Малайя мокла под проливным дождем. Брайн готов был поклясться, что в жизни не видел ничего подобного: горная хребтовина изнывала, иссеченная беспрерывными потоками. Казалось странным, как это море не выходит из берегов, когда в него стекает столько воды, и Брайн, подходя к дверям казармы, каждый раз ждал, что волны вот-вот перепрыгнут через берег, звонко шлепнув по песку, и начнут грызть сваи, точно злобные зеленые псы. Песок, мелкий и едкий, как молотый перец, влетал в открытую дверь.
— Да прикрой ты, бога ради, эту дыру! — заорал телефонист. — Глаза слепит, этак я и красоток на открытках не разгляжу.
— Заткнись! — отозвался Брайн, которому нравилась мрачная ярость шторма. — Интересно, скоро ли на пароход и по домам?
— Да, на корабле было бы спокойнее.
Здесь все ходили в широкополых шляпах, сапогах выше колен, плащах с капюшонами, и все же стоило им пройти после завтрака сотню шагов от столовой до казармы, как они вымокали до нитки и приходилось переодеваться. Из-за сырости казалось, что здесь холодно, и все, кто был свободен от дежурства, сидели в шерстяных фуфайках — впервые за пять месяцев, с тех пор как прибыли из Англии. Брайн вспомнил свой разговор перед отправкой с меланхоличным сверхсрочником из Уэльса: «Там, друг, жратва паршивая. И, что еще хуже, — спят в палатках». Длинное, как у библейского пророка, лицо солдата склонилось над кружкой пива, которым его угостил Брайн. «Да я б в Малайю не поехал, хоть бы мне вдвое платили. Ужас. А от насекомых там можно с ума сойти. Уж не говорю про змей: они к тебе прямо в постель лезут. Кино нет и даже картинок никаких. А ты бы посмотрел, друг, что там творится, когда муссон дует, — дожди такие, что, ежели поскользнешься, недолго и утонуть. Нет, я тебе говорю — хуже места и выбрать нельзя». Вспомнив этот протяжный певучий голос и этого солдата, который сам едва ли принимал всерьез то, что говорил, Брайн улыбнулся; он прикрыл дверь и пошел дописывать письмо матери.
«Дорогая мама…» Он взглянул на конверт, на котором уже был надписан адрес. Сверху значилось: «Действующая армия», и это заставило его усмехнуться, потому что война уже добрых два года как кончилась. «Действующая! Какие тут действия! И вовсе я не на службе, черт бы ее драл, и никому я тут не слуга. Просто совершаю бесплатное путешествие, дальневосточный туристский вояж для бедняков». Он отбросил конверт и надписал новый, поставив начальные буквы Д. А. внизу, в левом углу конверта, где, он надеялся, их никто не заметит.
«Дорогая мама, спасибо за «Дейли миррор». Я с удовольствием почитал газеты во время дежурства в своей лачуге среди рисового поля, где каждый божий день сижу и выстукиваю морзянку. На днях был в Пулау-Тимуре и напился. Я там бываю раз в месяц, после получки. Ездим с ребятами, добираемся туда на пароходике, это в двух милях отсюда. Надеюсь, у вас в Ноттингеме все в порядке. Заходит ли к вам Полин? Если нет, то почему бы тебе к ней не зайти? У нее ведь ребенок, времени свободного мало, а я торчу здесь, нам вместе недолго довелось пожить. Привет папе. Отчего он не напишет мне, хорошо бы получить от него весточку». У ног Брайна стоял тазик, куда текла вода с дырявого потолка; несколько капель упало мимо таза, и Брайн пододвинул его. «Сейчас как раз идет дождик, — написал он и неожиданно закончил: — Ваш любящий сын Брайн».
До дежурства оставалось еще полчаса, и, чтобы убить время, он полежал немного на спине, глядя сквозь сетку от москитов в потолок, на жерди и пальмовые листья.
В этот день им выдали новые удостоверения личности — фотография, как на арестантских документах, слева от нее краткие сведения: рядовой, состав — летный, Брайн Ситон, 19 лет, рост 5 футов 9 дюймов, сложение нормальное, глаза голубые. Особых примет нет. «Не очень-то подробное описание, но, я думаю, лучшего им и не придумать, потому что, будь я, скажем, горбатый, тогда меня бы здесь не было, правда ведь? — Он вытащил удостоверение из кармана рубахи. — Ну и рожа! Исхудал я с тех пор, как приехал, надо следить за собой, не то совсем тут растаешь от жары. А гляделки такие же сумасшедшие, как у моего старика, только у меня голубые, а на этой карточке вроде бы еще и косят малость. Загар хороший, но волосы торчат, как поросячья щетина. Ладно, ну ее к черту, эту карточку.
А может, там, на базе, на каждого из нас заведено особое досье, как в полиции: «Приговорен к двум годам каторжной работы в Малайе — высшая мера наказания, дозволенная законом. Там узнаешь, можно ли в девятнадцать лет надеяться выйти сухим из воды. Введите следующего». Он представил себе, что содержится в этом досье:
«Политические взгляды: социалист, читает «Совьет уикли»[2].
Личная жизнь: беспорядочная, в итоге перестал уважать власти и теперь заработал двухлетний срок. В настоящее время — соломенный вдовец.
Комплексы: материнский, отцовский и комплекс неполноценности.
Патриотизм: отсутствует. Необходимо строгое наблюдение.
Любимая киноактриса: Джин Крейн.
Положительные качества: хороший радист и не зря получает свои шесть шиллингов в день. Работает по шестьдесят часов в неделю — так что пока еще отпущен быть не может.
Дисциплина: никакой. Даже на дежурство является в гражданской одежде».
Между тем Хэнсфорд и Керкби затеяли ссору. Хэнсфорд был здоровенный темноволосый южанин, всезнайка, который в девятнадцать лет уже был на полпути между зеленой юностью и уравновешенной зрелостью. Верхняя губа у него все время кривилась, и это казалось скорее моральным, чем физическим, недостатком, словно подчеркивало неожиданную смену настроений. Когда Хэнсфорд бывал весел и добродушен, вокруг него собирались все, кто оказывался в столовой, зная, что предстоит потеха; но когда он бывал мрачным и раздражительным, то заражал своим дурным настроением всю казарму, рискуя обратить общее раздражение против самого себя. За это Хэнсфорда особенно не любили. И вот теперь, почти голый, обернув лишь вокруг бедер полотенце, он стоял в воинственной позе, держа в руках мыло и белье. Он уже собирался выйти, но вдруг его любопытное ухо уловило, как Пит Керкби сказал кому-то, что он вовсе и не был призван, а пошел добровольцем. Хэнсфорд, покрепче затянув полотенце на бедрах, немедленно высказал сомнение на этот счет, причем на лице у него появилось такое недоверчивое и подозрительное выражение, что оно само по себе было уже оскорбительным для того, с кем он разговаривал.
— Да брось, никакой ты не доброволец, — протянул он таким тоном, что было ясно: он никогда не поверит этой глупости. — Соври лучше еще что-нибудь.
— А все-таки я пошел добровольцем, — спокойно отозвался Керкби.
Брайн потянулся за жестянкой с табаком, чтобы скрутить папироску. Вкусы его менялись в зависимости от настроения и часто от возможностей: он пробовал курить трубку, черные китайские сигареты, готовые или собственной набивки, и всякий раз это означало, что он спокоен или возбужден, рассердился на кого-нибудь или просто разбогател. Недоверчиво искривленная верхняя губа Хэнсфорда скривилась еще больше.
— Кончай трепаться, брехун паршивый!
— Заткнись! — крикнул Брайн. — Не твое дело, добровольцем он пошел или нет.
Керкби был его старый друг, еще по Рэдфорду, с тех времен, когда оба они пятнадцатилетними мальчишками работали на картонажной фабрике. Низенький, плотный, крепкий, как ослик, Керкби все больше помалкивал, хотя время от времени вдруг обнаруживал чувство юмора, особенно когда Брайн еще там, на фабрике, пытался внушить ему свои политические взгляды. На фабрике они работали вместе, таскали с грузовиков к чанам мешки с сухим клейстером и квасцами или же загружали тележки с мокрым, только что изготовленным картоном в жаркую сушилку.
— Я пошел добровольцем, потому что мне там надоело, сыт был по горло, — терпеливо объяснил Керкби.
Но Брайн знал, что не так нужно спорить с Хэнсфордом, который тут же ответил:
— А вот мне бы там никогда не надоело.
— Не беспокойся, — сказал Керкби. — Я отсюда выберусь вместе с тобой, потому что завербовался только на время «чрезвычайного положения». А иначе меня бы все равно призвали.
Брайн пускал клубы табачного дыма, присев на койку у выстроенных в ряд сверкающих сапог, и слушал, как глухо и мягко разбивается о берег волна и как дождь стучит по крыше — звуки эти словно отбивали секунды смертельной скуки между дежурствами. Молодой малаец Че-Дин начищал сапоги до блеска. Можно было подумать, что это составляет предмет его особой гордости — два ряда сверкающих сапог, вытянувшихся по казарме, но Брайну казалось иногда, что малаец ненавидит всю эту мерзость еще больше, чем он сам, а уж это что-нибудь да значило. Че-Дин был маленький, изящный и хрупкий, на работу он часто приходил в сари и мягкой фетровой шляпе. Однажды он показал им дерево, возле которого японцы расстреляли малайцев и китайцев, и тогда Брайн спросил его, кого он предпочел бы в Малайе — японцев или англичан. Че-Дин пожал плечами и ответил: «Какая разница? И те и другие заставляют нас работать почти бесплатно». А этот псих Хэнсфорд пришел в ярость и тут же швырнул в малайца сапогом, угодив ему прямо в плечо; слезы стыда навернулись на глаза Че-Дина, и он исчез из казармы на целых три дня. «Я не хотел в него попасть», — оправдывался Хэнсфорд перед соседями, которые ругали его и за меткость и за отсутствие выдержки.
— Выходит, ты получил даже больше, чем просил, когда тебя отправили в этот поганый свинарник? — Хэнсфорд уселся на койку, словно собирался спорить весь вечер, хотя Керкби теперь мечтал только об одном — снова приняться за ковбойский роман, который читал до этого. И все же самому Керкби тоже иногда доставляло удовольствие, когда с ним ссорились.
— А мне тут неплохо. Я бы никогда не побывал в этой стране, если бы не пошел в армию, верно ведь?
Хэнсфорд потер зад.
— Ну, я мог бы придумать получше способ поглядеть на мир, а то загнали, как скотину, на военный транспорт.
— И я тоже, дружище. Да денег на это не заработал.
— Ну, если так, ты правильно поступил, — сказал Хэнсфорд высокомерно и снисходительно, давая понять, что он одержал верх. — Двадцать один год службы будет тебе в самый раз.
Керкби усмехнулся.
— Ты что, думаешь, я спятил? — он безуспешно пытался скрыть под усмешкой свое раздражение. — Три года службы — невелика беда.
Хэнсфорд уже вышел на середину барака.
— Не забудь, это лучшие три года в твоей жизни.
— Будет тебе, — вмешался Брайн. — Каждый год — лучший год в нашей жизни, все они лучшие.
— Только не тогда, когда форму носишь. Хэнсфорд отвернулся, не желая спорить с Брайном, и пристально посмотрел на Керкби, словно хотел ударить его, но не знал, что из этого получится. Он был теперь взбешен больше, чем Керкби, и тот, заметив это, весело улыбнулся.
— Ну что ж, по мне, три года — в самый раз.
— У тебя просто мозги набекрень, — бросил ему Хэнсфорд.
Все прислушивались к спору, оторвавшись от своих книг, от сигарет, от мыслей и просто так — от бездумья.
— Набекрень, да не совсем, Хэнсфорд! — угрожающе крикнул Томпсон, который завербовался на двенадцать лет.
— Ну и пусть набекрень, раз я так хочу, — сказал Керкби. — Плевать. Домой я отправлюсь на той же самой посудине, что и ты, только я не хнычу. Я люблю солнце и люблю купаться. Мне даже платят за это. Не так уж плохо побыть тут годик-другой.
Хэнсфорд никак не мог понять, почему Керкби так доволен.
— Тебе бы наняться вербовочные плакаты писать, — сказал он и побрел по ступенькам принимать душ.
Брайн придавил голой пяткой окурок и стал натягивать высокие сапоги. Без четверти шесть; он накинул на плечи плащ, взял сумку и, сказав: «Ну, до скорого, утром увидимся», — нырнул в плотную завесу дождя. За этаким шумом и собственных мыслей не слышно; он все время отплевывался: вода попадала ему в рот. Крытый грузовик стоял шагах в пятидесяти от казармы, Брайн подошел и залез в кузов. Из соседней казармы донеслось пение, — люди словно защищались песнями от этих пугавших их дождей, им начинало казаться, дожди никогда не кончатся, будут лить до тех пор, пока не затопят весь мир. Время от времени на землю падали кокосовые орехи, словно снаряды «Большой Берты»: сперва быстрый свист и шелест в ветвях, потом глухой удар о мокрую землю.
Брайн резко привалился к кабине, машина вырвалась на шоссе, взметнув фонтаны воды из-под колес. Местные полицейские угрюмо стояли под навесами из пальмовых листьев, откинув капюшоны плащей. Грузовик стал подниматься вверх по прибрежной дороге, и Брайну были видны теперь только серые волны, серые облака и ревущая серая пелена впереди. Он был рад, что вырвался из лагеря и отделался от тревожного настроения, которое овладело казармой с началом сезона дождей. Все ее обитатели были подавлены и с нетерпением ждали, когда окончатся дожди. И вот, выбравшись из людной казармы, он сразу почувствовал себя лучше, свободнее, веселее, стал даже насвистывать последнюю песенку из программы местного радио. Возле малайских домиков на высоких сваях женщины разводили костры, чтобы сварить рису на ужин.
Он видел только то, что оставалось позади, спереди мешал навес, и поэтому совершенно неожиданно для него машина повернула и, миновав ветхую диспетчерскую вышку, помчалась по мокрой блестящей взлетной дорожке, которая разворачивалась под колесами, словно ковер. Брайну нужно было добраться до радиорубки по узенькой тропинке, едва различимой сейчас за пеленой мелкого колючего дождя. Как только грузовик остановился, Брайн выпрыгнул на дорогу, завернулся поплотнее в плащ и зашагал к своей рубке.
Радист, которого он должен был сменить, уже вышел ему навстречу. Тяжелые струи дождя мутили воду, придавая ей какой-то зловещий оттенок; местами потоки совсем размыли узенькую полоску земли, связывавшую взлетную дорожку с рубкой. Брайн шагал медленно, чтобы не поскользнуться и не угодить в глубокие трехфутовые лужи по обеим сторонам, и с таким упорством насвистывал все тот же монотонный мотив, словно он помогал ему удерживать равновесие. Высокий светловолосый Бейкер подошел к нему вплотную; его близорукие глаза надменно щурились сквозь пелену дождя, а тонкие губы были плотно сжаты: казалось, он вот-вот улыбнется, хотя на самом деле это было совсем не так и Брайн отлично знал, что он сейчас не в духе и ему на все наплевать после нудного дневного дежурства.
— Ну как?
— Помаленьку. — Бейкер был немногословен; порыв ветра отвернул поля его шляпы. — К семи управишься. «Дак»[3] из Сингапура сядет через полчаса.
— Хорошенькое время выбрал для посадки.
— Нужно ж ему где-нибудь приземлиться, бедняге.
— Приземлится, если только морду себе не разобьет на этой дорожке, — сказал Брайн. — Не хотел бы я быть на его месте.
Они уже надоели друг другу: Брайну не терпелось остаться одному, а Бейкеру — сбежать от одиночества, так что оба были сдержанны. Они разошлись. На дальнем берегу невидимая рука ветра пыталась окунуть в воду верхушки пальм, наклоняя их стройные, гибкие стволы, но они время от времени, отчаянно борясь, вдруг выпрямлялись. Белые отблески молний скользили по залитому водой полю, словно спеша встретить удар грома у взлетной дорожки.
Радиорубка стояла посреди квадратной площадки, окруженной четырьмя мачтами, провода антенн скрещивались над ветхой крышей и через отверстие в ней спускались к вращающемуся пеленгатору. Запах сырости был так силен, что дыхание перехватывало и казалось, будто весь земной шар до самой сердцевины состоит из одной только пористой почвы и промокает, промокает насквозь. Бейкер не выключил динамик, и еще от двери Брайн услышал, как атмосферные разряды спорят с шумом дождя.
Он вошел в радиорубку, сбросил плащ, панаму, положил сумку. «Паршивый лентяй, — выругал он Бейкера, — оставил аккумуляторы без присмотра, и на них капает с потолка. Небось снова читал свои каталоги мотороллеров; вот уж никудышный работник, ему бы механиком быть, а не радистом». Брайн повозился немного с тяжелыми длинными аккумуляторными коробками, нагромождая их на ящики, которые поставил в сухом углу, расписался в журнале радиограмм и книге дежурного, потом вызвал Сингапур, чтобы проверить связь.
Послушный стук ключа раздался ясно и четко, долгие и короткие точки-тире зазвучали, словно птичий щебет, успокаивая его и возбуждая и в то же время отрезвляя, как первая рюмка спиртного. Он немного сдвинул наушники, чтобы слышать и низкие басовитые ноты супергетеродинного приемника и стук ключа, так что в ушах у него теперь отдавались и отстукивание, и его эхо, подтверждающее: все в порядке. Он был совсем один, наедине со своей рацией, и ему достаточно было протянуть руку и нажать на ключ, чтобы где-то за сотни миль отсюда такой же вот одинокий радист протянул руку и отстучал ему ответ. Впрочем, сегодня ответы эти были почти не слышны, и он понял, что его собственные сигналы, пролетая над джунглями, на вершинах гор тоже попадают в лапы атмосферных разрядов и выходят изорванными в клочья. Началось его любимое четырнадцатичасовое дежурство — четырнадцать часов полного одиночества, и, хотя дождь колотил в стены маленькой и шаткой хижины, он был рад, что смена началась, и, отложив на время журнал, который начал заполнять, достал непочатую пачку сигарет и закурил.
С подветренной стороны ему виден был серый, весь пронизанный дождем день — вода и низко нависшие облака. Провода антенны, завывая, рождали таинственные сигналы, но вскоре их заглушили сигналы приближавшегося самолета, который запрашивал сводку погоды. Брайн покрутил ручку полевого телефона, чтобы связаться с метеостанцией; покрутил раз, два, три раза, но телефон молчал. Наверно, провод размок.
— Не могу дозвониться, — ответил он самолету, но бортрадист настаивал: ему необходима сводка.
Брайн подошел к дверям взглянуть, какая погода: высота облаков — тысячи две футов, видимость — одна миля, ветер западный — сорок узлов, дождь; он вернулся и отстучал собственную сводку. Не очень точную, но бортрадист был, кажется, доволен. Он хотел получить и пеленг, но антенны, должно быть, закоротило, потому что никак нельзя было добиться отчетливой слышимости. — Третья степень точности, — отстучал он, — так что не особенно на меня полагайся.
— И не подумаю, — ответил бортрадист иронически. Ну и погодка! Дождь хлестал с какой-то пугающей стихийной силой, словно дикий зверь, вообразивший, будто он может одним последним усилием выиграть эту битву против земной тверди. Рисовое поле превратилось в озеро, разлившееся до самых деревьев, которые росли на краю поля, и время от времени на поверхности его появлялась рябь, словно в открытом море, где радиорубка была кораблем, уже направлявшимся к берегу. Вода капала с крыши, иногда попадая на автомат и патроны. Может, он уже и не стреляет. Брайн взял его, вышел из рубки, встал, расставив ноги, и расстрелял диск прямо над рисовым полем. Ураган приглушил трескучий фейерверк пуль и безболезненно принял их в свою утробу.
Промокнув, Брайн вернулся в рубку, разделся до пояса и снова сел к передатчику. Ну и жизнь! У него на сегодня назначено с Мими свидание, он не ожидал, что придется идти на дежурство, но капрал, который должен был дежурить, сказался больным и похоже, что этого капрала еще не одну неделю в починке продержат. Брайн вызвал французского радиста из Сайгона на смеси международного кода и варварского французского, который в ходу на Востоке
— Как у вас сегодня, никаких самолетов?
Может, он там книгу читал и не хотел, чтоб его беспокоили, но только ответ пришел быстрый и раздраженный, сквозь все помехи:
— А тебе чего нужно?
— Ничего, — отстучал Брайн и подождал немного. Снова отозвался Сайгон:
— Меня зовут Анри. А тебя?
— Жан Вальжан.
Брайн, разыгрывая его, дважды повторил имя.
— А сколько тебе лет? — отстучал Анри, сделав несколько ошибок.
— Тридцать пять, — соврал Брайн, которому эта игра начинала нравиться. — А тебе?
— Двадцать семь.
Брайн спросил, нравится ли ему Сайгон, и в ответ донесся смех радиста: «Та-та-ти-ти-та-та».
— Ты откуда родом?
Брайн отозвался:
— Из Ноттингема.
— Дай мне тогда адресок какой-нибудь классной девочки.
Им было запрещено переговариваться открытым текстом, но Брайн не знал ни одного военного радиста, который не нарушал бы этот запрет.
«Что же делать, что же делать, раз попал в эту дыру? Только в пекло, прямо в пекло мчать верхом на кенгуру» — стишок, который он сочинил когда-то, пришел ему сейчас в голову. Он послал в Сайгон вымышленные адрес и имя, потом они дружески простились, как делают радисты, одновременно нажав на ключ.
Он наблюдал, как садится «дакота»: она промчалась низко над верхушками пальм, опустилась на бетонную дорожку и, точно ядро, понеслась в сторону контрольной вышки. Он отстучал последний сигнал — спокойной ночи, спокойной ночи, спокойной ночи — и выключил передатчик, предоставив эфир бушующим легионам атмосферных разрядов. Сумерки спустились над мокрой землей, и Брайн плотнее прикрыл дверь, защищаясь от москитов, слетавшихся на огонь и садившихся на его тело, покрытое холодным потом. Он попытался разжечь примус, чтобы вскипятить чай, но полыхнуло пламя, и тогда, отбросив примус, Брайн стал запивать хлеб и сыр водой.
Мысль о том, что осталось еще одиннадцать часов дежурства, теперь ужасала его. Вспышки молний подмигивали ему сквозь щель под дверью, словно посмеиваясь над ним: ведь он мог бы сейчас быть в постели с Мими. «Нет, мне просто не везет на этом свете, хотя, конечно, лучше смеяться над своими неудачами, чем клясть их». Ветер, точно хулиган, шумно скандалил, наскакивая на ветхую лачугу. «Один бог знает, как я сюда угодил. Я не против, чтоб меня одного оставили, но тут все равно как на «губе», даже этот поганый телефон и тот не работает, нельзя вызвать контрольную вышку».
«— Слышь, — сказал мне отец в тот вечер, когда я напомнил ему, что мне завтра восемнадцать исполнится. — Слышь, если я узнаю, что ты в армию завербовался, башку тебе оторву. Помни». — Я как раз вернулся от Полин, с которой мы проводили время на диване, и настроение у меня было отличное.
— Никто по своей воле в армию не завербовывается, — сказал я. — Не знаешь, что ли, вот уж шесть лет, как введена воинская повинность.
— Ты мне дерзить не смей, — сказал он и стал мрачнее тучи, насупился; я думал, он мне сейчас чайник на голову вывернет, а он только налил мне чашку чаю. — Я тебя не спрашиваю, повинность там или еще что, вот меня ж они не зацапали, правда?
— Ну, ладно, — сказал я. — Спасибо за чай, а только ведь здоровье у тебя было слабое, верно?
— Может, и так. Но я к тому же неплохо прикинулся. Одно могу тебе сказать: после всех лет безработицы и житья на пособие я за этих сволочей воевать бы не стал. Ведь нам — и мне, и тебе, и матери — много пришлось вытерпеть. — Он торопливо отрезал мне ломтик мяса, спеша высказаться, раз уж заговорил в кои-то веки.
— Ну как ты не понимаешь, отец, меня наверняка призовут, я ведь годен. И тут уж мне не отвертеться.
— Дэйв и Колин сумели отвертеться, всю войну ухитрялись. Они перехитрили всех солдафонов. — Он рассеянно взглянул на занавешенное окно. — Ох, и пройдохи они оба, наши Дэйв и Колин.
— А все-таки их взяли, верно ведь? — сказал я, с грустью вспомнив тот день.
— Ну да, — сказал отец с улыбкой, — а только война-то к тому времени кончилась. — Он с наслаждением отхлебнул чаю. — Так что держись подальше от всего этого».
