– Ладно, договорились. Что же ещё? Мне кажется, не составит большого труда развлечь вас. Я хотел бы иметь дочь, но увы! Я прекрасно воспитал бы её, на свой манер! А что вы любите?

Я расцветаю.

– О, столько всяких вещей! Подгнившие бананы, шоколадные конфеты, липовые почки, донышки артишоков, «серу» с фруктовых деревьев, новые книжки, перочинные ножи со множеством лезвий…

Задохнувшись, я хохочу, потому что кузен Дядюшка с серьёзным видом вытаскивает из кармана записную книжку и просит:

– Секундочку, дорогое дитя, я вас умоляю! Шоколадные конфеты, подгнившие бананы – ужас! – и донышки артишоков – это всё пустяки, детские игрушки, но вот что касается липовых почек и «серы», которая бывает исключительно на фруктовых деревьях, то я не знаю таких складов в Париже. Может, обратиться на какую-нибудь фабрику?

В добрый час! Вот человек, который умеет по-настоящему шутить с детьми! Отчего же чувствуется, что сын с ним не ладит? Вот и Марсель возвращается, на его хорошенькой мордашке застыло подчёркнуто равнодушное выражение. Кузен Дядюшка встаёт, старая ведьма встает, красавица киприотка ван Лангендонк встаёт; общее отступление. Распрощавшись с дамами, тётушка осведомляется:

– Крошка моя, кто проводит вас домой к отцу? Может быть, моя горничная…

– Или я, бабушка, – любезно предлагает Марсель.

– Ты… Да, но в это время надо взять извозчика, мой дорогой.

– Как, вы отпускаете его на извозчике в этот час? – спрашивает мой кузен Дядюшка так насмешливо, что тётушка Кёр замечает это.

– Друг мой, я несу за него моральную ответственность. Кто ещё позаботится об этом ребёнке?

Продолжения разговора я не слышу, я надеваю шляпку и жакет. Когда я возвращаюсь, кузен Дядюшка уже исчез, и на лице тётушки Кёр постепенно снова возникает улыбка старой дамы, ночующей в Тюильри.

Мы прощаемся, до скорой встречи, и вот уже после тёплого замкнутого мирка гостиной – холодная улица.

На остановке на улице Жуффруа мы садимся в фиакр на «дутиках»! Я ещё не пресытилась удовольствием езды на дутых резиновых шинах и признаюсь в этом Марселю. Он молча улыбается. Внезапно я бросаюсь в атаку.

– Ваш отец очень мил.

– Да, мил.

– Постарайтесь сдержать свою душераздирающую нежность, о самый пылкий из сыновей!

– Что вы хотите? Я ведь не сегодня познакомился с папой, не правда ли? Я знаю его уже семнадцать лет.

Я замыкаюсь в оскорблённом молчании.

– Не дуйтесь, Клодина, всё это слишком сложно объяснить.

– Вы правы, мой друг, меня это совсем не касается. Если вы не расхваливаете на каждом углу своего отца, значит, на то у вас есть причины.

– Конечно, у меня есть причины. Мама была из-за него очень несчастна.

– Это продолжалось долго?

– Да… полтора года.

– Он её бил?

– Нет, что вы! Но его никогда не бывало дома.

– И вас он тоже сделал несчастным?

– Нет! Не в этом дело. Но, – объясняет мой «племянник» со сдержанной яростью, – он умеет так уязвить, задеть. По натуре мы с ним слишком разные люди и не испытываем друг к другу особой симпатии.

Последнюю фразу он произнёс тоном человека искушённого, она прозвучала слишком литературно, что меня покоробило.

– Клодина!.. В прошлый раз мы остановились на письме Люс. Продолжайте, мне так хочется услышать продолжение! Это гораздо интереснее, чем перемывать семейное грязное бельё и заглядывать в кипящие кастрюльки.

О, это снова мой прежний Марсель, мой прекрасный Марсель.

В прерывистом свете газовых фонарей, мимо которых мы проезжаем, его тонкое лицо то сияет, то исчезает, то снова сияет, то погружается в тень, и каждые три секунды я различаю ямочку на его упрямом изящном подбородке. Взволнованная, возбуждённая проведённым в гостях вечером, темнотой, новыми лицами, слишком крепким чаем, я чувствую себя так уютно, согревая озябшие руки в лихорадочно горячих ладонях моего «племянника». До сих пор я рассказывала ему правду; сегодня речь идет о том, чтобы сочинить, сотворить что-то подходящее. Солжём! «Соврём в охотку!», как говорит Мели.

– Ну так вот, я вернула Люс её письмо «искромсанным».

– Разорванным?

– Да, искромсанным в клочки.

– Что она сказала?

– Она рыдала не стыдясь, в голос.

– И… это было ваше последнее слово? Двусмысленное и как бы стыдливое молчание Клодины… Марсель вытягивает вперёд свою красивую голову, жадно ловя каждое слово.

– Нет… Она приложила все усилия, чтобы поколебать меня в моём решении. В тот день я отвечала за воду – понимаете, у нас каждый по очереди носил в дом воду, – так она подкараулила меня в спальне, дождавшись, когда уйдут остальные, чтобы поговорить со мной. Угрожала мне, что станет громко рыдать, чтобы досадить мне, и так достала меня, что наконец я, сидевшая на её кровати, взяла её к себе на колени. Она обвила руками мою шею, положила мне голову на плечо, потом показала на дортуар мальчиков, расположенный в глубине двора, как раз напротив наших окон: видно было, как они раздевались перед сном.

– Видно было, как они…

– Да, и они делали нам всякие знаки. Люс тихонько смеялась, уткнувшись мне в шею, и молотила пятками по моей ноге. Я сказала ей: «Вставай. Глянь-ка, сюда идёт Мадемуазель!» Но она внезапно накинулась на меня и начала страстно целовать…

– Страстно… – словно эхо повторяет Марсель, ладони его понемногу холодеют в моих руках.

– Ну, тут я вскочила и швырнула её на пол. Она тихонько стонала: «Злюка! Злюка! Бессердечная!»

– А потом?

– А потом я задала ей такую взбучку, что у неё остались синяки на руках и вся кожа на башке горела. Уж если я берусь кого колошматить, ему не поздоровится. Она это просто обожала. Закрывала лицо и позволяла бить себя, испуская при этом протяжные вздохи… (Вот и мосты, Марсель, мы подъезжаем.) Протяжные вздохи, совсем как вы сейчас.

– Клодина, – говорит он нежным, каким-то придушенным голосом, – больше вы мне ничего не расскажете? Я… я так люблю такие истории…

– Я это заметила. Только… вы ведь помните условия?

– Тише! Я знаю условия. Услуга за услугу…

Но, может, оттого, что слишком близко ко мне придвинулись его округлившиеся глаза, розовый пересохший рот, так трудно рассказывать о дружбе целомудренной, страстной и сердечной; я боюсь быть слишком краткой и неловкой…

– Берегитесь! Вы хотите солгать. Я умолкаю.

– Нет, нет, теперь вы должны будете мне рассказать… Мы приехали. Я выйду, позвоню.

Дверь открывается, он снова берёт мои ладони своими влажными пальцами, сжимает их слишком сильно и целует одну за другой.

– Передайте моё почтение дяде, Клодина. И низкий поклон Фаншетте. О неожиданно дарованная мне Клодина! Мог ли я подумать, что из Монтиньи явится ко мне эта радость?

Он сказал это с искренним чувством.

Дома за столом возбуждение мое несколько спадает, по мере того как я рассказываю папе, который меня не слушает, про то, как прошёл этот вечер и про моего кузена Дядюшку. Моя милочка Фаншетта обнюхивает, словно измеряет носом, подол моего платья, чтобы узнать, откуда я пришла. У неё кругленький красивый животик, она легко и весело носит его, и он нисколько не мешает ей прыгать за мотыльками, кружащимися вокруг лампы. Напрасно я твержу ей: «Фаншетта, нельзя так высоко задирать лапы, когда ты беременна», – она меня не слушает.

Когда мы едим честер, папа, явно озарённый Святым Духом, вдруг испускает громкий крик.

– Что случилось, папа? Новая улитка?

– Вспомнил, я знаю, кто он такой! Совсем у меня из головы вылетело; когда всю жизнь занимаешься серьёзными делами, подобные глупости легко забываются. Бедняжка Ида, Марсель, Рено, вот оно что! Тысяча чертей! Дочь Вильгельмины совсем молоденькой вышла замуж за этого Рено, да и он тоже был не старый… Думаю, она его здорово донимала. Представляешь себе, дочь Вильгельмины!.. И у неё был сын. Марсель. Частенько они расходились во взглядах на воспитание ребёнка. Такая маленькая пуританка, чувствительная и обидчивая. Она заявила: «Я возвращаюсь в дом своей матери». Он ответил: «Я найму вам фиакр». Вскоре после этого она умерла от какой-то скоротечной болезни. Вот и всё.

Поздно вечером, прежде чем лечь спать, пока Мели закрывала ставни, я говорю:

– Мели, у меня теперь есть дядя. Нет, я не то хочу сказать: у меня есть кузен и племянник, понимаешь?

– У тебя ещё и дури много есть, в такое-то время. А уж кошка-то! Как забрюхатела, только и норовит в ящик или комод забраться, всё там перемешать.

– Надо для нее приготовить корзинку. Это скоро произойдёт?

– Недели через две, не раньше.

– А я ведь не привезла ей корзинку с сеном.

– Дело мудрёное! Не думай об этом, куплю корзинку для собачки, с подушечкой.

– Она такую не захочет. Слишком эта для неё парижская.

– Вот ещё! А котяра с нижнего этажа для неё что – тоже слишком парижский?


Тётушка Вильгельмина явилась к нам повидать меня, но меня не было дома. Как рассказывает Мели, она беседовала с папой и, узнав, что я ушла одна, просто «стала не в себе» (уж ей, конечно, было хорошо известно, что в нашем квартале слоняются по улицам ученики Художественного училища).

Я вышла из дома потому, что мне захотелось увидеть листочки.

Увы! Зелёные листочки! Они тут рано появляются.

А там, у нас, в эту пору разве что кусты терновника, тянущиеся вдоль дороги, окутывает словно подвешенная на ветках зелёная пелена, сотканная из крохотных нежных листиков. В Люксембургском саду мне захотелось пожевать, как в Монтиньи, молодые побеги деревьев, но здесь они хрустят на зубах, оттого что покрыты угольной пылью. Никогда, никогда больше не буду я вдыхать влажный запах прелой листвы и заросших камышом прудов, втягивать в себя горьковатый ветер, пролетающий над лесом, где жгут уголь.

Там уже появились первые фиалки, я словно вижу их! Цветочный бордюр у самой стены сада, той, что выходит на запад, весь расцвёл, весь усеян маленькими хилыми фиалками, некрасивыми, чахлыми, но от них идёт потрясающий аромат. Меня охватывает безмерная тоска! Эта чересчур тёплая и мягкая парижская весна делает меня просто-напросто несчастным зверьком, обречённым жить в зверинце. Примулы продаются здесь чуть ли не возами, и жёлтые маргаритки, и нарциссы. Но кипы маргариток, по привычке положенные мной на подоконник, развлекают разве что Фаншетту, которая, несмотря на свой тугой большой живот, всё такая же быстрая и проворная, она ловко ворошит их лапкой на манер столовой ложки. Душевное состояние у меня довольно скверное… К счастью, телесные силы крепнут; я частенько с удовольствием убеждаюсь в этом, сидя с поджатыми под себя ногами в тёплой воде в своей лохани. Моё тело становится упругим и гибким, длинным, отнюдь не полным, но достаточно мускулистым, чтобы не выглядеть слишком уж тощим.

Потренируемся в гибкости, хотя кругом нет больше деревьев, по которым я могла бы лазать. Займёмся эквилибристикой в лоханке; стоя на правой ноге, мне надо как можно больше откинуться назад, левую ногу поднять повыше, балансируя правой рукой, чтобы сохранить равновесие, а левую ладонь заложить за затылок. Кажется, ничего особенного, но попробуйте сами. Уф! Всё рушится. Но поскольку я не изволила вытереться, от моего зада на полу остаётся мокрый кружок. (Сидя на кровати, Фаншетта смотрит на меня с холодным презрением из-за моей неловкости и необъяснимой страсти торчать в воде.) Но я добиваюсь успеха в других упражнениях: ступнями по очереди касаюсь затылка или, выгибаясь, делаю мостик, так что голова оказывается на уровне икр. Мели восхищается мной, но предостерегает от излишнего увлечения гимнастикой:

– Того и гляди личико попортишь!

После этих представлений в узком кругу я снова впадаю в апатию или начинаю нервничать: руки у меня то слишком горячие, то слишком холодные, глаза блестят или становятся тусклыми, всё меня раздражает. Не то чтобы моё лицо злобной кошки кажется мне уродливым под этой шапкой курчавых волос.

Совсем нет. Чего же мне всё-таки недостаёт, чего не хватает… Я ещё успею об этом узнать. К тому же тогда я наверняка почувствовала бы себя униженной…

До сих пор следствием всего этого была неожиданная страсть Клодины к Франсису Жамму, поскольку этот нелепый поэт понимает деревню, зверей, старомодные сады и неизбывную важность глупых мелочей в жизни.


Сегодня утром кузен Дядюшка навещал папу, который вначале был в ярости, что его отвлекли от работы, но сразу же смягчился, поскольку этот Рено наделён особым даром нравиться и умеет обезоружить любого человека. При дневном свете седых волос у него видно больше, но лицо кажется моложе, чего я поначалу не заметила, а глаза какого-то необычного чёрно-серого цвета. Он втянул папу в разговор о моллюсках, а тут мой достойный отец совершенно неиссякаем. Испуганная этим мощным потоком слов, я преградила его запрудой.

– Папа, я хочу показать дяде Фаншетту.

И я увожу Дядюшку в свою комнату, я восхищаюсь тем, что он сумел оценить мою кровать-лодочку и старенькие занавески из набивного кретона, и мой дорогой противный письменный стол. Он довольно ловко похлопывает по чувствительному животу Фаншетты, почёсывает его и весьма изобретательно болтает с ней на кошачьем языке. Что бы там ни говорил Марсель, дядя очень славный!

– Моё дорогое дитя, белая кошка и кресло-лягушка – животные совершенно необходимые в комнате девушки. Недостаёт только чувствительного романа… а, нет, вот и он. Чёрт побери, это «Андре Туретт»… Довольно странный выбор!

– О, вы увидите у меня и другие книги! Надо вам привыкнуть к тому, что я читаю всё.

– Всё. Этого мало! Не пытайтесь меня удивить, я нахожу это просто смешным.

– Смешным!.. – Я задохнулась от возмущения. – Я достаточно взрослая, чтобы читать всё что мне заблагорассудится!

