Я нахожу, что она очень возбуждена, у неё грозный взгляд и грустная складка у рта. Она садится к столу и что-то быстро пишет карандашом на белом листке бумаги, бормочет какие-то цифры: «…здесь, по два луидора в день… полторы тысячи франков Гунту по возвращении в Париж… да ещё этот кретин хочет, чтоб мы обязательно на обратном пути побывали в Байрете… Да, сложная штука жизнь!»
– Ты мне что-то сказала. Марта?
– Собственно, я не тебе. Я говорю, что жизнь сложная штука.
– Сложная… вполне возможно.
Она пожимает плечами.
– Да. «Вполне возможно». Вот если бы тебе нужно было найти пятьсот луидоров…
– Пятьсот луидоров?
– Не пытайся сосчитать, это составляет десять тысяч франков. Если бы тебе надо было… хоть из-под земли достать подобную сумму, что бы ты сделала?
– Я… я бы написала банкиру… и Алену.
– Как всё просто!
Она говорит так сухо, что я задаюсь вопросом, уж не обидела ли я её.
– Как ты это странно сказала. Марта. А что, тебе… тебе нужны деньги?
Её жёсткие серые глаза смотрят на меня с сочувствием.
– Ах ты, бедная моя чернушка, мне даже жаль тебя. Ну конечно же, мне нужны деньги… Всегда нужны, всегда!
– Но, Марта, я думала, что вы богаты! Романы Леона не залеживаются на полках, к тому же твоё приданое..
– Конечно, конечно. Но ведь есть-то надо. «Шатобриан»[16] в этом году стоит бешеных денег. Так что представляешь себе, как трудно приходится женщине, имеющей тридцать тысяч годового дохода на всё про всё, если она хочет прилично жить?
Я размышляю несколько мгновений, делаю вид, что подсчитываю.
– Да, конечно… это должно быть маловато. Но в таком случае, Марта, почему же ты мне…
– Я тебе?..
– Почему ты не скажешь мне? У меня есть деньги, и я была бы только рада…
Она награждает меня поцелуем, звонким как шлепок, и дёргает за ухо.
– Ты очень мила. Я не отказываюсь. Но не сейчас. Подождём, у меня есть ещё кое-какие возможности, надо попробовать. А тебя я оставлю на крайний случай. А потом… это даже развлекает меня – вести неустанную войну с деньгами, утром я просыпаюсь и вижу неоплаченный счёт, который мне присылают уже в десятый раз, и говорю себе, глядя на свою пустую ладонь: «Сегодня вечером в этой ручке должно лежать двадцать пять луидоров».
Поражённая, я смотрю на эту маленькую Беллону, похожую в своём зелёном платье на кузнечика… «Воевать, бороться»… какие странные, пугающие слова, сразу представляешь себе напряжённые мускулы, угрожающие жесты, кровь, торжество победы… Я стою перед ней в полной растерянности, бессильно опустив руки, и думаю о своих недавних слезах перед фотографией Алена, о своей загубленной жизни… Но вдруг меня охватывает смятение.
– Марта… как же ты тогда поступаешь?
– Что ты хочешь сказать?
– Как же ты поступаешь, когда тебе так нужны бывают деньги?
Она улыбается, отворачивается, потом снова смотрит на меня отсутствующим и мягким взглядом.
– Когда как… занимаю деньги у издателя Леона… улещиваю портного… или же стараюсь его припугнуть… К тому же бывают и неожиданные поступления.
– Ты хочешь сказать, тебе возвращают деньги, которые тебе были должны, которые брали у тебя в долг?
– Да, вроде этого… Я слышу голос Клодины; с кем это она там разговаривает?
Марта подходит к двери и выглядывает в коридор. В тяжёлом раздумьи я слежу за ней взглядом… Впервые в жизни я притворилась наивной дурочкой, вела себя как какая-нибудь Роз-Шу… «Неожиданные поступления!..» Марта очень беспокоит меня.
Клодина действительно с кем-то разговаривает в коридоре. Я слышу: «Моя До-о-оченька…» Какая ещё дочь? И сколько нежности в голосе…
Она появляется в дверях, ведя на поводке невозмутимую и жеманную Фаншетту, которая плавно изгибается при ходьбе; она видит нас, и её зелёные глаза темнеют. Марта в восторге хлопает в ладоши, как в театре.
– Узнаю Клодину! Где вы отыскали это очаровательное создание? У Барнума?
– Да нет. У нас. В Монтиньи. Фаншетта, сидеть! Клодина снимает свою мужскую шляпу, встряхивает кудрями. Как мне нравятся её матовое лицо, её мягкий диковатый взгляд. Кошечка скромно садится, спрятав хвост под передними лапками. Хорошо, что я услала Тоби погулять с Леони, ему бы наверняка не поздоровилось от её когтей.
– Как поживаете, принцесса Греза?
– Здравствуйте, Клодина. Вы хорошо доехали?
– Прекрасно. Рено был очарователен. Он всю дорогу любезничал со мной, так что у меня ни на мгновение не создалось ощущения, что я замужем… Представьте себе, какой-то господин захотел купить у меня Фаншетту! Я посмотрела на него так, словно он хотел изнасиловать мою мать… Как здесь жарко. Много ли у вас соберётся дам?
– Нет, нет, только Каллиопа ван Лангендонк.
Клодина весьма ловко перекидывает ногу через стул с очень высокой спинкой.
– Вот это здорово! Я обожаю Каллиопу. Мы здорово позабавимся. И потом, она такая хорошенькая, к тому же она последняя обладательница «античной души».
– Надо же сказать такое! – возмущается Марта. – Она же настоящая космополитка, как, к примеру, крупье в казино!
– Это самое я и хотела сказать. Мне по наивности представляется, что она воплощает в себе народы, живущие под нами.
– Кротов? – робко иронизирую я.
– Нет, не ехидничайте, моя милая девочка. Под нами… на карте: а вот и она сама. Предстаньте перед нами, Каллиопа, Геба, Афродита, Мназидика… Ради вас я выложила весь запас известных мне греческих имён!
На Каллиопе чудесное платье из чёрного шантильи на очень светлом крепдешиновом чехле, в нём она кажется голой. Едва переступив порог, она в изнеможении падает в кресло.
– Я умираю. Три этажа…
– …это плохо для кожи, – подхватывает Клодина.
– Это хорошо для беременной женщины. Это делает, что ребёнок падает.
Марта, испуганно: – Вы беременны, Каллиопа?
Каллиопа, безмятежно: – Нет, never, никогда.
Марта, с горечью: – Счастливица! Впрочем, я тоже никогда. Но как несносны все эти предосторожности. А как предохраняетесь вы?
Каллиопа, целомудренно: – Я вдова.
Клодина: – Конечно, это хороший способ. Но разве быть вдовой достаточно и разве это обязательно? А когда вы не были вдовой, как вы устраивались?
Каллиопа: – Я делала сверху два маленьких крестика до этого. И кашляла… после…
Марта, прыская со смеху: – Крестики!.. На ком это? Вы крестили себя или его?
Каллиопа: – Обоих, dearest.[17]
Клодина, громко хохоча: – И кашляли после? Это, вероятно, греческий обычай?
Каллиопа: – Нет, poulaki mou,[18] кашлять надо вот так (кашляет), и всё уходит.
Марта, не скрывая сомнений: – Это приходит гораздо быстрее, чем уходит… Клодина, передайте мне персиковый компот.
Клодина, озабоченно: – Я не любопытна, но мне страшно хотелось бы увидеть выражение его лица…
Каллиопа: – Чьё выражение лица?
Клодина: – Выражение лица покойного ван Лангендонка, когда вы делали свои маленькие крестики.
Каллиопа, невинно: – Я их не делала на лицо.
Клодина, громко смеясь: – Ха, ха, ха, как это меня забавляет. (Давясь от смеха.) Эта чёртова Каллиопа меня уморит!
Она визжит, она в полном восторге. Марта тоже задыхается от смеха. И даже я сама, хоть и стыжусь их речей, невольно улыбаюсь в спасительном полумраке, но этот полумрак не может защитить меня, Клодина замечает мою молчаливую улыбку, которую, к своему неудовольствию, я была не в силах сдержать.
– Я всё вижу, «святая Анни». Ступайте-ка лучше поиграть в парк или по крайней мере сделайте вид, что ничего не понимаете. Впрочем, нет (её резкий голос становится мягким и певучим), лучше ещё раз улыбнитесь! Когда уголки ваших губ поднимаются, а ресницы опускаются, истории Каллиопы кажутся менее двусмысленными… моя маленькая Анни… чем ваша улыбка…
Марта быстро раскрывает веер между Клодиной и мной:
– …ещё немного, и вы станете называть мою невестку «Рези». Благодарю вас, но я не желаю, чтоб моя добропорядочная комната служила для этого!
Рези? Что это значит? Я набираюсь храбрости.
– Вы сказали… Рези? Это какое-то иностранное слово?
– Вы попали в самую точку! – отзывается Клодина, тогда как Марта и Каллиопа обмениваются улыбками, словно сообщницы. Весёлости Клодины как не бывало, она перестаёт лакомиться своим кофе глясе и на минуту погружается в глубокую задумчивость, глаза её темнеют, точь-в-точь как у её белой кошечки, которая задумчиво и грозно устремила свой взгляд в пространство…
О чём они говорили ещё? Право, не знаю, я забилась в самый тёмный уголок. До меня доносились обрывки их речей, но я никогда не осмелюсь занести их в тетрадь. Всякие ужасы! Каллиопа говорит обо всём легкомысленно, с необычным цинизмом. Марта – грубо и откровенно, нимало не смущаясь: Клодина – со страстностью дикарки, что всё-таки меньше меня возмущает.
Они дошли до того, что стали со смехом расспрашивать меня о таком, что я даже в мыслях своих не смею назвать. Я не поняла и половины вопросов, я что-то бормотала в ответ, старалась высвободить свои руки из их цепких рук; в конце концов они оставили меня в покое, хотя Клодина и прошептала, пристально глядя в мои светлые глаза, которые так легко подчиняются чужой воле: «Эта Анни очаровательна, словно молоденькая девушка». Затем она откровенно зевнула и, сказав на прощание: «Я слишком долго не видела своего любимого; без него время тянется слишком медленно!», ушла первой, уводя с собой свою белую кошечку с зелёным кожаным ошейником.
Можи всё больше и больше липнет к Марте. Он курит ей фимиам, перемешанный с парами виски. Эти свидания в пять часов у музыкальной эстрады для меня – настоящая мука. Мы всегда там встречаем Каллиопу в окружении мужчин, которые смотрят на неё, как свора собак на лакомую дичь, и влюблённую и раздражающую меня парочку Рено-Клодина. Да-да, они раздражают меня! Их манера постоянно улыбаться друг другу глазами, сидеть, прижав колено к колену, словно они поженились две недели назад. К тому же я видела молодожёнов, не привлекавших к себе внимания!..
…Двое молодых супругов обедали в ресторане за отдельным маленьким столиком. У него были рыжие волосы, у неё – узкое смуглое лицо. Страсть не озаряла их лиц, руки не искали ответного пожатия, ноги не встречались под длинной белой скатертью… Часто, очень часто она прикрывала ресницами прозрачные глаза, так похожие на цветы дикого цикория, и то откладывала в рассеянности вилку, то вновь бралась за неё, дотрагивалась горячей рукой до запотевшего стекла графина, словно больная, мучимая привычным недугом. Он же ел с завидным аппетитом здорового человека, показывая ослепительные крепкие зубы, и говорил ей наставительным тоном: «Анни, напрасно вы не едите, это мясо как раз в меру поджарено…» Равнодушный слепец! Он не замечал ни лихорадочной страсти, ни взгляда её бледно-голубых глаз, прикрытых длинными густыми ресницами. Он не догадывался, как тревожно было у меня на душе, с каким блаженством и страхом ждала я любовных ласк… Боязливо и покорно я отдавалась его простым и грубым ласкам, и когда в груди закипали слёзы… когда мне казалось, что я погибаю… и я страстно, всем существом своим ждала чего-то… не знаю чего… ласкам уже наступал конец.
Теперь я всё поняла. Тоска, одиночество, несколько часов невыносимой мигрени сделали из меня грешницу, полную угрызений совести. Грех постоянно подстерегает меня, хоть я отчаянно и безнадёжно с ним борюсь… С тех пор как я веду этот дневник, я с каждым днём всё лучше понимаю себя, и образ Анни всё ярче выступает передо мной, как почерневший от времени портрет, отмываемый умелой рукой… Как смог Ален, которого так мало интересовала моя духовная жизнь, отгадать, что во мне живёт и… другая Анни? Не знаю. Быть может, чисто животное чувство ревности озарило его сознание?..
Что же открыло мне глаза? Его отсутствие? Неужели несколько миль моря и суши, отделяющие нас, смогли совершить это чудо? Или же я, подобно Зигфриду, отведала волшебного напитка и память вернулась ко мне? Но к Зигфриду возвратилась также и любовь, а ко мне – увы!.. За что мне теперь зацепиться? Все вокруг меня чем-то заняты, стремятся к намеченной цели… Марта и Леон бьются как рыба об лёд, он – чтобы книги его издавались большими тиражами, она – чтобы жить в роскоши. Клодина любит, а Каллиопа позволяет себя любить… Можи пьянствует. А у Алена – множество тщеславных стремлений: он хочет вести жизнь респектабельную, жизнь блестящую и благопристойную, дом его должен содержаться в идеальном порядке, знакомых он выбирает весьма осторожно, словно нанимает прислугу, а жену выезживает на коротком поводке, как выезживает свою английскую полукровку. Все они находятся в постоянном движении, как-то действуют, а я сижу, бессильно опустив праздные руки…
Марта появляется как раз в ту минуту, когда меня одолевают самые мрачные мысли. Она сама мне кажется не такой весёлой и бодрой, как обычно, а её яркие, выразительные губы складываются в грустную улыбку. А может быть, это мне представляется всё в чёрном цвете?
Она садится, не глядя на меня, и расправляет складки кружевной юбки, её костюм дополняет белый пикейный камзол, такие носили во времена Людовика XVI. Белые перья чуть колышутся на её белой шляпе. Я не люблю этот её наряд, он мне кажется слишком праздничным, чересчур свадебным. В глубине души я предпочитаю свой туалет из вуали цвета слоновой кости. Платье всё в сборках, юбка, волан, круглая кокетка и рукава, раскрывающиеся, как крылья.
– Ну, ты идёшь? – спрашивает Марта отрывисто.
– Куда?
– Ты будто с луны свалилась! Слушать музыку, уже пять часов.
– Дело в том, что…
Движением руки она обрывает меня.
