– Ну уж нет!

Кокетка продолжает говорить, но я хватаю её за плечи и отталкиваю так грубо, что она налетает прямо на прекрасный трёхстворчатый шкаф и ударяется о него головой. Она потирает свою башку и смотрит на меня: хочет понять, надо ли ей плакать. Тогда я подхожу к ней и отвешиваю ей затрещину. Она краснеет и разражается слезами.

– Да что же это такое! Что я тебе сделала?

– Послушай, ты, верно, полагала, что меня устроят стариковские объедки!

Я нервно надеваю шляпку-канотье (сильно уколов кожу на голове булавкой), перебрасываю через руку жакетку и направляюсь к выходу. Прежде чем Люс осознаёт, что происходит, я уже оказываюсь в передней и ощупью ищу входную дверь. Люс в полной растерянности бросается ко мне.

– Ты сошла с ума, Клодина!

– Вовсе нет, дорогая моя. Я для тебя слишком старомодна, вот и всё. У нас с тобой ничего не выйдет. Тысяча пожеланий твоему дядюшке.

И я быстро сбегаю по лестнице – очень быстро, чтобы не видеть плачущую Люс с её расстёгнутой на белоснежной груди блузкой, которая, свесившись через перила, громко рыдая, зовёт меня, просит вернуться.

– Возвернись, моя Клодина! Вернись!


И вот наконец я на улице, с тяжелейшей головной болью, какая-то оглушённая, как обычно бывает после моих идиотских мечтаний. Уже около шести вечера; всегда пыльный воздух этого грязного Парижа сегодня кажется мне невесомым, мягким. Что за странная история? Как бы мне хотелось, чтобы кто-нибудь, потянув меня за рукав, пробудил от этого сна, и чтобы Люс в своих остроносых сабо, с торчащими из-под красного капюшона непокорными прядями волос сказала бы мне, смеясь как девчонка: «Какая ты глупая, Клодина, что вообразила подобное!»

Но нет, я не пробуждаюсь. И перед глазами моими так и стоит другая Люс: плачущая, с расстёгнутой блузкой, зовущая меня сквозь слёзы своим провинциальным говорком, более красивая, но не такая трогательная, как Люс-школьница.

И всё же, что на меня нашло, когда эта малышка молила меня, обвив тонкими руками мою шею? Значит, за эти несколько месяцев я сделалась такой ханжой? Правильнее сказать, слишком уж добродетельной? Ведь не в первый раз неисправимая Люс искушает меня и не в первый раз я её колочу. Но тут на меня такое накатило. Может быть, ревность… Глухое негодование при мысли, что та самая Люс, которая так меня обожала и сейчас обожает на свой лад, радостно бросилась под ноги какому-то старику (ох, эти его воловьи глаза!)… И отвращение. Конечно, отвращение! А я всё пытаюсь умничать в этой жизни, кричать на всех перекрёстках: «О-о! Меня ничему не надо учить, о-о, я давно всё прочитала! И во всём разбираюсь, хотя мне только семнадцать лет!» Превосходно. А вот когда какой-то господин на улице щиплет меня за зад, а моя подружка переживает в жизни то, о чём я имею обыкновение читать, тогда я потрясена, я наношу удары зонтиком или же с благородным негодованием ускользаю из обители порока. В глубине души, Клодина, ты просто самая обычная порядочная девушка. Вот уж посмеялся бы надо мной Марсель, если бы узнал об этом!

Наконец подходит омнибус «Пантеон—Курсель», такой мирный, выписывающий кренделя. Хоп! Вспрыгнем в него на ходу, не дожидаясь, пока он остановится. Удачный прыжок на площадку довольно быстро идущего омнибуса утешает меня, заставляет о многом забыть. Только бы папа не вздумал именно сегодня спуститься на грешную землю! Вдруг он посчитал моё отсутствие слишком долгим, а мне неприятно ему лгать, рассказывать, будто я весь день пробыла у тётушки Кёр.

Но опасаться нечего: папа, как обычно, парит в облаках. Когда я вхожу, он, окружённый своими манускриптами, укрывшись в густой бороде, бросает на меня дикий взгляд. Господин Мариа, тихий как мышка, сидит за маленьким столиком и что-то пишет; при виде меня он тайком вытаскивает из кармашка часы, чтобы взглянуть на них. Его-то как раз и тревожило моё долгое отсутствие!

– О-о-о! – восклицает папа громовым голосом. – Ты пренебрегаешь семейными обязанностями! Не менее часа прошло, как ты ушла из дома!

Господин Мариа бросает огорчённый взгляд на папу. Он-то знает, что я ушла из дома в два часа, а сейчас тридцать пять минут седьмого.

– Господин Мариа, у вас глаза точь-в-точь как у зайца. Но, ради Бога, не подумайте, что я хочу вас обидеть! У зайцев глаза очень красивые, чёрные, удлинённые и влажные. Папа, я не видела тётушку Кёр, не застала её дома. Но у меня была встреча получше, я повстречала одну свою подружку из Монтиньи, Люс, ты ведь помнишь Люс? Она живёт на улице Курсель.

– Люс? Конечно помню! Вы вместе ходили к первому причастию – это та, что собирается выйти замуж.

– Вроде того. Понимаешь, мы долго с ней болтали.

– Ты намерена часто с ней видеться?

– Нет, мне не нравится обстановка в её квартире.

– А что у неё за муж? Противный, да?

– Не знаю, я видела только его фотографию.


Я два дня не выхожу из дома. Сижу в своей комнате или в папиной книжной берлоге за полуприкрытыми ставнями, через которые в дом всё равно проникает слишком много тёплого воздуха и слишком много солнечного света. Я не знаю, в какую дыру мне забиться от этого несущего угрозу, пугающего меня лета. А вдруг я снова заболею! Я вслушиваюсь в грозу, вдыхаю наэлектризованный воздух, влажный после ливня. Напрасно я с такой самоуверенностью лгу себе: история Люс потрясла меня больше, чем мне хотелось бы. Мели, не умея меня понять, только растравляет мою рану, разговаривая со мной о Монтиньи; она получила оттуда последние, очень подробные новости.

– Малышка Кёне только что разродилась.

– Да? А сколько же ей лет?

– Тринадцать с половиной. Мальчиком, кажется, очень славным… А на ореховом дереве верхнего сада в этот год уродится много орехов.

– Помолчи, Мели, мне их есть не придётся, меня там не будет…

– Там такие прекрасные орехи, правда, моя козочка? «Отгадай, сатана, четыре ядрышка в штанах…»

– Выкладывай другие новости.

– Большой бледно-алый розовый куст совсем погубили гусеницы – это мне слуга арендатора пишет, – и люди развлекаются тем, что убивают их; надо же быть такими болванами.

– А чего ты хочешь, что они должны с ними делать? Варенье из них варить, что ли?

– Не стоит умничать: берёшь в руки гусеницу, относишь её в другую местность, ну хоть в Мустье, и тогда все остальные гусеницы за ней последуют.

– И почему только, Мели, ты не сдашь на аттестат зрелости, чего ты ждёшь? Это просто гениально. Это средство ты сама придумала?

– Дьявол меня побери, нет, – говорит Мели, заправляя под чепчик тусклые белокурые волосы. – Всем на свете это известно.

– И это все новости?

– Нет. Дядюшка Канья, мой родственник, из-за белка сделался полностью «всемощным».

– Каким сделался?

– Да, ноги у него распухли до самых колен, хуже того, у него живот «раздувает», он вроде как «подвижен». Что ещё? Новые владельцы замка «Мост под Вязами» перестроили парк, чтобы как следует заняться пасеководством.

– Пресноводством? Но в имении «Мост под Вязами» нет воды.

– Странно, ничего-то ты толком не слышишь сегодня, бедняжка моя! Я тебе говорю, что они построили множество ульев, чтобы завести пасеководство, вот что!

Начищая керосиновую лампу, Мели бросает на меня нежный, слегка презрительный взгляд. Откуда только набралась она таких слов. Намотаем себе на ус.


До чего жарко в этом отвратительном Париже! Не желаю я такой жары! Это не похоже на зной, смягчённый свежим дуновением ветра, как бывает там, у нас, когда легко дышится, – нет, здесь стоит изнуряющая духота. Я лежу днём, вытянувшись на постели, и думаю о многом-многом: о Марселе, который забыл обо мне, о кузене Дядюшке, который бегает за юбками… Он меня разочаровал. Зачем он был со мной таким добрым, таким общительным, почти нежным, если тут же взял и забыл про меня? Ведь надо было совсем немного дней, немного слов, чтобы поближе сойтись друг с другом, и тогда мы часто ходили бы куда-нибудь вместе. С ним мне было бы приятнее немного лучше узнать Париж. Но, видно, для этого очаровательного противного мужчины Клодина недостаточно хороша, чтобы быть другом.

Ландыши на камине раздражают меня, вызывают головную боль… Что со мной? Я так печалюсь из-за Люс? Да, конечно, но тут ещё и кое-что другое, сердце моё разрывается от тоски по родному краю. Я чувствую себя такой же смешной и нелепой, как эта трогательная гравюра, висевшая в приёмной у мадемуазель Сержан, – «Миньона, тоскующая по родному краю». А мне казалось, что я уже излечилась от многого, освободилась от некоторых пристрастий! Увы, я снова возвращаюсь в Монтиньи… Сжимать целые охапки высокой и свежей травы; утомившись, засыпать, прижимаясь к низенькой нагретой солнцем ограде; пить дождевые капли с листьев настурции, которые перекатываются на них, как шарики ртути; рвать на берегу реки незабудки ради удовольствия видеть, как они потом увядают на столе, и слизывать тягучий сок с ивового прутика, ободрав с него кору; дуть, точно в дудочку, в толстые травяные стебли; воровать яйца синичек, мять душистые листья дикой смородины – словом, заключить в свои объятья, обнять всё то, что я люблю! Мне хотелось бы поцеловать прекрасное дерево и чтобы оно ответило мне на мой поцелуй… «Ходите пешком, Клодина, побольше двигайтесь».

Я не могу, не хочу, это нагоняет на меня тоску! Пусть лучше меня трясёт лихорадка дома. Вы, верно, думаете, что под солнечными лучами ваши парижские улицы заблагоухали! С кем мне поделиться всем тем, что тяготит мою душу? Марсель, желая утешить меня, поведёт по магазинам. Его отец лучше понял бы меня… но я робею, я никогда не решилась бы быть с ним совсем откровенной. Синие глаза кузена Дядюшки, видно, и без того уже многое угадывают, эти прекрасные, смущающие меня глаза с коричневатыми морщинистыми веками, которые внушают доверие… и однако даже в то самое мгновение, когда его взгляд говорит вам: «Вы можете мне всё рассказать», у меня вдруг вызывает тревогу улыбка, прячущаяся под серебристыми усами. А папа… папа работает с господином Мариа (должно быть, господину Мариа жарко летом от его бороды. Может, он на ночь заплетает её в косичку?).

Как много я уже утратила из того, что было мне свойственно прежде! Я лишилась невинной радости, которую испытывала от того, что двигаюсь, лазаю по деревьям, прыгаю, точно Фаншетта… Фаншетта не танцует больше из-за своего тяжёлого живота. А у меня тяжёлая голова, хоть, к счастью, нет живота.

Я без конца читаю, читаю, читаю. Всё подряд. Неважно что. Чем ещё мне заняться, чтобы избавиться от самой себя, от всего, что меня окружает? Мне не нужно больше выполнять домашние задания. И хотя я не объясняю больше в своих сочинениях по стилистике раза два в год, почему «праздность – мать всех пороков», думаю, я сумела гораздо лучше понять, как ей удаётся посеять семена некоторых из них…

Я посетила тётушку Вильгельмину в воскресенье, в её день приёмов.

Омнибус проезжает мимо дома Люс… я опасаюсь встречи с ней. Она, не задумываясь, может закатить мне сцену со слезами при всём честном народе, а мои нервы уже на пределе.

Тётушка, измученная жарой, отменила визиты, она выказала некоторое удивление при виде меня. Я не стала тратить время на красивые фразы.

– Тётушка, мне что-то совсем плохо. Я хочу вернуться в Монтиньи. Париж убивает меня.

– Девочка моя, вы и правда неважно выглядите, и к тому же глаза что-то слишком блестят… Почему вы так редко у меня бываете? О вашем отце я не говорю, он неисправим.

– Я не прихожу потому, что я злюсь и всё меня раздражает. Я бы только расстроила вас, я вполне на это способна.

– Верно, это то, что называется «тоской по родине»? Хоть бы Марсель был дома! Этот скрытник, конечно, не сказал вам, что проведёт весь день за городом?

– Он поступает правильно, он увидит зелёную листву. Он поехал один? Вас это не беспокоит, тётушка?

– О нет! – говорит она со своей неизменной мягкой улыбкой. – Его пригласил его друг Шарли.

– Ах, ну тогда… – выпаливаю я, вскакивая с места, – он в хороших руках.

Решительно, эта старая дама глуповата. Нет, конечно, не ей стану я поверять свои печали, изливать свои жалобы деревца, вырванного из родной почвы. В нетерпении я переступаю с ноги на ногу, она с некоторым беспокойством старается удержать меня.

– Может быть, покажетесь моему врачу? Это старый доктор, очень учёный и мудрый, я ему полностью доверяю.

– Нет, не хочу. Он посоветует мне немного рассеяться, побольше общаться с людьми, завести подружек моего возраста… Ох эти подружки моего возраста! До чего презренные существа!

Эта поганая Люс…

– Прощайте, тётушка. Если Марсель сможет меня навестить, я буду рада. – И, чтобы смягчить некоторую свою резкость, я добавляю: – Кроме него, у меня нет подружек моего возраста.