– Та-та-та! Конечно, ваш отец, человек, впрочем, совершенно очаровательный, довольно необычный отец, но… вот что, вот что: существует счастье неведения, и вы об этом потом можете ещё пожалеть. Дружок мой, – добавляет он, видя, что я готова расплакаться, – я вовсе не хочу огорчать вас. Что это вдруг на меня нашло, пустился читать нравоучения. Большим дядюшкой и быть нельзя. Но при этом вы самая очаровательная и милая племянница на свете, если оставить в стороне вашу библиоманию. Протяните-ка в знак мира мне руку.

Я протягиваю ему руку. Но мне вдруг становится грустно. А ведь я так стремилась видеть в нём человека самого милого и славного!

Он поцеловал мне руку. Это второй мужчина, поцеловавший мою руку. И я чувствую разницу: поцелуй Марселя – лишь мимолётное касание, такое лёгкое, такое торопливое, что я даже не знаю, коснулись ли моей кожи его губы или поспешно скользнул по ней палец. А вот когда целовал его отец, у меня было время даже почувствовать форму его рта.

Он ушёл. Он придёт за мной в воскресенье, чтобы повести на концерт. Он ушёл…

Вот чудеса! Дядюшка, который совсем не кажется старомодным! Не слишком ли я донимаю его из-за этой его привычки проигрывать на бегах? По правде говоря, он мог бы ответить мне, что ему давно исполнилось семнадцать и что зовут его совсем не Клодина.

Всё это так, но по-прежнему нет никаких известий от Люс.


Клодина изображает из себя даму. Клодина заказывает платье за платьем и мучает старую старомодную портниху Пулланкс, так же как и госпожу Абрахам Леви, модистку. Дядюшка уверял меня, что в Париже все модистки – еврейки. Моя модистка, хоть она и с Левого берега, наделена живым воображением и вкусом, что очень ценно, к тому же ей нравится украшать шляпками моё заострённое лицо с пышной копной волос. Прежде чем примерить шляпку, она сильно начёсывает волосы мне на лоб, взбивает их по бокам, отходит на два шага назад и с восторгом объявляет:

– Вы просто вылитая Полэр!

Но я предпочитаю оставаться просто Клодиной, а не актёркой. Поскольку в Париже женщины начиная с февраля сажают на голове всякую зелень, я выбрала себе две летние шляпки: большую чёрную шляпку на конском волосе с мягкими полями и с перьями – «Она вам придаёт вид богатой малютки», утверждает госпожа Леви, любезно улыбаясь в свои коричневые усики, – и ещё одну шляпку, рыжую, отделанную чёрным бархатом. Это подойдёт ко всему. Вкусы у меня несколько иные, чем у дылды Анаис: она бывает довольна только тогда, когда голова её качается под тяжестью трёх килограммов роз.

Я заказала ещё одно синее платье. Я люблю синий не сам по себе, а из-за того, что он подчёркивает табачный цвет моих глаз.


Марсель не приходит. Я угадываю, что он дуется на меня. «Дуется» – может, слишком сильно сказано, но я чувствую, что он затаил обиду. Поскольку идёт дождь, я утешаюсь чтением старых и новых книжек, замусоленным Бальзаком, между страниц которого прячутся крошки от моих былых полдников… Вот крошка от печенья из Монтиньи, понюхай, Фаншетта. Бессердечное животное, ей это ни о чём не говорит, она прислушивается к стуку кастрюль на кухне!.. Папа в закрученном как верёвка галстуке мимоходом ласково проводит рукой по моим волосам. Счастлив ли этот человек, который сумел найти в улитках всю полноту жизни и пишу для обильных и неиссякающих разглагольствований… Что станет для меня такой улиткой?


Письмо от Клер. Да, на самом деле!


Моя дорогая, пишу тебе о своём огромном счастье. Через месяц я выхожу замуж за своего дорогого возлюбленного, чью фотографию я тебе посылала. Он богаче меня; он об том не кручинится, да это и не важно. Как же я счастлива! Он будет смотрителем на одном из заводов в Мексике (!!!), и я уеду вместе с ним. Сама видишь, жизнь совсем как в романах. Прежде ты смеялась надо мной, когда я так говорила. Мне хотелось бы, чтобы ты приехала на мою свадьбу, и т. д. и т. п.


И дальше всё повторяется сначала – болтовня девочки, у которой голова кружится от счастья. Это дитя, доверчивое и нежное, и такое честное, заслуживает своего счастья! И эта доверчивость и нежность, по какой-то чудесной случайности, сумели лучше охранить её, чем самая изощрённая хитрость; просто так получилось, и хорошо, что это так. Я сразу же ответила ей, написала что-то ласковое и приятное; и вот теперь я сижу у камелька – по-прежнему озябшая, потому что идёт дождь – и жду, когда стемнеет, жду ужина, вся во власти постыдного уныния и грусти.

Клер выходит замуж, ей семнадцать лет. А я?.. О, пусть вернут мне Монтиньи, и тот последний год, и тот предпоследний, и мою жадную, нескромную неугомонность, пусть вернут мне обманутую нежность к мадемуазелевой малышке Эме, и сладострастную жестокость к Люс – потому что здесь у меня никого нет, и нет даже желания совершать дурные поступки!

Кто бы мог поверить, что в голове этой Клодины бродят такие слезливые мысли сейчас, когда она, встав с кровати, сидит, по-восточному поджав под себя ноги, перед мраморным камином, явно увлечённая поджариванием плитки шоколада, которую держит каминными щипцами? Когда поверхность плитки, обращенная к огню, размягчается, чернеет, начинает потрескивать и вздуваться, я разрезаю её на тоненькие полоски своим ножичком… Вкус восхитительный благодаря поджаренному миндалю и ванили! Печальная сладость – смаковать шоколад на щипцах, крася себе при этом ногти в розовый цвет с помощью тряпочки, смоченной в папиных красных чернилах!

Выглянувшее поутру солнце убеждает меня в смехотворности всех вчерашних огорчений. К тому же в полшестого вечера является Марсель, такой живой, красивый, каким… каким может быть один Марсель, в шёлковом блёкло-бирюзовом галстуке, который придаёт его губам цвет чайной розы, искусственной розы нарисованного рта. Боже! А эта тоненькая полоска между носом и верхней губой, незаметный чуть серебрящийся пушок! Даже шелковистый панбархат по цене 15 франков 90 сантимов наверняка не столь упоительно нежен.

– О мой дорогой «племянник», как я рада! Вас не коробит, что я в фартуке?

– У вас очаровательный фартучек. Не снимайте его, так вы заставляете меня думать… – как же это – о Монтиньи.

– Ну я-то не нуждаюсь в фартучке, чтобы вспоминать Монтиньи. Если бы вы знали, как иногда от этого бывает больно…

– Ох, ради Бога, не нужно этих трогательных ностальгических вздохов, Клодина! Вам это совсем не идёт!

Его легкомыслие в эту минуту жестоко ранит меня, и я бросаю на него, должно быть, такой злобный взгляд, что Марсель сразу делается мягким, очаровательным.

– Постойте, постойте. Тоска по Родному Краю! Сейчас я подую на ваши глаза, и она улетит!

С чисто женской грацией – следствие непринуждённости манер и необычайной чёткости движений – он, обхватив меня за талию, нежно дует на мои полузакрытые глаза. Он не сразу отпускает меня и в конце концов объявляет:

– Вы пахнете… корицей, Клодина.

– Почему корицей? – томно спрашиваю я, опираясь на его руку и словно оцепенев под этим лёгким дыханием.

– Не знаю. Какой-то тёплый запах, запах экзотических сладостей.

– Понятно! Значит, что-то вроде восточного базара?

– Нет. Немного похоже на венский пирог, запах очень аппетитный. А я, чем пахну я? – спрашивает он, приближая к моим губам свою бархатистую щёку.

– Скошенным сеном, – говорю я, принюхиваясь. И поскольку щека не отстраняется, я тихонько, едва прикоснувшись, целую её. Точно так же я поцеловала бы букет цветов или зрелый персик. Есть ароматы, вдохнуть которые можно только губами.

Мне кажется, Марсель это понял. Он не отвечает на мой поцелуй и отстраняется с насмешливой гримаской.

– Сеном? Но это довольно простоватый запах… Вы завтра пойдёте на концерт?

– Конечно. Утром на этой неделе ваш отец приходил к моему папе, разве вы не знаете?

– Нет, – с равнодушным видом отзывается он. – Я не всякий день вижусь с папой… у него нет времени. Ну, я ухожу, я забежал лишь на минутку. Знаете ли вы, неблагодарная девчонка, кого я заставляю ждать, болтая с вами? Шарли!

Он лукаво смеётся и убегает.

Но я не могу не воздать должное цене этого предпочтения.


– Папа, я ведь иду на концерт. Поторопись немножко. Я, конечно, знаю, что остывшая глазунья – пища богов, но всё же поспеши немного.

– Жалкое создание! – с пафосом восклицает папа, вздёргивая плечи. – Все женщины упрямы, как последняя ослица. Я парю в облаках!

– Тогда будь поосторожней, а то сейчас кончиком крыла опрокинешь графин… Правда, мне идёт это платье?

– Хм… Да… Это прошлогоднее пальтишко?

– Да нет. Ты заплатил за него всего два дня назад.

– Да. Этот дом – какая-то прорва. Что, тётушка чувствует себя хорошо?

– Но она же приходила сюда на днях. Разве ты её не видел?

– Нет, да, сам не знаю; она меня раздражает. Её сын нравится мне гораздо больше. Очень умён! Имеет своё мнение о многом. И даже в малакологии не так уж безобразно невежествен.

– Кто это? Марсель?

– Да нет, не этот недоносок, а как там его, я хочу сказать – зять Вильгельмины.

Недоносок, недоносок! Плевали они на папочек, такие вот недоноски! Нет, я вовсе ничего плохого не думаю об отце Марселя, он притягивает меня, согревает мне душу, но всё же…


Звонок. Мели медленно поспешает. Входят мой кузен Дядя и мой «племянник», совершенно ослепительные, особенно Марсель, облачённый в слишком новый, на мой взгляд, костюм; рядом с отцом он несколько проигрывает.

– Добрый день, сударь… До чего очаровательна ваша девочка в этой огромной чёрной шляпе!

– Неплохо, неплохо, – небрежно бросает папа, стараясь не выдать своего откровенного восхищения.

Марсель, как всегда, выискивает недочёты.

– Наденьте лайковые перчатки, а не жемчужно-серые, в сочетании с синим это выглядит гораздо красивее.

Он прав, я меняю перчатки.

И вот все трое в закрытом фиакре, Марсель на ужасной откидной скамеечке для пыток, мы едем к Шатле. Внутри у меня всё дрожит, я не произношу ни слова и веду себя очень примерно. Беседа между дядюшкой Рено и его сыном тоже не грозит стать оживлённой.

– Хотите взглянуть на программку? Держите. «Осуждение Фауста»: но это не премьера.

– Для меня это премьера.

На площади сфинксы, выплёвывающие веерообразные фонтанчики, напоминают мне отвратительную забаву, которой мы так увлекались в Монтиньи: выстроившись в ряд, пять или шесть маленьких негодниц, набрав в рот воды, раздув щёки, действовали наподобие этих сфинксов, и та, которой удавалось плюнуть дальше других, получала в награду шарик или орехи.

Уже на лестнице перед билетёром мой кузен Дядюшка раскланивался или пожимал руки знакомым. Он, должно быть, часто здесь бывает.

Зал плохо освещён. Пахнет навозом. Почему здесь пахнет навозом? Я тихонько спрашиваю об этом Марселя, который отвечает:

– Потому что здесь каждый вечер играют «Мишеля Строгова».

Дядя Рено сажает нас в первый ряд на балконе. Я хмурюсь оттого, что приходиться сидеть вот так на виду, и свирепо оглядываюсь вокруг, но после солнечного света тут с трудом можно что-либо различить, и я начинаю чувствовать себя более уверенно. Но всё равно здесь есть настоящие дамы! И они поднимают страшный шум! Двери в ложах то и дело хлопают, стулья с грохотом передвигаются – ну прямо как во время службы в церкви Монтиньи, где никто не обращает никакого внимания на то, что говорит аббат Милле с кафедры или даже у алтаря.

Этот зал Шатле очень большой, но какой-то непарадный, уродливый; в ореоле пылинок огни кажутся красными. И я вас уверяю, там пахнет навозом! А все эти головы внизу, чёрные цилиндры и цветущие шляпки дам, – что, если бы я бросила этим людям крошки хлеба, разинули бы они рты, чтобы его поймать? Но когда же наконец начнут? Кузен Дядюшка, видя, что я бледна и дрожу, сжимает мою ладонь в своих пальцах в знак покровительства.

Какой-то бородатый господин с немножко перекошенными плечами выходит на сцену, и аплодисменты (сразу же!) покрывают столь раздражающий шум болтовни и настраиваемых инструментов. Это сам Колонн. Он стучит по пюпитру «тук-тук» маленькой палочкой, окидывает взглядом своих оркестрантов и поднимает руку.

При первых же звуках «Осуждения Фауста» нервный комок, поднимающийся откуда-то из живота, подкатывает к горлу и застревает там, вот-вот задушит меня. Я почти никогда раньше не слышала оркестра, и эти смычки, казалось, играли на моих натянутых нервах. Я безумно боюсь расплакаться, боюсь истерических слёз, это будет выглядеть так нелепо! Мне с огромным трудом удаётся подавить своё глупое волнение, я тихонько высвобождаю ладони из пальцев Дяди, чтобы до конца овладеть собой.

Марсель всех лорнирует, кивает кому-то на верхней галерее, где я различаю мягкие шляпы, длинные волосы, лица совсем безусые или с непримиримо топорщащимися усами.

– Там, наверху, – тихо объясняет мне Дядюшка, – собрано всё самое лучшее. Музыкальные анархисты, писатели, которым суждено изменить лик мира, и даже очень милые мальчуганы без гроша в кармане, любящие музыку. Наверху также садятся те, кто хочет «выразить протест». Они свистят, выкрикивают какие-то немыслимые проклятия; стражник выдёргивает такого крикуна из рядов, точно цветок, изгоняет его из зала, а потом вводит тайком через заднюю дверь. Колонн попытался как-то нанять одного из них за умеренную плату, но тот отказался. «Тот, кто выражает протест», прежде всего должен быть человеком твёрдых убеждений.

А теперь мне уже хочется смеяться, слушая куплеты Мефистофеля, в которых история блохи излагается с такой шутовской методичностью, – наверняка, Берлиоз сделал это намеренно – да, мне хочется смеяться, оттого что этому баритону мучительно трудно не играть то, что он поёт. Он как может сдерживается от дьявольских ужимок, но чувствует над своим лбом колыхание раздвоенного пера, и брови его сами собой вздёргиваются вверх под углом, согласно традиции.

До самого антракта я напряжённо слушаю музыку своими мало приспособленными для этого ушами, не привыкшими различать всевозможные тембры.

– Что это поёт в оркестре среди других инструментов, Дядя?