– Нет, прошу тебя! Ты мне уже говорила. Бери шляпу и пошли.
Обычно я повинуюсь не рассуждая. Но сегодня у меня тяжело на душе, меня словно подменили.
– Нет, Марта, уверяю тебя, у меня болит голова.
Она дёргает плечом.
– Знаю. На воздухе всё пройдёт. Идём же!
Очень мягко я продолжаю отказываться. Она кусает губы, хмурит чернёные рыжие брови.
– Послушай, наконец! Мне нужно, чтоб ты пошла со мной.
– Нужно?
– Да, нужно. Я не хочу оказаться с Можи там одна.
– С Можи? Ты шутишь. Там же наверняка будут Клодина, Рено, Каллиопа.
Марта волнуется, немного бледнеет, руки её начинают дрожать.
– Умоляю, Анни… не серди меня.
Сбитая с толку, заподозрив что-то неладное, я продолжаю сидеть. Она не смотрит на меня и говорит, глядя в окно:
– Мне… мне очень нужно, чтоб ты пошла со мной… Потому что Леон меня ревнует.
Она лжёт. Я чувствую, что она лжёт. Она понимает, что ей не удалось обмануть меня, и теперь смотрит на меня в упор горящими глазами.
– Да, я действительно соврала. Я должна поговорить с Можи без свидетелей; ты мне нужна, чтобы гуляющие думали, что ты сопровождаешь нас, следишь за нами издалека, как воспитательница-англичанка. Возьми с собой книгу или вышивание, что хочешь. Вот так. Идёт? Что ты решаешь? Окажешь мне эту услугу или нет?
Я краснею за неё. Она и Можи! И она рассчитывает на меня, чтобы… о нет!
Увидев мой жест, она в бешенстве топает ногой.
– Ты дура! Уж не думаешь ли ты, что я собираюсь переспать с ним где-нибудь под кустом в парке? Пойми же, ничего у меня не ладится, деньги мне никак не даются, мне просто необходимо заставить Можи написать не одну статью о романе Леона, который появится в октябре, а две или три в иностранных журналах, они могли бы открыть нам книжные рынки Лондона и Вены! Этот пьянчуга хитёр, как сам чёрт, вот уже месяц как мы стараемся перехитрить друг друга, но я надеюсь, что сумею одержать над ним верх, иначе я… я…
Она задыхается от возмущения и даже начинает заикаться, она потрясает кулаком, лицо её странно грубеет, теперь она похожа на разъярённую торговку эпохи Революции, натянувшую на себя костюм маркизы, но вот она, сделав над собой огромное усилие, берёт себя в руки и продолжает с холодным спокойствием:
– Вот каково положение дел. Идёшь ты со мной в парк или нет? Будь я в Париже, мне не пришлось бы просить тебя о таком одолжении. В Париже умная женщина всегда сумеет выкрутиться сама! Но здесь, в этом фаланстере, где сосед по гостинице знает, сколько у вас грязных рубашек и сколько кувшинов горячей воды приносит вам в номер служанка по утрам…
– Тогда, Марта, скажи мне… ты делаешь это из любви к Леону?
– Из любви… что я делаю?
– Ну, жертвуешь собой, любезничаешь с этим субъектом… Ты делаешь всё это ради славы твоего мужа?
Она сухо смеётся и пудрит пылающие щёки.
– Ради его славы, если тебе так угодно. Лавровый венок… что ж, этот головной убор не хуже любого другого. Не ищи шляпу, она лежит на кровати.
До чего доведут меня эти женщины? Ни на одну из них не хотела бы я походить! Марта готова на всё, Каллиопа цинична, как женщина из гарема, Клодина своим бесстыдством напоминает дикого зверька со всеми его инстинктами, включая и благородные. Боже! Ты видишь, как здраво о них я сужу, сделай же так, чтоб я не стала такой, как они!
Да, я отправилась с Мартой слушать музыку, а потом мы гуляли по парку, Можи шёл между нами. В пустынной аллее Марта сказала мне просто: «Анни, у тебя на башмаке развязался шнурок». Я покорно сделала вид, что завязываю шелковый шнурок, хотя узел был в полном порядке, и не стала их догонять. Я следовала за ними издалека, глядя в землю, не смея поднять глаз, не решаясь взглянуть на их спины, до меня долетали лишь их негромкие взволнованные голоса.
Наконец Марта, возбуждённая и торжествующая, подошла ко мне, освобождая меня от этой постыдной вахты, и я с облегчением вздохнула. Она ласково взяла меня под руку.
– Всё в порядке. Спасибо, дружок. Ты очень мне помогла. Подумай только, в каком я была затруднении. Назначь я свидание Можи в парке, на молочной ферме или за одним из столиков в кафе, через пять минут к нам бы наверняка пристал какой-нибудь надоедливый господин или, что ещё хуже, какая-нибудь дама. А принять его у себя в комнате уже было опасно.
– Значит, он их тебе обещал?
– Что?
– Статьи в иностранных журналах.
– Ах, да… Да, и статьи, и всё, что я пожелаю.
Она на мгновение умолкает, обмахивается пышными рукавами и говорит как бы про себя, очень тихо:
– А он богат, этот негодяй.
Удивлённая, я смотрю на неё.
– Богат? А тебе-то что до этого, Марта?
– Я хочу сказать, – живо объясняет она, – что завидую ему: он пишет ради собственного удовольствия, ему не приходится вкалывать, как этому бедняге Леону – посмотри, как он безуспешно осаждает Каллиопу. Этот кипрский город без крепостных стен никак не желает сдаваться.
– К тому же осаждающий, возможно, не слишком хорошо вооружён, – робко вставляю я.
Марта, поражённая, останавливается посреди аллеи.
– Боже милостивый! Анни начинает говорить непристойности! Дорогая моя, я и не предполагала, что у тебя имеются такие точные сведения о Леоне.
Она весело присоединяется к группе наших общих знакомых, а я, сославшись на мигрень, возвращаюсь в гостиницу, в свою комнату, где маленький чёрный Тоби всегда покорно лежит у моих ног; меня беспокоит собственная судьба, я всем недовольна, меня унижает та некрасивая услуга, которую я оказала своей золовке.
А Ален ни о чём не догадывается! И я улыбаюсь недоброй улыбкой при мысли, что он очень плохо знает и меня, и свою любимую сестру. Я начинаю ненавидеть Арьеж, где моя собственная жизнь предстала передо мной в столь грустном свете, где весь Человеческий род, когда я сужу о нём по крошечной горстке отдыхающих, выглядит жалким и смехотворным… Мне наскучило наблюдать за ними. Утром на молочной ферме мимо меня вереницей проходит слишком много уродливых, наспех нарумяненных женщин, слишком много циничных и похотливых мужчин, похотливых или безмерно уставших, ведь там появляются и любители игры в баккара, мрачные, осунувшиеся, позеленевшие после бессонной ночи, с глазами, налитыми кровью. Они идут развинченной, вялой походкой людей, привыкших засиживаться за игорным столом до рассвета, а «шарниры», как говорит Марта, не только из-за артрита теряют свою подвижность.
У меня нет больше желания видеть, как отдыхающие пьют воду или полощут горло, как принимает душ Марта, не хочу я слушать сплетни в холле казино или вместе с Клодиной восторгаться «Свадьбой Жаннетты» – сама Клодина без ума от Дебюсси, но из какого-то непонятного садизма решила неистово аплодировать самым архаическим опереткам. Нет, я не в силах больше этого выносить: в одни и те же раз и навсегда установленные часы – одни и те же развлечения, одни и те же заботы, одни и те же примелькавшиеся лица. Когда я подхожу к окну, взгляд мой невольно устремляется на запад, где вдалеке виднеется узкое ущелье, провал в тёмной цепи обступивших нас со всех сторон гор, ущелье всё залито светом, за ним в бледно-голубом небе, небе цвета моих глаз, поднимаются сказочные, словно осыпанные перламутровой пылью высокие горы… Через это ущелье я в мыслях своих спасаюсь бегством… Там, мне кажется (а может быть, я ошибаюсь), моя жизнь сложилась бы иначе, я бы не стала безвольной куклой, именуемой Анни.
Бедный мой чёрный Тоби, куда мне тебя девать, ведь мы отправляемся в Байрет! Марта объявила мне об отъезде с такой весёлой решимостью, что я даже не стала спорить! Ба, да я возьму тебя с собой, так будет проще всего, да и честнее. Я же обещала тебе, что мы больше никогда не расстанемся. Я уже привыкла к твоему молчаливому обожанию, мне необходимо видеть рядом с моей длинной тенью твою короткую квадратную тень. Ты так любишь меня, что никогда не потревожишь мой сон, для тебя священны моя печаль и моё молчание, и я тоже люблю тебя, мой маленький чудный пёсик, мой верный страж. Мне становится весело, как в прежние юные годы, когда я вижу, как ты чинно выступаешь рядом со мной, держа в широко разинутой пасти большое зелёное яблоко, с которым ты можешь носиться целый день, или как ты упорно стараешься выцарапать когтями цветы на ковре. Ты ведь живёшь, мой милый наивный пёсик, в окружении тайн и загадок. Тайна ярких цветов на обивке кресел, лукавство зеркала, откуда за тобой следит чёрненький бульдог – твой двойник, коварство кресла-качалки, которое отступает, как только ты дотрагиваешься до него лапой… Но ты не стремишься во что бы то ни стало проникнуть в глубины этих тайн. Ты вздыхаешь, злишься иногда, а иногда сконфуженно улыбаешься и снова берёшься за своё жёваное зелёное яблоко.
Ведь всего каких-то неполных два месяца назад я тоже говорила себе: «Всё идёт так, как положено. Мой повелитель лучше меня знает, что надо делать». А теперь меня мучают ужасные мысли, я бегу от самой себя. Бегу от самой себя! Постарайся понять, мой маленький доверчивый пёсик, полный той веры, которую утратила я, истинный смысл этих слов. Право, для меня лучше, во сто крат лучше, заносить всякий вздор в свою тетрадь или слушать Клодину и Каллиопу, чем слишком долго оставаться наедине со своими горькими мыслями…
Теперь у нас только и разговоров, что о нашем путешествии. Каллиопа все уши мне прожужжала, её очень огорчает наш отъезд, она без конца повторяет: «Силы небесные!» и «poulaki mou».
Клодина взирает на всю эту суматоху с милым безразличием. Рено с ней, остальное её не волнует. Леон, пребывающий в мрачном настроении – не может простить Каллиопе, что она отвергла его ухаживания, – слишком много говорит о своём романе, о Байрете, который он собирается в нём описать «под совершенно особым утлом зрения».
– Это весьма новая тема, – важно заявляет Можи, который вот уже десять лет посылает в три иностранные газеты корреспонденции из Байрета.
– И старая тема может стать новой, если суметь её обновить, – утверждает Леон наставительным тоном. – Байрет, увиденный глазами влюблённой женщины с её обострённой чувственностью, которую даёт ей удовлетворённая запретная страсть! Смейтесь, смейтесь сколько угодно, но я уверен, что эта книга будет иметь небывалый успех и выдержит двадцать изданий.
– Никак не меньше, – произносит Можи, пуская клубы табачного дыма. – К тому же я всегда готов во всём согласиться с мужем хорошенькой женщины.
А хорошенькая женщина дремлет в кресле-качалке… Но и во сне она всегда начеку, как кошка.
Мы жаримся в парке; два часа дня – самое долго тянущееся и душное время суток; в чашках тает кофе глясе, Каллиопа томно изнемогает и тихо стонет, как горлинка. Я же лежу неподвижно в плетёном кресле и наслаждаюсь палящим солнцем, глаза у меня закрыты… В пансионе меня звали «ящерицей»… Леон то и дело смотрит на часы, ему скоро опять приниматься за работу. Тоби – его тельце кажется бездыханным – распростёрся на мелком песке.
– Ты берёшь с собой пса? – с лёгким вздохом спрашивает Марта.
– Конечно, он такой славный малый!
– Не очень люблю я славных малых, даже в дороге.
– Тогда ты сядешь в другое купе.
В глубине души я восхищаюсь своим ответом. Ещё месяц назад я бы сказала: «Тогда я сяду в другое купе».
Марта не возражает и делает вид, что уснула. Но через минуту она широко открывает свои острые, проницательные глаза.
– Послушайте-ка, господа, не находите ли вы, что Анни изменилась?
– Гм… – неопределённо мямлит Можи.
– Вы так думаете? – примиряюще спрашивает Каллиопа.
– Возможно… – не очень уверенно отвечает Леон.
– Мне приятно слышать, что вы все согласны со мной, – иронизирует моя золовка. – Я вас, конечно, не удивлю, если скажу, что Анни ходит теперь быстрее, меньше сутулится, реже смотрит в землю и разговаривает почти как все нормальные люди. Ален будет весьма поражён переменами.
В смущении я встаю.
– На меня действует твоя активность. Марта, а Ален будет гораздо менее удивлён, чем ты полагаешь. Он всегда предсказывал мне, что ты сможешь благотворно на меня повлиять. Простите меня, но мне пора писать письма…
– Я иду вместе с вами, – поднимается Каллиопа. И хоть я ничего не говорю ей в ответ, она встаёт следом за мной и просовывает свою пухленькую ручку под мой локоть.
– Анни, у меня к вам огромная просьба.
До чего же обворожительное лицо! Сквозь её напоминающие пики ресницы блестят иссиня-зелёные глаза, она смотрит на меня умоляюще, а её изогнутые губы приоткрываются, словно она готовится доверить мне какую-то тайну… От Каллиопы можно всего ожидать.
– Говорите, Каллиопа, вы знаете, если я только могу…
Мы входим в мою комнату. Она берёт меня за руки и смотрит на меня с патетической мимикой итальянской актрисы.
– Не правда ли… вы ведь сделаете? Вы такая чистая. Это заставило меня решиться. I am[19] погибла, если вы будете мне отказать! Но вы примете во мне участие…
Она складывает маленький кружевной платочек и вытирает ресницы. Они у неё сухие. Мне становится не по себе.
Теперь она успокоилась и неторопливо перебирает бесчисленные причудливые талисманы, которые позвякивают у неё на цепочке (Клодина утверждает, что Каллиопа позванивает ими при ходьбе, как маленькая собачонка – своим бубенчиком), смотрит на ковёр. Мне кажется, она что-то шепчет.
– Это молитва, я обращаюсь к луне, – объясняет она. – Окажите мне помощь, Анни. Мне нужно письмо.
– Письмо?
– Да. Письмо… Epigraphion.[20] Очень хорошее письмо, которое вы продиктуете.
– Но кому это письмо?
– Другу… другу сердца.
– О!