На этот раз тётушка Кёр не удерживает меня. Я смущаю душевный покой слепой и нежной бабушки, насколько легче ей воспитывать Марселя.

О-о! Эти два красавчика ищут прохлады в тени деревьев, в пригороде! Зелень листвы разнеживает их сердца, оживляет румянцем щёки, окрашивает в аквамарин голубые глаза Марселя и придает блеск чёрным глазам его дорогого друга… Было бы чертовски забавно, если бы их застукали вдвоём. Господи! Вот уж я бы повеселилась! Но у них богатый опыт, они не дадут себя застукать. Они вернутся вечером поездом, печально задумчивые, под руку, и расстанутся, бросая друг на друга такие красноречивые взгляды… А я по-прежнему буду совсем одна.

Стыдись, Клодина! Неужели не наступит никогда конец этим навязчивым мыслям, этому тоскливому одиночеству?

Одна, совсем одна! Клер выходит замуж, я остаюсь одна.

О, дорогая моя, ты сама этого хотела. Оставайся же одна – наедине со своей драгоценной честью.

Да. Я просто несчастная грустная девочка, которая по вечерам зарывается в нежную шёрстку Фаншетты, чтобы спрятать там свои горящие губы и синяки под глазами. Клянусь вам, клянусь, тут вовсе нет и не может быть обычной девичьей нервозности, потребности выйти замуж. Мне нужно что-то большее, чем муж…


Ко мне заглянул Марсель. Сегодня его серый костюм, такого серо-сизого цвета, что это могло бы взволновать горлицу, дополняется странным, цвета лютика галстуком, крепдешиновым полотнищем, обёрнутым вокруг белого воротничка, от которого видна только узенькая кромка, галстуком, драпирующимся на груди складками и заколотым булавками с жемчужными головками, совсем как у женщин, – находка, за которую я ему отвешиваю комплимент.

– Удачная была прогулка в воскресенье?

– О, бабушка вам рассказала? Ох уж эта бабушка, она в конце концов может меня скомпрометировать! Да, чудесная прогулка! Изумительная погода!

– И такой же друг!

– Да, – отзывается он, и глаза у него какие-то растерянные. – Друг под стать погоде.

– Значит, новый медовый месяц?

– Почему новый, Клодина?

Он какой-то томный, нежный… выглядит усталым и прелестным… синие глаза с сиреневатыми веками. Кажется, он готов к доверительным излияниям, без всякой сдержанности, без оглядки.

– Расскажите о своей прогулке.

– О прогулке… ничего особенного. Пообедали в трактире на берегу реки, словно двое…

– …влюблённых.

– Выпили горьковатого белого винца, – продолжает он, не возражая против моей реплики, – поели жареной картошки, ну и, говорю вам, ничего, ничего особенного… бродили, укрываясь в тени, по траве… Право, не знаю, что в этот день чувствовал Шарли…

– Он чувствовал вас рядом, вот и всё. Удивлённый моим тоном. Марсель вскидывает на меня томный взгляд.

– У вас какое-то странное выражение лица, Клодина! Личико встревоженное, заострённое, впрочем, совершенно очаровательное. И глаза ваши, кажется, стали больше, чем в прошлую нашу встречу. Вас что-то мучит?

– Нет, да, всякие неприятности, вам они будут непонятны… И ещё одно, это уже будет вам понятно: я встречалась с Люс.

– О! – восклицает он, чисто ребяческим жестом соединив ладони, – и где же, где же она?

– В Париже, и уже давно.

– От этого-то у вас такого утомлённый вид, Клодина! О, Клодина, что я должен сделать, чтобы вы рассказали мне всё?

– Да ничего. История короткая. Я встретила её случайно. Да, случайно. Она привела меня к себе: всюду ковры, дорогая мебель, платья стоимостью в тридцать луидоров… Вот так-то, дружок! – говорю я смеясь, потому что он, как удивлённый ребёнок, приоткрыл рот. – Ну а потом… она по-прежнему такая же нежная, ласковая Люс, слишком ласковая, обвивает руками мою шею, меня овевает её аромат, слишком доверчивая Люс, она мне обо всём рассказала… друг мой Марсель, она живёт в Париже с неким пожилым господином, она его любовница.

– Фу! – восклицает он с искренним возмущением. – Какую, должно быть, боль это вам причинило!

– Не такую, как я предполагала. Но всё же, однако…

– Бедная моя Клодиночка! – повторяет он, бросив перчатки на мою постель. – Я так вас понимаю…

Исполненный нежных братских чувств, он обнимает меня за плечи, а другой, свободной рукой прижимает мою голову к своей груди. Выглядим мы трогательно или смешно? Эта мысль пришла мне гораздо позднее. Он так же, как Люс, обвивает рукой мою шею. От него исходит такой же приятный аромат, как от неё, но более тонкий, изысканный, и я близко вижу белокурые ресницы, затеняющие его глаза… Неужели сейчас нервное напряжение всей этой недели разрешится у меня рыданиями? Нет, он станет утирать мои слёзы, промочившие его великолепного покроя пиджак, с боязливой тревогой. Стоп, Клодина! Прикуси как следует язычок, это лучшее средство сдержать подступающие слёзы…

– Милый мой Марсель, вы такой ласковый. Я вас увидела, и мне сразу полегчало.

– Молчите, я так хорошо вас понимаю! Боже мой! Если бы Шарли поступил со мной так…

Эта эгоистичная тревога заставляет порозоветь его щёки, он вытирает платком виски. Его слова кажутся мне такими смешными, что я начинаю хохотать.

– Да, у вас нервы на пределе. Хотите, выйдем прогуляться? Прошёл дождь, жара несколько спала.

– О да, выйдем, я немного успокоюсь.

– Но скажите мне ещё… Она была настойчивой… умоляющей?

Он совершенно не понимает, что, будь это истинное горе, его напористость была бы слишком жестокой, чего же он добивается? Какого-то острого ощущения.

– Да, настойчивой. Я убежала, чтобы не видеть её, не видеть расстёгнутую на белоснежной груди блузку, не видеть, как она вся в слезах кричит, перегнувшись через перила лестницы, чтобы я вернулась…

Мой «племянник» бледнеет, дыхание его становится учащённым. Видимо, ранняя жара в Париже плохо действует на нервы.

Я на минуту оставляю его одного и возвращаюсь уже в своей любимой шляпке-канотье. Прижавшись лбом к стеклу, Марсель невидящим взглядом смотрит во двор.

– Куда мы пойдём?

– Куда хотите, Клодина, куда-нибудь… Выпьем холодного чая с лимоном, это нас немного подбодрит. Так значит… Вы её больше не увидите?

– Никогда, – твёрдо говорю я.

В ответ раздаётся глубокий вздох моего приятеля. Ему хотелось бы, вероятно, чтобы ревность была не такой непримиримой, хотелось бы продолжения интересных рассказов.

– Надо предупредить папу, что мы уходим, Марсель. Пойдёмте со мной.

Папа со счастливым видом меряет крупными шагами комнату, что-то диктуя господину Мариа. Тот поднимает голову, смотрит на меня, смотрит на моего «племянника» и мрачнеет. Мой благородный отец презирает Марселя с высоты своей крепкой широкоплечей фигуры, облачённой в приталенный сюртук с прорванными карманами. Марсель отвечает ему тем же, но всячески старается выказать свою почтительность.

– Идите, дети мои. Но не гуляйте слишком долго. Берегитесь сквозняков. Купи мне линованной бумаги, самые большие листы, которые найдёшь, и носки.

– Я принёс три пачки такой бумаги сегодня утром, – тихим голосом вступает в разговор господин Мариа, не сводя с меня глаз.

– Прекрасно; тем не менее… Никогда не помешает купить ещё.

Мы уходим, и я слышу, как за закрытой дверью папа распевает во весь голос, словно трубит в охотничий рог:

Когда б увидела ты мой нос,

Ты стала б смеяться до шока:

Он словно весь из алых роз,

Как донышко артишока!

– Ну и весёлые песни у моего двоюродного дедушки! – замечает удивлённый Марсель.

– Да. Репертуар у них с Мели довольно богатый; меня всегда удивляло «весь из алых роз, как донышко артишока». Артишок с алым донышком – разновидность совсем не известная, во всяком случае в Монтиньи.

Мы спешим скорее покинуть зловонную улицу Жакоб и дурно пахнущую улицу Бонапарта. На набережных легче дышать, но дыхание мая здесь, увы, напоено запахом асфальта и креозота!

– Куда же мы пойдём?

– Ещё не знаю. Вы сегодня, Клодина, такая хорошенькая, очень хорошенькая. В ваших табачных глазах какое-то беспокойство, даже мольба, чего я никогда прежде не замечал.

– Благодарю вас.

Мне тоже кажется, что я выгляжу совсем неплохо. Это подтверждают окна магазинов, даже совсем узенькие, проходя мимо которых я вижу только один свой глаз и краешек щеки. О ветреная Клодина! Как я оплакивала свои длинные волосы, а вот сегодня утром подрезала их снова на три сантиметра, чтобы сохранить эту причёску «кудрявого пастушка», как выражается Дядюшка. И действительно, никакая другая причёска не смогла бы лучше оттенить мои удлинённые глаза и заострённый подбородок.

На нас многие обращают внимание, на Марселя так же, как и на меня. При ярком солнечном свете мне за него немножко неловко на улице: он визгливо смеётся, всё время оборачивается на зеркала, склоняя набок свой стан, опускает ресницы, когда мужчины разглядывают его; я далеко не в восторге от этих ужимок.

– Клодинетта, отправимся на бульвар Османа выпить чашечку холодного чая. Вы не против, если мы после проспекта Оперы свернём направо на бульвар? Там гораздо веселее.

– Улицы Парижа никогда меня не веселят. Они все такие скучные, земля здесь ровная… Скажите, ваш отец уже вернулся в Париж?

– Он не сообщил мне об этом, дорогая. Папа много бывает в свете. К журналистике побуждает «не только честь, но и сердце». Знайте, что мой отец бесконечно любит женщин, и они его тоже, – заявляет Марсель тем подчёркнуто язвительным тоном, каким он всегда говорит о кузене Дядюшке. – Вас это удивляет?

– Нет, меня это не удивляет. Один из двоих – для вашей семьи это не так уж много.

– До чего вы умеете быть любезной, когда вас задевают, Клодина.

– Мой миленький Марсель, откровенно говоря, какое мне до этого должно быть дело?

Надо же показать, что я умею неплохо лгать, и скрыть от него, какое чувство раздражения и неловкости вызвали у меня его последние фразы. Я раздумываю о том, что должна лишить кузена Дядюшку своего доверия, я не собираюсь поверять свои секреты кому-то, кто тут же забудет о них у «этих» женщин. К тому же это отвратительно! Я словно слышу, как Дядюшка разговаривает с «этими» женщинами тем же приглушённым голосом искусителя, каким говорил мне всякие дружеские любезности. Когда «его» женщины грустят, он, может быть, точно так же обнимает их за плечи, чтобы приласкать, как меня всего каких-нибудь три недели назад? Чёрт его побери!

Невольное бешенство, охватившее Клодину, нашло выход в том, что она толкнула локтем в бок толстую даму, перегородившую ей дорогу.

– Что с вами, Клодина?

– Катитесь вы!

– Ну и характер!.. Простите, Клодина, я совсем забыл, что вы пережили такое горе. Я знаю, о чём вы думаете…

Его мысли по-прежнему занимает только Люс. Его ошибка немного ободряет меня, возвращает хорошее настроение, словно ветренице, которую расстроил любовник и утешает муж.

Погружённые в свои невысказанные мысли, мы наконец подходим к театру «Водевиль». И вдруг некий голос… который я услышала прежде, чем он заговорил… тихо произносит за моей спиной:

– Добрый день, примерные детки.

Я резко оборачиваюсь с таким суровым видом и меряю его таким суровым взглядом, что мой кузен Дядюшка разражается смехом. Он стоит рядом с каким-то господином, в котором я узнаю концертного завсегдатая Можи. Этому Можи, кругленькому и розовому, очень жарко, он вытирает платком пот, раскланивается с преувеличенным почтением, в котором чувствуется насмешка, что отнюдь не помогает мне успокоиться.

Я разглядываю дядюшку Рено, точно вижу его в первый раз. Мне прекрасно знакомы и этот короткий немного загнутый нос, и серебристо-бобровые усы, но не изменилось ли выражение его серо-голубых глубоких и усталых глаз? Я и не знала, что у него такой небольшой рот и такие красные губы. Морщинки на висках прокладывают маленькие стежки до самых уголков глаз, но мне это вовсе не кажется уродливым. Ох уж этот чудовищный бабник, он наверняка недавно ходил к «своим» женщинам! И я в течение целых двух секунд смотрю на него с таким мстительным видом, что этот кошмарный Можи, качая головой, решается заявить:

– За такое вот выражение лица я безо всяких объяснений лишал бы сладкого…

Я бросаю на него убийственный взгляд, но его выпуклые голубые глаза под дугообразными бровями выражают такую слащавую нежность, такое совершенное простодушие, что я фыркаю ему прямо в лицо… безо всяких объяснений.

– Ох уж эти пожилые дамы, – заявляет мой отвратительный Дядюшка, пожимая плечами, – они чуть что готовы смеяться без всякой причины. Я ничего не отвечаю и не смотрю на него…

– Марсель, что такое с твоей подружкой? Вы что, поссорились?

– Нет, отец, мы с ней лучшие в мире друзья. Но, – добавляет он со сдержанностью осведомлённого человека, – я полагаю, на этой неделе у Клодины были всякие неприятности.