– Полагаю, это флейта в низком регистре. Мы спросим об этом во время антракта у Можи, если вам угодно.

Антракт, по-моему, наступает слишком рано. Терпеть не могу, когда удовольствие, которое я получаю, отмеривается мне по частям и меня вдруг лишают его без всякой моей просьбы. Куда бегут, куда спешат все эти люди, выходящие из зала? Они ведь выходят просто в коридоры. Я жмусь к Марселю, но дядя Рено властно берет меня под руку.

– Будьте внимательны, милая девочка. Хотя сегодня дело ограничится осуждением Фауста и не прозвучит никаких новинок молодой школы, всё же я смогу показать вам здесь несколько довольно известных лиц. И ваши иллюзии усеют землю подобно облетевшим листьям деревьев!

– О! Видно, это музыка вызвала у вас такое пышное красноречие?

– Да. В сущности, за этим лбом мыслителя скрывается душа молодой девушки.

Его аспидного цвета глаза, снисходительные и ленивые, улыбаются мне, и улыбка эта успокаивает меня и внушает доверие. В это время его сын, который слишком уж старается всем угодить, спешит поздороваться с мамашей Барманн: она разглагольствует, вынося решительные приговоры, среди группки мужчин.

– Бежим, скорей бежим, – испуганно умоляет меня Дядюшка. – Если только мы попадем в её орбиту, она станет нам цитировать последний социальный афоризм «своего знаменитого друга»!

– Это какой знаменитый друг? Тот, о котором она говорила у тёти Кёр в прошлое воскресенье?

– Это Гревей, очень модный академик, которому она предоставляет субсидии, квартиру и пищу. Прошлой зимой мне случалось ещё обедать в том доме, и у меня осталось впечатление весьма деликатного свойства: великий человек, расположившийся перед камином в стиле Людовика Тринадцатого, простодушно подставляет огню два незастёгнутых ботинка…

– Почему незастёгнутых? (Я задаю этот вопрос, ловко разыгрывая наивность.)

– Чёрт побери, потому что он только что… Клодина, вы совершенно невыносимы! Конечно, это мой промах! Просто я не привык иметь дело с маленькими девочками. Я ведь совсем недавно стал дядей. Но отныне я буду начеку.

– Тем хуже! Тогда это будет не так забавно.

– Молчите, маленькое чудовище! Вы, которая читает всё, знаете ли вы, кто такой Можи? О, я как раз вижу его внизу.

– Можи? Да, он ведёт музыкальную критику, пишет статьи, где всего наворочено – и грубости, и каламбуры, какая-то мешанина жеманства и лиризма, в которой я никогда ничего не могу понять…

– «Жеманство и лиризм»! Бог мой, ну и забавная же у меня племянница! А знаете, суждение не совсем глупое. Да, я буду получать истинное наслаждение, вывозя вас в свет, моя пташка!

– Премного вам благодарна! Но если я правильно понимаю ваши слова, значит, сегодня вы меня «вывезли в свет» из чистой вежливости?

Мы подходим к этому пресловутому Можи; он оживлённо спорит каким-то гортанным, легко прерывающимся голосом и, как мне кажется, сейчас находится в своей лирической фазе. Я подхожу поближе. Он, конечно, изливает лирические восторги? Разлетелась (как говорят у нас упавшему ребёнку)… Вот что я слышу:

– Ну как, сумели вы насладиться этим свинским тромбоном, лаявшим среди роз этой ночи грёз? Если Фауст продолжает спать, несмотря на весь этот галдёж, то, должно быть, потому, что читал «Плодородие», прежде чем завалиться в постель. Да, впрочем, и весь этот оркестр до того дерьмовый! Есть там такая мразь, маленький флейтист, который не в состоянии в этом сифилитическом балете исполнить свою проклятущую ноту одновременно с какими-то там обертонами арф; попадись он только мне, я бы заставил его сунуть свой инструмент в…

– Друг мой, друг мой, – мягко журчит голос Дядюшки прямо в спину этому припадочному, – если вы будете продолжать, то утратите всякую сдержанность в определениях!

Можи разворачивает свои толстые плечи, и перед нами возникает короткий нос, выпуклые голубые глаза под тяжёлыми веками, большие свирепые усы над детским ртом… Ещё весь клокочущий от праведного гнева, со сверкающими, как иллюминаторы, глазами и налившейся кровью шеей, он похож на какого-то бычка и на какое-то земноводное. (Уроки естественной истории, полученные в Монтиньи, пошли мне на пользу.) Но он уже приветливо улыбается, и, когда кланяется, выставляя напоказ розовую лысину слишком больших размеров, я замечаю, что нижняя часть его лица – вялый подбородок, утонувший в складках жира, и младенческие губы – никак не сочетается с энергичным напором широкого лба и короткого своевольного носа. Меня знакомят. И сразу же Можи спрашивает:

– Старый дружище, почему вы привели мадемуазель в это довольно сомнительное место? Когда так прекрасно в Тюильри играть в серсо…

Чувствуя себя уязвлённой, я молчу. Достоинство, с которым я стараюсь держаться, очень забавляет обоих мужчин.

– А ваш Марсель здесь? – спрашивает критик дядю.

– Да, он пришел со своей тётушкой.

– Как? – подскакивает. Можи. – Он уже открыто показывается со своей…[4]

– Клодиной, – поясняет Дядюшка, пожимая плечами. – Клодиной, которая здесь перед вами и которая является его тётушкой. У нас весьма сложная структура семьи.

– Ах вот как! Значит, мадемуазель, вы тётушка Марселя? Существуют некие предначертания!

– Вы, верно, полагаете, что это забавно! – бурчит мой Дядюшка, раздираемый между желаниями рассмеяться и поворчать.

– Каждый действует в меру своих возможностей, – отзывается Можи.

Что это означает? За этим скрыто что-то, чего я не понимаю.

Мимо нас проходит прекрасная киприотка госпожа ван Лангендонк в сопровождении шестерых мужчин: каждый из этих шестерых кажется одинаково влюблённым в неё, и она по очереди ласкает каждого из них взглядом восторженной газели.

– Какое восхитительное создание! Не правда ли, Дядюшка?

– Конечно. Одна из тех женщин, присутствие которых необходимо, когда принимаешь гостей. Она служит украшением приёма и завлекает гостей.

– И, – добавляет Можи, – пока мужчины поглощены её созерцанием, они забывают пожирать бутерброды и пирожки.

– С кем вы сейчас поздоровались, Дядя?

– С трио высочайшей пробы.

– Такой же, как трио Сезара Франка, – вставляет Можи.

Дядя продолжает:

– Трое друзей, которые никогда не расстаются, их всегда принимают всех вместе, было бы жаль их разлучать. Они прекрасны, честны и, вещь совершенно невероятная, предельно порядочны и деликатны. Один из них сочиняет музыку, вполне оригинальную, прелестную музыку; другой, тот, что сейчас разговаривает с принцессой де С. её исполняет, поёт с мастерством большого артиста, а третий, слушая их, делает изящные, великолепные зарисовки.

– Будь я женщиной, – заключил Можи, – я хотел бы выйти замуж за всех троих!

– Как их имена?

– Их почти всегда услышишь вместе: Бавиль, Бреда и Делла Сюжес.

Дядюшка, когда они проходят мимо, обменивается приветствиями со знаменитым трио, на которое так приятно смотреть.

Один истинный Валуа, заблудившийся среди нас, тонкий, породистый, как геральдическая борзая, – это Бавиль; красивый здоровяк с голубыми глазами и синяками под ними, с очаровательным женским ртом – Бреда, тенор; а этот высокий, кажущийся беспечным, Делла Сюжес, в облике которого сохраняется что-то восточное – в матовом цвете лица, остром рисунке носа, – с серьёзным видом, как послушный ребёнок, смотрит на проходящих мимо людей.

– Вы, Можи, как специалист, опишите Клодине несколько общеизвестных образчиков…

– …представляющих Весь-Париж, тасказать. Великолепный спектакль, который рекомендуется посмотреть ребёнку. Поглядите-ка, юная backfisch,[5] прежде всего вот… каждому по заслугам и почёт… элегантный стерилизатор, который дорог всем дамочкам, каковые никогда, о, никогда больше ovairemore,[6] не пожелают бороться против сокращения народонаселения нашей дорогой отчизны…

Дядюшка не смог сдержать жеста недовольства. Он зря сердился: мой толстый кукловод прибегает к такой явно намеренной скороговорке, что я не могу уловить его шуток; они застревают в его усах, и я об этом сожалею, потому что раздражение, которое они вызывают у моего Дядюшки, доказывает мне их грубую остроту.

Теперь Можи более спокойным тоном называет мне других знаменитостей:

– Взгляните же, о столь завидная тётушка столь завидного Марселя, на этих милейших критиков, тут нам позавидует сама святая Анна: вот эта борода, которую, если вам будет угодно, мы можем по очереди воспеть, позолоченная перекисью водорода, эта борода, пшеничная, как сама пшеница, зовётся Беллэг. А этому Лескюдо из «Ревю де Дё Монд» следовало бы хорошенько подумать, прежде чем изрекать своё антивагнеровское богохульство… Ему многое простится за то, что он очень любил «Парсифаля»…А вот и другой критик: не слишком красивый коротышка…

– Тот, что жмётся к стенке?

– Да, он жмётся даже к стенке, этот изворотень – извивается, как самшитовый корень, да! Ах, как же по-скотски ведет он себя со своими собратьями, этот брат!.. Когда он не пишет статьи о музыке, то распространяет всякие грязные слухи…

– А когда он пишет о музыке?

– То распространяет ещё более грязные слухи, вот-с!

– Покажите мне других критиков, хорошо?

– Уфф! До чего немыслимо извращены вкусы на вашей родине, о далёкая принцесса. Нет! Я не стану показывать вам больше никаких критиков, поскольку в качестве представителей французской музыкографии здесь имеют вес лишь двое двуногих, которых я только что имел честь вам…

– А остальные?

– Остальные в количестве девятисот сорока трёх с половиной (есть среди них один безногий), остальные никогда не отваживаются проникнуть в концертный зал – впрочем, что бы это могло им дать, – и благоговейно всучивают билеты на свои места продавцам газет. Они торгуют своими суждениями и даже своими «услугами»! Но оставим в покое этих бродяг и обратим свои взоры на госпожу Роже-Микло с профилем камеи, на Бловица с мордой гориллы, на Дьеме, во рту которого спрятана клавиатура без диезов, на адвоката Дютасби, не пропустившего ни одного концерта Колонна с того дня, как его отняли от груди, а там, поглядите-ка на эту тошнотворную парочку (классный надзиратель весь в перхоти и по-вагнеровски истеричная франтиха), которую хмельной вредина пожарник назвал как-то «Трисотен и Изольда».[7]

– А кто эта красавица в колышущемся платье?

– Далила, Мессалина, будущая Омфала,[8] достояние Австрии.

– Как?

– Разве вы не читали этого у папаши Гюго? «Англия выбирает Лейга»… понять не могу, какого чёрта она в нем нашла… «А Австрия – Эглона!»

– А все эти шикарные дамы?

– Ничто, меньше чем ничто: Высшая знать и Высшие финансы. Готский альманах[9] и Златоготский альманах, цвет общества и цвет «чёрного ворона». Эта публика нанимает ложи по жанру – скучный жанр, – они музыкальны как хорьки и все трещат без умолку, заглушая оркестр, – все, начиная с маркизы де Сен-Фьель, которая приходит сюда, чтобы обновить свой состав артистов, она заставляет их выступать у себя дома, до миленькой Сюзанны де Лизери, ну вылитая милашка с картины Грёза «Разбитый кувшин», прозванная также «имя собственное»…

– Почему?

– Потому что пишет неграмотно.


Полагая, что достаточно озадачил меня, Можи удаляется, спеша на зов приятеля, чтобы выпить у стойки кружку пива, которая как нельзя более кстати для его пересохшей от стольких красноречивых тирад глотки.

Я замечаю стоящего у пилястра камина Марселя; он торопливо тихо говорит что-то очень молодому человеку, мне виден лишь тёмный затылок с блестящими волосами; я легонько тяну за собой Дядюшку, стараясь обогнуть пилястр, и сразу узнаю эти водянистые глаза, это чёрно-белое лицо с фотографии, что стоит на камине в комнате моего «племянника».

– Дядя, вы знаете имя молодого человека, который беседует с Марселем, там, за пилястром?

Он оборачивается и произносит в усы грубое ругательство.

– Черт побери, это же Шарли Гонсалес… Да он ко всему прочему проходимец.

– Ко всему прочему?

– Да, я хочу сказать… не о таком друге для Марселя я мечтал… Этого парня издали раскусить можно!..

Звонок зовёт нас снова в зал. Когда приходит Марсель, мы уже сидим в своих креслах. Я обо всем забываю, слушая жалобы покинутой и страдающей мадемуазель Прежи, меня берёт в плен оркестр, где слышны глухие удары сердца Маргариты. Исполняется на бис мольба, обращённая к Природе; Анжель властно добавляет сюда зловещего трепета, и ему наконец удаётся расшевелить эту публику, которая почти не слушает музыки.

– Это потому, – объясняет мне дядя, – что эта публика слушала «Осуждение Фауста» всего каких-нибудь семьдесят шесть раз!

Сидящий слева от меня Марсель кривит губы в недовольную гримаску. Когда рядом его отец, он словно сердится на меня.

Прорываясь сквозь утомляющий меня шум, Фауст устремляется в Бездну, а вскоре после него и мы – к выходу.

На улице ещё совсем светло, клонящееся к горизонту солнце слепит глаза.

– Не хотите ли перекусить, детки?

– Благодарю, отец, я прошу вашего разрешения покинуть вас, у меня назначена встреча с друзьями.

– С друзьями? Полагаю, это Шарли Гонсалес?

– Шарли и другие, – резко отвечает Марсель.

– Иди. Только знай, – добавляет Дядя тихим голосом, наклоняясь к сыну, – в тот день, когда у меня лопнет терпение, я с тобой церемониться не стану… Я не допущу, чтобы снова повторилась та же история, что в лицее Буало.

Что за история? Я сгораю от желания узнать это. Но Марсель, не отвечая ни слова, с потемневшими от ярости глазами, распрощавшись, уходит.

– Вы не проголодались, дитя моё? – снова спрашивает Дядя.

Его лицо, исполненное горечи, вдруг сразу постарело.

– Нет, спасибо. Я поеду домой, если вы будете так любезны посадить меня в фиакр.

– Я даже сам сяду с вами в фиакр. Я провожу вас. Как об огромном одолжении я прошу сесть в проезжающий мимо экипаж на «дутиках»; на меня чарующе действует эта мягкая езда в плавно подпрыгивающем фиакре.

Мы оба молчим. Дядюшка уставился невидящим взором прямо перед собой, он выглядит усталым и раздосадованным.

– У меня неприятности, – говорит он мне минут через десять, как бы отвечая на мой незаданный вопрос… – Поговори со мною, девочка, развлеки старика.