Каллиопа трагическим жестом протягивает ко мне руки:
– Клятвенно клянусь своими родителями, которых уже нет в живых, это только друг сердца!
Я отвечаю на сразу. Мне бы хотелось узнать…
– Но, дорогая, зачем для этого понадобилась вам я? Она заламывает руки, но лицо её совершенно спокойно.
– Поймите меня! Это друг сердца, которого я люблю, да-да, люблю, клятвенно, Анни! Но… я не слишком хорошо его знаю.
– Что?
– Да! Он хочет на мне жениться. Он пишет страстные письма, а я answer, отвечаю очень мало, почему… я не умею очень хорошо писать.
– Что вы мне тут рассказываете?
– Чистую правду, клятвенно клянусь! Я говорю… два, three, четыре, five языков, достаточно, чтобы путешествовать. Но я не пишу. Особенно французский, он такой сложный… если я не нахожу нужного слова… Мой друг считает меня… образованной, необыкновенной, разносторонней женщиной, мне бы так хотелось казаться такой, как он меня считает! Без этого… как это говорите вы во Франции? Дело в табаке…
Она мучается, краснеет, комкает свой платочек, пускает в ход всё своё обаяние. Я холодно размышляю.
– Скажите, Каллиопа, кто оказывал вам эту услугу до меня? Ведь я же не первая…
Она гневно пожимает плечами.
– Один молоденький мальчик из моей страны, который очень хорошо писал. Он был… влюблён в меня. Я списывала его письма… но ставила другой род, вы понимаете…
Это откровенное коварство должно было бы возмутить меня, а меня разбирает неудержимый смех. Это сильнее меня. Я не могу принимать Каллиопу всерьёз– даже в роли грешницы. Она обезоружила меня. Я раскрываю бювар.
– Присаживайтесь, Каллиопа, попробуем. Хотя… вам не понять, как непривычно для меня писать любовное письмо… Ну что же вам надо сказать?
– Всё! – благодарно восклицает она с присущей ей страстностью. – Что я люблю его!.. Что он так далеко… Что жизнь моя утратила аромат… что я чахну… Одним словом, всё, что обычно говорят в таких случаях.
…Что я люблю его… что он так далеко… Я уже писала об этом, но напрасно. Сидя за столом рядом с Каллиопой, глядя на её унизанные кольцами руки, я диктую, словно во сне.
– «Мой бесконечно дорогой друг».
– Это слишком холодно, – прерывает меня Каллиопа. – Я напишу: «Моя душа, плывущая по волнам!»
– Как хотите… «Моя душа, плывущая по волнам»… Я так не могу, Каллиопа. Дайте мне ручку, затем вы перепишете и исправите, как вам захочется.
И я пишу как в лихорадке:
Моя душа, плывущая по волнам, Вы покинули меня, и я напоминаю дом, оставшийся без хозяина, где ещё горит позабытая кем-то свеча. Она пока горит, и прохожие думают, что в доме ещё кто-то живёт, но не пройдёт и часа, как пламя начнёт меркнуть, а затем и совсем погаснет., если только другая рука не вернёт ему блеск и силу…
– Нет, нет! Так не надо! – вмешивается Каллиопа, склонившись над моим плечом. – Нехорошо: «другая рука»… Напишите «та же рука».
Но я не в силах больше писать. Положив голову на стол, я внезапно разражаюсь рыданиями, досадуя на себя, что не сумела сдержать слёз… Игра плохо закончилась. Славная маленькая Каллиопа понимает – правда, не совсем правильно – причину моих слёз, она обвивает мою шею руками, обдаёт своими духами, согревает своим сочувствием, сетует на себя, огорчённо восклицает:
– Дорогая! Psichi mou![21] Какая я плохая! Я не подумала, что вы сейчас одна! Дайте мне письмо, хватит. Я больше не хочу. Впрочем, этого достаточно. Начало есть, и дальше можно менять, я поставлю palazzo[22] вместо «дома», а во французских романах найду остальное.
– Простите меня, дружочек. Надвигающаяся гроза страшно расстроила мои нервы.
– Нервы! Если бы всё дело было в нервах, – глядя в потолок, говорит наставительно Каллиопа. Её спокойный и циничный жест так странно договаривает остальное, что я невольно улыбаюсь. Она смеётся.
– Ведь это так? Addio,[23] many thanks,[24] и простите меня. Я беру с собой начало письма. Не расставайтесь с мужеством.
Она уходит, снова возвращается, просовывает в дверь свою головку лукавой богини:
– И я даже спишу его два раза! Потому что у меня есть ещё один друг.
«Воды Арьежа, содержащие в себе соли и серу, особенно рекомендуются при хронических кожных заболеваниях…»
Клодина читает вслух маленькую брошюрку с очень заманчивой яркой обложкой, которую администрация водолечебницы преподносит всем посетителям. В последний раз мы слушаем жалкий оркестр, который всё время с мрачным упорством, без всяких нюансов играет фортиссимо. В антракте между исполнением «Драгунов» Виллара и «Маршем» Арманда Полиньяка Клодина, не спросив нашего согласия, знакомит нас с целебными свойствами серных источников и тут же вставляет свои комментарии. Дикция у неё прекрасная, она словно читает лекцию, сохраняя полную невозмутимость.
Её белая кошечка на поводке спит на плетёном соломенном стуле. «Приходится платить за стул два су, как для человека, – объявила Клодина, – на железном стуле она не может спать, у неё зябнет зад».
– Сейчас мы с вами сыграем в интересную игру! – восклицает она вдохновенно.
– Я бы поостерёгся играть, – мягко говорит её муж и с нежностью смотрит на неё. Он курит душистые египетские сигареты, говорит очень редко, безучастен ко всему, вся его жизнь словно сосредоточилась в той, которую он называет «своим милым ребёнком».
– Чудесная игра! По вашим лицам я стану отгадывать, кто из вас какие болезни здесь лечит, и если я ошибусь, то отдам вам свой фант.
– Дайте мне этот фант сразу, – кричит Марта. – Я отлично себя чувствую.
– Я тоже, – ворчит Можи, у него багровое лицо, и он надвинул на нос панаму.
– Я тоже, – тихо вторит Рено.
– И я тоже! – вздыхает бледный, измождённый Леон.
Клодина, прехорошенькая в своей белой шляпке с мягкими полями, завязанной под подбородком белой тюлевой лентой, грозит нам всем своим тоненьким пальцем.
– Не возражать! Сейчас они все станут меня уверять, что приехали сюда ради собственного удовольствия… как я!
Она снова берёт в руки свою книжку и начинает ставить диагнозы с таким видом, будто преподносит цветы.
– Марта, у вас «угри на лице и экзема»! А у вас, Рено… сейчас посмотрим… вот, «фурункулёз». Согласны, звучит очень красиво. Можно подумать, что это название цветка. А Анни, я догадываюсь, периодически страдает «рожистым воспалением», Леон – «золотушной анемией» и…
– …благодарю, а к нему вы весьма снисходительны, – прерывает её Рено, заметив, что Леон криво улыбается.
– …а у Можи, у Можи… чёрт побери, я больше ничего не нахожу… Ах, нет, вот, пожалуйста! У Можи «рецидивирующий пузырчатый лишай детородных органов».
Взрыв хохота! Марта хохочет во всё горло и вызывающе смотрит прямо в лицо разъярённому Можи, который сдвигает на затылок свою панаму и собирается отчитать дерзкую насмешницу. Рено не слишком убедительно пытается восстановить тишину, так как группа отдыхающих, расположившаяся позади нас, с шумом, опрокидывая стулья, возмущённо удаляется.
– Не обращайте внимания, – бросает Клодина. – Они ушли, – она снова берётся за свой проспект, – потому что просто завидуют, ведь они страдают какими-то пустячными заболеваниями вроде «хронического метрита», или жалкого «катара уха», или же самых заурядных белей, которые и гроша ломаного не стоят.
– А вы сами, маленькая злючка, – взрывается Можи, – какого дьявола, вы-то сюда явились лишь для того, чтоб изводить честных людей?
– Тс-с-с! – Она наклоняется к нему с таинственным и важным видом. – Только никому ни слова об этом. Я приехала сюда ради Фаншетты, она страдает тем же заболеванием, что и вы.
Байрет
Дождь, бесконечный дождь… Словно само небо обрушилось на нас, затопило нас потоками дождя, а небо здесь – сплошной уголь. Стоит мне только облокотится о подоконник, как на руках и локтях остаются чёрные полосы. Та же чёрная неуловимая пыль незаметно садится на моё белое саржевое платье, а если я нечаянно провожу ладонью по щеке, то чувствую, как под ней скрипит клейкий и мокрый уголь. Брызги дождя засохли на воланах моей юбки, словно маленькие серые звёздочки. Леон с видом сентиментального жандарма долго и тщательно чистит и мои платья, и платья Марты. Это, заявила она, напоминает ей родные места, Сент-Этьен.
На западе небо пожелтело. Может быть, дождь прекратится и я смогу увидеть Байрет не только сквозь эту тонкую и гладкую сетку дождя или сквозь туман своих горьких слёз.
Потому что с тех пор, как мы сюда приехали, из моих глаз непрестанно льются потоки слёз, подобно тому как с неба льются потоки дождя. Мне даже немного стыдно писать о том, чем вызван этот приступ отчаяния, ведь причина совсем пустяковая.
Мы сошли, как нам и следовало, с поезда Нюрнберг—Карлсбад в Шнабельвайде, но поезд отошёл слишком быстро и бестолково – такое редко бывает в Германии – и умчал в Австрию мой несессер с туалетными принадлежностями и чемодан, и вот, после пятнадцати часов, проведённых в поезде, вся пропитанная угольной пылью, пахнущая серой и йодоформом, я осталась без губки, без лишнего носового платка, без гребешка, без… без всего того, без чего я не могу обойтись, и так пала духом, что, пока Леон и Можи отправились наводить справки, я горько расплакалась прямо на перроне вокзала, я плакала крупными слезами, и они, падая, свёртывались в шарики пыли.
– Ах уж эта мне Анни, – философски-спокойно прошептала Клодина, – настоящая мокрая курица.
Вот почему у меня был такой жалкий и нелепый вид, когда мы прибыли в Священный город. Марта могла из снобизма сколько угодно восторгаться во всеуслышание почтовыми открытками, чашами Грааля из красного стекла, безвкусными картинами, деревянными статуэтками, расписными тарелками, пивными кружками – всё это с изображением божественного Вагнера, – я ни на что не обращала внимания, я едва улыбнулась даже тогда, когда Клодина, растрёпанная, в соломенной шляпе набекрень, потрясла перед самым моим носом длинной дымящейся сосиской, которую она купила где-то неподалёку, возле вокзала.
– Посмотрите, что я купила, – крикнула она, – их продаёт какой-то тип, похожий на почтальона. Да, Рено, настоящий почтальон! У него сосиски варятся в кожаной почтовой сумке, и он вылавливает их вилами, будто это змеи. И незачем вам надувать губки, Марта, это восхитительно. Я отправлю такие сосиски Мели и напишу ей, что здесь их называют Wagner-wurst.[25]
И она удалилась своей танцующей походкой, увлекая за собой своего ласкового мужа, повела его в выкрашенную в лиловый цвет conditorei,[26] чтобы съесть там свою сосиску вместе со взбитыми сливками.
Благодаря усилиям подгоняемого Мартой Леона и полиглотизму Можи, говорящего на стольких немецких диалектах, сколько имеется родовых колен в Израиле, и сумевшего совершенно непонятной для меня фразой расшевелить вежливо улыбающихся и апатичных чиновников, я получила обратно свои чемоданы, получила как раз тогда, когда Клодина, видя, в каком жалком положении я оказалась, прислала мне одну из своих рубашек из очень тонкого батиста, такую короткую, что я даже покраснела, и панталончики из японского шёлка, усеянные жёлтыми полумесяцами, с запиской: «Примите это от меня, Анни, может, они пригодятся вам хотя бы для того, чтоб утереть ваши слёзы. Видите, во мне есть что-то от святого Мартина! Да ещё кто знает, отдал бы святой Мартин свои панталоны?»
Я лениво жду, когда прекратится дождь и мы отправимся обедать. Клочки голубого неба то вдруг появляются в просветах между косматыми чёрными тучами, то исчезают. Моё окно выходит на Опернштрассе, где под деревянным тротуаром плещется зловонная вода. На лестнице пахнет капустой. Моя кровать до странности напоминает гроб. Днём её накрывают какой-то удивительной крышкой, обитой пёстрой тканью с разводами. Пододеяльник пристёгивается к одеялу на пуговицах, матрас состоит из трёх частей, как шезлонги во времена Людовика XIV… Нет, определённо нет, я не испытываю никакого священного трепета. Я завидую Марте, которая, стоило ей оказаться на вокзале, тотчас же прониклась полагающимся в подобном случае восторгом и испытывает, если выражаться пышным слогом её мужа, «благоговение всех народов мира, пришедших поклониться сверхчеловеку»… Я слышу, как за дощатой стеной эта неофитка расправляется с чемоданами и расплёскивает горячую воду, которую приносят здесь в маленьких кувшинах. Леон что-то негромко говорит. Молчание Марты не предвещает ничего хорошего. И я даже не слишком удивлена, когда до меня доносится пронзительный резкий голос Марты, отнюдь не в стиле Марии-Антуанетты:
– Чёрт! Что за отвратительная дыра!
Единственное, что радует меня, что позволяет спокойно стоять у моего окна возле безвкусного, красного дерева, столика на одной ножке, – это сознание, что я нахожусь далеко, вне досягаемости… Сколько времени прошло с тех пор, как уехал Ален? Месяц, год? Не знаю. Я пытаюсь вызвать в своём воображении его полузабытый образ, иногда я начинаю прислушиваться, мне чудится шум его шагов… Жду ли я его возвращения или опасаюсь его? Порой я резко оборачиваюсь с чувством, что он стоит здесь, за моей спиной, что он сейчас опустит свою сильную руку на моё плечо и оно тут же согнётся под её тяжестью… Это длится лишь короткое мгновение, но я вижу в этом предостережение, я не сомневаюсь: вернись он сейчас, он бы снова стал моим повелителем, и моя шея покорно склонилась бы под этим ярмом, которое я носила ещё недавно, подобно тому как я ношу обручальное кольцо, которое Ален надел мне в день нашей свадьбы, хотя оно мне слишком узко и впивается в палец.
