КНИГА ПЯТАЯ

За кулисами Студии Штейнбах видит высокую фигуру Гаральда. Он идет ему навстречу.

— Наконец! Marion все время спрашивала о вас.

Гаральд сдержанно кланяется.

— Ей хотелось знать ваше мнение. Вы странный автор! Совсем не интересуетесь интерпретацией своих мыслей?

Штейнбах ловит себя на каких-то фальшивых, чуждых ему интонациях. Точно он заискивает перед этим человеком.

— Простите, барон, быть может, это покажется вам дерзостью, но я всегда испытывал разочарование, видя пьесу на сцене.

— Свою пьесу? Почему же так?

— Нет, и чужие тоже, если я прочел их раньше, в одиночестве. Это похоже на сон, который вы пробуете рассказать наутро. Факты как будто те же. Исчезла тайна.

Штейнбах в полумраке кулис внимательно изучает это холодное лицо, убегающий лоб с вдавленными висками, твердый очерк губ, упорную линию подбородка. Ему жутко. Импонирует ли ему сдержанная сила, которой веет от этого человека? Или же это предчувствие…

— Могу я видеть Marion?

— Да, пойдемте в уборную. Нет. Она сейчас выйдет. Вы, надеюсь, ее видели в вашей пантомиме сейчас?

— Она прекрасна. Я хотел ее благодарить. Штейнбах вдруг останавливается.

— Я прошу вас, Гаральд, не говорите ей то, что вы сказали мне сейчас. Это сравнение с рассказанным сном…

— О, барон… Будьте покойны.

— Откровенно говоря, я удивлен. Мне казалось, что Marion поэтична и трогательна. Я думал, что лучше передать нельзя…

— Со сцены? Да. Я считаюсь с условностями и реализмом театра, барон. И все, что можно дать, Marion дала. Но ведь я… автор. И в моей душе живут иные образы. Там сны. Здесь жизнь… Конечно, я ей этого не скажу.

«Она ему не нравится, — думает Штейнбах. — Тем лучше!» Он стучит в дверь уборной: — Вы готовы, Marion?

— Это вы, Марк? — раздается изнутри равнодушный голос.

«Она его не любит», — думает Гаральд.

— Здесь автор «Сказки». Он хочет быть вам представленным.

Мгновение тишины… Никогда потом ни Гаральд, ни Штейнбах не могли забыть этого мгновения.

Вдруг порывистые шаги… Дверь уборной распахивается.

Маня стоит на пороге в своей серо-голубой полупрозрачной тунике, с обнаженными смуглыми руками, босоногая. «Почти голая», — думает Штейнбах. И почему он этого раньше не замечал?

Глаза Мани, тревожные, жгучие, впиваются как жало в лицо Гаральда. Взмахнули ресницы, поднялись брови, губы полуоткрыты.

Вот он, наконец! Тот, о ком она думала все эти месяцы. Думала неотступно, сливаясь с его мыслями, перевоплощаясь в его образы, ища понять его в этой странной «Сказке»!

Какое холодное лицо! Непроницаемое и чуждое… Как твердо сжаты губы! Силой и презрением веет от этого облика. Нет, не таким представлялся ей поэт.

Глаза Гаральда быстро скользят по ее лицу и фигуре. И он тотчас почтительно склоняет голову.

Она бессознательно протягивает руку, и он ее целует, чуть касаясь бритыми сухими губами. Она видит белую полоску пробора сбоку на черной голове.

Гаральд выпрямляется и внимательно смотрит на нее запавшими глазами, не знающими улыбки. Она моложе, чем он думал. Она красивее, чем на портретах. Это не хищница. Нет. Какая-то беспомощность и растерянность в ее взгляде и жестах.

— Я пришел, чтобы выразить вам мое восхищение. Каждому автору…

Голос неприятный, резкий. И как странно он говорит! Слишком твердо. Так говорят со сцены. Она слушает и не слышит. Не то… не то… Разве так представляла она себе эту первую встречу? Зачем он говорит банальности?

Она оглядывается на Штейнбаха, хрустит пальцами. Ах, они не одни сейчас! Если б они были одни, она крикнула бы ему в лицо: «Замолчите! Разве вы не чувствуете, что я не того жду от вас?» Да! Она так и сказала бы ему: «Вы были моим вдохновением». Как часто она говорила эти слова наедине с собою! Не дослушав отшлифованной фразы Гаральда, она небрежно кивает ему:

— Простите. Я устала. Мы, надеюсь, увидимся завтра? Ах, да… — Она проводит рукой по лицу, словно просыпаясь. — Это надо выяснить нынче. Если у вас есть какие-нибудь замечания…

«Почему она несчастна?» — думает Гаральд.