– Дядя… я хотела вас спросить, откуда вы знаете всех этих людей? Ну. Можи и других…

– Потому что уже лет пятнадцать или двадцать я бываю повсюду, а журналисты знакомятся легко; в Париже связи завязываются быстро…

– Я хотела вас также спросить – но если вы сочтёте мой вопрос нескромным, можете отвечать, что хотите, – чем вы обычно занимаетесь… в общем, есть ли у вас какая-то профессия, вот! Мне интересно было бы это знать.

– Есть ли у меня профессия? Увы, да! Это именно я «делаю» внешнюю политику в «Ревю дипломатик».

– В «Ревю дипломатик»… Но это так же занудливо, как и всё прочее! Я хочу сказать (ничего себе ляпнула! Я чувствую, что заливаюсь краской), я хочу сказать, что это очень серьёзные статьи…

– Не пытайтесь ничего подправить! Не подлаживайтесь! Вы не могли бы мне больше польстить; эти искупительные слова зачтутся вам. Всю мою жизнь ваша тётушка Вильгельмина, да и многие другие, смотрели на меня, как на достойного презрения типа, который только и знает, что развлекаться и развлекать других. Целых десять лет я мшу за себя, нагоняя тоску на своих современников. И при этом прибегаю к тому способу, который они предпочитают, опираюсь на документы, действую по шаблону, я пессимист и нытик!.. Я расплачиваюсь за свою вину, Клодина, я вырастаю в собственных глазах, я написал двадцать четыре статьи, две дюжины статей по поводу Эмской депеши,[10] а сейчас вот уже полгода как три раза в неделю я проявляю интерес к русской политике в Манчжурии, таким-то образом и добываю полезную звонкую монету.

– Это фантастично! Я просто поражена!

– А почему я вам всё это рассказываю, тут дело совсем другое. Я убеждён, что под вашей безумной амбицией казаться взрослой особой, которую никто не смеет поучать, в вас скрыта душа восторженной и пылкой одинокой девочки. Вы сами видели, могу ли я излить душу этому жалкому мальчугану Марселю, а ведь во мне накопилось столько нерастраченных отцовских чувств. Вот почему ваш дядюшка так разговорился.

До чего он милый! У меня слёзы подступают к глазам. Музыка, какое-то взвинченное состояние… и ещё что-то непонятное. Именно такого отца, как он, мне недостаёт. О, я не хочу сказать ничего плохого о своём отце; не его вина, что он такой особенный… Но этого отца я бы обожала! И несмотря на то, что мне всегда так трудно бывает дать другим увидеть то доброе, что живёт во мне, я всё же отваживаюсь сказать:

– Знаете, возможно, я окажусь довольно сносным отводным каналом…

– Я в этом нисколько не сомневаюсь, нисколько не сомневаюсь. (Две большие руки обнимают меня за плечи, и он смеётся, чтобы скрыть свою растроганность.) Я хотел бы, чтобы у вас были какие-то огорчения, чтобы вы могли прийти ко мне и рассказать о них…

Я сижу всё так же привалившись к его плечу, шины поскрипывают на скверной мостовой, тянущейся вдоль набережных, и колокольчик навевает всякие романтические грёзы о почтовой карете, движущейся сквозь ночную тьму.

– Клодина, чем вы занимались в Монтиньи в это время?

Я вздрагиваю: я совсем забыла о Монтиньи.

– В это время… Мадемуазель хлопала в ладоши, призывая возобновить вечерние занятия. Целых полтора часа, до шести, мы портили зрение, читая свои уроки в сумерках, или, ещё хуже того, при свете двух слишком высоко подвешенных керосиновых ламп. Анаис жевала графит, мел или сосновую веточку, а Люс, ласкаясь как котёнок, выпрашивала у меня мятные, чересчур пряные леденцы… В классе стоял запах влажной пыли от подметавшегося в четыре часа пола, чернил и немытых девочек…

– Немытых девочек? Вот чертовщина! Эта водобоязнь, кроме вас, не имела других исключений?..

– Да нет, конечно; и Анаис, и Люс всегда казались мне довольно чистоплотными; но вот остальные, я их хуже знала, и, чёрт побери, гладко причёсанные волосы, хорошо натянутые чулки и белые блузки – знаете, порой это ни о чем не говорит!

– Бог мой, ещё бы мне не знать! Я, к несчастью, не могу вам рассказать, насколько хорошо я всё это знаю.

– По большей части остальные ученицы не придерживались моих представлений о том, что грязно и что чисто. К примеру, взять хотя бы Селени Нофели!

– Ну что же! Посмотрим, что делала Селени Нофели!

– Ну так вот, Селени Нофели, четырнадцатилетняя долговязая девчонка, в полчетвёртого, за полчаса до конца занятий, вскакивала с места и громко заявляла с серьёзным, убеждённым видом: «Пожалуйста, Мадемуазель, разрешите мне уйти, я должна сосать грудь у своей сестры».

– Помилуй Бог! Сосать грудь у сестры?

– Да, представьте себе, у её замужней сестры, которая уже отняла ребёнка от груди, было слишком много молока, и у неё от этого болели груди. Поэтому два раза в день Селени, чтобы облегчить эту боль, сосала её грудь. Она утверждала, что выплёвывает молоко, но всё равно не могла, помимо своей воли, не глотать его. Ну и наши дурочки относились к этой «грудняшке» с завистливым уважением. А когда я впервые услышала, как она про это рассказывает, я даже не смогла съесть свой завтрак. А на вас что, это совсем не производит впечатления?

– Прекратите, Бога ради, иначе я и в самом деле подумаю, что на меня это производит впечатление. Вы раздвигаете передо мной странные горизонты состояния учебных заведений Френуа, Клодина!

– А Элоиза Басселин однажды вечером видит, как моя сводная сестра Клер моет ноги! «Ты что, – говорит она ей, – сошла с ума? Сегодня же не суббота, чтобы намывать ноги!» – «Но, – отвечает ей Клер, – я их мою каждый вечер». Тут Элоиза Басселин пожимает плечами и бросает ей уходя: «Дорогая моя, в твои шестнадцать лет у тебя уже появились смешные причуды старой девы!»

– Боже праведный!

– О, я бы могла вам рассказать ещё много других историй, но приличия не позволяют.

– Ба, старому-то дядюшке!

– Нет, я всё же не хочу… Да, кстати, моя сводная сестра выходит замуж.

– Любительница мыть ноги? В семнадцать лет? Да она свихнулась!

– Это почему же? – встаю я на дыбы. – В семнадцать лет ты не какая-нибудь глупая девчонка! Я тоже прекрасно могла бы выйти замуж!

– И за кого же?

Застигнутая врасплох, я начинаю хохотать.

– А это уж совсем другое дело. Мой избранник заставляет себя ждать. Пока что вроде бы никто не спешит. Моя красота не произвела ещё достаточного шума в мире.

Дядя Рено вздыхает, откидываясь на спинку сиденья.

– Увы! Вы недостаточно уродливы, чтобы засидеться. Найдётся какой-нибудь господин, влюбится в эту гибкую фигурку, в таинственный свет этих удлинённых глаз… и не станет у меня племянницы, и в этом будет ваша большая вина.

– Значит, мне не стоит выходить замуж?

– Не подумайте, Клодина, что я требую от вас такого родственного самопожертвования. Но я, по крайней мере, прошу вас не выходить замуж за неведомо кого.

– Вот и выберите мне сами подходящего мужа.

– Ну, на это не рассчитывайте!

– Почему же? Ведь вы так мило ко мне относитесь!

– Потому что не люблю, когда у меня под носом съедают слишком вкусные пирожные… Вылезайте, моя милочка, мы приехали.

То, что он сейчас сказал, звучит лучше всех комплиментов на свете, этих слов я никогда не забуду.

Мели открывает нам дверь, придерживая грудь рукой, а в книжном логове я вижу папу, что-то серьёзно обсуждающего с господином Мариа. Этот волосатый учёный, о котором я так легко забываю, проводит в нашем доме целый час почти каждое утро, но я его редко вижу.

Когда дядя Рено уходит, папа торжественно сообщает мне:

– Дитя моё, я должен сообщить тебе счастливую новость.

Что ещё такого злосчастного он придумал, великий Боже!

– Господин Мариа любезно согласился быть моим секретарём и помогать мне в моих трудах.

Какое счастье, что всё только этим и ограничивается! Я вздыхаю с облегчением и протягиваю руку господину Мариа.

– Очень рада, сударь, уверена, что сотрудничество с вами сослужит папе огромную службу.

Никогда ещё я не обращалась к этому робкому человеку с такой длинной речью – он старается укрыться среди густых зарослей своей шевелюры, бороды, ресниц, но ему не удаётся скрыть своё смущение. Я подозреваю, что этот честный малый, пустившись плыть по течению, «втрескался» в меня, как сказал бы Можи. Меня это нисколько не стесняет. Вот, действительно, человек, у которого даже мысли не появится проявить ко мне неуважение!

Ещё одно письмо от Клер, которая мелет всякий вздор о своём будущем счастье. «Уж как ты, верно, развлекаешься!» – пишет она, чтобы сделать вид, будто думает обо мне. Развлекаюсь? Хм!.. Не могу сказать, что я скучаю, но я недовольна. Не подумайте только, что я влюблена в Марселя. Вовсе нет. Он вызывает у меня чувство недоверия, интерес, немного презрительную нежность и чисто физическое желание потрогать его. Да, это так. Я всё время испытываю желание причесать его, погладить по щеке, потянуть за уши, подёргать за кончики пальцев, как Люс, и так же, как с ней, приблизить свой глаз к его глазу, чтобы увидеть чудесное мерцание голубых искорок на его радужной оболочке. И при всём том, когда подумаешь хорошенько, он немного похож на своего отца, в несколько ослабленном варианте. О да, в ослабленном варианте!

И по-прежнему никакой весточки от Люс. Очень странно такое долгое молчание!


У меня наконец есть костюм, после двух примерок в «Нью Британиа» вместе с Марселем, двух сеансов, от которых можно было умереть со смеху, хоть я и старалась держаться серьёзно, как настоящая дама. Мой «племянник» был великолепен. Устроившись на стуле в трёх шагах от меня, в маленькой зеркальной кабинке, он с удивительной непринуждённостью, которой я восхищалась, заставлял волчком вертеться портниху-юбочницу Леон и господина Рея, закройщика.

– Эту вытачку на бёдрах надо передвинуть чуточку назад, вам так не кажется, мадемуазель? А юбка, пожалуй, недостаточно длинна; спустите до самого пола, ничуть не помешает бегать, но мадемуазель, впрочем, ещё не привыкла ходить в очень длинной юбке… (Злобный взгляд Клодины, которая не произносит ни слова…) Да, рукав сидит хорошо. Нужны два маленьких карманчика полумесяцем на жакете для больших пальцев, когда руки ничем не заняты… Клодина, ради Бога, постойте две секунды спокойно! Фаншетта меньше крутится, чем вы.

Ошеломлённая портниха не знала, что и думать. Ползая на коленках по ковру, она поглядывала исподлобья, явно спрашивая себя: «Он не брат ей, раз не говорит ей «ты», но может ли он быть её жиголо?» И вот наконец последняя примерка, «с примеркой покончено», и мы вместе вышли на улицу; Клодина такая прямая в своей блузке с белым воротником, в соломенной шляпке-канотье, с трудом удерживающейся на коротких непокорных волосах. Марсель, искоса взглянув на меня, сказал:

– Я точно знаю, на кого вы сейчас похожи, Клодина, но оставлю свое мнение при себе.

– Почему же? Раз уж начали, так говорите.

– Ну нет! Мое уважение к семье, к семейной чести!.. Но этот накрахмаленный воротник, короткие завитки волос и эта гладкая юбка, о-ля-ля! Папа, пожалуй, сморщил бы нос.

Встревожившись, я спрашиваю:

– Вы думаете, ему это не понравится?

– Не беда! Свыкнется". Папа вовсе не святой, хоть и выглядит этаким защитником оскорблённой нравственности.

– Слава Богу, конечно, не святой. Но у него есть вкус.

– У меня тоже есть вкус! – восклицает уязвлённый Марсель.

– У вас, у вас прежде всего… свои вкусы, и притом неординарные.

Он натянуто улыбается, пока мы поднимаемся по унылой лестнице на улице Жакоб. Мой «племянник» соблаговолил перекусить вместе со мной в моей комнате, я размещаю прямо на коленях у нас рахат-лукум, перезрелые бананы, подаю холодный грог с солёным печеньем. На улице тепло, а в моей темноватой комнате свежо и прохладно. Я рискую задать наконец вопрос, который не даёт мне покоя уже много дней.

– Марсель, что это за история с лицеем Буало?

Упираясь в подлокотники низенького кресла, грызя солёное печенье, которое он держит кончиками тонких пальцев. Марсель с проворством ящерицы оборачивается ко мне и пристально смотрит на меня.

Щёки его пылают, брови сошлись, рот полуоткрыт от удивления – какой прекрасный разгневанный божок! «Сам с ноготок», но до чего красив!

– Ах, вы слышали это? Поздравляю, у вас превосходный слух. Я Мог бы вам ответить, что… вас это не касается…

– Да, но я говорю с вами достаточно любезно, почему же вы должны отвечать мне так грубо?

– История с лицеем Буало? Настоящая подлость, никогда об этом не забуду, пока жив! Всё мой отец – может быть, это позволит вам лучше узнать его, ведь вы так ему верите. Он тогда такое мне устроил…

Просто невероятно, до чего у этого мальчугана взъерошенный вид. Меня распирает от любопытства.

– Расскажите мне эту историю, прошу вас.

– Ну ладно… Вы слышали о Шарли?

– Ещё бы не слышать!

– Ну так вот. Я поступил экстерном в лицей Буало, а Шарли как раз должен был оканчивать его на следующий год. Мне внушали отвращение все эти не слишком чистоплотные юнцы с красными обветренными руками, с грязными воротничками. Только он… Мне казалось, что он похож на меня, лишь немного старше! Он долго не заговаривал со мной, посматривал на меня и всё, а потом без всякого повода мы вдруг сблизились, невозможно было устоять перед притягательной силой этих глаз… Я был просто одержим им, но не осмеливался ему об этом сказать, а он был – я должен ему верить, – шепчет Марсель, опуская ресницы, – одержим мною, потому что…

– Он вам это сказал?

– Нет, он мне написал об этом. Увы!.. Но подождите. Я ответил и был ему так благодарен! И с тех пор мы стали встречаться, но за стенами лицея, у бабушки или ещё где-нибудь… Благодаря ему я смог узнать и полюбить многое, о чём прежде ничего не знал…

– Многое!

– О, не торопитесь видеть тут всякие «люсизмы», – протестует Марсель, протягивая руку. – Просто дружеский обмен мыслями, комментариями по поводу прочитанных книг, маленькими сувенирами…

– Совсем как в пансионе!

