что многое из отношений между мужчиной и женщиной ушло безвозвратно и навсегда…

Глава 12

Коралли не мог себе объяснить, почему он оттягивает встречу со Скоморовским. Клавдия его торопила, а он, после того как они вернулись в Ленинград, все находил какие-то причины. Не посоветовавшись с женой, он решил переговорить с Георгием Ландсбергом. Уже десять лет существовала в Ленинграде джаз-капелла, которой руководил 34-летний Георгий Владимирович. В Ленинграде он был, несомненно, одним из самых музыкально образованных людей. Ландсберг долгое время жил в Праге и там увлекся джазом. В Ленинграде в середине двадцатых годов они собирались на квартире другого известного музыканта — Генриха Гершеловского, где и образовался стихийный джаз-клуб. Все они, молодые ребята, учились в то время в сельскохозяйственном институте, что вызывало много шуток в их адрес. Сам Ландсберг был весьма посредственным музыкантом, играл на фортепьяно аккордами. В середине тридцатых годов он взял в свой оркестр хорошего пианиста Николая Минха.

Коралли днем пришел в клуб на Выборгской стороне, неподалеку от киностудии «Ленфильм». Он полагал, что придет как раз к началу репетиции. Он вошел в темное фойе и поразился непривычной тишине. На лестнице его окликнул дежурный:

— Вы к кому, гражданин?

— Я артист Коралли.

— К кому вы, гражданин Коралли?

— К Георгию Владимировичу. А в чем, собственно, дело? — Коралли начал раздражаться: по какому праву каждая сошка мнит себя начальником?

— Он арестован. Оркестром руководит товарищ Минх.

Владимир Филиппович, пытаясь сохранять спокойствие, вышел на морозную улицу. «Черт меня дернул… Но его-то за что?.. Почему он назвал меня „гражданином“, а не „товарищем“?»

Он ничего не сказал Клавдии. Придя домой, сказался больным и просил не подзывать его к телефону. Коралли заперся у себя в комнате и, вздрагивая от каждого звонка, слышал, как любезно отвечала его жена: «Нет, приболел», «Хандра», «Ничего страшного». Коралли понимал — звонили знакомые. Утром он позвонил Скоморовскому, извинился и сообщил, что они готовы с ним работать. В тот же день Клавдия уже репетировала с Ильей Жаком, музыкальным руководителем оркестра.

Всех ленинградских эстрадников поразил арест Ландсберга. Вслух никто ничего не обсуждал, даже дома. На репетициях, концертах на вопрос: «Вы слышали?» — многие отвечали: «Кто бы мог подумать!..», «Дыма без огня не бывает».

Из Харькова приехала Маша, двоюродная сестра Клавдии. Оказалось, что у нее арестовали мужа, литейщика с завода, в последний год работавшего в органах харьковского НКВД. Чем больше она рассказывала о своем Петре, тем яснее понимала, что приехала зря. Коралли не на шутку перепугался. Он так и не рассказал, что ходил к Ландсбергу, что к нему обратились «гражданин».

— Маша, ну сама посуди, чем мы можем помочь?

— Он не виноват, Володыньку. Я знаю.

— Может, написать письмо? — сказала Клава. — Или мне пойти в горком партии, я у них недавно выступала.

— Ты с ума сошла? Ты газеты читаешь? Процесс идет в Москве, в Колонном зале.

— А Петя-то при чем? — удивилась Клава.

— Замолчи. Попридержи язык. Так будет лучше. Для нас всех.

Маша вскоре вернулась в Харьков. Спустя восемнадцать лет она узнала, что ее Петр был расстрелян на следующий день после ареста.


Постепенно Коралли и Шульженко втянулись в работу. Владимира Филипповича никто не трогал, хотя ему казалось, что за ним следили. То он видел из окна подозрительную машину, то ему мерещилось, что кто-то на улице слишком пристально на него смотрит.

3 марта 1938 года все газеты страны, включая «Пионерскую правду», опубликовали материал «Процесс антисоветского правотроцкистского блока». Обвинительное заключение на трех газетных полосах подписал генеральный прокурор А. Вышинский. Этим процессом Сталин наносил последний сокрушительный удар по своим соратникам, тем, которые еще работали с Лениным. Понадобились врачи-отравители, «умертвившие» Куйбышева, Горького, Менжинского и т. д. На эту «роль» назначили 68-летнего Плетнева, а также врача «Кремлевки» Левина. В марте их всех расстреляли (Бухарин, Рыков, Пятаков — всего около тридцати высших партийных сановников), а старика Плетнева приговорили к 25 годам тюремного заключения, с последующей 5-летней ссылкой и поражением в правах.

Процесс отличался от всех предыдущих тем, что в него была вовлечена широкая советская общественность. Впервые в системе пропаганды была успешно опробована модель, которая впоследствии очень хорошо работала на протяжении почти полувека. Повсеместно проходили собрания трудящихся, сочинялись коллективные письма от всех слоев населения, письма от организаций. Действительно, создавалось впечатление, что «весь советский народ»… Безупречный по своей сатанинской гениальности прием, опробованный Сталиным на творческой интеллигенции, сработал безукоризненно. Весь 37-й год деятелей искусства самых разных областей без устали щедро награждали, раздавали звания — артистам, музыкантам, писателям, художникам. Эстраду, правда, к счастью, обошли. А МХАТ — так тот вообще всей своей многочисленной труппой уехал не куда-нибудь, а в Париж, где с триумфом прошли его гастроли. Зачастили в СССР западные прогрессивные писатели и, обласканные властью, возвращались, смахивая скупые слезы благодарности на листы с панегириками в адрес Хозяина.

Ну а когда 2 марта начался процесс, почти всем пришлось отрабатывать.

Вот письмо, опубликованное 3 марта 38-го года в газете «Советское искусство». Называется оно «Требуем беспощадного приговора». «Продавшись фашистам, бандиты Троцкий, Бухарин, Рыков и их единомышленники задумали и подготовили и совершили злодейское убийство Сергея Мироновича Кирова… Троцкистско-бухаринские банды, это отребье человечества, убили Максима Горького, великого русского писателя. Мы помним гнусную физиономию фашистского холопа Бухарина, мы помним, с какой злобой он обрушился в дни съезда писателей на всю советскую литературу, на весь советский народ. Мы заявляем суду, перед которым предстали троцкисты и бухаринцы: никакой пощады фашистским убийцам. Мы требуем от советского суда беспощадного приговора фашистским наймитам. Мы уверены, что подлые гадины будут уничтожены.

От союза писателей: Соболев, Панферов, Вс. Иванов, Новиков-Прибой, Фадеев, Сельвинский, Вишневский…

От союза композиторов: Мясковский, Хачатурян, Шебалин, Чемберджи, Белый…

От ВТО: Яблочкина, Москвин, Садовский, Блюменталь-Тамарина, Е. Гельцер».

4 марта та же газета стала публиковать письма. «Раздавить гадину», М. Рейзен, народный артист СССР. «Нет меры народному гневу», скульптор С. Меркуров. «Им нет места на земле», В. Барсова, народная артистка СССР. «Велик гнев нашей страны», А. Остужев, народный артист СССР. Все письма были напечатаны под общим заголовком: «Уничтожить фашистских бандитов — таково требование работников искусств».

6 марта публикация писем продолжалась. 32-летний Д. Ойстрах, только что вернувшись с международного конкурса, где получил 1-ю премию, вынужден был подписать письмо под заголовком «Фашисты просчитались». Весьма многозначительна в нем последняя фраза: «Никакие фашистские бандиты не страшны нашей советской разведке, насчитывающей 170 млн человек».

14 марта был опубликован приговор. И тут же главный дирижер НКВД публикует еще одну подборку писем в газете «Советское искусство». «Коллектив Московской консерватории полностью одобряет приговор, являющийся приговором всего советского народа. Гольденвейзер, Игумнов…» «С глубоким удовлетворением прочли мы приговор Военной коллегии Верховного суда СССР», М. Сарьян, П. Кончаловский, А. Лентулов, Р. Фальк. «Будем помогать советской разведке», Л. Оборин.

Сегодня, спустя шестьдесят лет, тяжело и горько читать эти строки. Известно, как они появились. Но вот что интересно: в шестидесятые — семидесятые годы, когда уже не висел над головами меч бессудных расправ, ссылок, казней, выдающиеся так же подписывали коллективные письма — против Солженицына, Пастернака, Сахарова, Любимова, Ростроповича.

Рассказывают, когда Александру Трифоновичу Твардовскому в 1970 году исполнилось шестьдесят, тогдашний руководитель Союза писателей Георгий Марков якобы сказал ему: «Ну вот, Александр Трифонович, подписали бы письмецо, получили бы „Гертруду“ (так между собой называли звание Героя Социалистического Труда. — В. X.), а так — только „трудовичка“ (орден Трудового Красного Знамени. — В. X.)». На что Твардовский ответил: «А я не знал, что за трусость „героя“ дают…» Вполне возможно, что это просто красивая легенда.

В Ленинграде люди исчезали так же, как и в Москве. Опечатывались квартиры, невозможно было привыкнуть к виду черных легковых машин, подъезжавших по ночам к дому на Кировском проспекте. Лифт на ночь отключали, и слышно было, как по лестнице глухо и целеустремленно стучало несколько пар сапог. В огромной коммунальной квартире, где жили Коралли и Шульженко, все замирало. Владимиру Филипповичу казалось, что слышно, как стучит его сердце. Он злился на Клаву, оттого что она спит, оттого что она безмятежна и, казалось, не видит и не слышит, что происходит вокруг.

