Туэейк-туэейк-туэейк-туэейк-туэейк-туэейк-туэейк.
Они все больше меня гипнотизировали, механические дворники моего приземистого, желтушного, подержанного «мини»: выписывали туда-сюда, туда-сюда по часовой стрелке и против часовой стрелки две накладывающиеся друг на друга арки на ветровом стекле и умудрялись не сцепиться — казалось, еще чуть-чуть… и все-таки нет — друг с другом на его середине. И все больше они напоминали мне воздушных гимнастов на предварительной разминке: взлетают по двум изящным, асинхронным параболам в брезентовый космос шапито — и назад, снова ввысь и снова назад, всякий раз грозя столкнуться в воздухе и всякий раз чуть недотягивая друг до друга. Даже их звук гипнотизировал — необъяснимо тупой бурчащий скрип, возникавший при протирке стекла вниз, к залепленному грязью уплотнителю. И эти краткие секунды, когда ветровое стекло оказывалось протертым дочиста и прежде чем на нем появлялась новехонькая сыпь дождевых капель, были небольшим, но подлинным сюрпризом, смутным разочарованием оттого, что за этот промежуток вид за стеклом не переменился, что темное глухое шоссе передо мной осталось, каким было, и только иногда километровый столб, неестественно яркий в серой мути, подтверждал, что я продвигаюсь вперед.
Этот умирающий день был колдовски расцвечен. Мне пришло в голову, что я все-таки заблудился, и, вытащив из перчаточника мой зеленый «Мишлен», я неуклюже расстелил на коленях Бретань. Осторожнее, осторожнее. Я устремил взгляд на шоссе, на карту, снова на шоссе, снова на карту. Последним населенным пунктом был Сен-Мишель-де-Лу, следующим будет Шампьё. Пока все ничего. С ловкостью гуся, обрабатывающего перья в хронологическом порядке, я сложил карту, потом сложил ее еще раз и еще раз, убрал в уютное гнездышко в приборной доске и позволил свободным пальцам правой руки исполнить веселое барабанное соло на пушистом чехле рулевого колеса.
Я скосил глаза на мои часы. Дешевые с черным циферблатом, на металлическом браслете со всякими ненужными приспособленьицами, как у бойскаутского перочинного ножа. Шесть сорок пять. А вот впереди и Шампьё, точка в точку. Шампьё уже позади.
И опять я на темном глухом шоссе. Дождь лил с прежней силой. Собиралась гроза, и я услышал раскат грома прямо над головой. По стеклу застучали дробинки, тут же сметаемые в небытие размеренным движением дворников.
Внезапно — но как знать, не заметил ли я гораздо раньше и только не осознавал? — сквозь муть стекла, точно неопознанное пятнышко на экране радара, пробился мазок водянистого белого света.
И начал увеличиваться, увеличиваться. А в тот момент, когда я осознал, что это такое, произошло дорожное происшествие.
Шоссе, как это принято во Франции, обрамляли два ряда платанов, чьи обычно аккуратные прически растрепались под ливнем. Прежде чем я успел разобрать, что, собственно, происходит вокруг меня, небо сверху донизу расколол безупречный зигзаг молнии. Я увидел, как она устремилась к платану у самой обочины прямо впереди меня и на мгновение окутала его кору жиденьким голубоватым пламенем crèpe Suzette[1]. Над мшистым комлем поднялся водевильный клуб дыма, последовал нутряной скрип, а затем оглушительный хлопок грома, казалось, сотряс все окрестности. Ствол платана неуклюже взмыл корнями в воздух и затем жутким замедленным движением лег поперек залитого водой асфальта.
Подчиняясь двойному паническому импульсу, я вжался затылком в леопардовый чехол на спинке сиденья, продолжая вытянутыми руками стискивать рулевое колесо, и вдавил педаль тормоза в пол. Старенькие шины завизжали, меня швырнуло на ветровое стекло, еще пара дюймов… но тут мне в живот свирепо врезалась пряжка ремня безопасности и спасла от изуродования. Машина встала прямо перед преградившей ей путь огромной черной массой. От небесной тверди отделился плотный сгусток темноты и рикошетом пронесся по шоссе.
Я отключил дворники, и в ту же секунду с такой же моментальностью исчез и мазок белого света.
Около минуты я сидел, не представляя, когда же мое сердце перестанет колотиться о ремень безопасности. Меня томило желание закурить, но хотя столкновения удалось избежать, меня все еще не оставлял страх — совершенно иррациональный, — что «мини» вот-вот вспыхнет. Я расстегнул пряжку, открыл дверцу и, пошатываясь, выбрался наружу. Воздух овеял мне щеки чудесной прохладой.
Мой взгляд сразу остановился на безобразном иззубренном провале в правом строю платанов. Сраженное дерево перекинулось через шоссе, полностью его перегородив. Горизонтально распростертое, так сказать, избранное волей судеб, оно мне показалось куда более широким в обхвате, более внушительным и густым, чем все его выстоявшие собратья. Вот это — дерево, подумал я. Такое, каким должно быть дерево.
Я закурил сигарету, и она, как ни старался я загородить ее от дождя, тут же обрела грязновато-желтый оттенок «голуазки». Теперь я понял, чем был мазок света. По ту сторону платана стояли другая машина и другой водитель. Но грудь у меня вздымалась, сердце барабанило, и они пока не вызвали у меня ни малейшего интереса.
Наконец я услышал мужской голос:
— Ah çа — çа, c'est commode![2]
И не нашел ничего лучше, как глупо ответить:
— Oui.[3]
Наступило молчание, а затем:
— Вы, там! Вы англичанин?
— Да… да, англичанин.
Неприятное ощущение — разговаривать с кем-то через ширму. Где он? Почему не покажется?
Но его машина возникла в поле моего зрения. «Роллс-ройс», скорее всего серебристый. Однако установить точный оттенок можно было бы, только осмотрев его при свете дня, как пары новых ботинок, примеряемых в магазине, освещенном флуоресцентными плафонами.
Через какие-то секунды я увидел и водителя. Его затянувшаяся невидимость не таила никаких скрытых умыслов. Он просто стоял на левой обочине, скрытый от меня спутанной, смятой кроной изуродованного дерева. Высокий, лет сорока пяти. В полумраке он показался мне не то что толстым, но лишенным углов. На нем были элегантнейший голубой или серо-голубой костюм в узкую полосочку и торопливо наброшенное кожаное пальто. Поднятый воротник франтовато обрамлял шею.
Он сделал над стволом жест неясного значения.
— Жан-Марк Шере. Очень жаль, что мы не можем пожать друг другу руки, — сказал он по-английски без акцента, но с некоторой напыщенностью.
— Гай Лантерн.
Мы одновременно подошли к стволу, как теннисисты к сетке после чересчур жаркой игры.
На кожаном пальто Шере расцветали розетки капель. Он выглядел более раздосадованным, чем ошеломленным. Он мимоходом пнул ствол — просто срывая раздражение, а не в надежде, что его удастся сдвинуть.
— Merde! Oh, merde merde merde merde merde merde![4]
— Полагаю, могло быть и хуже, — выпалил я.
— Хуже?
— Оно могло бы упасть на вас или на меня.
— А, да! — сказал Шере. — Да, действительно, оно могло упасть на вас или на меня. А может быть, и на нас обоих. Оно могло бы пришибить нас… — Он вздохнул, обнаружив (как уже заметил я), что его сарказмы ничему не помогают. — Но раз уж судьба нас в этой мере пощадила, так что нам делать? Мы же не можем провести тут всю ночь. И, как вы видите, по краям шоссе глубокие кюветы. Так что и объехать его невозможно.
Я взвесил положение.
— Послушайте, — сказал я, — а может, сделать так? Один из нас останется здесь на случай, если подъедут еще машины, а другой развернется и поищет телефон или гараж.
— Il n'en est pas question[5], — резко ответил Шере, и так, будто говорил сам с собой. Потом продолжал более любезным тоном: — Простите меня. Как мне ни тяжело в этом признаться, но это дерево, эта молния — они, без сомнения, спасли нам жизнь. Не знаю, как вы, но я бы врезался в вашу машину, если бы меня вовремя не остановили. Но ваше предложение… боюсь, о нем не может быть и речи. Мне надо успеть на паром — последний паром из Шербура. Мне необходимо на него успеть.
— Мне очень жаль, но не вижу…
Он перебил меня:
— Погодите! Вы подали мне мысль. Каковы ваши планы?
— Простите?
— Ваши планы, намерения? Я хочу сказать: куда вы направляетесь?
Этот вопрос меня удивил, но у меня не было причин умалчивать.
— В Сен-Мало.
— Сен-Мало?
— Да. Я вроде как путешествую.
— Сен-Мало — это идеально. И надолго вы думаете там остаться, могу ли я спросить?
— На пять-шесть дней. Мне надо вернуться в Англию в понедельник на той неделе.
— Превосходно. Я вижу, что мы можем заключить сделку.
— Сделку? Какую сделку?
— Но разве вы еще не поняли, мой дорогой? — продолжал он приятельским тоном.
(Понял ли я? Да, может быть, уже понял.)
— Бартер, — объяснил теперь уже почти благодушный Шере. — Нам надо поменяться машинами.
Я хихикнул:
— Вы же не серьезно?
— Совершенно серьезно. — Шере мурлыкал, как мотор «роллса». — Это простейшее, изящнейшее решение нашего взаимного затруднения. Единственное решение. Вот… — Он протянул мне через поваленный ствол белую квадратную карточку. В бледном свете дрожащего огонька моей зажигалки я прочитал тисненые строчки:
JEAN-MARK CHERET
SPECIALISTE EN BEAU-ARTS[6]
И в нижнем правом углу:
— Я, как вы видите, искусствовед. Я… как бы это выразиться?.. У меня есть клиенты, которым я даю советы. Которые платят мне за советы. И очень щедро, могу добавить. Одному из этих клиентов требуются мои услуги. По ту сторону Ла-Манша. Господин из Ливана, богатый и не скупой — сочетание, боюсь, встречающееся все более редко, — и обожающий самые чудесные, очень дорогие objets d'art[8]. Я только что получил от него категорическое распоряжение по телефону в том тоне, какой «не терпит возражений». — Кавычки, без сомнения, были непреднамеренными, но тем не менее слышались ясно, настолько любовно Шере посмаковал иностранную идиому. — В Англии я пробуду два, ну, от силы три дня. Столько мне потребуется, чтобы дать совет моему клиенту, возобновить кое-какие контакты на Корк-стрит и вернуться в Сен-Мало. Обменявшись машинами, поймите, мы оба сможем развернуться, как вы выражаетесь, и завершить наши поездки, а через три дня встретиться в моем доме — адрес на моей визитной карточке у вас в руках — и снова ими обменяться. Никаких проблем, никаких хлопот. Сообщив надлежащим властям о случившемся, мы отправимся каждый своей дорогой. Что скажете?
Такой убедительный Шере! Убедительный до такой степени, будто он предлагал продать мне «роллс», а не одолжить. И тем не менее…
— С вашего позволения, нет.
— Но ради всего святого, почему?
— Не то чтобы я вам не доверял, поймите, но просто я предпочел бы не усложнять и без того неприятную ситуацию.
Шере нетерпеливо подставил дождю часы на запястье.
— Послушайте, Лантерн, время не ждет. Вы говорите, что не доверяете мне. — Он отмахнулся от моей попытки возразить. — Я понимаю ваши сомнения. Но в конечном счете я готов доверить вам мой «роллс-ройс», а взамен прошу лишь на несколько дней вашу, подозреваю, подержанную… — Он чуть-чуть оскорбительно оборвал фразу. — Я полностью застрахован. А вы?
— Естественно.
— Ну, так в чем сложность? К тому же, — добавил он, — разве не так завязывается дружба на всю жизнь?
На секунду я застыл без движения. Дождь лил как из ведра. К моему лбу прилипли спутанные пряди. Воротничок рубашки обхватывал шею, точно холодные липкие пальцы. Мои ботинки очень неохотно, но, несомненно, впитывали воду. И всего в нескольких шагах от меня маняще поблескивал «роллс».
— Да… договорились, — услышал я свой голос.
— Молодчага, — сказал Шере, снова взглянув на часы. Затем быстро зашагал назад к «роллсу», из которого молниеносно извлек глянцевый черный кейс и небольшой чемодан.
— Не забывайте, что руль у него слева, — сказал он, возвращаясь. — Вы скоро привыкнете. По Франции легче, чем на вашей. Встретимся в четверг на вилле. Или, если предпочитаете, в пятницу. Сами выберите время. А до тех пор повеселитесь хорошенько.
Я все еще колебался, словно решение не было уже принято. Но непристойная быстрота, с какой Шере завершил свою часть сделки, не оставила мне времени для дальнейших раздумий. Я извлек свой багаж из «мини» — видавший виды чемодан и две теннисные ракетки. Тем временем Шере вынул из своего чемоданчика хрустящую ослепительно белую рубашку, отломил ветку с поваленного платана и укрепил навстречу дождевым струям импровизированный белый флаг.
— Сойдет. Однако не забудьте — из первой же телефонной будки позвоните властям.
Я кивнул. После чего со взаимным bon voyage[9] мы обменялись автомобильными ключами и перелезли через дерево навстречу друг другу. Я опасливо забрался в «роллс», куда более просторный, чем мой «мини», и расположился поудобнее внутри стильного коричневого под дуб салона. За затемненным ветровым стеклом виднелся почти взлетающий с капота посеребренный Дух Экстаза. Я сжал рулевое колесо обеими руками и несколько секунд поглаживал его, потом включил зажигание.
Минуту спустя, словно подчиняясь единому пульту дистанционного управления, две наши машины, две миниатюрные игрушки Бога, одновременно развернулись и разъехались в противоположных направлениях.
Было почти девять вечера, когда — после остановки en route[10] для звонка властям согласно инструкции — я пожирал и пожирал все то же монотонно темное глухое шоссе, переваривая и выплевывая его позади себя, и наконец оказался на окраинных улицах Сен-Мало.