– Если угодно, да, как в пансионе. И главное – эта чудесная переписка, почти ежедневная, до того самого дня…

– О, вот чего я опасалась!

– Да, папа украл у меня письмо.

– «Украл» – сильно сказано.

– Ну, одним словом, он говорит, что подобрал его на полу. Человек не столь недоброжелательный, как он, возможно, догадался бы, сколько за всеми этими нежными фразами скрывается… чистейшей литературы. Но он! Он словно взбесился – ах, когда я вспоминаю об этом, я просто не знаю, что готов ему сделать, – он отвесил мне пощёчину! А потом, как и обещал, поднял такой «тарарам» в лицее.

– Откуда вас и… попросили уйти?

– Если бы дело этим ограничилось! Нет, выгнали как раз Шарли. Посмели сделать это! Иначе папа, возможно, поднял бы «тарарам» в своих грязных газетёнках. Он на такое вполне способен.

Я жадно слушаю и восторженно смотрю на него. На его пылающие щёки, потемневшие синие глаза и трепещущий рот с растянутыми уголками губ, верно, от желания заплакать – никогда мне не встретить девочку такую красивую, как он!

– А то письмо ваш отец, конечно, сохранил? Он смеётся тонким голоском.

– Ему этого очень хотелось, но я достаточно ловок, я вернул себе письмо, подобрав ключ к ящику его стола.

– О, покажите мне его, я умоляю!

Он инстинктивно прикасается рукой к нагрудному карману и говорит:

– При всём желании я бы не смог этого сделать, моя дорогая, письма со мной нет.

– А вот я совершенно убеждена в обратном: оно у вас. Марсель, миленький, хорошенький мой Марсель, вы плохо отблагодарили бы за доверие, за чудесное доверие, оказанное вам вашим другом Клодиной!

Я тяну к нему коварные руки, придав взгляду всю возможную нежность.

– Маленькая проныра! Не собираетесь же вы забрать его у меня силой? Хватит, оставьте, Клодина, вы мне сломаете палец. Да, оно будет вам показано. Но вы его забудете?

– Клянусь головой Люс!

Он достает женский бумажник благородного зелёного цвета, вынимает оттуда тонкий листок бумаги, старательно сложенный, исписанный бисерным почерком.

Что ж, насладимся литературным творчеством Шарли Гонсалеса:


Мой дорогой!

Я отыщу этот рассказ Ауэрбаха и переведу для тебя из него те места, где описана пылкая дружба двух детей. Я знаю немецкий так оке хорошо, как и французский, так что перевод не составит для меня никакой сложности, и я почти что жалею об этом, ведь мне было бы приятно испытать ради тебя какие-то трудности, мой единственный возлюбленный.

О да, единственный! Единственный возлюбленный, единственный обожаемый мной! И подумать только, что твоя недремлющая ревность как раз сейчас дала о себе знать! Не отрицай, я умею читать между строк, как умею читать в глубине твоих глаз, и не могу ошибиться в смысле той короткой, раздражённой фразы из твоего письма по поводу «нового друга со слишком чёрными кудрями, беседа с которым совершенно поглотила меня около четырёх часов дня».

Того предполагаемого нового друга я едва знаю; этот мальчуган «со слишком чёрными кудрями» (почему «слишком»?) – флорентиец Джузеппе Боччи, родители поместили его пансионером к Б., известному проф. филос., чтобы уберечь от испорченной среды школьных товарищей; у его родителей и в самом деле неплохой нюх! Этот мальчик рассказал мне о брошюре, забавном психологическом этюде, посвящённом одним его соотечественником «Arnicizie di Collegio[11]», который этот трансальпийский Крафт Эбинг определил, кажется, как «мимикрию любовного инстинкта» – поскольку итальянцы, немцы или французы, все эти западные материалисты, выказывают самую отвратительную morticolore[12] глупость.

Брошюра содержит весьма забавные наблюдения, Джузеппе даст мне её почитать, я просил его об этом, для кого? Для тебя, конечно, вознаградившего меня за это таким напрасным незаслуженным подозрением. Признаёшь ли ты несправедливость своих упрёков? Тогда поцелуй меня. Не признаёшь? В таком случае я сам тебя поцелую.

Сколько состряпано уже книжонок, которые более или менее неуклюже рассматривают этот самый притягательный и самый сложный из вопросов!.. Дабы моя вера и сексуальная религия могли обрести новые силы, я перечитал обжигающие строки сонетов Шекспира, обращённых к графу Пемброку, а также проникнутые не меньшим идолопоклонством сонеты Микеланджело к Кавальери; я укрепился в своих взглядах, восстанавливая в памяти некоторые пассажи из Монтеня, Теннисона, Вагнера, Уолта Уитмена, Карпантера…


(Забавно. Могу поклясться, что где-то мне уже встречался такой вот несколько специфически подобранный список авторов!)


…Моё стройное дорогое дитя, моя танагрская статуэтка, гибкая и тёплая, целую твои трепещущие глаза. Но ты знаешь, всё это нездоровое прошлое, которое я без колебаний принёс тебе в жертву, всё это прошлое с его унизительным любопытством, ныне ненавистным, кажется мне сейчас далёким и мучительным кошмаром. Одна только твоя нежность пребывает со мной и воодушевляет, воспламеняет меня…

Ох! У меня остаётся всего четверть часа чтобы проштудировать «Концептуализм Абеляра». Концепции этого увечного, его восприятия должны были быть особого сорта.

Твой душой и телом,

Твой Шарли.


Вот и всё. Что мне сказать? Я несколько смущена этими историями мальчишек. Меня ничуть не удивляет, что отца Марселя это тоже покоробило… О, конечно, я знаю, очень хорошо знаю, что мой «племянник» – «лакомый кусочек» и более того. Но тот, другой? Марсель целует его, целует этого любителя красивых слов, этого плагиатора, целует, несмотря на чёрные усики? Марселя, верно, целовать приятно. Я искоса взглядываю на него, прежде чем вернуть ему письмо; он и не думает обо мне, не собирается спрашивать моего мнения; опершись подбородком на кисти рук, он о чём-то размышляет. Меня внезапно смущает его столь очевидное в эту минуту сходство с моим кузеном Дядюшкой, я протягиваю ему листки.

– Марсель, ваш друг пишет гораздо красивее, чем Люс в своих письмах.

– Да… Но разве не вызывает у вас негодования та глупая жестокость, с которой изгнали этого очаровательного Шарли?

– Негодование – возможно, не совсем то слово, но я удивлена. Потому что, хотя в этом мире может существовать только один-единственный Марсель, однако, как я думаю, коллежи скрывают в себе и других Шарли.

– Других Шарли! Но, Клодина, не станете же вы сравнивать его с теми грязными лицеистами, которые…

– Которые что?

– Я, пожалуй, нарисую вам всю картину, хорошо?.. Вот что, налейте-ка мне чего-нибудь выпить и дайте штучку рахат-лукума; меня просто бросает в жар, когда я обо всём этом думаю.

Он вытирает лицо платочком из тонкого голубого батиста. Я поспешно протягиваю ему стакан холодного грога, он кладёт бумажник около себя на плетёный столик и, всё ещё возбуждённый, откидывается на спинку стула и пьёт маленькими глотками. Он сосёт розоватый лукум, грызёт солёное печенье и погружается в воспоминания о своём Шарли. А я, сгорая от любопытства так, что готова кричать, спрашиваю себя, какие ещё письма могут храниться в этом бумажнике из зелёной кожи. Я порой испытываю (слава Богу, не слишком часто) какое-то постыдное и неукротимое искушение, такое же жадное, как страстное желание что-то украсть. Я, конечно, вполне отдаю себе отчёт в том, что Марсель застигнет меня, когда я стану рыться в его письмах, он вправе будет меня презирать и несомненно выскажет это презрение, но от этой мысли краска стыда не заливает мне щёки, как полагалось бы написать в школьном сочинении. Ничего не поделаешь! Я небрежно ставлю тарелку с печеньем на заветный бумажник. Выйдет так выйдет.

– Клодина, – говорит Марсель, словно пробуждаясь от сна, – бабушка считает вас дикаркой.

– Это верно. Но я не умею с ней разговаривать. Что вы хотите, ведь я её совсем не знаю…

– Это, впрочем, неважно… Боже мой, до чего безобразной стала Фаншетта!

– Молчите! Моя Фаншетта всегда восхитительна! Ей очень нравится ваш отец.

– Меня это не удивляет… он такой симпатичный! Произнеся эти любезные слова. Марсель встаёт, засовывает свой батистовый платочек в левый карман… ой!., нет, не вспоминает об этом. Хоть бы он поскорее ушёл! На секунду я припоминаю, как вытащила в Школе из печки полусгоревшие нежные записочки Анаис, побуждаемая вот таким же приступом любопытства… я не чувствую угрызений совести. Впрочем, он насмехался над своим отцом, он скверный мальчишка!

– Вы уходите? Уже?

– Да, мне пора. И уверяю вас, я всегда испытываю сожаление. Ведь вы наперсница, о которой только можно мечтать, и в вас так мало чисто женского!

Да уж, любезней быть нельзя! Я провожаю его до самой лестницы, чтобы удостовериться, что дверь закрыта как следует и, если он вернётся, ему придётся позвонить.

Скорей за бумажник! От него хорошо пахнет; полагаю, это духи Шарли.

В маленьком кармашке – портрет Шарли. Поясной портрет на фотографии-открытке, он с голыми плечами, с повязкой на лбу на манер древних греков; стоит дата «28 декабря». Заглядываю в календарь: «28 декабря, Невинные Мученики». Вот уж действительно, случайности альманаха порой бывают весьма кстати!

Горстка писем, посланных по пневматической почте, почерк удлинённый и претенциозный, небрежное правописание: назначаемые или отменяемые свидания. Две записки подписаны… Жюль! Вот уж Анаис разинула бы рот от удивления. Среди этой корреспонденции – фотография женщины! Кто это? Очень красивое создание, восхитительно тоненькая, покатые бёдра, скромное декольте в кружевах с блёстками; приложив пальцы к губам, она посылает воздушный поцелуй; внизу фотографии та же подпись… Жюль! Как! Это мужчина? Ну-ка поглядим! Я напряжённо всматриваюсь, потом бегу отыскиваю папину старинную великолепную лупу, тщательно изучаю фотографию: запястья у этого «Жюля» выглядят, пожалуй, слишком крепкими, но всё же не такими шокирующими, как у Мари Белом, не будем называть никого другого; бёдра не похожи на мужские, как и округлые плечи, однако мускулы на шее, под ухом, заставляют меня всё больше колебаться. Да, шея как у эфеба, юноши; теперь мне кажется это заметным… раз уж я знаю. Всё равно… Продолжим поиски.

На кухаркиной бумаге, в кухаркином стиле, да и правописание кухаркино, какие-то туманные сведения:


А по мне, так не советую вам идтить на улицу Траверсьер, но вы ничем не рискуете, коли проводите меня к Леону; это удобная зала рядом с пивнушкой, о которой я вам говорил, и там вы увидите разных особ, с ними стоит познакомиться, жокеи из Медрано и так далее. А что касаемо Эрнестины и Долгоносицы, будьте осторожней! не думаю, что Викторина всё уже решила. На улице Лафита Бабка должна вам сказать, что гостиница эта место надёжное.


Хорошенькая публика! Вот этот-то сброд Шарли и «принёс в жертву» Марселю! И он ещё осмеливается этим похваляться! Но больше всего меня поражает, что мой «племянник» не испытывает отвращения, соглашаясь принимать эти объедки былых привязанностей, где находилось место для всяких Долгоносиц, жокеев и так далее… Зато я прекрасно понимаю, что Шарли в конце концов осточертели слишком услужливые сутенёры Жюли – взять хоть эту невероятную фотографию! – и ему показалось восхитительным испытать свежее ощущение при встрече с мальчуганом, наделённым невероятной чувствительностью и щепетильностью, победа над которой должна была доставить такое наслаждение…

Нет, решительно этот Шарли внушает мне отвращение. Мой кузен Дядя был совершенно прав, когда заставил вышвырнуть его из лицея Буало… У такого смуглого черноволосого парня, должно быть, и на груди растут волосы…

– Мели! Съезди поскорее к тётушке Кёр, возьми фиакр, надо отвезти этот пакет Марселю вместе с письмом, которое я ему напишу. Не оставляй только у консьержа…

– Уж письмо-то, люди добрые! Само собой, я отнесу его наверх! Ты моя раскрасавица! Будь спокойна, мой цыплёночек, все будет передано. Никто и глазом моргнуть не успеет!

Ей я могла довериться. Её преданность подогревалась мыслью, что я могу отважиться на… Не стоит выводить её из заблуждения. Раз это её так радует.


Однако на Фаншетту и в самом деле становится как-то смешно смотреть. На свою «парижскую» корзинку она соглашается лишь при условии, что я положу туда кусок своего старого вельветового халата. Она энергично разминает лапками этот клочок, царапает его когтями, сбивая в комок под себя, греет своим телом, а то и вылизывает – видимо, в мечтах о своём будущем потомстве. Соски её набухли и стали болезненными при прикосновении; она просто одержима мучительным желанием, чтобы её гладили, «приласкали», как говорят у нас в Монтиньи.

Сияющая Мели приносит мне записочку от Марселя с благодарностью за возвращенный бумажник!


Спасибо, дорогая, я ничуть не был обеспокоен (да уж, чёрт побери!), зная, что бумажник в ваших милых ручках, которые я нежно целую, умеющая хранить тайну Клодина.


«Умеющая хранить тайну Клодина». Это может быть и иронией, и просьбой молчать.

Папа работает с господином Мариа; это означает, что он доводит до изнеможения несчастного малого, заставляя его перетаскивать с места на место все свои книжки. Сначала он сам, подкрепляя себя страшными ругательствами, прибил двенадцать полок к стене библиотеки, двенадцать полок, предназначенных для книг в восемнадцатую долю листа большого формата – 56x72. Превосходная работа! Только вот, когда тихий, преданный, по уши в пыли господин Мариа захотел расставить эти фолианты, он обнаружил, что папа ошибся на сантиметр, размечая расстояние между полками, и книги не могут на них стоять прямо. Так что приходилось отрывать от стены все эти проклятые доски, кроме одной. Нечего сказать, хорошо помогли папины «Чёрт побери!» и «Разрази меня гром». Меня просто сразила эта катастрофа. А господин Мариа в своём божественном терпении только проговорил:

– О, это ничего, мы просто немного раздвинем одиннадцать полок.


Сегодня я получила огромный пакет прекрасных шоколадных конфет, само собой, с письмом от моего кузена Дядюшки:


Мой милый прелестный дружок, ваш старый дядюшка нашёл себе сегодня замену в виде этого пакета, и, надеюсь, вы об этом не пожалеете. Я на недельку или дней на десять уезжаю по делам. По моему возвращению, если вам будет угодно, мы сможем изучить множество других развлекательных и плохо проветриваемых заведений. Проявите заботу о Марселе, он – без всяких шуток – немало выигрывает от общения с вами. Целую с дядюшкиной нежностью ваши ручки.