Однако причины для хорошего сна и хорошего настроения у Клавдии, определенно, были. Репетиции с музыкальным руководителем оркестра Ильей Жаком доставляли ей огромное удовольствие. Раньше она считала, что лучше аккомпаниатора, чем Дунаевский, просто не бывает. Оказалось, что есть. Дунаевский был лидер по натуре и аккомпанировал как лидер. Исполнение какой-нибудь вещи часто превращалось в соревнование между певцом и аккомпаниатором. Когда Клава начинала петь 15 лет назад у Синельникова, она полагала, что так и надо. Резникова многому ее научила. С опытом пришло понимание роли аккомпаниатора в дуэте. Соревнование необходимо, когда есть для него основания. Потому как главное — исполнитель. И вот встреча с Ильей Жаком, милым, обаятельным человеком, композитором, прекрасным пианистом. Клавдию поразило, с каким тактом и деликатностью он подошел к работе. Он говорил, как важно делать акценты и паузы там, где их необходимо выделить, сказать что-то важное. Не всегда нужно петь громко, на форсаже. И рассказал забавную историю. Незадолго до Октябрьской революции известный бас Алексеев, обладавший мощным фортиссимо, поспорил с Шаляпиным, что в опере «Дон Карлос» он его перепоет. Ну, поспорили. В дуэте двух выдающихся басов Алексеев выдал такое фортиссимо, что, казалось, задрожала люстра. Зал взорвался аплодисментами. Алексеев бросил победный взгляд на Шаляпина. Когда дошла очередь до партии Федора Ивановича, он неожиданно сделал цезуру, дирижер ее «поймал», и свою маленькую фразу Шаляпин произнес… шепотом. В зале установилась мертвая тишина, а потом началось что-то невообразимое. После спектакля Шаляпин небрежно бросил:

— Ну вот, братец, а ты кричишь…

Шульженко никогда не обладала «сильным» звуком. Микрофонное пение появилось после войны. В Ленинграде приходилось выступать в залах, которые никак не назовешь камерными. Она понимала, что важно донести сюжет песни, ее актерское решение. Тогда ей не будет страшна аудитория любой численности. Вот почему она всю жизнь работала над каждой новой песней долго, тщательно. Зачастую авторы на нее обижались, считая, что она очень медлительна.

Между тем Илья Жак без памяти влюбился в Клавдию. Он был человеком семейным, с хорошей репутацией, и вдруг на него свалилась такая напасть! Клавдия чувствовала, что она нравится Жаку. Однако события не торопила, ибо никогда не была обделена поклонниками. Больше всего ее привлекали в Илье его деликатность, умение слушать и умение слышать. У ее мужа этих качеств почти совсем не было. Коралли то ли в силу профессии, то ли в силу характера из всех разговорных жанров признавал монологи. Он не выносил возражений, не умел спорить, моментально взрывался, начинал грубить, а потом сожалел о своей несдержанности. Клавдия тоже не оставалась в долгу. Коралли с грустью заметил одну закономерность. Чем больший успех был у его жены, тем чаще он получал отпор. Но в отличие от Коралли, Клава была более отходчива, не помнила зла и удивлялась, когда ей напоминали обиды, якобы ею нанесенные кому-то, — она о них и думать забыла.

Полагаю, что не оскорблю памяти Владимира Филипповича, сказав, что как артист он был талантлив, а как организатор гениален. Возможно, благодаря его выдающимся организаторским способностям Клавдия почти совсем не занималась бытом. Нет, когда речь шла об одежде, об устройстве квартиры, о красивых вещицах, окружавших их совместную жизнь, Клавдия проявляла недюжинную энергию, находчивость, вкус, наконец.

Уже после ее смерти (Коралли пережил Шульженко на 12 лет) он с усмешкой вспоминал, что Клавдия хорошо готовила, особенно вкусными у нее получались котлеты. Но работы становилось больше, домом она заниматься уже не могла. Все время кого-то приглашали — убирать квартиру, готовить обед, сидеть с сыном. Однако Коралли и сам был прекрасным кулинаром, и чаще всего обязанности повара он брал на себя.

На лестничной площадке, где они жили, всегда было много детей. Клавдия однажды обратила внимание на 6-летнюю девочку с белыми волосами и яркими синими глазами. Девочка восторженно, завороженно смотрела на Клавдию, и Шульженко ее заметила. Она ей дарила то конфеты, то яблоко. Иногда брала на руки, целовала, и девочка вдыхала аромат необыкновенных Клавиных духов. Девочку эту звали Лидочкой Лапиной. Так они и жили рядом до начала лета 1941 года, когда Шульженко и Коралли уехали на гастроли в Ереван, а Лидочку отправили в пионерский лагерь. С тех пор они не виделись. Их встреча произошла много лет спустя, но о ней — позже…


Яков Скоморовский действительно оказался непростым человеком, с весьма уязвленным самолюбием. Однако принял он Шульженко и Коралли, что называется, с распростертыми объятиями. Памятуя о спектакле «Карта Октябрей», Скоморовский отдал ему новую песню «Тачанка». Голос для пения у Коралли был совсем крохотный, его хватило на куплеты и музыкальные фельетоны. Владимир Филиппович чрезвычайно обрадовался такому подарку. Публика принимала его хорошо.

С Клавдией все оказалось сложней. Ее репертуар не вписывался в особенности джаза Скоморовского. Репетировать с оркестром ее вещи он не хотел, жалко было времени. К тому же он полагал, что песни, исполняемые Шульженко, не всегда сочетаются с особенностями его оркестра. Срочно надо было готовить новую программу. Началось с конфликта. Певица Семенова, тоже претендовавшая на песню «Руки», никак не хотела уступать и решила дать бой. Однако силы оказались неравными, и вскоре ей пришлось уйти.

Начались каждодневные репетиции с Ильем Жаком. Коралли нервничал. Ему казалось, что они оба просто рвутся репетировать, стараются уединиться. Жак зачастил ее провожать. Конечно, Коралли переживал. Он понимал, что застрял где-то в середине пестрого и шумного эстрадного обоза, тогда как Клавдия неуклонно шла вперед. Он считал, что благодаря ему во многом сформировался тот облик певицы, который полюбил весь советский народ. Мысль, что его Клавдия может ему изменить, была невыносима, как каждому мужчине-собственнику, полагающему: «Что позволено Юпитеру, не позволено быку».

Трудно сказать, завоевал И. Жак Клавдию или нет, но что он ее покорил с помощью того же оружия, какое всегда было на вооружении у Коралли, — факт несомненный. Он искренне и красиво восхищался Клавдией, он любил целовать ее руки, он предрекал ей великое будущее. Клава с жадностью его слушала и, возможно, любила в нем… самою себя.

Скандалы возникали все чаще. Клавдия знала, что ее муж в ярости неуправляем. В конце семидесятых она жаловалась в порыве откровений, что никогда не забудет, как Коралли грозился ее убить (причина — Илья Жак). Полагаю, что угрозу эту нельзя принимать буквально. Недавно я был свидетелем, как с виду интеллигентная молодая мамочка, тележурналист, в ярости бросила своему восьмилетнему сыну, выбежавшему без ее разрешения на палубу речного теплохода: «Я расчленю тебя!» Другие времена — другая лексика…

У них были тайные встречи. В оркестре существовал человек, передававший записочки от Клавдии к Илье и обратно. Одну из таких записок перехватил Владимир Филиппович. Возможно, она и стала причиной самой бурной ссоры, которая поставила семью на грань распада. Ленинград знал о романе Клавдии и И. Жака. Почему-то общественное мнение было на стороне Шульженко. О чем свидетельствует эпиграмма, долго гулявшая по ленинградской «богеме» конца тридцатых годов:

Шульженко боги покарали:

У всех мужья, у ней — Коралли.

Полагаю, что здесь виноват не столько сам Владимир Филиппович, сколько его пышный псевдоним, начинающий приносить ему неприятности. Вместе с тем Коралли понимал, что паровозом в их семейном эшелоне стала Клавдия. Он также видел, что общение с И. Жаком, как ни горько это было признавать, выводило его жену на новый качественный уровень исполнительницы лирических песен. Илья был талантливым композитором, он понимал, как написать шлягер, используя те музыкальные обороты, которые, по выражению С. Прокофьева, «лезли в ухо». Строгие критики, радевшие за абсолютную новизну свежих песенных сочинений, придумали довольно злую поговорку: «С миру по нотке, Дунаевскому — вещь». Но если вспомнить, те же обвинения бросали и Микаэлу Таривердиеву, когда зазвучала музыка из сериала «Семнадцать мгновений весны». Что тут будешь говорить… Знаменитое начало 40-й симфонии Моцарта подслушано им ранней весной в окрестностях Зальцбурга в пении птичек. Это чириканье может услышать каждый из нас в конце февраля, начале марта. Тот же размер. То же количество нот, только в мажоре. Гений Вольфганга перевел чириканье в светлый минор. И вот уже более 200 лет человечество наслаждается началом Сороковой, этим неповторимым началом из десяти нот…

Ну так то Моцарт, а здесь Жак! Сегодня это имя знакомо небольшому числу любителей эстрады и специалистов. А перед войной он был необыкновенно популярен в Ленинграде. Многие исполнители мечтали работать с ним. Он выбрал Клавдию Шульженко.