— …я просила бы теперь сказать мне…

Штейнбаху страшно. Что-то случилось. Ее настроение упало.

—..Завтра будет поздно, — вяло доканчивает она.

— Указаний, хотите вы сказать? — перебивает Гаральд. — Какие указания можно делать артисту? Я не рецензент, Marion. Газеты послезавтра дадут вам десятки мнений полуобразованных и плоских людей, по случайности попавших в критики. Эти мнения не обязательны ни для вас, ни для меня. Пусть к ним прислушивается толпа! Для нас ценно только наше собственное творчество. И если образ, который вы создали, похож на девушку моей «Сказки», как фотография на живое лицо, так ведь это только неизбежная рознь темпераментов и воззрений. Это вы и я! Но то и другое мне одинаково священно.

Слабая улыбка вдруг раскрывает ее губы. Глаза большие и лучезарные. Она пристально, до странности пристально смотрит в зрачки Гаральда.

«Мистические глаза, — думает Гаральд. — Что в них? Признание? Обещание? Вызов?»

Что-то дрогнуло и в его душе сейчас. Да, и в душе его и в лице также. И Маня это почувствовала. А! Наконец…

— До завтра! — слабо, нежно говорит она. И скрывается.

Ключ повернулся в замке. «Ей хочется побыть одной! — думает Штейнбах. — Меня она не хочет видеть. Что обещала она Гаральду этим долгим, странным взглядом?»

Штейнбах бледен. Двое мужчин в полутьме кулис идут к выходу, обмениваясь вежливыми полуфразами, зорко наблюдая друг за другом.

Штейнбах думает, кривя губы в любезной улыбке:

«Если бы снять с нас обоих налет культуры и дать волю инстинкту, не взял бы я его разве сейчас за горло, как пещерный человек своего соперника?»

А Гаральд думает: «Она сложна. Это не каботинка [31]. И я напрасно говорил ей банальности, которыми удовлетворились бы десятки женщин. Эта заслуживает истины».

— До свидания, барон!

Стиснув сухие губы, Гаральд идет по коридору, высокий, надменный, изящный. В руках у него цилиндр.

«Я неприятен Штейнбаху. Быть может, ревность? Знает ли он об ее письме? А это мгновение сейчас было красиво. Люблю первые минуты встречи, непохожие ни на что. Эти не повторяющиеся потом впечатления. Люблю эту тайну первых взглядов…»

Он выходит на подъезд, минуя группу женщин, поджидающих его в вестибюле.

Первые строфы сонета, вызванные образом Marion, звучат в его душе. И он внимает им благоговейно, как далекому любимому голосу. И, чтоб не смутить этих нежных звуков, он идет медленно, прижав трость к губам и глядя перед собой невидящими глазами. Идет осторожно, почти на носках.


Театр полон, несмотря на тройные цены или, вернее, благодаря этим ценам. Это настоящий спектакль-гала.

Сегодня в театре особенно много красивых женщин. Всюду обнаженные плечи, светлые туалеты, соболя и горностаи, живые цветы, поддельные жемчуга и настоящие бриллианты. Это потому, что все незанятые в этот вечер балерины съехались, чтоб поглядеть знаменитую босоножку. А балерины — самые красивые и желанные женщины столицы.

Воистину ярмарка тщеславия! Здесь все знакомы между собой, как будто встретились в гостиной. Любезно здороваются. Женщины бегло, но зорко оглядывают туалеты. Улыбки лгут. Но глаза не могут скрыть истинных чувств. Повернувшись спиной, они злорадно клевещут и мстительно смеются. Здесь все каботины не только женщины, любящие свое тело или свою славу. Мужчины так же мелочны, так же завистливы и тщеславны. Нигде не встретишь таких женственных мужчин, как в этой экзотической среде художников, журналистов и актеров, на этих спектаклях-гала. Как много бесполых, глубоко равнодушных друг к другу сталкиваются здесь! У них нет сильных страстей, нет темперамента. Если они сходятся, то из расчета или тщеславия, и все их связи эфемерны. Все поверхностно у этой публики. Есть только два могучих двигателя: зависть и тщеславие. И эти страсти напрягают всю волю бесполых, изощряют их способности, заполняют их души, управляют их жизнью. И горе истинно талантливой артистке или художнице! Мужчины, как и женщины, не прощают им успеха.


…Занавес еще не опустился, а все внизу с истерическими криками кинулись к барьеру. И наверху зрители поднялись со своих мест. «Браво! Браво! Marion… Marion!»