– Не стоит слишком расстраиваться, – спешит вмешаться Можи, – куколкам настроение легко поправить, я знаю одно превосходное местечко, где, если купишь дюжину, дают тринадцатую штуку да ещё сбрасывают пять процентов с суммы счёта.

Теперь мой Дядюшка в свою очередь смотрит на меня так, словно видит впервые. Он властным жестом подзывает к себе Марселя. Когда они отходят в сторонку, я оказываюсь добычей толстенького Можи, который старается развлечь меня, – он, правда, не отличается изысканностью манер, но порою весьма забавен.

– Он здорово красив, этот юнец, тётушкой которого вы себя объявили.

– Я с вами согласна! На улице на него обращают внимание больше, чем на меня! Но я ничуть не ревную.

– И совершенно правы!

– Не правда ли, у него красивый галстук? Но он скорее подошёл бы женщине.

– Полно, не станем упрекать его за то, что у него есть что-то подходящее для женщины, – примирительно говорит Можи.

– Посмотрите на его костюм, видите: ни единой складочки!

Надеюсь, Марсель не станет рассказывать своему отцу о Люс? Не посмеет и хорошо сделает, если не посмеет! Нет, лицо Дядюшки было бы тогда совсем другим.

– Клодина, – говорит он, подойдя к нам вместе с сыном, – я хотел повести вас обоих в ближайшее воскресенье на «Бланшетту» в театр «Антуан». Но вы дуетесь, что же мне делать? Пойти туда одному?

– Нет, не одному, я пойду.

– И ваша озлобленность тоже?

Он пристально смотрит мне в глаза… и я покоряюсь.

– Нет, я буду любезной. Просто сегодня у меня неприятности.

Он по-прежнему пристально смотрит на меня, пытаясь угадать, в чём дело; я отворачиваюсь, словно Фаншетта перед блюдцем молока, которое ей хочется выпить, хотя она и остерегается чего-то.

– На этом я вас покидаю, мои примерные детки. Куда вы направляетесь?

– Выпить холодного чаю, отец.

– Это лучше, чем идти в кафе, – рассеянно бормочет Можи.

– Послушайте, Клодина, – доверительно говорит мне Дядюшка. – Я нахожу, что Марсель стал гораздо симпатичнее с тех пор, как сделался вашим другом. Я считаю, что вы на него благотворно влияете, моя девочка. Его старенький папа очень благодарен вам за это, знаете?

Дядюшка и Можи пожимают мне руку, и мы расходимся в разные стороны. Благотворно влияю на Марселя? Вот уж что меня совсем не волнует! Я лишена наставнической жилки. Благотворно влияю на Марселя? До чего же глупы, Бог мой, эти умные люди!


Мы выпили холодного чаю с лимоном. Но мой «племянник» нашёл, что я слишком угрюма. Я развлекаю его гораздо меньше, чем Шарли, и я прекрасно понимаю, что радости, которые я могу ему предложить, несколько иного сорта. Но тут уж я бессильна.


Вечером, после ужина, я читаю с рассеянным и отсутствующим видом, в то время как папа курит, напевая протяжные дикие мелодии, а Мели слоняется по квартире, взвешивая на ладонях свои тяжёлые груди. Кошка, раздувшаяся, огромная, отказывается от еды, она мурлычет что-то немелодичное, нос у неё чересчур розовый и уши горячие.

Ложусь я поздно, распахнув окно и закрыв ставни; перед этим, как и каждый вечер, совершаю тридцать шесть пробежек по комнате, обливаюсь тёплой водой, долго рассматриваю своё обнажённое тело в высоком зеркале, делаю гимнастические упражнения. Я чувствую себя какой-то вялой, разбитой… Моя милая Фаншетта дышит с трудом, она лежит на боку в своей корзинке, по временам вздрагивая и прислушиваясь к тому, что происходит в её раздутом животе. Я думаю, это случится совсем скоро.


Ничего не скажешь, совсем скоро! Едва я тушу лампу, как тут же вскакиваю от отчаянного «Мя-я-я-у!» Я снова зажигаю свет и босиком бегу к своей бедняжке: дыхание у неё учащённое, горячие лапы требовательно упираются в мою ладонь, она глядит на меня расширенными восхитительными глазами. Её мурлыканье прерывистое, неровное. Внезапно тонкие лапки судорожно сжимаются в моей ладони, и второе «Мя-я-я-у» звучит как сигнал бедствия. Позвать Мели? Но едва я делаю движение, чтобы подняться, как обезумевшая Фаншетта вскакивает, охваченная страхом, и пытается бежать. Я вынуждена остаться. Это внушает мне некоторое отвращение, но я постараюсь не смотреть.

После десятиминутного затишья положение осложняется: яростное фырканье («Фррр, фррр») перемежается с чудовищными воплями («Мя-я-я-у, мя-я-я-у»). У Фаншетты глаза на лоб лезут, тело её содрогается в конвульсиях… я отворачиваюсь. Снова фырканье, какая-то возня в корзинке дают мне понять, что там новорождённый. Но я слишком хорошо знаю, что моя бедная красотка никогда не ограничивается одним-единственным экземпляром. Вопли возобновляются, лапа обезумевшей Фаншетты царапает мою руку, я упорно отворачиваюсь. После трёх подобных приступов наступает наконец полная тишина. Фаншетта опросталась. Я в одной рубашке бегу на кухню, чтобы принести молока, что даёт ей время завершить все свои дела. Я нарочно медлю. Когда я возвращаюсь, неся блюдечко с молоком, моя измученная красавица уже протягивает мне навстречу свою мордочку счастливой матери. Полагаю, теперь я могу взглянуть…

На бело-розовом животе три крохотных котёнка, три улитки, серые в чёрную полоску, три маленьких чуда сосут и извиваются, как пиявки. Корзинка уже чистая, не осталось никаких следов: у Фаншетты просто дар разрешаться от бремени словно по мановению волшебства! Я ещё не осмеливаюсь дотронуться до малышей, которые вылизаны от кончиков ушей до хвоста и просто сверкают, но их мамочка слабым надтреснутым голоском приглашает меня полюбоваться малютками, приласкать их… Завтра придётся выбирать и отдать двоих котят, чтобы их утопили. Как обычно, роль заплечных дел мастера отведена Мели. В последующие недели я увижу, как эта удивительная мать Фаншетта позволяет полосатому комочку ползать по своей морде, вскидывает его лапами в воздух и, как всегда, наивно удивляется, что двухнедельный сынок не вспрыгивает вслед за ней на камин или на верхнюю полку с книгами.


Моя короткая ночь была насыщена сновидениями, где причудливое вступало в спор с чем-то дурацким. С некоторых пор сны мои стали более продолжительными.

Мели со своей нежной душой и глазами на мокром месте пролила немало слёз, получив приказ утопить двух котят Фаншетты. Прежде надо было установить их пол и уже тогда выбирать. Когда они такие маленькие, я в этом совсем не разбираюсь, да бывало, что и люди половчее меня ошибались, но Мели определяет безошибочно. Держа по котёнку в руке, она бросает куда положено уверенный взгляд и объявляет:

– Вот маленький котик. Две другие – кошечки.

Я возвращаю маленького избранника Фаншетте, встревоженно мяукающей у моих ног.

– Уноси поскорее отсюда двух других, чтобы она ничего не знала.

Однако Фаншетта заметила, что котят не хватает: она умеет считать до трёх. Но этот прелестный зверёк оказывается довольно посредственной матерью: она довольно бесцеремонно катает и переворачивает своего котёнка и мордой, и лапами, чтобы посмотреть, не спрятались ли под ним другие, но потом смиряется со своей участью. Она вылижет этого котёнка два лишних раза, вот и всё.

Сколько ещё остаётся дней? Четыре дня до воскресенья. В воскресенье я иду в театр с Марселем и Дядюшкой. Мне наплевать на театр, но не на Дядюшку. Мой Дядя, мой Дядюшка… Что это была за идиотская мысль так его прозвать! Глупая «тетёха» Клодина! Слова «милый Дядюшка» напоминают мне об этом маленьком чудовище Люс. Ей ничего не стоит назвать своим дядюшкой старого господина, который… ведь этот, мой, просто муж моей покойной кузины, которую я никогда не видела. И на добропорядочном французском его надо бы называть «кузен». «Рено» звучит лучше, чем «милый Дядя», это его молодит и вообще хорошо… Рено!


Как быстро удалось ему укротить мою злость в тот день! И с моей стороны это было чистое малодушие, а вовсе не любезность. Подчиняться, подчиняться, такого унижения я никогда прежде не испытывала – я хотела написать «не наслаждалась этим». Да, наслаждалась. Думаю, я уступила в силу извращённости. В Монтиньи я скорее дала бы себя изрубить на куски, чем стала бы подметать в классе в своё дежурство, когда мне этого не хотелось. Но, может быть, если бы Мадемуазель смотрела на меня серо-голубыми глазами Рено, я чаще подчинялась бы, как я подчинилась ему, когда какая-то неведомая слабость вдруг сковала все мои члены.


Я впервые улыбнулась, вспомнив про Люс. Хороший знак: она становится для меня далёкой, эта малышка, которая, танцуя на одной ножке, говорила, что позволит подохнуть своей матери!.. Она сама не понимает, что говорит, это не её вина. Она просто зверёк с бархатистой шкуркой.

До посещения театра остаётся два дня. За мной зайдёт Марсель. Но не его присутствие больше всего радует меня: рядом с отцом он похож на бело-розовый чурбан, чуточку враждебный чурбан. Я предпочитаю видеть их по отдельности, Рено и его сына.

Моё душевное состояние – а почему бы мне не иметь права на «душевное состояние»? – довольно неопределённо. Словно у человека, на голову которому вот-вот должен обрушиться потолок. Я живу в каком-то нервном напряжении, в ожидании неизбежности его падения. И каждый раз, открываю ли я дверцу шкафа, или иду по улице и сворачиваю за угол, или слежу, как утром разбирают почту, а письма мне всё никак не приходят, всякий раз на пороге своих самых незначительных поступков я внутренне вздрагиваю. «А может быть, это случится именно сегодня?»


Напрасно я всматриваюсь в мордочку своей маленькой улиточки – котёнка будут звать Улитка, чтобы доставить удовольствие папе и ещё потому, что у него такие чёткие красивые полоски, – напрасно вглядываюсь я в его слепую мордочку, расчерченную изящными штрихами, сходящимися к носу, похожую на чёрно-жёлтые анютины глазки: глаза у него всё равно откроются лишь через девять дней. А когда я возвращаю своей белянке Фаншетте её очаровательного сыночка, всячески расхваливая его, она тщательно его вылизывает. Хотя она безумно любит меня, в глубине души она, верно, находит, что от меня скверно пахнет душистым мылом.


Событие, важное событие! Я опасалась, что обрушится потолок? Конечно, но тогда это должно было бы уменьшить мою тревогу. А я по-прежнему «поджимаю живот», как говорят у нас. Так вот.

Этим утром, в десять часов, когда я, исполненная терпения, старалась приучить Улитку сосать другой сосок Фаншетты (он всё время хватает один и тот же, и, что бы ни говорила Мели, я боюсь, не повредит ли это красоте моей бесценной), в мою комнату торжественно входит папа. Меня поражает даже не его торжественный вид, а то, что он вдруг вошёл в мою комнату. Обычно он заходит ко мне только когда я сказываюсь больной.

– Пойдём-ка со мной на минутку.

Я иду за ним в его книжную берлогу с покорностью любопытной девочки. И вижу там господина Мариа. Его присутствие тоже кажется мне делом вполне обычным. Но то, что господин Мариа облачён в десять утра в новый редингот и на руках его перчатки, – это превосходит всякое разумение!

– Дитя моё, – начинает мой благородный отец, несколько вкрадчиво, хотя исполненный достоинства, – вот этот славный малый хотел бы жениться на тебе. Прежде всего я должен тебе сказать, что отношусь к нему весьма благосклонно.

Навострив уши, я внимательно слушаю, правда, немного обалдев. Когда папа заканчивает свою фразу, я произношу одно единственное слово – по-дурацки, но совершенно искренне:

– Чего?

Клянусь вам, я ничего не поняла. Несколько утратив свою торжественность, но сохраняя всё своё благородство, папа восклицает:

– Разрази меня гром, мне кажется, у меня достаточно чёткая дикция, чтобы ты всё сразу поняла! Этот славный господинчик Мариа хочет на тебе жениться, он согласен даже ждать год, если ты считаешь, что слишком молода. Видишь ли, я с годами запамятовал, сколько тебе точно лет! Я сказал ему, что тебе, должно быть, четырнадцать с половиной, но он утверждает, что тебе около восемнадцати лет; он, верно, знает это лучше. Вот так. А если ты не захочешь взять его в мужья, то будешь просто вздорной девчонкой, тебе никто не угодит, тысяча чертей!

Вот это здорово! Я бросаю взгляд на господина Мариа, его заросшее бородой лицо бледнеет, он смотрит на меня глазами покорного животного, хлопая длинными ресницами. Внезапно, неизвестно почему охваченная каким-то радостным ликованием, я бросаюсь к нему.

– Как, это правда, господин Мариа? Вы по-настоящему хотите на мне жениться? Это не шутка?

– Да, не шутка, – тихим голосом простонал он.

– Боже мой! Какой вы милый!

Я беру его за руки и радостно трясу их. Его лицо багровеет, точно закатное небо сквозь густой кустарник.

– Значит, вы согласны, мадемуазель?

– Я? Вовсе нет!

Ох, деликатности во мне столько же, сколько в ящике динамита! Стоя передо мной, господин Мариа в изумлении открывает рот, видимо, чувствуя, что сходит с ума.

Папа считает своим долгом вмешаться.