Но Брайн вовсе не хотел держаться подальше, потому что это означало бы остаться в Ноттингеме, а он не был уверен, что ему этого хочется. С другой стороны, он не то чтобы боялся дезертировать, но ему казалось, что позволить мобилизовать себя — еще хуже, чем слоняться, будто преступник, по ночным улицам. Ну а вдруг он пропустит что-нибудь интересное, если не отдастся на этот раз на волю течению? А отец все говорил:
«— Наш Эдди в семнадцатом году дезертировал, сел на велосипед и сбежал к своей сестре в Ковентри. Хитрый, стервец, был — не поехал по дороге, боялся, что его полисмены схватят; вдоль канала двинул, по бережку, ну и там, конечно, ни души не встретил. Путь был вдвое длиннее, но игра стоила свеч. Тетка его там шесть недель прятала, а он, болван, стал скучать по Ноттингему и в один прекрасный день вернулся, так что пришлось отцу с матерью возиться с ним. А тут один дружок увидел, что полисмены к нашему дому идут, ну, Эдди и смылся, засел в Уоллатон Рафс. Он там чуть не замерз до смерти, бедняга. Я к нему все, бывало, ездил на велосипеде, жратву возил, что мать ему стряпала. А как-то раз я сплоховал, и проклятые полисмены меня перехитрили, следили за мной до того самого места, где Эдди прятался, ну и сцапали его. Через три месяца он уже был во Франции, а еще через неделю попал к немцам в плен и там застрял до конца войны. Смех, да и только. Этот Эдди такой был мошенник!»
Они сидели в светлой кухне, и отец снова налил чаю сыну и себе.
Выпив воды, Брайн ощупью добрался до походной койки, расстелил простыню. Бейкер не позвонил вовремя в часть, чтоб зарядили аккумуляторы, и они совсем разрядились, так что теперь в рубке ни черта не видно. Он лежал на койке и слушал, как капли дождя стучат в стены и по крыше, словно тысячи зерен риса, — дождевая страда в юго-восточной Азии. «Что бы сделали Дэйв и Колин на моем месте? В два счета улизнули бы. Но они б так далеко не забрались, как я, а ведь я тут кое-что повидал такое, чего им сроду не увидеть. «Я тебе не рассказывал, Дэйв, как я видел питона, когда служил в Малайе? Он полз прямо по рисовому полю. Длинный, футов двадцать, и толстый, как моя ляжка, а как расплескивал лужи! Но я на него и смотреть не стал!» «Что ж ты, смотрел бы на здоровье, — сказал бы Дэйв. — А я лучше в кино посмотрю Тарзана».
Огромные крысы без конца шмыгали по стенам, шушукаясь где-то под крышей о том, что вода согнала их с насиженных мест. Общество это ему не особенно нравилось, и он стал крутить ручку телефона в надежде, что кабель каким-нибудь чудом соединится где-то на дне этих болот. Но телефон молчал, бесполезный, как взломанный замок, и Брайн, выпив еще глоток воды, уснул в холодном поту.
Бледные зигзаги молний озаряли рубку, проникали ему под веки и заставили его в конце концов широко открыть глаза, и теперь — когда, приподнявшись, он стал напряженно вглядываться во тьму, где ревел ветер, гремел гром и так сверкало, словно какой-то сумасшедший, выпущенный на волю, хулиганил со спичками и гремучей смесью, — теперь этот гром казался ему еще оглушительнее, чем раньше, когда он лежал, уткнувшись в подушки. Простыни намокли, и он подумал, что, наверно, не заметил, как на него капала вода, но потом успокоился, поняв, что это пот. Мысль, что ему придется сейчас передвигать койку на другое место, была несносна, и у него не хватало сил преодолеть усталость.
Молнии сверкали непрерывно, словно небо превратилось в одну гигантскую сигнальную лампу; один раз спросонья он даже попытался прочесть ее сигналы, но они были бессмысленны — какая-то невразумительная морзянка, перекрываемая громом.
Он заметил, что серый, тусклый свет проник в рубку, почувствовал это, еще не раскрывая глаз, словно свет этот был осязаемым, — призрачная завеса, которую дождь просунул, как письмо, под дверь, пока он лежал, отвернувшись к стенке. Он еще не совсем проснулся, и шум, приветствовавший его, был так оглушителен, что он, пожалуй, предпочел бы поспать еще. Шторм, бушевавший всю ночь, продолжал греметь, словно шло сражение, и, хотя бушевал он повсюду, казалось, что главная сила удара сосредоточена на этом рисовом поле, и в первую очередь на радиорубке. И в эти минуты, пока он бодрствовал, лежа на спине, в душу ему прокралось беспокойство. Он вздрогнул от жгучего прикосновения холодной простыни и пронзительного запаха плесени, потом закашлялся, — после приступа кашля ему стало еще холодней; он сел, натягивая на себя рубаху. Вода поднялась уже до самой койки, затопив его высокие сапоги и обтрепанную книжку карманной серии «Пингвин». Потоп, да и только! Надо будет проголосовать, если мимо пойдет Ноев ковчег, чтоб подвезли. Все на борт. Домой. «Что же делать, что же делать, раз попал в эту дыру? Плюнь на все. Сиди и помалкивай. И все-таки, что за свинство! Но надо все же пошевелиться. Из-за этого грома собственных мыслей не слышно, мне бы наушники да козырек на глаза от молний». Из сапог извилистой струйкой текла вода; вылив ее, он обулся, побрел к рации и включил передатчик. Потом настроился и сразу же получил приветствие из Мингаладона в Бирме: «Доброе утро!» «А что в нем доброго?» — отстучал он в ответ. И замолчал. Было уже семь часов.
Он выглянул из двери, которая была с подветренной стороны. Все, кроме маячивших вдали деревьев, ушло под воду, так что тропинка, которая вела через затопленное поле к видневшейся вдали взлетной дорожке, совсем исчезла. Дождь все лил, хлестал по взбаламученной воде, и казалось, он будет идти без конца, пока сама рубка не уплывет прочь. Первым побуждением Брайна было бросить рубку, перебраться через рисовое поле к взлетной дорожке, потому что антенны сейчас все равно бесполезны и не могут больше служить для пеленга.
Он зашлепал по лужам к пульту и, каким-то чудом соединившись по телефону с контрольной вышкой, обрисовал дежурному офицеру грустную, но довольно наглядную картину своих бедствий. Дежурный прервал его: «Запирай рубку и пробирайся сюда. Грузовик отвезет тебя в лагерь». «Вот только лодку за мной не пришлют, чтоб до взлетной дорожки добраться, — подумал он и с такой силой захлопнул крышку приемника, что она чуть не треснула. — Идиот паршивый!»
Насвистывая какой-то мотив, он запихнул вахтенные журналы и боеприпасы в сумку, отсоединил аккумуляторы и поставил их как можно выше. Огромная раздувшаяся пиявка величиной с небольшую змею, извиваясь между его сапогами, пробиралась в рубку через щель. «Эй, ты, там никого нет, я вовремя смылся!» — крикнул он ей вслед. Стены рубки были сплошь покрыты пауками и другими насекомыми, спасавшимися от наводнения, под крышей испуганно пищали крысы, время от времени они спускались вниз, к кромке воды, а потом спешили обратно наверх — сообщить своим, что вода не спала, а может еще подняться и затопить их всех.
Ноги его нащупали тропку, которая была теперь фута на два под водой. Зажженная сигарета размокла, и ветер осыпал ему лицо табачными крошками, он то и дело сплевывал против ветра. Перекинув автомат через плечо, он еле-еле брел по воде, так как тропинка местами была совсем размыта и, пытаясь нащупать ее, он уходил под воду чуть не до самых плеч. Вспотев, несмотря на дождь, он со страхом думал, что может наступить на змею, вспоминая при этом всех попадавшихся ему змей, и в особенности питона, который плескался недавно рядом с рубкой. А может, они все залезли на деревья? Мысль эта показалась ему утешительной, но мало вероятной. Он ругался вслух и разговаривал сам с собой. «Да, вот это приключение! Выходит, я забрался еще дальше, чем мечтал, ведь это втрое дальше, чем Абиссиния, не шуточка! О, черт, скорее бы добраться до взлетной дорожки, а там уж до лагеря рукой подать. Хоть бы чайку попить.» — Он плотнее завернулся в плащ, защищаясь от косого дождя. — Вот если б отец меня сейчас увидел! «А я тебе что говорил? — сказал бы он. — Ну как, обормот, болтаешься по самую шею в ледяной воде? Недолго и ревматизм схватить. Уж коли ты так любишь воду, пошел бы искупаться в Тренте. Я тебе что говорил — не лезь в эту армию. Они для нас никогда палец о палец не ударили, чего ж ты для них стараешься, а?»
Нужно было пройти по взлетной дорожке целую милю против ветра, и казалось, ветер вот-вот своротит ему скулы; плащ развевался у него за плечами, точно у Белы Лугоши — человека-вампира, а поля шляпы отогнулись, как у старого золотоискателя. Пузыри взлетали из-под его высоких сапог. Ему надоело все на свете, он даже не думал о том, что сзади на него может наскочить самолет. «Единственное, чего мне сейчас хочется, — это добраться до теплой казармы, взять толстый роман в руки и еще получать миску жратвы каждые четыре часа, чтоб не знать голода. Право, жизнь тут не такая уж тяжелая, когда вся эта водичка с небес не льет на голову».
На контрольной вышке было немногим лучше, чем в радиорубке. Вода лила сквозь крышу, стекала по стенам, и карты на стенах побледнели и расплылись: Бирма лезла в Бенгальский залив, а Французский Индокитай сползал к Сингапуру. Суматра стала совсем красная, и Брайн усмехнулся, увидев это, хоть и подумал, что жаль все же такие хорошие карты. Огромный навес напротив вышки, из-под которого выдвигались прожекторы перед прибытием самолета, обрушился на землю. «Ремонт встанет в копеечку», — усмехнулся Брайн. Дежурный офицер на контрольной вышке сердито покосился на гражданскую рубашку Брайна, но тот даже не замечал этого и в задумчивости курил у двери, чувствуя, как сырость пронизывает его до мозга костей.
Разбрызгивая грязь, подошел грузовик со сменой, и Бейкер выпрыгнул прямо в лужу, которой не видно было из машины.
— Ну что, лагерь еще на месте, — спросил Брайн, когда тот перестал наконец ругаться, — или его тоже смыло к чертям?
Бейкер отказался от сигареты.
— Нужно добраться до рубки и вытащить оттуда аккумуляторы.
— Туда сейчас не доберешься. Рисовое поле затоплено.
— Офицер связи приказал.
Брайна словно по затылку ударили, даже искры из глаз посыпались. «Выскочка проклятый, да понимает ли он, что говорит? Коли хочет, пусть сам туда лезет, вместо того чтобы глушить виски и жрать овсянку в офицерской столовке».
Бейкер учился в закрытой школе, круг его интересов был узок, больше всего он интересовался спортом и никогда не переходил в своем недовольстве границы устава королевской армии.
— Так или иначе придется нам это сделать.
Брайн спустился с вышки. «Переть назад в эту слякоть из-за каких-то заплесневелых аккумуляторов». Грузовик за какую-нибудь минуту проехал милю по взлетной дорожке, и Бейкер пришел в замешательство, увидев, как высоко поднялась вода.
— Ну, давай! — крикнул ему Брайн, уже стоявший по пояс в воде. — Что, подмокнуть боишься? А если попадется змея или, чего доброго, две, не обращай внимания: они от тебя первые убегут.
— А, дьявольщина! — крикнул Бейкер, прыгая в воду. Брайн быстро зашагал по полю, останавливаясь только для того, чтобы указать Бейкеру, где размыта тропка, и чувствуя себя смелее теперь, когда он был не один да еще шел впереди. «А уж если бы с деревьев начали стрелять, тут я совсем о змеях перестал бы думать».
— Ребята в казарме тебя жалели — всю ночь просидеть тут в такой потоп! — крикнул Бейкер.
Дождь больше не колол Брайна иголками, капли тупо долбили кожу, от усталости он ничего не замечал. Справа плеснула в воде змея.
— Спасибо, — отозвался он, обращаясь к Бейкеру.
— Пока дожди, будем работать на тех же волнах из расположения взвода связи. Тут нет ямы?
— Нет, шагай. Вот здесь яма, но неглубокая. Они вполне могли бы сообразить это еще вчера.
Но все же это было неплохо: взвод связи расположен всего шагах в пятидесяти от казармы, можно отлучаться время от времени, чтобы встречаться с Мими. Он открыл дверь рубки, и раздутая пиявка снова выплыла наружу.
— Вчера вечером на казарму дерево повалило ветром, — сказал Бейкер. — Правда, никого не задело.
Они поставили аккумуляторы на стул. У Брайна появилось ощущение, будто он здесь в последний раз и никому уже вообще в этой рубке больше не работать. Бейкер решил, что нужно внести внутрь запасную антенну, и вышел за ней, но, едва добравшись до антенны, тут же отдернул руку, словно по ней прошел ток: пауки, пиявки, сороконожки и скорпионы нашли там себе убежище от потопа.
— Ах, чтоб тебя! — воскликнул он. — Ну, черт с ней, пусть остается.
«Что ж, побуду тут еще год, а осенью сяду на корабль. — Эта мысль успокаивала Брайна. — Все-таки неплохо, что я здесь, да и интересно, было бы жаль, если б я всего этого не увидел, что бы там отец ни говорил. Ведь в Рэдфорде как-никак нет скорпионов, и потом, мне же всегда хотелось попутешествовать. Вот только скверный способ я выбрал для этого. И орут на тебя, как на собаку, за то, что ты форму носить не хочешь. Да я и в гроб не лягу в форме, хотя, конечно, в день получки, когда за деньгами идешь, приходится все же надевать».
Он накрыл аккумуляторы плащом (сам он все равно уже промок до нитки, и плащ ему больше не нужен), и они с Бейкером потащили их к грузовику.
— Смотри не поскользнись, — сказал Брайн. — А то еще в кислоте искупаешься. Подумать только — получить пенсию за ревматизм и обожженную задницу.
Они медленно шли друг за другом, с трудом заставляя себя не ускорять шаг под струями дождя.
— Даже сесть толком не сможешь, верно? — подхватил Бейкер, радуясь, что они уже прошли полпути.
Казалось, дождь никогда не кончится. Сверкающее синее море и такое же синее небо над зелеными холмами, пастельные краски Муонга за проливом, красные и черные корабли в бухте и желтые полоски пляжей к северу от городка — все это уже стало казаться сном, еще более смутным и призрачным, чем воспоминания о Ноттингеме.
В погожий денек одно удовольствие посидеть голым у рубки в плетеном кресле и позагорать, пока там какой-нибудь несчастный самолет надрывается, прося пеленг или метеосводку. Бывало, Брайн разжигал костер и поджаривал себе хлеб, а потом ел его с сардинами, достав баночку из бесконечных запасов в продуктовом ящике. Как-то он дал несколько баночек китайцу, который обрабатывал рисовое поле возле рубки, погоняя быка, запряженного в соху, и он преглупо себя чувствовал, когда китаец начал его благодарить и кланялся чуть не десять раз кряду. «Хуже нет, когда такой вот безграмотной скотине добро сделаешь; у него просто в голове не укладывается, что все мы равны. Мими говорит, что они в пояс кланяются, вместо того чтобы руку пожать». Беспрерывный шум дождя был сейчас единственной реальностью: плотный кокон воды окутывал мозг и весь окружающий мир.
Из кузова грузовика видна была рубка — маленький темный кубик посреди огромного серого квадрата воды. Потом она исчезла из виду, и грузовик с ревом помчался по взлетной дорожке, разгоняясь, словно самолет. Он, Брайн, сейчас такой мокрый и голодный, что сперва почистится как следует и пойдет в столовую, выдует там крепкого пива столько, сколько в него влезет. А через день или два увидится с Мими.
Бейкер толкнул его в бок.
— Ты заснул, — сказал он.
Свернув с шоссе (хотя здесь висит объявление: «За этой чертой — запретная зона для союзных войск»), сразу вырываешься из назойливых объятий огней и шума транспорта, попадаешь под сень пальмовой рощи. Узкая дорога изрыта колеями, и тени деревьев, растущих по обе ее стороны, сплетаются на середине. Каждый раз, сворачивая с шоссе, Брайн чувствовал себя преступником, решившимся совершить что-то отчаянное и непоправимое, хотя на самом деле он всего-навсего отправлялся повидать Мими. Шагая по дороге, он рисовал себе образ Мими где-то там, за стеной мрака, за мерцанием светлячков, которые время от времени вспыхивали перед ним по два сразу, а когда он подходил ближе, словно выключали свои лампочки. Ночная тьма надежно скрывала их, пока не минует опасность, а потом можно было снова зажечь свои огоньки; в общем, светлячки неплохо разбирались в правилах маскировки.
Он представлял себе Мими в голубом кимоно, вот она сидит у тростникового столика и прихорашивается в ожидании его прихода. А может быть, она в пижаме и пустым взглядом смотрит в зеркало на этот желто-зеленый мираж, на свое маленькое личико и плавно двигающиеся изящные ручки. Когда ее не было рядом, он не мог ясно представить себе ее черты, образ ее ускользал, туманился, издеваясь над бессилием памяти. Так бывало часто и с другими воспоминаниями. Когда, возвращаясь после дежурства, он видел лагерь — два десятка длинных бараков, угловатых и гладких, обсаженных тонкоствольными пальмами, — то аэродром и радиорубка, которые он покинул всего каких-нибудь полчаса назад, стирались в памяти, и он уже не мог бы описать взлетную дорожку или рубку, маячившие на солнцепеке в сонных просторах раскаленного поля. Да, в разлуке сердце смягчается и тает, потому что память обманывает тебя. Все далекое и недосягаемое, таящееся в прошлом или будущем, всегда привлекательнее того, что перед глазами, и становится еще призрачнее, когда пытаешься, настроив глаз, как антенну, разобрать эти туманные очертания. Он не мог, например, как ни старался, припомнить некоторые улицы Ноттингема, знакомые лица, а потом вдруг они с необычайной ясностью возникали перед ним, когда он меньше всего ждал этого, так ясно, что однажды, отстукивая срочную радиограмму, он вдруг перестал работать и, хотя самолет ждал в воздухе, сидел неподвижно, пока видение не рассеялось. Из-за этих наваждений он перестал доверять своей памяти.
Он остановился прикурить и во тьме, сгустившейся еще плотнее после того, как спичка погасла, увидел яркие огни городка. Но дорожка меж черных деревьев привлекала его сейчас больше, и он снова зашагал по ней. Он не видел Мими уже неделю, что само по себе было тяжко, а если учесть, как разжигала его каждая встреча с ней, — просто невыносимо. Офицер связи отказался выдать постоянный ночной пропуск, потому что догадывался, зачем это ему. Трех долларов в день только и хватит, чтобы раз в неделю побывать в платном танцевальном зале «Бостонские огни», где работала Мими; вернуться полагалось не позже часу ночи. Со всех сторон его опутывали ограничения, изобретенные каким-то гением устава: разрешение на то, разрешение на это… «Ну а чего еще я ждал, когда шел в армию? Нужно было сказать: у меня старая слепая матушка, которую надо кормить, и еще, что я верю в бога и в Иисуса Христа, и еще сослаться на кучу всякой белиберды. Тогда они, может, отпустили бы меня. Подумать только, они-то там, в Англии, считали меня умным, я ведь книжки читал! Конечно, я еще правую руку от левой отличать не умел, а уже выучил сотню французских слов; а когда время по часам научился разбирать, то уже знал, как называется столица Болгарии. Бухарест, кажется?»
Бросить ключ, не закончив радиограмму, его заставило воспоминание о том дне, когда четырнадцатилетним мальчишкой он пошел наниматься на работу. «Нужно было пройти медицинскую комиссию, и врач-окулист мне сказал: «Ну-ка, взгляни на эту таблицу, сынок. Видишь, кружки на ней разорваны то слева, то справа. Вот я и хочу, чтоб ты, начиная вот с этого большого кружка, говорил, с какой стороны они разорваны — справа или слева». Ну и смеху было! Сроду я себя таким безграмотным не чувствовал, хотя работу мне это получить не помешало».
Дорога была сухая, припорошенная пылью: муссоны кончились несколько недель назад; хотя здесь и не бывает смены времен года, близилось рождество. Он шел, засунув руку в карман, думая о том, что такой же валкой походкой ходит отец, хотя вряд ли кто-нибудь, кроме него самого, мог бы заметить это теперь, после строевой муштры на английских плацах. Но походка осталась прежней, и он порадовался этому, шагая в темноте, так как это подчеркивало его собственное «я», отделяя его от лагеря, казармы и всего, что с ними связано. Мимо, точно призрак, прошел малаец в белых шортах и тропическом шлеме, и Брайн сказал ему по-малайски «Добрый вечер», так что каждый из них мог убедиться, что мимо прошел человек, а не призрак. Приветствие осталось без ответа, и Брайн даже усомнился, что его можно понять, когда он говорит по-малайски. Он знал, как называются у малайцев дни недели, умел считать, выучил несколько слов, обозначающих еду и напитки, да еще два-три глагола, вот и все. В лагере у них был кружок по изучению малайского языка, но он никак не мог заставить себя посещать занятия, не мог относиться всерьез к изучению этого языка, отчасти потому, что считал малайский не таким важным языком, как, скажем, французский или испанский, а отчасти просто потому, что не хотел утруждать себя. Он знал, что выучиться было бы нетрудно: слова можно нанизывать одно к другому, не беспокоясь о сложностях грамматики, о которой он вообще не имел ни малейшего представления.
Недалеко отсюда были Патанские болота, и запах гниющих овощей, кислый и в то же время горько-сладкий, смешивался с запахом рыбы и риса, которые готовили на жаровнях в хижинах, разбросанных среди деревьев. Бунгало было за вырубками — большой дом на сваях с полудюжиной комнат. Полы в нем прогнили, а крыша из пальмовых листьев текла во время дождя. И все же, когда он пил чай в комнате у Мими или лежал, положив голову ей на колени, погруженный в приятное забытье, когда запах курений, которыми пропитались здесь самые стены, наплывал на него волнами, этот дом начинал казаться ему последним убежищем, — каким-то непостижимым образом дом этот напоминал ему о его прежней жизни, оставшейся так далеко в прошлом, что он не мог воссоздать ее в памяти и уж тем более выразить словами.
Он увидел свет в угловом окне: это комната Мими. Вдова китаянка, сдававшая ей комнату, отправилась в Муонг, она ездила туда каждую неделю и должна была вернуться только с последним паромом, а к этому времени Брайн уже обязан был вернуться в лагерь. Он не пошел к крыльцу, а, пользуясь уловкой, к которой прибегал, когда вдова бывала дома, отправился к черному ходу, пробравшись через запущенный садик и испытав на какое-то мгновение панический страх, когда ему вдруг показалось, что он наступил на змею. «Ладно, может, она уже мертвая», — успокаивал он себя, пробираясь вдоль веранды. Надеясь, что Мими не слышала, как он подошел, Брайн заглянул в незашторенное окно и увидел, что она лежит на постели в одних пижамных брючках. Казалось, она просто глядит в пустоту, но, проследив за ее взглядом, он увидел на потолке маленькую ящерицу, охотившуюся за насекомыми.
— Почему ты не влезаешь сюда? — спросила она, не поворачивая головы. Он не отвечал. — Отсюда тебе лучше будет видно ящерицу, — сказала она тихо и настойчиво, так что ему трудно было не подчиниться.
Он оперся локтями о подоконник и улыбнулся.
— Я и отсюда ее вижу. А то спугну, если войду. Вид у Мими был обольстительный: волосы короткие, черные, лицо круглое, с чуть желтоватой, но свежей, юной кожей, веки тяжелые, неподвижные. «Как куколка», — хотелось ему сказать вначале, но это годилось только для развлекательных книжек, какие доставались ему, бывало, на рождество, и для малоправдоподобных описаний из учебника географии, по которому он учился в своей никудышной школе. Он вспомнил, как в самый первый вечер танцевал с ней в «Бостонских огнях», как они разговаривали и пили рюмку за рюмкой и какой она была желанной, когда он смотрел на ее рот, красиво подчеркнутый помадой, ее раскосые глаза, взгляд которых в те секунды, когда они оба молчали, казался таким пустым, что его охватывал страх перед пропастью, которая их разделяет. С тех пор прошло несколько месяцев, и он знал теперь, что пропасть, разделявшая их тогда, была ничуть не шире той, что разделяла его и Полин более четырех лет назад там, в Ноттингеме, в самом начале их долгого и отчаянного романа. «Даже здесь я не могу вырвать ее из памяти, а впрочем, я ведь женат на ней, что же тут удивительного?» Его мучили эти невольные переходы в мыслях, точно в волшебном фонаре, — от одной к другой, от Мими к Полин, и потом снова сюда, в сегодня, — к Мими, потому что долго вспоминать о жене было мучительно больно, словно кто-то проводил по его легким острым, как бритва, лезвием, — его мучило то, как быстро он предал Полин, едва они расстались.