Для людей, путешествующих ради собственного удовольствия, у нас троих слишком мрачные лица. Себя я прекрасно знаю: новизна места, тусклый свет мигающих газовых рожков, порывы холодного ветра, проникающие под плохо пригнанный тент, не могут настроить меня на весёлый лад, но ведь и у Марты и её мужа такой же подавленный и растерянный вид. Марта лишь смотрит на цыплёнка и грушевый компот и ест один хлеб. Леон что-то заносит в свою записную книжку. Что именно? Хотелось бы знать. Здесь нет ничего примечательного. Этот байретский ресторан, который славится угловой террасой, затянутой полосатой парусиной, как мне кажется, страшно похож на арьежский – правда, там не было грушевого компота. Только здесь, пожалуй, больше англичанок за столиками, а на столиках стоят маленькие бутылочки с сельтерской водой. Как много здесь англичанок! И мне ещё станут говорить об их чопорной сдержанности! Леон полагает, что они пришли сюда после «Парсифаля». Лица их раскраснелись, шляпы съехали набок, чудесные густые волосы небрежно стянуты в узел верёвочкой, они кричат и плачут, обмениваясь впечатлениями, размахивают руками и едят, едят без конца. А мне не хочется есть, не хочется плакать, я зябко прячу руки в широкие рукава платья и смотрю на этих англичанок с брезгливым любопытством пьяницы: «Неужели и я буду выглядеть так в воскресенье?» По правде говоря, мне бы этого очень хотелось.
Марта молчит и дерзко разглядывает посетителей ресторана. Она, должно быть, считает, что здесь слишком мало интересных шляп. Леон продолжает что-то писать. Сколько записей! На него смотрят. Я тоже смотрю на него. В нём сразу можно узнать француза. Со своими портным-англичанином, сапожником-шведом, шляпником-американцем этот красивый человек является типичным французом во всей его бесцветной изысканности. Мягкие, торопливые, словно заученные, жесты, правильные, пропорциональные, но невыразительные черты лица – неужели таким должен быть типичный француз, человек без крупных недостатков, но и без ярких достоинств?
Марта внезапно грубо отрывает меня от моих этнологических размышлений.
– Пожалуйста, не говорите все разом. Ну и тоска же тут. Нет ли здесь местечка повеселее?
– Есть, – отвечает Леон и заглядывает в путеводитель Бедекера. – Ресторан «Берлин». Там гораздо шикарнее, он больше во французском духе, но там меньше национального колорита.
– Тем хуже для национального колорита. Я приехала сюда ради Вагнера, а не ради Байрета. Так что завтра мы отправимся в «Берлин»…
– Нам придётся заплатить там десять марок за порцию форели под пряным соусом…
– Ну и что? Можи здесь, ему ничего не стоит заплатить за нас в ресторане раз… или два.
Я решаюсь вмешаться:
– Но пойми. Марта, мне неловко напрашиваться на приглашение Можи.
– Так вот, дорогая моя, в этот день ты можешь обедать в кафе «Дюваль»!..
Леон раздосадованно откладывает в сторону свой карандаш:
– Как вы резки. Марта! Во-первых, здесь нет кафе «Дюваль»…
Марта явно раздражена, она язвительно смеётся.
– Ах уж мне этот Леон! У него всегда найдётся подходящий ответ… Полно, Анни, не строй из себя мученицу. Просто этот цыплёнок с грушами вывел меня из себя… Вы идёте или нет? Сегодня я выдохлась и возвращаюсь в гостиницу.
С недовольным видом она подбирает свою длинную, волочащуюся по земле пышную юбку и окидывает террасу презрительным взглядом.
– Как бы там ни было, дети мои, когда у нас в Париже откроют маленький ресторан «Байрет», там будет куда шикарнее… И народу будет больше!
Как прошла первая ночь… об этом мне лучше не говорить. Я лежала, свернувшись клубочком, на жёстком матрасе, тело царапали шершавые простыни, с боязливой осторожностью я вдыхала – возможно, мне это только казалось – неотступный запах капусты, проникавший в комнату через щель под дверью, через окна, сквозь стены. В конце концов я вылила на простыни целый флакон «Белой гвоздики» и забылась тяжёлым сном, полным причудливых и сладострастных сновидений, это был целый скабрёзно-карикатурный роман, где героями выступали мы в нарядах времён Луи-Филиппа; Ален в чесучовом костюме, я же, в платье из органди, была так неприступна, как мне и не снилось. Впрочем, мои длинные панталоны делали любое согласие с моей стороны невозможным.
Билеты мы взяли чуть ли не перед самым спектаклем, и случилось так, что место моё оказалось довольно далеко от Марты и Леона. Я рада этому, хоть и не подаю виду. Я стою в зрительном зале, освещённом неярким светом круглых ламп, образующих разорванное ожерелье, и осторожно вдыхаю запах жжёной резины и подвальной плесени. Серое уродство самого зала нисколько не раздражает меня. Всё это – и низкая сцена, и зияющая чёрная яма, откуда должны политься звуки оркестра, – уже столько раз было описано, что кажется мне даже знакомым. Жду. Где-то во второй раз зазвучали фанфары (по-моему, это призыв Доннера). Иностранки утомлённо-привычным жестом вынимают шпильки из шляп. Я следую их примеру. Как и они, я посматриваю на Furstenloge,[27] где торжественно восседают какие-то чёрные фигуры и мелькают лысые головы… Всё это не представляет ни малейшего интереса. Надо подождать ещё немножко, пока в последний раз откроется обитая сукном дверь, пропустив голубоватую полоску света, пока в последний раз прокашляется старая англичанка, и тогда наконец из ямы вырвется первая нота и пророкочет, словно притаившийся зверь…
– Действительно, это великолепно, – не допускающим возражений тоном заявляет Марта. – Но как мало антрактов.
Я ещё вся дрожу, как в лихорадке, но ревниво стараюсь скрыть своё волнение, словно пытаюсь подавить чувственный порыв. А потому я просто отвечаю, что не заметила, как пролетело время. Но моя золовка, напрасно надевшая впервые своё оранжевое платье, платье цвета её волос, не слишком высоко ценит этот пролог-феерию.
– Антракты здесь, дорогая моя, – часть спектакля. Их смотрят, спроси у любого завсегдатая. Во время антрактов закусывают, встречают знакомых, обмениваются впечатлениями… Это уникальное в своём роде зрелище. Вы согласны со мной, Можи?
Неприятный субъект едва заметно пожимает своими толстыми плечами.
– «Уникальное в своём роде» – это как раз то, что я хотел сказать. И тем не менее они не боятся подавать вам здесь вместо светлого пива помои с привкусом мастики. Пить в Байрете подобную мерзость! Они, видимо, за дураков нас принимают.
Я напрасно ищу в этом развязном, опустившемся типе хоть какой-нибудь признак облагораживающего его фанатизма. А ведь именно Можи одним из первых открыл Вагнера французам. Он буквально заставил их обратить на него внимание, упрямо, из года в год печатая статьи, где откровенный скептицизм неожиданно соседствует с неподдельным лиризмом хронического алкоголика. Я знаю, что Леон презрительно отзывается о его напыщенном, вульгарном слоге, а Можи язвительно называет Леона не иначе как «светским человеком»… В остальном же они прекрасно ладят друг с другом, особенно эти два последних месяца.
Затерявшись в огромном театральном буфете, я чувствую себя так далеко… нет, я недостаточно точно выразилась – такой отрезанной от всего, что меня окружает! Во мне ещё живёт демон музыки, во мне ещё поют и жалобно плачут ундины, стараясь заглушить громкое звяканье тарелок и вилок. Обезумевшие официанты в насквозь просаленных чёрных фраках носятся взад и вперёд с подносами в руках, и розоватая пена из пивных кружек попадает на тарелки с мясом под соусом.
– Как будто недостаточно их Gemischte-compote.[28] – ворчит недовольно Марта. – Этот Логе – удивительная посредственность, согласны, Можи?
– И совсем не удивительная, – снисходительно-шутовским тоном откликается Можи. – Я слышал, как он исполнял эту партию семнадцать лет назад, и нахожу, что теперь он поёт бесспорно лучше.
Марта не слушает его. Она пристально всматривается вдаль и направляет туда свой лорнет.
– Но… но это в самом деле она!
– Кто – она?
– Шесне! И с ней незнакомые люди. Там, в глубине зала, их столик стоит у самой стены.
С тяжёлым чувством, словно какая-то невидимая рука потянула меня назад, в мою прежнюю жизнь, я внимательно и боязливо изучаю расположенные в шахматном порядке столики: этот узел белокуро-розовых волос, несомненно, принадлежит Валентине Шесне.
– Ах! Какая досада! – вздыхаю я обескураженно. Марта опускает лорнет и внимательно разглядывает меня.
– А тебе-то что до этого? Ведь не боишься же ты, что она и тут уведёт у тебя Алена?
Я делаю робкую попытку встать на дыбы.
– Что значит «и тут»? И потом, ты говоришь таким тоном, точно это ей уже удавалось прежде, а я и не ведала…
– Говорить надо не «не ведала», а «не выгнала», – с трудом ворочая языком, благожелательно объясняет Можи.
Марта молчит, плотно сжав губы, и следит за мной краешком глаза. Вилка слегка дрожит в моей руке, Леон покусывает свой золотой карандаш и окидывает окружающих взглядом опытного репортёра.
Внезапно меня охватывает безумное желание схватить этого рохлю за волосы и со всей силой стукнуть его красивым и невыразительным лицом прямо об стол… Потом возмущение моё спадает, я сама удивлена этим странным, неудержимым взрывом гнева… Очевидно, музыка не идёт мне на пользу.
Вид этой Шесне напомнил мне Алена, и я представила его себе – лишь на одно мгновение – спящим, безжизненным, бледным как смерть…
Любовница моего мужа! Ну а если она и была любовницей моего мужа, что тогда?.. Вот уже целых два часа я повторяю про себя эти слова, но не могу вообразить такое. Я могу представить себе госпожу Шесне лишь в концерте, в вечернем платье или в элегантном костюме, с одной из этих малюсеньких шляпок на голове, которые она мастерит сама себе в своём собственном стиле… стиле Шесне! И всё-таки, если она была любовницей Алена… она должна была скидывать своё узкое платье, осторожно снимать свою маленькую шляпку… Но моё усталое воображение отказывается что-либо ещё вообразить. К тому же я не могу представить себе Алена, добивающегося, как это принято говорить, расположения какой-нибудь дамы. За мной он никогда не ухаживал. Он никогда не молил, не терзался, не ревновал. Он лишь подарил мне… клетку. И как долго мне этого было достаточно…
Его любовница! Почему эта мысль не вызывает у меня ни боли, ни обиды на мужа? Неужели я его уже совсем не люблю?
Я больше не могу, я бесконечно устала. Хватит об этом. Подумай лучше, Анни, что сейчас ты одна и свободна, ещё многие недели свободна… Свободна! Какое странное слово. Есть птицы, считающие себя свободными, потому что они скачут вокруг своей клетки, только крыло у них подрезано.
– Как, ты ещё не вставала?
Уже совсем одетая, я захожу к Марте, чтобы предложить ей вместе со мной побродить утром по Байрету; но она ещё нежится в постели, пухленькая, белокожая, с пышными рыжими волосами. При моём появлении Марта резко поворачивается и поспешно юркает под одеяло. Она зевает, потягивается… На ночь она не снимает колец… Хмуря брови, Марта бросает на меня недовольный взгляд:
– От тебя уже пахнет улицей! Куда ты собралась?
– Никуда, хотела немного пройтись. Ты нездорова?
– Плохо спала, начинается мигрень, лень одолела… Я ухожу, пожав на прощание руку этому бедняге Леону, который даже не встал из-за своего столика красного дерева, такого же уродливого, как и мой; не разгибая спины, он торопливо пишет, надеясь до обеда закончить положенные ему шестьдесят строчек… Совсем одна на улице! Я ничего не осмелюсь купить, слишком плохо я говорю по-немецки. Я лишь посмотрю. А вот и магазин в современном стиле, да это целый мир… вагнеровский мир. «Дочери Рейна» на фотографии тесно прижались друг к другу; все три с лицами обычных кумушек, одна из них косит, у них цветы в волосах, точь-в-точь моя кухарка в её выходной день. По краю металлической рамки извиваются не то водоросли, не то дождевые черви. И всё это стоит всего лишь десять марок. Я плачу.
Почему здесь столько портретов Зигфрида Вагнера? Почему только он удостоился этой чести? Ведь у «венецианского покойника», как называет его Можи, были и другие дети, и внешне они куда симпатичнее, чем этот молодой человек с добродушным, но безобразным носом. Тот факт, что Зигфрид дирижирует оркестром, а дирижирует он довольно скверно, не является тому достаточным оправданием… Запах капусты преследует меня и здесь… Все улицы Байрета похожи друг на друга, и, дойдя до конца Опернштрассе, я останавливаюсь в нерешительности, не зная, куда повернуть, направо или налево…
В Божьем храме приют найдёт всегда
Несчастное, матерью покинутое дитя… —
поёт за моей спиной дерзкая птичка.
– Клодина!.. А я не знаю, куда мне идти. Я так редко выхожу в город одна.
– А вот я – как раз наоборот. В двенадцать лет я уже носилась одна по полям, как маленький кролик… К тому же у меня был такой же белый задок, как и у него.
Заднее место играет в разговорах Клодины действительно слишком большую роль! Это единственное, что мне в ней не нравится.
И теперь, шагая рядом с этой раскованной Клодиной, я думаю о том, что Ален разрешал мне поддерживать знакомство с дамами сомнительной репутации, и даже весьма сомнительной, как эта Шесне или эта Роз-Шу, которая прежде всего выясняет, принадлежат ли по рождению к аристократическому обществу её возможные любовники, и строго запрещал мне встречаться с очаровательной Клодиной, которая не скрывает, что обожает своего мужа. А ведь знакомство с Клодиной было бы для меня куда полезней…
– По правде говоря, Клодина, мне непривычно видеть вас одну, без Рено или Фаншетты.
– Фаншетта ещё спит, к тому же от этой угольной пыли у неё чернеют лапки. А мой Рено работает над статьёй для «Ревю дипломатик», в которой на чём свет стоит чехвостит Деклассе. Вот я и ушла, чтоб не мешать ему, к тому же у меня сегодня с утра всякая дурь в голове…
– Всякая дурь?..
– Да, у меня дурь в голове. А вот вы, Анни, стали вдруг вести себя очень уж независимо, вздумали одна, без гувернантки гулять по незнакомому городу. Где же ваш кожаный футляр для нот? А папка для рисунков?
Клодина поддразнивает меня, она выглядит такой забавной и милой в своей укороченной юбке и надвинутой на нос соломенной шляпке, со своими короткими кудрями и заострённым книзу личиком; на ней белая блузка из китайского шёлка, и от этого она кажется ещё смуглее. Её прекрасные золотисто-жёлтые глаза озаряют её всю, словно костры, разведённые в чистом поле.