Скрипач В. Зелигман тоже взбунтовался, когда Скоморовский отдал «Тачанку» Коралли. Ведь до него Зелигман пел «Тачанку», и вроде неплохо получалось. Но Скоморовский выдержал характер. Молодой музыкант Аркадий Островский, впоследствии очень хороший композитор-песенник, сделал для Коралли новую аранжировку. «Тачанка» стала одним из последних взлетов Владимира Филипповича на эстраде. Под имитацию цокота копыт и пулеметный стрекот Владимир Коралли выбегал на сцену и с неподражаемым темпераментом куплетиста пел песню о гражданской войне. В 1940 году на гастролях в Киеве Коралли со своей «Тачанкой» был необыкновенно популярен. Молодой, но уже знаменитый драматург Александр Корнейчук на пленуме украинских писателей с восторгом говорил о Коралли, укрепляя свой тезис, что тема гражданской войны не исчерпана.

Итак, джаз Скоморовского в те полтора года, когда в нем работали Шульженко и Коралли, представлял собой любопытную смесь из лирических песен 32-летней Шульженко, эстрадных номеров на тему совдействительности и собственно джазовых композиций. Тогда мало кто писал исключительно для джаза, и потому приходилось исполнять Гершвина, Портера и иных популярных западных музыкантов. Это вызывало раздражение руководителей эстрадного цеха. Разворачивалась борьба с джазовыми коллективами. И. Ильф, например, писал в своих «Записных книжках» следующее: «Джаз играл паршиво, но с громадным чувством и иногда сам плакал… При исполнении „Кукарачи“ в оркестре царили такая мексиканская страсть и беспорядочное воодушевление, что больше всего это походило на панику в обозе». Терминология эпохи «военного коммунизма», очевидно, была признаком юмора. То, что было смешно шестьдесят лет назад, многим сегодня, увы, просто непонятно.

А Шульженко продолжала упорно трудиться. В том самом 1938 году у нее появились две веселые песенки, прибавившие ей популярности, — «Андрюша» и «Дядя Ваня». Те, кто был молод накануне войны, очевидно, вспомнят, как на многих вечеринках под «Андрюшу», написанную И. Жаком, танцевали, пели, целовались. «Эх, Андрюша, нам ли быть в печали!..» И еще одна песенка быстро стала любимой. Она называлась «Дружба». Ее впервые исполнил автор, потрясающий томный тенор Вадим Козин. Его недоброжелатели сплетничали, будто он посвятил песенку своему молодому другу. Сегодня это не имеет никакого значения. Песенка пережила своего автора. Вадим Козин скончался в 94-м году в Магадане, где он остался жить после своего заключения. Ему перевалило тогда за 90. Сейчас «Дружбу» с одинаковым успехом исполняют и мужчины и женщины. До войны она была чемпионом репертуара. Ее пела и ныне здравствующая Изабелла Юрьева. Шульженко же исполняла «Дружбу» только тогда, когда ее заставляли петь на «бис». Эта песенка в ее исполнении стала темой для фельетонов и рецензий, в том смысле, что, мол, сколько можно одно и то же. Журнал «Искусство и жизнь» в августе 38-го года опубликовал статью о Ленинградском театре миниатюр. «Настало лето. Эстрада в своем репертуаре. Снова Клавдия Шульженко поет „Дружбу“… В саду отдыха бряцает старыми остротами конферансье Орешков… Репертуар, в котором выступает Клавдия Шульженко, гораздо ниже ее мастерства…»

— Не могу я петь «Широка страна моя родная», — жаловалась она Жаку, а прочтя газету, расплакалась. — Я очень люблю Дуню, но сколько я прошу его, чтоб написал для меня, и все без толку.

Они сидели в маленькой репетиционной комнате. Илья держал ее руки в своих.

— Вы сумасшедший. Сюда могут войти.

Илья встал, подошел к окну.

— Дунаевский — орденоносец. Депутат. Руководитель ленинградских музыкантов. Руководитель меня.

Он, помедлив, подошел к стулу, где сидела Клавдия, обнял ее за плечи.

— Не надо. Прошу вас. Я рассержусь.

Он снова отошел к окну.

— Дунаевский теперь очень высоко. Он пишет прекрасные песни. Но те, которые от него требуют, — Илья усмехнулся.

— Так грустно… Ничего не хочется, ни петь, ни жить, — Клавдия вздохнула.

— Как вам не совестно. В Ленинграде так много хороших, замечательных певиц. А вы — лучше всех, поверьте мне.

— Не знаю… — Клавдия встала, подошла к Илье. Провела рукой по его щеке. — Нам нельзя больше встречаться. У вас чудная жена. Она вас любит. А я… я боюсь Коралли. Вы его не знаете, он на все способен.

Илья смотрел в окно. Клавдия стояла у «Бехштейна», беспорядочно нажимая клавиши.

— Мне достаточно того, что я вас вижу. Иногда. Я буду для вас сочинять, пока дышу.

— Не сердитесь на меня, Илюша… Миша Феркельман сделал для меня обработку испанской песни «Челита».

— «Челита» так «Челита», — рассеянно произнес Жак. — Это не меняет дело.

…Вечером Коралли сказал Клавдии, что она может делать все что ей заблагорассудится, но просит, чтобы она его избавила от сплетен. Шульженко молчала. Она молчала весь вечер. Коралли, не выдержав, сказал:

— Ты слышала, что я тебе сказал? Я не хочу, чтобы твое и мое имя склоняли вместе с Жаком.

— При чем здесь Жак? Я не знаю, что мне дальше делать. Что петь, как жить… Скоморовского раздражает мой малейший успех. Разве ты не видишь?

— Позвони Дунаевскому. Покажи свои последние вещи. Дуня поможет.

— Если захочет, — уточнила Клавдия.

Дунаевский любезно ее выслушал, наговорил комплиментов, посоветовал не обращать внимания на «гнусные статейки», мол, и о нем столько всяких гадостей пишут, и обещал ее послушать, попросив позвонить на следующей неделе. На следующей неделе он был занят, потом уехал в Москву, потом было еще что-то, а потом Клавдия стала разговаривать с его секретарем. На этом все кончилось. Было нестерпимо горько, обидно. Она не могла понять, почему у Дунаевского, человека, который начинал вместе с ней у Синельникова, не нашлось полчаса, чтобы послушать «Челиту» и еще несколько вещей. Она не могла понять, что Дунаевский вошел в большую политику и его место в советской музыке стало вполне официальным. А значит, он не будет помогать тому, чему помогать не надо, по разумению человека большой политики. Кроме того, он полагал: то, что делает Шульженко, находится на периферии советского искусства, а ему надо решать задачи глобальные, отстаивать жанр в целом, и потому он не без основания считал, что на него государство возложило ответственную задачу. Шульженко — это частный случай. Единственное, что не учитывается в подобной «государственной философии», что такие частные случаи возникают постоянно, и именно из них появляется то, что потом становится достоянием всей культуры. Тот же подход наблюдается и сегодня, когда отдельная судьба некоторых творческих личностей тонет среди моря глобальных задач. Никто этого не замечает, кроме отдельных творческих личностей. Их судьба мало кого волнует, ибо власти предержащие всегда поддерживали тех, кто уже на виду, у кого «имидж» (мерзкое словечко!). А помогать кому-то, просить за кого-то — это удел сильных и благородных людей. Они-то в нашем обществе всегда были в дефиците.

Шульженко всегда была сильной и цельной личностью. Вероятнее всего потому, что, как говорят американцы, она сама сделала себя. Да, в этой жизни везет сильным и целеустремленным. Шульженко глубоко верила, что ее лирические песни нужны людям. С той поры она себе сказала, что не будет читать гадости, которые о ней пишут. Однако ее творчество было тут ни при чем. Утесов в начале восьмидесятых годов, незадолго до смерти, говорил: «И вот что особенно удивительно: эстрадные концерты с удовольствием смотрят и с удовольствием ругают». Так продолжалось довольно долго, чуть ли не до начала семидесятых, когда о Шульженко все в один голос будут говорить только в превосходных степенях.


…Оркестр Скоморовского давал концерт в кинотеатре «Гигант». В Ленинграде образовалась традиция: джазовые коллективы по большей части выступали со своими программами именно в этом, хорошо оборудованном по тем меркам, кинотеатре. Здесь и состоялась премьера «Челиты». В разгаре была гражданская война в Испании. Советский народ с жадностью слушал новости, шедшие из красивой и загадочной страны. Сталин посылал туда военную технику и инструкторов. Казалось, еще чуть-чуть, и республиканцы одержат верх, и на самом западном краю Европы появится еще одна страна, где будут так же успешно и счастливо строить социализм. Поэтому все, что было связано с Испанией, испанским языком, было «обречено» на успех. Огромными тиражами издавались Сервантес, Дос Пассос, X. Кортасар, Б. Ибаньес. В Большом, а также в других оперных театрах с феерическим успехом шла «Кармен». Шульженко же исполнила свою «Челиту». Эта девушка мгновенно полюбилась слушателям. Девушка, для которой любовь была важнее денег, стала близкой и понятной советскому слушателю. И, о, чудо! Многочисленные критики, безуспешно прививающие народу хороший вкус, объясняя, какая это гадость — цыганщина, были посрамлены. «Челита» стала вытеснять с эстрады цыганские романсы, с их псевдожаркими страстями под густым слоем нафталина и жгучей несчастной любовью. А здесь — задор, юмор, улыбка, радость молодости и чудесная мелодия! Мгновенно «Челита» стала обязательным номером в репертуаре большинства эстрадных певиц. Как тут не вспомнить прекрасную фразу поэта Игоря Северянина: «Оригинал, ты потускнел от копий!» Но если немного потускнел оригинал у Шульженко, то от этого он только приобрел еще большую ценность. Как старинное серебро.