Ну так вот – без всяких шуток, – я предпочла бы Дядюшку, а не шоколад. Или лучше – и Дядю, и шоколад. Впрочем, конфеты потрясающие. Люс продалась бы за половину этого пакета. Постой, Фаншетта, если ты хочешь, чтобы я тебя пристукнула, можешь продолжать в том же духе! Это маленькое чудовище очень ловко засунуло в открытый пакет свою лапу на манер ложки; однако получит она лишь половинки шоколадных бомбочек, да и то, когда я толстым концом нового пера извлеку из них сливочную начинку.


Я не видела Марселя два дня. Я немного стыжусь того, что мне лень навещать тетушку Вильгельмину, и сегодня я иду туда, не испытывая особого воодушевления, хотя и принарядилась для этого. Я очень люблю свою облегающую костюмную юбку и блузку из блёклого голубого зефира, благодаря которой кожа моя кажется оранжеватой. Перед тем как отпустить меня, папа торжественно изрёк:

– Скажи моей сестрице, что у меня работы выше головы и не остаётся ни минуты свободного времени, чтобы ей, чего доброго, не вздумалось надоедать мне дома! А если на улице к тебе будет проявлено недостаточное уважение, несмотря на твой юный возраст, засади им хорошенько кулаком прямо в морду!

Снабжённая этими мудрыми советами, я засыпаю во вполне пристойном и зловонном омнибусе «Пантеон—Курсель» на целых сорок минут и пробуждаюсь лишь на конечной остановке, на площади Перейр. Чёрт побери! Не так уж часто со мной случается подобная глупость! Мне приходится возвращаться пешком на проспект Ваграм, где недоброжелательная горничная, осуждающе взглянув на мои короткие волосы, сообщает, что «госпожа только что вышла». Вот удача так удача! Я, не задерживаясь, проворно «скатываюсь» по лестнице без помощи лифта.

Парк Монсо со своими нежно-зелёными лужайками, окутанными туманной водяной завесой от поливальных вертушек, притягивает меня, точно лакомый кусочек. Здесь гораздо меньше детей, чем в Люксембургском саду. Это намного лучше. Но зелёные лужайки подметают, будто паркет! Всё равно, меня завораживают деревья, а нагретый влажный воздух, который я вдыхаю полной грудью, совсем разморил меня. Всё-таки парижский климат слишком тёплый. Какая это прелесть – задумчивый шелест листвы!

Я опускаюсь на скамейку, но старый господин, по усам и волосам которого словно прошлась кисточка с лаком, теснит меня, упорно стараясь сесть на подол моей юбки и тыча мне в бок локтем. Обозвав его «старой перечницей», я с достоинством удаляюсь, чтобы пересесть на другую скамью. Какой-то телеграфистик – что это он тут делает? – попеременно прыгает то на одной, то на другой ножке, гоня перед собой плоский камешек, останавливается, смотрит на меня и кричит:

– У-у-у! Какая ты гадкая! Хочешь, укройся в моей постели!

Да! Тут явно не пустыня. О, почему не сижу я в тени Фредонского леса! Я устраиваюсь на стуле и, прижавшись спиной к дереву, задрёмываю, убаюканная поливальными вертушками, струйки которых барабанят по широким листьям клещевины.


Жара гнетёт меня, она расслабляет, совершенно расслабляет. Эта дама, семенящая по дорожке, довольно мила, только ноги слишком короткие; впрочем, в Париже у трёх четвертей женщин низкий зад. До чего ж нелепо, что этот Дядюшка взял да и уехал как раз теперь, когда я его так люблю. У моего Дядюшки… глаза совсем молодые, несмотря на появившиеся гусиные лапки в уголках, и такая очаровательная манера наклоняться ко мне, когда он говорит. Усы у него того прелестного тона, какими бывают волосы у стареющих блондинов. Он отправился в деловую поездку! В деловую или ещё какую. Мели, у которой глаз намётанный, сказала мне, когда я поинтересовалась её впечатлением:

– Твой дядя, моя козочка, красивый мужчина. Наверняка во всём мастак.

Этот поборник долга, должно быть, «бегал по бабам». Хорошенькое дело!

На маленькой женщине, что проходит мимо… так хорошо сидит юбка. Её походка… её походка мне знакома. И эта круглая щёчка, обрамлённая тонким пушком, серебрящимся в солнечных лучах, тоже мне знакома… А этот мягкий короткий носик, чуть высокие скулы… Сердце моё готово выскочить из груди. Одним прыжком я настигаю её и кричу во весь голос: «Люс!»

Невероятно, но это и в самом деле она! Её малодушие сразу же убеждает меня в том: заслышав мой крик, она храбро отпрыгивает назад и закрывает локтем глаза. Моё волнение сменяется неудержимым нервическим смехом; я хватаю её за руки; её личико с узкими, вытянутыми к вискам глазами, заливается краской до самых ушей, потом она внезапно бледнеет; наконец, она вздыхает:

– Какое счастье, что это ты!

Я всё ещё держу её за руки и не перестаю удивляться. Как только мне удалось её узнать? Эта щупленькая девчушка – которую я всегда видела в чёрном шерстяном переднике, в остроносых сабо или в крепких башмаках со шнурками, которая не знала иного головного убора, кроме красного капюшона, ходила с косой по будням и закалывала её в пучок по воскресеньям, – эта Люс одета сейчас в костюм, сшитый лучше моего, из лёгкого чёрного сукна с белой искоркой, в блузку цвета чайной розы из мягкого шёлка, в коротенькое болеро поверх неё и в шляпку на конском волосе, украшенную букетиком роз, которые она, чёрт возьми, покупала не за 4 франка 80 сантимов! Есть, конечно, фальшивые нотки, не заметные с первого взгляда: нескладный корсет, слишком жёсткий и недостаточно изогнутый; волосы слишком прилизаны, им не хватает воздуха, и слишком тесные перчатки. Её размер – пять с половиной, а она наверняка натянула пятый.

Но чем объяснить всё её великолепие? Не иначе как моя милая подружка предаётся весьма прибыльному беспутству. До чего, однако, она свежа и юна – и без рисовой пудры, без накрашенных губ!

Невозможно стоять вот так лицом к лицу, молча глядя друг на друга. И Люс наконец говорит:

– О, ты отрезала волосы!

– Да. Я кажусь тебе уродливой, не так ли?

– Нет, – нежно отзывается она. – Ты не можешь быть уродливой. Ты выросла. Ты такая пригожая, стройная. Ты меня больше не любишь? Да ты меня и прежде почти совсем не любила!

Она сохранила свой френуазский выговор, и я, как заворожённая, вслушиваюсь, ловлю звуки её немного тягучего и нежного голоса. Я гляжу на неё и вижу, как её зелёные глаза непрестанно меняют свой оттенок.

– Не об том сейчас речь, поганка ты этакая! Почему ты здесь и почему такая красивая, чёрт тебя побери? Шляпка у тебя прелестная, только надвинь её чуточку вперёд. Ты здесь не одна? Твоя сестра тоже приехала?

– Нет, её тут нет и в помине! – отвечает, лукаво улыбаясь, Люс. – Я всё бросила. Долго рассказывать. Я хотела бы всё тебе объяснить. Так только в романах бывает, знаешь!

В голосе её слышится непонятная мне гордость; я не выдерживаю.

– Но расскажи же мне всё, мой молочный поросёночек! Весь день в моём распоряжении.

– Вот здорово! Может, ты зайдёшь ко мне, ну пожалуйста, Клодина!

– Но при одном условии: я там никого не встречу? – Никого. Но идём же, идём быстрее, я живу на улице Курсель, в трёх шагах отсюда.

В мыслях моих полная путаница, я иду за Люс, искоса на неё поглядывая. Она не умеет изящно приподнимать свою длинную юбку, шагает, чуть вытянув вперёд голову, словно боится, что у неё вот-вот слетит шляпка. О, насколько же более трогательной и своеобразной выглядела она в своей шерстяной юбке до щиколоток, с полураспущенной косой, тоненькими ножками, то и дело вылезавшими из сабо. Нет, она вовсе не подурнела! Я замечаю, что переменчивый цвет её глаз, её свежесть производят впечатление на прохожих. Она это знает и великодушно строит глазки всем встречным и поперечным. До чего это забавно, Господи, до чего забавно! Я словно попала в какой-то нереальный мир.

– Погляди-ка на мой зонтик от солнца, – обращается ко мне Люс. – Глянь-ка, ручка из чистого хрусталя. За него пришлось отдать пятьдесят франков, старушка моя!

– Кому?

– Погоди, я тебе всё расскажу. Станем танцевать от печки.

Я обожаю эти местные обороты. Местный выговор, так противоречащий её шикарному костюму, звучит особенно выразительно! Я понимаю, почему моего «племянника» Марселя порой внезапно одолевает смех.

Мы переступаем порог какого-то нового дома с нагромождением белых скульптур и балконов. Нас возносит наверх просторный, весь в зеркалах, лифт, с которым Люс управляется с боязливой почтительностью.

К кому она меня ведёт?

Она звонит в дверь квартиры на последнем этаже – значит, у неё нет ключа? – и быстро проходит мимо чопорной горничной, одетой на английский манер в чёрное платье со смешным передничком из белого муслина, таким же крошечным, как костюм негра, а как вы знаете, вся его одежда состоит из маленького квадратика плетёной из дрока материи, подвешенного на шнурке под животом.

Люс поспешно открывает одну из дверей в передней; я следую за ней по белому коридору с тёмно-зелёным ковром; она открывает ещё одну дверь, чуть отступает в сторону, давая мне пройти, закрывает дверь и бросается в мои объятия.

– Люс! Может, задать тебе хорошенькую взбучку? – говорю я, стараясь, хоть и с большим трудом, восстановить свою прежнюю власть над ней, потому что она крепко сжимает меня в своих объятиях, уткнув свой холодный нос мне в шею над ухом.

Она откидывает голову и, не разнимая рук, с непередаваемым выражением счастливой покорности, отзывается:

– О, да! Поколоти меня немножко!

Но у меня уже нет – а может, пока ещё нет – охоты поколотить её. Не станешь же колотить кулаками по костюму в четыреста франков, да и жалко было бы здоровой затрещиной смять прелестный букетик роз на шляпке. Расцарапать ей ручки? Конечно, можно… но она всё ещё не сняла перчатки.

– Клодина!.. О, ты меня больше не любишь!

– Я не могу тебя любить вот так, по приказу. Я должна знать, с кем имею дело! Эта блузка не выросла сама собой у тебя на спине, ведь так? А эта квартира? «Где же я? Это чудо, друзья, иль мечты волшебство?», как поёт дылда Анаис голосом, от которого сводит скулы.

– Это моя спальня, – елейным голоском заводит Люс. Она немного отстраняется от меня, чтобы дать возможность восторженно полюбоваться окружающей обстановкой.

Слишком богатая, но не слишком безвкусная спальня. К примеру, хорошие обои! Белый лак – увы! – но вот стулья и панели на стенах затянуты фисташкового цвета бархатом с рисунком рококо, думаю, копия Утрехта, это ласкает глаз и оживляет цвет лица. Кровать – ах, какая кровать! Не в силах удержаться, я измеряю её ширину, раскинув руки… Больше полутора метров, сударыня, больше полутора метров, говорят вам, по меньшей мере трёхспальная. Красивые камчатные занавеси фисташкового цвета на двух окнах, трёхстворчатый зеркальный шкаф, небольшая люстра на потолке (вид у неё какой-то дурацкий, у этой люстры) и большое глубокое кресло у камина, обитое шёлком в белую и жёлтую полоску, и Бог знает что ещё!

– Люс! Является ли всё это плодами бесчестья? Ты прекрасно знаешь, «этими обманчивыми плодами, оставляющими на губах вкус пепла», если верить нашей старой книге «Образцы нравственности».

– Ты не видела самого прекрасного, – говорит Люс, не отвечая на мой вопрос. – Взгляни!

Она открывает дверь в лепных гирляндах.

– Это туалетная комната.

– Спасибо за разъяснение: а то я могла бы подумать, что это молельня мадемуазель Сержан.

Фаянсовые плитки на стенах, фаянсовые плитки на полу, туалетная комната сверкает тысячью огней (и более того), ну чисто Венеция! Ох, возможно ли это! Ванна, которая подошла бы слонёнку, и два глубоких, как пруд в Барре, таза, два перевёртывающихся таза. На туалетном столике светлый черепаховый гребень, баснословно дорогой. Люс бросается к какой-то диковинной скамеечке, приподнимает, точно у ящика, крышку с обивкой в лютиках, и говорит совсем просто, демонстрируя мне продолговатую чашу:

– Это из чистого серебра.

– Пфф! От этих металлических бортов, должно быть, ляжкам холодно. А на дне что, твой герб выгравирован? Но расскажи мне наконец обо всём, или я сматываюсь отсюда.

– И всё освещается электричеством. Я всё время боюсь, что из-за него может произойти несчастный случай, от искры, от чего-то ещё, что может убить (моя сестрица все уши нам про это прожужжала в Монтиньи, во время уроков физики!). И ежели я остаюсь вечером одна, я зажигаю маленькую керосиновую лампу. Видела бы ты мои сорочки! У меня шесть шёлковых, остальные по моде Империи с розовыми лентами, и такие же панталоны…

– Панталоны по моде Империи? Я-то считала, что в наши времена никто не пойдёт на такие необузданные траты…

– А вот и нет, и доказательство – сама белошвейка мне сказала, бельё по моде Империи! И потом…

Лицо её сияет. Она порхает от одного шкафа к другому, путается в своей длинной юбке. Внезапно она подхватывает обеими руками шуршащие юбки и восторженно шепчет мне:

– Клодина, у меня шёлковые чулки!!!

На ней и в самом деле шёлковые чулки. Они шёлковые, я могу это подтвердить, и доходят до самых бёдер. Ножки её, я их узнаю, – просто чудо.

– Потрогай, какие мягкие, гладкие!

– Верю тебе, верю. Но клянусь, я сейчас же уйду, если ты по-прежнему станешь молоть языком и ничего мне не объяснишь!

– Тогда нам надо сесть поудобнее. Плюхайся-ка в кресло. Погодь-ка, я опущу штору, а то солнце в глаза.

До чего уморительно звучат у неё местные словечки. А сама она ещё в розовой блузке и безукоризненного покроя юбке – оперетка, да и только!

– Может, выпьем? У меня всегда припасены две бутылки вина в туалетной комнате. Он говорит, что тогда я не буду анемичной.

– Он! Значит, существует Он! Вот удача, наконец-то всё узнаем! Подавай-ка сюда немедленно портрет соблазнителя.

Люс выходит и возвращается с фотографией в руке.