В тот первый вечер, возвращаясь из танцевального зала, где другие посетители завладели Мими, он отстал от своих друзей и спустился на нижнюю палубу пароходика, переправлявшего их на тот берег. Китайская девочка в черной одежде сидела, поджав ножки, на скамье и, сплетая пальчики, поднимала руки к свету, чтобы взглянуть, что получилось. Потом занятие это наскучило ей, и она расплакалась; Брайн положил ей на колени горстку монет, и она успокоилась, а мать ее, проснувшись, не могла понять, что же ее разбудило, раз дочка молчит.
Пароходик дошел уже до середины пролива; издали Муонг был похож на поток угасающих искр, дальше к северу простиралась гладкая равнина моря, пустынная на целую тысячу миль до Рангуна и Ирравади. Черная заселенная полоса на противоположном берегу давно уже погрузилась в сон, и только вокруг пристани Кота-Либиса, где пассажиры ждали переправы, еще сверкало ожерелье огней. Вечер был теплый. Возвращаясь на верхнюю палубу, он переступил через чьи-то вытянутые ноги и увидел Мими, которая стояла у борта и задумчиво смотрела на Муонг. Она была в желтом платье, в руках — черная сумочка.
— О чем это вы задумались? — спросил он. Она быстро обернулась.
— А, это вы. Просто спать хочется, — и снова отвернулась к воде, как будто только эта волнистая фосфоресцирующая поверхность могла сейчас дать отдых ее глазам, утомившимся за последние пять часов от яркого света и красок.
— Вам каждый вечер приходится так много работать, как сегодня?
Он обратил внимание на ее сережки — маленькие желтые фонарики, отбрасывающие на щеку тень в свете пароходных огней.
— Работаешь или нет — все равно устаешь, — сказала она. Он поцеловал ее, ощутив холодное прикосновение сережки, когда она отстранилась. — Перестань, — сказала она, отворачиваясь, — с вами, парнями, нужно быть начеку.
— Только не со мной, — сказал он. — Я просто хочу знать, где ты живешь. — Он не понимал, почему она не притворилась, будто ее рассердил его поцелуй, ожидал, что будет куда хуже. Но она улыбнулась.
— А зачем тебе это знать?
— Чтобы прийти к тебе в гости.
Вместо того чтобы прогнать его, она только поддразнила:
— А зачем?
Он почувствовал, что она всегда так ведет себя, даже когда устала. Это была маска. Он никак не мог решить, сколько же ей лет, любопытно, какой она показалась бы со стороны невидимому свидетелю их разговора; он сплюнул за борт.
— Мне нравится с тобой разговаривать, не все ж с ребятами в казарме толковать.
Что ж, хитрость эта была не хуже всякой другой — для почина. На мгновение Мими превратилась в смешливую девчонку, куда более юную, чем он сам; но потом она словно опять погрузилась в какую-то свою жизнь, куда ему не было доступа, вероятно потому, что он был еще слишком молод, а может, и потому, что вообще глубины жизни, доступные ей, были далеки и совершенно чужды ему. И он чувствовал себя сейчас то молодым, то старым, и реально было одно — что он с ней рядом, на пароходе, все остальное — что было и что будет — стерлось в сознании, оставались огни, и волны, и деревянная палуба суденышка — все, что шло от хмеля и чувства и было заперто в нем, девятнадцатилетнем юнце, и сковывало его язык. Разговор не клеился.
— Завтра воскресенье, — сказал он, доставая пачку сигарет. — Так что ты, наверно, не работаешь.
Она больше не улыбалась и не взяла сигарету, пришлось ему закурить одному.
— Не работаю, — сказала она.
И, не думая о том, что он может показаться навязчивым, Брайн спросил:
— Мы увидимся?
— Если хочешь. — Она была равнодушна, но он так удивился, что не заметил даже, как безрадостно она согласилась. Он смутно сознавал, что навязал ей знакомство, но мысль эта его не беспокоила. Видя, что он молчит, она улыбнулась. — Ты что, не хочешь?
— Хочу, конечно.
Огни Кота-Либиса словно выросли, и они увидели на берегу людей, ходивших или стоявших в ожидании пароходика, который уже разворачивался у пристани. Окурок его сигареты упал в воду.
— Где мы встретимся? — спросил он, обнимая ее.
— В семь, около фотоателье. В городе.
Ящерица не шевелилась целых десять секунд. Что за интерес смотреть на эту ящерицу, повисшую вверх лапками?
— Долгая песня, — сказал он, — так может всю ночь продолжаться.
— Детям это нравится, — сказала она.
— Вот и моей матери тоже. Она рассказывала, что маленькой девочкой любила сидеть на кухне и смотреть, как движутся стрелки часов. И подолгу сидела так.
— Мне бы надоело.
— Я люблю ящериц, — сказал он. — У меня в рубке есть ручной хамелеончик, сверху зеленый, а снизу синеватый, как утиное яйцо. Он с утра выползает, и я ему даю хлеба с молоком на блюдечке. Ну, теперь уж мы с ним друзья. Он тут как-то недавно пропадал несколько дней, и я думал, что его змея съела, а потом он вернулся с самочкой, так что, выходит, он все эти дни за ней ухаживал. Теперь они вдвоем лакают из блюдца. Я думаю, они уже поняли, что попали в злачное местечко.
Она рассмеялась каким-то недоверчивым смехом, поглаживая грудь, и села на постели.
— Отчего ты вечно мне какие-то сказки рассказываешь?
Он перепрыгнул через подоконник и сел рядом с ней.
— А разве это плохо — сказки рассказывать? Во всяком случае, только тогда я тебе и нравлюсь, правда ведь?
Он притянул ее к себе.
— Ты смешной, — прошептала она.
Многие ее слова, казалось, потеряли смысл и стерлись, как монеты, давно утратили связь с тем, что она думает. Он представлял себе, как она с легкостью говорила их, обращаясь к другим своим любовникам, которые у нее наверняка были; он узнавал эти слова и ненавидел их, мучаясь ревностью, потому что они мешали ему сблизиться с ней.
— Это лучше, чем киснуть все время, как некоторые, — сказал он.
— Но ведь смешные люди на деле всегда самые грустные.
Странная судьба: отец ее стал лавочником, а раньше был последним бедняком из Кантона. Брайн представлял себе, как он с палкой через плечо, настоящий Дик Уиттингтон[4], только китайский, плыл в джонке на юго-запад, посасывая таблетку опиума, чтобы поддержать в себе бодрость. Он представлял его себе молодым, с волевым железным лицом, на голове у него шляпа, похожая на крышку от мусорной корзины, только без ручки. Вот он живет там, в Сингапуре, питаясь горсточкой риса, заискивает перед всеми, вероятно красивый, и это тоже использует в своих интересах. Такая жизнь казалась Брайну ужасной: в Ноттингеме это еще куда ни шло, но здесь… Да лучше смерть, чем такая жизнь — выцарапывать цент за центом, торгуя то с уличного лотка, то в лавчонке; даже Мими говорит, что это дело нелегкое. Зато Мими училась в лучшей школе, это их тоже разделяло, и к тому же она китаянка да еще женщина, и в возрасте у них разница в несколько лет. Все это как-то усложняло его отношение к ней, хотя в последнее время лед отчуждения таял.
В школе она проучилась недолго, ей пришлось уйти. И печальная история, которую она ему рассказала, растрогала его. Когда ей было шестнадцать лет, ее дружок, состоявший в какой-то политической партии (он не сомневался, что это была за партия, потому что научился неплохо разбираться и в правых и в левых и еще потому что уже неплохо знал Мими), вынужден был оставить ее, беременную, и исчез, скрываясь от английской полиции, преследовавшей его. Потом пришли японцы, и с тех пор его никто не видел. Английских полицейских тут тоже четыре года не видели, разве что арестованных, под конвоем.
Она сидела, поджав ноги и отодвинувшись от него. Он хотел обнять ее, но желание это погасло, когда он увидел ее глаза.
— Какая ты печальная, — сказал он. — Тебе, наверно, так надоедает каждый вечер смеяться по заказу, что, когда ты со мной, ты не можешь даже заставить себя улыбнуться. — Он отошел и сел на стул. — Вот я и рассказываю тебе смешные истории, чтобы ты улыбнулась. Так ведь лучше, правда?
— Иногда, — отозвалась она тоном ребенка, который никак не может понять, о чем ему говорят.
— А еще, — продолжал он, — знал я одного чурбана, который взял и пошел в авиацию, и его послали в Малайю. Это был довольно отесанный чурбан, не просто большое полено, а вполне отесанный и оструганный, только вот пробор у него был не там, где положено, и, несмотря на это, он нашел себе подружку-чурку, которая во сне говорила по-китайски, а когда не спала, то с трудом объяснялась по-английски, и вот она как-то сказала, что любит его. Ну как, нравится тебе такое начало?
Это было начало одной трогательной истории, он не мог уже остановиться, перестать сочинять и рассказывать ее, словно выпил несколько рюмок виски, разогревших его, хотя сегодня он и в рот не брал спиртного. Рассказ становился как бы частью его самого, вроде руки или ноги, только неподвластной ему, слова легко и бездумно всплывали из темной глуби его души. Он вдохновенно играл роль, и словно зарница вспыхивала и светила холодным и ярким светом где-то у горизонта его сознания, пока не кончалась история, пока он не переставал шутить.
И к концу Мими начинала смеяться, ее тянуло к нему, и им удавалось обойти все преграды и сложности. Она молчала или смеялась, но он почти ничего не мог прочесть на ее лице — и все же предпочитал, чтобы она смеялась, тогда в ней по крайней мере было больше тепла и ласки.
— Сейчас приготовлю тебе чай, — сказала она, отвечая на его поцелуи. — Тогда нам будет не так жарко.
— Чтоб мою жажду утолить, нужно восемь пинт пива, но тогда уж я буду ни на что не годен! — Чай был естественным рубежом в их свиданиях, после него они приступали к любви, и ритуал этот совершенствовался в течение многих встреч. — Когда вернусь в Ноттингем, я, наверно, не смогу пить горячую бурду, которую готовит мама, — с молоком и сахаром. Мне теперь подавай чай холодный и слабый, в больших круглых чашках.
Ее тонкие руки соскользнули с его шеи.
— Ничего, ты скоро снова вспомнишь английские обычаи.
Теперь он так привык к ее медленной речи, что, когда она вдруг начинала говорить быстро, он не улавливал смысла, не слышал ни интонации, ни ударений и бесполезно было повторять. Его умение разбирать морзянку не помогло ему научиться понимать Мими, и, так как родным ее языком был китайский, ей удавалось многое скрывать под монотонностью английской речи.
— Я не собираюсь возвращаться в Англию, — сказал он.
Она как будто удивилась.
— Почему? Очень милая страна. Так пишут в «Стрейтс таймс».
— Может быть, только мне она не нравится.
— Но ты должен туда вернуться. — Она улыбнулась. — Ты обещал прислать мне книжки и еще кое-что.
Он совсем забыл об этом: книжки о технике любви и противозачаточные средства.
— Ты и так достаточно знаешь.
— И все же мне хотелось бы почитать про это, — сказала она обиженно. Получалось, будто он берет обратно свое слово.
— Ну хорошо, — сказал он. — И все-таки мне еще целый год тут быть. А может, я и дольше останусь.
Мошкара тревожила Мими: она развернула простыню и натянула ее на себя.
— В Малайе у тебя нет работы, так что придется тебе домой вернуться.
— Работу можно найти на каучуковой плантации. Малайский мне выучить нетрудно, если взяться за него по-настоящему.
— А какая она, Англия? — спросила Мими. — Расскажи.
— Я ничего не знаю про Англию. Но расскажу тебе про Ноттингем, когда ты расскажешь мне про джунгли. Если тебе мешает мошкара, опусти сетку.
— Да нет, ничего, они меня не трогают. А на плантации очень опасно.
Оба замолчали. Они слушали, как квакают лягушки, как стрекочут кузнечики, словно ткут в высокой траве бесконечную пряжу. Собаки лаяли где-то возле хижины, и из бухты на Муонге к ним донесся замирающий звук пароходной сирены — он слабел, продираясь сквозь густую тень деревьев и прячась от деревенских огней. Брайн усмехнулся.
— Ты, словно цыганочка, ворожишь. Что же тут опасного — остаться в Малайе?
Кровать скрипнула — Мими повернулась к нему всем телом, и ее черные, как уголь, глаза засветились тревогой.
— Значит, ты думаешь, что живешь в мирной стране?
Он улыбнулся — ради собственного успокоения. Страна и в самом деле казалась ему вполне мирной; конечно, здесь водятся тигры, змеи, здесь вредный климат, но так ли уж все это страшно?
— Ерунда, — сказал он. — Просто нужно перешагнуть через это. В джунглях я еще не был, но, может, скоро придется там побывать. У нас кое-кто в лагере собирается взобраться на Гунонг-Барат посмотреть, на что они похожи, эти горные джунгли. Всю дорогу, наверно, будем наверх лезть.
Он вспомнил, как впервые увидел Пулау-Тимур по дороге из Сингапура с борта «авро-19», который с ревом летел над прибрежными болотами на высоте шести тысяч футов. Пулау-Тимур лежал среди яркой синевы моря неподалеку от материка, словно россыпь зеленых холмов, и с высоты под ярким полуденным солнцем был похож на пластилиновый макет местности, вроде тех, какие Брайн делал в школе.
«Авро» снизился над портом Муонг, потом поднялся выше над лесистыми горами и бросил свою тень на пустынную гладь моря к западу от порта. Брайна чуть не вывернуло от резкого поворота, когда самолет, словно задев брюхом верхушку горы и промчавшись над островами, пошел на посадку, пролетая над проливом шириной в две мили. Он все снижался и снижался над синей гладью пролива, и ближняя часть посадочной площадки, сверкавшей под солнцем, точно кусок канала, окруженного деревьями, приближаясь, становилась все шире. Брайн увидел песчаное дно, просвечивавшее сквозь воду, увидел несколько сампанов, спешивших прочь с дороги, рыбацкие сети на шестах, которые торчали из моря, словно ножи, нацеленные в брюхо самолета; потом по обе стороны желтыми полосами промелькнули длинные песчаные пляжи и моторы зловеще смолкли. Это было жуткое мгновение, когда техника вдруг словно отказала, отступила перед тишиной. Брайн взглянул влево и увидел далеко на севере большую гору — величественная ее вершина вздымалась в небо, привлекая его взгляд к далям, которых он никогда раньше не замечал. Одиночество этой вершины затронуло что-то в его душе: мощная и независимая серая гора, недоступная ни жаре, ни холоду, маячившая на полпути в другой мир, за эти секунды взволновала его больше, чем все, что он видел до сих пор. Даже обратная сторона луны казалась хорошо знакомой в сравнении с этим совершенно иным миром, иным измерением, вдруг возникшим вдалеке за водным простором и прибрежными болотами. Потом видение исчезло, потому что снова взревели моторы и самолет помчался над посадочной дорожкой вдоль берега, где его уже ждали легковые машины, грузовики и повозки, запряженные быками, миновал деревянные строения, пальмы, диспетчерскую вышку, и наконец Брайн, ощутив легкий толчок, с облегчением почувствовал, что они приземлились. А через несколько дней он стоял на берегу, любуясь простершимся над Пулау-Тимуром вечерним небом, по которому стремительным потоком плыли над холмами оранжевые, желтые, зеленые и кроваво-красные полосы, простираясь с юга на север и угасая где-то в стороне, там, где были Сиам и Бирма. Пальмы склонялись над водой, и ночные огоньки рыбацких деревушек взбегали к той самой вершине, которую он видел из самолета. Он узнал название этой горы — Гунонг-Барат, что значит Западная гора, и нашел на карте ее высоту — четыре тысячи футов. Гора эта стояла в стороне от главного малайского хребта, это была целая цепь утесов и горбатых уступов, разделенных лесами, лощинами, по которым мчались горные потоки, и венчала все это одна вершина, царившая над всеми этими городками и рисовыми полями на прибрежной равнине. Он надеялся, что ему удастся когда-нибудь добраться до этой вершины, но не знал, как и когда может представиться такая возможность. Гора была в двадцати четырех милях к северу от лагеря, склоны ее покрывали густые заросли, дорог не было, да и вообще, думалось ему иногда, вряд ли она заслуживала того, чтоб на нее взбираться.
— Не понимаю, зачем тебе туда лазить? — удивилась Мими. — Там и души-то живой нет.
— Откуда ты знаешь? А я вот слышал, что на вершине есть ресторанчик и в нем один малый из Йоркшира продает кофе и булочки с кремом. Он там уже лет тридцать торгует, и дело идет из рук вон плохо, потому что все, так же как и ты, думают, будто там никого нет.
— Напрасно ты мне голову морочишь, — сказала она, улыбаясь, — Только ты меня не понял. Тут в Малайе будут большие бои, потому что народ не хочет, чтоб здесь были англичане. Война будет.
Он знал об этом, читал в газетах про убийства на каучуковых плантациях и про то, что в людей стреляют неизвестно по какой причине. Как-то вскоре после приезда из Сингапура он спросил у капрала-связиста, почему на всех письмах все еще нужно писать «Действующая армия», и тот ответил, что малайская Народная армия, сражавшаяся против японцев, не хочет теперь сдавать оружие, которым англичане снабдили ее во время войны, и, по существу, выступает против Англии, требуя независимости для своей страны. «Будет еще похуже, — сказал этот всезнающий пророк капрал. — Увидишь, какая тут в один прекрасный день кровавая заваруха начнется. Одна надежда, что я к этому времени уже смотаюсь отсюда и всего этого не увижу, хотя мне так не везет, что могу и застрять».
— Ну что ж, — сказал Брайн весело. — Может, я и правда вернусь в Англию, как только представится случай, и найду там тихую, безопасную работу на какой-нибудь фабрике. Тогда уж я смогу выслать тебе все эти книжки, которые обещал. — Он осторожно стянул с Мими простыню и обнял девушку. — А только мне бы хотелось тут насовсем остаться.
— Нет, это не для тебя. Ведь что тут будет, когда начнется война? Все здесь считают, что коммунистическая армия собирается выйти из джунглей и перебить англичан. И никто не сможет остановить ее, так говорят. И может, много малайцев и китайцев при этом погибнет.
— Не знаю, — сказал он полушутливо-полусерьезно. — Но я-то ведь коммунист, так что со мной, может, ничего и не случится.
— Не надо шутить.
— А я и не шучу. Ты просила меня рассказать что-нибудь про Англию, так ведь? — Он закурил, чтобы отогнать дымом мошкару. — Так вот, я жил в старом, ветхом доме в Ноттингеме, и, помню, до войны отец мой однажды по-настоящему плакал из-за того, что лишился работы. И так шло несколько лет, и денег в доме совсем не было и еды тоже. Детям, правда, не так трудно было: нам бесплатно давали молоко и горячий обед каждый день — хитрые, собаки, заботились, чтоб мы выросли и могли потом против коммунистов драться. Теперь там стало немного полегче, но отчего это я должен идти против коммунистов?
— Не знаю, — сказал она. — Но ведь ты против, верно?
— Это ты так думаешь.
— Все англичане против.
— А ты не будь в этом слишком уж уверена. Вот я, например, не против. Это точно. У меня своя голова на плечах есть. — Но тут он увидел, как серьезно лицо Мими, и собственную его серьезность словно рукой сняло, будто кровь потекла быстрее по его жилам, и он начал вдруг фантазировать: — И, если ты узнаешь, что какой-нибудь самый красный коммунист хочет купить пулемет и полсотни дисков, сообщи ему — у меня есть. Если сразу уплатить не сможет, пускай по десять долларов в неделю выплачивает. Или пусть ящик пива выставляет время от времени.
— Ты сумасшедший, — улыбнулась она. — В жизни не видела таких сумасшедших.
— Я чокнутый, поэтому ты меня и любишь, правда? — сказал он, целуя ее губы, шею, грудь, захлестнутый темной волной страсти. Она высвободилась из его объятий и потянулась за халатом.
— Раздевайся. А я пока принесу чаю, будем пить в темноте.
Тишина размыла запруду, сдерживавшую мысли, и картины прошлого стали проноситься перед его глазами. Они были туманнее, чем действительность, и яснее, чем грезы, но отвлеченнее обычных мыслей, потому что настоящее вдруг отступило. Темные людные ноттингемские улицы и их обитатели вдруг протянули сюда, в лесистые горы Малайи, свои щупальца, которые всюду настигали его, а порой терзали тоской по дому, хотя чаще все же пробуждали в нем целую бурю ненависти и, решимость никогда не возвращаться назад, если только удастся, пока не съежится это огромное расползшееся пятно воспоминаний и сами они не сгниют в забытом и захламленном уголке его памяти. Он переживал это так бурно потому, что в девятнадцать лет будущего не существует: сегодняшние страсти черпают силу в прошедшем, и оттого Ноттингему было совсем нетрудно вытеснить из его памяти Малайю.
Он расстегнул рубашку и присел на постели, ожидая возвращения Мими. В этой комнате он не любил оставаться один, не то что в радиорубке; казалось, страшные призраки таились в каждом углу, только и выжидая мгновения, чтобы броситься на него. Это была странная комната, слишком многое было здесь связано с чужими людьми, слишком много их прошло через этот бивак. Он улыбнулся: ну что ж, в этом винить некого. Здесь пахло духами, потом, пудрой, соком деревьев, росших за окном, и все это мешалось с еле ощутимым запахом Патанских болот и ароматом курений. Он потрогал рукой постель, где только что лежало теплое тело Мими, и еще глубже, чем он думал, погрузился в атмосферу этой чуждой страны. Он улыбнулся. «Ведь я не ошибся, когда еще мальчишкой сказал дедушке Мертону, что в один прекрасный день возьму и уеду в Абиссинию. Старик был бы, небось, доволен. «Ах ты, поганец сопливый, — сказал бы он. — Подумать только, куда забрался и сразу бабу себе завел! Ну, это яблочко с моей яблони».
На веранде тихо звякнул поднос, потом шаги босых ног Мими приглушили музыку ночи — она ступала осторожно, чтоб не занозить их о дощатый пол. Он прислушивался, словно в каком-то забытьи, точно звуки эти слышал не он, а кто-то другой, далекий, и оставался в неподвижной отрешенности, пока она не подошла к двери; потом потянулся за сигаретой и чиркнул спичкой в тот самый миг, когда маленькая ручка Мими выключила свет. Последнее, что он видел при свете, лежа на спине, была ящерица, — она вдруг прыгнула вперед и проглотила москита, который долго звенел, кружась по комнате, все искал, где бы еще насосаться крови. Кожа на спине у Брайна еще зудела; он был уверен, что крови москиту досталось немало, и он усмехнулся при мысли, что какая-то частица его существа дважды исчезла сейчас в чужой утробе, совсем как в невероятной истории про Иону, который попал в чрево кита.
Она поставила поднос на пол, и он почувствовал ее дыхание, когда она склонилась к нему, чтобы подать чашку.
— Чудесно, — сказал он, отхлебывая чай. — Но я помолчу, а то еще беду накликаю.
Она присела у постели, отставив чашку после первого же глотка, и прикоснулась к нему.
— Брайн, Брайн, — прошептала она.
Она произнесла это невыразительно, и он не понял ее. — Что такое? — громко спросил он. — Ты с кем разговариваешь, с лягушками?
Он одним глотком осушил чашку.
— Сама не знаю, что я думаю, — сказала она.
— Я тоже не знаю, — отозвался он с некоторой тревогой, потому что он-то ведь знал. И даже мог бы объяснить свои мысли, но не хотел. Думать — то же, что плавать под водой: нужно иметь сноровку, не то непременно утонешь. Порой, когда думаешь, то всплываешь и плаваешь поверху, но в этом хорошего мало — многие краски и красоты мира открываются только под водой: и скалы, и водоросли, и водяные змеи, и всякие фантастические рыбы — все мечты, фантазии, рожденные его воображением. Но он еще не умел плавать под водой, сколько захочется: чаще всего, когда он пытался сделать это, ему начинало казаться, что легкие и барабанные перепонки вот-вот лопнут, и он тут же всплывал на поверхность. Иногда, впрочем, он оставался под водой достаточно долго, чтобы насладиться удивительными картинами и ощущениями, и чувствовал тогда, что если, напрягшись, пересилит слабость и страх, то мало-помалу овладеет этим искусством. То же самое и с искусством мыслить: одолеть мысли было почти так же невозможно, как глубину, и все же они всегда тянули его к себе, словно обещая, что в один прекрасный день он сможет, не подвергаясь опасности, погрузиться в недра собственного сознания гораздо глубже, чем теперь.
Рука его гладила ее по спине. Она улыбнулась:
— Ну вот, наконец-то ты заторопился.
— Я как раз думал, — сказал он, поддразнивая ее, но не разжимая объятий, — что я вечно спешу. Вот и сейчас прошло уже несколько часов, и мне скоро уходить.
— Как глупо, — сказала она. — Мне так жаль.
Он не знал, правду ли она говорит, но сейчас он и не думал об этом, потому что она уже встала и сбросила халатик, а когда она легла рядом, он почувствовал прикосновение ее руки. Прошлое и настоящее слились воедино, подчинились лавине поцелуев, так что и улицы далекого северного города и зеленые джунгли — все слилось в этом мгновении.