Критики же продолжали твердить одно и то же: «слабый репертуар». Правда, теперь добавилась фраза, ставшая тоже обязательной, — «растущее мастерство». Если разобраться — глупость несусветная. Об этой вот «нестыковке» прекрасные стихи написал современный поэт Юрий Ряшенцев:

Словарь беспомощный и страстный,

Кричит, как грешники в аду,

И с той безвкусицей прекрасной

Душа — смешно сказать — в ладу.

…Но в зале — светопреставленье!

И только в том ее исток,

Что здесь любовь (не проявленье)

Вопит, забыв про стиль и слог…

Полагаю, что стихи Ряшенцева касаются не только «старинного» или «жестокого» романса. Поэт попытался приоткрыть тайну, когда соединение не Бог весть какой сложной музыки и простых текстов, которые подчас трудно назвать стихами, дает поразительный результат: рождение песни, подчас становящейся маленьким шедевром в своем роде, своем жанре.


Между тем отношения со Скоморовским обострялись. Чем больше был успех Клавдии в концертах, тем мрачнее становился Яков Борисович. Очевидно, он чувствовал, что его оркестр и он сам становятся придатком к выступлениям Шульженко. В главном он был прав. Фанатичный поклонник джаза, его верный оруженосец, музыкально образованный человек, он не мог не понимать, что путь советской лирической песни погубит его детище, а стать оркестром сопровождения — на это Скоморовский пойти не мог.

Борьба с джазом шла рука об руку с борьбой за полноценную советскую лирическую песню. Во главе борьбы был поставлен Дунаевский. Его талант, опыт, популярность, звания и награды делали его слово весомым и… директивным. Когда читаешь отрывки из его статей, написанных казенным начальственным стилем, понимаешь, в состоянии какой ужасной раздвоенности в течение многих лет жил этот человек, возможно, самый талантливый советский композитор-песенник. В статье «О народной и псевдонародной песне» Дунаевский писал:

«Существовали „жестокие“ романсы, существовали всякого рода псевдоцыганские песни „Кирпичики“ и „Шахты“ и прочая пошлятина. Вся эта литература пользовалась огромным успехом в среде отсталых слоев населения периода нэпа. Творческой работой советских поэтов и композиторов наш музыкальный быт очищен от „Кичманов“ и поющих у самоваров Маш. У нас поют бодрые боевые советские песни».

Композитор Никита Богословский, пожалуй, как никто другой на протяжении нескольких десятилетий подвергался жесточайшей критике, зачастую она исходила из уст Дунаевского. В той же статье всем ведущим композиторам-песенникам досталось на орехи:

«Песенка Дженни (музыка Богословского, текст Лебедева-Кумача) из фильма „Остров сокровищ“ претендует на мелодичность и доходчивость, но она имеет весьма малопочтенную родительницу — блатную песню „Какая погода, какая природа, какая ша-ша, тишина“. Припев „Марша артиллеристов“ (помните, „Артиллеристы, Сталин дал приказ“? — В. X.) повторяет в миноре шансонетку „Ах, мой миленок, как ты хорош“. Комментарии к подобного рода звуковому соседству излишни. „Краснофлотская песня“ Блантера повторяет песню „Пошел купаться Уверлей, оставив дома Доротею“. Трудно согласиться также с музыкальным языком первой части песни бр. Покрасс „Москва майская“. Жестокий минор и слезливые обороты запевки никак не гармонируют с превосходным текстом Лебедева-Кумача».

А в заключение Дунаевский пишет буквально следующее: «Нам нужна здоровая и нелицеприятная критика и оценка по качеству. Не верьте нам на слово! И Покрасс, и Александров, и Дзержинский, и Дунаевский пишут и хорошие, и плохие песни. Поверьте нам и оценивайте каждый раз по заслугам». Читая статьи и выступления Дунаевского, понимаешь, почему он был труднодоступен для своих друзей и знакомых. Очевидно, это закономерность. Шульженко постепенно научилась философски относиться к нападкам критики. Поддержкой ей была все возрастающая любовь ленинградцев.

Борьба с легкими развлекательными видами искусства проходила с переменным успехом. Там, где без помощи государства нельзя обойтись, скажем, в существовании мюзик-холлов, — полная и безоговорочная победа была на стороне властей. А вот война с фокстротом властями была проиграна, ибо невозможно проконтролировать каждую вечеринку, несмотря на обилие стукачей. Именно в это время И. Жак вместе с поэтом Г. Гридовым сочинят зажигательную песенку «Андрюша». Это был наглый вызывающий фокстрот, где ни слова не говорилось о цветущей советской жизни и успехах социалистического строительства. Клавдии песня понравилась мгновенно, что с ней случалось весьма редко. Скоморовский отступил от своего правила, которого, впрочем, придерживались все джазовые коллективы, где выступали солисты: сначала длинное музыкальное вступление с развитием темы, потом 1–2 куплета солиста и опять пьеса. В «Андрюше» оркестр был веселым аккомпаниатором. И это определило успех песенки. Едва вышла пластинка, как «Андрюша» зазвучал во всех ленинградских дворах, а уж загородные пикники без него никак не обходились:

Эх, путь-дорожка, звени, моя гармошка,

Смотри, как сияют звезды над рекой.

Парни лихие, девчонки огневые

Все заговорят наперебой:

Эх, Андрюша, нам ли быть в печали!

Не прячь гармонь, играй на все лады.

Поднажми, чтоб горы заплясали,

Чтоб зашумели зеленые сады…

В компаниях это была самая любимая песня. Ленинградские Андрюши приобрели дополнительный авторитет у девушек. Говорили, что самому главному Андрею в городе, первому секретарю обкома Жданову, песенка очень нравилась. Он слыл неплохим пианистом, правда, на домашнем уровне, танцевать не любил, но зато лихо играл «Андрюшу» на фортепьяно.

По правде сказать, «Андрюша» не был в истинно шульженковском стиле. Особенно это стало понятно сегодня, спустя шестьдесят лет. Узнаются разухабистые плясовые интонации, что-то от Изабеллы Юрьевой или от Тамары Церетели. Не говоря уж о том, что фокстрот не был стихией Шульженко. Но именно после «Андрюши» ее первенство в городе стало неоспоримым. А Владимир Коралли не находил себе места. Причин было несколько. Он чувствовал, что зритель теряет к нему интерес. И в сравнении между ним и Менакером предпочитают последнего.

На эстраду, всех растолкав, ворвался Аркадий Райкин. Он показывал своих персонажей, мгновенно переодеваясь за кулисами. Он возродил подзабытый жанр театрализованной пародии. Его номер в театре миниатюр имел замечательный успех.

Коралли видел, что Клавдия отдаляется от него. Она крепко стояла на ногах и в некоторых организационных вопросах уже могла обходиться без него. Было обидно. Владимир Филиппович полагал, что всему виной — Илья Жак. Он отдавал отчет в том, что у Клавдии к нему много претензий. Его вспыльчивость, грубость; в ярости он себя не контролировал, да и другие грешки, так сказать, лирического плана, за ним водились. Но разрушать семью!.. Это самое последнее дело. Так воспитывала мама своих сыновей. При всем своем своеобразном поведении Коралли больше всего на свете ценил дом. Представить, что Клава может уйти от него, он не мог. Эта мысль просто была невыносима для него. Он жил, трудился, зарабатывал только для дома. Владимир Филиппович попытался все это объяснить Клавдии. Она выслушала его с каменным лицом. Он понял, что она не остановится ни перед чем. Тогда он пошел на кухню и вернулся в комнату с ножом. Расстегнул рубаху и приставил кухонный нож к груди:

— Смотри…

Клавдия не обернулась.

— Смотри, смотри, что я сделаю, если ты уйдешь от меня.

Коралли оттянул кожу у левого соска и медленно провел острием ножа. Клавдия увидела, как полоса стала красной, из надреза появилась кровь. Коралли был бледен.

— Прекрати сейчас же, — шепотом сказала Клавдия. — Или сделай это со мной…

Он ушел в свою комнату и заперся там. Клавдия не спала. Она вспомнила Григорьева и ту сцену, которую он разыграл… Но Коралли — не Григорьев. Он сделает это. Вовсе не потому, что он так сильно ее любил, что не мыслил без нее жизни. За восемь лет совместной жизни она слишком хорошо его знала. Он пойдет на все, лишь бы настоять на своем. Ей стало страшно. Она каждые полчаса подходила к двери и прислушивалась, не случилось ли что. Коралли лежал на кровати и думал, что ее ничто не остановит, даже это. Под утро, слыша ее дыхание под дверью, сказал:

— Ложись наконец. Дай мне поспать.