– Скажи, пожалуйста, долго ты собираешься морочить нам голову? Что это всё означает? Ты бросаешься ему на шею, а потом отказываешь? Ничего себе манеры!

– Но, папа, я совсем не хочу выходить замуж за господина Мариа, это совершенно ясно. Просто я нахожу, что он очень милый, о, до того милый, раз счёл меня достойной такого… серьёзного внимания, именно за это я его и поблагодарила. Но замуж за него я выходить не хочу, Бог мой!

Господин Мариа делает еле уловимый умоляющий жест, словно просит о пощаде, и не произносит ни слова – мне становится не по себе.

– Творец Всевышний, – рычит папа. – Какого чёрта, почему ты не хочешь выходить за него замуж?

Почему? Я развожу руками, пожимаю плечами. Откуда мне знать, почему? Ну это всё равно как если бы мне предложили выйти замуж за красавца Раба-стана, классного надзирателя из Монтиньи. Почему? По одной-единственной причине, которая существует на свете, – потому что я не люблю его.

Папа, выведенный из себя, обрушивает на стены такой залп ругательств, что я не стану их повторять. Я дожидаюсь, когда поток иссякнет.

– Ох, папа! Ты хочешь совсем меня расстроить! Для такого несгибаемого человека этого достаточно.

– Чёрт побери! Расстроить? Конечно же нет. Да потом, ты, в конце концов, можешь хорошенько подумать, изменить своё решение. Не правда ли, она может изменить своё решение? Мне даже было бы чертовски удобно, если бы она изменила решение! Вы всегда были бы под рукой, и мы смогли бы как следует поработать! Но сегодня ты никак не желаешь согласиться? Тогда убирайся отсюда, нам надо заняться делом.

Уж господин-то Мариа прекрасно знает, что я не изменю решения. Он роется в своём большом сафьяновом портфеле, ищет ручку и никак не может найти. Я подхожу к нему.

– Господин Мариа, вы на меня сердитесь?

– Нет-нет, мадемуазель, не в этом дело…

Голос у него внезапно хрипнет, он не в силах продолжать. Я на цыпочках выхожу из комнаты, и в гостиной, оставшись одна, принимаюсь танцевать, скакать, как коза. Вот здорово! Просили моей руки! Моей руки! Меня, несмотря на эти короткие волосы, сочли достаточно красивой, чтобы на мне жениться, и притом человек вполне рассудительный, положительный, а не какой-нибудь ненормальный. Значит, и другие… Хватит танцевать, мне нужно хорошенько всё обдумать.

Было бы пустым ребячеством отрицать, что моё существование осложняется. Потолок вот-вот обрушится. Он упадёт на мою пылающую голову, ужасная она или очаровательная, но потолок упадёт на неё. Я не нуждаюсь в том, чтобы кому бы то ни было на свете поверять свои мысли и чувства. Я не стану писать Клер, этой счастливице Клер: «О дорогая подружка детских лет, приближается роковая минута, я предвижу, что моё сердце и моя жизнь расцветут в одно и то же время…» Нет, я ничего не стану ей писать. Не стану я спрашивать и у папы: «О отец мой, что же это такое, что так гнетёт и в то же время приводит меня в восторг? Просвети моё юное неведение…» Ну и видик был бы у моего бедного папочки! Он начал бы накручивать на пальцы свою трёхцветную бороду и бормотал бы озадаченно: «Я никогда не изучал такого сорта вещи».

«Шуткуй, шуткуй, Клодина…» Нечем тебе особенно гордиться. Ты бродишь по просторной квартире, забрасываешь книги милого старины Бальзака, останавливаешься перед зеркалом в своей комнате и смотришь рассеянным, блуждающим взглядом на отражающуюся в нём длинную тоненькую девочку, которая стоит, заложив скрещённые руки за спину, в блузе в складочку из красного шёлка и в тёмно-синей саржевой юбке. У неё короткие в крупных завитках волосы, узкое лицо с матовыми щеками и удлинённые глаза. Ты находишь, что она хорошенькая, эта девочка, хоть и делаешь вид, что тебе на это наплевать. Конечно, это не та красота, что привлекает толпы поклонников, но… я угадываю свои мысли: те, кто её не замечает, – или глупцы, или близорукие люди.

Хоть бы завтра я выглядела стройной и пригожей! Синяя костюмная юбка, пожалуй, подойдёт, и большая чёрная шляпа, и блузочка из тёмно-синего шёлка – мне больше идут тёмные тона, – и две чайные розы по углам квадратного выреза, потому что вечером у них тот же оттенок, что и у моей кожи.

А может, рассказать Мели, что просили моей руки? Нет. Не стоит. Она ответит мне: «Моя козочка, надо поступать, как у нас. Проверь, что тебе предлагают, испытай их сначала; и тогда сделка будет честной и никто не будет обманут». Ведь для неё девственность не имеет никакой цены! Мне знакомы все её теории: «Враньё, бедняжка моя, всё враньё! Всё это врачи напридумывали, одна болтовня. Какая разница, до или после, ты что думаешь, вкус-то от этого один и тот же! Что в лоб, что по лбу, вот так». Неплохую я прошла школу! Но над порядочными девушками словно тяготеет какой-то рок: они остаются порядочными, и никакие Мели тут ничего не могут поделать!

Этой душной ночью я засыпаю очень поздно, мой сон тревожен и полон воспоминаний о Монтиньи, мечтаний о шелестящей листве, свежести на рассвете и взмывающих в небо жаворонках с их заливистыми трелями, которым мы подражаем в Школе, сжимая в ладонях стеклянные шарики. Завтра, завтра… покажусь ли я красивой? Тихо мурлычет Фаншетта, обхватив лапами своего полосатого малыша. Сколько раз это равномерное мурлыканье моей дорогой красавицы успокаивало и усыпляло меня…


Я видела сон этой ночью. И дебелая Мели, которая входит в восемь утра в комнату, чтобы открыть ставни, застаёт меня сидящей на постели, свернувшись калачиком и обхватив колени руками; волосы свисают мне на лицо, я молчу, погружённая в свои мысли.

– Доброе утро, обожаемая моя Франция.

– Доброе…

– Никак ты заболела?

– Нет.

– Ты кручинишься, горюешь?

– Нет. Мне приснился сон.

– О, тогда дело серьёзное. Но если сон был не о сыночке и не о королевской дочке (sic), всё обойдётся. Людское дерьмо всегда найдётся!

Все эти присказки, которые она с серьёзным видом повторяет мне с тех самых пор, как я смогла её понимать, уже не вызывают у меня смеха. О том, что мне приснилось, я не скажу никому, и даже этому дневнику. Мне было бы неловко видеть это написанным на бумаге…

Я попросила, чтобы мы сели обедать в шесть часов, господин Мариа ушёл часом раньше – какой-то поникший, пришибленный, весь заросший волосами. Я вовсе не стараюсь его избегать после того события; он меня ничуть не стесняет. Я даже стала к нему более предупредительной, обмениваюсь с ним фразами, всякими банальностями.

– Не правда ли, прекрасная погода, господин Мариа!

– Вы находите, мадемуазель? Что-то нагнетается в воздухе, на западе небо совсем почернело…

– О, а я и не заметила. Забавно, мне с самого утра кажется, что погода стоит прекрасная.

За обедом, поковыряв нехотя свою порцию мяса, я медленно приступаю к суфле с вареньем и спрашиваю папу:

– Папа, у меня есть приданое?

– С какой стати это тебя интересует?

– Ну ты просто неподражаем! Мне вчера сделали предложение, это может повториться и завтра. Ведь важно, что был сделан первый шаг. Знаешь, это вроде истории про муравьёв и горшочек с вареньем: стоит появиться одному, и вот, глядишь, их уже три тысячи.

– Три тысячи, чёрт побери! К счастью, круг наших знакомых не так уж велик. Конечно, дорогой мой горшочек с вареньем, у вас есть приданое! Когда ты пошла к первому причастию, я передал Мёнье, нотариусу Монтиньи, сто пятьдесят тысяч франков, которые тебе оставила твоя мать, женщина весьма неприятная. У него они в большей сохранности, чем здесь, сама понимаешь, со мной ведь никогда не знаешь, что может приключиться…

После столь трогательных слов можно было только поцеловать его; и я его целую. После чего снова возвращаюсь в свою комнату, уже начиная нервничать, потому что время бежит, и напряжённо, с замирающим сердцем прислушиваюсь, не прозвенит ли звонок.


Полвосьмого. Он и правда не торопится! Так мы пропустим первое действие. А что, если он не придёт! Без четверти восемь. Это возмутительно! Мог бы хоть прислать мне письмо по пневматичке или даже Марселя, этот непостоянный дядюшка…

Но вот властное «дзинь» заставляет меня вскочить, и я вижу в зеркале какое-то странное белое лицо: оно до того смущает меня, что я отворачиваюсь. Вот уже некоторое время в моих глазах можно прочесть что-то такое, чего я сама не понимаю.

Голос, который доносится из передней, вызывает на моих губах нервную улыбку; я слышу один только голос, голос моего кузена Дядюшки – моего кузена Рено, я хочу сказать. Мели без стука вводит его в комнату. Она провожает его ласковым взглядом покорной собаки. Он тоже бледен и явно взволнован, глаза у него блестят. При свете лампы его серебристые усы кажутся совсем белокурыми… прекрасные подкрученные усы… если бы у меня хватило смелости, я бы пощупала, насколько они мягкие…

– Вы одна, милая моя Клодина? Почему вы ничего не отвечаете? А? Что, мадемуазель нет дома?

Мадемуазель думает, что он, верно, пришёл от одной из «своих» женщин, и невесело улыбается.

– Нет. Мадемуазель только собирается выйти из дома; надеюсь, с вами вместе. Идёмте попрощаемся с папой.

Папа так мил с моим кузеном, который нравится не одним только женщинам.

– Позаботьтесь о моей девочке, она такая впечатлительная. У вас есть ключ?

– Да, у меня есть ключ от собственной квартиры.

– Попросите у Мели ключ от нашей квартиры. Я потерял уже четыре ключа и отказываюсь их брать. А где мальчуган?

– Марсель? Он не… он придёт прямо в театр, я полагаю.

Мы молча спускаемся вниз; я радуюсь как ребёнок, обнаружив внизу фиакр на «дутиках». В больший восторг меня не привёл бы двухместный биндеровский экипаж, запряжённый великолепными лошадьми.

– Вам удобно? Хотите, я подниму стекло с одной стороны, чтобы не было сквозняка? Нет, пожалуй, только до половины, а то здесь так жарко.

Не знаю, жарко ли здесь, но, Боже мой, почему так свело мой желудок? От нервной дрожи у меня стучат зубы; с трудом я наконец выговариваю:

– Значит, Марсель ждёт нас там?

Никакого ответа. Рено – как красиво это звучит, просто Рено – смотрит прямо перед собой, насупив брови. Внезапно он оборачивается ко мне и берёт меня за запястья; у этого седеющего мужчины совсем юношеские порывы!

– Послушайте, я только что солгал, это не очень-то честно: Марсель не придёт. А вашему отцу я сказал совсем другое, и это не даёт мне покоя.

– Как? Он не придёт? Но почему?

– Вас это огорчает, не правда ли? Это моя вина.

Но и его тоже. Не знаю, как вам объяснить… Вам это покажется таким незначительным. Он зашёл за мной на улицу Бассано, ко мне домой, совершенно очаровательный, и лицо у него было не такое замкнутое, не такое напряжённое, как всегда. Но его галстук! Из крепдешина, обёрнутый вокруг шеи, драпирующийся, как верх блузки, и всюду наколоты жемчужные булавки, ну просто… невозможный. Я говорю ему: «Мальчик мой, ты… ты сделал бы мне большое одолжение, если бы переменил галстук, я дам тебе один из моих». Он начинает артачиться, становится резким, держится вызывающе, мы… наконец мы обмениваемся репликами, которые вам будет несколько сложно понять, Клодина: он заявляет: «Или я пойду в этом галстуке, или не пойду совсем». Я выставил его за дверь, и вот такие дела. Вы очень на меня сердитесь?

– Но, – говорю я, не отвечая на его вопрос, – ведь вы уже видели этот галстук; он был на нём в тот день, когда мы встретили вас с Можи на бульваре, около театра «Водевиль».

Он с удивлённым видом вздёргивает брови.

– Да? Вы уверены?

– Абсолютно уверена; разве можно забыть такой галстук? Как же вы его тогда не заметили?

Откинувшись на спинку сиденья, он качает головой и говорит не слишком громко:

– Не знаю. Я увидел только синяки у вас под глазами, свирепый вид оскорблённой козочки, синюю блузку, лёгкий локон, выбившийся на лоб и щекотавший правую бровь…

Я ничего не отвечаю. У меня слегка перехватывает дыхание. Он обрывает фразу, надвигает на глаза шляпу жестом человека, только что сморозившего глупость, но слишком поздно заметившего это.

– Конечно, не так уж весело видеть меня одного. Я ещё могу отвезти вас назад, если хотите, мой дружок.

Против кого направлен этот агрессивный тон? Я только тихонечко смеюсь, кладу обтянутую перчаткой руку на его локоть и не убираю её.

– Нет, не надо отвозить меня обратно. Я очень рада. Вы вместе как-то не сочетаетесь, вы и Марсель, я предпочитаю видеть вас каждого по отдельности, а не вместе. Но почему вы не сказали этого папе? Он взял мою руку и просунул под свою.

– Всё проще простого. Я был огорчён, я был в отчаянии, я боялся, что ваш отец лишит меня вашего общества, бесценная вы моя награда… Возможно, я этого и не заслуживал, но мне здорово повезло.