— Я тебя люблю, — сказал он. — Только так и могу понять тебя по-настоящему. — Может, для нее время и пространство тоже слились в этом мгновении? — Люблю, слышишь?
Они молчали, Мими никогда не разговаривала, предаваясь любви: что значили слова в сравнении с выразительным языком ее тела?
Они притихли. И тогда шелест деревьев за окнами перешел в рев и наполнил комнату. Страстно квакали лягушки, тысячи кузнечиков крутили свои маленькие трещотки, точно зрители на огромном стадионе, а волны глухо шумели вдали, набегая на берег и пряча голову в песок после всего, что им пришлось увидеть, пока они блуждали над бесстыдной пучиной моря, — это был голос малайской земли.
«Только одно могу сказать: ненавижу Ноттингем, — думал он, улыбнувшись спокойно и насмешливо, — ненавижу за все те годы, что отчетливо отпечатались в моем мозгу, словно кадры из фильмов в витрине кинотеатра». Он жил тогда в Рэдфорде, и ему было пятнадцать, когда он начал работать — пошел в пасхальное воскресенье чистить котлы и трубы, пока фабрика стояла; начал по своей воле: за работу в праздники платили в двойном размере, а он как раз копил деньги на велосипед. Уйму денег платили: семнадцать пенсов в час вместо восьми с половиной, или, вернее, платили бы, если б работа была все время. Он выходил из дому затемно, в половине шестого, шагал по пустынным улицам, сторонясь фонарных столбов, чтобы не расшибиться спросонок. Пошел мелкий дождь, и он поднял воротник, дрожа от прикосновения холодных капель и радуясь тому, что хоть идти недалеко. Отец не велел ему работать: «Не так уж тебе эти деньги нужны, сынок, еще наработаешься, когда постарше станешь». Он-то знал, как тяжела сверхурочная работа, на которую с такой готовностью шел Брайн, даже не подозревавший, что это такое и готовый взвалить тяжкое бремя себе на плечи. А Брайну это казалось большим достижением — работать, когда почти никто не работает, и заработать право на самоуважение, которое дает двойная плата.
Несколько юношей, лет по шестнадцати, как раз закончили ночную смену — с десяти до шести. Через дверь в конце коридора брезжил рассвет, звезды сияли над странными стенами без окон; одна стена была выше другой, и от этого небо походило на усеянную алмазами ручку огромного ножа. Прямо у его ног был люк с открытой крышкой, и он увидел, что лестница завалена золой и шлаком из фабричных котлов. Все это нужно было вытаскивать наверх, и в горле у него сразу пересохло, ему захотелось чаю, побольше чаю. Он взглянул вниз в котельную на скопище труб и приборов под круглым, точно вход в пещеру, люком, из которого задом, высоко вскидывая ноги, выбирался Джек Паркер. Лицо, руки и комбинезон у него были черней сажи, и он отчаянно ругался.
— Ну, я рад, что мне хоть эту кучу вытаскивать не нужно. Там целая гора золы, внизу она еще горячая.
— Выходит, этим мальцам все убирать придется, — сказал механик Тед Боузли. Управляющий Сэмсон велел Брайну не отмечаться в проходной, являясь на эту сверхурочную работу.
— Законом запрещено, ведь тебе еще шестнадцати нет, — сказал Боузли. — Так что помалкивай.
Он шел через темные подвалы, забитые до самых пожарных кранов большими рулонами бумаги. «Вот пожарище тут будет, если загорится, — подумал он, и ему даже словно теплей стало, когда он представил себе это. — Тогда уж никакого затемнения. Вдруг немцы бросят бомбу как-нибудь ночью, хотя теперь вроде налетов больше не будет. Ну, да ведь пожар от любого окурка может начаться, и уж тогда, помяните мое слово, одними огнетушителями да пожарными шлангами не обойтись». Войдя в кочегарку, Паркер снял берет и обнажил копну непокорных рыжеватых волос.
— Ну, теперь твоя очередь, — сказал он, увидев Брайна.
— Шести еще нет, — отозвался Брайн, сразу вставая на защиту своих прав. И все же взял лопату. По обе стороны топки шли две дымогарные трубы, каждая примерно в фут диаметром, причем левая проходила параллельно топке, потом поворачивала и соединялась с правой.
— Я спереди все выгреб, — сказал Паркер, доставая карманное зеркальце. — Ох, и чумазый же я, как углекоп.
— Угу, — сказал Брайн, тоже собираясь уходить. — Они тебя еще загонят в шахту.
Ровно в шесть Брайн заглянул в трубу, но ничего не мог там разглядеть. Тогда он стал на колени и по пояс залез в трубу; она была вся в саже, душная и теплая. Одно усилие — и он уже внутри, распластался на животе и волочит за собой лопату, готовый взяться за дело. Извиваясь, он продвигался вперед по кирпичной кладке, увлеченный новым для него мрачным миром. Здесь было темно и тесно, ни один звук не долетал снаружи. Он замер, удивленный и даже в какой-то мере польщенный тем, что ему позволили проникнуть в сказочный механизм мира промышленности, и решительно не желал приступать к работе, не насладившись этой минутой. Здесь было тепло и страшно, если думать о страхе, но он не стал думать, а, продвинувшись еще на несколько футов, добрался до кучи горячей золы, поднимавшейся чуть ли не до самого верха.
Оставаться здесь было невозможно, он почти утонул в золе и саже, которая забивалась ему в нос, в глаза, в уши. Он попытался ползти назад и, обнаружив, что не может повернуться в такой тесноте, похолодел от ужаса. Поднятая им пыль затрудняла дыхание, и он лежал, точно мертвый, в этом бесконечно длинном гробу, только часто-часто дышал, словно хотел прочистить горло. Прошло больше года, с тех пор как он ушел из школы, и это была его вторая работа, так что он считал себя опытным рабочим, человеком из фабричного мира, он уже курил и выдавал себя за восемнадцатилетнего в пивных, где официанты старались не замечать его; ухаживал за девчонками, которых удавалось подцепить, а в прошлую субботу даже участвовал в драке и теперь вовсе не собирался пасовать перед горсткой какой-то паршивой сажи.
Он перестал двигаться, и страх его рассеялся. «Вот только вылезу, отдышусь, а потом уж по-настоящему за дело». Но нужно было ползти, лежать слишком долго в обнимку с этими кирпичами было жарко. Да, жарища и духота тут страшная, хоть ведь в море, наверно, и похуже приходится. Он очутился в гробу, крышка которого была плотно закрыта, зато в изголовье и в ногах доски как бы выломаны; темнота напомнила ему угольные шахты, он подумал о том, что он будет похоронен здесь, на глубине тысячи футов, если не сумеет выкарабкаться. Жану Вальжану, когда он удирал по сточным трубам, и то, наверно, лучше было, а вот Эдмон Дантес, когда делал подкоп, тоже небось хватил лиха. Брайн взял горсть золы, надеясь, что она, остывая, уже начала твердеть, но она посыпалась у него между пальцами, как песок в песочных часах. «Вот, если бы мне нужно было из тюрьмы удрать, я бы и глазом не моргнул, раз-два и вылез бы, но тут, когда дело касается потрохов этой вонючей фабрики, где за гроши вкалываешь всю ночь, незачем стараться. А если им что не понравится, то плевать я на них хотел, да и проверить они не смогут». Ему жгло руки и колени, но он все полз назад по трубе, пока ноги у него не повисли в воздухе, и, увидев позади свет, он понял, что выбрался на волю.
Свет лампочек ослепил его.
— Быстро ты осмотрелся, — сказал мистер Уиткрофт. — За две минуты.
— А мне показалось, что я там год проторчал. — Брайн потер руки и коленки, стряхнул с одежды сажу, хотел взглянуть на свое лицо, но зеркальца нигде не было. — Сейчас полезу опять и покопаю немного.
— Вот молодец, — сказал Уиткрофт. — Только слишком долго там не сиди, а то еще загнешься, чего доброго. Я пошлю Билла Эддисона с другого конца. Так что вдвоем вы живо закончите.
«Может, оно и верно», — сказал себе Брайн, снова залезая в черную трубу. Сколько раз отец говорил ему: «Никогда не вызывайся добровольцем», а он не слушался, хотя здравый смысл ему подсказывал: раз начинают вербовать добровольцев, непременно жди беды. «И не суйся никуда сам». Отец говорил это с убежденностью, и Брайн видел, что он прав. В том-то и беда, что он вечно куда-нибудь суется или идет добровольцем и сам не знает, как это получается. Что-то такое, о чем человек и понятия не имеет, сидит в нем и только и ждет случая, когда ему предложат куда-нибудь вступить или пойти добровольцем, и не успеет он оглянуться, как уже лежит в такой вот «калькуттской черной яме»[5], задыхается и орудует изо всех сил лопатой за какие-то семнадцать пенсов в час. Он обливался потом. «Так и чахотку получить недолго, — подумал он. — Лежишь тут часами, вдыхаешь эту черную сажу. Я уже и хрипеть начал».
Он постепенно прокладывал себе путь в трубе. Сверху зола была только чуть теплой, но, когда он добирался до кирпичного дна, она обжигала ему руки и колени. Он отползал немного, чтобы утихла боль от ожогов, потом снова полз вперед и еще быстрее работал лопатой. «И чего я так спешу, дурак? — спрашивал он себя. И отвечал, отправляя лопатами золу в конец трубы: — Чтобы скорее кончить»
Он уже проработал восемь месяцев на картонажной фабрике Робинсона, в высоком здании, почерневшем от времени, пропитанном запахом трудового пота. Фабрика стояла на длинной улице, застроенной небольшими двухэтажными домами с глубокими подвалами.
Сперва Брайн был чернорабочим, таскал тяжести, бегал по поручениям, подметал полы. Он отмечался в проходной каждый день в восемь утра и на несколько недель был приставлен к уборщице, помогал ей убирать контору, как только являлся на фабрику. Это была легкая работа, и благодаря ей утро не так долго тянулось, потому что по-настоящему он начинал работать только в девять. А в десять уже был перерыв на чай, и не успевал он оглянуться, как приходило время бежать домой обедать. У каждого директора фирмы был свой кабинет, а у мистера Роусона в кабинете висела огромная карта военных действий в Европе, красиво раскрашенная и такого масштаба, что можно было находить даже мелкие города, отбитые русскими у немцев, — каждый город, название которого объявляло московское радио под аккомпанемент десяти залпов из трехсот двадцати орудий, а потом в девятичасовой вечерней сводке повторяла Би-би-си. Солнечногорск, Волоколамск, Калач, Орджоникидзе, Дебальцево. Барвенково, Таганрог — названия, таившие в себе стальную твердость и могущество, знаменовавшие поражение немцев, хотя они сами еще не сознавали этого, знаменовавшие торжество силы, выступавшей теперь на стороне правого дела и продвигавшейся шаг за шагом к Берлину, к центру их страны. В расцвете своей черной славы немцы гусиным шагом двинулись на страну, где всеми заводами и всем имуществом владел народ, в страну, которая станет в один прекрасный день обетованной землей для всего человечества и где хлеб будет бесплатным, а люди будут работать только по четыре часа в день.
Само слово — Россия, Россия, Россия — волновало Брайна, как какое-то изначальное слово, корень всех слов (даже до того, как он узнал, что означает оно нечто гораздо большее, чем просто страну), и убеждало в ее непобедимости, и поэтому, когда он впервые услышал, что немцы вторглись в Россию, он радовался: ведь это означало, что война долго не протянется. Германия была для него страшным видением: чудовище, у которого зубы словно снаряды и руки точно штыки, и ноги как топоры, глаза сверкают, как оружейная сталь, волосы из колючей проволоки, низкий лоб из мешков с песком, тело заковано в броню; только теперь оно шатается и, оставляя кровавые следы, ползет прочь от Москвы и от Сталинграда под ударами Красной Армии, всей той массы рабочего люда, которая течет по своей земле, словно полноводная река мщения, и воздаст должное нацистским заправилам в Германии. И он улыбнулся этой мысли здесь, в черной дыре на фабрике Робинсона, подгребая золу под живот и проталкивая ее дальше к ногам, точно прах сожженных немцев.
Дома у него были собственные карты русского фронта, только не такие большие, как у мистера Роусона, но все-таки достаточно большие, для того чтобы обозначать на них карандашом извилистую ленту, где гуляет пламя и смерть. Это было увлекательно: он слушал сообщения о взятых городах и соответственно передвигал линию фронта. И, когда советские войска, наступая, глубоко врезались на западе между Брянском и Харьковом, он знал, что немцы, стоявшие южнее, вдоль Донца, попадут в окружение, если только не уберутся восвояси. Газеты дома бывали редко, и вначале ему трудно было находить на карте названия городов, услышанные по радио. Он часами искал их, склонившись над картой вместе со своим двоюродным братом Бертом, который тоже был увлечен этой военной игрой, затеянной Гитлером. Они напряженно разыскивали город с трудным названием, но зато уж после того, как находили и отмечали его на карте, другие города было найти нетрудно. Многосложные слова, быстро произносимые диктором, стремительно влетали ему в уши, жужжа, как пила, вонзающаяся в дерево: «Белая Церковь». Бои бушевали вокруг нее несколько дней, пока грохот их не стал замирать. Белая Церковь. Берт помогал ему искать ее, и название это так вошло в их мысли, что его невозможно было забыть — эту священную чашу Грааля рядом с огромным кружком Киева. Первым ее отыскал Берт.
На карте мистера Роусона длинный ряд булавок с красными головками обозначал русский фронт, и, убирая кабинет, Брайн в первое же утро заметил, что булавки вколоты слишком далеко на востоке и что их не передвигали неделю, а то и две. Может, потому, что Роусон утратил интерес к карте, но, во всяком случае, не потому, что перегружен работой; это был один из самых молодых и самых незанятых директоров, мужчина лет тридцати пяти, с полным лицом и рыжеватыми прилизанными волосами, человек, как говорили все, добродушный: когда он, проходя мимо, замечал, что кто-нибудь не работает, он никогда не выговаривал за это. Роусон был усат и носил очки. Он удачно и выгодно женился и мог не бояться призыва в армию: его работа у Робинсона, как считалось, имела государственное значение. Некоторые ставили ему это в вину и говорили, что ему следовало бы воевать, даже будь он родственником самого босса Робинсона, но кое-кто из старых рабочих говорил, что он правильно делает, держась подальше от всего этого.
В первый раз Брайн подмел его кабинет, очистил корзинки для бумаги, вытер пыль с «ремингтона» (напечатав при этом свое имя и сунув в карман несколько скрепок для бумаги), а потом стал изучать карту России и возмутился, что булавки не передвигали так долго. Здесь фронт все еще проходил от Ленинграда мимо Москвы к Сталинграду и на Кавказ, так что огромная территория, занятая за это время Красной Армией, не была отмечена. И тут ему пришла в голову страшная догадка: а может быть, этого Роусона интересовало только, как далеко продвинулись немцы в начале войны, может, его вовсе не радует, когда русские отбирают назад свою землю. Брайн усмехнулся и стал лихорадочно — было уже без пяти девять — перекалывать булавки, и, прежде чем он собрал щетки, тряпки и жестянки с мастикой, чтоб отдать их уборщице, русский фронт был установлен там, где следовало.
Ему было приятно делать это, и с тех пор он с еще большим рвением производил в кабинете уборку и каждое утро, как только объявляли о взятии новых городов, передвигал булавки на карте. Однажды он не удержался от искушения и написал карандашом внизу на карте: «Пора открыть второй фронт». «Потеха, — сказал он себе. — Посмотрим, заметит он это или нет, а заодно узнаем, не надоела ли ему игра с булавками. Но, может, лучше стереть написанное — тут некоторым не нравятся русские; или, может, такие люди просто не любят, когда кто-нибудь пачкает их шикарные карты». И все же он оставил надпись, потому что душа его жаждала признания, хоть какого-нибудь знака, хоть нескольких слов — чтобы мистер Роусон, например, заметил, какой он начитанный и умный, как он быстро находит эти русские города с трудными названиями и как точно передвигает линию фронта. Кто еще из двух сотен рабочих на фабрике мог бы сделать это с такой точностью? Насколько ему было известно, никто. И как знать, может, старина Роусон придет в один прекрасный день и скажет: «У вас это неплохо получается с картами, Ситон. Надо будет посмотреть, может, мы найдем вам работу в конторе». Но нет, так не бывает. А что поделаешь? Не пойдешь же к ним и не скажешь: «Эй, мистер Роусон, вы видели, что я с вашей картой сделал? Я решил, что это просто позор — такая хорошая карта, а булавки не на месте». С одной стороны, конечно, ему может показаться наглостью, что я занимаюсь у него в кабинете такими делами, не спросившись, а с другой стороны, чего ему обижаться, он даже и не заметил ничего, но тогда и места в конторе мне не видать. Не то чтобы мне очень хотелось этого, ведь придется носить костюм и каждый день надевать чистую рубашку, а где же я на это денег возьму, скажите, пожалуйста? Маме с этим тоже не справиться. Уж лучше я поработаю на фабрике с другими ребятами».
К обеду он очистил половину левой части трубы. Теперь он залезал так глубоко, что выталкивать золу лопатой не удавалось, он стал брать с собой два глубоких лотка и, наполнив оба, тащил их наружу. У заднего конца трубы, за кочегаркой, кучи золы поднимались до самого верху, и кирпичный настил там был очень горячий. Пот мешался с пылью у Брайна на лице, грязь лезла в рот и щипала кожу, а он сдувал ее или стирал с лица свободной рукой. После каждых шести лотков он отдыхал, лежа на боку, как бывалый шахтер, мечтая о сигарете или о кружке чаю. Когда он приспособился к жаре, к тесноте и к недостатку воздуха, ему даже стала нравиться эта работа, к тому же вдвойне оплачиваемая. Он чувствовал себя смелым, мужественным, и, если бы мать, или тетушка Ада, или дедушка Мертон увидели его сейчас, они бы сказали: «Какая польза в этой душной трубе работать? Но он крепкий парень, так что большого вреда ему от этого тоже не будет». И потом, хорошо работать совсем одному, когда никто не стоит над душой и не смотрит, сколько ты сделал; правда, он совсем неплохо работает, но — Брайн усмехнулся, снова погружая лопату в золу, — никому, конечно, не вздумается прийти сюда и посмотреть, как он тут управляется.
Большинство здешних мастеров и рабочих проработало у Робинсона от двадцати до сорока лет, и у фирмы в округе твердая репутация, хотя платят они так, что всякий профсоюз немедленно объявил бы забастовку; но, уж если тебя туда взяли, можешь быть уверен: пока ты гнешь спину и шапку ломаешь перед каждым мастером, тебя не уволят. Это была одна из тех фирм, что соблюдают традиции «благотворительности»: тяжкий труд и ничтожная плата для угодных фирме людей, которые будут служить ей верой и правдой, несмотря ни на что. А перед войной, когда люди готовы были горло друг другу перегрызть за работу, все только боялись, как бы не обидеть мастеров да не вылететь вон — живи тогда на пособие, хотя вся разница-то была бы в том, что они получили бы на несколько пенсов в неделю меньше да не надрывались бы, не лизали бы никому задницу от страха, что их уволят. За оплатой труда у Робинсона следили очень тщательно: она всегда чуть-чуть превышала пособие по безработице, и этого как раз хватало, чтоб заставить людей работать, но вряд ли могло хватить, чтобы они могли влачить полуголодное существование. Брайн улыбнулся, вспомнив, о чем тогда думал. «Слава богу, что война: можно смотаться еще куда угодно, пусть только попробуют ко мне какую-нибудь собаку приставить, хоть я не очень-то люблю работу менять и предпочел бы на одном месте удержаться, чтобы руку набить и друзей завести. Только вот не могу понять людей, которые тут по сорок лет торчат, — хуже пожизненной каторги, особенно если в других местах можно больше заработать. И что они в конце концов получат, после того как здесь всю жизнь проторчат? Их будут поить какао, выдадут экземпляр библии да карманные часы за пять шиллингов, чтоб отмерять оставшиеся им дни безделья. А то и этого не получат, так я думаю. Хорошо еще, если спасибо им скажут, и уж как они тогда суетятся, как признательны… А то, бывает, только плюнут, раз уж нельзя ничего другого сделать, скажем швырнуть окурок на ворох тряпок, пропитанных парафином, или сбросить одного из мастеров в люк. Но ничего уж не изменить. Раньше они думали, что у них специальность есть, они, мол, квалифицированные, и терпели всяких кровососов, которые им указывали, что делать, будто они прислуга. А ведь сорок лет — это целая жизнь, да за это время во всех странах мира можно пожить, все посмотреть и все перепробовать, вместо того чтоб торчать тут и перед каждым шапку ломать в этом крысятнике у Робинсона.
Я сказал позавчера Бобу Торпу, что старик Робинсон просто рабовладелец, о таких в библии говорится, что он лукавый змий, предатель, он и своих бабушек оптом продаст, если их у него больше двух окажется. А старина Торп ответил, что не нужно так говорить, а то как бы Робинсон и его надзиратели не услышали. «Ну и что же, если услышат?» — спросил я, усмехаясь про себя. «Как что? — сказал он, и его длинное лицо еще больше вытянулось от страха. — Тогда тебя с работы уволят». Боб — толстенький такой человечек лет шестидесяти. «Вот ужас, — говорю, — придется другую искать, правда?» А он ухмыльнулся и говорит: «После войны, когда с работой опять будет трудно, у вас нахальства поубавится». «Не беспокойтесь, — говорю. — Война кончится — этого старого толстяка с сигарой прогонят в шею вместе со всем его правительством. Тогда все по-другому будет. Их песенка спета». — «А может, и нет». Тут уж никто наверняка сказать ничего не мог, и Брайн тоже, хотя на лице у него и была написана уверенность: ведь он тоже боялся, что ему придется испытать отцовскую горькую судьбу, если прежние времена вернутся. «Нет уж, лучше пулю в лоб, — подумал он. — Или нет, лучше этих сволочей прежде перестрелять, и, может, все переменится».
Когда он проработал у Робинсона три месяца подсобным рабочим, мастер поставил его на приготовление клейстера — он перемешивал в бункерах коричневую массу, а потом засыпал квасцы, перед тем как всю смесь отправить в котел. Он таскал со склада стофунтовые мешки и, положив их на деревянный край чана, высыпал туда их содержимое. К концу рабочего дня тут ужасно воняло, и, когда Брайн сплевывал, слюна у него была оранжевая. Затычку в днище чана можно было вытащить только при помощи рычага, установленного в подвале, в прокатной, где делали картон. Когда оба больших чана наполнялись и у него выдавалась свободная минута, он залезал на верхнюю ступеньку лестницы и успевал поглядеть, как три или четыре листа бумаги затягиваются роликами старой прокатной машины. Всем этим командовал Боб Торп, он был мастер и уже тридцать лет управлялся с этими самыми машинами — лысый пожилой холостяк, который разговаривал со всеми учтиво, спокойно и, по слухам, даже читал книжки, а свирепел, разве только если там наверху, в чанах, не хватало сырья для его любимых и всемогущих прокатных машин. Тогда в глазах у него появлялся злобный блеск и, боясь увольнения, он ругал Брайна последними словами. Брайн отвечал ему тем же, но снова брался за дело. Прокатные машины работали только два дня в неделю, и в эти дни в прокатной и вокруг чанов с пастой был настоящий ад: дребезжащие допотопные машины сотрясали потолок подвала и даже цеха, находившегося над ними.
Брайн окреп, таская мешки и размешивая клейстер, он чувствовал, как твердеют его мускулы, как легко он переносит теперь тяжести, еще недавно казавшиеся ему непосильными. Чем труднее была работа, тем больше она ему нравилась, тем больший подъем вызывала она у него, и, возвращаясь домой усталый и на первый взгляд ко всему безразличный, он на самом деле чувствовал в себе огонек жизни и прилив внутренней энергии, которая помогала ему оставаться таким живым и веселым во время долгих прогулок с Полин по полям и лесам.
Во все остальные дни недели он возил вагонетки с мокрыми листами картона на подъемнике на верхний этаж фабрики в нагретую горячим паром сушилку, вместе с другими мальчишками развешивал листы для просушки, потом оттаскивал их обратно к прессам, а оттуда в картонорезку; наконец, он доставлял картон к упаковщицам и складывал тюки для погрузки в товарные вагоны. Зачастую после того, как последние мокрые листы наконец подрежут и разложат для просушки, оставалось немного свободного времени — законный, признанный перекур, когда ребята могли пошататься без дела, пока листы не затвердеют и не станут такими жесткими и острыми по краям, что можно порезать пальцы. Здесь царила приятная расслабляющая атмосфера, как в теплице, и пять или шесть мальчишек, растянувшись на теплом и пыльном деревянном полу высоко над шумом автомобилей и станков, болтали или разглядывали комиксы, одни на этом фабричном небе, таком непохожем, как понял Брайн, сидя в черных трубах котельной, на эту тесную закопченную дыру.