Должен сразу сказать, что сперва Сен-Мало показался мне таким же угрюмым и негостеприимным провинциальным французским городом, как все, в которых мне удалось побывать. Старые, с запертыми ставнями дома перемежались с кварталами современных муниципальных многоквартирных зданий. Густой сумрак перекрестка внезапно разорвал холодный свет бензоколонки самообслуживания, точно в темной кухне открыли дверцу морозильника. И никаких пешеходов. Очаровательный Сен-Мало, старинный Сен-Мало, живописный Сен-Мало путеводителя для туристов, который я засунул в чемодан не далее чем утром, должен был находиться где-то здесь, однако улицы, по которым я ехал, были такими безликими, что в первый раз после расставания с Шере меня начали смущать размеры и величавость «роллс-ройса». Даже в такой уныло безотрадный воскресный вечер мне пришлось дважды давать задний ход, пропуская встречную машину, и я решил остановиться в первом же более или менее пристойном отеле, который окажется на моем пути.
Долго мне ждать не пришлось. Свернув за угол, я сразу же увидел вертикальные на косом фоне дождевых струй буквы Н, О, Т и Е и, пока я их осмыслял, загорелась недостающая L, раза два отчаянно замигала, словно ей в глаз попала соринка, и снова, пульсируя, погасла. Я притормозил, чтобы рассмотреть все получше. Однозвездочное заведение, хотя его несоблазнительный фасад и щеголял множеством рекламок, какие даже самые захудалые гостиницы во Франции обязательно накапливают на протяжении ушедших лет. Непрезентабельный вестибюль был освещен, но совершенно пуст. За скверными тюлевыми занавесками окна на первом этаже я разглядел что-то вроде гибрида бара с телевизионной комнатой. Можно было еле-еле различить бледно-голубое мерцание включенного экрана, но перед ним я никого не увидел.
Хотя в отношении отелей я никогда не был слишком разборчив, но мимо этого, конечно, проехал бы, не остановившись, если бы не поздний час и не дождь; и если бы не решающий факт: к отелю примыкал двор, где три машины уже устроились на ночлег. Меня очень пугала мысль припарковать чужую машину прямо на улице, и уже начинало грызть сожаление, что я позволил себе согласиться на бредовую затею Шере, а потому я тут же без колебаний свернул во двор.
L'Hotel de l'Apothéose[11] — такое несколько комичное название носила эта убогая гостиница. Минуту-другую я постоял перед конторкой портье. Ее накрывало прозрачное стекло, которое моим мокрым пальцам казалось таким же гладким и хрупким, как глазировка крем-брюле, а под стеклом была развернута карта района, украшенная Восточным и Западным Ветрами с клубами, вырывающимися из надутых щек, и крохотными фигурками яхтсменов, воднолыжников и игроков в гольф. На стене напротив меня висела квадратная полка, состоящая из неглубоких ячеек, четыре дюйма на четыре, с ключом или без ключа от номера в каждой (из шестнадцати ключей не хватало только двух). Рядом с полкой висела репродукция морского пейзажа Дюфи и список сомнительно недорогих расценок. На конторке рядом с устаревшим телефонным аппаратом, таким же тяжелым и безликим, как тупое орудие грабителя в темном переулке, лежала свернутая в трубку L'Equipe[12]. И еще маленький колокольчик, которым я после некоторых колебаний помахал. К моему удивлению, ночной портье тут же возник над конторкой, позади которой лежал на диване.
Это был человек в годах, с внешностью корсиканца и пролетарской смуглостью, которая была приобретена не в Сен-Мало. Он раза два моргнул, словно, увидев меня перед собой, не поверил своим заспанным глазам. Затем сказал с сильнейшим марсельским акцентом:
— Мсье?
Я попросил номер с ванной или с душем.
— Ce sont toutes des chambres avec salle de bain[13], — ответил он, обернулся к ячейкам, снял с крючка первый же ключ и вручил его мне. — C'est au premier. Bonne nuit, monsieur.[14]
Я был немножко ошарашен. Никогда прежде я не селился в первом номере отеля. Одна из тех вещей, которые с вами никогда не случаются. Ну, как вдруг оказаться самым первым пассажиром, который войдет в самолет. Несколько секунд я тупо смотрел на ключ, а улыбка ночного портье подбодряла и подбодряла меня. Наконец я спросил, не надо ли выполнить какие-нибудь формальности, может быть, заполнить какой-нибудь бланк? Неужели он даже не хочет узнать мою фамилию?
Портье покачал головой:
— Le matin, monsieur. Vous ferez tout ça le matin. Ne vous inqiétez-vous pas, monsieur.[15]
Нельзя ли, спросил я его тогда, прислать мне в номер чего-нибудь поесть? Но, еще не договорив, понял, насколько глупа подобная просьба.
Грустно покачав головой, словно он был того же мнения, портье взял свернутый в трубку номер L'Equipe.
— Mais non, vous voyez bien, у a pas de tel service ici. Bonne nuit, monsieur.[16]
Я посмотрел на стеклянную дверь в конце вестибюля. Дождь все еще шел. И задул порывистый ветер: в прямоугольной раме дверей три проходивших мимо морячка зашатались, как пьяные Пьеро. Потом мимо входа в отель протопал мужчина в дождевике, держа перед собой под прямым углом большой полосатый зонт, как таран. Но едва я его увидел, как зонт вывернуло наизнанку, и его владельца унесло за пределы видимости. Со вздохом я поднял мой чемодан — даже не проверив возможности, что его отнесет в мой номер портье, — и поднялся по темной лестнице в первый номер, который — скромный, чистый и практичный — был точным подобием номера любой гостиницы в мире.
Распаковав чемодан и приняв душ, я лег спать в половине одиннадцатого. Больше по привычке, чем опасаясь, что ночь окажется шумной, я открыл коробочку с розовыми восковыми затычками и заткнул уши последней неиспользованной парой.
Они были такими же пушистенькими, как когда я их купил, а под пушком — розовыми, будто марципан. Не помню, как я заснул.
Проснулся я в восемь тридцать и проспал бы и дольше, если бы меня мягко не извлек из забытья назойливый свет, лившийся в окно, штору которого я забыл опустить накануне вечером. Ночь прошла не так уж спокойно. Мне снился тот же сон, который всегда мне снится, сон, который вовсе не сон, а ужасающе прозрачное воспроизведение — точное до мельчайших деталей, насколько я способен судить теперь, — того мгновения, которое в своей яви парадоксально казалось сном: визг покрышек, готическая арка обремененных снегом деревьев у нас над головой, одинокий снеговик на лугу, обмирающий под солнцем, как гвардеец на параде. Лицо Урсулы в момент столкновения, ее лицо под моим беспомощным взглядом…
Я распахнул окно второго этажа и высунул голову наружу. День был сухим и прохладным. Небо — молочным. Дождь перестал, а ветер сдул себя прочь. С поникшими парусами Сен-Мало медленно дрейфовал в открытое море.
Я прошлепал в ванную побриться. Шел десятый час, и я упустил возможность заказать завтрак в номер. (Le petit déjeuner complet est servi dans les chambres entre 7.30 et 9.00 — гласило извещение, прикрепленное к двери. Le petit déjeuner anglais supplément de 45 francs.[17])
Внизу в фойе у конторки портье чинно выстроилось гордое маленькое шотландское семейство с клетчатыми чемоданами: отец, мать и двое отпрысков-близнецов в половину их размера, но вокруг по-прежнему не было ни души — никаких других постояльцев, прибывших или отбывающих, вообще никого, кроме все того же портье, с которым я беседовал накануне вечером.
Как и погода, он тоже изменился. Во-первых, сбрил облачка с лица и выполоскал змеящиеся полосочки грязи из морщин. Осияв меня улыбкой, когда я шагнул к конторке, он обратился ко мне с приветствием на моем родном языке:
— Доброе утро, мсье. Надеюсь, вам хорошо спалось?
— Очень хорошо, благодарю вас, — ответил я, скользнув ключом по конторке. — Могу я теперь зарегистрироваться?
— К несчастью, мсье, patronne[18] еще нет. Но спешить некуда. Когда вернетесь днем, хорошо?
— Как вам удобнее, — сказал я невозмутимо, хотя и недоумевал из-за такого пренебрежительного нежелания сделать мое присутствие в отеле официальным. Затем, постучав по двум внутренним нагрудным карманам пиджака, лежит ли в одном паспорт, а в другом бумажник, я приготовился уйти.
— Он же ваш, верно? — неожиданно спросил меня портье.
— Мой?
— Автомобиль.
— Ав… А, понимаю, вы про… — Я взглянул в сторону автостоянки за окном. — М-м-м… — И вдруг я услышал, как говорю, не покраснев: — Ну да, он действительно мой — за мои грехи.
Он потряс резиновой правой кистью в традиционном жесте французского пролетария — смесь зависти и восхищения.
— Belle bagnole! Une Rolls-Royce, n'est-ce pas? Ou plutot, comme vous l'appelez, vous autres Anglais, une «Rolls».[19]
— Точнее, «ройс».
— Une quoi?[20]
— «Ройс». Une «Royce», pas une «Rolls».[21]
Он уставился на меня с недоумением, очень мне приятным.
— Значения это ни малейшего не имеет, вы понимаете, — сказал я с подсюсюком (только богу известно, где я подцепил эту ужимочку, да и для чего, если на то пошло), — но те из нас, у кого он есть, называют его «ройс».
— Une Royce, dites-vous? Première nouvelle, monsieur.[22]
— Я же говорю: чтобы знать это, нужно его иметь.
Я кивнул ему на прощание и небрежной походкой вышел на улицу.
Вымытый ночным дождем «роллс» сверкал в утреннем воздухе. Как я и вычислил, он был серебряным, и вот теперь, когда я впервые увидел его при свете дня, меня сразило великолепие этого автомобиля, неопровержимо лучшего в мире. Я следил за тем, как прохожие — относительно редкие, так как Hotel de L'Apothéose был, оказывается, расположен в довольно-таки непрезентабельном quartier[23] — поворачивали головы влево, словно для отдачи чести, и смотрели на него не отрываясь. До этих минут я по-настоящему не понимал, как радикально владение ценностями может поднять самоуважение.
Где-то вдали закричала чайка. В конце улицы, по которой я неторопливо брел, оказалось кафе, на вид не слишком оживленное, и я решил позавтракать там. Выбрал столик в душноватом зале и заказал чашку шоколада с круассаном. Из-за плеча у меня доносилось странно приятное пощелкивание мраморных шариков, перелетающих от препятствия к препятствию на наклонной плоскости игорного автомата. Я открыл путеводитель и начал читать о Сен-Мало.
На северо-западной стороне французского восьмиугольника на полпути между мысом Фрэель и мысом Груэн залив Сен-Мало образует часть того побережья Ла-Манша, которое с начала века носит название Изумрудного берега и которое между Эрки и Гранвилем изгибается в бухту Мон-Сен-Мишель. Иными словами, с востока на запад эти берега отличаются особым разнообразием пейзажей. На восток от Канкаля до устья Селюна простираются обширные плоские пространства бухты Мон-Сен-Мишель — отвоеванные у моря польдеры — и песчаные косы, от которых в некоторых местах море при отливе отступает порой более чем на десять километров.
Я заглянул в оглавление путеводителя, который купил в Оксфорде. Там не оказалось ни фамилии автора, ни каких-либо указаний на то, что это перевод с французского — чем, впрочем, в определенном смысле он никак не был. Я пробежал еще несколько абзацев.
Стены Сен-Мало образуют классический променад, совершать который каждый уважающий себя житель Сен-Мало (или малоец) вынужден по меньшей мере один раз в день! Таким образом, не торопясь, можно менее чем за час завершить обход всего города, который, кстати, невелик — его периметр не превышает одной морской мили (1852 метра). Обходя Сен-Мало таким образом, можно лучше оценить и его размеры, и архитектуру. Стены образуют высокую галерею над пляжами и бухтой, и оттуда можно следить, особенно в разгар сезона, за парусными регатами и соревнованиями по виндсерфингу.
Не знаю, то ли поддавшись таким путаным хвалам, то ли вопреки им, но я подумал: а почему бы и нет? Вот возьму и отпраздную первый день моей остановки в Сен-Мало, совершив прославленный классический променад.
Заплатив по счету, я вышел из кафе, держа курс на всепроникающий аромат Атлантического океана. Я прошел по безмолвным улицам той части города, в которой провел ночь, по улицам, где выросли безликие и даже не слишком высокие учрежденческие здания — несомненно, после союзнических бомбардировок, — будто сорняки в травяном бордюре. В старинный обнесенный стеной квартал я проник через ворота, упорно именовавшиеся Новыми, — они, как утверждала табличка, были построены в 1709 году, — пройдя под сводчатой аркой с гербом Сен-Мало и девизом «Semper Fidelis»[24]. Затем свернул в мощенный булыжником проход, где дверь, наподобие двери средневековой темницы, выходила в сумрачную нишу — именно так, сообщал мой путеводитель, пытались проникнуть в город путники семнадцатого века после наступления комендантского часа. А потом я наконец поднялся на стену, которая змеилась над берегом, точно Великая китайская стена.
Небо испещряли узкие голубые ленты, влекущие за собой, как я надеялся, череду безукоризненно солнечных дней, а галерея уже кишела совершающими променад парочками, нацеливающими камеры и на перламутровый океан, и на Национальный форт в облачках кружащих чаек, и на ведущую к нему сложенную из камней пешеходную дамбу, пересекающую сухое дно при отливе, чтобы в моросящие дни покрываться под ногами грязью, точно линолеум в пригородных прихожих. Прогуливающиеся парочки исчислялись десятками — молодые, пожилые, старые (последние чаще оказывались английскими) в пластиковых плащах, вспыхивающих огнем в бледном солнечном свете. Имелись и семьи всех мыслимых национальностей — их дети радостно бежали вперед, пока не пугались, что вот-вот окажутся далеко вне орбиты своих родителей. Я с извращенным удовольствием следил, как такие дети вдруг останавливались точно вкопанные и тревожно вытягивали шеи, стараясь заглянуть за грузные фигуры незнакомых людей, пока наконец с восторгом не обнаруживали в море чужих лиц те — такие знакомые и привычные. Тут были группы прибывших в экскурсионных автобусах немцев, и швейцарцев, и японцев — даже компания вездесущих черных африканцев, от которых мне никак не удается отделаться до конца. Когда на энном этапе этого chemin de ronde[25] меня окружили их мужественные черные лица и слепяще белые зубы, я почувствовал себя последней неаппетитной белой шоколадкой в коробке среди обычных темно-коричневых.