— Жалкий комедиант, — прошептала Клавдия, бросаясь в одежде на постель. Она любила Илью, и, если бы Жак вот сейчас, в пять утра, пришел и сказал бы ей: «Я пришел за тобой», она ушла бы не задумываясь. Но Илья был робок, осторожен, если не сказать — труслив. Он боялся свою жену и огласки. Как ни странно, Клавдия вдруг успокоилась. Она понимала, какой-нибудь выход, да будет.

И он не замедлил последовать.


Коралли стоял на пересечении Мойки и Невского. Жак запаздывал. Прошел взвод солдат в буденовках. За ними — грузовик тянул на тросе открытую машину эпохи гражданской войны. Милиционеры спешно перекрывали Невский. Рядом с Коралли остановилась темная легковая машина. Владимир Филиппович похолодел и как завороженный уставился на улыбчивого человека с очень знакомым лицом. Он шел прямо на Коралли, но, улыбаясь, прошел мимо. Следом подбежал молодой человек в клетчатой кепке:

— Не стойте здесь, гражданин. Не видите, съемка начинается.

«Боголюбов, — догадался Владимир Филиппович, вспоминая знакомое лицо. — Ну, конечно, Николай Боголюбов. И чего я испугался… А этот где?»

Он двинулся по Невскому в сторону Невы, как его кто-то тронул за плечо.

— Извините, Владимир Филиппович… Невский перегородили. Эрмлер кино снимает, про Сергея Мироныча…

Коралли огорчился. Он сам попросил Жака о разговоре и думал, ну вот, опоздает, не придет, так тому и быть. Может, и к лучшему. Пришел, зараза… Глаза виноватые, но смотрит прямо, сукин сын. Чтобы покончить все разом, резко начал:

— Меня не интересует, какие у вас отношения с моей женой, но я решительно настаиваю, чтобы вы оставили ее в покое.

— Вы напрасно думаете… — начал Жак.

— Я не договорил, — перебил Коралли. — Менее всего я хочу играть роль обманутого мужа. И говорю я с вами по одной причине. Мне наплевать на вас, как вы можете догадаться. Пишете ваши песенки, ну и пишите себе на здоровье!

— Но позвольте…

— Сейчас я закончу. Клавдия очень незащищенный человек. Она говорит то, что думает, а чаще говорит и вовсе не думая. Вы понимаете, о чем я? С вами она погибнет.

— А с вами она… — начал Жак и осекся. — Напрасно вы себя утруждаете. Я ничего… У нас ничего…

— Мне плевать, «чего» или «ничего». Я ее создал как певицу, и я не позволю, чтобы ее кто-то, вот так, взял и увел!.. Готовенькую!

Жак усмехнулся:

— Так у вас самолюбие! А я-то думал…

Он остановился, взял Коралли за локоть:

— Послушайте, милейший. Вы, надеюсь, не думаете, что я слеп и глух. Я вижу и знаю, что вы не ангел.

— Дурак ты, Илья. Мало того, что сам висишь на волоске, еще и Клавдию хочешь утащить за собой. Но я тебя предупредил.

Коралли развернулся и, не прощаясь, двинулся в обратную сторону. Жак, бледный, с вспотевшим лбом, смотрел ему вслед.

Владимир Филиппович блефовал. Он решил его пугнуть (чистая импровизация!) и попал в самую точку. Илью Жака не трогали, но он боялся до самого начала войны. А когда она пришла, Илья Жак одним из первых ленинградских композиторов был в составе концертных бригад.

На следующий день И. Жак не вышел на работу. Клавдия взволновалась, позвонила ему домой, чего раньше никогда не делала. Женский голос холодно ответил, что Илья не может подойти к телефону. На следующий день ей передали большой конверт. Там находились ноты и стихи поэта А. Волкова. Клавдия пробежалась по музыкальному тексту, потом прочла стихи. И все поняла.

Она сидела дома за столом под светом темнобордового абажура и в который раз читала текст песни. Вошел Коралли. Увидел конверт, решил, что она сейчас будет его поспешно прятать.

— Что это?

Она молча протянула ему ноты и стихи. Он подошел к ней со спины, обнял ее за плечи. Она отстранилась:

— Не прикасайся ко мне.

Он потрогал ее волосы в перманенте. Она резко вскочила, ее лицо было в красных пятнах. Когда она была в ярости — становилась некрасивой, отталкивающей.

— Оставь меня в покое! — и ушла в другую комнату, хлопнув дверью.

— Я-то здесь при чем? — крикнул Коралли в уже захлопнувшуюся дверь.

Потом взял ноты, просмотрел их, почитал текст.

— Обычный жаковский пердюмонокль, — тихо сказал, как бы самому себе.

То, что Клавдия решила разучивать «Встречи», Коралли удивило, эту песню исполняла Изабелла Юрьева, и не без успеха. Однако Аркадий Островский сделал новую аранжировку, учитывая особенности манеры Шульженко. С другой стороны — Коралли понял, что трусоватый Жак уйдет в тень. «Встречей» он прощался с его женой!.. «Пусть будет так», — грустно размышлял над своей пирровой победой Владимир Филиппович.

Вскоре Клавдия стала исполнять песню Ильи Жака. У них установились ровные, нарочито сухие отношения. И только музыка выдавала то, что происходит с ними. Текст Волкова состоял из обычного набора, без которого не обходится ни один курортный роман на Южном берегу Крыма, куда модно было ездить тем, кто имел такую возможность:

Когда на землю спустится сон,

И выйдет бледная луна,

Я выхожу одна на балкон Глубокой нежности полна.

Мне море песню счастья поет,

Ласкает нежно ветерок.

Но мой любимый

Сегодня

Не придет…

Дальше шла знаменитая строчка:

Ты помнишь наши встречи…

В тексте — ничего нового, ничего свежего, ничего оригинального. Кроме одного. Шульженко это «помнишь» пела, произносила так, что перехватывало горло. Это мистическое сочетание нежнейшего выдоха с «глиссандо» (то есть звук плавно понижается) и сейчас — невероятная загадка: как это можно спеть, произнести, выдохнуть, прожить…

Ты помнишь наши встречи

И вечер голубой?

Взволнованные речи

Любимый мой, родной?

И нежное прощанье —

Руки пожатье.

Ты сказал мне «До свиданья»,

Простясь со мной…

Ничего вроде такого нет, чтобы, прочитав эти довольно вторичные строки, человек вдруг начал «неровно дышать». Волнение приходит от таинственного выдоха «помнишь». По большей части у тех, у кого эта песенка вызывает воспоминания вечеринок, разлук, ожиданий, слез… И тогда действительно выясняется, что высокая поэзия здесь ни при чем… «Руки пожатье» — конечно же, навсегда умчавшееся в прошлое трепетное выражение чувств. Сегодня поп-эстрада повествует о тесном физическом контакте, который иногда даже является поводом для знакомства. Но почему же подчас чувствуешь неизбывную тоску, когда читаешь строчку из А. Фета: «В моей руке, какое чудо, — твоя рука…» Юрий Олеша написал в своей последней книге «Прощание с жизнью» (к нам она попала уже с другим названием: «Ни дня без строчки»), что эта строка для него самая великая в русской поэзии. «Руки пожатье…» Как просто, безыскусственно. И как хорошо!

Глава 13

Клавдии удалось привезти в Ленинград своего отца и выменять ему комнату в том же доме, на том же этаже, где они жили с Коралли и сыном Гошей. Их любовь к старинным вещам, хорошему антиквариату, высокие заработки позволили создать вполне респектабельный дом, где всегда собиралось много гостей. Семейная жизнь снова вошла в спокойную размеренную колею, чему Коралли был несказанно рад, да и сам стал более аккуратен в своих поступках.

Работы у Шульженко было много как никогда. Все заботы по дому взял на себя Владимир Филиппович. Его кулинарные способности фактически пропадали зря, потому что Клавдия решила, что она полнеет, и ела очень мало.

На гастроли в Ленинград приехал Леонид Осипович Утесов. Он уже несколько лет как перебрался в Москву. Ленинградцы встретили его восторженно, еще продолжая считать своим. Одна из ленинградских газет писала о гастролях Утесова: «Утесов был неузнаваем. Исчезла былая богемная развязность его „манеры“ выступления, не осталось этого „блатного“ духа, который был присущ ему ранее». Леонид Осипович позвонил Коралли и Шульженко. Они пригласили его в гости. Утесов согласился, но прийти не смог. Когда Клава подошла к телефону выслушать извинения Леонида Осиповича, он по секрету ей сказал, что в Москве состоится в конце года Всесоюзный конкурс артистов эстрады и что ей и Коралли нужно к нему подготовиться. Шульженко растерялась. Она еще помнила свои недавние выступления в Москве, свежо было в памяти и отношение к ней эстрадного начальства. Вряд ли за прошедший год с лишним что-то резко там поменялось. В Ленинграде у нее было имя, стойкая популярность. Она уже могла выбирать площадки для своих выступлений, могла себе позволить от чего-то отказаться. Неизменные аншлаги тоже кое-что значили. Участие в конкурсе таит опасность. Она понимала, если ее участие останется незаметным, то есть не будет отмечено премией, это отразится на всем: на гонорарах, посещаемости, на отношениях с композиторами и поэтами (сегодня от тех и других нет отбоя), наконец, на ее самочувствии. Ей к тому же очень не хотелось выступать в Москве. Коралли ее убеждал, уговаривал, сердился. Клавдия отмалчивалась.