– Марта отдыхает, – отвечаю я наконец. – Она утомилась.
– От чего? От того, что её слишком грубо потискал Можи? Ой, что я сказала? – тут же спохватывается она, лицемерно зажимая себе рот ладонью, будто пытается сдержать неосторожно вырвавшееся слово…
– Так вы думаете?.. Так вы думаете, что она… что он с ней делает то, что вы говорите?
Голос мой предательски дрожит. Клодина не станет мне ничего говорить. Какая же я глупая! Она поводит плечами, поворачивается на каблуках.
– Не следует вам принимать всерьёз всё, что я тут болтаю… Есть немало женщин, которые, как Марта, любят, когда с ними немного вольно обращаются на глазах у всех, общение же наедине – совсем другое дело. Это не мешает им быть очень порядочными.
Слова её меня не убеждают. «На глазах у всех – это уж слишком…»
Я иду в задумчивости рядом с Клодиной. Нам навстречу то и дело попадаются англичанки – сколько их! – и американки, уже в десять утра разряженные в шелка и кружева. Моя спутница привлекает к себе их внимание и в ответ смотрит на них с вызывающим безразличием. Один только раз она резко оборачивается и дёргает меня за рукав:
– Какая хорошенькая женщина! Вы заметили её? Эту блондинку с кофейными глазами?
– Нет, я не обратила внимания.
– Маленькая недотёпа! Так куда мы с вами направляемся?
– У меня не было никакой определённой цели. Я просто хотела посмотреть город.
– Город? Право, не стоит. Всё интересное можно увидеть на открытках, остальное – одни гостиницы. Пойдёмте, здесь есть чудесный сад, там мы сможем посидеть прямо на траве…
Я не в силах сопротивляться её бурной энергии и стараюсь подстроиться к её широкому и быстрому шагу. Мы идём по какой-то некрасивой улице, пересекаем Шварцес Росс, затем большую пустынную площадь, очень милую и провинциальную, немного грустную, с липами и статуями…
– Что это за площадь, Клодина?
– Эта? Не знаю. Площадь Маркграфини. Когда я не очень уверена, как что здесь называется, я всегда говорю, что это принадлежит Маркграфине. Вот мы уже и у цели, Анни.
Маленькая калитка на углу площади приводит нас в чистенький, ухоженный, цветущий садик, постепенно он переходит в парк, слегка запущенный парк, в глубине которого вполне мог бы стоять сонный старинный замок, каких ещё немало во французской провинции.
– Что это за парк?
– Маркграфини, разумеется! – уверенно отвечает Клодина. – А вот вам скамейка Маркграфини, вот солдат Маркграфини, а вот и её кормилица… Сколько здесь зелени, не правда ли? Здесь душой отдыхаешь.
Можно подумать, что мы в Монтиньи… но, конечно, там куда лучше…
Мы усаживаемся рядом на старую каменную скамейку.
– Вы любите свой Монтиньи? Это очень красивый край?
Жёлтые глаза Клодины вспыхивают золотым огнём, потом становятся влажными, она как-то по-детски протягивает вперёд руки…
– Красивый? Я счастлива там, как может быть счастлива частица живой изгороди, как ящерица, греющаяся на солнце на стене, как… я не нахожу подходящих слов. Бывает, что я возвращаюсь домой лишь поздно ночью, что мы возвращаемся, – тут же поправляется она. – Я научила Рено любить наш дивный край, он повсюду следует за мной.
Она с такой трепетной любовью говорит о муже, что мне снова становится бесконечно грустно, я готова заплакать.
– Он следует за вами… всегда!
– Но ведь и я следую за ним, – удивляется Клодина. – Мы всегда вместе, хоть и совсем не похожи друг на друга.
Я опускаю голову, черчу что-то зонтиком на песке.
– Как вы любите друг друга!
– Да, – отвечает она очень просто. – Это что-то вроде болезни.
Она на мгновение задумывается, потом переводит взгляд на меня.
– А вы? – спрашивает она неожиданно резко. Я вздрагиваю.
– А я… что я?
– Вы не любите своего мужа?
– Алена? Да нет, разумеется, люблю.
Я отодвигаюсь от неё, мне явно не по себе. Клодина порывисто придвигается поближе ко мне.
– Ах, «разумеется»? Ну тогда я понимаю, что это значит! К тому же…
Мне хотелось бы заставить её замолчать, но легче заставить замолчать разбушевавшуюся девчушку!
– …к тому же я не раз вас видела вместе. Он похож на дубину, а вы – на смоченный слезами платок. Да он у вас недоумок какой-то, болван, грубое животное…
Инстинктивно я загораживаюсь рукой, как от удара…
– …да-да, животное! Этому рыжему болвану дали жену, но не научили, как с ней обращаться, – да это бросилось бы в глаза даже грудному ребёнку! «Анни, этого не следует делать… это не принято, Анни, этого не следует делать…» Да я бы на третий раз прямо сказала ему: «Ну а если бы я вам наставила рога, ведь это, кажется, в моде?»
Она произносит эти слова с такой неукротимой и забавной яростью, что я разражаюсь смехом, хотя из глаз моих льются слёзы. Удивительное она создание! Она так разгорячилась, что даже шляпку сняла и трясёт кудрями, чтобы немного остыть.
Я не знаю, как совладать с собой. Мне всё ещё хочется плакать и уже совсем не хочется смеяться. Клодина оборачивается ко мне и строго на меня смотрит, теперь она похожа на свою Фаншетту:
– Нечего тут смеяться! А уж плакать тем более не стоит. Вы просто маленькая размазня, красивая тряпочка, шёлковая тряпочка, и вам нет прощения, потому что вы не любите своего мужа.
– Я не люблю своего…
– Конечно, нет, вы никого не любите! Выражение её лица меняется. Оно делается серьёзным.
– Потому что у вас нет и любовника. Под влиянием любви, пусть даже и греховной, вы бы, моя гибкая и голая веточка, наверняка расцвели… А своего мужа!.. Да если бы вы любили своего мужа настоящей любовью, любили бы так, как люблю я! – проговорила она и гордо, со страшной силой прижала к груди свои красивые руки. – Вы бы последовали за ним по морю и по суше, переносили бы и ласки его, и обиды, вы стали бы его тенью, его второй душой!.. Когда любишь по-настоящему, то даже измены, – добавляет она уже тише, – не имеют значения…
Подавшись вперёд, не в силах отвести взора от её устремлённых вдаль глаз, я со страстной тоской слушаю её проникновенный голос маленькой прорицательницы. Но вот она успокаивается и смотрит на меня с улыбкой, будто только заметила меня:
– Анни, у нас в полях растёт хрупкое растение, очень похожее на вас, с тонким стеблем и таким пышным колосом, что оно сгибается под его тяжестью. Ему дали у нас красивое название – плакучий жемчужник. Я всегда в мыслях своих так называю вас. Он дрожит на ветру, словно чего-то боится, и распрямляется только тогда, когда теряет все свои зёрна.
Её рука ласково обнимает мою шею.
– Милая моя травка, как вы прелестны и как это грустно! Давно… очень давно я не видела таких пленительных женщин, как вы. Взгляните на меня, милые мои глаза цвета дикого цикория, опушённые густыми ресницами, вы словно прозрачный ручей, притаившийся в чёрной густой траве, моя пахнущая розами Анни…
Обессилев от горя, я растроганно опускаю голову ей на плечо и смотрю на неё ещё полными слёз глазами. Она наклоняется ко мне и вдруг буквально ослепляет меня таким хищным, таким властным взглядом, что я, поражённая, зажмуриваюсь…
Но тут её ласковая рука отстраняется, и я с трудом сохраняю равновесие. Клодина вскакивает, упруго выгибается и с силой трёт себе виски.
– Нет, это уж слишком! – шепчет она. – Ещё немного… А ведь я обещала Рено…
– Обещали что? – спрашиваю я растерянно. Клодина как-то странно смеётся мне прямо в лицо, показывая крепкие зубы.
– Обещала… обещала вернуться не позже одиннадцати. Нам надо поторопиться, ещё немного, и мы опоздаем.
Только что окончился первый акт «Парсифаля», и мы снова вернулись в наш будничный серый мир. Все эти три дня длиннейшие антракты, особенно после «Золотого Рейна», так радовавшие Марту и Леона, самым возмутительным образом нарушали моё очарование или опьянение. Расстаться с покинутой и полной мстительных замыслов Брунгильдой и вновь оказаться в обществе моей разодетой в пух и прах золовки, мелочного Леона, страдающего неутолимой жаждой Можи. видеть бесцветный затылок Валентины Шесне, слушать все эти «Ах!», «Колоссально!», «Великолепно!», весь этот набор восклицаний, расточаемых на разных языках фанатичной толпой. Ну нет, увольте!
– Мне бы хотелось иметь театр только для себя, – призналась я как-то Можи.
– Ага, – ответил он мне, отложив на минуту соломинку, через которую тянул свой грог. – Но лучше послушать это, чем одному сидеть дома. Странная, однако, вы женщина. Вы чем-то похожи на Людовика Баварского. Но подумайте, куда завели его нездоровые фантазии: он умер, построив себе несколько резиденций, украшенных самой заурядной лепкой. Поразмышляйте над тем, к каким грустным последствиям приводят скверные привычки, порождённые одиночеством.
Я даже вздрагиваю. И, отказавшись от слишком большой порции лимонного мороженого, которую протягивает мне Клодина, отхожу от них, прислоняюсь к одной из колонн галереи и смотрю на заходящее солнце. Облака быстро несутся к востоку, в их тени сразу становится холодно. Тяжёлый чёрный дым фабричных труб окутывает Байрет, но тут сильный порыв ветра увлекает его за собой.
Слышатся резкие голоса группы француженок в узких, стягивающих бёдра корсетах и слишком длинных, волочащихся сзади и плотно облегающих спереди юбках; божественная музыка не произвела на них ни малейшего впечатления, они громко разговаривают с тем холодным оживлением, которое так привлекает в первое мгновение и начинает раздражать через четверть часа. Все они очень хорошенькие. Даже не вслушиваясь в их болтовню, можно догадаться, что они принадлежат к слабой и нервной расе, безвольной, полной презрения к окружающим, как непохожи они на эту, например, рыжую и невозмутимую англичанку, которую они разбирают по косточкам, а она просто не замечает их и, нисколько не смущаясь, спокойно сидит на ступеньке, выставив вперёд безобразно обутые ноги… Теперь настала моя очередь, они разглядывают меня и перешёптываются.
Одна из них, самая умудрённая опытом, поясняет: «Уверяю вас, это молоденькая вдовушка, она приезжает сюда на каждый фестиваль ради одного оперного тенора…» Я улыбаюсь столь быстро и неудачно составленному мнению и направляюсь к Марте. Моя золовка очень оживлена, на ней светло-сиреневое платье, она опирается на высокую ручку зонтика, красуется, выставляет себя напоказ, узнаёт парижских знакомых, здоровается направо и налево и внимательно изучает дамские шляпки… И как всегда, рядом с ней этот отвратительный Можи, он будто пришит к её юбке. Лучше подойду к Клодине.
Но Клодина, держа в руке – она сняла перчатку – пирожное с кремом, оживлённо болтает с маленьким странным созданием… Где же я видела это смуглое египетское лицо, на котором рот и глаза словно начертаны двумя параллельными взмахами кисти, эти лёгкие пушистые локоны, как у девочек в 1828 году?.. Неужели это мадемуазель Полэр? И всё-таки мадемуазель Полэр в Байрете, просто невероятно!
Обе они гибкие, подвижные, у обеих волосы зачёсаны на пробор, а в волосах, у самого лба, по бантику: у Полэр – белый, у Клодины – чёрный. Публика смотрит на них с жадным любопытством, все считают, что они удивительно друг на друга похожи. Я же этого не нахожу. Непокорные волосы Клодины кудрявятся, как у мальчишек. И в глазах её больше настороженности, больше недоверия к людям и больше… покорности, а в глазах Полэр – в её удивительных египетских глазах – живёт весь Восток… А всё-таки они похожи. Рено проходит за их спинами и с улыбкой ласково проводит рукой по их стриженым головкам; заметив мой изумлённый взгляд, он смеётся:
– Ну конечно, Анни. это Полэр, наша крошка Лили.
– Их Tiger Lily.[29] – подхватывает Можи. Неприлично виляя бёдрами, он проделывает несколько па столь модного кекуока и гнусавит:
She draws niggers like a crowd of flies.
She is my sweetest one, my baby Tiger Lily[30]
Я даже не решаюсь улыбнуться. Теперь мне всё ясно!
Движимая любопытством, не отдавая сама себе в этом отчёта, я подхожу слишком близко к обеим подругам… Клодина заметила меня. Она подзывает меня властным жестом. В сильном смущении я делаю несколько шагов и останавливаюсь возле этой хрупкой актрисы, та почти не замечает меня. Она держится очень уверенно, то и дело отбрасывает назад чёрные с рыжеватым отливом волосы и что-то быстро, возбуждённо говорит резким, гортанным, но приятным голосом:
– Вы понимаете, Клодина, раз я решила петь серьёзный репертуар, я должна познакомиться с тем, что сделано было до меня. Вот я и приехала в Байрет.
– И правильно поступили, – одобряет её решение Клодина, её золотисто-жёлтые глаза выражают восторг.
– Меня поместили на самой окраине города, у чёрта на куличках, в «Бамбуковой хижине»…
В «Бамбуковой хижине»! Что за странное название для гостиницы. Клодина замечает моё изумление и поясняет с ангельской добротой:
– Это бамбук Маркграфини.
– Ну, это не беда, – продолжает Полэр, – я нисколько не жалею, что приехала сюда, хотя!.. Знаете, у госпожи Маршан постановка была куда лучше, а потом, их Вагнер – тут даже со смеху не сдохнешь!.. Что до его музыки, мне решительно на неё чихать, какая-то религиозная процессия!
– Как говорит Анни, – вставляет Клодина, взглянув на меня.
– Ах! Сударыня того же мнения, что и я? Очень рада познакомиться… На чём же я остановилась? Ах да… я уже во второй раз слушаю «Парсифаля» и убеждаюсь: подлецов можно встретить повсюду. Вы видели Кундри, видели, какую она носит повязку на голове, и цветы в волосах, и длинную вуаль? Так вот, всё это Ландорф придумал специально для меня, когда я выступала в Винтергартене в Берлине, в тот год, когда я драла себе горло в «Маленьком коне»!
Полэр останавливается на мгновение, чтобы передохнуть, и обводит нас торжествующим взглядом, она покачивается на неимоверно высоких каблуках, её слишком тонкая талия – её можно было бы обхватить мужским воротничком – чуть-чуть колеблется.