И вот тут — со всей внезапностью — тот роковой вопрос, который нависал надо мной с момента, когда я покинул отель — а может, когда я покинул Англию, как знать? — наконец вырвался наружу и не позволил больше уклоняться от него. «Что, о Господи, что я делаю тут?» Я тоскливо посмотрел по сторонам. Уйти от этого было некуда: если не считать меня, тут никто не был сам по себе. Или сама по себе. Никто. Один, я был вдвойне один, так как был один в своем одиночестве. Вероятно, я выглядел наиболее угнетающим из всех человеческих типов — тем, кого великое пульсирующее энергией сообщество живых сторонится даже больше, чем любого откровенного мерзавца, — «печальным человеком», кем-то, кого подозревают в том, что «в нем вовсе нет жизни». И вот тут, повторяю, какой бы глупой детской чепухой это ни показалось тем, кто никогда не попадал в подобную ситуацию, — ведь и часа не миновало, как я весело покинул «Апофеоз», — я понял, что больше не могу. Просто не могу больше.
Каким уродливым гротеском была мысль провести неделю одному в Сен-Мало. В Сен-Мало! Да, почему в скучном старом Сен-Мало, во имя всего святого? Почему не в Булони с олухами, которые приезжают туда на денек всласть нахлебаться дешевого красного вина? Почему не в Дьеппе, как Робби Росс и Реджи Тернер в начале века, тешившие себя иллюзией, что они «путешествуют», раз уж переплыли Ла-Манш? Почему не в Остенде, на манер старой девы из пригорода, прокучивающей нежданное наследство? Но ведь даже старые девы путешествуют парами!
Сен-Мало? Да кто даст ломаный грош, кто даст кусок дерьма, кто даст выеденную скорлупу за его «гармоничную и симметричную инженерную архитектуру», как клишированно сообщает мой путеводитель; за его нелепо названный «Белый отель», где провел детство Шатобриан? Кто даст ломаный грош за Шатобриана и его детство? Никто — ни вправду, ни искренне, ни тайно, — ни единая из этих пар, этих семейств, этих компаний, чьи бесцельные кружащие пути я пересекал, зная, да, зная, что все они чувствуют себя такими же неприкаянными, как и я, но им хотя бы есть с кем разделить эту неприкаянность. Некоторых из них я даже ловил в буквальном смысле слова на том, что они украдкой поглядывали на свои часы, будто решая, когда можно будет сложить вещи и отправиться домой, туда, где жизнь имеет цель и направление, пусть даже и не всегда легко распознать, какие именно. А здесь нет никакой цели, никакого направления — ничего, кроме прославленного классического променада, от которого никто из нас не посмел уклониться.
Ну и фарс! О чем я только думал? Какими никчемными и ненужными выглядят все радужные надежды, все старания, влагаемые нами в путешествие — даже в жалкую неделю в Сен-Мало, — когда мы наконец оказываемся перед реальностью! Неужели нам не дано измерить свои глубины, постигнуть себя, пусть не сейчас, но хоть когда-нибудь?
Нет, нет, я не мог больше. Пресные красоты живописности мертвым грузом легли на мои плечи. Я чувствовал, как мои собственные часы крепко цепляются за мое запястье, высасывают из него время, словно пиявки. Я ощущал, что бросаюсь всем в глаза, бросаюсь в глаза своим одиночеством. У меня возникло ощущение, что стоит мне задержаться еще на сутки, даже еще на час в этой забытой богом дыре, и кончится тем, что я завяжу гнусный пустопорожний разговор с какой-нибудь милой пожилой английской парой, которая спокойно шествует по chemin de ronde, никого не трогая. Или — и того хуже — с каким-нибудь жалчайшим одиночкой. Естественно, при условии, что такой отыщется.
В голове у меня жужжало, и я опасался, что со мной произойдет один из тех коротких, но сильнейших припадков, которые в последние месяцы составляли наиболее пугающий побочный эффект лечения, которое я проходил. Слева за покачивающимся человеческим лесом впереди меня я разглядел крутую каменную лестницу, ведущую в старый город, и добрался до нее как мог быстрее. Я спускался, перепрыгивая через три ступеньки, и чуть было не упал в моем лихорадочном стремлении поскорей покинуть стены. Внизу царило спокойствие и не было прохожих. Дрожащей рукой я закурил сигарету и довольно долго прохаживался взад-вперед, жадно затягиваясь.
Необычным для меня было то, что я выкурил вторую, потом третью. К часу дня после третьей сигареты я успокоился, моя душа обрела умиротворение. И я был готов действовать. Мимо пирожковых и киосков, предлагающих открытки и сувениры, мимо кафе, где подавались только бретонские galettes и crepes[26], вдоль тесных кривых улочек, непроходимых из-за толп, я медленно добрался до отеля «Апофеоз». Я не торопился, потому что мне было необходимо собраться с мыслями.
Поездка обернулась жутчайшей ошибкой, это я знал твердо: даже портье, казалось, понял, что мое пребывание там будет таким кратким, что не стоит тратить время на узаконивание этого пребывания. И я уже взвешивал, не вернуться ли мне в Англию сегодня же, просто покончить с напрасным переводом времени и успеть на ближайший паром, так, чтобы никто не узнал про мою глупость, когда, подходя к отелю, я увидел на автостоянке машину Шере. «Роллс»! Чертов «роллс»! С чем-то вроде ужаса я сообразил, что застрял в Бретани по меньшей мере еще на три дня. Я же не могу уехать, пока Шере не вернется с моим «мини»! Мне на глаза навернулись слезы. Будь он проклят! Будь проклято его хитроумное разрешение нашей обшей проблемы!
А еще я понял, что голоден как волк. Отпер дверцу машины, влез за руль и пролистал путеводитель. Поскольку я и помыслить не мог о том, чтобы пообедать в одиночестве в приличном ресторане, тот, который я наконец выбрал, не значился в списке рекомендованных путеводителем, а только рекламировался на полях одной страницы. Реклама изображала упоительно спортивную парочку неопределенного возраста, восторженно созерцающую перегруженный сервировочный столик, который как раз подкатил к ним метрдотель в смокинге. Правду сказать, меня прельстил именно идиотизм, так как я уже убедился, какими несбыточными были мои эпикурейские мечтания перед отъездом из Англии о нескончаемой череде трехзвездочных трапез, поглощаемых в одиноком блаженстве. La Belle France![27] Ну и фарс! Ну и фарс!
Мои честолюбивые стремления теперь сводились просто к желанию утолить голод, и я вывел «роллс-ройс» со стоянки на улицу так внушительно, будто он был авианосцем. Потому что — как я теперь обнаружил — это была чертовски неповоротливая машина! Она двигалась вперед со всем толстокожим достоинством и неторопливостью слона магараджи, вынуждая беспечные компании туристов, гуляющих вразвалку посреди мостовой, торопливо прыскать вправо и влево. В первый раз я ощутил явную ностальгию по моему милому, не подавляющему, неброскому «мини».
Минуты шли, и я ощутил еще кое-что. Мне все сильнее и сильнее чудилось, что за мной наблюдают. Мне мерещилось, что кто-то меня выслеживает, и я скашивал глаз на зеркало заднего вида. Хотя я вскоре убедился, что с того момента, как я отъехал от «Апофеоза», ни одна машина не задерживалась долго в рамке зеркала, мне никак не удавалось избавиться от ощущения, что по городу я еду под незримым присмотром, и, катя под стенами, я выворачивал шею, проверяя, не была ли какая-нибудь из подзорных труб, расставленных на них через определенные промежутки, — подзорных труб, в которые вы всовывали десятифранковую монету, если вам приходило желание увидеть горизонт крупным планом, — так не была ли она повернута вниз, нацелена на улицы самого Сен-Мало, вниз прямо на меня. Безнадежно! Хотя я и полз по непроходимым улицам старого города с черепашьей скоростью, мне ни разу не удалось затормозить на нужные секунды.
Затем на перекрестке, когда светофор пыхнул на меня красным светом, мои глаза, точно магнитом, притянул человек, который переходил улицу и внезапно повернул голову в мою сторону без всякой, как мне казалось, цели и уставился на мое ветровое стекло. Правду сказать, когда я его заметил, он еще стоял на тротуаре, сцепив пухлые пальцы на толстом животе, словно пряжку в виде змеиной головы на поясе школьника; и мой взгляд он привлек потому, что, такой жирный и оплывший, он был поразительно не похож на тоненького изящного человечка, то красного и остерегающего, то зеленого, пропускающего вперед, который вспыхивал на табло под светофором прямо над его головой. И еще он заинтриговал меня тем, что был одновременно и разодет, и раздет. Разодет в том смысле, что на нем был костюм консервативного покроя, выдававший руку фешенебельного лондонского портного, костюм, который выглядел крайне неуместно на улицах бретонского приморского курорта. Но и раздет в том смысле, что на нем поверх этого костюма не было пальто в такой день, когда солнце отнюдь не припекало. Перейдя примерно четверть улицы, он повернулся в мою сторону. По его брыластому лицу пробежала почти неразличимая тень тревоги. На краткую секунду он остановился как вкопанный — или мне просто почудилось? — потом пошел дальше, а для меня вспыхнул зеленый свет.
Закусочная, которую я избрал, оказалась именно такой, какой я ее себе и рисовал, — ярко освещенная стеклянная клетка, обрушившая на меня свой шум и гул, едва я прошел сквозь вращающуюся дверь. Мне почудилось, будто я повернул ручку радиоприемника на максимальную громкость. Снаружи горстка дрожащих клиентов устроилась на веранде под маркизой, укрывая от ветра свои croques-monsieurs[28]. Внутри было тепло и сыровато. Я остановился у двери, думая, не повернуться ли и не поискать ли удачи где-нибудь еще. Но где?
Никто не подошел ко мне с приглашением войти, никто не был во мне заинтересован. С тем же успехом я мог быть невидимкой. Я стоял в растерянности, а официанты кружили с подносами, уставленными choucroute[29], явно специальностью этого заведения, и креветками в гнездышках из черных водорослей, и омарами в красных панцирях, тягающимися в великолепии с королевскими регалиями. Я, как мог, пытался не вторгаться ни в чье пространство, но где бы мне ни удавалось припарковаться, я тут же оказывался на дороге у кого-то. Словно одно мое присутствие, самое мое одиночество воздействовало как легкое снотворное, мягкий депрессант на тех, кто имел несчастье закусывать поблизости от меня. Я прямо-таки слышал, как при моем приближении их разговор утрачивает живость и непосредственность. И тем не менее никто не трудился усадить меня.
В конце концов я подошел к метрдотелю и попросил столик.
Он оглядел меня с головы до ног:
— Vous-etes seul, monsieur?[30]
— Oui, je suis[31], — ответил я неуклюже.
Он немедленно перешел на английский.
— Сожалею, мсье, — сказал он, пожимая всей своей верхней частью торса в прямо-таки пародийной французской манере, — но если вы один, вы не откажетесь разделить столик.
Он быстро подвел меня к банкетке на двоих, где уже сидел средних лет мужчина над тарелкой moules marinière[32]. Темно-серый галстук, пуловер под синим пиджаком, на лацкане которого красовалась крохотная красная розетка, пара очков без оправы — нет, он явно не был туристом. Когда я снял пальто, он поднял на меня глаза, легким намеком на улыбку признал мое существование и неторопливо забрал автожурнал, все еще в бандерольной заклейке, с моей половины столика. Метрдотель вручил мне меню величиной с бульварную газету, и, почти не заглянув в него, я заказал тарелку лукового супа, жареную камбалу и графин белого вина.
Вскоре после того, как я принялся за суп, мой сосед заговорил со мной.
— Вы видите эту машину? — спросил он по-французски.
— Прошу прощения?
— Я сказал: вы видите эту машину?
— Какую машину?
— Вон там. На автостоянке.
Я обернулся. В раме ближайшего окна, затмевая все машины вокруг, виднелся «роллс-ройс». Его радиатор отражал скудные отсветы солнца и ухмылялся нам в зубастой самоуверенности. Бесспорно — шедевр.
Я повернулся назад к моему соседу за столиком.
— Только представьте себя за его рулем! — вздохнул он и утер салфеткой ус, охристый от никотиновых пятен. — Если бы, вставая утром, я знал, что поеду на работу на таком красавце, меня не приходилось бы будить дважды, можете мне поверить.
— А он мой, — сказал я, поднося ко рту ложку с супом.
— Что?
— Он мой. Это мой автомобиль.
Сквозь стекла очков, которые теперь седлали середину его переносицы, словно запасная пара глаз, он несколько секунд молча буравил меня взглядом. Затем с легким отхаркиванием «ну, если вы так говорите» он принялся за своих moules, высасывая из каждой сначала мясо, затем сок, прежде чем добавить к непрерывно растущей пирамидке на десертной тарелочке пустую раковину, черную, как клюв вороны.
Только когда я доел суп и ждал, чтобы мне принесли камбалу, он снова нарушил молчание.
— Eh, dites-moi, mon ami[33], — сказал он, а кожа на его лице была совсем красной от пара, курившегося над его тарелкой.
— Да?
— Этот «роллс-ройс»? Он, вы говорите, ваш?
— Да, — ответил я, несколько раздраженный скрытой насмешкой, которую уловил в его голосе. — Мне кажется, именно это я и сказал.
— Но, если так, простите, — начал он (еще не зная, что он скажет, я уже изнывал от желания отвесить пощечину этой пятнисто-красной лунообразной физиономии), — почему кто-то еще уезжает в нем?