– Держи, вот он, – говорит она упавшим голосом. Просто отвратительно: на фотографии – толстый мужчина лет шестидесяти, а может, и больше, почти совсем лысый, с тупым видом, отвислыми, как у датского дога, щеками и большими коровьими глазами! Я в ужасе гляжу на свою подружку, а она молча разглядывает ковёр и постукивает носком ботинка.

– Старушка моя, ты должна мне всё рассказать. Это ещё интереснее, чем я думала…

Сидя на подушке у моих ног, в золотистом сумраке от спущенных штор, она кладёт скрещённые кисти рук мне на колени… Меня здорово смущает её новая причёска, и потом, ей не следовало бы завиваться… Я в свою очередь снимаю соломенную шляпку и встряхиваю головой, чтобы волосы легли свободно. Люс улыбается мне.

– Ты совсем как мальчишка, Клодина, с этими короткими волосами, прямо хорошенький мальчишка. Но всё-таки нет, когда смотришь на тебя, видно, что у тебя, конечно, девичье лицо, лицо красивой девушки!

– Хватит! Рассказывай всё с самого начала и до сегодняшнего дня. И поживей немного, а то папа ещё подумает, что я заблудилась или попала под экипаж…

– Хорошо. Так вот, когда ты наконец собралась написать мне после своей болезни, они обе уже успели мне столько гадостей наделать. Я, мол, и такая, и сякая, и гусыня, и карикатура на свою сестру, и обзывали меня по-всякому.

– Они по-прежнему вместе, твоя сестра и директриса?

– Чёрт побери, всё ещё хуже прежнего. Сестрица моя даже не подметает своей комнаты. Мадемуазель наняла прислугу. И по всякому поводу, а то и без повода, Эме сказывается больной, не выходит из комнаты, и Мадемуазель заменяет её почти на всех устных уроках. И ещё того лучше: однажды вечером я слышала, как Мадемуазель устроила в саду ужасную сцену Эме из-за нового классного надзирателя. Она просто не в себе была. «Ты добьёшься того, что я тебя убью», – сказала она Эме. Мою сестру аж передёрнуло, она бросила на неё косой взгляд да и говорит: «Ты не осмелишься, слишком потом страдать будешь». Тогда Мадемуазель начала скулить и умолять не мучить её больше, и Эме бросилась ей на шею, и они пошли вместе наверх. Но дело совсем не в том, к этому я привыкла. Только вот сестрица моя, скажу тебе, обращалась со мной хуже, чем с собакой, и Мадемуазель тоже. Когда я стала просить у сестры чулки и ботинки, она велела мне убираться прочь. «Если у тебя дырки на пятках, заштопай их, – сказала она мне, – а верх ещё совсем целый, и когда не видно дыр, их вроде бы и нет». С платьями та же история: у неё хватило наглости, у этой дряни, отдать мне свою старую блузку с протёртыми подмышками. Я проплакала весь день оттого, что у меня так плохо с одеждой, уж лучше бы меня избили! В отчаянии я написала домой. Ты ведь знаешь, у меня никогда ни гроша не было. А мама мне ответила: «Договаривайся обо всём с сестрой, ты и так стоишь нам немалых денег, к тому же у нас свинья подохла, да я потратила в прошлом месяце на лекарства для твоей младшей сестрёнки Жюли целых пятнадцать франков; а ты знаешь, что в доме у нас нищета и всё такое прочее, а коли тебя мучает голод, соси свой кулак».

– Продолжай.

– Тогда я попыталась припугнуть сестру, но она только засмеялась мне в лицо и крикнула: «Если тебе здесь плохо, можешь возвращаться домой, у меня обуза с плеч свалится, будешь там пасти гусей». В тот день я не смогла ни есть, ни спать. На следующее утро, после занятий, поднимаясь в столовую, я заметила, что дверь комнаты Эме приоткрыта, а её кошелёк лежит на камине рядом с часами – у неё теперь стоят часы, дорогая, у этой подлой дряни! У меня просто кровь застыла в жилах. Я бросилась, схватила кошелёк, но она могла бы меня обыскать, я не знала, куда мне его спрятать. Я ещё не снимала шляпки, взяла и надела свой жакет, спустилась к уборной и швырнула туда свой передник, потом вышла, никого не встретив дорогой – все уже были в столовой, – и побежала к станции, чтобы сесть на поезд в одиннадцать тридцать девять, который шёл в Париж. Он должен был вот-вот отойти. Я была полумёртвая, задыхалась от бега.

Люс замолкает, чтобы перевести дыхание и насладиться произведённым эффектом. Признаюсь, я была поражена. Никогда бы не подумала, что эта замухрышка способна на такой отчаянный поступок.

– Ну а дальше? Скорей, милочка, рассказывай, что дальше? Сколько было денег в кошельке?

– Двадцать три франка. Когда я приехала в Париж, у меня оставалось всего девять франков, я ехала, сама понимаешь, третьим классом. И вот ещё: на станции все меня знали, и папаша Ракален спросил меня: «Куда это вы спешите, душечка?» Я ему ответила: «Матушка заболела, нам прислали телеграмму, я спешу в Семантран, сестра не может оставить Школу». – «Да, – ответил он, – это весьма огорчительно».

– А что ты сделала, приехав в Париж?

– Я вышла с вокзала и пошла по улице. Спросила, где церковь Магдалины.

– Почему?

– Сейчас всё узнаешь. Потому что мой дядюшка – это он изображён на фотографии – живёт на улице Тронше, около церкви Магдалины.

– Брат твоей матери?

– Нет, деверь. Он женился на богачке, которая умерла, нажил ещё кучу денег и, как полагается, не пожелал больше о нас слышать, ведь мы нищие. Это понятно. Я знала его адрес, потому что мама, которой хотелось заполучить его денежки, заставляла нас ему писать, всех пятерых, под Новый год, на бумаге с цветочками. Он нам никогда не отвечал. Ну и вот, я пришла к нему, потому что не знала, где ночевать.

– «Где ночевать»! Люс, я просто преклоняюсь перед тобой… ты в сто раз хитрее своей сестры, да и меня тоже.

– Ох уж! Хитрее?.. Вовсе нет. Я вошла в дом. Я умирала с голоду. На мне была старая блузка Эме и школьная шляпка. И квартира там оказалась ещё прекраснее, чем эта, а слуга сухо так мне сказал: «Что вам угодно?» Мне было так стыдно, слёзы подступали. Я ответила: «Я хотела бы видеть своего дядю». Знаешь, что заявил мне этот негодяй? «Мой господин приказал не принимать никого из своих родных!» Убиться можно! Я повернулась, чтобы уйти, и тут столкнулась нос к носу с толстым господином, входившим в квартиру. Он сразу остановился. «Как вас зовут?» – «Люс». – «Вас ко мне прислала ваша матушка?» – «О нет! Я сама пришла. Сестра так ужасно со мной обращалась, что я сбежала из Школы». – «Из школы? Сколько же тебе лет?» – спросил он, беря меня под руку и вводя в столовую. – «Через четыре месяца семнадцать». – «Семнадцать? Вот уж вам совсем не дашь этих лет, никак не дашь. Забавная история! Садитесь, дитя моё, и расскажите мне всё». Ну уж тут я ему всё выложила: и про нашу нищету и беды, и про Мадемуазель и Эме, и про чулки с дырками, и всё-всё. Он слушал, смотрел на меня своими выпученными голубыми глазами и всё придвигал ко мне поближе свой стул. К концу рассказа я почувствовала такую усталость, и я заплакала! И тут этот мужчина сажает меня к себе на колени, целует меня, гладит. «Бедная крошка! До чего огорчительно видеть, как страдает такая миленькая девчушка. Твоя сестра похожа на свою мать, знаешь, настоящая чума. А какие у нас красивые волосы! Глядя на эту косу, можно подумать, что ей четырнадцать лет, не больше». И вот уже он обхватывает меня за плечи, сжимает талию, бёдра и целует меня и при этом пыхтит, как тюлень. Мне было немного противно, но, понимаешь, не хотелось его сердить.

– Очень хорошо понимаю. Что же дальше? – Дальше… я не смогу тебе всё рассказать. – Не изображай из себя недотрогу! В Школе ты не была такой ханжой!

– Это совсем другое дело. Вначале он посадил меня обедать с собой, я умирала с голоду. Какие же там были вкусные вещи, Клодина! Уйма всякой вкуснятины и шампанское. После обеда я сама не знала, что говорю. Он был красный, как петух, но не растерялся. Он прямо предложил мне: «Дорогая моя Люс, я обещаю на неделю дать тебе пристанище, предупредить твою мать – так, чтобы она не тявкала, – а позднее позаботиться как следует о твоём будущем. Но при одном условии: ты будешь делать то, что я хочу. Мне кажется, ты вовсе не пренебрегаешь вкусными вещами и любишь удобства; я тоже. Если ты ещё нетронутая, тем лучше для тебя; тогда я буду очень мил с тобой. Если же ты уже путалась с парнями, ничего не поделаешь! У меня свои пристрастия, и я их придерживаюсь».

– А потом?

– А потом он привёл меня в свою спальню, очень красивую красную спальню.

– А потом? – нетерпеливо спросила я.

– А потом… я сама больше ничего не знаю, вот!

– Может, дать тебе подзатыльник, чтобы ты заговорила?

– Ну хорошо, – сказала Люс, кивнув головой, – не так уж это забавно, знаешь…

– Это и правда очень больно?

– Конечно! Я вопила благим матом, да ещё было жарко от его лица, прижатого к моему, а его волосатые ноги царапали меня… Он пыхтел, сопел! Я громко вопила, и он сказал задыхающимся голосом: «Если перестанешь кричать, я тебе завтра подарю золотые часы». И я постаралась не издавать больше ни звука. А после я до того перенервничала, что расплакалась. Он целовал мне руки и всё твердил: «Поклянись, что никто другой не будет с тобой; мне так повезло, так повезло!» Но мне-то это было не в радость!

– Ну и привереда же ты.

– Потом я невольно всё время думала об изнасиловании в Оссере, помнишь это, тот книготорговец в Оссере, Птитро, который изнасиловал свою служащую? Мы тогда читали об этом в «Монитёр дю Френуа» тайком и наизусть запоминали фразы. Как бы там ни было, эти воспоминания оказались довольно некстати.

– Хватит литературы, рассказывай, что было дальше.

– Дальше? Чёрт побери… На следующее утро я в себя прийти не могла, когда увидела рядом с собой в кровати этого толстяка. Он во сне выглядел таким уродливым! Но он никогда не был со мной очень уж злым, и бывают даже хорошие минуты…

Опущенные веки Люс скрывают от меня её лицемерный и покорный взгляд. Мне хочется расспросить её и в то же время неловко это делать. Удивлённая моим молчанием, она поднимает на меня глаза.

– Продолжай, Люс, давай же!

– А, да… Семейство моё вначале меня разыскивало. Но дядя сразу же написал к нам домой. «Душечка моя, я просто-напросто предупредил твою мать, чтобы она оставила нас в покое, если хочет после моей смерти увидеть, как выглядят мои денежки. Ты же поступай, как захочешь. Я даю тебе двадцать пять луидоров в месяц, кормёжку и портниху; посылаешь ты им монету или не посылаешь, мне наплевать! А от меня они не получат ни гроша!»

– Значит… ты посылаешь домой деньги?

На личике Люс появляется дьявольская усмешка.

– Я? Да ты меня не знаешь! О, ля-ля, уж слишком много они мне зла причинили! Подыхать они все будут, подыхать, слышишь, но я не выпью ни рюмочки меньше! Они не упустили случая попросить у меня денег, и так мило, так любезно. Знаешь, что я им ответила? Я взяла лист белой бумаги, большой лист, и написала на нём: Д…о! Шик!

И она произнесла слово из шести букв: «Дерьмо».

Она вскакивает, танцует, на её хорошенькой розовой мордашке появляется свирепое выражение. Я не могу опомниться…

Неужели это она, та боязливая девочка, которую я знала в Школе, бедная сестрёнка, которую била фаворитка Эме, ласковая малютка Люс, вечно желавшая поцеловать меня в губы? Может, лучше мне уйти? Эта девушка с её дядюшкой для меня что-то уж чересчур современное. И то, что она дала бы им всем подохнуть, как она говорит!

– Ты и правда, Люс, дала бы им…

– О да, милая Клодина! И я ещё, – добавляет она смеясь, со злорадным видом, – если хочешь знать, уговариваю дядю, чтобы он обошёл их в своём завещании! Обхохочешься!

Действительно, обхохочешься.

– Значит, ты совершенно всем довольна?

Она перестаёт вальсировать и корчит гримаску.

– Совершенно, совершенно?.. Есть и шипы. С моим дядюшкой надо быть покорной! У него такая манера: чуть что, говорит мне: «Если не желаешь, между нами всё кончено!» – и заставляет меня поступать по-своему…

– Чего «не желаешь»?

– Да мало ли чего, множество всякой ерунды, – отвечает она, отмахиваясь от всего рукой. – Но он при этом даёт мне деньги, которые я прячу в шкафу под кипой сорочек, и главное – о, самое главное, – кормит меня конфетами, всякими пирожными, куропатками и прочим. И ещё того лучше, у нас шампанское к обеду.

– Каждый день? Да у тебя, дорогая моя, лицо станет в красных прожилках!

– Ты думаешь? Ну, посмотри на меня…

В самом деле, у кого ещё такой цветущий и свежий вид? Кожа у Люс как прочно окрашенная ткань: её не испачкает ни грязь, ни вода.

– Скажи-ка мне, любезная сударыня и подруга. Ты устраиваешь приёмы? Даёшь обеды?

Она хмурится.

– Это невозможно с таким старым ревнивцем! Он желает, чтобы я ни с кем не встречалась. Но, – она понижает голос и говорит с откровенной улыбкой, – но всё же как-то можно устроиться… Я виделась со своим дружком Каином Брюна – знаешь, с тем, про кого ты говорила, что он мой «ухажёр». Он учится в художественном училище, станет большим художником и напишет мой портрет. Если бы ты знала… – быстро щебечет она, точно птичка, – он старый, мой дядя, но ему приходят в голову совершенно дикие вещи. Иногда он заставляет меня становиться на четвереньки и бегать так по комнате. А он – ну просто чучело какое-то, – тряся огромным животом, бежит за мной, тоже на четвереньках, и набрасывается на меня с криком: «Я хищник!.. Спасайся! Я бык!»…

– Сколько ему лет?

– Он говорит, пятьдесят девять, но я думаю, чуть побольше.

У меня разболелась голова, я чувствую себя совершенно разбитой. Слишком уж грязная тварь эта Люс. Достаточно видеть, как она рассказывает обо всех этих ужасах! Стоя на одной ноге, протягивает хрупкие ладошки, тонкая талия перехвачена розовой лентой с бантом, лёгкие пушистые волосы стянуты на прозрачных висках – хорошенькая пансионерочка, да и только!