– Нечего было бояться. Папа позволил бы мне поехать с вами, он делает всё, что я пожелаю…

– О, я прекрасно знаю, – несколько раздражённо говорит он, пощипывая свои серебристые усы с облетевшей позолотой. – Обещайте мне, по крайней мере, что будете желать только достаточно разумное.

– Не знаю, не знаю! Вот чего бы я пожелала… послушайте, согласитесь исполнить мою просьбу.

– Какое банановое дерево надо обобрать? Какое донышко артишока должен буду я – о, горе мне – очистить? Одно только слово, мановение руки… и шоколад пралине затопит вас… Эти жалкие двухместные кареты на «дутиках» ограничивают благородство моих жестов, Клодина, но что касается моих чувств, то тут не может быть никаких сомнений!

Все эти литераторы говорят шутливым тоном, как бы в одной и той же манере, но насколько шикарнее это получается у него, чем у Можи, к тому же нет этого чудовищного выговора парижских предместий…

– От шоколада никто ещё никогда не отказывался. Но… вот что, я не желаю больше называть вас «Дядюшка».

Он с притворным смирением склоняет голову, на миг осветившуюся огнями пролетевшего магазина.

– Так и есть. Она собирается называть меня «Дедушка». Минута, которой я так страшился, наступила…

– Нет же, не смейтесь. Я подумала, что вы мой кузен и что, если вы согласны, я могла бы называть вас… Рено. Мне кажется, в этом нет ничего такого ужасного.

Мы едем по плохо освещённому проспекту; он наклоняется ко мне, вглядываясь в моё лицо; я изо всех сил по-честному стараюсь не моргнуть; наконец он отвечает:

– Это всё? Так начинайте поскорее, прошу вас. Вы сделаете меня моложе – правда, не настолько, насколько мне хотелось бы, но уж хотя бы лет на пять. Взгляните на мои виски, не стали ли они вдруг менее седыми?

Я нагибаюсь, чтобы убедиться в этом, но почти тут же отодвигаюсь. Оттого что я вижу его так близко, живот у меня ещё сильнее сводит судорога…

Больше мы не разговариваем. Время от времени в беглом свете огней я тайком «таращусь» на его профиль с коротким носом, внимательные, широко распахнутые глаза.

– Где вы живёте… Рено?

– Я уже говорил вам, на улице Бассано.

– У вас в квартире красиво?

– Для меня… красиво.

– А я могла бы взглянуть?

– Господи, нет, конечно!

– Почему?

– Ну потому что… для вас это чересчур… в духе гравюр восемнадцатого века.

– Подумаешь, что тут такого?

– Позвольте уж мне думать, что тут всё-таки есть кое-что «такое»… Мы приехали, Клодина.

Очень жаль!

Прежде чем дали «Бланшетту», я добросовестно наслаждаюсь «Рыжиком». Мальчишеская грация, сдержанные жесты Сюзанны Депре очаровывают меня: у неё зелёные, как у Люс, глаза, короткий рыжий парик. Меня восхищает беспощадная точность Жюля Ренара.

Неподвижно застыв в своём кресле, выставив вперёд подбородок, я вслушиваюсь в слова пьесы, но внезапно чувствую, что Рено смотрит на меня… Я поспешно оборачиваюсь: глаза его устремлены на сцену, вид совершенно невозмутимый. Это ничего не доказывает.

Во время антракта, прогуливаясь со мной, Рено спрашивает:

– Теперь вы немножко успокоились, чересчур нервное дитя?

– Я вовсе не нервничала, – ощетиниваюсь я.

– А эти тонкие напряжённые пальчики, холод которых я ощущал в экипаже на своём локте? Не нервничала? Да нет, это, верно, я сам нервничал!

– И вы… тоже.

Я произнесла это совсем тихо, но по тому, как дрогнула его рука, я убеждаюсь, что он прекрасно расслышал мои слова.

Пока играют «Бланшетту», я думаю о жалобах – теперь уже далёких – мадемуазелевой милочки Эме. В то время, когда мы начинали любить друг друга, она поверяла мне – с гораздо большей откровенностью, чем эта самая Бланшетта, – какой ужас и отвращение вызывали у неё, маленькой учительки, уже привыкшей к относительному комфорту Школы, родительское жилище и все домочадцы, бедные, крикливые, плохо одетые. Она не уставала рассказывать мне о том страхе, который эта зябкая кошечка испытывала, стоя на сквозняке на пороге зловонного класса, когда за нашей спиной проходила ревнивая и безмолвная мадемуазель Сержан…

Сосед мой, читавший, казалось, мои мысли, тихо спрашивает:

– Вот так же и в Монтиньи?

– Так же, и ещё гораздо хуже!

Он больше не задаёт мне никаких вопросов. Мы сидим с ним бок о бок и молчим; постепенно, ощущая рядом его доброе, надёжное плечо, я расслабляюсь. С минуту, когда я поднимаю к нему голову, он смотрит своими проницательными глазами в мои глаза, и я улыбаюсь ему от всего сердца. Я видела этого человека всего пять раз, но мне кажется, что я знаю его всю жизнь…

Во время последнего действия я первая облокачиваюсь на бархатную ручку кресла, оставляя рядышком немного свободного места. Его локоть всё хорошо понимает и спешит присоединиться к моему. И мой живот перестаёт сводить судорога.


Мы выходим из театра без четверти двенадцать. Небо совсем чёрное, ветер свежеет.

– Пожалуйста, Рено, мне не хотелось бы сразу же садиться в экипаж, я предпочла бы немного прогуляться по бульварам, у вас есть время?

– Вся жизнь, если угодно, – улыбаясь отвечает он.

Он берёт меня под руку, держит крепко, и мы шагаем согласно, потому что ноги у меня длинные. При свете электрических фонарей я вижу, как мы идём: Клодина с задранной к звёздам необычайно восторженной мордашкой и потемневшими, почти чёрными глазами и Рено с развевающимися на ветру длинными усами.

– Расскажите мне о Монтиньи, Клодина, и о вас самой.

Но я отрицательно качаю головой. Нам так хорошо сейчас. Зачем нужны слова? Мы шагаем быстро: в этот вечер я словно ступаю на лапах Фаншетты, земля пружинит под моими шагами.

Огни, яркие огни, красочные витрины, на террасе за столиками сидят и что-то пьют люди…

– Что это?

– Кафе «Логр».

– О, я так хочу пить!

– Сделайте одолжение. Но только не в этом кафе.

– Нет, здесь! Здесь всё так сверкает, такой «кавардак», это так забавно.

– Но его посещают писаки, кокотки, горлопаны…

– Тем лучше! Я хочу зайти сюда.

Он дёргает себя за ус, потом, махнув рукой: «Почему бы и нет, в конце концов?», ведёт меня в большую залу. Не так уж много народу, как он думал; несмотря на жару на улице, здесь легко дышится.

Зелёные фаянсовые колонны наводят на мысль о ванне и кувшинах с прохладной водой.

– Пить! Пить!

– Та-та-та, прекрасно, вам дадут пить! Что за невыносимое дитя! Этак вы и мужа скоро потребуете, и попробуй только вам откажи…

– Думаю, что так, – говорю я без улыбки.


Мы сидим за маленьким столиком у колонны. Справа от меня, под небрежно размалёванным панно с голыми вакханками, – большое зеркало, убеждающее меня, что щека моя не испачкана чернилами, что шляпка на голове не сбилась набок и что глаза мои мерцают, а под ними ярко пламенеет изнывающий от жажды, а может быть, от лихорадки рот. Рено сидит напротив меня, руки его беспокойно двигаются, виски взмокли.

При запахе, который тянется от проносимого мимо блюда с раками, у меня вырывается стон вожделения.

– Как, и раков тоже? Ну-ну! Сколько?

– Сколько? Никогда не задумывалась, сколько раков я могу съесть. Дюжину для начала, а там видно будет.

– А что будете пить? Пиво?

Я надуваю губы.

– Вино? Нет. Шампанское? Асти, шипучее вино?

От предвкушения такой вкусноты я даже розовею.

– О! Да!

Я нетерпеливо жду, наблюдая, как входит в зал множество прекрасных дам в лёгких вечерних манто, усыпанных блёстками. Это очень красиво: какие-то немыслимые шляпки, чересчур золотистые волосы, унизанные кольцами пальцы… Мой старший друг, которому я показываю каждую вновь прибывшую, проявляет шокирующее меня равнодушие. Может, «его» дамы более красивы? Я внезапно мрачнею, становлюсь резкой. Он удивлён и цитирует классиков.

– Что? Ветер вдруг переменился? «Чем рождена твоя печаль, о Хильда?»

Но я ничего не отвечаю.

Приносят асти. Чтобы отогнать грустные думы и утолить жажду, я выпиваю залпом большой бокал. Женолюб, сидящий напротив меня, извиняется, что просто умирает от голода и поэтому с такой жадностью уничтожает кровавый ростбиф. Предательский мускатный жар вина асти разливается во мне тёплой радостной волной, до самых кончиков ушей, вызывая новый прилив жажды. Я беру свой бокал и пью теперь уже медленнее, прикрыв глаза от наслаждения. Мой друг смеётся.

– Вы пьёте, словно сосёте грудь. Сколько в вас звериной грации, Клодина.

– Знаете, у Фаншетты есть сынок.

– Нет, не знаю. Надо было мне его показать! Готов поспорить, что он прекрасен, как звёздочка.

– И даже ещё красивее… О! Какие раки! Если бы вы знали, Рено (каждый раз, как я его называю Рено, он поднимает на меня глаза), там, в Монтиньи, они совсем маленькие, я ловила их в Ге-Рикаре прямо руками, стоя босиком по колено в воде. А эти вот такие чудовищно перченые.

– Вы и правда от этого не заболеете, клянётесь мне?

– Вот ещё! Я сейчас вам скажу ещё кое-что, кое-что очень важное. Вы не находите во мне сегодня ничего необычного?

Лицо моё, порозовевшее от асти, тянется ему навстречу, он тоже наклоняется ко мне, смотрит на меня, он совсем близко, так что я различаю лёгкие морщинки на его коричневатых веках, потом он отворачивается и говорит:

– Нет. В этот вечер вы такая же, как и во все другие дни.

– Вы просто недотёпа! Друг мой, позавчера, ровно в одиннадцать часов утра, мне сделали предложение.

– Ч-чёрт… кто этот идиот?..

Восхищённая произведённым эффектом, я смеюсь всё громче, но внезапно замолкаю, поскольку ужинавшие за соседними столиками, услышав мой смех, повернули к нам головы. Рено от этого не в восторге.

– Хитро же вы меня разыграли!.. Но знаете, я на самом деле не поверил ни одному вашему слову.

– Я не могу сейчас три раза плюнуть и растереть, но, честное слово, мне сделали предложение!

– Кто?

До чего же недоброжелательно звучит это «кто».

– Очень приличный молодой человек, господин Мариа, папин секретарь.

– Вы ему отказали… конечно?

– Я ему отказала… конечно.

Он разом выпивает бокал асти, которое совсем не любит, и проводит рукой по волосам. Ну а я, ведь дома я не пью никогда ничего, кроме воды, вдруг замечаю, что происходят совершенно невероятные вещи: какая-то лёгкая туманная паутина поднимается от стола вверх, словно нимбом окружает люстры, то отдаляет, то приближает предметы… В то время как я, по моему разумению, изучаю своё состояние, чей-то знакомый голос вдруг кричит с порога залы:

– Кельнер! Да приблизится к нам вашими стараниями свинина с картошкой и кислой капустой, матерь изжоги, и эта пресная лакричная настойка, сдобренная салициловой кислотой, которую ваше бесстыдство называет здесь мюнхенским пивом. Струящийся бархат, водопад благоуханных волос Дочерей Рейна, прости им, ибо не ведают, что пьют! «Ваейа, вага, вага, вейа…»

Это Можи, настроенный лирически, обливающийся потом, вагнеризирующий, с расстёгнутым жилетом, в цилиндре с плоскими полями, откинутом на затылок. Он тащит за собой троих друзей. Рено не может сдержать жеста крайней досады, он пощипывает усы и что-то ворчит себе под нос.

Оказавшись рядом с нами, Можи внезапно перестаёт наслаждаться «Золотом Рейна», округляет свои выпуклые глаза, с минуту колеблется, поднимает вверх руку и проходит мимо не здороваясь.

– Вот так! – яростно шепчет Рено.

– Что такое?

– В этом ваша вина, милочка, но больше всего – моя. Вам не место здесь, наедине со мной. Этот болван Можи… да каждый на его месте так поступил бы. Вы полагаете, что это пойдёт вам на пользу – дать повод плохо думать о вас и обо мне?

Его недовольные, озабоченные глаза несколько остужают мой пыл, но я быстро приободряюсь.

– И всё из-за этого, да? Нет, вы из-за этого подняли такой «тарарам», устроили это представление с нахмуренными бровями и нравоучениями? Я спрашиваю вас, мне-то какое до всего этого дело? Дайте мне выпить, пжалуста.

– Вы что, не понимаете? Не в моих привычках водить в кабаки порядочных девиц. Что люди подумают, глядя на такую красивую девушку, как вы, сидящую здесь вдвоём со мной?

– Ну и что такого?

Моя пьяная улыбка, мои блуждающие глаза внезапно открывают ему истину.

– Клодина! Вы, верно, немножко… навеселе? Вы много пьёте неразбавленного вина нынче вечером. Разве у вас дома…

– Дома я пью минеральную воду, – отвечаю я любезно, ободряющим тоном.

– Ай-яй-яй! Ну и дела! Что я скажу вашему отцу?

– Он спит сладким сном.

– Не пейте больше, Клодина, сейчас же дайте мне этот полный бокал!