В своей норе он то и дело без всякой причины откладывал лопату и смотрел широко раскрытыми глазами в темноту, ничего не видя и только ощущая все время стенки в каком-нибудь дюйме у себя над головой и по бокам; ему было так тесно, что он все время стукался о них локтями. Чувство, будто проход сужается, вдруг острой болью пронзало его мозг; он ложился ничком и прижимал руки к телу, напряженный и молчаливый, желая создать хоть иллюзию того, что здесь не так тесно, стараясь усилием воли замедлить биение сердца; потом принимался насвистывать какую-то песенку собственного сочинения, в надежде что мотив из нового фильма, который он тщетно пытался вспомнить весь день, все-таки придет ему на память. Но безделье ему надоедало, и он снова брался за работу. Иногда ощущение, что проход сужается, возникало у него так неожиданно, что он не успевал овладеть собой и, охваченный страхом, извиваясь, словно змея, быстро отползал назад, вываливался на пол кочегарки и стоял там, покуривая, минут пять, отдыхая и потешаясь над тем, как он испугал всех своим неожиданным появлением. В свободное время в сушилке он часто учил Билла Эддисона читать карту. Шестнадцатилетний Билл проходил подготовку в юношеской военной организации, где он был уже капралом и где ему была обещана третья нашивка, если он сдаст экзамены на аттестат первого класса. Это был здоровый как бык парень, который мог поговорить о джазе или о женщинах, но был туповат во всем, что касалось точных наук, вроде картографии. Зато он лихо отстукивал такт костяшками пальцев, когда пел непристойные куплеты, отплясывал, подпрыгивая на месте, под песенку «Эскимоска Нэлли» или раскачивался из стороны в сторону под марш Сузы, слова которого были, конечно, должным образом изменены.
В те вечера, когда Брайн не гулял с Полин, они отправлялись с Биллом Эддисоном на поиски приключений, начиная с четырехпенсовых мест на галерке в каком-нибудь захудалом «Гранде», где обычно показывали ерундовый фильм; они смотрели его, пока не надоедало издеваться и громко хохотать над всей этой старомодной белибердой, а потом пробирались дальше по рядам и находили девчонок, которые позволяли обнимать себя за талию.
Однако чаще всего он проводил вечера с Полин. Им нравилось гулять вместе, а познакомился он с ней в полутьме задних рядов кинотеатра «Савой», когда дешевый военный фильм стал подходить к счастливому концу и он, утратив к нему всякий интерес (почему это никогда не убивают героя и с самого начала ясно, что он должен остаться в живых? И почему те, в чьих грустных глазах застыло ожидание смерти, обязательно погибают?), обернулся и увидел ее среди пустых кресел. Она смотрела на экран внимательно и спокойно, без того напряжения во взгляде, какое он знал за собой. В этот вечер он был одни и поэтому, пересев на свободное место рядом с ней, заговорил:
— Не выношу такие фильмы, от них просто живот болит.
Помолчав, она сказала:
— А зачем же вы на них ходите?
— Да так, думал, что-нибудь хорошее покажут.
— Ну а теперь вы уже знаете, какой это фильм, правда?
Она заговорила, и это неплохо для начала.
— Ну, конечно, больше я его смотреть не стану, если только вы со мной не пойдете. На той неделе получше фильм будет — музыкальный. Кей Кайзер со своим джазом.
— Мне Гарри Джеймс больше нравится.
— Мне иногда тоже. А когда заиграет трубач, я просто как на иголках.
— Так убери иголки, и все будет в порядке, правда ведь?
Его рука лежала на спинке ее кресла.
— Я провожу тебя домой, если хочешь, — сказал он.
— Меня уже ждут, — сказала она.
Когда заиграли «Боже, храни короля» и они стали пробираться к выходу, подошел парень и взял Полин под руку.
— Пусти-ка, друг, — сказал Брайн. — я ее провожаю.
— Вот как? — сказал тот.
— Конечно, — ответил Брайн.
Он был разочарован, что девушка не поддержала его, но потом, усмехнувшись, вспомнил, что они даже не знают друг друга по имени. С какой же стати ей вступаться? Он взял ее за руку, а за другую держал этот высокий парень, который, как казалось Брайну, был здоровее его, хотя, может, это объяснялось тем, что парень был в толстом темном пальто и белом шарфе. Брайну даже показалось, что он видел этого парня на какой-то фабрике.
Сначала, выйдя на улицу, Брайн словно ослеп от темноты. Девушка не пыталась отделаться ни от одного, ни от другого, а просто спокойно шла между ними, словно знала, что в конце концов все как-нибудь уладится и тогда, оставшись с одним из них, она решит, хочется ей идти с ним дальше или нет. «Наверно, мне лучше уйти, — подумал Брайн. — Ведь, если у них любовь, надо их оставить в покое. Может, они даже помолвлены, почем я знаю». У него возникло невольное желание юркнуть куда-нибудь в самое темное место на этой улице. «Может, у них еще с детства любовь, а я им все порчу». Но он не отпускал ее руки (позднее они вспоминали об этом со смехом) и, охваченный каким-то упрямством, вместе с ними пересек улицу и углубился в тихий переулок.
Тут парень резко остановился, и перед глазами у Брайна вдруг взметнулся кроваво-красный фонтан, вспыхнули разноцветные искры. Он выпустил руку Полин и, взвыв от боли, отлетел к стене какой-то часовни. Удар породил в его душе жажду мщения: он так хватил противника по голове, что его стиснутые пальцы заныли от боли, словно он ударил по бетонной или железной стене. Полин стояла посреди улицы, точно тень, ожидая одного из них, и Брайн решил, что он победит, хотя уверенность эту пошатнул сильный толчок в грудь, снова отбросивший его к стене. У него перехватило дыхание, и он понял, что это уже не шутка, что это настоящая драка и отступать поздно. Он рассвирепел и, отклонившись влево, сделал обманный выпад, нащупал слабое место противника, прежде чем нанести ему удар. Нагнув голову, он бросился вперед и, проскочив под самыми кулаками парня, схватил его за пояс и стал тянуть к себе, зная, что у него хватит сил, чтоб согнуть этого типа вдвое и швырнуть на тротуар. Сомкнув руки на спине противника, Брайн все крепче сжимал его, а тот ничего не мог с ним поделать; Брайн уперся подбородком парню в грудь изо всех сил, словно поднимал самый тяжелый мешок, и жал до тех пор, пока тот не упал. Брайн выпустил его, но тот вскочил раньше, чем Брайн успел расквасить ему физиономию каблуком. Брайн все время прижимался к противнику и после упорной, молчаливой возни голова парня вдруг оказалась у него под мышкой. Мгновение — и он сжал ее, словно тисками, напрягая мускулы одной руки, немилосердно нанося удары второй и спеша с ним разделаться, потому что ссадины у него на лице нестерпимо болели.
Противник не сдавался, отбиваясь ногами. Но Брайн уже не помнил себя и делал все как во сне, охваченный первобытной жестокостью.
— Оставь его! — кричала Полин. — Оставь!
Смысл ее слов наконец дошел до него, и он удержал занесенный испачканный кровью кулак.
— Ну, получил? — спросил он, отпуская противника. Тот застонал и упал на землю.
— Пошли, — сказал Брайн. — Хватит с него. Она взяла его под руку, и они ушли.
— Не нужно было делать этого, — сердито сказала она. — Он бы сам ушел через минуту, я просто уверена.
Она оттолкнула его руку.
— А разве он не ухаживал за тобой? — спросил Брайн.
— Конечно, нет. Он подсел ко мне за минуту до твоего прихода, и спросил, можно ли меня проводить. А я ему даже не ответила.
Брайн молчал, она тоже умолкла, и он был рад этому, потому что почувствовал слезы у себя на щеках. Ему захотелось уйти и никогда больше не видеть ее, спрятаться от своего стыда. Темная волна захлестывала его, но тем нужнее ему было находиться рядом с ней, потому что тогда сердце его не так сжималось от боли. Она разорвала бы ему сердце, эта боль, если б он остался один в темноте. Он все повторял себе, что нужно вернуться и посмотреть, как там этот малый, и в то же время какое-то отчаянное и необоримое чувство толкало его вперед.
— Надеюсь, с ним все в порядке.
— Наверно, — сказала она, снова взяв его под руку. Из ссадин сочилась кровь. Вот как кончился вечер, когда Брайн решил наудачу один прогуляться в кино, но он был рад, что дрался из-за этой девчонки, которую еще даже не видел при дневном свете, и победил в драке.
— Как тебя зовут, детка? — спросил он, прижимая ее к себе и целуя. Мимо проехала машина, тускло светя фарами в сторону центра.
— Полин, — сказала она.
Когда он вернулся домой и опустил руки в миску с водой, вода стала розовой. На следующее утро на его лицо было страшно смотреть.
Обычно в сушилке Брайн, подобрав кусок картона, экзаменовал Билла, проверяя, хорошо ли тот знает условные знаки, географическую сетку, линейный и цифровой масштаб, определение магнитного склонения, истинного курса и румба. Кусок картона покрывался сложными символами, которые всякому несведущему показались бы китайской грамотой; Брайн объяснял также, как снимать профиль с карты. Все свои знания он почерпнул из картографического руководства, которое нашел субботним вечером в одной из городских книжных лавок. Он с увлечением читал эту книжку несколько недель, но совсем забросил ее, когда начал гулять с Полин, и не вспоминал о ней, пока в один прекрасный день Билл не сказал, что ему чертовски трудно приходится, потому что у него экзамены на аттестат первого класса, а он в картах ничего не смыслит.
Билл сегодня тоже вызвался очищать дымоходы, но Брайн проработал чуть ли не до вечера и почти очистил половину трубы (сыт по горло и еле жив, в глотке сажа, задыхаешься и потеешь), а Билла все не видно, и он начал подозревать, что Билла назначили на какую-то работу полегче, например во дворе, на свежем воздухе, поднимать на веревке ведра с золой, а потом грузить на машину. А может, и нет. Он слышал, как мастер сказал, что ему придется потом поработать и в правой трубе, потому что и ее они собирались очистить сегодня, чтобы сразу растопить печь. Ну, если Билл увильнул, не будет ему больше никаких занятий по картографии. А еще друг, хотя, конечно, он в тысячу раз лучше, чем все эти начальники. Им бы только побольше продукции выпустить да потуже набить карманы. Что ж, им легко быть патриотами; на их месте и Брайн бы сумел. Про Роусона говорят, что он из них самый порядочный, а только и он тоже дрянь: Брайн из-за него лишился спокойной работы, Роусон все-таки увидел на карте в своем кабинете надпись «Пора открыть второй фронт», и ему, наверно, это не понравилось, потому что уборщица сказала Брайну, что на его место назначили другого. Вот тебе и оценили знания, вот тебе ихняя благодарность за то, что ты булавки передвигал куда надо!
Он проглотил слюну — во рту было полно сажи — и продолжал копать, теперь уже почти у того колена трубы, где он надеялся встретить Билла Эддисона. Он смертельно устал — казалось, кто-то закрывает ему глаза ватой, — с трудом преодолевал искушение бросить лопату и тут же уснуть; это была нестерпимая усталость, которая обычно одолевала его во второй половине рабочего дня и от которой все тело становилось каким-то вялым, а глаза слипались и ему приходилось бороться с собой, чтобы не закрыть их, совсем отгородившись от мира. Обычно этот мир, открывавшийся ему при свете солнца, был такой яркий и многоцветный, на него нельзя было не обращать внимания, но здесь черному мраку помогали тепло и удушливый запах сажи, которую он механически насыпал в низкий лоток, прижатый ногой к стенке; им все сильнее овладевало желание свернуться калачиком на мягкой куче сажи и позабыть обо всех этих мыслях. И, хотя коварное желание гнездилось в нем, оно не облеклось еще в слова, и, борясь с этим желанием, он не давал словам прорваться наружу. В этом теперешнем примитивном существовании ему удавалось поддерживать душевное равновесие только мерными взмахами лопаты, беззвучно врезавшейся в слой сажи, мягкой, точно масло, и даже еще мягче — лопата скользила словно по бархатной ткани. Он с удовлетворением услышал, как, достигнув кладки, сталь приглушенно заскребла по кирпичу. В конце дымохода зола кое-где затвердела, превратившись в маленькие ноздреватые комки, здесь было жарче, и вообще за весь этот день ему еще ни разу не было так невыносимо тяжело.
Он отползал на животе каждые пять минут и, перевернувшись на спину, лежал так, пока не отойдут руки и колени, а потом снова полз вперед. «Готов побиться об заклад, даже на море не намного труднее бывает. Конечно, там можно в два счета погибнуть — утонешь в шторм, и все, но здесь тоже надышишься этой дряни помаленьку и наживешь чахотку, хотя, право, не знаю, что хуже — тянуть тут лямку всю жизнь или быть повешенным, четвертованным, утонуть, наконец. Ну да, слава богу, мне сейчас не выбирать. Лопата — вот и все, что мне сейчас нужно, лопата, чтоб откопать себя из могилы или, наоборот, закопать, как я это сделал сегодня; во всяком случае, к тому идет, и надо побыстрей шевелиться, кончать со всем этим. Это не дело — так долго сидеть тут, точно я труп, похороненный в пыльной утробе старой робинсоновской фабрики. Я зарываю все лучшее, что во мне есть, торчу часами в этой дыре, где ни черта не видно, хотя, вообще-то говоря, из меня вышел бы неплохой шахтер. Пусть я не здоровенного роста, а все же я тут насобачусь лопатой орудовать и, если повезет, попаду в число тех, кого берут на шахты, а не посылают воевать с немцами. Впрочем, по мне, лучше б ни того ни другого, а просто отправиться бы своим ходом на тот свет, когда придет пора».
Он работал теперь еще быстрее, чем раньше, побуждаемый какой-то внутренней силой, вонзая лопату в последние футы золы, насыпая ее в лоток и собирая ладонью остатки, которые неудобно было сгребать лопатой.
День уже кончился; сегодня он не видел, как рассвело, и не увидит, как стемнеет. Да если каждый день так будет, скоро спятишь. Тут ему пришло в голову, что он работает слишком быстро, потому что сердце у него бьется все чаще и чаще, в горле пересохло, а руки невыносимо болят. «С чего б это? — подумал он. — И ради чего? — спросил он себя. — Ну-ка скажи мне, зачем это? Куда ты торопишься как сумасшедший? Чего ты даже не передохнешь, болван?» Он прекратил работу, вытянулся на спине, и блаженное спокойствие вливалось в его тело, точно пинта густого пива. «И что за смысл так надрываться? Сегодня не закончил, закончишь завтра».
Но ему хотелось выбраться из этого подземелья, увидеть свет, вдохнуть свежего воздуха, пройти по улицам, овеваемым ветром, хотя бы для того, чтобы взглянуть на случайную звезду над темными крышами, чтобы уйти прочь отсюда, подальше, за тысячу миль. Он открыл глаза. «Нет, я эту поганую фирму брошу. Уволюсь и пойду еще куда-нибудь, даже если придется на работу пять миль туда и обратно на велосипеде ездить. Хватит с меня». Мысль эта утешила его, и лопата снова вонзилась в золу. Он то впадал в дремоту, то оживлялся, иногда голова у него словно становилась совсем пустой; он не сознавал даже, что продолжает думать о работе или о своем решении бросить ее, но какая-то искра вдруг вспыхивала в нем, и он начинал работать еще быстрее, чем раньше, яростно отбрасывая золу со своего пути.
Чья-то чужая лопата мелькнула перед его лицом и отбила кусочек кирпичной кладки, и вдруг где-то прямо перед ним в темноте загремел голос Билла Эддисона:
— Черт меня подери, если это не старина Брайн! Наконец-то мы покончили с этой дрянью!
Обняв друг друга, они хохотали, радуясь своей победе.
Сидя в пустой лагерной библиотеке за кружкой чаю, которую поставил около него на стол слуга-малаец, Брайн развернул полевую карту Пулау-Тимура. Из Сингапура прибыла новая группа радистов, наконец-то ему предоставили двухнедельный отпуск и отправили в лагерь отдыха в Мьюке. Он только что освежился под душем, и солнце еще не успело пропитать потом его одежду — на нем была безупречно белая рубашка и шорты, которые всего час назад принесла из стирки прачка-китаянка; палец его, скользнув от Муонга по береговой линии, остановился на Мьюке — окаймленном пальмами заливе напротив Гунонг-Барата, который отделен от него полосой воды всего в несколько миль, окрашенной в разные оттенки синего цвета. Прихлебывая чай, он блуждал глазами по карте: отпечатано в 1940 году, отметил он, исторический документ, и ему припомнился этот год — там, за холмами, вдали, словно айсберг, растаявший под вечным солнцем времени, — год, когда один за другим ушли в армию его двоюродные братья Колин и Дэйв, а потом через несколько недель вернулись обратно. Они вернулись у него на глазах, когда все уходили на войну, и, как ни странно, под молчаливым любопытством, с каким он смотрел на их гимнастерки, перекинутые через спинки стула, как шкуры убитых животных, скрывалось глубокое убеждение, что они поступили правильно и хорошо. Ада помогала им, и другие родственники тоже, потому что это отвечало их натуре и их традициям. Из десятка здоровых мужчин, связанных с их семейством узами близкого и дальнего родства, только двое, уйдя в армию, остались там, и один из них был убит в Тунисе. «А мы что говорили» — таков был приговор всех остальных, которые либо дезертировали, либо устроились на военных заводах. «Это, наверно, рекордная цифра для одного семейства, — подумал Брайн. — Никто не может сказать, что мы не внесли свой вклад в борьбу за свободу, хотя, что мне делать в этой стране, ума не приложу, только вот, конечно, войны тут сейчас нет».
Его мирок, да и весь мир вообще изменились с тех пор, и, конечно, пора было измениться, хотя собственная его жизнь была похожа на остров, оторванный от родного берега. Малайя, он чувствовал это, была лишь промежуточным звеном, и его ожидали какие-то голубые дали, как в той песенке, которая за последние полгода обошла всю страну, — песенке «За голубым горизонтом»; она звучала в кафе, ее насвистывали, напевали, ее звуки, точно сладкая отрава, текли из радиоприемников. В концертах по заявкам, передаваемых малайским радио, ее просили исполнить десятки слушателей — малайцы, китайцы, англичане, и так из недели в неделю, целое море имен, их было столько, что диктор даже перестал зачитывать эти бесконечные списки, а просто ставил пленку, и сладкая музыка лилась над страной. Много недель Брайн не мог от нее отделаться. Мотив то нравился ему, то казался отвратительным, но, сам того не замечая, он насвистывал его каждое утро, шагая к рубке по взлетной дорожке с бутылкой воды и продуктовым мешком, хлопавшим по ляжкам, и скрываясь на заросшем кустарником пустыре, уходя вдаль, в никуда, в беспредельность, над которой сверкал голубой горизонт.
Посреди пустыря расчищали квадратную площадку под новую радиорубку, и он должен был помогать двум механикам распаковывать огромные ящики, устанавливать стены и крышу, антенны. Они работали втроем целыми днями, голые до пояса, потемневшие от загара. Новая рубка по сравнению со старой казалась великолепным сооружением: будет стоять на сухом месте, туда проведут электрический кабель, который проложат под землей вдоль новой дороги, и грузовик сможет подъезжать к самым дверям. Заново оборудованная радиостанция, как говорили, будет работать круглосуточно, и дежурство тоже будет круглосуточное независимо от того, есть самолеты или нет, хотя Брайн понимал, что начальству, конечно, начхать, если ты поспишь час-другой в самые тяжелые предутренние часы. Разговоры о строительстве новой станции велись уже несколько недель, и вот теперь, несмотря на плохую погоду, им все-таки привезли установку и стали собирать ее по номерам и по плану так, словно собирали модель из детского конструктора. Была установлена и новая подстанция, а на взлетной дорожке появилось несколько радарных установок. Поговаривали даже, что заменят допотопную контрольную вышку каким-то сверхпрочным небоскребом. Взлетную полосу теперь ограждали на ночь. «Будто в военное время», — подумал Брайн, почувствовав, как у него при этой мысли сжалось что-то внутри. Да и в лагере все теперь занятые, деловитые, здесь появилась какая-то совсем новая атмосфера, которой не было, когда он сюда прибыл, — словно все они тут не зря. Он заметил это и в столовой, когда зашел туда в обеденное время, и в уборной, куда забежал по дороге в душ, прежде чем идти к Мими, и во взводе связи, где теперь работало больше связных каналов, чем раньше, да и в той особой подтянутости, которой щеголяли теперь все, кто работал в штабном корпусе. Можно было подумать, что эта проклятая война уже началась, хотя он чувствовал, что главный его бой еще впереди — ему придется воевать против дисциплины, которую хочет навязать им штаб. Связистов, дежуривших посменно, это должно было коснуться в последнюю очередь: они были освобождены от маршировки и от караульной службы, им разрешалось приходить в столовую с опозданием, если они предъявляли бумажку, которую любой предприимчивый радист мог взять у офицера связи из стола и заполнить. И если дежурный офицер, обходя казарму поздно утром после подъема, интересовался, почему радист дрыхнет так долго, прикрывшись простыней, то можно было пробурчать из-под противомоскитной сетки, что он дежурил прошлой ночью, — тогда хоть не было особого шума. Нет, учиться семь месяцев, чтобы получить радистский значок, без сомнения, стоило.
Карта была несложная, и запомнить ее не составляло труда. Он откинулся в деревянном кресле, чтобы допить чай и спокойно дождаться, пока в одиннадцать подойдет грузовик, который должен отвезти всю их компанию к острову. Двухнедельный отпуск — это тоже уже кое-что, а потом он вернется и станет работать в новой радиорубке, а там уже он будет на борту корабля, рассекающего синие волны на пути в Англию. Время идет быстрее, если впереди есть что-нибудь приятное, а когда наступают приятные минуты, сразу замечаешь, что недели и месяцы ожидания безжалостно убиты, зачеркнуты намертво и в памяти от них ничего не остается, они как сморщенная змеиная шкурка, которую иногда отбрасываешь ногой с дороги.
«Все на борт» — эта крылатая фраза стала у них лозунгом освобождения; если б он летал на «остере» или на «тайгер-мосе», он написал бы ее в небе над зеленым склоном Пулау-Тимура, а пока довольствовался тем, что посылал ее в эфир морзянкой в сравнительно свободные часы ночного дежурства, только для того, чтоб услышать, как эти начальные буквы ВНБ повторял какой-нибудь полусонный радист в Карачи или Мингаладоне — трехзвучный след трехбуквенного символа, пропетого электрическими контактами под чьей-то рукой, хоть и далекой, но разбуженной движением его сердца. Томясь на «чертовом острове» действительной службы, каждый хотел удрать домой — бросить винтовку, гаечный ключ или ключ радиста, перо или поварешку и бежать что есть духу к первому же военному транспорту с синей каемкой на корпусе. Незаметные черточки мелом на стене за конками отсекали уже отслуженные месяцы, тут же была написана дата очередной демобилизации и отъезда, и со временем это стало казаться Брайну каким-то магическим преобразованием формул, которые помогут взорвать атомы, удерживающие на месте решетку их тюрьмы.
Он отгонял пустые мысли и надежды, слишком захваченный настоящим, чтобы мечтать о возвращении в Ноттингем. Нельзя сказать, чтоб его туда не тянуло, — ведь целый год до отъезда из Англии он был женат на Полин, и, чтобы она не скучала без него, он оставил ей ребенка. Но они успели прожить вместе всего несколько недель, так что настоящей семейной жизни у них по существу и не было. Писать письма она была не большая охотница, а год разлуки — слишком долгий срок, чтобы узы, привязывавшие его к ней, остались такими же крепкими. Он не мог делать пометки мелом на спинке кровати или на стене, хотя тоже знал с точностью до одного дня, что как ни крути, а десять месяцев здесь еще пробыть придется, но для того, чтоб обнажать перед всеми эти шрамы будущего, требовалась душевная энергия, которую он не хотел так легко тратить.
Его вдруг охватило мрачное беспокойство, и он готов был разнести в клочья этот длинный, тихий барак с полками книг, потому что не понимал еще причин этого беспокойства. Грохот грузовиков, огибавших расположение мотопехоты, и топот солдат, шагавших в гарнизонный клуб, не вывели его из задумчивости. «Как это чудесно, Брайн, — сказала Мими, когда он сообщил ей о своем двухнедельном отпуске. — У тебя с самого приезда не было отпуска». Он удивился: чему она так радуется? Ведь она должна скучать по нему так же, как он по ней. Но подозрения его всегда были недолговечны, и он успокоился, когда она, нежная, заботливая, приподнялась на постели и склонилась над ним для поцелуя. И вдруг им овладело слепое, неистовое желание сделать по-своему, ненависть к этому мертвенному спокойствию, которое словно затаилось в самом ее сердце. Он прижался губами к этим неподвижным губам, чтобы разжечь ее страсть, убивая при этом свою собственную.
Она отодвинулась. Ему показалось, что она поняла все, только не подала виду.