Если бы я в эту секунду отхлебнул вина, то поперхнулся бы, как неуклюжий молодой премьер в развеселой комедии. А так я просто оглянулся на окно. Сомнений не было: «роллс» выезжал со стоянки.
У моего соседа даже челюсть отвисла: я взвился на ноги, схватил пальто со стула, а стул опрокинул на пол. Потом локтями проложил себе дорогу между посетителями, собиравшимися сесть за столик или встать из-за него, и прорвался через зал к двери. Распахнул ее, не думая о том, не расквашу ли я нос какому-нибудь бедняге — правду сказать, меня это совершенно не тронуло бы, — и успел увидеть, как «роллс-ройс» со все еще неизвестной величиной за рулем осторожно выбирается на улицу. В полном ошеломлении я кинулся за ним и одновременно, в пылу катастрофы забыв мой французский, принялся кричать на родном языке, нелепо, но неизбежно:
— На помощь! Держи вора! Держи вора!
Сквозь свои крики я услышал, как кто-то сзади закричал по-французски:
— Au voleur![34]
Au voleur! Ну конечно же! Как я мог забыть такое простейшее выражение?
Будучи англичанином, я обернулся на того, кто так уместно просуфлировал мне, на моего нежданного толмача, и увидел позади себя метрдотеля из закусочной, запыхавшегося, совершенно сизого.
— Je vous remercie bien, monsieur[35], — сказал я от души.
Он положил ладони мне на плечи.
— Ah çа-çа-çа, c'est quelque chause![36] — рявкнул он мне в лицо. — Vous etes drole, vous! Vous — vous criez au voleur quand c'est vous-meme, le voleur![37]
Я уставился на него в недоумении.
— Я? Вор? Да о чем вы, ради всего святого, говорите? Угнали же мой автомобиль!
Не выпуская меня, он подсунул к моему лицу белый листок так близко, словно намеревался утереть мне нос. Счет за мой обед — обед, который я съел частично, но за который, как теперь до меня дошло, не уплатил ничего. Времени для объяснений не было. Конечно, трудно поверить, что человек способен быть настолько тупицей, как этот дебильный метрдотель, настолько гнусно придирчивым при заведомо исключительных обстоятельствах, но, хотя я поймал себя на том, что вспоминаю все злобные антифранцузские клише, которых наслышался за годы и годы, неизменно их отметая, я вытащил бумажник, сунул ему двухсотфранковую купюру и пустился преследовать удаляющийся «роллс-ройс» Шере.
Улицы Сен-Мало планировались для лошадей, а не автомобилей, и потому вору было непросто маневрировать по ним в «роллсе» — как утром и мне. Однако, хотя я бежал за ним, как не бегал уже порядочно лет, отчаянно лавируя в толпе туристов, казалось, сворачивая за угол, я едва успевал увидеть, как искомая машина сворачивала за угол в дальнем конце улицы и вновь скрывалась из виду. Я сворачивал, и она сворачивала. Я сворачивал, и она сворачивала. Снова и снова, и до того регулярно, что я уже подумывал, не лежит ли на мне какое-то заклятие. Из страха поставить себя в еще более глупое положение я больше не мог вынудить себя снова позвать на помощь, закричав «держи вора!» или «Au voleur!». И пока я бежал, я ни разу не увидел ни единого полицейского.
В конце концов я окончательно потерял «роллс-ройс» из виду и простоял несколько минут, привалившись к садовой ограде и переводя дух. Пытаясь совладать с бешеным сердцебиением — таким, что я даже прижал руку к левой стороне груди, будто тенор, — я оглядывался по сторонам. Судя по всему, я очутился в чисто жилом quartier, тенистом, тихом и буржуазном. На стене каждого дома имелась полированная доска черного мрамора с броской кудрявой надписью, будто ящерица, камуфлирующаяся под плющ или перья папоротника, грозящие погрести ее под собой, с каким-нибудь причудливым названием, предположительно французским эквивалентом «Тихой гавани» или даже «Chez nous»[38]. Полагаю, очень многие сочли бы эту улочку как место постоянного проживания немножко скучной и мещанской. И все же в ней чувствовался легкий зловещий привкус, будто что угодно было возможно, что угодно могло происходить за такими безупречными фасадами, такими прекрасными кружевными занавесками, такими тщательно выстриженными петушками и жирафами.
Бабочка — если не мое выскочившее наружу сердце — вальсировала в безмятежном воздухе. На груди моей рубашки проступили веснушки пота. «Роллс-ройса» нигде не было видно. Мне оставалось только одно: вернуться в центр города и сообщить об угоне. Уповать мне оставалось лишь на размеры и уникальность «роллса» — поди скрой его! — а вот полицейские силы Сен-Мало особенного доверия мне не внушали. В любом случае моему путешествию пришел конец, конец гибельный, катастрофический. А так как до возвращения Шере покинуть город я не мог, то мне даже не было дано махнуть рукой и вернуться в Англию.
Я пошел, побрел назад, назад в отель. И тут, свернув в соседнюю улицу, практически такую же, как предыдущая, я увидел его. Там, на площадке у виллы двадцатых годов — виллы, чья низкая белая плоская крыша придавала ей легкое сходство с бараком, — там, рядом с другой машиной более скромных пропорций стоял «роллс-ройс». Он материализовался из воздуха столь же волшебным образом, как и исчез, будто просто для того, чтобы подразнить меня.
Ко мне тут же вернулось второе дыхание, и я кинулся через улицу. Когда я достиг площадки, мужчина, непомерно высокий мужчина, без возраста, исхудалый телом и лицом, одетый в угольно-черный расстегнутый двубортный костюм, воздвигся из-за «роллса» и ринулся на меня. Я попытался что-то сказать, не знаю что, так как не сумел произнести ни слова. Лишившись от бешенства членораздельной речи, я попробовал открыть дверцу водителя. Она оказалась запертой. Я принялся рыться в карманах пальто, ища ключи, но был тут же прижат к машине. Руки нападавшего были сразу повсюду. Одна рука вырисовывалась на фоне неба, другая блокировала стеклянную дверь виллы, а третья — во всяком случае, то, что казалось третьей рукой, — пыталась отпереть парадную дверь. Я вырывался, я вопил, я дернул его за лацкан — и только оцарапал большой палец обо что-то острое, как булавка. Застонав, я ослабил свою и без того слабую хватку. Не упустив этого преимущества, он прижал шишковатую ладонь к моим губам, а другой рукой ухватил меня за шиворот и поволок — я извивался, как мальчишка, пойманный за кражей яблок, — внутрь дома через открытую дверь.
Мы оказались в темной передней. Я дергал его руку, стараясь оторвать его ладонь от моего рта. Он продолжал меня тащить. В demi-jour[39] что-то зазвенело, и я внезапно оказался в просторной комнате с высоким потолком, залитой солнечным светом.
Мы продолжали бороться. Заскользили по натертому паркету, но тут я зацепился ногой за край ковра и почувствовал, что опрокидываюсь, — в глазах у меня завертелся узор из голубых и коралловых ромбов. Ноги подо мной разъехались, точно ножки карточного столика, я увидел будто криво подвешенную под потолком кружащую череду картин, главным образом восемнадцатого века, насколько я сумел разобрать. Однако там был и Миро — даже такие ошалелые глаза, как мои, не могли его не узнать, а еще — большой портрет обнаженной девочки-подростка, томно раскинувшейся перед топящимся камином.
Затем позади себя я услышал женский голос:
— Mais qu'est — ce que c'est que ce cinéema?[40]
Эффект был мгновенным. Мой противник ослабил хватку. С внезапной угрюмой заботой о соблюдении приличий он снял руку с моей шеи и даже попытался помочь мне подняться с пола. Я вырвался от него, быстро пригладил волосы и обернулся к говорившей.
Она наполовину спустилась с лестницы. Лет двадцати пяти-тридцати, в свободной шелковой рубашке кремового цвета и серых свободных брючках — их искусно расположенные складочки подчеркивали тонкую, гибкую талию. Светлые волосы, гладко зачесанные со лба, тяжелой прямой волной падали на плечи, а брови, заметно более темные, чем волосы, напоминали двух симметрично молящихся ангелочков. Между пальцами правой руки, опиравшейся на перила, была зажата сигарета, а на указательном пальце я заметил тусклого золота неровной формы римское кольцо без камня.
Она была загорелой. Но даже издали я заметил, что это был денежный, а не солнечный загар, загар элегантности и недвижимого имущества, обеспеченности и уверенности в завтрашнем дне, загар, столь же естественный для ее расы, как черная пигментация для зулуса. Природно загорелая кожа богатых, словно бронзовевшая изнутри наружу.
Но она спросила о причине драки, и на смеси английского с французским я объяснил, что увидел мой автомобиль, мой угнанный автомобиль на площадке перед, как я полагаю, ее домом. Не произнеся ни слова, она перебила меня — спустилась с лестницы, раздавила только-только закуренную сигарету, беспощадно разминая хрупкую трубочку, пока сигарета не была изуродована, как старое велосипедное колесо на свалке, подошла к окну и посмотрела в него, потом обернулась ко мне без улыбки:
— Ваш автомобиль, мсье?
— Ну, не…
— Хм?
— Точнее говоря, это не совсем мой автомобиль.
— Да. Точнее говоря, это автомобиль моего мужа.
— Вашего мужа? — Я уставился на нее. Потом поглядел по сторонам. Ну конечно же, конечно. Как я не сообразил этого раньше? — Теперь я понял. Вы — мадам Шере?
— А вы, мсье? Кто вы? И каким образом к вам попал автомобиль моего мужа?
Как мог сжато, я изложил все, что произошло со мной накануне с момента высадки во Франции. Говоря, я изучал ее лицо. В том, что ее изумил мой необычайно краткий рассказ, сомнений не было, и я истолковал такую ее реакцию как явный признак, что она мне поверила.
Я не обращал практически никакого внимания на мужчину, с которым сцепился перед домом. Но когда я завершил свою историю, мадам Шере сначала рассеянно кивнула два-три раза, словно мой рассказ был необходимой, но в конечном счете скучной формальностью, словно в случившемся со мной не было ничего из ряда вон выходящего, словно желая сказать: «Да, да, разумеется, совершенно очевидно, что иначе быть не могло, так к чему надоедать мне подробностями?» — Затем она обернулась к нему и, взмахнув новозакуренной сигаретой, сказала негромко:
— Qu'est-ce que tu attends, mon ami? Va chercher la clé.[41]
При этих словах он направился к двери. Хотя мне показалось странным, что мы еще не принесли взаимных извинений, я позволил себе указать, что идти за ключами надобности нет, так как они у меня в кармане. Все так же рассеянно она махнула, чтобы он вышел. Затем словно бы очнулась от этой рассеянности, и мы представились друг другу. Ее звали Беатрис.
— Естественно, — сказала она, — вы должны и дальше пользоваться машиной, как уговорились с Жан-Марком.
Я сказал что-то неопределенное, но, к моей досаде, оно содержало избыток «не», словно я вежливо отказывался от ее любезного предложения (но, как я сказал себе, вопроса о том, чтобы я остался без машины, не вставало), и даже услышал, как извинился перед ней за схватку в ее гостиной.
— Прошу вас, — сказала она, — прошу вас! Извиняться должна я. Саша глубоко предан моему мужу. Увидев машину в городе, он, вероятно, подумал, что с Жан-Марком что-то случилось… ну, вы понимаете… — Ее голос замер, и вновь на несколько секунд она впала в прежнюю рассеянность. Затем изогнула запястье перед глазами, будто смотря на часы. Только часов там не было. Она продолжала смотреть на свое обнаженное загорелое запястье, на заметно более светлое пятно на нем в форме наручных часов. — До чего же я загорела, — заметила она рассеянно, — практически могу определять время без часов.
— Сейчас без четверти два, — сказал я, поглядев на мои часы.
— Мой бедный друг, вы, наверное, умираете от голода.
И я принял ее приглашение перекусить с ней.
И мы перекусили — холодное мясо, омлет, салат и белое бургундское — в столовой: только трое нас у одного конца длинного стола красного дерева. Беа (она настояла, чтобы я называл ее так), мой противник, которого звали Саша, Саша Либерман, и который, как выяснилось, был партнером Жан-Марка, и я. На стене за дальним концом стола, частично заслоненный букетом белых роз, висел в рамке натюрморт Шардена: краюха черного хлеба, такая же зачерствелая и сакраментальная, как человеческий мозг. К креслу было прислонено другое полотно — Брак, горлица, — будто оставленное там, потому что для него не нашлось места получше, будто кто-то, войдя в комнату, просто швырнул его на это кресло, как шляпу. Сами стены были недавно ободраны и выкрашены заново в светлых пастельных тонах, а над нашими головами низко свисала шестирожковая чугунная люстра, точно гигантский паук, болтающийся под своей паутиной.
Одинаково пренебрегая едой и разговором, снова и снова наполняя свою рюмку, Саша почти ничего не говорил, почти ничего не ел и пил, как губка. Беа, наоборот, была само внимание и даже, если я правильно воспринял некоторые сигналы, начала флиртовать со мной. Когда она расспрашивала меня обо мне, я ответил с той долей правды, какую мог себе позволить, что я писатель — о, просто биографии! Биографии других людей…
— И это, боюсь, — сказал я с грустной улыбкой, — история моей жизни…
И что я некоторое время болел — ничего серьезного, просто затяжной грипп, подозрение на пневмонию, оказавшееся ложной тревогой, — и решил устроить себе передышку, прежде чем вернуться к работе.
— И как вам ваша передышка? — спросила она безразлично.
Я почувствовал, что мне задан вопрос-ловушка. И не знал, как ответить, — я, который всего час назад проклинал мою встречу с ее мужем и последствия этой встречи, благодаря которым я оказался запертым в Сен-Мало. Несколько секунд я неопределенно мычал и готовился промычать негативно, ответить какой-нибудь вежливой неопределенностью, но в отрицательном смысле, и тут зазвонил телефон.
Она встала, чтобы взять трубку, говоря, что, вероятно, это звонит Жан-Марк, чтобы, со своей стороны, прояснить ситуацию. И я оказался за столом наедине с Сашей. Он крошил салатные листья на еще более крохотные кусочки, явно испытывая какой-то стресс.