– Я дам вам тумака!

Отстраняясь от его благоразумных рук, я выпиваю свой бокал и прислушиваюсь к переполняющему меня счастью. Конечно, кое-что смущает меня. Люстры всё больше и больше окружает сияние, как луну, когда пойдёт дождь. «Луна напивается», – говорят там, у нас. Может быть, это признак дождя в Париже, когда люстры напиваются… Это ты, Клодина, напилась. Три больших бокала асти, дурёха! Как это приятно!.. В ушах у меня шумит… Вон те два толстых господина, что-то жующие через два столика от нас, существуют они на самом деле или нет? Они приближаются к нам, хотя и не двигаются с места: готова поспорить, стоит мне протянуть руку, и я дотронусь до них… Нет, они опять очень далеко. Впрочем, нет промежутков между предметами: люстры приклеены к потолку, столы приклеены к стене, толстые господа приклеены к светлым, усыпанным блёстками дамским манто, которые сидят там дальше, за столиком. Я кричу:

– Я понимаю! Это же всё в японской перспективе! Рено в отчаянии поднимает руку, потом вытирает вспотевший лоб. В зеркале справа – такая странная Клодина, с волосами, точно взъерошенные перья, в её удлинённых глазах – радость и смятение, и губы у неё влажные! Это совсем другая Клодина, «сбитая с панталыку», как у нас говорят. А напротив неё – господин с волосами, отливающими серебром, который смотрит на неё, смотрит на неё, смотрит только на неё и уже ничего не ест. О, я прекрасно всё понимаю! Вовсе не асти и не наперчённые раки, а его присутствие здесь и его почти чёрный в свете люстр взгляд опьянили маленькую девочку…

Я словно раздваиваюсь, вижу, как я себя веду, слышу, как говорю каким-то идущим издалека голосом, и разумная Клодина, скованная, загнанная в какую-то стеклянную клетку, слушает, как болтает безумная Клодина, и ничем не может ей помочь. Она ничего не может сделать, и к тому же ничего не хочет. Потолок, который, как я боялась, вот-вот обрушится, рухнул наконец со страшным грохотом, и поднятая его падением пыль образует ореол вокруг электрических лампочек. Смотри на это, разумная Клодина, и не шевелись! Безумная Клодина следует своим путём, с безошибочностью слепых и безумцев…

Клодина смотрит на Рено; ослеплённая, она хлопает ресницами. Смирившийся, вовлечённый, втянутый в водоворот, он молчит и смотрит на неё взглядом, в котором, пожалуй, больше печали, чем радости. Она восклицает:

– О, до чего мне хорошо! А вы не хотели сюда заходить! Ах! Но раз я хочу… Мы отсюда не уйдём никогда, правда? Если бы вы знали… я вам подчинилась в тот день, я, Клодина, – а я никогда никому не подчинялась до вас, только притворялась… но подчиниться помимо своей воли, когда у тебя так сладостно подкашиваются колени! – о, это как раз то, что страшно нравилось Люс – быть избитой, вы знаете, кто такая Люс? Я так её била, не понимая, что она была права; её голова перекатывалась по подоконнику в том месте, где дерево было выщерблено, потому что на переменках там кололи водяные орехи… Вы ведь знаете, что такое водяные орехи? Однажды я захотела сама их выловить в пруду Барра и подхватила лихорадку, мне было двенадцать лет, и мои прекрасные волосы… Я, верно, больше бы вам понравилась с длинными волосами?.. У меня мурашки в кончиках пальцев, настоящий «мурашковейник». Вы чувствуете? Запах полыни? Вон толстый господин налил себе абсент в шампанское. В Школе мы сосали зелёные леденцы с привкусом полыни; их полагалось очень долго сосать, так, чтобы заострился кончик. Дылда Анаис была такой сластёной и такой терпеливой, что у неё они получались тоньше, чем у кого-либо, и малыши приносили ей свои леденцы. «Сделай мне острый кончик!» – говорили они. Это отвратительно, правда? Я видела вас во сне. Вот в чём я не хотела вам признаваться. Такой ужасный, слишком сладостный сон… Но теперь, когда я испарилась отсюда, я могу вам это сказать…

– Клодина, – молит он тихим голосом…

Положив на скатерть обе ладони, безумная Клодина, вся устремившись к нему, смотрит в его лицо не отрываясь. У неё растерянные глаза, в них уже нет ничего потаённого; лёгкий локон, упавший на лоб, щекочет правую бровь. Слова льются из неё потоком, как из переполненного сосуда, а ведь обычно она такая молчаливая, замкнутая. Она видит, как он то краснеет, то бледнеет, тяжело дышит, и ей представляется это вполне естественным. Но почему его не охватывает такой же экстаз, как её, такая же раскрепощённость? Она словно в тумане задаёт себе этот вопрос и громко отвечает на него со вздохом:

– Теперь уж ничего печального со мной не может случиться.

Рено решительно делает знак метрдотелю, как человек, сказавший себе, что «дальше так продолжаться не может».

Клодина разглагольствует с горящими щеками, жуёт лепестки чайных роз.

– До чего вы глупы!

– Да?

– Да. Вы солгали. Вы помешали Марселю прийти сегодня.

– Нет, Клодина.

Это мягкое «нет» подействовало на неё и немного остудило её пыл. Подобно сомнамбуле, она не противится, когда он помогает ей встать, и позволяет повести себя к выходу. Но вот паркет какой-то слишком мягкий, точно только что положенный, ещё горячий асфальт… Рено едва успевает подхватить её под локоть, он ведёт её, почти несёт к фиакру с опущенным верхом и садится рядом с ней. Экипаж трогается. В голове у Клодины шумит и нет ни единой мысли, она склоняет её на спасительное надёжное плечо. Рено тревожится:

– Вам нехорошо?

Никакого ответа.

– Нет. Но держите меня покрепче, потому что я плыву. Впрочем, всё кругом плывёт. Да и вы тоже, вы плывёте, правда?

Он обвивает рукой её талию, тревожно вздыхает. Она теснее прижимает к нему голову, но ей мешает шляпка. Неверной рукой она снимает её и кладёт себе на колени, потом снова склоняет голову на надёжное плечо с уверенностью человека, после долгого пути достигшего наконец своей цели. И разумная Клодина наблюдает это, отмечает в своей памяти, порой приближается к ней совсем близко… Подумаешь, удача! Эта разумная Клодина почти такая же сумасшедшая, как и та, другая.

Её спутник, её возлюбленный друг, не в силах устоять, сжимает в объятиях это хрупкое безвольное тело… Потом, овладев собой, он нежно трясёт её.

– Клодина, Клодина, придите в себя, мы подъезжаем к дому… Сможете ли вы без всяких затруднений подняться по лестнице?

– По какой лестнице?

– По вашей лестнице, на улице Жакоб.

– Вы собираетесь меня покинуть?

Она выпрямляется, напрягаясь, словно маленький уж, и без шляпки, с всклокоченными волосами, с потрясённым лицом вопрошает его взглядом.

– Но послушайте, детка… возвращайтесь домой. Мы сегодня вели себя по-идиотски. Всё произошло по моей вине…

– Вы собираетесь меня покинуть! – восклицает она, не заботясь о внимательной спине кучера. – Куда вы хотите, чтобы я шла? Я хочу идти за вами, с вами…

Глаза у неё краснеют, губы судорожно сжимаются, она почти кричит:

– О, я знаю, уходите, я знаю почему! Вы пойдёте к «своим» женщинам, к тем, которых вы любите. Марсель говорил мне, что у вас их не меньше шести! Они вас не любят, они старые, они вас бросят, они уродливые! Вы отправитесь спать с ними, со всеми! И будете их целовать, будете целовать даже в губы! А кто будет целовать меня? О, почему вы не хотите, чтобы я была хотя бы вашей дочерью? Я должна была бы быть вашей дочерью, вашим другом, вашей женой, всем, всем на свете!..

Она бросается ему на шею, цепляется за него, обливаясь слезами, рыдая.

– У меня нет никого на свете, никого, кроме вас, кроме вас, а вы меня покидаете!

Рено обхватывает всё её худенькое тельце, его губы прижимаются к курчавому затылку, к тёплой шейке, к солёным от слёз щекам.

– Покинуть вас, моё сокровище!..

Она внезапно замолкает, поднимает мокрое от слёз лицо и смотрит на него с невыразимым вниманием. Он бледен, тяжело дышит, лицо его кажется таким молодым под этой серебристой шевелюрой; Клодина чувствует, как напряглись и дрожат мускулы его больших рук, обнимающих её. Он склоняется к горячим губам этой девочки, которая встаёт на дыбы, вся выгибается, не то предлагая себя, не то сопротивляясь – она сама этого толком не знает… Экипаж резко останавливается у самого тротуара, и это отрывает их друг от друга, опьянённых, дрожащих и серьёзных.

– До свиданья, Клодина!

– До свиданья…

– Я не стану подниматься вместе с вами; я посвечу вам. У вас есть ключ?

– Ключ? Да.

– Я не смогу прийти к вам завтра; завтра уже наступило сегодня; я приду послезавтра, обязательно, в четыре часа.

– В четыре часа.

Тихая и покорная, она позволяет ему приникнуть долгим поцелуем к её руке и вдыхает, глядя на его склонённую голову, лёгкий запах светлого табака, который у него всегда с собой, потом поднимается по лестнице на четвёртый этаж, пробудившаяся мечтательница, и ложится спать, безумная Клодина, к которой присоединяется – как раз вовремя – разумная Клодина, ложится в свою кровать-лодочку. Но разумная Клодина с робостью отступает, восхищённая и почтительная, перед другой, которая шла прямо туда, куда вела её Судьба, не оглядываясь, как завоевательница или, может быть, как осуждённая…


Боль. Всюду боль. Сладостная боль оттого, что тебя не то нещадно избили, не то заласкали. Дрожащие икры, холодные ладони, тяжёлый одеревеневший затылок. А сердце частит, спешит, хочет сравняться в скорости с тиканьем моих часиков… потом вдруг останавливается и, сделав «пфф!», снова начинает биться. Значит, это настоящая любовь, настоящая? Да, потому что для меня нет места приятнее и ласковее его плеча, где, угнездившись, я почти касаюсь губами его шеи; потому что я улыбаюсь от жалости, когда мысленно сравниваю нежные щёчки Марселя с морщинистыми висками Рено. Благодарение Богу, нет! Он не молод… Ведь именно из-за благородного, похожего на лунатика отца, моего отца, я так нуждаюсь в настоящем папе, нуждаюсь в друге, в любовнике… Боже! В любовнике!.. Стоило ли так много читать, хвастаться своим знанием любовной науки – чисто теоретическим, – чтобы при одном только этом слове, прорезавшем мой мозг, я стискивала зубы и поджимала пальцы ног… Как мне быть в его присутствии, если я не в силах помешать себе думать?.. Он это увидит, он и сам тоже будет об этом думать… На помощь, на помощь!.. Умираю от жажды.

Распахнутое окно и вода из кувшина приносят мне некоторое облегчение. Свеча по-прежнему горит на камине, я поражаюсь, глядя в зеркало, что всё это не слишком бросается в глаза. В четыре утра, когда уже рассветает, измученная, я наконец засыпаю.


– Проголодалась, моя козочка? Чашка шоколада ждёт тебя с половины восьмого, а уже больше девяти на твоих… Господи, что за вид у тебя!

– Какой у меня вид?

– Мне подменили мою малышку! Безошибочный нюх сводни заставляет Мели кружить вокруг да около, присматриваться к моей усталости, разглядывать смятые перья моей шляпки, брошенной на кресло, радоваться моей мигрени… Она раздражает меня.

– Кончишь ли ты взвешивать свои груди, точно дыни? Какая из них более зрелая?

Но она тихонько смеётся и уходит на кухню, напевая одну из своих самых немыслимых песенок:

Девицы Монтиньи

Горячи, как угольки,

С ними не помрёшь с тоски.

Когда их…

На этой небольшой цитате следует остановиться.


Я проснулась от ужаса, что мне всего лишь пригрезилась эта невероятная ночь.

Значит, именно так и происходят великие события? Будьте благословенны асти и перченые раки! Без них мне просто-напросто не хватило бы смелости.

В тот вечер мне не хватило бы смелости, всё так, но в какой-нибудь другой вечер моё сердце всё-таки совершило бы этот кульбит. Но он ведь и вправду меня любит! Ведь он и вправду был бледен, совсем потерял голову, точно какая-нибудь простушка Клодина, из-за этой злополучной… этой благословеннейшей… нет, я сказала верно, из-за этой злополучной мостовой улицы Жакоб, где застряло колесо фиакра?.. Никогда ещё ни один мужчина не целовал меня в губы. У него рот узкий, горячий, а нижняя губа – полная и твёрдая. Ох, Клодина, Клодина, каким ты снова делаешься ребёнком, чувствуя, что становишься женщиной! Я вспомнила его рот, смятение в потемневших глазах, и скрестила ладони от сладостной тоски…

Ещё и другие мысли одолевают меня, мне так не хотелось бы сейчас об этом думать.

«Конечно, это больно!» – пропел голосок Люс. Да нет, нет, она спала со свиньёй, разве это что-то доказывает! Но, впрочем, какая важность? Главное, что необходимо, – это чтобы он был здесь всё время, чтобы в любой час для меня было уготовано драгоценное тёплое местечко на его плече, чтобы меня защищали его большие руки, сомкнувшись вокруг меня кольцом… Меня тяготит моя свобода, утомляет моя независимость; я не сомневаюсь в том, что уже многие месяцы – долгие месяцы – ищу себе господина. Свободные женщины – не женщины. Он знает всё, что мне неведомо, и немного презирает всё то, что знаю я; он скажет мне: «Мой милый зверёк!» – и погладит меня по волосам…

Моё воображение так живо мне всё это представило, что, желая почувствовать ласковую руку своего друга, я даже нагнула голову, встала на цыпочки, как Фаншетта, когда она просит меня почесать ногтями её плоский лобик. «Сколько в вас звериной грации, Клодина…» Когда меня зовут завтракать, я, склонившись над круглым зеркалом, внимательно вглядываюсь в него, подняв к вискам волосы: стараюсь угадать, понравятся ли ему мои заострённые уши.