В начале июля небезызвестная газета «Советское искусство» опубликовала официальное сообщение о проведении первого Всесоюзного конкурса артистов эстрады. Коралли тут же подал заявку на участие.

Клавдия же медлила.

Наконец, когда прошли все мыслимые сроки подачи заявок, ее вызвали в Ленгорэстраду. Вот что пишет Шульженко в своей книге «Когда вы спросите меня».

«— Что же вы не торопитесь? Открытие первого тура на носу, а кому же, как не вам?

Я сказала, что конкурс — дело серьезное, что нужно верно отобрать репертуар, что…

— Насчет репертуара, — перебили меня, — вы совершенно правы! И надеемся, что на конкурсе вы выступите с чем-нибудь посерьезнее любви!

Это все решило. Когда почувствовала, что нужно не просто бороться за звание лауреата, а отстаивать свой выбор в эстрадной песне, доказывать, что легкому жанру подвластны не только шутка, но и вся богатая палитра лирики, немедленно подала заявление с просьбой зачислить меня в число участников I Всесоюзного конкурса артистов эстрады».

В середине и конце тридцатых годов в стране проводилось бесчисленное количество разнообразных конкурсов на всесоюзном уровне. Не случайно сюжет фильма Г. Александрова «Волга-Волга», вышедшего на экраны в 1938 году, был построен на том, как герои картины едут в Москву на конкурс… В том же году проводился Всесоюзный конкурс вокалистов. Артистов эстрады не удостоили приглашения. Все соревнования носили сугубо государственный характер, и потому лауреаты сразу получали, помимо званий, различные льготы — хорошие концертные площадки, повышенные ставки, выступления по радио, запись на пластинки. Конкурс артистов эстрады проводился впервые, никто толком не знал, по какому принципу приглашать участников. Решили сделать просто: кто выступает на эстрадной площадке, тот пусть и участвует. Л. Утесов, вошедший в состав жюри, первый обратил внимание на опасность такого отбора. Вот что он писал накануне открытия конкурса: «Эстрада теряет свой облик, свою специфику… Разве является эстрадницей певица, исполняющая оперную арию или классический романс?.. Эстрадным артистом почему-то может считаться каждый актер, выступающий на концертной эстраде, хотя его репертуар и подача этого репертуара ничего общего с эстрадой не имеют».

По условиям конкурса в нем могли принять участие профессиональные артисты не старше 35 лет. Кстати, этот рубеж и по сей день почему-то считается критерием молодости. Очевидно, нужно отталкиваться от Данте Алигьери, в 35 лет написавшего:

Земную жизнь пройдя до половины,

Я очутился в сумрачном лесу,

Утратив правый путь во тьме долины…

Шульженко в ту пору исполнилось 33 года. Из них она уже профессионально работала 16 лет. Серьезные цифры. Она понимала, чем может обернуться для нее неуспех на конкурсе. Из 650 заявлений в конкурсные комиссии более 160 человек представляли вокальный жанр. Однако это ничего не значило. Известно, что результат любого конкурса решают несколько десятков участников и членов жюри, имеющих свой опыт, свои пристрастия, своих протеже, наконец…

Первый тур, проводившийся в Ленинграде, походил на отборочный, и Шульженко, естественно, его прошла. Но она была в ужасе от того, что ее «Челиту» исполняли почти все певицы. Она представила лавину «Челит», которые обрушатся в Москве на жюри. При всей судорожной любви к Испании недолго до того, чтобы ее тихо возненавидеть. Шульженко пошла на рискованный шаг и не стала менять репертуар. Она сказала себе: пусть услышат мою «Челиту», ту, с которой все остальные делали копии.

В конкурсе разрешалось исполнять три вещи. Кроме «Челиты», она решила спеть «Записку» Н. Бродского и П. Германа. И третья вещь — «Девушка, прощай!», на стихи М. Исаковского. С очень модным тогда сюжетом о том, как девушки все поголовно едут зачем-то на Дальний Восток. Правда, через 16 лет они сломя голову помчатся на целину, прихватив с собой и парней, а в середине семидесятых ринутся на БАМ.

В ноябре 39-го года Шульженко и Коралли приехали в Москву. Второй тур проходил в Центральном Доме работников искусств. Коралли также прошел на второй тур, где его соперниками в разговорном жанре стали любимцы ленинградцев Александр Менакер и Аркадий Райкин. Жюри было очень представительным. Его возглавлял И. Дунаевский. Из чтецов в жюри входили Н. Смирнов-Сокольский, И. Ильинский, В. Яхонтов.

Кроме Дунаевского о певцах и певицах в жюри профессионально рассуждали Леонид Утесов и собирательница и исполнительница народных песен Ирма Яунзем.

Александр Менакер и Владимир Коралли во втором туре закончили свое участие в конкурсе. Коралли без особого успеха прочитал рассказы М. Зощенко, который также входил в состав жюри. Менакер показывал пародии. Очевидцы говорят, что его пародии были очень профессиональны и веселы. Но Менакер, как выяснилось позже, несколько с ними переборщил. Он вышел с огромным черным бантом, с каким всю жизнь выходил на сцену Николай Павлович Смирнов-Сокольский, и очень смешно показал «лучшего советского эстрадника», по определению Вс. Вишневского. Леонид Осипович хохотал до слез. Николай же Павлович беспомощно оглядывался и вдруг решил, что смеются над ним. Он очень обиделся, что и решило судьбу А. Менакера. Аркадий Райкин оказался мудрее. Он показывал не конкретных людей, а типажи, и это нравилось всем, потому что это не про тебя, а про кого-то другого.

Второй тур Шульженко прошла единогласно. Из 160 вокалистов осталось двенадцать.

А время в ноябре 39-го года было тревожным. Началась война с Финляндией, интерес к конкурсу сразу поутих — газеты были полны официальными сообщениями и военными сводками. Фронт проходил в нескольких десятках километров от Ленинграда. Кроме того, надвигалась выдающаяся дата — 60-летие Сталина. Конкурс необходимо было завершить до начала юбилейных торжеств, к которым готовилась вся страна.

И вот за три дня до «великого праздника всего прогрессивного человечества», а именно — 16 декабря, в Колонном зале Дома союзов состоялся заключительный, третий тур. Зрители принимали всех участников исключительно тепло и даже восторженно. Мало кто вспоминал, что полтора года назад в этом же изумительно красивом зале шел процесс, легший впоследствии позорным пятном на историю страны.

Зал оказался счастливым для Клавдии Ивановны. И таковым он остался на всю ее длинную, невероятно насыщенную концертную жизнь… Аккомпанировал ей Илья Жак. Шульженко вышла на сцену, увидела ослепительное великолепие, разглядела улыбающегося в первом ряду Дуню. Пауза затягивалась. Зал замер.

— Можно? — тихо спросил Жак.

Клава своим проникновенным голосом объявила «Записку». Зрители зааплодировали. Она могла поручиться, что мало кто из московской публики знал эту вещь. Но как было в тот раз, так будет и всегда: едва раздались ободряющие аплодисменты, волнение улеглось, она забыла о жюри, о том, что поет на конкурсе, и ощутила прилив счастья и вдохновения. Судьба к ней так благосклонна — она поет в необыкновенном, красивом зале с изумительной акустикой, для таких чудесных слушателей.

Бисировать запрещалось, но после «Девушка, прощай!» публика устроила ей овацию. Она вышла на поклон, вернулась за кулисы. Ведущему не удавалось объявить следующего конкурсанта. Шульженко снова вышла на сцену, вопросительно взглянула на Дунаевского. Тот слегка кивнул, мол, можно на «бис». И она повторила «Записку».

Среди 12 финалистов это был единственный случай бисирования.

…Дни сменяют дни и в этот вечер,

Если о былом честно говорить,

Мне сегодня вам ответить… нечем,

Так зачем в шкафу и в душе хранить

Вашу записку в несколько строчек,

Те, что я прочла в тиши,

Ветку сирени, смятый платочек —

Мир моих надежд, моей души…

Ваша записка в несколько строчек…

О!.. Я давным-давно не та…

Илья Жак, слушая овации, внимательно смотрел на Клавдию. Она низко поклонилась, чуть задержав поклон, и удалилась за кулисы, даже не кивнув ему в знак благодарности.

В этот вечер Москва открыла для себя Клавдию Шульженко.

Лауреатом среди чтецов, как и ожидалось, стал 28-летний Аркадий Райкин. Совсем неожиданно для публики была названа лауреатом и 26-летняя артистка, выступавшая с «монологами Капы», Мария Миронова. Она только недавно сыграла небольшой, но забавный эпизод в фильме «Волга-Волга».

С певцами и певицами все оказалось гораздо сложнее. Когда речь зашла о Шульженко, голоса разделились. Ирма Яунзем и Леонид Утесов весьма осторожно оценили ее возможности. Утесов вообще считал, что через два-три года мода на Шульженко пройдет. Горячим защитником Клавдии оказался Н. Смирнов-Сокольский. А кое-кто из жюри вообще считал, что по мастерству — она первая.