— Беа очаровательна, — сказал я, пытаясь завязать разговор.
На это он обнажил беловатые десны и режуще коричневые зубы, но ничего не сказал.
— Она говорит, что вы работаете с Жан-Марком, — не сдавался я. — Но в чем, собственно, состоит ваша работа?
Он помедлил с ответом. Потом сказал с такой неохотой, будто слова из него выдирали клещами:
— То и се. Сделки.
— О?
Наступила пауза, после чего я прибавил:
— Мне кажется, вам следует знать, что по-английски (мы говорили по-английски), когда кто-то говорит, что делает то и се, чтобы жить, это звучит… ну… не совсем чисто.
— Не совсем чисто? Что это значит?
— Ну, понимаете, немного противозаконно.
Саша уставился на меня — и с полным на то правом, так как я слишком поздно понял, насколько грубо-неуместным было мое пояснение. Я тотчас прикусил язык и, сперва бессознательно, а затем со все большим вниманием начал прислушиваться к телефонному разговору Беа, отрывки которого доносились до нас. Телефон стоял на мраморном столике в коридоре за дверью столовой, и Беа полуприслонялась, полусидела на столике, помахивая ногой взад и вперед и разглядывая носок туфли.
—..Oui, oui, oui, c'est ça…[42] — услышал я, как она говорила. — Mais tout a fait… puisque je vous le dis… oui, oui, ici-meme… mais si, mais si, lui aussi est là… parfaitement… oui… d'ailleur je le trouve plutot séduisant… bien sur… oui… oui… ne vous inquiétez pas… oh non, non, surtout pas ça… non… je trouverais un moyn… oui… oui… oui… au revoir.[43]
Она вернулась к нам и, ничего не сказав про звонок, сразу спросила:
— Что противозаконно, Гай?
Ответил Саша. Язык у него заплетался, и пока он говорил, Беа на него очень внимательно смотрела.
— Моя жизнь. То, чем я занимаюсь. Он думает, что они противозаконны.
Я поспешно возразил:
— Нет, право же! Вы неверно меня цитируете. Я просто указал, что на английском слово «сделка» несет в себе отрицательный…
— Сделка? — повторила Беа, переводя взгляд с него на меня, словно ее не пригласили принять участие в игре в загадки, которую затеяли мы с Сашей.
— Я спросил Сашу, чем он занимается, а он ответил «сделками».
Намазывая гусиный паштет на крекер, Беа улыбнулась:
— Ну, надеюсь, когда он заключает сделку, то выполняет ее.
На это Саша ответил:
— Иногда приходится менять условия.
— Чтобы изменить условия сделки, нужны двое.
— Двое, — сказал Саша. — А иногда трое.
— По моему опыту в деловых сделках (если уж мы говорим именно о деловых сделках), трое — это уже комитет. И ничего сделано не будет.
— Странно! — сказал Саша. — Насколько известно мне, третий — лишний.
Беа не выдержала. Сердито бросив ножик на стол, она перешла на французский:
— Ne te rends pas ridicule, mon cher. Devant notre invité.
— Notre invité? C'est gentil, ça. Eh bien, non.
— Quoi?
— Non, je te dis, non.
— Mais quoi, non?
— N'oublie pas qu'elle est à moi, la clé.
— Tais toi, imbécile.[44]
На что Саша отозвался сухим пепельным смешком.
— Comme disent nos amis anglais[45]: «С гениями спорить невозможно».
На лице Беа отразилось такое презрение, что мне стало почти жаль его.
— Кретин! — отрезала она. — Я спорю не с гением, я спорю с тобой.
Саша, казалось, хотел что-то ответить, но передумал. Ну а я вскочил, бормоча извинения. Беа даже не стала уговаривать меня остаться — настолько ясной и понятной была причина, побуждавшая меня уйти. Тем не менее она пока не сочла нужным извиниться за поведение Саши, но проводила меня наружу, а он пьяно поник над столом. Когда мы остановились на пороге и Беа вскинула тонкую руку, прислоняясь к косяку, она спросила, где я остановился в Сен-Мало. Я объяснил, и она сказала, что ее муж свяжется со мной, как только вернется из Англии.
— Кстати, это ведь был Жан-Марк? — спросил я.
Она посмотрела на меня с недоумением:
— Жан-Марк?
— Это ведь он звонил?
— А! Да-да. Извините, мне следовало бы сразу сказать про это. Да, он звонил, чтобы предупредить меня, что вы появитесь через день-два. Я ответила, что вы уже здесь.
После паузы она добавила:
— Что мне сказать, Гай?
— Не говорите ничего. Вы тут ни при чем.
— Видите ли, обычно Саша не такой. Но только он, используя выражение ваших соотечественников, притягивает несчастные случаи. Хотя эти несчастные случаи словно бы всегда происходят с другими. И, как вы, вероятно, догадались, он немножко… — Она не стала продолжать, и я так никогда и не узнал, хотела ли она сказать «немножко не в себе» или «немножко влюблен в меня».
Беа закрыла дверь. Я нашарил ключи «роллса». Включая зажигание, я услышал, как внутри виллы вспыхнула перебранка — из тех, которые обычно завязываются после прощания с непредвиденным гостем, но только куда более громкая и более злобная. И тут же меня начало преследовать что-то, что я услышал, но раньше, что-то сказанное в столовой и показавшееся мне не совсем… как бы это выразить?.. не совсем верным, причем я мог бы прояснить… да, но что? И кто это сказал? Некоторое время, лавируя по улицам Сен-Мало, я продолжал ломать голову над этим. Но у меня на языке ничего не вертелось и даже не приближалось к нему.
Остаток дня был сплошным мучением. Я все время ощущал себя нечетным гостем на званом обеде. Все, кроме меня, весело проводили время или, казалось, весело проводили время. Или, в наихудшем случае, притворялись, будто проводят время весело. Все, кроме меня, наслаждались или, казалось, наслаждались или делали вид, будто наслаждаются chemin de ronde и собором и очаровательными сувенирными киосками, а я просто кружил и кружил по стене все более и более бесцельно.
Хотя я и оттягивал, насколько это в человеческих силах, вечернюю еду, автоматически точный момент истины для одинокого путешественника, было всего только шесть, когда я поужинал в дешевой пиццерии, самозваной «Драг-Пицце». Потом побрел к пляжу. Небеса пылали. Зубчатый гребень обрывов бретонского побережья уходил на юг, где только-только что не сплавлялся с горизонтом. В свете раннего вечера его зубцы выглядели одновременно и неровными, и отточенными, словно ряд только что заостренных карандашей в коробке. К обветшалому пирсу были привязаны две гребные лодки. Они ворочались и подергивались во сне, и их судорожно-беспокойное постанывание было тише самой тишины.
В этот час пляж был совершенно пуст, хотя хлопотливые беззаботные дневные следы все еще сливались и пересекались друг с другом в призрачных, будто движущихся узорах. В вышине надо мной кружили и пикировали чайки, пронизывая воздушный берег нашей планеты. Чувствуя себя ужасающе бледным, вызывающе английским, я спустился на грязный песок и начал медленно прогуливать по нему мои воспоминания, будто прогуливал собаку.
Позднее, у себя в номере, я распростерся на кровати и закурил сигарету. Струйка дыма, лениво закручиваясь спиралью, поднималась вверх, словно я проецировал на потолок кинопленку. Окно я оставил открытым, и уличные огни соткали сложную паутину теней у меня за спиной.
На тумбочке у кровати стояли мои дорожные часы в кожаном футляре. Еще не было и десяти, а я уже вернулся в номер, разделяя одиночество только с романом Энтони Берджеса. У меня под окном четверо итальянцев, видимо две супружеские пары, многословно обсуждали, чем поужинать и где. Я засунул в уши пару затычек для ушей.
Внезапно зазвонил телефон. Ночной портье. В вестибюле меня спрашивает дама, дама по имени (портье смолк, чтобы узнать имя, которое я уже ожидал услышать)… Беатрис Шере. Ей необходимо поговорить со мной.
Я надел пиджак, лишь в последнюю секунду спохватившись и вытащив затычки из ушей, и сбежал вниз по лестнице. Ночной портье без тени неловкости ел глазами Беа в дождевике без пояса и пуговиц, таком длинном, что он подметал пол. Она прислонялась к колонне из faux-marbre[46], и тут я сообразил, что во всех случаях, когда я ее видел, она к чему-то да прислонялась. Словно обладала инстинктивным умением кошки втискиваться в разделительную зону между чем-то и чем-то. Кошка особенно счастлива, когда устраивается в узеньком пустом пространстве между двумя диванными подушками или растягивается в маленьком просвете между ковром и плинтусом, опоясывающим комнату. Сходство у Беа было именно с кошкой. Мне представилось, как она в купальнике нежится на каком-то южном пляже — половина ее торса на песке, половина — в море, и набегающая на берег волна постепенно заполняет равнобедренный треугольник ее раздвинутых загорелых ног. В какой-то своей предыдущей жизни, сказал я себе — эта женщина, конечно, имела не одну предыдущую жизнь, — она, несомненно, была кошкой.
Мы обменялись рукопожатием.
— Я понадеялась на удачу, — сказала она, расчесывая волосы пальцами. — Я была уверена, что не застану вас, но искать вас я могла только по этому адресу.
Мне стало стыдно, что меня застали в номере в такой ранний час.
— День был очень долгим.
— И вы совсем измучены?
Радуясь такому предлогу, я клюнул на приманку.
— Я совсем без задних ног.
— Понимаю. — Она помолчала. — Настолько, что не сможете выпить со мной?
— Вы имеете в виду — сейчас?
— А почему бы и нет?
— Да, почему бы и нет, — ответил я после секундного колебания. — Собственно говоря, — сказал я, — собственно говоря, с большим удовольствием.
— Может быть, воспользуемся «роллсом»? Я видела его снаружи. И знаю местечко, где нам никто не помешает.
Мы выехали из Сен-Мало на запад по залитому луной береговому шоссе. С одной стороны его обрамляли холмы и леса, а дальше — на еще более высоких холмах — фермы почтенных лет, обнесенные каменными стенками и скрытые из виду по самые крыши. С другой — океан, зеркально спокойный, если не считать положенного пенного кипения вокруг миниатюрного архипелага островков, сложенных из валунов, и у мысов, встававших из него, точно черные айсберги. Беа рядом со мной всю дорогу не проронила ни слова, кроме указаний, куда сворачивать, а потом замолчала вовсе, потому что впереди простиралось береговое шоссе без единого перекрестка. Она отодвинулась от меня, насколько позволяло сиденье, но, сказал я себе, ко мне это не могло иметь отношения, просто мягкий угол «роллса» обеспечивал два чувственных соприкосновения — с чехлом сиденья и с окном — вместо одного. И она курила. Я сообразил, что всякий раз, когда я ее видел, она еще и курила.
Наконец она сказала, чтобы я остановился, и я свернул на подъездную дорогу сияющего неоновыми огнями отеля, уже запруженную машинами.
При отеле был бар «Монна Ванна», темный, прохладный, войти в который можно было, только спустившись по клаустрофобичной винтовой лестнице. Вдоль всех четырех стен выстроились низенькие столики на ножках из гнутых труб. Каждый столик освещался нарцисстически удлиненной, изъеденной проказой лампой жуткой, гротескной формы и бредовой расцветки, будто пародия на никогда не существовавший стиль, art déco[47], который сложился в двадцатых и тридцатых годах Вселенной, цивилизация которой была извращенной параллелью нашей. Сиденьями служили пуфы — кроваво-красные, créme de cacao[48] и в том же духе. В зале была еще только одна пара, и когда мне наконец удалось распознать мелодию, я понял, что фоновой музыкальной записью были Les Biches[49] Пуленка. Только подумать!
Заказ у нас взял бармен, шепелявый юный кусок мяса, который назвал Беа по имени. Минут двадцать мы с ней разговаривали ни о чем — приятно, бездумно, прихлебывая виски. Я заказал повторить. На этот раз бармен перегнулся через столик у самого моего лица и зашептал шипящие глупости Беа на ухо. Она шутливо его оттолкнула и закурила новую сигарету.
Обозленный небрежной фамильярностью бармена, осмелев из-за виски, которого мне пить не полагалось, я следил, как она набирает полные легкие дыма.
— Вам не кажется, что вы курите слишком много сигарет? — сказал я.
Несколько секунд Беа молча смотрела на меня.
— Так ведь я же, — сказала она потом с насмешливой наивностью, — курю их по одной. — Она сверкнула на меня глазами. — Но знаете, Гай, — продолжала она, — вы самый настоящий… не знаю, есть ли такое слово в английском… но вы самый настоящий gaffeur[50].
— Gaffeur?
— Сами подумайте. Сначала вы обвиняете Сашу в том, что он практически преступник. Теперь говорите мне — мне, с которой еще и дня не знакомы, что я слишком много курю. Так прямолинейно, Гай, так без обиняков. Может быть, вы все-таки не такой классический корректный англичанин, каким представляетесь?
— От души надеюсь, что нет, — ответил я не совсем таким забубенным тоном, как мне хотелось бы, и добавил, что вовсе не хотел быть грубым. Разумеется, меня совершенно не касается, сколько сигарет она выкуривает. А что до фразы, которую я сказал Саше у нее в столовой, то я просто пытался завязать разговор.
— Ведь с ним это непросто, — сказал я.
— Я знаю. Поэтому я и пришла к вам в отель. Хотела извиниться за то, что произошло сегодня, по-настоящему извиниться. Как не могла при нем. К тому же я вроде врача: предпочитаю беседовать с моими по одному.
(Моими?)
— Я уже говорил вам, что извиняться не в чем. Но скажите мне, — продолжал я, — кто он?
— Кто — кто?
— Этот Саша, кто он, собственно, такой?
— Партнер Жан-Марка. Я думала, вы знаете.
— Знаю. Но этим ведь все не исчерпывается.
— Нет?