– Вы должны были бы заявить об этом во всеуслышание, – с жаром советует Клодина.
Полэр вскидывает голову, как молодой оленёнок, и восклицает:
– Никогда, я выше этого (её прекрасные глаза темнеют). Я не похожа на других актрис. И зачем? Предъявлять претензии какой-то немчуре? Ещё чего! Чтоб я стала вести с ними переговоры, подлаживаться под них? Да тут по горло увязнешь! Этому не будет конца… И вот ещё! В их «Парсифале», когда этот надутый кретин стоит в воде, а тот парень его поливает, так вот, его поза, он стоит, полуобернувшись к публике, крепко-крепко сжав руку, так вот, это моя поза в «Песне стариков», они её просто слямзили. Вы же понимаете, как мне больно! Да к тому же с правой стороны корсета у меня китовый ус весь переломался и вонзается мне в тело.
Я изучаю её очаровательное, необычайно подвижное лицо, оно выражает то восторг, то возмущение, то дикую жестокость, то загадочную грусть; хохочет она резким, нервным смехом, поднимая при этом кверху остренький подбородок, как собака, лающая на луну. Она неожиданно покидает нас, попрощавшись с нами по-детски серьёзно, как полагается маленькой благовоспитанной девочке.
Я смотрю ей вслед. Она идёт быстрой, лёгкой походкой, искусно лавируя между группами беседующих, чуть покачивая гибкими бёдрами. Движения её порывисты, как и её речь. Она слегка наклоняется вперёд при ходьбе, как хорошо выдрессированная собачка, передвигающаяся на задних лапках.
– Объём талии – сорок два! – задумчиво произносит Клодина. – Ведь это скорее номер обуви, чем корсета.
– Анни?.. Анни, я же с тобой говорю!
– Да, да, я тебя слушаю! – ответила я, вздрогнув.
– О чём же я с тобой говорила?
Под инквизиторским взглядом золовки я совсем теряюсь и отворачиваюсь.
– Не знаю, Марта.
Она пожимает плечами, розовеющими сквозь белую кружевную кофточку с широкими проймами. Кофточка выглядит просто неприлично, но, поскольку у неё глухой ворот, Марта спокойно появляется в ней на улице, нисколько не смущаясь дерзких взглядов мужчин. Мне же за неё бывает неловко.
Вооружившись пульверизатором, она буквально поливает духами свои рыжие с розоватым отливом волосы. Свои прекрасные, пышные, такие же непокорные, как и она сама, волосы.
– Довольно, Марта, довольно, от тебя слишком хорошо пахнет.
– «Слишком хорошо» – такого просто не бывает! И потом, я всегда боюсь, что, глядя на мои огненные волосы, люди скажут, что от меня пахнет жареным. Теперь, когда ты больше не витаешь в облаках, я повторяю: сегодня вечером мы ужинаем в «Берлине», в ресторане «Берлин», дурёха!.. Угощение нам ставит Можи.
– Опять!
Это восклицание вырвалось у меня почти против воли, но Марта встретила его разъярённым, острым взглядом. Она куда смелее меня и сразу переходит в наступление.
– Что значит это «опять»? Можно подумать, что мы живём за счёт Можи. Позавчера мы его угощали, теперь его очередь.
– А вчера вечером?
– Вчера вечером? Ну это совсем другое дело. Он хотел показать нам «Саммет», знаменитый трактир. К тому же всё, что там подавали, было несъедобно: мясо не прожевать, а рыба переварена. Должен же он был нас за это вознаградить.
– Вас – возможно, но никак не меня.
– Можи хорошо воспитан, он нас не разделяет.
– Хорошо воспитан… хотелось бы, чтоб и на этот раз он проявил бы себя таким же воспитанным… как обычно.
Марта кипит от бешенства, но продолжает приглаживать щёткой волосы на затылке.
– Великолепно! Сколько в твоих словах иронии. Определённо, ты делаешь успехи. Всё это результат твоих встреч с Клодиной?
Она таким язвительным тоном произносит последние слова, что я вздрагиваю, будто она оцарапала меня ногтями.
– Знаешь, встречи с Клодиной вредят мне меньше, чем тебе – постоянное присутствие Можи.
Она оборачивается ко мне, кажется, что её густые волосы пылают.
– Ты вздумала давать мне советы? Это уже наглость, да, редкая наглость. Ты, кажется, собираешься учить меня, суёшь нос в мои дела. Тебе известно, что у меня есть муж? И как ты смеешь осуждать то, что Леон одобряет!
– Прошу тебя. Марта…
– Довольно, слышишь? И чтоб это было в последний раз! Господин Можи, в сущности, очень преданный друг.
– Марта, умоляю тебя, не продолжай. Можешь оскорблять меня, если хочешь. Но не пытайся изобразить из «господина Можи» очень преданного и бескорыстного друга и не навязывай Леону роль третейского судьи… или ты считаешь меня слишком глупой?
Этого заключения она никак не ожидала. От возмущения у неё перехватывает дыхание. Несколько мгновений она борется с собой и наконец, сделав над собой невероятное усилие, берёт себя в руки – это доказывает, что подобные вспышки гнева у неё нередки.
– Полно, полно, Анни… не злоупотребляй моей добротой. Ты же знаешь, какая я вспыльчивая, мне кажется, что ты нарочно дразнишь меня.
Она улыбается, но уголки её губ нервно дрожат.
– Ты ведь будешь ужинать с нами?
Я всё ещё колеблюсь. Она ласково обнимает меня за талию с той вкрадчивостью, что всегда обезоруживала Алена.
– Ты должна это сделать ради моего доброго имени. Пойми, ведь если нас четверо, люди могут подумать, что Можи ухаживает за тобой!
И вот мы снова с ней добрые подруги, но я понимаю, что наша дружба, давшая слишком глубокую трещину, скоро исчезнет, растает, как иней под лучами солнца. Я очень устала. После этой маленькой сцены на меня обрушился страшный приступ мигрени, его приближение я чувствовала ещё вчера. И всё-таки я ни о чём не жалею. Ещё месяц назад у меня не хватило бы смелости сказать Марте и половину того, что я думаю…
Мы едем в коляске слушать «Летучего Голландца»; отупев от боли, я молчу, нажимая пальцем на висок. Леону становится жаль меня:
– Опять мигрень, Анни?
– Увы, да.
Он сочувственно качает головой и смотрит на меня своими кроткими глазами доброго животного. Мне тоже последнее время очень жаль его. Раз Марта держит своего мужа под башмаком, то он вполне… Клодина сразу нашла бы нужное слово. Моя золовка сидит справа от меня и как ни в чём не бывало пудрит щёки, желая уберечь их от жары.
– Сегодня в театре мы не увидим Можи, – продолжает Леон, – он остался дома.
– Вот как? – равнодушно произносит Марта. Она кривит губы, пытаясь сдержать улыбку. С чего бы это?
– Он заболел? – спрашиваю я. – Может, выпил вчера слишком много грога?
– Нет. Но он считает, что «Летучий Голландец» – сентиментальная дрянь, неудобоваримая смесь итальянской и немецкой музыки, а все певцы – «грязные свиньи». Поверьте, Анни, я точно передаю его слова. Он говорит также, что при одной только мысли о рыбаке Даланде, отце Сенты, у него начинаются рези в желудке.
– Весьма оригинальная критическая оценка, – резко отвечаю я.
Марта смотрит куда-то в сторону и не выражает ни малейшего желания поддержать наш разговор. Навстречу нам в облаке пыли крупной рысью мчатся пустые ландо, а мы плетёмся чуть ли не шагом вместе с бесконечной вереницей экипажей. Этот кирпичный театр (Клодина права, он похож на газометр), окружающую его публику в светлых туалетах, ряды глупо хихикающих местных жителей – всё это я видела всего лишь четыре раза, но сейчас, подъезжая к театру, я испытываю такое же раздражение, какое меня охватывало иногда в Париже, когда я смотрела из своего окна на плоский, опостылевший мне горизонт. Но тогда нервы у меня были не так напряжены и рядом находился мой повелитель, следивший за тем, чтоб я не вышла из-под его воли, не смела мыслить и всегда опускала глаза.
Я признаюсь в этом только себе и этим никому не нужным листкам: Байрет меня полностью разочаровал. Антракты в «Парсифале» мало чем отличаются от парижского чая или приёмов у моей золовки Марты или же у этой отвратительной Валентины Шесне. Те же пересуды, то же желание посплетничать, позлословить или, вернее сказать, оклеветать кого-то, та же пустая болтовня о новых туалетах, о модных композиторах, то же гурманство, те же двусмысленности.
И снова меня мучит желание бежать! В Арьеже я любила смотреть на узкое ущелье между двумя горными вершинами, здесь я слежу потерянным взором за клубами дыма, уплывающими к востоку… Где мне укрыться от злобы, посредственности, от всего, что так приелось, что неизбежно повторяется каждый день? Быть может, Клодина права и я должна была последовать за Аленом даже против его воли? Ну нет, ведь подле него, в нём самом я бы увидела всё то, от чего мне хочется теперь убежать… Увы! Мигрень – очень грустная и трезвая советчица, и я, забыв о «Летучем Голландце», прислушиваюсь к её словам… Немного эфира, возможность забыться, погрузиться в сон – вот что сейчас мне нужно… Я сую марку старому капельдинеру и покупаю себе свободу, право на молчаливое бегство… «Эта госпожа больна…»
Я бегу, сажусь в экипаж, и вот я уже в своей комнате, где на моих домашних туфлях умильно спит Тоби, он радостно визжит, он не ждал меня так рано. Он-то меня любит!.. И я тоже люблю его. Только теперь я как следует разглядела себя. Вдали от этого человека с ослепительно белой кожей я уже не кажусь себе такой чёрной, я больше нравлюсь себе и похожа, как утверждает Марта, на изящную узкую амфору, в которой купают свои стебли две голубые чашечки дикого цикория. Клодина говорила так, словно грезила вслух: «Взгляните на меня, голубые цветы, глаза, опушённые густыми ресницами, вы словно прозрачный ручей, притаившийся в чёрной густой траве…», но её дружеская рука отстранилась…
Наконец-то, наконец, полураздетая, я бросаюсь ничком на неразобранную постель и подношу к носу чудесный флакон… И вот я уже куда-то лечу, воображаемые капельки холодной воды покалывают моё тело; рука злого кузнеца ударяет всё медленнее… Но теперь в своём полуопьянении я зорко слежу за собой, я не хочу уснуть, не хочу потерять сознание, после этого чувствуешь ко всему отвращение, пусть маленький гений эфира, этот лукавый утешитель с кроткой и двусмысленной улыбкой на устах, лишь расправит надо мной свои крылья и плавно покачает меня вместе с кроватью…
Отрывистый и сердитый лай моего милого пёсика будит меня, я вся окоченела и пытаюсь в темноте отыскать часы. Ба! Никто не хватится меня там, в «газометре»… У них столько своих забот, им дела нет до меня. Моё забытьё, мой внезапный сон, опьянение продлились не более часа. Я думала, что прошло куда больше времени. «Замолчи, замолчи, Тоби! Твой лай сейчас отдаётся у меня в голове!»
С большой неохотой он умолкает, опускает свой квадратный носик на лапки и надувает отвислые щёки – продолжает лаять про себя. Мой славный маленький страж, мой чёрный дружочек, никогда я с тобой не расстанусь… Он прислушивается, я тоже прислушиваюсь; в соседней комнате, комнате Марты, хлопнула дверь. Верно, чересчур услужливая госпожа Майдер пришла «упраться» в комнате, то есть сунуть нос в маленькие серебряные коробочки на туалетном столике, забрать небрежно скомканные и брошенные в корзину иллюстрированные парижские газеты.
Вчера, проходя по вестибюлю, я видела, как четыре девчушки в фартучках на бретельках старательно расправляют грязными ручонками скомканный номер «Ви ан роз». Таким образом, маленькие Майдер не только выучат французский язык, но и узнают ещё много другого…
Нет, это не госпожа Майдер…. Там говорят по-французски… Но ведь это Марта! Марта вернулась справиться о моём здоровье, такой заботливости от неё я никак не ожидала. Марта и какой-то мужской голос. Леон? Нет, это не он.
Полуодетая, я сижу на кровати, свесив ноги, и напряжённо прислушиваюсь, пытаясь различить голоса. Эфир ещё гудит у меня в ушах, но уже не так громко…
Волосы мои рассыпались. Черепаховая шпилька скользнула у меня по затылку, холодная и гладенькая, как змейка. На кого я сейчас похожа? Блузка расстёгнута, юбка высоко задралась, обнажив мои смуглые ноги в домашних туфлях… В зеленоватом зеркале я вижу своё отражение, одежда в беспорядке, губы побледнели, прозрачные ледяные глаза окаймлены бледно-лиловыми тенями… Но всё же… Кто разговаривает в комнате Марты?
Бесконечное перешёптывание, прерываемое время от времени резкими взрывами смеха или восклицаниями моей золовки… Действительно, очень странно!
И вдруг крик!.. Мужской голос произносит ругательство, затем раздаётся возмущённый голос Марты: «Ты что, не мог подложить ногу?»
Потрясённая, я дрожащими руками опускаю юбку, словно меня кто-то застал врасплох. Неловкими, плохо повинующимися пальцами я раз десять пытаюсь воткнуть в волосы бесполезный гребень… Ну кто, кто же находится там за стеной? Ведь Марта всегда говорит мужу «вы».
Теперь всё стихло. Что делать? А вдруг этот человек угрожает Марте? Ах, уж лучше бы… уж лучше бы он ей угрожал, лучше бы это был вор, бродяга с ножом в руке, потому что я догадываюсь, что там, за закрытой дверью, происходит нечто более отвратительные, нежели простое преступление. Я хочу видеть, я хочу знать…
Я берусь за дверную ручку и с силой распахиваю дверь, заслонив лицо рукой, словно опасаюсь удара…
Я вижу, хотя даже не всё понимаю, молочно-белую спину Марты, её круглые оголённые плечи. Она, она… сидит на коленях у Можи, красного как рак Можи, развалившегося в кресле, он, кажется, в костюме. Марта вскрикивает, соскакивает на пол, и я вижу, в каком беспорядке находится костюм этого отвратительного субъекта.
Она останавливается прямо передо мной; в своих широких батистовых панталонах и нижней юбке, с копной ярко-рыжих волос, которая вот-вот рассыплется, она напоминает растрёпанную женщину-клоуна во время великопостного карнавала.
Но какой это трагический клоун, она бледнее смерти, зрачки расширены, глаза мечут молнии!.. А я стою, не в силах произнести ни слова.
И тут раздаётся голос Можи, отвратительный, издевательский голос.