– Люс, раз уж ты так разговорилась, расскажи мне, что новенького в Монтиньи, прошу тебя! Никто мне оттуда ничего больше не сообщает. Как там дылда Анаис?

– Она в училище; ничего необычного. Она со старшеклассницей дружит.

– Не побрезговала старшеклассница, в самом деле! А Мари Белом с её руками акушерки? Помнишь, Люс, она нам летом призналась, что не носит панталоны, чтобы чувствовать, как её ляжки «поглаживают одна другую при ходьбе»?

– Да, помню. Она продавщица в магазине. Не везёт бедной девочке!

– Не всем же так везёт, как тебе, милая моя проституточка!

– Я не желаю, чтобы меня так называли, – протестует оскорблённая Люс.

– Ну хорошо, тогда, робкая девственница, поведайте мне о Дютертре.

– О, бедняжка доктор последнее время проходу мне не давал…

– Ну так что же? Почему бы и нет?

– Потому что моя сестрица и Мадемуазель сумели его «одёрнуть», а мне моя сестрица заявила: «Если с тобой это случится, я тебе глаза выцарапаю!» У него были неприятности и в муниципальном совете.

– Тем лучше. И какие же?

– Выложу тебе одну историю. На заседании муниципального совета Дютертр провалился с этой историей переноса станции Мустье. Он захотел, чтобы её перенесли на два километра дальше от посёлка, потому что так было удобнее для господина Корна – знаешь, владельца того красивого замка у края дороги, – который дал ему целую кучу денег!

– Вот наглость!

– Ну, значит, на муниципальном совете Дютертр попытался представить это как дело вполне разумное, а остальные помалкивали, как вдруг доктор Фрюитье, высокий тощий старик, малость тронутый, поднялся с места и обозвал Дютертра последней дрянью. Дютертр стал резко отвечать ему, слишком резко, и Фрюитье на глазах у всего совета влепил ему пощёчину!

– О-о-о, я так и вижу сейчас старика Фрюитье – должно быть, его костлявая белая ладошка звонко шлёпнула…

– Да, Дютертр был вне себя, он тёр щёку, махал руками, кричал: «Я пришлю вам секундантов!» Но Фрюитье спокойно ответил: «С такими, как Дютертр, не дерутся, не вынуждайте меня объяснять в местных газетах почему…» Вот уж, можно сказать, скандал был в наших краях!

– Не сомневаюсь. Мадемуазель, небось, совсем разболелась из-за этого?

– Да она просто лопнула бы от злости, если бы моя сестрица не утешила её; но уж чего она наговорила! Поскольку она родом не из Монтиньи, её и понесло: «До чего мерзкий край, сплошное ворьё да разбойники!» И так и сяк прикладывала…

– А на Дютертра, небось, все пальцем тыкали?

– На него-то? Да спустя два дня об этом и думать позабыли; он ни капельки не потерял своего влияния. Вот тебе доказательство: на последнем заседании совета заговорили о Школе и сказали, что порядки в ней странные. Знаешь, об отношениях Мадемуазель и Эме известно теперь повсюду в наших краях; верно, старшие девочки разболтали… Так что один из советников потребовал, чтобы мадемуазель Сержан перевели из нашей Школы. Тут мой Дютертр вскакивает и заявляет: «Оскорбление директрисы я воспринимаю как личное оскорбление». Больше он ничего не добавил, но все хорошо его поняли и заговорили о другом, потому что, понимаешь, они почти все ему чем-то обязаны…

– Да, конечно, к тому же они опасаются, что он многое знает о них, обо всех их безобразиях.

– Однако же его враги ухватились за эту историю, и кюре говорил об этом в своей воскресной проповеди, на той же неделе.

– Старый аббат Милле? Прямо с кафедры? Значит, Монтиньи предано огню и мечу!

– Да, да. «Позор! – кричал наш кюре. – Позор скандальным урокам, преподанным молодёжи в ваших безбожных школах!» Все прекрасно поняли, что он говорил о моей сестре и директрисе. Ну и повеселились же, ей-Богу!

– Рассказывай ещё, Люс, рассказывай… Ты проливаешь мне на душу бальзам.

– Честное слово, я больше ничего не знаю. Лилин в прошлом месяце разродилась двумя близнецами. А ещё устроили большой приём с выпивкой в честь сына Эмье, вернувшегося из Тонкина, где он теперь занимает высокий пост. Адель Трикото в четвёртый раз вышла замуж. Габриэль Сандре, которая вечно изображала из себя маленькую девочку с молочными зубками, вышла замуж за парижанина. Леони Меркан теперь классная надзирательница в парижской школе – ты её прекрасно знаешь, такая робкая дылда, нам доставляло удовольствие вгонять её в краску, ведь кожа у неё очень тонкая. Ну все, говорю тебе, все едут в Париж; просто мания, безумие какое-то.

– Ну, я этим безумием вовсе не одержима, – говорю я со вздохом, – я тоскую по нашим краям… Конечно, сейчас уже меньше, чем в первые дни, потому что начинаю понемногу привязываться…

Я поспешно закусываю губу, опасаясь, что слишком много сказала. Но Люс не больно-то проницательна и несётся дальше во весь опор:

– Ты, верно, и в самом деле тоскуешь, но уж никак не я. Порой, лёжа на этой огромной кровати, я вижу во сне, что я всё ещё в Монтиньи и сестрица изводит меня десятичными дробями, и горным рельефом Испании, и всякими плодоножками и цветоножками; я просыпаюсь в холодном поту и каждый раз испытываю огромную радость от того, что я здесь…

– Рядом с добрым дядюшкой, который храпит.

– Да, он храпит. Откуда ты знаешь?

– О Люс, ты умеешь обезоружить! Но расскажи лучше про Школу, про нашу Школу. Помнишь, как мы разыгрывали бедняжку Мари Белом, а нашу злючку Анаис помнишь?

– Анаис учится в педагогическом училище, я тебе уже об этом говорила. Но это всё равно что пустить дьявола в кропильницу. Она со своей «старшеклассницей» по имени Шаретье – точь-в-точь как моя сестричка с Мадемуазель. Ты знаешь, в педучилище в дортуаре – два ряда открытых клетушек, а между ними – проход, чтобы следить за воспитанницами. Ночью эти кельи задёргивают кумачовой занавеской. Ну так вот, Анаис находит способ почти каждую ночь пробираться к Шаретье, и её ни разу не поймали. Но это плохо кончится. Я, во всяком случае, надеюсь.

– Откуда ты всё это знаешь?

– От одной из наших пансионерок. Семантран, она поступила в училище одновременно с Анаис. А уж видик у этой Анаис, чистый скелет! Даже не может подобрать воротничок к форме, чтобы он не болтался на шее. Подумай, Клодиночка, они там встают в пять утра! А я дрыхну в своё удовольствие до десяти-одиннадцати часов, выпиваю прямо в постели чашечку шоколада. Понимаешь, – добавляет она с рассудительным видом, как здравомыслящая мещаночка, – это помогает забывать о многом.

В мыслях своих я уношусь в Монтиньи. Люс присела на корточки у моих ног, ну точь-в-точь курица.

– Люс, что нам задали по стилистике к следующему занятию?

– Задание к следующему разу, – говорит Люс, расхохотавшись, – «Напишите письмо девушке вашего возраста, чтобы укрепить её в учительском призвании».

– Нет, Люс, не то, у нас другая тема: «Заботиться о своём внутреннем мире, а не о внешней стороне жизни, – вот верный путь к счастью».

– Ну да! Вот ещё: «Что думаете вы о неблагодарности? Подкрепите свои рассуждения какой-нибудь вымышленной вами историей».

– Ты уже подготовила контурную карту?

– Нет, старушка, у меня не было времени её переделать. Меня наверняка накажут, подумай только: горы у меня на карте не заштрихованы, а линия Адриатического побережья не доведена до конца.

Я напеваю:

– По Адриатике мы поплывём…

– И сети в баркас возьмём, – подтягивает бойким голоском Люс.

Мы подхватываем тоном выше:

– Мы по морю плывём и сети везём!

И уже дружно поём вместе:

В море скорей, рыбаки!

К берегу, пенясь, катит прилив.

Волна захлёстывает островки,

Баюкая лодку в объятьях своих.

Сельские девы, покиньте свой дом.

По гальке к морю бегом.

По Адриатике мы поплывём

И сети в баркас возьмём.

Мы по морю плывём и сети везём…

– Помнишь, Люс, на этом самом месте Мари Белом неизвестно почему всегда пела на два тона ниже. Она уже за десять тактов до этого начинала дрожать, но песню это не портило. Припев!

Ночь прохладна, тиха,

Ждёт хороший улов рыбака.

Гребите, не стоит ждать.

Спокойна морская гладь!

– А теперь, Люс, накатывает большой прилив!

Вот королевы дорады.

Которым мы все очень рады,

Каракатица проплыла

Среди зарослей серебра.

А нежная радужница

В ласковых волнах резвится

В своём голубом корсаже.

Как богат наш улов!

Щедрых моря даров

Мы не ждали даже!

С увлечением, отбивая такт, мы допеваем до конца этот сногсшибательный романс и начинаем хохотать, как девчонки, ведь мы ими, в сущности, и остаёмся. Всё же от этих старых воспоминаний меня охватывает грусть; но разгулявшаяся Люс скачет на одной ножке, испуская радостные вопли, любуется на себя в зеркало «своего» трёхстворчатого шкафа…

– Люс, ты не жалеешь о Школе?

– О Школе? Когда за обедом я вспоминаю о ней, я прошу налить мне ещё шампанского и так объедаюсь засахаренным печеньем, что того и гляди разболится живот, я хочу наверстать упущенное и вознаградить себя за всё. Знаешь, я ещё не совсем рассталась со Школой.

Я смотрю, как она досадливо машет рукой на двухстворчатую ширму из лакированного дерева и шёлка, которая немного загораживает небольшую парту – скамья со спинкой, крышка стола, точь-в-точь как в Монтиньи, вся в чернильных пятнах, там валяются учебники грамматики и арифметики. Я подбегаю к парте, открываю тетради, заполненные аккуратным детским почерком Люс.

– Это твои старые тетрадки, Люс? Почему они здесь?

– Нет, к сожалению, это не старые тетрадки, это новые тетрадки! А большой чёрный передник ты найдёшь на вешалке в туалетной комнате.

– Что за странная мысль!

– О, чёрт побери, это дядюшкина выдумка, хуже не придумаешь! Ты представить себе не можешь, Клодина, – стонет Люс, скорбно вскидывая вверх руки, – он частенько заставляет меня снова заплетать косу, надевать просторную школьную блузу, садиться за эту парту… и потом диктует мне какую-нибудь задачку или тему для сочинения…

– Не может быть!

– Может. И вовсе не для смеха: я должна считать, писать сочинение, вот уж скучища так скучища! Первый раз, когда я отказалась это делать, он по-настоящему рассердился. «Ты заслуживаешь того, чтобы тебя высекли, и тебя высекут», – повторял он мне странным голосом, с горящими глазами! Господи, я так испугалась; и вот принялась трудиться.

– Значит, этого типа интересуют твои школьные успехи?

– Его это забавляет… приводит в хорошее настроение. Он напоминает мне Дютертра, который читал наши французские сочинения, запуская пальцы нам за шиворот. Но Дютертр был гораздо красивее дядюшки, это уж точно, – вздыхает бедняжка Люс, вечная школьница.

Я не могу прийти в себя от удивления! Ох уж эта псевдодевочка в чёрном школьном переднике и этот старичок сельский учитель, спрашивающий её о десятичных дробях…

– Ты не поверишь, дорогая Клодина, – продолжает Люс, всё больше мрачнея, – вчера он распекал меня, этот тип, совсем как моя сестрица в Монтиньи, за то, что я ошиблась в датах английской истории. Я взбунтовалась и крикнула ему: «Английская история – это уже училище, с меня хватит!» Дядюшка и бровью не повёл, а только сказал, закрывая книгу: «Если ученица Люс хочет получить хороший подарок, она должна будет рассказать мне без ошибок о "Пороховом заговоре"».

– И ты рассказала без ошибок?

– Бог мой, вот она, эта застёжка. Она того стоила: глянь-ка, топазы, а глаза у змеи – из маленьких бриллиантиков.

– Но подумай-ка, Люс, в конце концов, это высоконравственно. Ты сможешь сдать вступительные экзамены в училище в следующую сессию.

– Не беспокойся, – в бешенстве бросает Люс, потрясая своим кулачком. – Моя семейка за всё заплатит.

И потом, я ещё и сейчас ухитряюсь мстить: сажаю дядюшку на диету. В прошлом месяце я была нездорова целых две недели. Вот так!

– Он небось надулся?

– Надулся? Ну и умеешь ты найти словечко! – восхищённо фыркает Люс, откидываясь в кресле и показывая все свои белые короткие зубки.

В школе она тоже так смеялась – к огромному неудовольствию и даже бешенству Анаис. Сейчас меня это как-то коробит. Присутствие толстяка, над которым она насмехается, ощущается где-то рядом с нами, во всей этой роскоши кокотки. Гляди-ка, прежде у неё не было этой очаровательной складочки в том месте, где зарождается грудь…

– Люс, ты потолстела!

– Ты думаешь? Мне тоже так кажется. Кожа у меня и в Монтиньи была не такая уж смуглая, – говорит она, кокетливо придвигаясь ко мне, – а теперь стала ещё белей. Если бы только у меня выросли настоящие груди! Но дядюшке я больше нравлюсь плоскогрудой. Но они всё-таки у меня немножко округлились по сравнению с теми временами, когда мы устраивали состязания на той тропке в овраге, знаешь, Клодина?.. Хочешь взглянуть?

Оживлённая, ласковая, она придвигается ко мне и быстро расстёгивает розовую кофточку Кожа у самого основания грудок у неё такая тонкая, перламутровая, в обрамлении крепдешина она кажется голубой. Розовые ленты протянуты в кружева её сорочки (не забудем, по моде Империи!). А её глаза, зелёные глаза с чёрными ресницами, вдруг становятся странно томными.

– О Клодина!

– Что?

– Ничего… Я так рада, что встретила тебя! Ты ещё красивее, чем была там, хотя ещё более сурова со своей бедной Люс.

Ласковые руки обвивают мою шею. Боже, до чего у меня болит голова!

– Какими это духами ты душишься?

– Кипрскими. Неплохие, по-моему? О, поцелуй меня, ты всего только раз поцеловала меня… Ты спрашивала, не жалею ли я о Школе? Да, Клодина, я жалею о том сарайчике, где мы кололи дрова в полвосьмого утра и где я тебя целовала, а ты меня била! Ну и задавала же ты мне трёпку, злючка! Но скажи, ты всё-таки заметила, что я стала красивей? Я моюсь каждое утро, намываюсь прямо как твоя Фаншетта. Ну останься ещё немножко! Останься! Я сделаю всё, что ты захочешь. И потом, дай я тебе кое-что шепну на ушко… Я теперь столько всякого знаю…

Загрузка...