— Ну, возьмите для примера то, что произошло сегодня. Почему он сел в «роллс-ройс» и уехал, вместо того чтобы узнать, каким образом машина оказалась снова в Сен-Мало? Что это за партнер? Ведь могли же быть абсолютно логичные объяснения. И объяснение было. Пусть и не совсем логичное. Ему требовалось просто немного подождать.
— Я знаю.
— Почему он ведет себя так? Что означал взгляд, который он не спускал с вас за столом?
Беа улыбнулась:
— На что вы намекаете, Гай? Что у Саши есть надо мной какая-то зловещая власть?
— Нет… Но, если бы это не было настолько смехотворно, я сказал бы, что он ревнует ко мне.
— Так и есть. Он ревнует ко всем. Это у него в природе.
Я хотел выяснить еще кое-что.
— Он живет на вилле?
Беа приподняла полупустую стопку с виски к глазам — ее глазам, которые, когда я поглядел на стопку со своей половины столика, казалось, плавали там, как две голубые аквариумные рыбки. Она допила оставшееся виски и, стуча кубиками льда, будто игральными костями, махнула стопкой шепелявому бармену, сигналя, чтобы он опять повторил. Потом сказала без всякой связи с предыдущим:
— Знаете, Гай, в чем основная ошибка человеческих взаимоотношений?
— Нет. Так в чем?
— В том, что мы вступаем в брак с возлюбленными, тогда как нам следовало бы выбирать для этого друзей. Любовный роман — это спазма. Ну, как чихание. Нельзя узаконивать чихание.
Я задал, как мне показалось, подразумеваемый вопрос:
— Так почему вы вышли за Жан-Марка?
На этот раз я заметил, что поймал ее врасплох.
— Знаете, Гай, — сказала она в конце концов, — вы перегибаете палку. Приобщаетесь к чьей-то жизни — жизни, длившейся долго-долго до вашего появления на сцене и после… чего? После двух часов уже считаете, что имеете полную картину. Ну а это вовсе не так.
Я открыл было рот, но она меня перебила:
— Вы хотите знать про Жан-Марка и меня? Хорошо. Я вам скажу. Не понимаю, с какой, собственно, стати, но скажу.
После чего я узнал, что Беа уже давно жена Жан-Марка только формально. Они поженились, когда ей не было еще и двадцати. Жан-Марк преподавал в Ecole des Beaux-Arts[51] в Париже, где она, бретонка самого скромного (если верить набросанной ею картине, крестьянского) происхождения, подрабатывала натурщицей.
— Боюсь, это клише, что-то из Пуччини, но такое случается и на самом деле, так что незачем морщиться. Естественно, я была благодарна Жан-Марку, но я его и любила. Даже была влюблена в него. Какое-то время… как мне кажется… — Она сделала очаровательную гримаску. — Теперь уже трудно вспомнить. Все это происходило двенадцать лет назад. В течение двенадцати лет он меня холил и готовил — его любимое выражение. Холил и готовил. И безусловно, с полным успехом. Когда я гляжусь в зеркало, Гай, я вижу двоих: ту, какой меня считает Жан-Марк, и где-то, где-то даже теперь, все эти годы спустя, та, какой себя знаю я.
— Но ведь так чувствуют практически все. Мы дети, переодетые в одежду взрослых.
— Тогда скажем, что я не могу быть благодарной всю жизнь напролет. Есть предел количеству «спасибо», которые можно говорить одному человеку и сохранять искренность.
— А Саша?
— Саша был там. Это особая его способность. Оказаться на месте в нужный момент. Был бы кто-нибудь еще… — Она не договорила и эту фразу, однако добавила: — И это тоже позади, на случай, если вы и об этом хотите спросить.
А я, я невольно задался вопросом: не собираюсь ли я влюбиться в нее? Что за фантазия! Нелепость, да к тому же чисто детская… И все же, даже оставив в покое необычные обстоятельства нашей встречи, романтически-банальный удар молнии (запатентованный фирменный знак судьбы, ее истертый старый ярлык) и обмен автомобилями, моим извинением, моим единственным извинением за подобную мысль был тот факт, тот бесспорный факт, что все мы ведем двойную жизнь. Никто не может подсматривать за нашими любовями и похотливыми желаниями. Никто не может запустить ищеек обнюхивать внутренность нашего мозга. Сексуальное влечение — это то, что астрономы называют сингулярностью. Это черная дыра психики, где первоочередности реалистического императива недействительны. У себя в мыслях, сказал я себе, мне дано делать то, что я хочу.
Мы допивали по третьей стопке. Шепелявый бармен вышел, и мы остались в зале совсем одни. От этих размышлений меня отвлек вопрос Беа, женат ли я.
Женат ли я? Виски ввергло меня в дерзость и бесшабашность. Мне так хотелось рассказать… дать себе волю.
Я помолчал и…
— Я был женат, — ответил я. — Но я убил свою жену.
— Вы убили свою жену? — невозмутимо сказала Беа, воспроизводя мою притворную бесстрастность.
В первый раз я заговорил о смерти Урсулы с кем-то вне стен клиники. Моим друзьям, разумеется, мне ничего не надо было объяснять, а те, кто навещал меня в палате, ни разу не коснулись этой темы. Иногда я ловил их на том, что они подбирались к ней, подбирались почти вплотную, но в последний момент неизменно прядали в сторону.
Это был несчастный случай, полицейская статистика, банальная новогодняя статистика. Единственно не банальным было то, что я ничего не пил. Ни единого бокала шампанского, ни единой кружки пива — ничего, кроме минеральной воды, которую попивал весь обед. Урсула даже пожаловалась, что я перегибаю палку, и на пути домой, положив голову мне на плечо, она снова мне пьяненько выговаривала, и тут произошло это. На границе между Сассексом и Гемпширом вблизи придорожной площадки отдыха примерно в четыре часа дня — я как раз указал ей на потрескавшийся деревянный столб с указателем, увенчанный снежным колпаком. Словно, сказал я, в какой-нибудь из рождественских повестей Диккенса. И вот тут-то я в первый раз увидел сон, который не был сном, когда я впервые услышал визг скользящих юзом покрышек и увидел арку деревьев над нами, увидел снеговика на поле, обмирающего под солнцем, как гвардеец на параде, увидел лицо Урсулы в миг столкновения, лицо Урсулы, на которое я продолжал беспомощно смотреть, когда оно начало раскалываться на нестерпимую паутину разбегающихся трещинок.
— Когда это было?
— Когда? — Мне пришлось напрячь мысли. — Четырнадцать месяцев назад.
Четырнадцать месяцев. Последние четырнадцать месяцев я провел в том, что прежде называли — щадящий эвфемизм, который теперь уже полностью утратил былое умягчающее свойство, — в психиатрической клинике. Четырнадцать месяцев назад я добровольно отправился туда. Согласился подписать стандартное заявление, якобы оставляющее за мной право выбора: сначала я упирался, и меня пришлось уламывать.
«Это же просто бумажка», — сказал директор клиники (клинический, напрашивается слово), протягивая мне свою шариковую ручку.
«Как и смертный приговор», — помню, подумал я тогда.
Но ошибся. Клиника оказалась чудесным местом, расположенным среди сассекских холмов, окруженным заповедными землями Национального треста, главным образом густыми лесами, хотя в саду клиники единственными деревьями были пальмы, такие же безупречные, как эгретки. Ее окна закрывались тяжелыми веками бирюзовых штор, как в манхэттенском особняке, и выходили на восемь акров участка, где никто из обитателей, кроме меня, казалось, никогда не гулял. Там имелись крикетное поле, бильярдная и штат сестер, чья радость и облегчение, что они устроились работать в частной клинике, ощущались почти физически. Они никогда не оставляли меня наедине с собой, днем ежеминутно появлялись в моей палате, чтобы измерить давление, взять на анализ мочу, и оставляли любые другие дела, стоило мне кашлянуть, и даже сопровождали меня рука об руку — меня во всей моей наготе — в мою личную ванную и помогали подняться по трем ступенечкам, чтобы забраться в ванну.
Ко мне был приставлен психотерапевт, доктор Лодер, низенький, всегда щеголевато одетый, чаще всего в джемпере из тонкой шерсти, и с волосатым, завязанным толстым узлом шерстяным галстуком. В отличие от остального персонала, предпочитавшего нестесняющую приятную небрежность.
Вначале говорил только он, блаженно болтая обо всем, что приходило ему в голову. Помню монологи о поэзии Марвелла, о романах Джорджа Дю Морье, об ужении форели в горных шотландских речках, о немногих лондонских отелях, где все еще сервируют добрый старый чай по-шотландски (его выражение), и одному Богу известно, о чем еще. Еще я помню, что только ему одному из всех сотрудников клиники было разрешено держать собаку — фокстерьера, щенка, кобелька с подростковой развалочкой и квартетом пушистых белых лап, которые придавали ему забавно школьный вид и приводили мне на ум какого-нибудь долговязого юного атлета в белых носочках. Звали его Мао — думается, грустная дань десятилетию, когда юный Лодер уповал переделать мир. Я часто встречал их обоих, совершавших оздоровительный променад (еще один лодеризм) в саду клиники.
Заметную часть моего пребывания там мой натранквилизированный мозг не воспринимал толком то, что говорил Лодер, и я ложился спать, ошеломленный состоянием моего рассудка точно так же, как и когда просыпался утром. И все-таки, возможно, именно поэтому его хаотичный режим начал действовать. Быть может, я начал «реагировать» (как было сказано в моей истории болезни, в которую я заглянул тайком), потому что в своем сумеречном состоянии не мог избавиться от убеждения, что Лодер никакой не врач, а просто симпатичный старикан, рядом с которым я случайно оказался — в пивной или в замусоренном зале ожидания на каком-то вокзале, — и он, перескакивая с темы на тему, старается не столько «излечить» меня, сколько, столкнувшись с моим угрюмым аутизмом, заполняет паузы, рождаемые моим антисоциальным молчанием. Если в конце концов я все-таки «раскрылся», как самому Лодеру нравилось — слишком нравилось — определять мою реакцию на его метод (вероятно, потому-то я теперь и касаюсь этой формулировки, не имеющей ничего общего с тем, что я переживал на самом деле, в защитных рукавицах кавычек), то лишь по той причине, что я больше не мог стерпеть, чтобы он вел наши разговоры единолично. Сеанс за сеансом ко мне возвращалась привычка говорить — и наконец я заговорил о смерти Урсулы.
Томас Манн где-то пишет о «привыкании не привыкать». Так вот, когда я покинул клинику, всего за несколько дней до отъезда в Бретань, я ни в коей мере не чувствовал себя «вылеченным» от чего бы то ни было, но, пожалуй, начал привыкать к тому, что не привыкаю к моему нервному срыву — к моей бессоннице, моим снам, приступам головокружения, истощающей апатии. Быть может, я начал ощущать, что вылечиваюсь от ощущения, что я не вылечился.
— Или это ничего не значит?
Я обернулся к Беа, которая слушала меня не перебивая, даже не закуривая сигарету, — а более убедительного доказательства того, насколько она поглощена моим рассказом, я не мог бы потребовать.
— Это значит, что произошел несчастный случай — и вам потребовалось четырнадцать месяцев, чтобы убедиться: это был несчастный случай.
— Несчастный случай? Но какая тут связь с тем, чувствую ли я себя виноватым или нет?
— А вы чувствуете себя виноватым? Вы же все-таки ее не убивали.
Я поднял глаза от моей пустой стопки.
— Откуда вы знаете?
Молчание.
— Так убили?
Новое молчание.
— Да, — сказал я, подумав. — Да, я чувствую, что убил ее.
Она взяла меня за руку. Ничего не сказав, ощущая, как кончики моих пальцев от прикосновения к ее ладони защекотало электричество, я позволил ей увести меня вверх по винтовой лестнице через пустой вестибюль гостиницы и на автостоянку.
Молча мы с обеих сторон подошли к «роллсу». Устроившись за рулем, я смотрел, как она гибко опустилась на сиденье… и продолжал следить за ней дольше, чем намеревался. Она в свою очередь посмотрела на меня.
— Пенни за ваши мысли, Гай. Нет, забудьте, — сразу же добавила она и обеими руками кокетливо погладила груди, живот, бедра, делая вид, будто ищет монетку. — У меня нет пенни.
Я выключил мотор, который уже завел. Беа уютно свернулась у меня под боком, обхватив руками колени. Кончики ее элегантных туфель чуть заглядывали за край сиденья. Потом мы обнялись. Мы обнялись с неистовым исступлением, и у меня возникло чувство, будто призрачные негативы ее сердца, горла, внутренностей отпечатываются на моих, а моих — на ее. Мы изрешечивали поцелуями наши лица, наши губы, наши лбы, наши щеки. Оглушенный экстатичным гулом моей страсти, я ничего не слышал и только видел, как Беа повторяет «еще!», «еще!» всякий раз, когда, на секунду выныривая, чтобы глотнуть воздуха, я отрывался от ее губ. Ощущение было такое, будто мы катаемся на лыжах по струящемуся молочному шоколаду.
Затем с такой же внезапностью все оборвалось. Тишину прорезал вопль. Беа смотрела не на меня, а мимо меня. Я повернул голову параллельно ее, и за окном машины увидел, словно на рентгеновском снимке, лицо черепа: глаза — две плоские тени, увязшие в липком море бледности. Был и нос, расплющенный о стекло.
Я оторвался от Беа и открыл дверцу. Отпрянув в испуге, лицо исчезло с той же мгновенностью, с какой — уже так давно! — мазок света от фар «роллса» исчез с ветрового стекла моего «мини», однако два глаза продолжали жечь мои. Глаза принадлежали Саше. Лицо его было пепельным, монохромным, одержимым неизбывной тоской, как у какого-нибудь довоенного киноидола.