— Меня целых две недели не будет! — крикнул он. — А тебе все равно? — И тут же пожалел, что позволил себе кричать на нее. Так нельзя — об этом говорили ему ее молчащие губы и ее глаза. Ну а как же тогда? Как, бог ты мой? Ему приходилось довольствоваться одной только постелью, а этого мало.
— Мне тоже грустно, Брайн. — Ее нежное тело придвинулось к нему, и на душе у него стало не так мрачно. — Мне не хочется, чтобы ты уезжал.
— И мне не хочется.
— Не говори так. Тебе полезно отдохнуть. И даже необходимо. Ты слишком много работал, гораздо больше других.
Может, она и права: эти четырнадцатичасовые смены кого угодно в три погибели согнут, хотя, если подумать, вроде бы ничего в них особенно трудного нет.
— Там проходит автобус из Мьюки, — сказал он с усмешкой. — Так что я смогу каждый вечер видеть тебя в «Бостонских огнях», если ты не прочь потанцевать со мной.
— Да, — отозвалась она как-то рассеянно, уйдя в себя, с отрешенностью, которую ему, наверно, никогда не сломить, хотя он не перестанет стремиться к этому.
Она придвинулась вплотную, но, ощутив ее прикосновение, он остался холоден, и мрачная волна снова поднялась у него в душе, породив неудержимое желание ударить ее за то, что она прибегает к этой уловке.
— Ты можешь предложить что-нибудь получше? — спросил он грубо.
Она отшатнулась.
— Приезжай повидать меня, если хочешь. «Бесконечная запись, как на магнитофонной ленте, — подумал он, — нужно взять ножницы и обрезать ее, тогда, может быть, я увижу что-нибудь настоящее». Ветер теребил за окном верхушки деревьев. Брайн присел на постели и потянулся за рубашкой.
— На кой черт стану я мешать другим. Если не хочешь, чтоб я к тебе ходил, так и скажи.
Прежде чем он успел натянуть рубашку, Мими крепко обхватила его сзади, прижавшись губами к его спине между лопатками.
— Я могу предложить кое-что получше.
— А мне начхать.
— Я приеду к тебе в Мьюку. Там можно найти укромное местечко на берегу и устроить пикник. Я доберусь туда утренним пароходиком, а потом на автобусе. Ну как?
Пощечина ожгла ее, отбросив к стене. Когда острие ссоры обнажалось, все улаживалось быстрее.
Утром он пошел к казарме за вещами. Пит Керкби и Бейкер должны были ехать на том же грузовике. Бейкер был лондонец (отец его, биржевой маклер, сколотил небольшое состояние), высокий, с серыми, стального оттенка, глазами, близорукий, в очках без оправы, блондин, подстриженный ежиком.
— Грузовика еще не видать? — спросил Керкби.
— Он там по взлетной дорожке за своей тенью гоняется, чтоб время убить, — сказал Брайн. Бейкер откинулся на койке, усталый после ночного дежурства. — А мне одного хочется — выспаться. Осточертела эта морзянка, каждую ночь все одно и то же.
— И я не спал, — сказал Керкби, запихивая в вещевой мешок купальные трусы и тапочки. — В четыре утра пришлось принять длиннющую радиограмму от какого-то бабника из Сингапура. Ну и занятие! Этот парень там совсем дошел, пока ее передал, а я взмок, пока принял. Чуть на стену не полез. В шесть только закончили: полных два часа. Если б не близился отпуск, я, наверно, привязал бы себя к передатчику, включил ток — и крышка.
Бейкер собрал чертежи своей авиамодели и упаковал их в чемодан вместе с деревянными планками: он надеялся закончить до начала соревнования новую модель. Когда он смотрел вдаль через открытую дверь, взгляд его, пробиваясь сквозь усталость бессонной ночи, становился каким-то странным, такой взгляд иногда бывает перед приступом безумия у человека, который может броситься туда, в набегающие волны, в поисках более долгого сна, чем тот, который был ему сейчас и впрямь нужен. Муха ползла по его колену, но он не замечал ее. Брайну казалось, что Бейкера зря учили на радиста: в его морзянке не было четкого ритма, его сигналы, срываясь с ключа, только путали того, кто пытался разобрать их за сотни миль отсюда. Дисциплины в эфире он не любил, быть может потому, что ему уже пришлось испытать на себе слишком много подобных же мелких ограничений, когда он учился в младших классах закрытой школы, чем он часто хвастал. Он с презрением относился к профессии радиста, говоря, что, если у тебя есть врожденное чувство ритма и цепкая память, позволяющая запоминать всякие правила и целые страницы кода, этого достаточно, чтобы достичь совершенства, и, значит, на его взгляд, такая работа годится для недоразвитых. Он питал страсть к более сложной аппаратуре — к машинам, мотоциклам, самолетам. Если верить его рассказам, он как угорелый носился на мотоцикле по дорогам Англии, возмущая тишину воскресного вечера в тихом Сэрри с такою же отчаянной, как он сам, девчонкой, визжавшей ему в ухо, чтоб он жал на всю железку. Низкий лоб, орлиный нос и тонкие прямые губы придавали его лицу выражение гордое и высокомерное, это часто бесило соседей по казарме, уверенных, что он в самом деле такой, тогда как надменность его чаще всего бывала просто маской, под которой он старался скрыть свое с трудом сдерживаемое безрассудство.
Керкби засунул в бумажник пачку денег, и они направились к грузовику. На Бейкере была ярко-зеленая рубашка с цветами, открытая спереди и болтавшаяся над шортами, которые были совсем как у кинозвезды Бетти Грейбл; он был весь обвешан вещами и фотоаппаратами, словно рождественская елка — игрушками. Он просидел с четверть часа в открытом кузове грузовика, злясь на шофера, который исчез где-то за кухней.
— Мы к переправе опоздаем, если он сейчас не придет, — ворчал Керкби. — Уж лучше бы сами как-нибудь добрались, давным-давно были бы в Мьюке.
Когда Брайн сказал, что в Мьюке будет просто рай без писка морзянки, хоть две недели отдыха, Бейкер вдруг запел во все горло:
По ней скучать я буду там:
Морзянку слать не лень.
Морзянку слать не лень
Мне каждый божий день.
Наушники не жмут.
Висят спокойно тут…
Он вытащил из своего мешка белую мягкую шляпу, встряхнул ее и нахлобучил на голову.
— Бога ради, хватит вам орать, — донеслось из ближней казармы. — Спать не даете.
— Заткнись! — крикнул Бейкер. — Радуйся заокеанской жизни, птенец желторотый.
— Шел бы ты… — отозвался голос из казармы менее злобно, потому что того солдата не палило жаркое солнце, да и навешано на нем, наверно, тоже было поменьше, чем на Бейкере. — Я здесь уже пять лет.
— Рассказывай! — заорал Бейкер. — Да я уже в Багдаде жил, когда тебя твой папа еще и в проекте не имел.
— Языкастый, скотина. — И больше ни слова.
Когда Бейкера прислали в школу радистов, еще там, в Англии, он был молчалив и замкнут, да и потом, спустя два месяца, он все еще держался особняком. Брайн подумал, что теперь замкнутость стала для него просто уловкой, он попросту прибегнул к тактике, внушенной ему воспитанием, когда очутился среди незнакомых и шумных людей, чьи разговоры едва понимал. Но теперь он мог кричать и скандалить не хуже любого старого матроса. Хлопнула дверца машины, колеса забуксовали в пыли, потом машина рванулась к воротам. Брайн присел на корточки закурить, и тут у самых его ног упал большой сверток, за ним второй, поменьше, потом бутылка с водой, панама без значка, две пачки сигарет и несколько книжек. Пока хозяин всех этих пожитков карабкался в кузов, Брайн прочел название одной из книжек — «Филантропы в рваных штанах»[6] и подумал: «Интересно, о чем это?»
— Ну-ка, держи да помоги мне залезть.
Грузовик уже набирал скорость, и человек бежал за ним по дороге. Брайн и Бейкер протянули ему руку и помогли перевалиться через борт. Опоздавший благополучно плюхнулся на свои пожитки, затем встал и, усевшись на перекладине, стал распечатывать пачку сигарет.
— Надеюсь, этот рикша довезет до Мьюки? — спросил он, протягивая им сигареты.
— Да, — отозвался Брайн, беря сигарету. — Спасибо. — Он прикрыл огонек от ветра ладонью. — А ты тоже на две недели?
— Что-то вроде этого. А в часть меня назначат, когда вернемся. Я только утром прилетел из Чинги. Вы все трое связисты?
Брайн окинул его взглядом: это был человек среднего роста, плотный, здоровый, лет тридцати пяти. Его панама, перелетев через борт машины, упала на башмак Брайна, как кольцо в ярмарочном аттракционе, а теперь владелец панамы взял ее и нахлобучил на лысеющую голову. На нем были защитного цвета штаны, заправленные в армейские сапоги, и белая пятидолларовая рубашка — словом, самая дешевая неформенная одежда, какую только можно придумать. Рубашка с открытым воротом и закатанными рукавами обнажала волосатые руки и грудь, на левой руке была вытатуирована голая женщина. «Строевик, — решил Брайн. — Наверно, уже лет десять в армии, и в Малайе он тоже не новичок, во всяком случае судя по загару». Лицо у него свежее, сквозь загар проступал румянец, но в густых усах пробивалась седина, а светло-карие глаза заставляли думать, что когда-то он был шатеном. В нем было что-то юношеское, какая-то простота и разумность в отношении к жизни; Брайн замечал это и в других сверхсрочниках, которые жили в этом замкнутом служебном мирке и оставались добродушными, покладистыми, пока не становились унтер-офицерами (он подозревал, что этот как раз и был унтер-офицером, но не мог бы сказать наверняка и оттого испытывал некоторую неловкость. Нужно это дурацкое обращение по уставу, когда говоришь с ним, или нет?). В нем чувствовалась какая-то целеустремленность и добродушный юмор, потому что такие люди не знают забот, но за стенами лагеря, в штатской одежде, они проходят по жизни неуверенно, точно во сне.
Грузовик с ревом промчался через деревню, и от быстрой езды пятна пота у них на рубахах высохли.
— Я тоже связист, — сказал новенький, когда Керкби ему ответил. — Так что, когда вернемся, нам часто придется вместе работать. Моя фамилия Нотмэн. Для офицеров капрал Нотмэн, а для вас просто Лен. Плевал я на эту дисциплину и на то, есть ли у вас нашивки или нет.
— Это мы увидим, — сказал Бейкер. — А где вы работать будете?
— На телефонной станции. Я раньше радистом был на самолете, но потом, когда нас стало слишком много, меня разжаловали. Хотели на кухню сунуть, чистить картошку, но я устроился телефонистом при ФБП.
Керкби повернулся к нему.
— Что это за ФБП? — спросил он с усмешкой.
— Филиал британских пиратов. Федерация британских паразитов. Фаршированные головы. Безденежье. Покалеченные ноги. Десять шиллингов в день на всем готовом, даже крабов дают. Но я устал до смерти, — сказал он. — Сегодня в четыре часа встал.
— Теперь нас таких двое, — сказал Бейкер. Нотмэн вытащил из вещевого мешка бутылку китайской рисовой водки.
— На, попробуй. Кишки не загниют. Здесь самое лучшее виски. Я его в этой бутылке ношу, как самогонку — прячу, чтобы не угощать всяких сволочей, которые мне не по нутру. А они-то думают, я им одолжение делаю, что не сую под нос эту бутылку, они мне за это благодарны. А потом спохватятся, да поздно.
Брайн сделал глоток из бутылки, за ним Керкби. Бейкер решил воздержаться.
— Будет поздно, друг, — сказал Нотмэн. — Бери, пока дают, не прогадаешь. А то через пять минут у тебя может сердечный припадок начаться, и тогда калекой на всю жизнь останешься. Меня уж тут выучили.
— Ты откуда? — спросил Брайн, заметив в его речи своеобразный акцент.
— Из Канады, но у вас, у лимонадников, восемь лет прожил, так что теперь, наверно, стал такой же, как вы. — Он запихнул бутылку обратно в мешок и запел хрипловатым, но приятным голосом, глядя на проносившиеся мимо пальмы:
Нас в небесные чертоги
Не доставит старый форд,
Потому что старый форд
Не домчит туда и в год…
Он пел, пока Брайн, Пит и даже Бейкер не подхватили песню. Трудно было сказать, пьян ли Нотмэн или просто разошелся, а может, и то и другое, да к тому же, наверно, сказывалось напряжение, накопившееся за время скучных дежурств, и неожиданная разрядка. Они слушали слова песни и живо подхватывали каждый куплет, а грузовик тем временем въехал в Кота-Либис и повернул к воротам порта, где таможенные чиновники в чалмах удивленно подняли головы от тюков и чемоданов, чтобы взглянуть, откуда доносится пение:
И нельзя связаться с небом
Нашим кодом Ку-Дэ-Эм,
Потому что нет у бога
Передатчиков совсем.
Брайн стоял у поручней, глядя, как зеленая вода течет к Муонгу. Три большие джонки, груженные мешками с рисом и каучуком, плыли туда же, и их латаные паруса медленно скользили над водой, что казалось, будто и не движутся вовсе; это напоминало ему прочитанные недавно стихи о старых кораблях, чьи паруса, как лебеди, плыли. «Да, похоже на спящих лебедей, — подумал он, — и еще они похожи на корабли, которые после битвы тащатся в спасительную гавань». Нотмэн сидел в кузове, стиснув руками голову, потом стал безразлично смотреть назад, на длинную полосу берега, словно те новые места, куда он ехал, не интересовали его.
Пароходик так ловко и точно проскочил между стоявшими на якоре судами, что казалось, будто он скользит по рельсам, проложенным под водой. Когда пароходик заскользил к пирсу, Брайн взобрался обратно в кузов, Нотмэн снова оживился: сложив на коленях толстые руки, он с любопытством наблюдал за малайцами и китайцами, взбиравшимися по сходням с узелками и корзинами в руках.
— Бог ты мой, — сказал Бейкер. — Они как мухи. Тысячи мух.
Сонное выражение исчезло с лица Нотмэна.
— Ты бывал когда-нибудь в лондонской подземке в восемь утра? По сравнению с тем, что там творится, здесь все грациозно, как балет в Ковент-Гарден.
Машины, тесно стоявшие на нижней палубе, стали постепенно съезжать на пристань, и грузовик, осторожно проехав по пирсу, очутился в городе, а оттуда по широкому, застроенному красивыми домиками бульвару направился к прибрежному шоссе. Все сняли панамы, боясь, что их сдует ветром и унесет в море. Город кончился, за ним показалась целая вереница голубых заливов. Когда залив остался позади и машина двигалась по перешейку, сверху, с шоссе, открывались новые заливы и новые перешейки. Потом грузовик вдруг круто спустился в лощину, и на дне ее они увидели полоску песчаного берега и зажатый меж скал горный поток, окаймленный пальмами. Китайская семья грелась на солнышке у дома, детишки, гоняясь друг за другом, с шумом вбегали в воду. Гладь моря ширилась, потом сужалась так, что оставалась лить узкая полоска верхушками деревьев, зубчатая, похожая на пилу, потом она исчезала, и грузовик снова карабкался вверх.
— Чудесно, — сказал Нотмэн, передавая бутылку по кругу, — выпьем за все это. Кто откажется, тот просто болван. Что ж вы мне не сказали, что Пулау-Тимур — это такая красота?
— Да вы же не давали мне слова вставить, — возразил Брайн, передавая бутылку Бейкеру.
Конечно, чудесно он это знает и без Нотмэна, он всегда так считал. У того, кто создал все это, кем бы он там ни был, зоркий глаз, если кисть его могла написать такие заливы и широкими мазками изобразить море вдали; и у него, наверно, был гигантский кулак, которым он стукнул о землю и нагромоздил эти горы, и той же рукой разбросал по долинам алмазы, превратившиеся в храмы. Корабли приплывали из древнего царства Барат и бросали якорь в проливе между островом и материком, и вырос на перешейке город. Неизменные и яркие краски этой картины, ее долговечность по сравнению с его собственной жизнью, тепло, щедро изливаемое небом, изобилие крохотных жизней, которые, Брайн это знал, так и кишат на каждой ветке, и под каждой травинкой, и в синеве моря, — все это вызывало у него мысли о смерти, о гибели. Эта непостижимая красота наполнила его сердце непостижимой тоской. Он смотрел вдаль, и не было больше ни гор, ни океана, а только эта тоска, так внезапно охватившая его.
Мьюка находилась в двадцати милях от городка — несколько белых двухэтажных домиков, стоявших в сотне футов над скалами и пляжем.
— Да, в Кении ничего подобного не было, — сказал Нотмэн.
— А долго ты там пробыл? — спросил Брайн. Они поднимались на второй этаж главного корпуса.
— Два года.
— И в джунглях был?
— Ходил раз охотиться.
— Сбил что-нибудь?
— Да, большой палец на ноге да еще командира. Никакой дичи. Совсем как здесь. — Они взбирались по бетонным ступеням. — Да, тут после бутылки пива поскользнешься, ноги переломаешь.
Им предоставили помещение, китаец должен был стирать белье за доллар в неделю, а еще кто-то — стелить постели, чистить обувь и приносить по утрам чай — тоже за доллар.
Уладив все эти дела, они побежали вниз по каменистой тропе купаться.
Брайн вбежал в море, словно хотел спастись от смерти земле в пустыне соленой воды, плеснувшей ему навстречу, и он упал в воду, сдался на ее милость, качаясь на волне, как бревно, пока не ощутил спиной шершавое прикосновение песчаного дна. Все это было так далеко от азбуки Морзе, дальше уж невозможно, и вода, теплая, молоко, сжимала его со всех сторон, настойчиво стараясь проникнуть внутрь тела. Он сильно шлепнул по ней ладонями, подняв столб брызг, раскрыл рот, опаленный солнцем, которое словно только и ждало его, чтобы обрушить ему на голову весь свои жар и запечь волосы в жесткий и плоский блин. Лежа с закрытыми глазами, он гадал, куда он обернулся сейчас лицом — к морю или к берегу. Если к берегу — Мими приедет его навестить.
А если к морю — она бросит его. Он смотрел на черные паруса груженой джонки, входящей в пролив в миле от побережья, но, прежде чем успел он что-нибудь понять, Бейкер поднырнул и схватил его за ноги. Брайн отбился кулаками, всплыл на поверхность и обхватил Бейкера за пояс, стараясь перевернуть его, а потом, упершись ему в грудь подбородком, стал давить и давить, пока тот не разжал рук. Брайн окунул Бейкера в воду, но он тут же всплыл, молотя кулаками податливую гладь моря.
В лагере было сейчас человек десять, не больше, пляж почти все время пустовал, и в столовой обслуживали быстро.
— Вот это роскошь, — сказал Брайн Нотмэну, когда тот бросил ему маленькую книжонку и сказал:
— Почитай-ка вот, пока мы здесь.
На другой день все, кто был в лагере, отправились на ту сторону острова купаться в горном озере. Брайн стоял в кузове грузовика между баклагой с водой и ящиком с бутербродами. Длинная желтая полоса пляжа, тянувшаяся вдоль всего северного берега, заканчивалась лесистым выступом мыса у маяка Телебонг-Хед. Брайн искал глазами какое-нибудь укромное местечко, на случай если Мими приедет к нему, как обещала, но, увидев за дальней деревушкой чудесную бухточку, отгороженную с обеих сторон скалами и затененную росшими в глубине ее пальмами, вдруг совсем перестал верить, что она приедет.
Скала, заслонявшая все впереди, исчезла за поворотом дороги, и тогда перед ними внизу открылись рисовые поля, словно туго натянутая ярко-зеленая ткань, на которой тут и там были разбросаны коричневые заплатки деревень. Плоская равнина, уходя вдоль, к темной зелени мангровых болот, сливалась у моря с синей дымкой, подернувшей горизонт. И это принесло ему ощущение счастья, потому что, раз тут рисовые поля, значит, есть и люди, добывающие трудом кусок хлеба, но вскоре, когда грузовик пошел на спуск, видение это исчезло.
На полпути вниз грузовик свернул на боковую дорогу и встал у горного потока, который нырял здесь под деревянный мост и буйствовал среди скал по пути к рисовым полям. Брайн спрыгнул с грузовика и, пройдя немного вверх по реке, подошел к огражденному подковообразной скалой большому и чистому водоему, где в прохладной и спокойной воде кружили серебряные рыбки. Водораздел был вверху на высоте двух тысяч футов, и поток, проносясь через леса и ущелья, впадал в водоем у того самого места, где стоял Брайн. Так он стоял в одиночестве, пока другие не прибежали, с криками бросая с разбега свои обнаженные тела в воду и стремительно заполняя тихий водоем.
Джордж, унтер-офицер из Кота-Либиса, приехавший сюда на неделю, поселился вместе с ними. Он еще раньше служил в этих местах, и Брайн знал, что он стал унтер-офицером лишь потому, что прослужил в авиации тридцать лет, а вовсе не потому, что выслуживался, подхалимствовал или орал на солдат. Он был скорее похож на безобидного, добродушного и незаметного кассира с захолустной железнодорожной станции, каких любят изображать в английских фильмах типичными тружениками, чем на военного. Его ничто не беспокоило, и он был настолько безобиден, что не умел даже шутить, в армию он пошел, чтобы избежать мелких жизненных затруднений, а может, нарядился в военную форму просто так, без какой-либо особой цели. Свои обязанности, предусмотренные уставом, он, должно быть, исполнял хорошо, хотя в Кота-Либисе редко видели, чтобы он занимался служебными делами: по целым дням он просиживал у себя и читал детективные романы Эдгара Уоллеса так сосредоточенно и увлеченно, что Брайну приходил на память его дядюшка Доддо, который имел обыкновение вот так же взасос читать отчеты о скачках, и разница между ними была только в том, что у Джорджа при чтении глаза расширялись, а у дяди Доддо превращались в щелочки, да еще в том, что дядя Доддо отдавал этому занятию только часть своего времени, так как у него была и другая работа.
— Не все ли равно, какую жизнь ты ведешь, если только тебе удается жить с некоторыми удобствами, — заметил однажды Джордж, стягивая носки перед тем, как идти на пляж. — Платят мне прилично, дают жратву, одежду и койку. Взамен я делаю кое-какую работенку. Впрочем, не очень себя утруждаю, — подмигнул он. — а меня лишают свободы. Справедливей этого и не придумаешь, друг.
Он так спокойно стал набивать трубку, что Брайн готов был съездить ему по зубам. Да он просто глуп — дохлая скотина, старый, безмозглый дурак. Такие рождаются рабами.
— Нет уж, такая жизнь не по мне, — сказал Брайн.
— Ну что ж, — отозвался Джордж, нисколько не задетый, хотя Брайн на его месте счел бы это величайшим оскорблением, — а только я ее сам избрал, понял?
«Некоторые и тюрьму бы избрали, лишь бы им давали там чашку чаю», — подумал Брайн. Джордж был среднего роста, лысый, пузатый, кривоногий и в купальных трусиках напоминал белого муравья ростом с человека. Он взял полотенце и вышел из комнаты, оставив Брайна наедине с его книжкой. «Боже, — подумал Брайн, — ведь он здесь уже тридцать лет, а мне сейчас всего двадцать. Надеюсь, я не стану таким трупом через тридцать лет. Интересно, Лен Нотмэн тоже так кончит? Нет, не думаю, потому что ему в будущем году демобилизовываться, и он говорит, что смотается отсюда ко всем чертям, поедет к себе в Канаду, найдет там работу где-нибудь на севере и снова будет свободным человеком». «Я за эти восемь лет научился ценить свободу. — сказал ему Нотмэн. — А тот, кто этому рано или поздно не научится, не достоин ходить по земле, потому что такие в конце концов становятся врагами и гонителями тех, кто знает, что такое свобода».
В пять часов он отдыхал на пляже. Сероватое море незримо излучало прохладу. Бейкер вышел из воды, с бешенством отмахиваясь от слепней, облепивших ему ноги, словно ягоды смородины; подкараулив Бейкера у берега, они теперь жадно впились в его тело.
— Совсем как летучие пиявки, — сказал Нотмэн. — Тебя когда-нибудь кусали пиявки?
Он наплавался досыта и теперь полулежал, прислонясь спиной к скале и надвинув на затылок тропическую панаму, хотя солнце уже скрылось за островом.
— Нет, — сказал Брайн, закуривая сигарету.
Они покурили молча. На севере виднелся Гунонг-Барат — черная хищная громада, вдававшаяся в море на двадцать с лишним миль. Брайну хотелось взобраться повыше сквозь сырую чащу лесов (черт с ними, со всеми пиявками, змеями, тиграми или слонами), попробовать силы на крутых непокорных уступах. Это нелегко, но, попав в когти жестокой необходимости, он будет шагать вперед, упорно и терпеливо продвигаясь все выше и выше. Потом это видение стало тускнеть в его мозгу и уступило место бесконечным размышлениям о том, какие просторы откроются его взгляду с высоты четырех тысяч футов.