18 декабря 1939 года опубликовали результаты конкурса. Первую премию, а также 8000 рублей (по тем временам — сумма гигантская) присудили оперной певице Д. Пантофель-Нечецкой. Вторую премию и 6000 рублей — Аркадию Райкину. Третью премию и 4000 рублей — Ушковой (вокал). Четвертую премию и 3000 рублей — Джапаридзе, Мироновой и Шульженко…

В 1984 году Аркадий Исаакович Райкин писал о конкурсе: «В далеком декабре 1939 года мы встретились в Колонном зале. Оба тряслись от страха и волнения. Оба — участники Первого Всесоюзного конкурса артистов эстрады. Клавдия Шульженко тогда пела мало кому известную песню „Записка“, восторженно встреченную и зрителями и самими конкурсантами. Жюри присвоило Шульженко почетное звание лауреата — для получения первого места ей не хватило нескольких голосов. Время показало: места распределяются не голосованием, а жизнью».

В тот же день в газете «Советское искусство» была опубликована статья об итогах конкурса. Подписал ее начальник управления музыкальных учреждений (было и такое!) В. Н. Сурин. В статье — ни слова о Шульженко, хотя четвертое место считалось лауреатским.

У Шульженко осталось двойственное впечатление после того, как она узнала итоги конкурса. С одной стороны, она лауреат. И 3000 рублей были очень кстати (не знаю такой ситуации, когда деньги — некстати). С другой, она знала, что пела как никогда хорошо и что ни одну певицу зал так не принимал, как ее. Так почему же только четвертое место? Звонок Дунаевского в гостиницу ничего не прояснил. Он сказал только, что с трудом отстоял лауреатство, и добавил: «А некоторые наши общие друзья вообще отмолчались». Но он заметил, поздравляя, что звание лауреата очень почетно и скоро она почувствует, как ее жизнь будет меняться.

Действительно, уже на следующий день после объявления результатов ей позвонили из Дома звукозаписи и предложили записать пластинку. Это означало — миллионные тиражи, которые разойдутся по всему Советскому Союзу. В конце января 40-го года Шульженко приехала в Москву вместе с джазом Скоморовского. На Малой Никитской, в недавно отстроенном огромном сером здании — Доме звукозаписи — Клавдия Шульженко и полтора десятка музыкантов записали первую всесоюзную пластинку с ее песнями.

Тиражи с песнями Клавдии Шульженко до начала Великой Отечественной войны были миллионными. Сегодня шоу-бизнес говорит о «золотом» и «платиновом» диске. Его обладатель становится одним из самых богатых людей в мировом шоу-бизнесе… В 40-м году и еще пятьдесят лет спустя количество выпущенных пластинок весьма незначительно отражалось на материальном благополучии исполнителей. Итог был однозначен — именно в 1940 году к Шульженко пришла всесоюзная известность.

Управление культуры Ленинграда приняло решение передать для Шульженко и Коралли специальный оркестр сопровождения. С подачи и помощью Дунаевского этим оркестром оказался весьма неплохой джаз под управлением А. Семенова. Сначала он назывался «Киноджазом» и выступал, как правило, в Доме кино. Потом он стал «придворным» оркестром Дунаевского и исполнял в основном то, что сочинял Исаак Осипович. При всей любви ленинградцев к Дунаевскому слушать из вечера в вечер одни и те же произведения в одном, весьма узнаваемом стиле — испытание не из легких. Вот и решили передать оркестр Шульженко и Коралли. Руководитель джаза Алексей Семенов был весьма интересной личностью. Долгое время он работал шофером. В конце двадцатых годов Семенов по путевке комсомола был направлен учиться в… Ленинградскую консерваторию, на отделение духовых инструментов. И, как ни странно, стал неплохим трубачом. Его оркестр прославился одним весьма интересным номером. На фоне черного бархата музыканты играли в бархатных костюмах, скрывавших не только фигуры, но и руки и лица. Создавалось впечатление, что инструменты с помощью световых эффектов как бы парят в воздухе. Это был невероятно эффектный номер. Спустя более тридцати лет в Москву приезжала чешская театрализованная труппа «Латерна магика». То, что придумал Семенов в середине 30-х, чехи выдавали за неслыханное новшество, а мы, доверчивые, верили, неистово аплодируя. Итак, джаз Семенова в конце января 40-го года стал называться джаз-оркестром под управлением В. Коралли и К. Шульженко. Алексей Семенов остался музыкальным руководителем оркестра.

Владимир Филиппович наконец-то получил полную самостоятельность и развил кипучую деятельность. Вскоре коллектив создал музыкальный спектакль «Скорая помощь», действие которого происходило в химчистке; их до войны в народе называли «американками». Все услуги там производились в присутствии заказчика. Естественно, главные роли исполняли Коралли и Шульженко, оркестранты играли роль музыкантов, которые приходили со своими проблемами. Коралли как худрук не отличался хорошим вкусом и плохо разбирался в драматургии. Иначе уровень постановок был бы совсем иной. Тем не менее со своей «Скорой помощью» они объездили весь Советский Союз и, по словам Коралли, имели успех. Возможно…

Наступление на джаз продолжалось. Чиновники видели в нем угрозу распространения западного влияния. Вот почему Дунаевский ратовал за так называемый «советский репертуар», понимая, что только он спасет многих музыкантов и композиторов от безработицы и нищеты. Известный музыкальный критик Б. Ярустовский, всю свою жизнь писавший умные глубокие статьи о «серьезной» музыке, строго указал: «Главный бич многих джазов — отсутствие репертуара. До сих пор руководители многих джазов вынуждены формировать его полулегальным способом — доставать у знакомых, переписывать с пластинок».

Уже позднее, в конце сороковых, когда начнется новая кампания — борьба с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом, появится ироническое двустишие:

Сегодня ты играешь джаз,

А завтра родину продашь.

Однажды спектакль «Скорая помощь» посетили высокие гости: дирижер Большого театра Юрий Файер и знаменитая певица, любимица Сталина, Валерия Барсова. Они назвали оркестр «бархатным» джазом. А Валерия Владимировна поразилась, как тонко и чутко сопровождает он солистов.

Очевидно, главные специалисты по джазовой музыке, сидящие в Кремле, еще не приняли решения о судьбе многочисленных джазов и джазиков. И потому они продолжали существовать на разных стадиях благополучия до начала войны и некоторое время после ее окончания.

Глава 14

Летом 1940 года студент операторского факультета Государственного института кинематографии 22-летний Жора Епифанов был направлен на преддипломную практику в Ленинград на студию кинохроники. Его оформили ассистентом на производство киножурнала. Однако в группе хватало и своих бездельников, и Жора, впервые попавший в Ленинград, целыми днями ходил пешком по городу, легко знакомился с девушками и, несмотря на скудость средств, неплохо проводил время.

Однажды он остановился около афиши, возвещавшей о спектакле «Скорая помощь» в сопровождении джаз-ансамбля В. Коралли и К. Шульженко. Имена ему ничего не говорили, потому как он не был ни поклонником, ни любителем эстрады. К тому же его насмешило, что по фамилиям руководителей нельзя было определить их пол. К его удивлению, билетов в театральных кассах не было. Он попал «на лишний билетик». Тем более что его предложила милая девушка, впоследствии ставшая его близкой подругой.

Жорж, как он себя называл, был среднего роста, с хорошими, ухоженными, чуть волнистыми волосами. Он считал, что должен быть актером, ибо обладал красивым мужественным профилем, за что и был отмечаем молодыми и любознательными особами женского пола, а принадлежность к кинематографу делала его вообще неотразимым.

Сюжет спектакля показался ему полной глупостью, но публика смеялась, дружно аплодировала. Коралли оказался смазливым мужчиной с мелкими чертами лица и хрипловатым напористым тенорком. Жорж отметил, что его темперамента хватило бы и на несколько таких представлений, ибо в конце концов его становилось слишком много. Если бы не барышня, бросавшая на него быстрые заинтересованные взгляды, Епифанов поднялся бы и ушел. Однако здесь произошло нечто такое, что потом, спустя десятилетия, он не мог вспоминать без волнения. На сцене появился огромных размеров патефон, открылась крышка, и на медленно вращающемся диске, изображавшем пластинку, стояла стройная молодая женщина в темном, обтягивающем ее великолепную фигуру платье, со светлыми короткими волосами. Она стояла, улыбаясь зрителям. Жоржу показалось — ему лично. И вдруг запела. Епифанов почувствовал, как его охватывает совершенно неизвестное для него волнение. Он впился пальцами в переднее сиденье и, замерев, смотрел на нее, боясь пропустить хоть одно слово. Он никогда не слышал, чтобы так пели. Да и пела ли она? Она разговаривала, делая неожиданные паузы, иногда произносила фразу чуть ли не шепотом; зал, замерев, внимал ей.

На студии очень удивились, когда Жорж стал спрашивать, кто такая Шульженко, ибо она уже давно стала гордостью северной столицы. Он узнал, что Коралли и Шульженко — муж и жена, что у них восьмилетний сын и что их дом — один из самых гостеприимных в Ленинграде. Более того, он узнал адрес. Как-то поздно вечером Епифанов стоял на Кировском проспекте, дожидаясь, пока супружеская пара вернется домой после спектакля. Подъехала черная «эмка». С переднего сиденья стремительно выскочил человек. Жорж узнал в нем Коралли. Тот открыл заднюю дверцу, вышла Шульженко и, не глядя по сторонам, прошествовала в подъезд. Ее муж долго копошился в машине, потом с охапкой цветов и свертками последовал за женой. Епифанов специально прошел мимо, чтобы разглядеть ее лицо. Вблизи она была менее привлекательной и выглядела старше, нежели со сцены. Но Жорж успел разглядеть ее глаза — в них была усталость, тоска… Скорее, ему хотелось, чтобы в них была тоска — в соответствии с буйно разыгравшейся кинематографической фантазией она должна жить в неудачном браке. Епифанов остался удовлетворен своими наблюдениями.