Я протянул к нему руку, то ли чтобы оттолкнуть, то ли чтобы утешить, сам теперь не знаю. Потому что при этом моем движении мы оба услышали голос Беа в «роллсе»:
— Sacha! Oh mon Dieu, mais qu'est-ce que tu es en train de faire? Tu m'espionnes maintenant?[52]
Этот голос, настолько лишенный теплоты, нежности, даже простого человеческого сострадания, которое могло бы спасти положение, — сострадания, которое я сам на секунду почувствовал к нему, подействовал на Сашу самым жутким образом. Я никак не ожидал увидеть подобного выражения на его лице — не омерзения, но абсолютной беспомощности и отчаяния. Из его рта вырвался странный скрежещущий звук: он скрипел зубами. Несколько секунд мы стояли друг против друга. Потом он бросился бежать. Прежде чем я успел его схватить — если я протянул руку с этой целью, — его нелепый тощий силуэт, окутанный черным костюмом слишком большого размера и каким-то образом более темный, чем смоляная тьма, в свой черед его окутавшая, хлопал рукавами на фоне горизонта, как огородное пугало в трауре. (Мне вспомнилось, как еще на вилле «Лазарь» мне показалось, что он страдает каким-то редким расстройством координации движений.)
Я было бросился за ним, но из «роллса» до меня донесся раздраженный оклик Беа:
— Гай! Гай, вернись, пожалуйста, в машину. Надо его догнать. Ты не понимаешь, на что он способен.
Я поспешно забрался в «роллс».
— Быстрей включи мотор. И, Гай, — сказала она, прижимая мою руку к рулевому колесу, — если ты не хочешь никогда меня больше не видеть — никогда! — ты должен поддерживать меня во всем, что я буду говорить и делать. Ты понял? Какую бы боль это тебе ни причиняло.
Я кивнул:
— Да, я понимаю. Но…
— Поезжай!
Мы помчались в нелепую погоню — нелепую потому, что нам потребовалось целых тридцать секунд, чтобы нагнать беднягу, чьи всхлипывающие зигзаги туда-сюда увели его лишь на несколько десятков шагов от того места, где был припаркован «роллс». А когда мы поравнялись с ним у лохматящейся травой неухоженной обочины, он за это время, казалось, где-то увеличился, а где-то уменьшился до более человеческих размеров — и был просто человеком, человеком, как все прочие люди. При виде него, при виде его такого несомненного горя я вновь ощутил непрошеный прилив сострадания.
Сначала Саша отказался сесть в машину, даже когда Беа невозмутимо указала, что домой пешком ему не дойти. Она уговаривала и убеждала его и велела ему взять себя в руки — мы сядем и обсудим все, как взрослые цивилизованные люди. Она роняла загадочные намеки на общее прошлое, закрытое для меня. Некоторые были ласковыми, другие (на мой слух) совсем нет, и я увидел, что он поддается, хотя и продолжал свирепо смотреть на меня с той злобой, которая запомнилась мне в первый момент нашей встречи. Наконец, когда слова сделали все, что могли, Беа перегнулась за моими плечами и просто открыла заднюю дверцу «роллса». Продолжая трястись от ярости, Саша залез внутрь, и мы вернулись в Сен-Мало.
Внутри лазурно-кораллового салона Беа закурила новую сигарету и сделала глубокую затяжку. Я сидел в кресле, напряженно выпрямившись. Саша — он не пожелал сесть, не пожелал чего-нибудь выпить — стоял перед нами, заслоняя Балтуса над каминной полкой.
— Послушай, Саша, — сказала Беа, гася и до половины не выкуренную сигарету о дно весомой мутновато-зеленовато-синеватой стеклянной пепельницы, плавательного бассейна в миниатюре, — я поехала в отель Гая только по одной причине, только по одной. Принести ему мои извинения за безобразную сцену в столовой. Вот и все, о чем мы говорили. Я чувствовала, что обязана извиниться перед ним.
Я распознал две лжи. Однако Саша вцепился в первую.
— Значит, — сказал он, переведя взгляд с Беа на меня, а потом назад на Беа, — ты поехала к нему в отель, так? На чем? На «роллсе»?
— Ну разумеется, нет, — ответила она и глазом не моргнув. — Каким бы это образом? Машина, как тебе известно, была у Гая весь день. Я вызвала такси.
— Понимаю, — сказал Саша. — Понимаю. Ты вызываешь такси, чтобы отправиться за двадцать километров от города в надежде, что он, — тыча в меня пальцем, — вдруг да окажется у себя в номере.
— Нет, — сказала Беа героически терпеливым тоном. — Я позвонила Гаю, чтобы извиниться, а он пригласил меня приехать выпить с ним. Я согласилась. А что? Мне надо было отказаться?
Я напрягал память, стараясь вспомнить название отеля, путь к которому мне указывала Беа в «роллсе» и в котором, как я сию секунду узнал, мне полагалось проживать, но не смог, хоть убейте.
— А в машине? — саркастически спросил Саша. — Ты так приносишь свои извинения?
— А это, — сказала Беа, — просто случилось, как часто бывает. Гай знает, что он для меня не значит ровно ничего.
Слушая ее, я заверял себя, что Беа вынуждена говорить так, что она заранее предупредила меня о своей стратегии, и все же… и все же…
Теперь Саша обернулся ко мне.
— Et la clé[53], — сказал он, обдавая меня односложными французскими словами, — çа vous dit quelque chause?[54]
Уже в третий раз за этот день они упоминали при мне какой-то «ключ».
— La clé? Quelle clé? De quoi vous parlez tous les deux?[55]
— La clé de la tour.[56]
Я по очереди посмотрел на них, сознавая, что из нас троих только я не понимаю, о чем говорит Саша. Вот тут Беа явно была на его стороне.
— О чем, собственно, речь? Ни о каком ключе я ничего не знаю. Может, кто-нибудь из вас объяснит?
Наступила пауза, а потом Беа вместо того, чтобы ответить мне, спросила Сашу, признает ли он теперь, что его подозрения были безосновательны.
Он смотрел на нее целую вечность. Потом почти с сожалением покачал головой:
— Trop tard, Вéа, trop tard. Meme si je m'efforçais de te croire, meme si tu ne lui as rien dit — après cette petite scène révoltante je ne pourrais plus te faire confiance. Plus jamais.[57] — Тут он перешел на английский, словно желая удостовериться, что я его пойму. — Но ты увидишь. Вы оба увидите. Я принял меры предосторожности.
Покраснев, Беа инстинктивно стрельнула взглядом по салону.
— Что ты еще натворил?
Саша промолчал.
— Черт, ну каким же ты бываешь дураком! Нет, это я дура. Я была дура, что верила, будто могу положиться на тебя. Ну хватит, пойми! Все кончено. Все.
Саша побелел. Вновь он выглядел как побитая собака — воплощением безутешного горя, и нижняя губа у него дрожала, как у ребенка, получившего нагоняй. Затем он вышел из комнаты своей обычной дергающейся марионеточной походкой.
И всего через две минуты мы услышали урчание автомобиля на подъездной дороге, а потом на улице. Беа подошла к окну и отодвинула штору. Я вопросительно посмотрел на нее.
— Пустяки. Я его знаю. Он вернется завтра же.
После ухода Саши в комнате наступило странное затишье — затишье после бури, а не перед ней, как утверждает присловье, и некоторое время мы с ней молчали. Ни Беа, ни я не находили, что сказать друг другу, даже если нам и было что сказать. Из ее молчания я сделал вывод, что она все еще раздумывает над случившимся, и потому не стал отвлекать ее вопросами, которые напрашивались. Но когда она заговорила, то всего лишь предложила выпить. Я опять спросил ее — ведь Саша ушел, и все было спокойно, — в чем, собственно, дело, все эти разговоры о ключах и башнях. Она ответила, что тут нет ровно ничего — во всяком случае, ничего такого, о чем она могла бы рассказать.
Я сказал, что выпью виски… и добавил, что, надеюсь, она знает, что может всегда рассчитывать на меня, если попадет в беду. Но, возможно, этих слов она не расслышала, потому что уже вышла в кухню, откуда до меня донесся звук открываемой дверцы холодильника, а секунду спустя — потрескивание кубиков льда, выламываемых из пластмассовых сот. Один запрыгал по столу и ударился об пол. Затем наступила тишина.
Прождав ее минуту-другую, я встал и прошел через коридор в кухню. На столе, выдвинутом из стены и делящем сверкающее чистотой пространство точно пополам, — эмалированный поднос и две наполненные льдом хрустальные стопки. Однако бутылки с виски не было видно. Я решил, что Беа отправилась на ее поиски в какую-нибудь еще комнату.
Я вернулся в салон и сел на диван перед стеклянным кофейным столиком, длиной почти равным дивану, который мог в этом отношении потягаться со стойкой гавайского бара. Я сидел, курил, думал, думал и курил — выпуская дым через одну ноздрю, а мои мысли, каковы бы они ни были, через, так сказать, другую. Уже полностью сбитый с толку событиями предыдущих суток, я совершенно не представлял себе, что произойдет дальше, и у меня начинало невыносимо стучать в висках. Я рассматривал, почти не замечая этого, прекрасную цветовую гамму обстановки салона: Балтус над каминной полкой (действительно великолепный), жанровые картины XVIII века, повешенные одним созвездием сбоку от камина, словно им полагалось быть частями одного большого полотна в обрамлении музея, и, наконец, кофейный столик передо мной. На этом столике обосновалась внушительная зажигалка в форме лампы Аладдина, ваза с элегантно ажурными — вероятно, искусственными — ветками ольхи, увешанными сережками. Стопки книг альбомного формата. Их корешки были строго параллельны друг другу (хотя названия на корешках располагались вверх ногами, но я прочел без особого труда: «Роберт Маплторп», «Кристиан Берар», «Ханс Беллмер» и самый с закавыкой «L'Histoire de la Peinture en Trompe l'Oeil»[58]). И тут я заметил на левом конце столика, симметрично стопкам на правом конце, еще один прекрасный альбом, раскрытый на одноцветной иллюстрации, половина которой пряталась под номером «Фигаро». Авторучка с золотым пером пересекала ее наискось.
Не могу объяснить почему, но мой взгляд остановился именно на этой конфигурации предметов. И именно на них (опять-таки, кто знает почему?) я решил сфокусировать взгляд так, чтобы все вокруг слилось в одно неясное пятно, и только книга, ручка и «Фигаро» четко выделялись на теперь смазанном фоне. Но все равно они оставались на слишком далеком расстоянии. Что-то понудило меня сесть прямо — до этих пор я расслабленно откидывался на спинку дивана — и рассмотреть все поближе.
Середина иллюстрации, повторяю, была прикрыта газетой и авторучкой, и теперь я разглядел, что под ними тянется подпись, но видны целиком были только первые и последние слова. Я прочел их. Слева от «Фигаро» было два: «La» и «Clé», а справа три: «de La Tour».
La Clé de La Tour. Ключ от Башни.
Я повторял эти пять слов про себя и по-французски, и в переводе. Потом совсем выпрямился и, небрежно смахнув авторучку, медленно поднял «Фигаро». Скрытая ими, занимавшая полный разворот иллюстрация оказалась глянцевой черно-белой репродукцией какой-то картины. И теперь без «Фигаро» и авторучки подпись можно было прочесть in toto[59], а именно: «La Clé de Vair» кисти Georges de La Tour[60].
На картине были две человеческие фигуры — обе поясные. Фигура слева от смотрящего изображала безбородого молодого мужчину с завитыми волосами, курносого и чуть одутловатого. В верхней части торса чудилась некоторая пухлость, как у евнуха, и писался он явно не с натуры — короче говоря, он не был таким уж убедительным изображением живого человека, если учитывать славу художника. Причем лицо было выписано куда менее искусно, чем одежда: складчатый берет, увенчанный страусовым пером, таким же непритязательным, как клуб табачного дыма из трубки, темная бархатная туника с дьявольски сложными, старательно выписанными завязками на плечах и камзол с многоцветной вышивкой на тему королевской охоты — нарядные придворные и охотничьи псы как сжатые пружины. Слева от него, то есть для меня — справа, стояла женщина. Однако различить ее черты было много труднее, так как в левой руке она держала свечу, освещавшую только нижнюю половину ее безупречно овального лица, из-за чего, если она позировала, эффект был значительно снижен. Ее пепельно-светлые волосы были уложены в тугой шиньон, из которого на смертельно белый лоб вдобавок к крутому локону выбилась непокорная прядь; ее глаза под длинными ресницами были даны, так сказать, в профиль — скошенными на мужчину, а рот у нее был чуточку приоткрыт, словно она как раз сказала ему что-то важное. Одета она была скромнее — в простое платье с полукруглым девичьим вырезом, украшенное только поясом, расшитым бирюзой и жемчугом, поясом, который ослеплял куда меньше, чем мог бы, из-за теней, которые, точно бабочки, окружали зловещее сияние свечи. Не считая этих двух фигур, в тесном пространстве, в которое поместил их Ла Тур — не больше монашеской кельи, — имелись еще только два композиционно значимых предмета: дверь, толстая деревянная ручка которой виднелась за фигурой молодого человека, и не то окно, не то миниатюрный пейзаж, написанный в диссонирующей перегруженной манере, напоминающей Эль Греко, — остров, встающий из бурлящего океана, сужаясь вверх и вперед в скалистый черный конус. На вершине этой скалы, будто воткнутый там флаг альпиниста, стояла каменная башня самой элементарной постройки и на вид абсолютно бесполезная, так как в ней не было ни двери, ни окон.
Собственно, имелась еще одна деталь — и самая многозначительная, однако выписанная так тонко, что я сумел обнаружить ее только после нескольких секунд напряженного разглядывания. Правой рукой женщина тайком передавала мужчине (хотя почему тайком? В комнате, кроме самого художника, не было никого, кто мог бы поймать их in flagrante[61], что бы там эти двое ни замышляли) маленький горностаевый кошелечек или футляр, оба конца которого были стянуты шнуром с прихотливыми кисточками. Форма, размеры и асимметричные выпуклости неопровержимо свидетельствовали, что внутри этого кошелечка или футляра находится ключ.