Быстро проглотив немного апельсинового мармелада и жареного картофеля, я оставляю за столом папу, сидящего перед своей чашкой кофе, куда каждое утро он методично бросает семь кусочков сахара вместе со щепоткой табачного пепла. И впадаю в полное отчаяние при мысли, что предстоит ждать ещё целых двадцать семь часов! Может, почитать? Но я не могу, не могу. Белокуро-серебристые волосы заслоняют страницы книги. И выйти из дома не могу: улицы кишат мужчинами, которые не носят имя Рено, они с самоуверенным видом будут смотреть на меня, ни о чём не подозревая, этакие болваны!

Какой-то комочек материи, обнаруженный мной на кресле, вызывает у меня улыбку. Это одна из моих коротеньких рубашечек… которые когда-то давно я пыталась сшить! Надо вновь за неё приняться. Клодине понадобятся рубашки. Понравится ли рубашка Рено? Белая, лёгкая, с такими миленькими кружевами и бретельками из белой ленты…

Вечерами я внимательно разбираю себя по косточкам и, стоя в рубашке, разглядываю себя в высокое зеркало, маленькая госпожа Бесстыдница с выпущенными на лоб кудряшками. Рено не сможет сказать, что я уродина. О Господи, я буду так близко, чересчур близко к нему, между нами будет только тоненькая рубашка. Мои беспокойные руки шьют как-то криво, и я слышу, как ни смешно, далёкий голос этой любимицы, тихий голосок мадемуазелевой малютки Эме на уроках рукоделья: «Прошу вас, Клодина, тщательнее отделывайте подшивку спереди, вы делает это небрежно. Посмотрите, как хорошо получается у Анаис!»

Звонок в дверь. Сердце моё останавливается, дыхание прерывается, я слушаю, подняв вверх напёрсток. Это он, это он, он не смог дольше ждать! В то мгновение, когда я уже готова вскочить с места и бежать, Мели стучит в дверь и вводит Марселя.

Ошеломлённая, я не в силах подняться с места. Марсель? Вот уж о ком я совсем позабыла! Для меня он уже много часов как умер. Вот как, это Марсель! Почему же он, а не тот, другой?

Молча, гибко склонившись, он целует мне руку и садится на стульчик. Я смотрю на него, поражённая. Он бледноват, очень красив, всё той же немного кукольной красотой. Такой сладенький мальчик.

Раздосадованный моим молчанием, он торопит меня:

– Ну что, ну что?

– Что «ну что»?

– Весело было вчера вечером? Что вам сказали, чтобы объяснить моё отсутствие?

Я с трудом заставляю себя проговорить:

– Он сказал, что вы надели немыслимый галстук.

До чего же глуп этот мальчуган! Он что, не замечает, что произошло чудо? Мне кажется, это сразу бросается в глаза. Однако я вовсе не спешу всё ему открыть. Он разражается визгливым смехом; я вздрагиваю.

– Ха-ха-ха!.. Немыслимый галстук! Да, вся истина заключена в этих двух словах. Что вы об этом думаете? Вы же знаете мой крепдешиновый галстук? Это Шарли мне его подарил.

– Думаю, – со всей искренностью отвечаю я, – вы хорошо сделали, что не переменили галстук. Я нахожу его восхитительным.

– Не правда ли? Какая прелестная мысль – заколоть полотнище жемчужными булавками! Я был уверен, что у вас есть вкус, Клодина. Только вот всё-таки, – с вежливым вздохом добавляет он, – мой разлюбезный отец лишил меня возможности провести вечер в вашем обществе. Я отвёз бы вас домой, я уже предвкушал, как мы славно поболтаем в фиакре…

Он что, с неба свалился, с неба? Просто жалость берёт, когда видишь такое ослепление! Должно быть, вчера вечером он выслушал довольно резкие слова, потому что при одном воспоминании об этом его лицо становится жёстким и он поджимает губы.

– Рассказывайте, Клодина. Мой драгоценный папочка был по своему обыкновению обаятелен и остроумен? Он не называл вас, как меня, «подонком» и «гадким мальчишкой»? Господи, – ворчит он, подогреваемый обидой, – ну и хам же, ну и…

– Нет!

Я резко обрываю его, охваченная яростью, вскакиваю на ноги, застываю перед ним.

Он, не двигаясь, смотрит на меня, бледнеет, всё понимает и тоже встаёт со стула. Воцаряется молчание, слышно только мурлыканье Фаншетты и тиканье моих часиков, дыхание Марселя и стук моего колотящегося сердца. Молчание, которое длится, возможно, целых две минуты…

– И вы тоже? – говорит он наконец насмешливым голосом. – Я считал, что папа не гоняется за молоденькими девушками… Обычно он довольствуется замужними дамами или шлюхами.

Я не проронила ни слова, я не в силах была говорить.

– Это что… совсем недавно? Может быть, вчера вечером. Скажите мне спасибо, Клодина, это благодаря моему галстуку вам выпало такое счастье.

Его тонкий надменный нос кажется таким же белым, как его зубы. Я по-прежнему не произношу ни слова, мне что-то мешает…

Стоя позади разделяющего нас стула, он насмехается надо мной. Опустив руки, наклонив голову, я снизу исподлобья смотрю на него; кружево моего передничка вздрагивает в такт ударам сердца. Нас снова окутывает тишина, безбрежная тишина. Внезапно он медленно говорит, каким-то странным голосом:

– Я всегда считал вас большой умницей, Клодина. И то, как вы поступаете сейчас, ещё больше увеличивает моё уважение к вашей… ловкости.

Поражённая, я поднимаю голову.

– Вы – девица совершенно замечательная, я повторяю это, Клодина. И поздравляю вас… без всякой задней мысли… Великолепная работа.

Я не понимаю, о чём он. Но осторожно убираю разделяющий нас стул. В голове смутно бродит мысль, что он вскоре может мне помешать!

– Ну да, ну да, вы прекрасно понимаете, что я хочу сказать. Хе-хе! Хоть папа и промотал немало денег, он всё ещё, как говорят в его кругу, довольно лакомый кусочек…

Стремительнее осы я вонзаю свои ногти в его физиономию: я готова выцарапать ему глаза. Издав пронзительный крик, он отшатывается назад, закрывает лицо ладонями, потом, выпрямившись, бросается к каминному зеркалу. Нижнее веко расцарапано и кровоточит; капли крови испачкали отвороты пиджака. Охваченная безумным возбуждением, я невольно испускаю короткие глухие крики. Вне себя он оборачивается: мне кажется, он ищет какое-то оружие, и я лихорадочно шарю в своей корзинке для рукоделия. Ножницы, где мои ножницы!.. Но он вовсе и не думает меня бить и, оттолкнув меня в сторону, бежит в туалетную комнату, чтобы намочить водой платок… Он уже наклоняется над моим тазиком; ну и наглость! В мгновение ока я кидаюсь на него, я хватаю за оба уха его склонённую голову и отшвыриваю его обратно в комнату, вопя каким-то незнакомым мне хриплым голосом:

– Нет, нет, не здесь! Беги залечивать свои раны к Шарли!

Приложив к глазу платок, он спешит схватить свою шляпу и, забыв перчатки, уходит; я распахиваю перед ним все двери и прислушиваюсь к его неверным шагам на лестнице. Потом возвращаюсь к себе в комнату и стою неподвижно, без единой мысли в голове не знаю сколько времени. Но ноги у меня подкашиваются, и я вынуждена сесть. Это простое движение словно пробуждает меня, и я лечу в пропасть! Деньги! Он осмелился сказать, что я хочу заполучить деньги! Ничего, я здорово отделала его, даже клочок кожи повис… Господи, ещё немного – и я выцарапала бы ему глаз. И этот трус даже не побил меня! Уф! Просто тряпка, вот что… Деньги! Деньги! Да на что они мне? Мне и Фаншетте их вполне хватает. О дорогой мой Рено, я расскажу ему всё и укроюсь у него на груди, мне так сладко будет выплакаться, чувствуя его нежность…

А этого мальчишку, которого я расцарапала, пожирает зависть, ревность, подлая девчоночья душонка!

И вдруг я понимаю, у меня даже начинает ломить виски; это ведь его деньги, деньги Марселя, достанутся мне, если я стану женой Рено; он дрожит за свои деньги! А как помешать этому бессердечному мальчишке поверить в алчность Клодины? И ведь наверняка не один он станет так думать, и он скажет, они скажут Рено, что малышка продаётся, что она обольстила беднягу, который уже вступает в опасный период сорокалетия… Что же делать? Что делать? Я хочу видеть Рено, я не хочу денег Марселя, но при этом хочу заполучить Рено. Может, попросить помощи у папы? Увы!.. У меня так болит голова… Неужели я откажусь от этого сладостного, дорогого местечка у него на плече? Нет! Скорее уж пусть всё взлетит на воздух! Я заманю сюда, в мою комнату, этого Марселя и убью его. А потом скажу стражникам, что он хотел причинить мне зло и что, защищаясь, я убила его. Вот так!

До того самого часа, когда мяуканье проголодавшейся Фаншетты вернуло меня к действительности, я просидела, поджав под себя ноги, в низеньком кресле, двумя пальцами закрыв глаза, двумя – заткнув уши, погрузившись в какие-то дикие мечты, переполненная отчаянием и нежностью…

– Обедать? Нет, я не буду обедать. У меня мигрень. Принеси мне прохладного лимонада, Мели, я умираю от жажды. Я пойду прилягу.

Папа в беспокойстве, Мели в тревоге, они кружат вокруг моей постели до девяти часов; не в силах терпеть этого больше, я умоляю их:

– Уходите отсюда, я устала.


Лампа потушена, я слышу, как прислуга во дворе хлопает дверьми, моет посуду… Мне нужен Рено! Почему я сразу же не послала ему телеграмму? Слишком поздно уже. Завтра никогда не наступит. Мой драгоценный друг, жизнь моя, ты, кому я вверяю себя как любимому отцу, тот, рядом с которым я попеременно то стыжусь, то тревожусь, словно и в самом деле была его любовницей, – а потом расцветаю от радости и не испытываю ни малейшего стыда, словно ещё совсем маленькой девочкой он убаюкивал меня на своих руках…

После лихорадочных часов, мучительного стука молоточков в голове, молчаливых призывов к кому-то, кто слишком далеко и не слышит меня, мои обезумевшие мысли проясняются к трём утра и все концентрируются наконец вокруг одной Идеи… Она пришла с зарёй, эта Идея, с пробудившимися воробышками, с робкой, недолгой прохладой, которая обычно предшествует летнему дню. Восхищённая этой Идеей, я продолжаю неподвижно лежать на спине в своей кровати, широко распахнув глаза. До чего это было просто и до чего бесполезны все мои страдания! У меня будут запавшие глаза и осунувшиеся щёки, когда придёт Рено. Только этого не хватало!

Я не желаю, чтобы Марсель думал: «Клодина метит на мои деньги». Но я не желаю говорить Рено: «Убирайтесь вон и не любите меня больше». О Господи, совсем не эти слова мне хочется ему сказать! Но я не хочу также быть его женой, и, чтобы успокоить свою слишком ранимую совесть – так вот! – я стану его любовницей.

Освежённая, возрождённая этим, я засыпаю теперь как убитая, лёжа ничком, уткнувшись лицом в скрещённые руки. Речитатив моего старого классического нищего пробуждает меня, успокоенную и удивлённую. Уже десять часов!

– Мели, брось четыре су старику!

Мели не отзывается. Я влезаю в свой пеньюар и бегу к окну гостиной босиком, со встрёпанными, как сорная трава, волосами.

– Вот десять су, старик. Лови монету.

Какая прекрасная белая борода! Верно, у него в деревне есть домик и земля, как у большинства парижских нищих. Тем лучше для него. Возвращаясь в свою комнату, я натыкаюсь на господина Мариа, который только что вошёл в прихожую: он останавливается, ослеплённый моим утренним дезабилье.

– Не кажется ли вам, господин Мариа, что сегодня наступит конец света?

– Увы, нет, мадемуазель.

– А мне кажется, наступит. Вот увидите.


Сидя в тёплой воде в лохани, я тщательно рассматриваю, изучаю себя. Ведь нельзя сказать, будто у меня волосатые ноги, только из-за того, что на них лёгкий пушок? Чёрт побери, соски у меня не такие розовые, как у Люс, зато ноги длиннее и красивее и бёдра с ямочками; конечно, это не Рубенс, нет, но мне и не нравится этот тип «прекрасной мясничихи» – и Рено тоже.

Имя Рено, чуть не произнесённое вслух, в минуту, когда всю мою одежду составляет только буковая лохань, внушает мне необычную робость. Одиннадцать часов. Ждать ещё целых пять часов. Пока всё идёт хорошо. Расчешем, расчешем как следует свои кудри, почистим зубы, почистим ногти! Черт возьми, надо, чтобы всё сверкало! Тонкие чулки, новая сорочка, подобранные в тон панталончики, розовый корсет, переливающаяся нижняя юбка в мелкую полоску, шуршащая при каждом моём движении…

Веселясь, точно в Школе, деятельная, оживлённая, я развлекаюсь как могу, чтобы не слишком задумываться о том, что может произойти… Потому что сегодня. Боже мой, я отдаюсь ему, он может, если пожелает, взять меня сегодня, всё это принадлежит ему… Но я надеюсь, что он не пожелает этого так скоро, Боже мой, если вдруг… Это было бы совсем не похоже на него. Я полагаюсь на него, ну да, гораздо больше, чем на себя. Сама я, как говорят в Монтиньи, перестала «быть над собой хозяйкой».