— Я уже давно подумываю, как бы взобраться вон на ту гору, — сказал он.
— Ну и что же тебе мешает? — лениво спросил Нотмэн.
— Да ничего. Впрочем, дело это нелегкое. Тут у нас в казарме один малый прилетел недавно из Бирмы, над этой горой пролетал, так вот, он утверждает, что она до самого верха покрыта непролазными джунглями.
— Ну что ж, зато будет о чем вспомнить, — сказал Нотмэн. — Не можешь же ты уехать из Малайи, так и не увидев, какие они, эти джунгли!
— А какие они, джунгли? — спросил Брайн.
Тот улыбнулся.
— Пожалуй, похожи на женщину — глубокие, темные и непостижимые. И опасные, если не поберечься.
— Мне бы они, наверно, не показались такими, — сказал Брайн.
Он уже рассказал Нотмэну, что женат, и ему не хотелось так резко менять тему разговора.
— А мне вот показались. Я прожил восемь лет в одиночестве — хочу сказать, только с одной женщиной. А потом — давай бог ноги.
— Но мы ведь говорили о Гунонг-Барате. И почему эта гора должна быть обязательно на что-нибудь похожа?
— Да потому, что так оно и есть. Иначе в ней просто не было бы никакого смысла. А все на свете должно иметь свой смысл и что-нибудь да значить.
— Ну ладно, — сказал Брайн. — Сдаюсь. Так что же значит Гунонг-Барат?
— Ты хочешь спросить, что означает взобраться на него? Я читал как-то, что на гору может лезть только тот, у кого нет никаких честолюбивых планов, но кто все-таки хочет что-нибудь получить от жизни. Конечно, ты — дело другое, ты просто идеалист, в том смысле, что предаешься мирским соблазнам, не пачкая рук.
— Ну и что? Разве я не могу делать это только потому, что мне так хочется?
— Ну, как знаешь. Думаю, ты можешь купить в Муонге карту. Там на ней все отмечено. Увидишь, что тебе предстоит преодолеть, чтобы взобраться на вершину. Ты карту читать умеешь?
— Конечно.
— Попроси отпуск на неделю и полезай. Прихвати с собой Бейкера и Керкби. — Берег стал темнее, и низкая линия горизонта казалась теперь значительнее далеких очертаний горной гряды, потому что она была совсем близко, рукой подать. — Подумай об этом всерьез. — Теперь Нотмэн уже убеждал его. — Вам троим это сделать так же просто, как искупаться или выпить по глотку виски. — Он передал Брайну бутылку. — Выпьем?
Нотмэн вовсе не был таким уж отчаянным любителем выпить, каким показался им вначале, он умел пить так, что это доставляло удовольствие и ему, и окружающим. Брайну представлялось, что Нотмэн, пробираясь сквозь жизненные джунгли, сумел выработать в себе какое-то подобие спокойствия и организованности, как-то примирить недоуменную растерянность с осторожной сосредоточенностью — качества, не свойственные Брайну, которому жизнь по временам казалась какой-то стихией, куда бросаешься без оглядки или раздумья о себе и других, а все оттого, что нет ни времени, ни достаточного опыта, чтобы как следует все обдумать. «Все люди отличаются друг от друга, — размышлял он, — и я точно знаю, что я не такой мудрый, как Нотмэн. А все же интересно, поумнею ли я в его возрасте?»
После купания, когда Брайн отчаянно боролся с прибоем и не без страха преодолевал последние сто шагов до берега, он вместе с Бейкером строил на пляже замки из песка. Каждое такое сооружение было окружено причудливым зигзагом рва, и от замка к замку вели бесконечные подземные туннели, точь-в-точь как на рисунках в сборнике средневековых легенд. Они трудились терпеливо и восторженно, точно дети, изо всех сил стараясь, чтобы углы стен были острыми, а башни прочными. В полдень, прежде чем полезть наверх ко второму завтраку, они смотрели, как вздымается прилив, как пенистая полоса подползает все ближе и останавливается в каком-нибудь дюйме от их сооружений из песка. И вот уже одна стена, намокнув, развалилась, и Брайн испытывал какое-то спокойное торжество — вот, мол, говорил же я, — видя непреложность законов этой бесконечной войны между водой и землей, войны на измор. Они придумали, как сделать это состязание еще интереснее: туннели, выходившие одним концом к воде, вели под самые высокие из башен, так что башни эти рушились еще до того, как вода подступала к ним, и строители радовались, когда этот хитрый способ разрушения действовал безотказно.
Мими все же навестила его однажды во время отпуска. Он совсем не ждал ее, или, вернее, уже оставил с горьким разочарованием всякую надежду увидеть ее здесь, потому что отпуск подходил к концу, так что приезд Мими почти помешал им, нарушив спокойную размеренность их жизни. Но, когда он увидел, что Мими стоит у калитки в синем платьице, с желтым зонтиком и соломенной пляжной сумочкой и приветливо машет ему рукой, у него от волнения сжалось что-то внутри. И волнение это внезапно заполнило пустоту, образовавшуюся от всей его явно неполноценной жизни — жизни вдали от нее.
Они пожали друг другу руки и оба засмеялись — им показалось, будто они не виделись долгие годы.
— Ты не ждал меня, верно?
— Верно. Я уж и надеяться перестал, а это значит, что я рад тебя видеть.
Она стала объяснять, что по утрам отсыпалась после тяжелых и долгих вечеров в танцзале, и лицо ее при этом стало еще бесстрастнее и неподвижнее, чем в те минуты, когда она молчала. Они купили в ларьке пива, бананов и апельсинов. Мимо них прошел старый малаец, погоняя волов, запряженных в повозку со скорлупой кокосовых орехов; он был одет в сари и обут в сандалии; ребра под коричневой кожей у него так выпирали, что он мог бы служить наглядным пособием для занятии по анатомии. Брайн потянулся к Мими и взял ее за руку. Теперь, когда она с ним, изгиб пустынного пляжа, похожий на желтоватый, точно слоновая кость, бумеранг, зажатый в зубах у прохладного моря, обрел какую-то осязаемую реальность.
— Красивее местечка и не найдешь, правда?
Она спокойно шла рядом, вертя на плече зонтик, так что тень от него дрожала на дороге, словно маня их укрыться от палящего солнца.
— Да, — сказала она, — здесь хорошо. — И это прозвучало так искренне, что он впервые остался доволен ее ответом.
Они свернули к пляжу возле Тэлок-Баханга. Слева от них поднимался высокий лесистый холм Мьюки, увенчанный белой башенкой маяка. Он повел ее в укромный уголок, который заметил, еще сидя в грузовике, и, перебравшись через скалистый перешеек, они вышли на пустынный пляж. Когда они присели на песок, Мими стала рассматривать его вещи.
— Ах ты, противный мальчишка, — улыбнулась она. — Что же ты купальные трусы не взял?
— А зачем они мне здесь?
Он стянул с себя шорты и рубашку, чувствуя, как солнце, точно поток теплой воды, обрушилось на него.
— Ты скоро смуглым станешь, как тамил, — сказала она, взглянув на него, — а был такой бледный блондин, когда я с тобой познакомилась.
— Ну а каким я тебе больше нравлюсь? — спросил он, расстегивая сзади пуговицы на ее платье.
— Черным, — сказала она. — Хочу, чтобы ты был черным как негр. — И вдруг взвизгнула: — Пусти! Я сама. — Верх ее платья опал, как лепесток цветка, обнажая тело.
— Как негр я не стану, — сказал он. — Но стал бы, если б мог, только бы тебе понравиться.
— Ты мне и так нравишься, — лениво сказала она.
— Хочу еще больше нравиться. Может, мне все тело ваксой вымазать?
— Пахнуть будет плохо.
Она чертила на песке китайские иероглифы.
— Что это значит? — спросил он.
— Это стихи: «Маку лучше жить под ветром синим».
— Странные стихи.
— Я их в одной книжке прочла.
— А что это значит?
— То, что сказано.
— И все-таки, что это за синий ветер?
— Под которым лучше жить маку, — сказала она.
— Непонятно как-то. И я уверен, ты вовсе не то написала.
Она стерла иероглифы.
— Нет, то. А почему стихи тебе не понравились?
— Понравились. — Он чувствовал себя глупо и неловко. — Не знаю, что это значит, но звучит красиво.
Они лежали рядом, и ему показалось странным, что тело ее по сравнению с его смуглой рукой было совсем бледное, почти розоватое. Как будто оно было чуждым солнцу, зато все его тело стремилось к солнцу, впитывая уже целый год в Малайе поток его лучистого тепла и превращая это тепло в запас сил на будущее, на всю жизнь. Торс у него был гибкий, руки мускулистые, грудь широкая, бедра узкие, а тело Мими было удивительно прохладное на ощупь, точно оно отталкивало солнечные лучи; медленные грациозные движения Мими пробуждали в нем страсть. Море легкими шагами вбегало на песок, потом отступало и снова возвращалось с тихим шуршанием, которое было чуть тише шелеста ветра, точно отзвук этого ветра и в то же время его посланец, опережавший шелест деревьев на берегу. Он чувствовал себя словно во сне, сотканном из солнца, воды и песка, очарованный лесом, и небом, и скалами, и белоснежной кромкой волны, куда они вдруг бросались, спасаясь от жгучих прикосновений солнца и чуть ощутимой ломоты в теле. Запахи кокосового масла и соленых морских брызг мешались в ее волосах, и, прижимаясь к ее голове лицом, он жадно вдыхал эти запахи — знакомые запахи объятий. Потом он, смеясь, тянул ее за собой в морскую пену и еще дальше, в прозрачность волны, а потом они возвращались на берег и ели сэндвичи, запивая их пивом. Он закурил сигарету и заметил, что огонек спички совсем не виден при ярком полуденном свете. Они уснули на песке, и, когда она ущипнула его за ногу, чтобы разбудить, он вскочил и долго гонялся за ней по пляжу, мчался большими прыжками, туда, за камни, и дальше, в тень деревьев. Синевато-зеленая змея бросилась в сторону, легко извиваясь среди сучьев и листьев, увлекаемая прочь какой-то невидимой силой. Деревья вставали над ними бесконечной колоннадой, отделяя небо от мертвенной почвы джунглей, где не растут цветы. И, когда они бежали обратно к прибрежным пескам, предательская волна страсти вновь захлестнула его.
— Я никогда не уеду из Малайи, — сказал он.
— Ты хочешь сказать, что любишь меня?
— Ты знаешь это. И здесь чудесно.
А на следующий вечер он вернулся в Кота-Либис и еще не успел распаковать свои вещи, как капрал Уильямс подошел к нему и сообщил, что он должен работать в расположении взвода связи на тех же волнах, что в прежней радиорубке.
— Дай мне хоть до казармы добраться, — огрызнулся Брайн, чувствуя, что к Мими ему сегодня уже не вырваться.
— Да я-то тут при чем, — сказал Уильямс, один из старых служак радистов, на которых продолжительная работа у аппарата действовала, как контузия; с лица у него не сходило какое-то виноватое выражение, глаза все время напряженно вглядывались в пустоту, а руки дрожали, как у паралитика. — «Дакота» прилетает из Сингапура, а в диспетчерской говорят, что работать должен ты.
Брайн запихнул в мешок кружку, пачку сигарет и зашагал к бараку связистов, расстроенный и злой, потому что был избалован двумя неделями свободы. Засунув руки в карманы, он шагал по дорожке между деревьями и даже не слышал, как его резко окликнул стоявший возле дежурки штабной офицер.
— Солдат! — крикнул он снова, видя, что Брайн продолжает шагать к бараку связистов, откуда доносился разноголосый писк морзянки.
Брайн надел панаму, подошел ближе и козырнул.
— Почему вы шли без головного убора, солдат?
Дорожка, окружавшая длинный штабной барак, несколько возвышалась над уровнем двора, где стоял Брайн. У штабного офицера выражение лица было надменное и насмешливое, словно застывшее с самого рождения, только оно и могло придать этому лицу некоторое подобие осмысленности. Его лицо Брайн (не без влияния плохих романов) назвал бы правильным, с чеканным профилем, хотя пьянство и разгульная жизнь, без сомнения, оставили на нем пятна и щербины вроде тех, какими отмечен иной раз профиль на старых монетах. Офицер этот вовсе не слыл ревностным поборником дисциплины, был сговорчивым и почти беспечным, то есть несколько больше джентльменом, чем другие офицеры, потому что придирался ко всяким «нарушениям» только тогда, когда нудная рутина службы приедалась ему самому; но в то же время это был самый опасный тип офицера: ведь никогда не знаешь, чего от него можно ждать, и потому он вечно застает тебя врасплох, стоит только расслабиться, приоткрыть защитную завесу хитрости.
Отвечать было нечего, и Брайн сказал только:
— Да ведь взвод связи рядом, и я думал так дойти, сэр.
В голосе его звучал вызов и в то же время раскаяние в совершенном проступке. Керкби ухитрился бы скорчить такую мину, будто он только что вернулся с гауптвахты, где отсидел две недели, и из жалости его упрекнули бы лишь в том, что он нарушил устав, но у Брайна лицо слишком явно выдавало его чувства, и потому подобный прием вряд ли помог бы ему. «Что я для них — желторотый птенец, прямо со школьной скамьи что ли, как некоторые? — сердито подумал он. — Да я четыре года на фабрике проработал. Я женат, и у меня есть ребенок, так что не позволю мной помыкать».
— Ваша фамилия?
«На семь суток застряну, не меньше». Он услышал смех Бейкера, доносившийся из окна барака.
— Ситон, сэр.
— Зачем вы идете во взвод связи?
«А потом он спросит, зачем я родился».
— На дежурство, сэр. — «Лучше не связываться. Как говорил Нотмэн: «Если хочешь с ними бороться, будь благоразумен. Иначе проиграешь».
— Так вот, Ситон, смотрите, чтобы я больше не видел вас вне казармы без головного убора. Чтоб все было как положено.
Брайн ушел, улыбаясь про себя и радуясь, что его не лишили увольнительной на семь, а то и на все четырнадцать суток. «На месте правительства я бы военно-воздушные силы расформировал, а потом и вовсе ликвидировал».
Он включил рацию и, прижав ключ, стал крутить ручку точной настройки, пока резкий свист передатчика не ударил ему в уши. Свист этот, нарастая, стал походить на пронзительный вопль души, бьющейся в муках где-то высоко над железной оболочкой, непрестанно накалявшей реле передатчика; Брайн убрал руку с ключа. Потом он отстучал вызов Сингапуру, чтобы проверить связь. Кажется, не так плохо для половины шестого.
С «дакоты», грохотавшей где-то над самым сердцем джунглей, пришла радиограмма. За работой он забыл о своих обидах и, когда самолет сел, даже позабавился немножко, выстукивая стихи из популярного сборника. Каждая буква вылетала в эфир с быстрым стрекотом точек и тире, и горячие искорки вспышек отзывались в мозгу у тех, кто умел читать эти символы. Так, за словом слово, за ритмичной строкой строка спорхнул с его ключа весь «Хан Кублы»[7] от начала до конца, и волнение охватило его, когда он представил себе, как стихи эти наполняют джунгли и океаны, доходя до каждого, кто мог их слышать, посланные неизвестным, не ждущим ответа. Работать без шифра на волне бедствия (да и на всякой другой волне) было, как гласил дисциплинарный устав, преступлением, за которое предают военно-полевому суду, но, насколько было известно Брайну, все радиостанции в этот час либо прекращали работу на ночь, либо не могли услышать его за дальностью расстояния. И потому вслед за первым стихотворением далеко во мрак ночи понеслись певучие строки «Безжалостной красотки», которые, быть может, даже достигли ушей того, кто их написал, и снова зажгли голубой огонь, родивший эти строки. Точки и тире возникали в уверенном и привычном темпе, сохраняя ритм стиха и даже отдельных слов. И верхушка антенной мачты высоко над вершинами деревьев испускала дробную морзянку, похожую на щебетание птиц, улетающих из клетки на свободу.
Закусив сосисками с бобами, Брайн побежал наверх переодеваться.
— Ты хоть шкуру отмой! — крикнул ему вдогонку отец, когда его грубые башмаки так загрохотали по деревянной лестнице, что даже радиоприемник в комнате стал потрескивать.
Брюки и пиджак висели на спинке стула: этот подержанный костюм мать купила ему с рук на Олфритон-роуд за шесть шиллингов; он был практичного синего цвета, в узкую полоску, слегка лоснился на швах и вообще выглядел не слишком шикарно. И все же костюм — это костюм, и, надев его с галстуком и белой сорочкой, он после целого дня возни с клейстером в вонючих чанах чувствовал себя почти щеголем, а в кармане у него позвякивали пять монет из двухфунтовой получки; остальные деньги он оставил внизу в столовой. Расшнуровывая ботинки и расстегивая комбинезон, он насвистывал какую-то бешеную джигу под стать своему беззаботному настроению в пятницу, свободную от работы. На двухспальной кровати, стоявшей у окна, он спал вместе с братьями Артуром и Фредом, но комната считалась его — он ведь был старший. В углу стоял шкаф с его книгами, всего сто тридцать семь штук — на одной дверце был приколот изнутри список всех названий и авторов, а на другой написано мелом по-русски: «Да здравствует Советская Россия!» Эту магическую фразу он составил по учебнику русской грамматики, который раздобыл в библиотеке несколько месяцев назад. У окна стоял письменный стол — отец смастерил его из старых ящиков и выкрасил в темно-коричневый цвет. Над столом висела карта Восточной Европы, где цветными карандашами была отмечена линия фронта. Скоро карта эта будет ненужной, широкая полоса, серая оттого, что линии пометок здесь постоянно стирали резинкой, врезалась уже далеко в территорию Польши и Румынии. Впрочем, в шкафу у него хранилась другая карта, карта Западной Европы, которая дополнит картину краха Германии, если только янки и англичане поторопятся со вторым фронтом.
Приходя в книжную лавку, он рылся и рылся в ящиках, читал названия и, открывая книгу, знал, что в конце концов он возьмет все то, что ему нравится, — три, а может, четыре книги или даже пять, если тоненькие, — и унесет их. Давным-давно — в те времена, когда он еще платил за книги (правда, не больше, чем по три пенса за каждую), — как-то субботним утром он зашел в лавку вместе со своим двоюродным братом Бертом, и, пока он рылся в книгах, Берт нетерпеливо листал журналы, лежавшие на столе. А Брайн спешил, он весь обратился в зрение, его глаза быстро бегали по корешкам, а пальцы лихорадочно листали страницы, до тех пор пока Берт не начал нетерпеливо считать минуты, а потом подошел к нему и спросил:
— Ну, выбрал что-нибудь?
— Да, вот эти две. — Брайн протянул Берту книжки, потом взял еще путеводитель по Бельгии. — Вот эту тоже хотелось бы прихватить, но она стоит полдоллара.
— Ну, пошли, если выбрал, — сказал Берт, — а то в кино опоздаем.
«Обожди еще минутку», — хотел сказать Брайн, но волнение уже прошло, и он повернулся к Берту. — Идем скорее.
В очереди за билетами Берт отдал Брайну книгу, которую тот хотел, но не мог купить.
— Ты мой лучший друг, — сказал Берт, крепко сжав ему плечо. — Бери, бери. — Вне себя от радости Брайн вцепился в маленькую книжечку, сгибая ее эластичный красный переплет с золотыми буквами, перелистывал крапчатые, словно мраморные, страницы.
— Спасибо, Берт, я этого не забуду.
И не забыл: с тех пор он никогда не оглядывался, стоя у полок в подвале магазина. И, хотя у него бывало при этом такое ощущение, что все смотрят на него, потому что дрожь в руках и коленях словно бы выделяла его из числа остальных, пальцы его потихоньку подбирались к той книге, которую уже высмотрели его голубые глаза. Он стоял здесь, вдохновляемый не храбростью, а азартом, притаившимся, точно зеленоглазый кот, у него за спиной, стоял окруженный непреодолимыми соблазнами и побуждаемый к действию яростной и неизменной страстью библиофила, хотя читал, лишь когда начинал скучать или из любопытства. В глазах у него притаился страх, но напряжение воли помогало ему сдерживать этот страх, и он быстрым точным движением хватал книгу с полки и прятал ее за пазуху. Раз, два, три — вот книги уже надежно спрятаны под рубашкой, и он шагает вверх по лестнице, не думая о том, что спрятано у него на груди: боялся, что если он будет думать об этом, то в наказание полетит вниз и сломает себе шею. И с каким-то отсутствующим видом, словно зрелище такого множества книг оглушило его, он протягивал продавщице две трехпенсовые книжки, бормоча: «Сколько с меня?» — «Шесть пенсов», и он благодарил бога за то, что, глотнув на улице воздуха, смешанного с парами бензина, вновь почувствовал себя на свободе, среди субботней толкотни и шума.
Все шло слишком гладко, чтобы это могло продолжаться долго. Не то чтобы он стал беззаботнее, он всегда был таким. Просто везение кончилось, и ему куда неприятнее было вспоминать, каким идиотом он выглядел в глазах девушки-продавщицы, которая заметила, как он запихивал под рубашку книги и карты, чем то, что его поймали на месте преступления. Он спросил тогда у девушки, сколько с него причитается за два завалящих томика Вальтера Скотта, и услышал в ответ самое страшное из всего, что ему приходилось слышать за много лет:
— Ты бы лучше вынул те книжки, что у тебя за пазухой.
Он вынул их молча, только побледнел: три книги и две карты на матерчатой подкладке.
— Имя и адрес?
Кроме него, у кассы никого не было. Он сказал ей все, но она ничего не записала. «Борстал, Борстал, Борстал». Это слово барабанной дробью стучалось у него в ушах. Тебя упрячут на три года в Борстал, в тюрьму для малолетних, и уж как пить дать не туда, где Берт отбывает последние полгода, так что даже знакомого там у тебя не будет. Он стоял, не двигаясь. Она взглянула на него. Она была тоже худая и бледненькая, в синем халатике, молодая и в то же время старая, восемнадцатилетняя и шестидесятилетняя, у нее были тусклые глаза, и руки ее быстро мелькали, ставя книги на место — с прилавка на полку, а хозяин только что вышел из ближней двери, совсем рядом. Только Брайн мог оценить ее великодушие в тот миг, когда она сказала мягко:
— Иди, и чтоб духу твоего здесь не было.
Если бы полицейские обыскали его дом и нашли все те книги, пять лет были бы ему наверняка обеспечены; к счастью, девчонка это знала, кто ей друг, а кто враг, и он потом часто думал, насколько лучше жилось бы на свете, если б люди вот так же стояли друг за друга, как эта девушка постояла за него.
Белая рубашка, стянутая у шеи петлей галстука в синюю крапинку, трепыхалась на нем, точно крылья голубя мира. Он чувствовал себя нарядным в этом костюме — одежда рабочего парня, у которого бледное лицо, но достаточно крепкие мускулы, чтобы он мог везде чувствовать себя уверенно. Он захлопнул дверцу книжного шкафа, накинул пиджак и сбежал вниз.
— Не приходи поздно! — крикнула ему вдогонку мать, когда он грохнул кухонной дверью так, что посуда задребезжала.
Была весна, вечернее солнце выглянуло из-за снежно-белых облаков. Ребятишки бегали под противовоздушными навесами, заслонявшими небо. Квартал теснившихся друг к другу жилых домов и фабрик был расположен на ровном склоне холма, но Брайн, энергично шагая по мощеной улице на свидание с Полин, почти не замечал, что все время идет в гору. Он закурил сигарету и швырнул спичку на подоконник (за стеклом висело объявление: «Прием срочных заказов на венки и кресты»), глянул на свое отражение и усмехнулся, отметив, что аккуратно зачесанные волосы ему как нельзя более к лицу. Когда он вышел на бульвар, люди еще брели домой с работы. Ветер погнал ему навстречу конфетную обертку, потом прилепил ее, словно значок, к стволу дерева.
«Она должна появиться с минуты на минуту», — подумал он, подходя к фабрике, потому что станки были уже остановлены и зажатая среди высоких домов шумная улица сразу стала тихой и спокойной. Здание фабрики, из красного кирпича, с прямыми квадратами окон, простояло уже сотню лет и было еще совсем крепкое. Когда он в детстве проходил мимо таких муравейников, они вселяли в него ужас, потому что он не знал, откуда берется весь этот шум. Теперь он уже знал о фабриках достаточно и не боялся их больше, хотя и сейчас, подходя к какому-нибудь большому заводу, работающему на полную мощность, он все еще чувствовал, как оживают в нем отголоски воспоминаний об испытанном некогда страхе при виде этой собранной воедино силы, которая, казалось, так и подступает изнутри к каждому окну и вот-вот вырвется наружу, словно страшное чудовище, гонимое богом. «Странно, — подумал он, — ведь когда попадаешь внутрь, фабрика уже больше тебя не пугает и кажется даже мирной, потому что сам ты становишься ее частицей».