Под подписью была врезка с хроникой прошлого картины. Я завороженно читал:
«La Cléde Vair» («Меховой ключ») Ла Тура почти наверное был написан в начале 1640-х годов, на что ясно указывают два момента. Во-первых, на полотне есть подпись художника (по-латыни) у левого края, тогда как нам уже известно, что ни на одном из ранних полотен Ла Тура подписи нет. Во-вторых, пусть она и не столь яркий пример того, чего он позднее достиг в этом жанре, картина, без всякого сомнения, принадлежит к таинственной серии «ночных полотен», начатой, как принято считать, «Уплатой долга», ныне находящейся во Львовском музее. Бесспорно, датировка более позднего полотна всегда оставалась интригующим вопросом, поскольку рядом с подписью поставлена дата, но разобрать возможно только две первые цифры «16», а потому датировка, предложенная советским историком искусства и преданным поклонником Ла Тура Юрием Золотовым 16(41) или 16(42), остается открытым вопросом. Тем не менее картина настолько явно сходна с «Уплатой долга» стилем, техникой и композицией, что «La Cléde Vair» либо непосредственно предшествовала этому полотну, либо, что вероятнее, была написана не позднее чем через год или два.
О происхождении картины не известно ничего (то есть кто заказал ее и, учитывая неясность иконографии, зачем), и первые следы ее существования мы находим в начале XIX века в государственном архиве, где она упоминалась в описании коллекции Ивана Домского (1761–1829), московского вельможи, который, насколько известно, затем подарил эту картину в 1824 году Любомирскому музею в Санкт-Петербурге (где одно время находилась и «Уплата долга»). Хотя к имени художника он был равнодушен — он нигде его не называет, — Тургенев упоминает (к сожалению, мимоходом) ее в двух критических эссе о живописи, которые он написал в 1880-х годах; таким образом, мы можем предположить, что скорее всего она находилась в этом музее до революции 1917 года. Однако с этого момента никаких зафиксированных упоминаний о «La Cléde Vair» в России — или, разумеется, в Советском Союзе, как она начала затем называться, — больше нет, как и дальнейших подтверждений самого существования картины вплоть до 1937 года, того года, когда была сделана данная фотография.
Практически одновременно Золотов и именитый парижский торговец картинами Пьер Розенберг установили, что автором фотографии был некий Микаэл Дюфен, уроженец Кана, ныне покойный. Дюфен, увы, не вел систематической регистрации заказов и их выполнения; его фотоателье на рю Лоррен в Кане давно снесено, а все его потомки уже скончались, кроме дочери, живущей теперь в Женеве, но она ничего не помнит об обстоятельствах фотографирования картины.
Таким образом, если оставить без внимания не слишком надежный каталог Любомирского музея (который в соответствии с неофициальной и полуофициальной практикой некоторых русских музеев вполне мог и дальше числить ее в своей коллекции уже после исчезновения), можно с достаточной уверенностью утверждать лишь то, что достоверно «La Cléde Vair», полотно, знаменующее критический период в творчестве Ла Тура, видели в 1885 году, о чем упоминается в газетной публикации эссе Тургенева. Как ни прискорбно, приходится предположить, что картина потеряна для нас навсегда.
Заложив страницу большим пальцем, я закрыл книгу и изучил сначала корешок — издательство, заметил я, «Порлок Пресс» в Кембридже (Кембридж в Англии, а не Кембридж в Массачусетсе), — а затем переплет. «Живопись семнадцатого века», автор — некий Александр Либерман. Ни фотографии автора, ни биографической справки на задней крышке, а потому я опять открыл книгу и начал снова разглядывать репродукцию.
Мой взгляд шарил по ней, а в висках начинал биться пульс. Что-то в этой картине меня тревожило… что-то в ней… что-то, что мне не вполне удавалось…
— Eh bien.[62] Ты нашел ключ.
Я вздрогнул. Передо мной стояла Беа, держа бамбуковый поднос с парой полных льдом стопок, которые я видел на кухне, но теперь в обществе наполовину полной бутылки «Джонни Уоркера». (И могу добавить в скобках, меня осенило, что ей понадобилось непомерно длительное время, чтобы отыскать эту бутылку. Или она, прикинул я, или она хотела, чтобы я заметил альбом, открытый — услужливо развернутый — на нужной странице? Закрой скобки, сказал я себе, но глаза держи открытыми.)
Она поставила поднос на кофейный столик, с трудом отыскав для него место среди флотилии предметов — книг, зажигалки, вазы с ольховыми сережками, — уже бросивших якорь на его поверхности. Я смотрел на нее внимательно, молча, выжидая момента, чтобы поставить ее лицом к лицу с доказательством. Бывает мгновение, когда собираешься опуститься в шезлонг и физически уже не можешь откинуться ниже, и остается только упасть, довериться воздуху, и шезлонгу, и принципу, что, когда ты прорежешь первый, второй лояльно окажется на своем месте, чтобы поймать тебя. В моих отношениях с Беа наступило именно это мгновение.
Ткнув пальцем в репродукцию, я сказал:
— Это la clé de la tour, верно?
Беа кивнула — и опять у меня возникло чувство, что она подталкивает меня, хочет, чтобы я знал, что продвигаюсь (теплее, теплее), и кивком не только подтверждая то, что я уже обнаружил, но словно подбодряя для дальнейших открытий, вытягивая из меня каждый новый фрагмент истины, как подсказкой за подсказкой можно добиться, чтобы школьник назвал-таки какую-нибудь историческую веху: Нормандское завоевание, сэр, тысяча шестьдесят шестой год.
— Из чего следует, — продолжал я, — что она не пропала, что она существует. Это так?
Молчание.
— Это так?
Беа опять безмолвно кивает.
— Я слышал, как ты сегодня утром в этой самой комнате велела Саше пойти поискать ключ — va chercher la clé[63] — вот твои точные слова. Из чего следует, что ключ… то есть, я хочу сказать, картина находилась где-то внутри виллы… Нет, я опять ошибаюсь, потому что Саша вышел за ней наружу… Ну да!.. Конечно же! Картина была спрятана где-то в машине, в «роллсе».
Кивок.
— Итак, картина действительно существует и была в «роллсе»… Однако… (горячо до белого каления)… Жан-Марк сам предложил мне обменяться машинами, из чего следует, что он про это не знал. Он не мог знать, что она в «роллсе», иначе не стал бы меняться. Но ты знала… Ты и Саша — Саша Либерман, Александр Либерман, вы оба знали, что картина там. (Жорж де Ла Тур — я кружил по Сен-Мало с бесценным полотном Жоржа де Ла Тура в багажнике, или где там оно было спрятано, в моей машине.)
Беа налила нам обоим виски и всунула стопку мне в пальцы.
— Выпьем, — деловито распорядилась она и выпила свое виски залпом.
Я отхлебнул виски без всякой охоты, дожидаясь, чтобы она заговорила. А когда она заговорила, то рассказала почти невероятную историю. Мне следует понять, настаивала она, суть ее отношений с Жан-Марком. Из фраз, оброненных ею в «Монне Ванне», я уже вывел, что с угасанием их физического тяготения друг к другу, сменившегося взаимным равнодушием, которое рано или поздно грозит наступить во всяком долгом браке, их брак стал в буквальном смысле слова браком по расчету. На самом деле, как я узнал теперь, у Беа Жан-Марк вызывал отвращение. Он, как оказалось, не утратил вожделения к ней, а она уже давно достигла того предела, когда ей стали невыносимы его ласки и лапанье, его попытки контролировать, с кем она проводит время, какую одежду носит, даже сны, которые она видит.
Когда я полушутливо спросил ее, уж не хочет ли она сказать, что Жан-Марк ее «купил», она ответила «да». Он купил ее, как купил «роллс», как покупал свои картины и все, чем обладал в своей жизни. И постепенно она начала искать спасения из этого ада.
И выход подсказал Саша, он же Александр Либерман, знаток французского искусства семнадцатого века с международной репутацией и автор книги, которая все еще лежала на кофейном столике между Беа и мной. Люди часто приносили Саше картины для оценки. И вот такая картина, принадлежавшая супружеской шестидесятилетней паре из Нормандии (он — живое воплощение французского провинциального notaire[64], она, робкая, видимо смущенная мыслью, что они тратят время такого знаменитого специалиста, не говоря уж о собственных деньгах, на какую-то, по ее мнению, третьесортную мазню, которой они маскировали дверцу стенного сейфа в библиотеке notaire), оказалась «La Clé de Vair». Через несколько минут тщательного исследования Саша понял, что картине следовало бы храниться в сейфе, а не хранить его. Она стоила неизмеримо больше, чем все беличьи запасы, которые notaire и его супруга могли накопить к закату своих дней. Хотя он никогда не видел картину вживе, Саша немедленно опознал ее — ведь он же поместил ее репродукцию в своей книге. За века пропало столько полотен Ла Тура — и предположительно навсегда, хотя, возможно, они всего лишь валялись забытыми в каком-нибудь чулане. Это был отнюдь не единственный случай подобной находки.
В тот же самый день Саша из студии примчался по береговому шоссе и рассказал Беа обо всем. И в этой манне с небес она немедленно и наконец-то увидела возможность выползти из-под могильной плиты своей собственной жизни.
— Я была на пределе. Я бы сделала что угодно. Не суди меня строго.
— Беа, я вообще не собираюсь тебя судить.
Тут она подошла к щекотливой части. Беа призналась, что это она предложила купить картину по дешевке у ее сбитых с толку и неосведомленных владельцев — хотя и не настолько по дешевке, чтобы не пробудить у них подозрений. Собственно говоря, они с Сашей были готовы уплатить за нее тридцать тысяч франков — весьма приличная сумма во многих отношениях, хотя далеко не справедливая цена подлинного Жоржа де Ла Тура. Мсье и мадам Нотариус ничего не заподозрили, наоборот, были многословно благодарны и согласились без колебаний. Имя и порядочность Саши котировались как-никак очень высоко, его книги они не читали, вероятнее всего — даже не знали о ее существовании, для объяснения же, почему он покупает картину — пристойное, как он определил ее для них, хотя и эклектичное творение одного из французских эпигонов Караваджо, — он сослался на свою страсть ко всем образчикам живописи той эпохи, независимо от их направления или степени талантливости.
— Но почему Саша подставил под удар свою репутацию, пойдя на такой обман?
— Сначала он не хотел, — ответила Беа. — Мне пришлось его убеждать.
— И как же ты его убедила?
Беа помолчала, а потом ответила:
— Ну а как ты думаешь? Я переспала с ним.
— Ах так.
— Саша был влюблен в меня. Был влюблен с тех самых пор, как начал сотрудничать с Жан-Марком. Меня он не интересовал, что не помешало Жан-Марку начать нас подозревать. Иногда я думаю, что он продолжал держать Сашу при себе не только потому, что Саша незаменим — о живописи он знает столько, сколько Жан-Марку и не снилось, — но еще и для того, чтобы нас испытывать. Словно считал, что, расставшись с ним, он так никогда и не узнает, было ли между нами что-нибудь. А чтобы нас можно было изловить, Саша должен был оставаться рядом; тогда шанс застукать нас на чем-либо заметно возрастал. И я задолго до де Ла Тура подумывала, не утешить ли мне Сашу, не лечь ли с ним в постель — просто чтобы Жан-Марк оказался прав. Есть два способа реагировать на беспочвенные обвинения. Можно либо опровергать их, либо подтвердить. Гай, я опровергала, отрицала. Снова и снова, но это не помогало, и потому я уже созрела для подтверждения, когда началась история с «La Clé de Vair». Вероятно, это все и решило.
— О, разумеется!
— Ты обещал не судить.
— Не буду, не буду! Продолжай.
Ну, теперь у них на руках был этот шедевр Ла Тура, и около месяца они не могли решить, что с ним делать. Только одно они знали твердо: о том, чтобы выставить картину на открытую продажу, не могло быть и речи. Даже если злосчастные супруги были не способны определить истинную ценность картины, ее нельзя было представить на рассмотрение мира искусства. Если бы о том, что она сохранилась, стало известно, началось бы умопомрачительное перетягивание каната между заинтересованными и негодующими сторонами: в их числе русские власти (не говоря уж об их французских аналогах), Любомирский музей, потомки, буде они окажутся в целости и сохранности, Ивана Домского, а в арьергарде, пусть безнадежно, сражались бы двое простачков из Нормандии, которые были в таком восторге от своих тридцати тысяч франков. Ирония заключалась в том, что проблему, и без того крайне щекотливую, заметно осложнил сам Саша, написав про эту картину в своей книге.
Но имелась еще одна и еще даже более прелестная ирония. Выход из затруднения, сам того не зная, обеспечил Жан-Марк. Одним из самых богатых его клиентов был ливанский промышленник, который вел привольную затворническую жизнь в загородном почти дворце в одном из близких к Лондону английских графств — Беа казалось, что в Кенте, — и дворец этот был битком набит полотнами Старых Мастеров и petits-maitres[65]. Рожденный миллиардером, унаследовав космополитическую флотилию нефтяных танкеров, он, по словам Жан-Марка, был не то чтобы черной овцой своей семьи, но, если такое возможно, ее серой овцой. Желая только одного: чтобы его оставили в покое смаковать собираемые им сокровища, в делах компании, носившей его имя, он обходился почетом без власти, и его присутствие на совещаниях требовалось, только когда надо было подписать какие-нибудь бумаги. Опять-таки, по словам Жан-Марка, Наср (как звали клиента) подписывал множество документов, иногда в его, Жан-Марка, присутствии. Одни он прочитывал, другие нет, но, казалось, особой разницы это не составляло. Подписанные документы мгновенно забирались с его письменного стола раньше, чем успевали просохнуть чернила его подписи, парой арабских деятелей с козлиными бородками и в костюмах от Армани, которые затем исчезали из его жизни, чтобы месяц спустя вновь возникнуть с кейсом, полным новых документов на подпись. Промежутки между подписываниями Наср занимал развешиванием и переразвешиванием своих трофеев, своих Леже и Модильяни, Коро и Ренуаров. И коллекционирование картин превратилось у него в такую манию, что, по убеждению Беа, он, как и некоторые другие клиенты Жан-Марка, которых она могла бы назвать, не стал бы проявлять излишнюю скрупулезность в вопросе о происхождении и точном юридическом статусе подлинного Жоржа де Ла Тура, появись у него шанс его заполучить.