И всё же послеобеденное время мне пережить нелегко. Не может он не прийти. В три часа я мечусь, словно пантера в клетке, уши у меня стоят торчком…

Без двадцати четыре – очень слабый звонок в дверь. Но я не сомневаюсь: это, конечно, он. Я стою в изножье кровати, прислонившись к спинке, я больше не существую. Дверь открывается и закрывается за Рено. Без шляпы, с обнажённой головой, он кажется немного похудевшим. Усы его еле заметно подрагивают, глаза в темноте сверкают синим пламенем. Я не шевелюсь, не произношу ни слова. Он словно стал выше ростом. Побледнел. Он смуглый, усталый, великолепный. Ещё в дверях, даже не войдя в комнату, он совсем тихо говорит:

– Добрый день, Клодина.

Словно влекомая звуком его голоса, я подхожу, протягиваю ему обе руки. Он целует их одну за другой, потом отпускает.

– Вы сердитесь на меня, мой дружок?

Не в силах говорить, я лишь пожимаю плечами. Усаживаюсь в кресло. Он садится на низенький стул, и я быстро придвигаюсь к нему, готовая спрятать голову у него на груди. Недобрый! Он делает вид, что не замечает этого. Он говорит как-то тихо, словно что-то его пугает…

– Моя дорогая милая безумица, вчера вы наговорили мне тысячу вещей, которые сон и ясное утро должны развеять, унести прочь… Обождите немного, не смотрите на меня так, дорогие глазки Клодины, я вас никогда не забуду, вы были слишком ласковы ко мне… Всю эту ночь и конец той ночи я боролся с собой, боролся против великой надежды, безумной и смешной надежды… Я и сам не понимал уже, что мне исполнилось сорок лет, – с видимым усилием продолжает он, – но подумал, что вы-то об этом вспомните, да, вы, если не сегодня, если не завтра, то, во всяком случае, довольно скоро… Сокровище моё со слишком нежными глазками, курчавый мой пастушок, – говорит он ещё тише, потому что горло у него перехватывает и на глаза наворачиваются слёзы, – не надо больше меня искушать. Увы! Я несчастный человек, очарованный, покорённый вами; защищайте же себя, Клодина… Боже мой, это чудовищно; ведь в глазах других вы могли бы быть моей дочерью…

– Но я и ваша дочь тоже! (Я протягиваю к нему руки.) Разве вы не чувствуете, что я ваша дочь? Я сразу же стала ею, с первой нашей встречи стала вашим послушным и изумлённым ребёнком – и ещё более изумлённым чуть позже, когда почувствовала, что заполучила сразу и отца, и друга, и учителя, и возлюбленного! О, не возражайте, не мешайте мне, дайте мне сказать: и возлюбленного также. Возлюбленного встретить нетрудно, но вот найти человека, в котором соединилось бы всё, так что, если он вас оставит, то сразу оставит и сиротой, и вдовой, и лишит друга, разве не чудо – найти такого человека, неслыханное чудо? Это вы моё чудо… и я вас обожаю!

Он опускает глаза, но слишком поздно: слеза скатывается на его усы. Совершенно обезумев, я вцепляюсь в него.

– У вас горе? Может, я, сама того не зная, причинила вам боль?

Большие, такие долгожданные руки наконец прижимают меня, мокрые чёрно-синие глаза озаряют меня своим светом.

– О малышка моя, нежданная моя радость! Не давайте мне времени испытать стыд за то, что я делаю! Я не отдам вас, я не могу поступить иначе, я никому не отдам это бесконечно милое тело, в котором для меня всё самое прекрасное, что может расцвести в подлунном мире… Если вы будете со мной, разве смогу я когда-нибудь совсем состариться? Если бы вы знали, дорогой мой воробышек, какая живёт во мне всепоглощающая нежность, сколько молодого пыла в моей ревности и каким невыносимым, нетерпимым мужем буду я!..

Мужем? Верно! Он же ничего не знает! Словно пробудившись, оторвав свои губы, тайком прильнувшие к его шее, к излюбленному моему местечку, я внезапно размыкаю кольцо его рук.

– Нет, не мужем.

Он смотрит на меня опьянёнными, нежными глазами, не пытаясь снова сомкнуть руки.

– Это очень серьёзно. Я должна была сказать вам обо всём сразу же. Но… когда вы вошли, я до того разволновалась, и потом, я так долго ждала вас, что ничего не смогла сказать… Садитесь сюда. Не держите меня за талию – и за плечи, и за руки, – прошу вас. И лучше бы вы не смотрели на меня совсем, Рено.

Сидя в своём низеньком кресле, я со всей твёрдостью, на какую ещё способна, отстраняю от своих протянутых рук его ищущие ладони. Он садится рядом, совсем рядом, на бретонский стул.

– Вчера после обеда заходил Марсель. Да. Он попросил меня рассказать ему, как прошёл вечер накануне, – как будто об этом можно рассказать, Рено! Он поведал мне в свою очередь историю с галстуком. И произнёс при этом, говоря о вас, слово, которое не должен был произносить.

– А! – проворчал Рено. – Я привык к этому.

– И вот тогда он понял, что я люблю вас. И стал расхваливать меня за то, что я оказалась такой ловкой! Кажется, вы ещё достаточно богаты, и, став вашей женой, я присвою состояние Марселя…

Рено поднялся. У него гневно раздуваются ноздри; я спешу договорить:

– Ну и вот, я не хочу выходить за вас замуж…

Прерывистый вздох, который я слышу, заставляет меня поскорее закончить фразу.

– …но хочу быть вашей любовницей.

– Клодина, Клодина!

– Что «Клодина»?

Бессильно опустив руки, он смотрит на меня таким восхищённым и таким растерянным взглядом, что я уже не знаю, что и думать. Я ждала, что это будет часом моего торжества, безумных объятий, даже, может быть, чересчур пылкого согласия…

– Правда, так будет хорошо? Неужели, вы думаете, я позволю, чтобы кто-то мог хоть на миг предположить, что я не люблю вас больше всего на свете? У меня тоже есть деньги. У меня сто пятьдесят тысяч франков. Ну как? Что вы на это скажете? Я не нуждаюсь в деньгах Марселя.

– Клодина…

– Я должна вам во всём признаться, – говорю я, ласково придвигаясь к нему. – Я разукрасила Марселю физиономию. Я… я содрала клочок кожи с его щеки и выставила его за дверь.

Я вскакиваю и оживляюсь при этом воспоминании, и мои воинственные жесты заставляют его улыбнуться в усы. Но чего же он ждёт? Чего он ждёт, почему не принимает моего предложения? Он что, не понял?

– Ну вот, вот так, – говорю я спотыкающимся голосом. – Я хочу быть вашей любовницей. Это будет нетрудно; вы же знаете, какой свободой я пользуюсь, – и я отдаю вам всю свою свободу, я хотела бы отдать вам всю свою жизнь… Но у вас имеются всякие важные дела. Когда вы будете свободны, вы будете приходить сюда, и я тоже буду приходить к вам… к вам домой! Ведь вы не станете теперь считать чересчур неподходящим… в духе гравюр восемнадцатого века…, свой дом для Клодины, которая будет целиком принадлежать вам?

У меня подкашиваются ноги, и я снова сажусь. Он опускается на колени, его лицо на одном уровне с моим; он прерывает мою речь, не прижимаясь, а лишь на секунду касаясь моих губ своими губами… но, увы, отстраняется в то самое мгновение, когда поцелуй почти опьяняет меня… Обнимая меня за талию, он говорит не слишком уверенным голосом.

– Ах, Клодина! Маленькая девочка, такая искушённая благодаря скверным книжкам, найдётся ли на свете создание более чистое, чем вы? Нет, моя любимая, счастье моё, я не позволю вам так безрассудно распорядиться собой! Если я беру вас, то это будет всерьёз, навсегда; и перед всем светом я самым тривиальным, честным образом женюсь на вас.

– Нет, вы не женитесь на мне!..

Я призываю всё своё мужество, потому что, когда он говорит «моя любимая, счастье моё», мне кажется, что вся кровь вытекает из моих жил и кости мои размягчаются.

– Я буду вашей любовницей или никем.

– Моей женой или никем!

В конце концов, поражённая этим странным препирательством, я разражаюсь нервным смехом. И пока я смеюсь, открыв рот, откинув назад голову, я вижу его склонённым надо мной, охваченным таким мучительным желанием, что меня бросает в дрожь, но я храбро протягиваю к нему руки, думая, что он принимает меня…

Но он встряхивает головой и сдавленным голосом произносит:

– Нет!

Что делать? Я умоляю, сложив руки; я подставляю ему губы, прикрыв веки. Он, задыхаясь, снова повторяет:

– Нет! Моей женой или никем.

Я встаю, растерянная, бессильная.

Словно в каком-то озарении, Рено тем временем бросается в гостиную. Он уже касается двери в кабинет когда я наконец догадываюсь… О несчастный! Он собирается просить у папы моей руки!


Не осмеливаясь кричать, я повисаю у него на руке, шёпотом умоляю его:

– Нет, не делайте этого, если вы меня любите! Умоляю вас, всё что будет вам угодно… Хотите взять Клодину сейчас же? Не просите ни о чём папу, подождите несколько дней… Подумайте, как это отвратительно – вся эта история с деньгами! У Марселя такой злой язык, он всюду станет об этом рассказывать, он скажет, что я насильно соблазнила вас… Я люблю вас, я люблю вас…

Он коварно обнимает меня и медленно целует щёки, глаза, волосы, где-то под ухом, от чего меня бросает в дрожь… Я бессильна в его объятиях.

Он бесшумно открывает дверь в кабинет, поцеловав меня в последний раз… Я только и успеваю быстро отстраниться…

Папа, поджав под себя ноги, сидит на полу, весь обложенный своими бумагами, он свирепо таращит на нас глаза, воинственно выставив нос, задрав бороду. Мы попали не вовремя.

– Какого чёрта ты влетаешь сюда? Ах, это вы, сударь, дорогой мой, рад вас видеть!

К Рено возвращается хладнокровие, и вид у него вполне корректный, хотя он без перчаток и шляпы.

– Мне приходится, сударь, просить у вас минутку для серьёзного разговора.

– Ни в коем случае, – решительно отрезает папа. – Ни в коем случае, только завтра. Вот это, – объясняет он, указывая на пишущего господина Мариа, пишущего слишком быстро, – это не терпит отлагательства.

– Но и то, что я хочу вам сказать, сударь, тоже не терпит отлагательства.

– Тогда выкладывайте сразу.

– Я хотел бы… умоляю вас, пусть я не покажусь вам чересчур смешным… я хотел бы жениться на Клодине.

– Опять начинается та же история! – грохочет голос папы, он, огромный и грозный, вскакивает на ноги. – Разрази меня гром, тысяча чертей, дьявол всех побери!.. Да разве вам не известно, что вот эта упрямая ослица не желает выходить замуж? Она объявит, что не любит вас!

Пронёсшаяся гроза возвращает Рено всю его самоуверенность. Переждав, пока утихнут папины ругательства, и смерив меня взглядом из-под завесы ресниц, он вопрошает:

– Она не любит меня? Посмейте только сказать, Клодина, что вы меня не любите!

Господи, нет, я не посмею. И от всей полноты сердца я бормочу:

– Да, это правда, я вас люблю…

Папа, ошеломлённый, смотрит на свою дочь, точно на улитку, упавшую с планеты Марс.

– Вот так дьявольщина! А вы, вы-то её любите?

– Пожалуй что да, – говорит Рено, кивнув головой.

– С ума сойти, – растерянно говорит папа, великолепный в своей безотчётности. – До чего я буду рад! Правда, если бы я выбирал себе жену… нет, она совсем не в моём вкусе. Я предпочитаю женщин более…

И он жестом изображает пышные прелести кормилицы.


Что тут сказать? Я была сражена. Рено сплутовал. Я тихонько шепчу, дотянувшись до его уха:

– Запомните, я не желаю денег Марселя.

Молодой, сияющий под своими серебристыми волосами, он увлекает меня в гостиную и с лёгкостью мстительно бросает:

– Ничего! Ему ещё останется целая бабушка на закуску!

Мы возвращается в мою комнату, я – прижимаясь к нему, укрывшись под его рукой, а он уносит меня, словно похищая, оба окрылённые и поглупевшие, точно влюблённые из какого-то романса…


Королева французской словесности, создательница «женской литературы» высочайшей пробы Сидони Габриель КОЛЕТТ (1873–1954), почти неизвестная в России, оставила яркий след в европейской культуре XX века. Обаятельнейшая женщина, француженка до кончиков ногтей, талантливая актриса, законодательница мод ею восхищались, ей поклонялись, её любили. И сама она любила, много и пылко, прожив долгую, насыщенную страстями жизнь. Любила мужчин, любила женщин, обожала кошек и собак, цветы и деревья – и писала об окружающей жизни свежо, взволнованно и предельно откровенно. В знак уважения к её таланту Колетт избрали президентом Гонкуровской академии. Всенародная любовь к писательнице снискала ей и официальное признание: за свою литературную деятельность она была удостоена звания командора ордена Почётного легиона.

Французы без ума от своей Колетт. Теперь ее узнают и российские читатели.

Загрузка...