Он стоял возле табельных часов, и сторож в форме ополченца местной обороны поглядывал на Брайна, но не трогал его, этакий седовласый дрючок лет семидесяти в чудной ополченской шляпе, улыбается перед зеркалом у себя в конуре и поправляет ленточки медалей. «Последняя надежда Англии, — усмехнулся Брайн, — грозный страж. Готов поспорить, что он и медали свои заработал, подстригая газончики».
— Девочку ждешь, наверно? — спросил сторож.
— Дружка, — ответил Брайн, помолчав. — А ты что, на парад собрался, папаша?
— А хоть и на парад, — сказал старик, обиженно отворачиваясь.
Брайн видел, что он слишком стар для парадов, и пожалел о своей шутке. Тут много таких, как он. Ноттингемские пенсионеры, получающие пособие, нанимаются куда попало, чтобы хоть что-нибудь подработать к своим десяти шиллингам, вступают в ополчение, пока еще можно получить теплый костюм и пальто, отправляются иногда на крытые плацы посмотреть, как маршируют их младшие собратья, или послушать лекцию, а чаще всего просто торчат в пивных и пьют пиво, если кто угостит. «Интересно, угостил бы такой дезертира хоть чашкой чаю?» — подумал Брайн.
Он увидел на ступеньках Джима Скелтона.
— Привет!
— Здравствуй!
— А Полин и Джоан где?
— В уборной прихорашиваются, — сказал Джим. — У них это дело долгое.
— Закурим, — предложил Брайн. — Закуривай, друг, — обратился он и к старику.
— Не откажусь, — отозвался тот. — Большое спасибо.
— Спасибо, — сказал Джим. Все трое закурили.
— С сигаретами по-прежнему туго, — заметил старик. — Даже если есть деньги.
— Ну так вот, — сказал Брайн. — Нужно все видеть, все слышать и молчать. Все есть, все пить, ни за что не платить.
У них в доме было с десяток пачек сигарет, спрятанных в угольном ящике, подарочек, прибывший к ним как-то ночью на спинах двоюродных братцев. Пачки эти незадолго до того исчезли из лавки на их улице, были украдены у хозяина, который только накануне сказал Брайну, искавшему курева для отца, что у него ни единой сигареты нет. Хотя, правда, это было на другой день после того, как там побывали Дэйв и Колин. Они очистили лавку, забрали не только сигареты, но и шелковые чулки, носки, всякую снедь и деньги тоже. Все трое с наслаждением курили.
— Такие парни, как вы, в шестнадцать лет должны в ополчении быть, — сказал старик. — Это полезно.
Брайн обиделся, словно его обозвали шалопаем или «легавым».
— Это ты так думаешь, друг.
— Я лучше как-нибудь еще развлекусь, чем из ружья палить, — сказал Джим.
Джим был одного роста с Брайном, но плотнее его, лицо у него было широкое, татарское, подбородок круглый, с ямочкой, зубы квадратные, нос приплюснутый, а волосы рыжеватые, зачесанные назад. Он служил механиком и ремонтировал швейные машины, на которых работали девушки, а также наблюдал, чтобы защитные гимнастерки без задержки поступали из пошива и каждая девушка получала свою долю еженедельного вознаграждения за труды. Брайн, которого Джим уважал за его книги, сам уважал Джима за то, что тот так ловко управляется с машинами и с электричеством и умеет чинить моторы.
Девушки уже вышли, спустились с крыльца, и, не сказав друг другу ни слова, все четверо зашагали по улице.
— Куда же мы пойдем? — поинтересовалась Полин.
— Погуляем, — сказал Брайн.
— Вот остряк, — она толкнула его в бок.
— Не тронь моего друга, — сказал Джим.
— Ребята! — воскликнула Джоан. — Давайте не ссориться. Но все-таки куда мы пойдем? Мне бы тоже хотелось знать.
Брайн сказал, надеясь, что его предложение примут без спора:
— В Вишневый сад.
— Слишком далеко, — сказала Джоан. — И вообще не знаю, зачем туда идти.
— А я знаю, — улыбнулся Джим.
— Ну, меня вы туда не затащите, — решительно сказала Полин.
Брайн подмигнул Джиму: все равно, мол, пойдем в ту сторону.
— Ну-ка, перестань хитрить, — сказала Полин. — Я видела, как ты подмигивал.
— Смотреть надо как следует.
— Сам смотри, а то как двину! — отрезала она.
— Он думает, хитрей его тут нет, — поддержала подругу Джоан.
— Ну и катитесь отсюда, чтоб вас разорвало, — сказал Брайн. — А я просто хотел пойти в Вишневый сад, вот и все.
Полин была одного роста с Брайном; длинные темные волосы рассыпались у нее по спине, поверх застегнутого темно-коричневого воротника. Когда она спускалась с крыльца, Брайн разглядел, что на ней под пальто надета рабочая одежда. Глаза у нее были большие, карие, казалось, они видят все, хотя Брайн знал, что она почти ничего не замечает. Джим рассказал Брайну, что она одна из самых проворных работниц на фабрике и что во время работы она вовсе не такая мечтательная, какой прикидывается, хотя оба приятеля соглашались, что сразу этого никогда не скажешь. Иной раз по вечерам, предоставленные собственным мыслям, задумчивые или бездумные, они, нисколько не тяготясь молчанием, шагали рука об руку по залитым солнцем улицам и бульварам, затихавшим после окончания рабочего дня, прежде чем сумерки сгустятся над городом. Когда она шла рядом, Брайн чувствовал, какая она высокая, как изящны ее движения. У нее была хорошая фигура, теперь он уже знал это наверняка — небольшая красивая грудь, крутые бедра, чуть толстоватые ноги. Вся она была довольно плотная и крупная, но не настолько, чтобы о ней можно было сказать «не девка, а кобыла».
Сейчас она шла впереди, взяв за руку Джоан, и так они спустились по Илкстоун-роуд, сопровождаемые шагах в пятидесяти Джимом и Брайном.
— Они сегодня что-то кисло настроены.
— Наверно, у них какие-то женские неприятности, — ухмыльнулся Джим.
— Надеюсь, что нет, — сказал Брайн. — Полин мне нравится. Хорошая девчонка, и горячая такая. А у тебя как дела с Джоан?
— Отлично. Рассуждать она не горазда. Иной раз за вечер и двух слов не скажет. Я однажды спросил ее, почему это так. Мы в кино с ней были, и мне тогда показалось, что ей уже все надоело и она хочет со мной порвать. Когда мы домой шли, я ее и спрашиваю: «В чем дело, детка? Скажи мне», — а она в слезы. Так и не сказала, в чем дело. И перед этим мне показалось, что она какая-то странная, когда мы у нас дома пили чай с гренками. А когда я ее на прощание поцеловал, она такая же нежная была, как всегда; так что все уладилось и назавтра на работе она была, как обычно.
Брайн видел, что у Джима дело зашло дальше, чем у него. Джим не только работал рядом со своей милой — то подойдет к ней приводной ремень поправить, то машину смазать или почистить, — она и по вечерам большей частью бывала с ним, помогая матери Джима или оставаясь с его младшими сестрами и братьями, когда родители уходили в кино. Полин же никогда не бывала у Ситонов, да и Брайн не мог весь день провести рядом с ней. Они встречались по вечерам несколько раз в неделю, но если физическая близость между Джимом и Джоан была такая же, как у молодоженов, проживших вместе год, то у Брайна с Полин все еще продолжалась игра в кошки-мышки, и, разлучаясь, они забывали друг о друге до следующего свидания, потому что только физическая потребность сводила их. Он никогда не приглашал ее к себе посидеть с отцом, с матерью, с Фредом, Артуром, Маргарет, Сэмми так, будто она была членом их семьи. И он завидовал отношениям между Джоан и Скелтонами, но как-то не мог установить такие же отношения с Полин. Он часто по вечерам бывал у нее дома, и когда-то они были знакомы семьями, но сама она ни разу не предложила, чтобы он повел ее к себе. Брайн думал, что она, быть может, стесняется попросить его об этом, и пользовался ее застенчивостью, если только это и впрямь была застенчивость, чтобы предотвратить такое посещение. При одной мысли о том, что Полин будет сидеть у него дома с отцом и с матерью, он ощущал неловкость — то ли от мысли, что ему будет стыдно за них, то ли оттого, что Полин может им не понравиться и тогда она тоже будет чувствовать себя неловко. Он не хотел, чтобы отец и мать знали о его связи, ему хотелось сохранить от них в тайне эту сторону своей жизни, как будто если б они узнали, то должны были бы разделить с ним тайну его любовных отношений, которые из-за этого утратили бы свою полноту. Но, когда однажды мать сказала: «Я встретила миссис Маллиндер, она говорит, что ты гуляешь с ее дочерью», он вовсе не смутился, хотя все еще не приглашал Полин к себе. «Ну что ж, — сказала она, — это неплохо. Она девочка хорошая. Только смотри, дома не появляйся, если какой грех случится». Вот и все.
Когда они прошли Рэдфорд, уже темнело. «Ну и хорошо, — подумал Брайн. — Только бы никого из знакомых не встретить». И едва он это подумал, как по дороге из Вудхауза показался дядя Джордж, он спускался с холма на велосипеде и окликнул Брайна, едва они поравнялись:
— Э, Брайн, а не рано ли тебе за девочками ухаживать?
И тогда Брайн состроил пристойную физиономию и крикнул в ответ:
— А я что, я ничего!
И чего ему вздумалось кричать, этому Джорджу? Но Брайн не мог удержаться от смеха, вспомнив, как дядя Джордж уговорил однажды Веру представить его молодой незамужней женщине у них во дворе и как Вера послала Брайна сказать этой Элис Декстер, что она, Вера, просит ее зайти на минутку — это, чтобы помочь ее скупердяю брату, кузнецу Джорджу. И, когда Элис Декстер пришла к ним, Джордж взял в руки газету, чтобы она видела, что он читает, как человек трезвый и образованный, но читать он сроду не умел и газету держал вверх ногами. Эта история часто вызывала смех у них в семье, и особенно смеялся Ситон, ведь он тоже не умел читать, но и не пытался никогда делать вид, будто умеет.
Ветер завыл над голым Вишневым садом.
— Тебе не холодно, детка? — спросил он Полин. — Закутайся поплотнее.
— Не холодно, — прошептала она.
Те двое где-то слева слились в одну неясную тень и явно собирались найти удобную ложбинку, чтобы там пристроиться. Брайн крепко обнимал девушку за талию.
— Сейчас мы найдем хорошее местечко.
Звезды были бледные и какие-то расплывчатые, каждая из них словно боялась, что ее вот-вот скроет туча.
— Здесь чудесно. Так тепло и тихо.
— Да. И вообще здорово, — отозвался он. — Моя бабушка жила когда-то вон там, — он показал в темноту. — И дед тоже, он был кузнец.
При воспоминании о том, что дед его был кузнец, Брайн испытывал какую-то необъяснимую гордость. Кузнец — это искусный мастер делать вещи, который умело управляется с самой тяжелой черной работой, как, например, он сам, когда чистит дымоходы; кузнец придает своим молотом новую форму железу и стали, положив металл на наковальню, у него стальные мускулы, он ловко владеет своей силой.
— У-у-у! — протянула она. — Загадай желание, Брайн.
— Зачем? Осторожно, куст.
— Я видела, как звезда упала.
— А я не видел. — Он еще был полон мыслей о кузнецах.
— Вон еще одна, гляди, — сказала она, протягивая руку.
— Теперь видел, — радостно заявил Брайн. — И загадал желание.
— И я тоже.
— Ты что загадала? — спросил он.
— Не скажу. Если кому-нибудь скажешь, оно не сбывается.
— Ну и ладно, — поддразнил он ее. — Я тебе тоже не скажу.
— А я тебя и не спрашиваю, — отозвалась она обиженно. — И не говори, если не хочешь.
— А ты как думаешь! — воскликнул он с возмущением. — Ты мне не говоришь, и я тебе тоже не скажу.
— Ладно, — проговорила она. — Но ведь, если бы ты сказал, мое-то желание все-таки могло бы сбыться.
— А мое нет, — возразил он, не думая идти на уступки.
— Может, оно у нас одно, — сказала она. Это насторожило его. «Готов поклясться, что нет. Я вовсе не загадывал, чтоб мы поженились», — подумал он. Но ведь достаточно, чтоб она это загадала, хотя он-то уверен, что этого не будет.
— Ты знаешь, какое у меня было желание, правда? — спросила она, сжимая ему руку.
Он знал это. Оно пришло стремительно, без слов, стрела любви, невидимая во мраке, помогла сбыться его желанию, потому что никакого другого желания он и не мог бы загадать, оставшись наедине со своей девчонкой посреди Вишневого сада в весенний вечер, под покровом сумерек. И слова ее зазвучали лаской, более сладостной, чем все, что он когда-нибудь слышал, хотя уже не в первый раз вспыхивало у обоих это желание.
— Я загадал тоже самое, — сказал он, и перед ним возникли две строчки — надпись, которую он видел на картине в гостиной в Ноуке: «Коль любишь крепко, как я тебя, ничто не разлучит тебя и меня». Чувство это тут же рассеялось, едва только ему пришло в голову, что, если б он рассказал об этом Полин, она посмеялась бы над ним и даже перестала бы с ним гулять, сочтя его слюнтяем. Но это не огорчило его.
Взошла луна, и теперь они уже были бесконечно далеки от маленьких домиков, и бугры, и лощины, и кусты в слабом лунном сиянии выступили из мрака. Теплая нежная пелена легла от изгородей и домиков до самой долины Змеиного бора, и бледный свет луны превратил небольшой, всего в полмили шириной, Вишневый сад в огромную и неприступную пустыню, где словно и не бился пульс жизни. Брайн сорвал пучок свежей травы и поднес к лицу, вдыхая ее запах.
— Что-то Джима и Джоан не видно, — сказала она.
— Да они здесь, рядом, — отозвался он. — Если им покричать, они услышат.
И, чтоб она совсем перестала думать об этом, он привлек ее к себе, крепко обхватив за талию. Он нашел ее губы, слегка открывшиеся, чтоб ответить на его слова, и он ощутил теплую влажность этих пойманных губ, сразу затвердевших и сомкнувшихся при его неожиданном порыве, но она обнимала его, и от этого только горячей делались поцелуи, которые она словно пыталась остановить, все сильнее прижимаясь к нему. Он споткнулся о какую-то кочку, но сохранил равновесие, хоть и не видел ничего у себя под ногами, отстранился на миг от ее губ, крепко прижатых к его губам, а потом, держа ее в объятиях, снова прильнул губами к ее губам, так что у обоих дух захватило. И оба они знали, что это за уловка: она давала каждому из них возможность показать, что его любовь сильнее, потому что тот, кто первый начинал задыхаться и ловить воздух, любит меньше. Близость ее тела, лица и губ пробудила в нем сладостное томление. Он впился в ее рот, не дыша и не давая вздохнуть ей, затягивая это чувственное прикосновение к ее губам, которые вначале словно дремали, но потом дрогнули, подтверждая, что и она любит его горячо и вовсе не собирается уступать в этом состязании. Он все сильнее прижимался к ее лицу, в то же время желая освободиться и рассмеяться и вздохнуть полной грудью или хоть самую малость, но вместо этого он все вдыхал и вдыхал сладость ее губ, припухших и слегка вздрагивающих, притягивающих его к себе так, что он чувствовал ее любовь, и поцелуи его лились все сильнее, точно неудержимые слезы.
Ветер налетел на них, словно поцелуй далеких лесов, и в долине, устланной поцелуями, все, что было вокруг, — и воздух, и трава, и тьма — отступило, оставляя их в тисках неразрешимой любовной муки. Руки Полин сжимали его шею чуть ниже затылка, и она надеялась, что он почувствует ее страдания, такие же сильные, как и его, и ослабит неистовые, беспощадные объятия, позволив ей вздохнуть и победить, потому что ее любовь сильнее. Для него весь мир сосредоточился в каком-то тесном, ярко освещенном пространстве, в круге, ограничившем все его мечты, и эти поцелуи вызвали к жизни видение. Оно было чудесным. Брайну хотелось вздохнуть, но он снова сдерживал себя, хотя от этого поцелуи его становились не такими волнующими, и, сдерживаясь, он продолжал думать только о том, чтобы продлить их. И руки его блуждали по ее шее и плечам, он стремился сдержать бурное дыхание. «Я люблю тебя, Полин, я люблю тебя. Уступи же, сдайся. Начни дышать, чтоб я мог доказать тебе это». Но она прижималась к нему все теснее, словно хотела доказать, что ей все равно, пусть даже этот поцелуй длится еще пять минут кряду. Колени его дрожали. Он пытался задержать дыхание еще хоть на секунду: так бывает, когда нырнешь и хочешь вынырнуть в нужном месте. И хотя губы ее были тоже крепко сомкнуты, она качалась из стороны в сторону и стонала и старалась освободиться. А он знал, что еще несколько секунд — и он умрет, потому что легкие его были точно бочонок с порохом, и теперь только одно видение было в освещенном круге — фитиль, который, извиваясь, тянется к этому пороху, и вот уже дымок поднимается и ползет по стенкам. Еще немного — и он умрет, словно захлебнувшись под водой.
Она вдруг разжала руки, но он не понимал, что с ней, пока она не начала бить его кулаками по спине, и тогда он услышал, как она жадно хватает воздух. В глазах у нее были слезы, и он нежно поцеловал ее; теперь оба они дышали глубоко, и он почувствовал, что у него тоже на глазах выступают слезы, только это слезы любви и счастья. Они стояли, прильнув друг к другу и уронив руки.
— Я люблю тебя, Брайн, — сказала она.
Они спустились в широкую ложбину и прилегли у куста; темные края ложбины как бы приближали ночь, земля отдавала сыростью. У них не было часов, чтобы узнать, сколько сейчас времени, и они курили оба, чтобы вернуть вкус и плоть легкому дыханию своего изнуренного тела и создать иллюзию живительного тепла в сыром и свежем ночном воздухе.
— Тебе нужно купить пальто, — сказала она, — а то схватишь воспаление легких.
Он усмехнулся.
— Ну уж нет. У меня кровь как кипяток. Я — ходячая печка.
— И все-таки, — сказала она. Они вылезли из ложбины. — Должно быть, уже десятый час. Интересно, а где они?
— Ушли, наверно. Джоан, кажется, живет в Лентоне? Он освободился от лихорадочного возбуждения и остро воспринимал теперь ночь, испытывая к шороху листьев, к запахам земли и трав любовь, столь же сильную, как и к самой Полин. Он остановился и снова поцеловал ее долгим и нежным поцелуем.
— Ну вот, — сказала она с улыбкой, — и как это тебе не надоест?
— Никогда не надоест, — он сжимал в темноте ее руку. Они прошли Кольерс Пэд и вышли на ярко освещенное шоссе.
— Отец с матерью, наверно, в кино, сегодня ведь пятница, — сказала она. — Они, думаю, не скоро вернутся.
— Если твой отец дома, мы с ним, может, в воланы поиграем. Я все же надеюсь как-нибудь его одолеть.
— Никогда не одолеешь: он слишком долго практиковался.
Брайн согласился с ней: Тед Маллиндер был долго прикован к постели после аварии на шахте. Когда он возвращался из забоя, на него наехала вагонетка и сломала ему ногу. Словно акула, вцепилась в него острая боль, взметнулась к голове и взорвалась в мозгу, швырнув его в туманную страну черных провалов и снов, где его собственная боль перемешивалась с чужими страданиями, и очнувшись, он с ужасом убедился, что это его собственные страдания. Одна операция за другой, и теперь он превратился в несчастного, страдающего астмой калеку и единственное утешение находит в том, что стал непобедимым игроком в местной любительской команде игроков в воланы. По вечерам он чаще всего ковылял на костылях в пивную «Джон Ячменное Зерно», где, проглотив три пинты легкого пива, играл, когда до него доходила очередь. Хоть он и мог стоять на ногах, но предпочитал бросать волан, сидя на стуле, установленном у черты, потому что мастерство свое он приобрел в больнице, когда играл с кресла на колесиках. Он был широкоплечий, смуглый, насмешливый; веселый характер помогал ему сохранять вкус к жизни и старых друзей, а в борьбе с отчаянием его поддерживали жена и четыре дочери.
Сейчас Маллиндер сидел за столом, протянув к горящему камину искалеченную ногу, а его жена, высокая, смуглая, как цыганка, вошла в комнату с эмалированным чайником в руках и поставила его перед мужем. Вошли Полин с Брайном. «Вот жизнь, — подумал Брайн, — за ним ухаживают, как за королем. Конечно, завидовать тут нечему — кому охота быть хромым». Одиннадцатилетняя Морин, сидя по другую сторону камина, разглядывала какой-то «комикс».
— Привет, Брайн! — воскликнула она, едва он появился на пороге.
— Ну как, сдала на стипендию? — спросил он.
По ней сразу было видно, что она из этой семьи: лицо у нее овальное со смуглой оливковой кожей, даже еще более задорное и проказливое, чем у других, потому что она самая младшая.
— Еще не знаю. Да мне плевать, сдала или нет. Я буду себя по-дурацки чувствовать в этой школьной форме. Я хочу в четырнадцать пойти работать, не дожидаясь шестнадцати.
— Ты что, спятила? — спросил Маллиндер. — Учиться куда лучше. Узнаешь, почем фунт лиха, когда на работу пойдешь. Эх ты, сумасбродка!
— С тобой и вправду можно с ума сойти. Сколько раз я тебе говорила, чтоб ты меня сумасбродкой не называл. — И, чуть не плача от смущения и стыда, она заговорила с Брайном: — Брайн, а ты знаешь, что будет, если часто-часто моешься?
— Что?
— Мыльной сыпью весь покроешься! Правда ведь, папа?
— Валяй дальше, — отозвался отец. — Выходит, ты и впрямь сумасбродка.
Миссис Маллиндер послала Полин мыть чашки, а Брайна посадила за стол напротив мужа.
— Возьми бутерброд с сыром, — сказала она. — Если хочешь, я тебе сахарину в чай положу, а то паек мы только завтра получим.
— Да, спасибо. Мы только с сахарином и пьем.
Ему показалось странным, что его об этом спрашивают, — он словно попал в общество более культурное, чем то, к которому привык. Чай — это чай, все равно с чем его пьешь — с сахарином или с сахаром. У них дома паек забирали за три недели вперед, мать всегда ухитрялась выклянчить его у бакалейщика.
— Она хитрая, — сказала миссис Маллиндер со смехом, когда он упомянул об этом. — Война кончится, а у нее будет уже за три недели вперед получено.
— А как на русском фронте в последние дни? — спросил Маллиндер, подсмеиваясь над пристрастием Брайна, который, конечно, принял вопрос всерьез.
— Они скоро будут уже в Германии. Русские, уверен, возьмут Берлин.
— Будем надеяться, они там и останутся, — сказал Маллиндер. — Хотят с этим сбродом покончить раз и навсегда.
Брайн откусил кусок бутерброда.
— Еще бы.
— Достань сигареты у меня в плаще, Полин, — сказал отец.
Брайну нравилось смотреть, как она работает, как моет посуду, нарезает хлеб и сыр, мажет масло на хлеб. Украдкой, насколько это было возможно в комнате, полной народу, он следил за движениями ее гибкого шестнадцатилетнего тела и видел, какой привлекательной она стала, сняв толстое пальто и оставшись в блузке и юбке, в которых простояла целый день у станка. Сладостное чувство, сохранившееся от объятий в Вишневом саду, еще трепетало в нем, и время от времени, когда Полин проходила мимо стола, он ловил запах ее лица и тела, запах пудры и губной помады, которой она потихоньку пользовалась, хотя отец не раз запрещал ей это делать. Брайн с удивлением думал: «Неужели никто не догадывается?» Ему казалось, что это должно отражаться в глазах, в каждом движении.
Он медленно ел бутерброд, пил чай, рассеянно прислушивался к перебранке между Морин и Дорис, старшей сестрой Полин, которая через месяц должна была выйти замуж и теперь, казалось, хотела вдосталь насладиться домашними ссорами, прежде чем навсегда покинуть родительский дом. Маллиндер включил приемник, надеясь послушать последние известия, но не сумел ничего поймать и выключил радио, произнеся вслух шахтерское ругательство, потонувшее в общем шуме. Интересно, как он терпит весь этот гам, хотя неизвестно, может, ему это нравится. И все же, надо признать, веселая семейка. Вот если б у Ситонов в доме такой спор разгорелся, давно уже в воздухе мелькали бы кулаки или горшки летали. Полин ужинала, сидя напротив него. Она поймала его взгляд и поднесла к губам чашку, не желая глядеть на него. И вдруг невероятная мысль ошеломила Брайна, нелепая мысль, которая сразу вырвала его из привычного мира, — работа, свидания с Полин, да и свобода тоже, потому что, несмотря ни на что, он был свободен, — и все вокруг приняло такой новый и головокружительный оборот, казавшийся в то же время чудесным, что против его воли это видение обожгло его, как раскаленное клеймо. «А может, она уже беременна, — подумал он. — Мы ведь несколько раз бывали вместе».