Он еще несколько раз попал на спектакль. Уже наизусть знал ее песенки, которые она исполняла, стоя на гигантской пластинке. Ему казалось, что она всегда — разная. Ему удалось сэкономить на еде, он купил цветы. Когда Шульженко вышла на поклоны, подбежал к авансцене и протянул ей букет белых калл. Жорж терпеть не мог цветы без запаха, считал, что они бутафорские, но ему хотелось купить дорогие. Она милостиво взяла цветы и, как показалось Епифанову, задержала на нем свой взгляд. По прошествии времени студент-дипломник, поразмыслив, пришел к выводу, что у этой роскошной женщины, которая ему казалась еще и невероятно сексуальной, все отрепетировано до малейшего жеста. И с тем успокоился. Он стал ходить по музыкальным магазинам и скупать пластинки Шульженко. Вскоре его стали узнавать продавщицы. Через некоторое время оркестр уехал на гастроли. Практика, на которой Епифанов в основном таскал штативы и в лучшем случае переводил фокус у камеры, особенно когда снимали что-нибудь событийное, например футбол, — практика благополучно закончилась, и он отбыл в родную Москву. Однако перед отъездом отправил открытку на Кировский проспект, в которой поздравил замечательную артистку Клавдию Шульженко с прекрасным советским праздником — Днем Военно-Морского Флота. И подписался: «Г. Е.».

Эти открытки со своими инициалами Епифанов будет посылать Клавдии Шульженко регулярно в течение семнадцати лет.


Гигантомания захлестнула Владимира Филипповича. Для следующего театрализованного представления Коралли вместе с режиссером Н. Суриным решили соорудить невероятных размеров саксофон. Через него Коралли вел радиоконферанс. Вспомнив свою юность, он возвращался в эпоху гражданской войны и «военного коммунизма». Однако зрители сопротивлялись, когда Владимир Филиппович затаскивал их в революционное прошлое. Отношение к оркестру и его программе оставалось двойственным. Большая идеологическая нагрузка, по мысли Коралли, должна была открывать двери высоких начальственных кабинетов, что и происходило. Но времена менялись. В Европе разворачивалась вторая мировая война. Гитлер со Сталиным втихаря поделили между собой страны, разделявшие Германию и Советский Союз, в результате СССР значительно увеличил народонаселение, которое резко сократилось после массовых репрессий, а также свою и без того обширную территорию. Но атмосфера в обществе была какая-то… легкомысленная, что ли… Все были уверены, что война неизбежна, но она обязательно будет на территории противника. Везде висели плакаты с изречением М. Горького: «Если враг не сдается, его уничтожают». С успехом шла кинокартина «Если завтра война», из которой было ясно, как дважды два, что враг ну просто обречен на гибель, если посмеет напасть. Достаточно на него строго посмотреть. После подписания мирного договора между СССР и Германией можно было угодить в лагерь за высказывание, что Гитлеру нельзя верить. Я знал одного человека, который просидел 16 лет только за то, что назвал Гитлера убийцей и предположил, что он обязательно нападет на нашу страну. И потому летом 1941 года у всей страны, в том числе и у военных, было отпускное настроение. А тут еще заявление ТАСС от 14 июня, где прямо говорилось о провокационных высказываниях тех, кто хочет СССР поссорить с Германией. Сообщениям ТАСС верили, как Новому Завету, и потому все, кому было положено, разъехались в отпуска. Детей, как полагается, отправили в пионерские лагеря. Артисты разъезжались на летние гастроли по всей советской стране.

Коралли и Шульженко отправили девятилетнего Гошу в Харьков, где он гостил у старых знакомых Катаринских. Они в силу объективных причин отошли от антикварного бизнеса, но жили безбедно. Коллектив Коралли и Шульженко в июне 41-го года гастролировал в Ереване. Ни одни гастроли не проходили с таким успехом, как в армянской столице. Сказывался бурный южный темперамент. «Пафосные» выступления Владимира Филипповича принимали на «ура». Гигантский саксофон, чуть ли не в полсцены, вызывал восторги темпераментных зрителей, выступление 35-летней Клавдии Ивановны, стройной изящной высокой блондинки с открытым русским лицом, становилось апофеозом всего спектакля. Толпы поклонников, как правило мужчин, ждали у служебного входа — с цветами, подарками и приглашениями посидеть в ресторане. Розовый город, утопающий в зелени у подножия библейского Арарата с его гордой белоснежной шапкой, южнокавказские ароматы — цветов, шашлыка, кофеен — все способствовало тому, чтобы чувствовать себя необыкновенно счастливым. Так оно и было. Возможно, в то лето у Коралли и Шульженко была самая яркая вспышка в их отношениях. Он был нежен, он находил Клаву необыкновенно пленительной. Да что там говорить — это была восхитительная пара! Ими любовались, восхищались так, как могут восхищаться на Кавказе, когда течет мирная счастливая жизнь и никто даже представить не может, что через несколько часов всему этому придет конец и кровь зальет всю страну.

Шульженко и Коралли завели хорошее правило — утром репетиции, ежедневные! Вечером — спектакль. Возможно, такой режим держал оркестр в любых ситуациях на очень хорошем музыкальном уровне. Тем более что его репертуар был подчинен интересам единственной солистки — Клавдии Шульженко. Утром в воскресенье 22 июня все, как полагается, собрались на репетицию. Гастроли проходили в Летнем театре. На сцене снова монтировали громоздкий фанерный саксофон под звуки настраиваемых инструментов. Клавдия Ивановна сидела в зале, придирчиво рассматривала свое лицо в маленькое зеркальце. Коралли носился по сцене, кричал, шумел, убегал за кулисы. Но вдруг он вышел растерянный и замер. За ним появился директор театра, молодой полный мужчина с красивым лицом, и хрипло сказал:

— Ребята, несчастье. Война…

Музыканты замерли, Клавдия застыла с зеркальцем в руках. Воцарилась мертвая тишина. Только Владимир Филиппович беспомощно озирался по сторонам. Казалось, с этой секунды их профессия, их театральная жизнь потеряли смысл.

Вечером концерт все же состоялся. Зрители так же аплодировали, так же внимательно слушали. Но почему многое из того, что они исполняли, показалось вдруг мелким, ничтожным? Почему становилось стыдно за иные тексты? Гастроли решили отменить. Вечером оркестр полным составом погрузился в поезд. Через несколько дней они должны вернуться в Ленинград.

Клавдия Ивановна послала телеграмму Катаринским, чтобы они к указанному времени привезли на вокзал Гошу. Поезд еле полз, то и дело останавливаясь, пропуская воинские эшелоны. Добрались до Харькова только на четвертые сутки. Световой день показался длинным, ибо в Ереване темнело быстро. Подъезжая к городу, музыканты увидели на горизонте яркие всполохи. До них доносились какие-то ухающие звуки. Испуганный проводник сообщил, что город бомбят и что поезд будет стоять в тупике далеко от центрального вокзала. С Клавдией случилась истерика. Ведь на вокзал Катаринские привезли Гошу! Но проводник уже получил строжайший приказ, двери были заперты, никто не мог покинуть поезд. Он стоял в незнакомом для Клавдии месте до поздней ночи. Казалось, взрывы раздаются совсем близко. Дрожали стекла. В вагоне стояла невыносимая духота. Коралли видел, что его жена вот-вот окажется в обмороке.

Но поезд нехотя двинулся. Все обнаружили, что взрывов нет, и думали только об одном — скорее в Ленинград. Всю ночь стояла тишина. Поезд еле полз, подолгу замирая на полустанках. Клава сидела одетая с безжизненным лицом и смотрела в черное окно. На вопросы Коралли она отвечала «да» или «нет», «не знаю», «не хочу».

На шестые сутки ранним утром они остановились на какой-то крошечной станции. Рядом стоял еще один поезд. Коралли прочел табличку: «Харьков — Ленинград». Поезд медленно двинулся. Коралли рванул окно вниз, словно что-то предчувствуя. В одном из окон, медленно проплывавшем мимо них, ему показалось, что он увидел Аркадия Райкина. В это время он должен был находиться в Харькове с гастролями. Аркадий увидел Коралли и закричал:

— Володя, Клава! Гоша со мной! Гоша здесь!

Клава вскочила, чуть ли не до пояса высунулась из окна и пронзительно закричала:

— Гоша!

— Ма… ма!.. — доносилось из вагона, который уходил вперед.

Клавдия бросилась на грудь Коралли и забилась в рыданиях.

Когда началась бомбежка Харькова, Катаринские сообразили, что поезд может не дойти до города, и, разыскав в гостинице Райкина, привезли ему Гошу. Аркадий Исаакович, не задумываясь, решил довезти мальчика до Ленинграда. Их поезд ушел на несколько часов раньше поезда из Еревана…

Загрузка...