– Послушай, Марта, девчонка на нас достаточно налюбовалась, мы могли бы продолжить наш маленький праздник… Чем мы рискуем?
Кивком головы она указывает ему на дверь, потом направляется ко мне и так грубо вталкивает меня в комнату, что я чуть не падаю.
– Что ты здесь делаешь? Ты следила за мной?
– Конечно нет!
– Ты лжёшь!
Я выпрямляюсь и наконец осмеливаюсь поднять на неё глаза.
– Нет, я не лгу. У меня разыгралась мигрень, и я вернулась домой, я заплатила капельдинеру, чтоб он выпустил меня, и…
Марта, не разжимая губ, смеётся, кажется, на неё напала икота.
– Ах, ты тоже пользуешься этим способом, суёшь марку капельдинеру? Ты уже созрела для последнего шага. Алену следует держать ухо востро… Я допускаю, что у тебя мигрень. Но какого дьявола ты явилась ко мне?
Какой смелой может быть женщина! Марта вновь окунулась в свою стихию, к ней вернулась удаль воительницы с баррикад. Бледная, как полотно, с горящими глазами, подбоченившись, она могла бы бросить вызов целому войску.
– Что же ты молчишь? Чего же ты ждёшь, почему ты не бежишь рассказать Леону что я наставила ему рога?
Я краснею и от самих её слов, и от того, что она могла предположить подобное.
– Я никуда не пойду. Марта. И ты это прекрасно знаешь.
Она с минуту высокомерно смотрит на меня.
– Что это, великодушие? Нет. Меня не проведёшь. Скорее уловка, чтоб держать меня в руках до конца моих дней, ведь я права?.. Не надейся. Лучше я сама расскажу всю правду этому идиоту.
Я останавливаю её усталым жестом:
– Ничего ты не понимаешь. Меня… шокирует не столько сам… этот факт, а субъект, которого ты выбрала… Ой, Марта, этот человек…
Оскорблённая, Марта кусает губы. Потом она с горечью, грустно пожимает плечами.
– Ну конечно. Ты же из тех дурочек, для которых адюльтер – ведь тебе нравится это красивое слово? – это цветы, пылкая страсть, оба любовника необыкновенно красивы и способны забыть обо всём на свете… Моя бедная девочка, желаю тебе сохранить свои иллюзии! А у меня свои заботы и свои вкусы. У этого типа, как ты его называешь, имеется, кроме прочих его достоинств, туго набитый бумажник, распутный склад ума, который меня вполне устраивает, и достаточно такта, чтоб не ревновать. От него пахнет как в баре? Не спорю, а от Леона пахнет холодной телятиной, и это куда хуже.
И вдруг, как бы в полном изнеможении, она опускается на стул.
– Не все на свете, дорогая моя, удостоились счастья спать с Аленом. Это удовольствие выпало на долю очень немногих женщин, которым, по правде сказать, я не слишком завидую. – Что ещё собирается она мне сказать? Она смотрит на меня с недоброй усмешкой и добавляет: – К тому же я не хочу дурно о нём говорить, но он, мой очаровательный братец, надо думать, очень скучный любовник. «Тук-тук, всё в порядке… И до свидания, дорогая сударыня». Разве я не права?
С глазами, полными слёз, я отворачиваюсь. Марта быстро застёгивает платье, надевает шляпку и продолжает говорить сухо и лихорадочно:
– …А потому я просто не понимаю, как могла Валентина Шесне так долго быть без ума от Алена, уж кто-кто, а она знает толк в мужчинах….
Именно это имя я и ожидала услышать. Но и я могу быть смелой, на свой лад. Не сделав ни одного движения, я жду конца.
Моя золовка натягивает перчатки, хватает зонтик и открывает дверь:
– Полтора года, моя дорогая, целых полтора года переписки и регулярных свиданий. Два раза в неделю, как по расписанию.
С равнодушным видом я похолодевшей рукой глажу свою маленькую собачку. Марта опускает на лицо вуалетку своей украшенной розами шляпы, слизывает с губ излишек помады и внимательно в зеркале следит за мной. Ну нет! Она ничего не увидит!
– И давно это кончилось. Марта? Я слышала всякие разговоры, но ничего определённого.
– Давно ли? Да, довольно давно. Говорят, они расстались в прошлое Рождество… Скоро будет восемь месяцев, это уже старая история. Прощай, моя великодушная подруга!
Марта хлопает дверью. Наверняка думает: «Я нанесла ей ответный удар! Прекрасный удар! Пусть теперь говорит всё, что ей вздумается. Я уже заранее отомстила ей». Она думала, что убивает человека, а удар попал в пустую одежду.
Я совершенно подавлена, разбита, я сгораю от стыда, меня унижает то, что я видела, я не знаю, на что мне решиться, всё путается у меня в голове, я бесконечно устала. Одно я знаю наверняка: всякий раз, когда я буду видеть Марту, у меня перед глазами рядом с её дерзкой грациозной фигуркой будет возникать отвратительное багрово-синее лицо этого ужасного человека в помятом костюме… Так вот что такое адюльтер – неужели то, чем они занимались, называется любовью? Однообразные и скупые ласки Алена лучше, чем то, что я видела… и если бы я должна была выбирать… Но я не хочу выбирать.
И я не хочу также больше здесь оставаться. Пусть я не услышу «Тристана», не увижу больше Клодину… Прощайте, вечно ускользающая от меня Клодина! Ведь после тех бурных минут, когда Клодина почти догадалась, что так мучит меня, после тех полных смятения минут, когда я готова была её полюбить, Клодина упорно избегает разговоров наедине и лишь издали улыбается мне, как улыбаются, навсегда расставаясь с любимым краем.
Ничего не поделаешь, поищем другой путь! Лето уже на исходе. В первый раз мне приходит в голову мысль, что недалёк тот день, когда Ален пустится в обратный путь: я совсем по-детски представляю себе, как он поднимается на корабль с тяжёлыми мешками червонного золота, такого же красного, как его волосы.
Мне вспоминается одно место из последнего его письма: «Я заметил, дорогая Анни, что многие женщины здесь по своему типу похожи на вас. У наиболее приятных из них такие же тяжёлые и длинные чёрные косы, как у вас, такие же красивые густые ресницы, гладкие смуглые лица, они так же любят праздность и бесплодные мечтания. Здешний климат объясняет и извиняет эти их склонности. Кто знает, живи мы тут, многое бы в наших отношениях сложилось иначе…»
Как! Неужели и этот трезвый и положительный человек чем-то озабочен? Может, у него явилось смутное стремление исправить, улучшить наш… наш «распорядок времени»? Нет, нет, довольно с меня перемен, неожиданностей, разочарований! Я бесконечно устала, даже не успев начать жизнь сначала. Тихий чистенький уголок, совершенно незнакомые люди – вот и всё, что мне сейчас надо!
Я с трудом поднимаюсь и отправляюсь на розыски своей горничной… Она на кухне, в окружении четырёх маленьких Майдер, своим мощным баритоном поёт:
О, как лю-блю, лю-блю я вас.
И день, и ночь о вас мечта-ю.
– Леони, надо уложить мои вещи, я сейчас уезжаю.
Она молча, в изумлении, следует за мной. Маленькие Майдер так никогда и не узнают конца этого французского вальса…
С недовольным видом она наклоняется над моим дорожным сундуком.
– А чемоданы госпожи Леон я тоже должна уложить?
– Нет, нет, я уезжаю одна, с вами и с Тоби. – И добавляю смущённо: – Я получила телеграмму…
По спине Леони нетрудно догадаться, что она не верит ни единому моему слову.
– Вы сразу же, как только всё будет готово, отправитесь с вещами на вокзал. А я туда приеду вместе с Тоби.
Лишь бы они не успели вернуться! Я то и дело смотрю на часы. Какое же счастье, что эти спектакли длятся так долго! Это и позволяет мне убежать.
Я плачу по счёту, даже не взглянув на него, и оставляю столь щедрые чаевые (я не знаю здешних порядков), что четверо маленьких Майдер в фартучках на бретельках начинают прыгать от радости. Здесь, во Франконии, не очень задирают носы.
Наконец мы с Тоби остались одни, на нём кожаный ошейник и дорожная меховая попонка. Он поворачивает ко мне свою чёрную мордочку, следит за каждым моим движением, он всё понимает и терпеливо ждёт, когда я надену на него стальной поводок, валяющийся на ковре. В моём распоряжении ещё четверть часа. Быстро пишу несколько слов Марте и вкладываю записку в конверт:
«Уезжаю в Париж. Можешь объяснить Леону мой отъезд, как пожелаешь».
У меня сжимается сердце при мысли, что я совсем одна на всём белом свете… Как бы мне хотелось оставить на прощание более сердечное письмо, чем эта записка Марте… Но кому?.. Кажется, нашла.
Дорогая Клодина!
Непредвиденные обстоятельства вынуждают меня срочно покинуть Байрет. Этот поспешный отъезд очень мучителен для меня. Только не думайте, что с Аленом, Мартой или со мной случилось какое-то несчастье. Я уезжаю, потому что всё здесь угнетает меня; Байрет не так уж далёк от Арьежа, а Арьеж не так уж далёк от Парижа, куда я теперь возвращаюсь.
Вы помогли мне осознать, что жизнь без большой любви бесцветна и тосклива. Я не знаю ещё, какое лекарство мне сможет помочь; я уезжаю, чтоб изменить свою жизнь и ждать.
Быть может, вы, вы, в которой столько веры и нежности, смогли бы удержать меня. Но после сада Маркграфини вы не хотите этого. Вы, вероятно, правы. Огонь, которым вы на мгновение озарили меня, вам нужно, конечно, целиком сохранить для Рено.
И всё-таки напишите мне, напишите хотя бы одно письмо.
Поддержите меня, скажите, даже если это неправда, что духовная моя нищета не совсем безнадёжна…
Потому что я думаю о возвращении Алена с таким смутным страхом, что сама не понимаю, на что надеюсь.
Прощайте, посоветуйте, как мне быть. Позвольте мне хоть мысленно на мгновение прижаться головой к вашему плечу, как в саду Маркграфини.
Анни.
Одиннадцать часов. Вот и Париж. Унылый и душный Париж конца лета. Я голодна, совершенно разбита, мне кажется, я вернулась с другого конца света, у меня одно только желание: лечь прямо здесь, на платформе, и уснуть. Предоставив Леони воевать с таможенниками, я нанимаю фиакр и удираю домой.
Экипаж останавливается у подъезда, на пороге тут же появляется привратник в жилете, без ливреи, и его жена, моя кухарка, щёки её в красных прожилках покрываются красными и белыми пятнами. Рассеянным взглядом я читаю на их угодливых лицах удивление, смущение, оскорблённое достоинство хорошо вышколенных слуг, с которыми обошлись не совсем корректно.
– Это вы, сударыня!.. Но мы не получили телеграммы.
– Я её просто не посылала…
– А-а! Я так и думал… А господин Самзен разве не приехал вместе с сударыней?
– Как видите, нет. Приготовьте мне что-нибудь на обед поскорее – всё равно что: яйца, отбивную… Леони сейчас приедет с вещами.
Я медленно поднимаюсь по ступенькам лестницы, а за мной следует поспешно натянувший свою зелёную ливрею с потускневшими пуговицами привратник… Я смотрю, как посторонняя, на этот маленький особняк, который захотел купить Ален… Я была против. Но моего мнения не спросили… Я полагаю, что хорошая квартира менее банальна и гораздо удобнее, чем небольшой особняк, да и стоила бы не так дорого…
Впрочем, какое теперь это имеет значение? Мне здесь всё безразлично, будто я тут остановилась проездом. На белой двери в мою спальню видны следы грязных пальцев. Электрическая лампа в коридоре треснула. По старой памяти я готова уже приказать заменить, вымыть… Потом, передумав, отворачиваюсь. Лишь когда я оказываюсь в своей жёлто-белой комнате, ко мне возвращаются кротость и малодушие и нервное напряжение немного спадает… За этим лакированным письменным столиком – на нём не так видна пыль – я написала первые строчки в своей тетради… На этой большой плоской кровати, где от моего худенького тела остался еле заметный след, я мучилась приступами мигрени, познала и страх, и смирение, и краткое подобие любви, и неудовлетворённую страсть… Чем же я буду жить теперь, когда в прошлое ушли страх, смирение и даже краткое подобие любви? Странно, как могло случиться, что столь слабое существо, как я, всегда нуждающееся в моральной и физической поддержке, неожиданно вдруг лишилось её и не погибло сразу подобно вьюнку, оставшемуся без опоры. Возможно, смерть не приходит… так скоро… Машинально я подхожу к висящему над камином зеркалу.
Я бы нисколько не удивилась, если бы в зеркале появилась измученная и ослабевшая Анни с ещё более узкими и бессильно опущенными плечами, чем до отъезда в Арьеж… Мой вид поражает меня, и я облокачиваюсь о доску камина, чтоб внимательнее рассмотреть себя.
Моё узкое и смуглое лицо чётко обрамляют тёмные, свалявшиеся за ночь, проведённую в поезде, волосы. Однако не только усталая складка в уголках рта изменила линию губ: губы стали твёрже, не такие молящие, как прежде… Глаза смотрят прямо и не прячутся поминутно под веером шелковистых ресниц. «Цветы дикого цикория», мои удивительно светлые глаза, единственное, что во мне есть действительно красивого, – увидев вас теперь в зеркале, я всегда буду вспоминать Клодину. Из желания подразнить меня она не раз говорила: «Они у вас такие прозрачные Анни, что сквозь них всё видно». Это правда, увы! Прозрачные, как стекло пустого флакона. Умилённая воспоминаниями, чуть опьянённая новым своим видом, я наклоняю голову и прикасаюсь губами к своей руке.
– Надо ли мне распаковывать вещи, сударыня?
Запыхавшаяся Леони враждебно осматривает мою спальню – она требует основательной уборки…
– Ещё не знаю, Леони… Я жду письма… Выньте пока лишь шёлковые платья и нижние юбки, остальное может подождать.
– Слушаюсь, сударыня. Вот как раз вам письмо, привратник собирался переслать его в Германию.
Я резко протягиваю руку и беру это письмо, которого я никак не ждала. Чтобы прочесть его вдали от посторонних глаз, я ухожу в кабинет Алена и сама открываю там ставни.
Дорогая Анни!
Ваш муж, пишущий вам это письмо, совершенно измучен. Но не волнуйтесь, я сказал лишь «измучен», но это не значит, что болен. Пришлось немало повоевать; я уже писал вам, как трудно было превратить быков в деньги, подробности я расскажу вам при встрече. Мне приятно сознавать, что я с честью справился со столь трудной задачей и смогу привезти домой солидную сумму. Вы будете признательны мне, Анни, за то, что я отправился в это путешествие, оно позволит нам поставить дом на более широкую ногу, и я смогу подарить вам такие же великолепные соболя, как у госпожи… вы уже догадались, кого я имею в виду?.. Моя сестра называет её весьма фамильярно: «Эта Шесне».
Солнце в этот час нещадно палит, и я пользуюсь этим, чтоб привести в порядок свою корреспонденцию. Во дворе дома сидит молодая девушка, она что-то шьёт, а может, делает вид, что шьёт. Действительно, существует довольно странное сходство – я уже не раз обращал на это внимание – между этой неподвижной девушкой с тяжёлым узлом волос на затылке, которая склонилась над своей работой, и вами, Анни. Только у неё ещё красный цветок в волосах, а на плечах – маленькая жёлтая шаль. Как бы то ни было, это занимает меня, и я в мыслях своих обращаюсь к вам и думаю о своём возвращении, теперь это уже вопрос не месяцев, а дней…
Вопрос дней! А ведь правда, он уже давно… Вопрос дней! А я почти поверила, что он не вернётся. Он вернётся, он покинет эту далёкую страну, смуглую черноволосую девушку, так похожую на меня, которую он, быть может, в грозовые ночи называет Анни… Он вернётся, а я ещё не решила свою судьбу, не набралась мужества, чтоб вступить в борьбу с собой и с ним!
Не подобрав упавшее на пол письмо, я в задумчивости смотрю по сторонам. Его кабинет, служащий также курительной, не несёт на себе отпечатка хозяина. Всё убрано, ничто не радует глаз. От ковра, который сняли на лето, на стене остался большой белый квадрат. Я плохо здесь себя чувствую, я не останусь в Париже.
– Леони!
И тут же, держа по юбке в каждой руке, на пороге появляется мой славный жандарм.
– Леони, я хочу завтра же уехать в Казамену.
– В Казамену? Ну уж нет!
– Как это, нет?
– Сударыня ещё не написала садовнице, дом заперт, не убран, провизия не куплена. И потом, у меня здесь много дел, надо верных два дня, чтоб всё привести в порядок, подшивка на юбках обтрепалась, а белое батистовое платье надо отдать в чистку, в Германии мы не нашли красильщика, на нижней юбке надо заменить кружева, и потом…
Я затыкаю уши: речь Леони всегда производит на меня подобный эффект.
– Хватит, довольно! Даю вам на всё это два дня. Только вы напишите сами садовнице, что… (я минуту колеблюсь), что со мной поедете только вы. Готовить нам будет она сама.
– Слушаюсь, сударыня…
Леони выходит, преисполненная чувства собственного достоинства.
Я, видимо, снова задела её самолюбие. Как осторожно следует обращаться с теми, кто вам служит! Все слуги, перебывавшие в этом доме, были на удивление впечатлительны, ворчливы и болезненно чувствительны к мельчайшим оттенкам недовольства, высказанного в их адрес, своё же отношение они выражали в отсутствие Алена, не стесняясь, всем своим видом.
Завтра я уезжаю. Откладывать дальше нельзя. Терпение моё на исходе. Я не в силах больше находиться в этих комнатах, свидетельницах нашей супружеской жизни, даже в нашей гостиной в стиле Людовика XV, где по пятницам я покорно, со страхом ждала звонка первой посетительницы. Я преувеличиваю. В те времена – мне кажется, это было очень давно – во мне было больше покорности, чем страха, и я была почти счастлива, по-своему счастлива, бесцветным и робким счастьем. Но стала ли завиднее моя участь теперь, когда я, в полной растерянности, хоть я и сделалась более упрямой, готова покинуть свой дом? Это слишком трудный вопрос, а у меня голова устала от всех этих мыслей.
В этом небольшом особняке, узком и высоком, похожем на башню, не останется ничего, что могло бы напомнить обо мне. Ален не пожелал, чтоб мы перевезли сюда мебель бабушки Лажарис, и она осталась в Казамене. Несколько книг, два или три портрета Анни… Всё остальное принадлежит моему мужу. Года три назад я подарила ему это маленькое английское бюро, и он соблаговолил поставить его у себя в кабинете. Я бесцеремонно берусь за медную ручку ящика, он не поддаётся. Ну ещё бы, человек, любящий порядок, отправляясь в дальнее путешествие, закрывает ящики стола на ключ. Присмотревшись повнимательнее, я обнаруживаю своеобразную печать – тоненькую, чуть видимую пергаментную полоску, которой заклеены края ящика… Чёрт возьми! Мой муж не слишком доверяет слугам. Но только ли своего камердинера имел он в виду, принимая так хорошо скрытую от посторонних глаз меру предосторожности… Внезапно перед глазами у меня возникает полное злобы и яда лицо Марты: полтора года переписки и регулярных свиданий…
Я была бы не прочь познакомиться со стилем Валентины Шесне. Нет, клянусь, меня не душит слепая ревность, и действую я не как в лихорадке… Просто я дошла до такого состояния, когда всякая щепетильность представляется ненужной роскошью.
…Пробую один за другим маленькие ключики из имеющейся у меня связки, но английский замок не поддаётся. Мне не хотелось бы прибегать к чужой помощи. Я пытаюсь что-нибудь отыскать… Так, хорошо отполированная железная линейка на письменном столе… Да, её можно было бы использовать в качестве рычага, засунув её под ящик… Как это трудно! Мне жарко, я сломала ноготь на большом пальце, ухоженный розовый ноготок на моей смуглой руке… Ох, какой ужасный треск! А вдруг, решив, что произошёл несчастный случай, сюда войдут слуги! Я испуганно прислушиваюсь. Взломщики, должно быть, нередко умирают от разрыва сердца…
Ящик из светлого ясеня треснул. Ещё немного усилий, и вот уже треснувшая стенка изящного столика оказывается на ковре, а вслед за ней на меня обрушивается целая лавина бумаг.
Я стою в нерешительности, словно маленькая девочка, опрокинувшая бонбоньерку с драже! С чего начать? Ба! Это не должно занять много времени: на каждой маленькой пачке, аккуратно стянутой резинкой, имеется надпись.
Вот «Оплаченные счета», а вот «Документы на право собственности», а это «Документы, связанные с земельными процессами» (о каких землях идёт речь?), теперь «Расписки Марты» (вот оно что!), «Письма Марты», «Письма Анни» (всего три письма), «Письма Андре» (кто эта Андре?). Письма… Письма… Письма… А вот наконец и «Письма Вален»…
Я встаю и тихонько запираю дверь на ключ, затем опускаюсь на ковёр и вываливаю себе на колени довольно толстую пачку писем.
«Мой любимый рыжик…», «Мой беленький…» (и она тоже), «Милый друг…», «Сударь…», «Противный мальчишка…», «Бессовестный изменник…», «Мой красный медный кофейник…». Обращения, надо сказать, куда более разнообразны, чем содержание писем. Идиллия, однако, полная. Можно хронологически проследить за их связью, начиная с коротенькой записки, посланной пневматической почтой: «Я совершила ошибку, отдавшись Вам так скоро…», и кончая: «Я сделаю всё, чтоб вновь заполучить тебя, я готова даже прийти за тобой к "твоей маленькой чёрной гусыне"…» На полях или на оборотной стороне всех этих посланий твёрдым почерком Алена помечено: «Получил… Ответил такого-то… Пневматической почтой». Уже по одному этому можно узнать Алена… Ах, она может сколько угодно называть его любимым рыжиком, белым котиком… или чайником… или кофейником… или не знаю как там ещё, – он всегда остаётся самим собой!
Но что мне делать со всем этим теперь? Отправить письма бандеролью Алену, написав адрес своей рукой? Так всегда поступают в романах. Но тогда он, верно, подумает, что я всё ещё его люблю, что я ревную. Нет. Я оставлю все эти письма на полу, возле его взломанного бюро, вместе с линейкой и моей связкой ключей. Подобный беспорядок радует глаз в этой лишённой души комнате. Возьмём с собой письма Анни… Ну вот и всё… Какое будет выражение лица у Алена, когда он вернётся!
На подносе рядом с моей утренней чашкой какао лежит голубой конверт. Скорее по круглому и уверенному почерку, чем по баварской марке, я догадалась, что это ответ Клодины. Она не стала медлить с ответом, значит, ей жаль меня… Её почерк похож на неё: чувственный, быстрый, ясный, с коротенькими изящными завитушками и деспотическим нажимом на поперечной линии заглавной буквы «Т»…
Моя кроткая Анни!
Итак, я долго-долго не увижу Ваших несравненных глаз, которые Вы так часто прячете за ресницами, словно цветущий сад за решёткой, ведь мне почему-то кажется, что Вы отправляетесь в далёкое путешествие… Но почему Вам пришла в голову мысль просить меня указать Вам путь? Ведь я не Агентство Кука и не Поль Бурже. Впрочем, поговорим об этом чуть позже, сперва я хочу рассказать Вам о самом главном, хотя оно так же банально, как сообщения в отделе происшествий.
На следующий день после Вашего отъезда я не встретила супругов Леон на «Тристане». То, что не было господина Леона, ещё куда ни шло, но как могла Марта пропустить антракты «Тристана», самые сенсационные после антрактов «Парсифаля»! Из театра мы по обыкновению возвращаемся пешком, я крепко опираюсь на руку моего дорогого Рено, и мы решаем с ним сделать небольшой крюк, чтоб справиться о здоровье Марты… И – о ужас!.. Двери почтенной гостиницы Майдеров широко открыты, четыре маленьких девчушки в розовых фартучках суетливо носятся, словно маленькие мышата. Наконец я вижу Марту, её пылающие, словно факел, огненно-рыжие волосы, но она сразу же перед самым нашим носом захлопывает дверь, не даёт нам войти… Рено вступает в переговоры со служанкой, слушает, что та с бесконечными охами и ахами слезливым тоном рассказывает ему по-баварски. Наконец он уводит меня, он настолько удивлён, что кажется почти глупым… Я, конечно, преувеличиваю.
Знаете, что случилось, Анни? Леон отравился, как брошенная модисточка! Он напился лауданума, да в таком количестве, что у него случилось чудовищное расстройство желудка! Вы, конечно, сразу решите, что это самоубийство Лианы повлияло на нашего истинного парижанина. Но это не так. Во время бурного объяснения Марта, в сильном раздражении – чем была вызвана эта сцена, история умалчивает, – несколько раз и так убеждённо обозвала своего супруга рогоносцем, что у бедняги не оставалось никаких сомнений, как говорится в светской хронике, «в безмерности обрушившегося на него несчастья».
Пусть будет безмерность.
На следующий день я уже одна отправляюсь на разведку. Марта принимает меня, она играет роль примерной супруги, говорит мне о «роковой ошибке», раз десять вскакивает, чтобы взглянуть на больного… Можи не было в гостинице, накануне вечером его срочно вызвали телеграммой в Безье. Интересно всё-таки, Анни, сколько срочных отъездов за последние дни произошло во французской колонии Байрета!..
Успокойтесь поскорей, моё робкое дитя, самоубийца чувствует себя уже лучше; Марта ухаживает за ним, как за призовым скакуном. Ещё немного, и он снова будет в состоянии приняться за работу, но теперь ему придётся выдавать ежедневно по восемьдесят строчек вместо шестидесяти, чтоб наверстать потерянное время. Ваша золовка – умная женщина, и она прекрасно понимает что положение замужней женщины куда предпочтительнее, чем положение женщины разведённой или вдовы, пусть даже и богатой. Вот вы и в курсе того, что здесь произошло.
Теперь поговорим о Вас. О Вас, странное маленькое создание, как много понадобилось Вам времени, чтобы понять самоё себя, а как только Вы поняли, Вы тут же скрылись, темноволосая Анни, похожая на перелётную ласточку.
Вы уезжаете, а Ваше бегство и Ваше письмо служат мне как бы упрёком. Как не хватает мне Вас, пахнущей розой Анни! Не сердитесь на меня. Я просто глупое существо, влюблённое в красоту, слабость, доверчивость, и мне трудно понять, почему, когда такая женская душа, как Ваша, ищет в моём сердце опору, когда Ваши полураскрытые губки жадно тянутся к моим устам, я не смею оживить их поцелуем, я не слишком хорошо это понимаю, признаюсь я Вам, хотя мне и объяснили почему.
Вам, вероятно, говорили, Анни, что у меня была подруга, которую я слишком сильно и слишком бездумно любила? Она была недоброй и обаятельной, эта Рези. Белокурая, порочная и очаровательная, она хотела встать между мной и Рено, её привлекало утончённое наслаждение обмануть нас обоих, как это случается в романах. И вот тогда я пообещала Рено – и Клодине тоже – позабыть, что на свете существуют слабые, хорошенькие, влекущие к себе создания, которых я могла бы легко очаровать и подчинить себе…
Вы уезжаете, и я понимаю, как смутно у Вас на душе. Я надеюсь, что Ваш муж не слишком скоро вернётся: так будет лучше и для Вас, и для него. Вы ещё не можете судить обо всём достаточно здраво и не способны примириться. Вы не любите – это, конечно, несчастье, спокойное и серое несчастье, самое обычное несчастье, Анни. Но подумайте только, Вы бы могли любить без взаимности, любить и быть обманутой… А это единственное истинное несчастье, из-за которого люди убивают, жгут, уничтожают… И они совершенно правы. Я, например, случись такое со мной… Простите меня, Анни, я едва не позабыла, что речь идёт только о Вас. Влюблённой женщине трудно скрыть свой эгоизм.
«Дайте мне совет», – умоляете Вы. Легко сказать. Я чувствую, что Вы готовы совершить множество глупостей, и Вы их совершите спокойно, с тихим упрямством с той особой девической грацией, которая придаёт столько неуверенности и очарования всем Вашим движениям, моя похожая на змейку Анни.
Не могу же я, чёрт побери, сказать Вам прямо: «Это свинство – жить с человеком, которого не любишь». Хотя приблизительно так я и думаю. Но, по крайней мере, я могу Вам рассказать, как в таком случае поступила я сама.
С огромным горем в сердце и небольшим багажом я уехала на родину в деревню, укрылась в своей норке. Хотела ли я умереть или надеялась там излечиться? Тогда я и сама не знала. Благодатное одиночество, успокаивающие душу деревья, советы синих ночей, мир, царящий среди диких зверей, спасли меня от рокового шага и вернули туда, откуда я бежала, привели меня к счастью…
Милая моя Анни, Вы тоже можете попытаться.
Прощайте. Напишите мне если только лечение подействует, если же нет – писать не надо. Узнать об этом мне было бы слишком больно, ведь я не знаю другого лекарства.