Штейнбах стиснул зубы как бы от боли и прижмурил веки… Ему вспоминаются Венеция, дневник Мани, ее ревность, ее страдания. Ему кажется, что во мраке прошлого он видит одну яркую точку — тот день, когда любовь Мани к нему — Штейнбаху, ее вера в него, эти последние иллюзии умерли в ее душе. Но сделал ли он что-нибудь, чтобы воскресить эту веру? Нет. «Я хотел создать тебе новый мир, — думает он. — Но ты женщина. Ты не поняла моей жертвы…»

— Marion… Bravo, bravo, Marion! — несутся крики. Но занавеса почему-то не поднимают.

Штейнбах тревожно встает.

— Nils!.. Marion!.. Marion!.. — все нетерпеливее, все возбужденнее несутся крики.

— Что такое? Почему они не выходят? — спрашивает Штейнбах.

— Я сейчас оттуда… Marion в истерике…

Через пять минут эта весть разносится по театру.

— Все еще не выходили? Господи! Надо же устраивать истерики в такие минуты! Да она совсем не считается с публикой.

— Ах, барон! Наконец-то!

— Pardon! — говорит Штейнбах и стучит в уборную. Он видит заплаканные, но сияющие глаза Мани, растерянное лицо Нильса.

— Ты испугался, Марк? Теперь все прошло… Поди сюда, сядь! И пожми руку моему Нильсу. Я поцеловала его сейчас в благодарность. Я ничто без него на сцене. Если моя игра сейчас стоила чего-нибудь… Нет, я больше не буду плакать. Дай зеркальце!

Но Марк не выражает восторга. Эта «Манечка» поразила его. Он смотрит на Зеркальце, не видя его на туалетном столе.

Маня сама берет его.

— Ну, так и знала! Нос распух и глаза красные. Ступайте, Нильс! Я буду гримироваться.

— Nils… Nils… Marion… Marion…

— Вы не выйдете? Слышите? Весь театр зовет.

— Нет не выйду. Идите, Нильс, один!

— Не пойду я без вас! — огорченно бросает Нильс и, сдвинув брови, вызывающе складывает руки на груди.

Она с восторгом глядит на него. Для нее он все еще пастух, все еще полубог. А она сама — простая девушка долины, для которой Любовь и Смерть идут рядом, обнявшись как сестры. Она растерянно опускает зеркальце на колени.

— Что же мне делать? Марк, я пойду… Я должна идти…

Маня встает.

— Мой нос ужасен. Правда, Марк?

Взгляд Нильса словно обжигает ее лицо. И она чувствует себя бессильной.

— Пойдемте, — говорит он тихо, но повелительно. — Пойдемте!

И увлекает ее за собой, крепко держа за руку. И она идет, покорная, счастливая, точно во сне.

«Если б только не просыпаться…»

«Это ничего, ничего, — говорит себе Штейнбах, невольно закрывая глаза. — Он ей ближе сейчас, чем я. Но Нильс — это только прекрасный сон. А я унылая действительность. Сны кончаются. Жизнь остается…»

Пахнуло теплом из залы. И вот они оба перед лицом толпы, покоренной и восторженной. Маня смотрит на одного Гаральда. Она видит, что он поднялся и аплодирует ей.

Но Нильс и не глядит вверх, в ложу, где сидела недавно жена его. Он забыл о ней. Не с ней, с другой делит он радость этой минуты. Не она, другая вдохновила его и подняла сейчас на вершину жизни. И помогла ему покорить вот этих людей внизу.

Он сам никогда не переживал такого подъема. Были триумфы, но не было этого экстаза в игре. О, какие минуты! Не вся ли жизнь в этих ощущениях борьбы за власть и победу?


…Спектакль кончился, но публика не расходится. Вызовы без конца. Неудержимый порыв, слезы благодарности, лица, полные экстаза. Те, кто все-таки поспешили за калошами, успокоившиеся и одетые, в шубах, еще толпятся, запружая все выходы. Marion и Нильса засыпали цветами. Громадную колесницу желтых сияющих хризантем вкатили на сцену, когда Marion показалась в первый раз по окончании «Сказки». Это цветы от Штейнбаха. Нильсу он поднес лавровый венок.

Они выходят уже в двенадцатый раз, шествуя по цветам, как античные боги.

Вдруг роскошный букет из бледно-розовых, почти белых гвоздик с белой лентой, поднявшись на мгновение над оркестром, ловко падает к ногам Мани. Нильс поднимает его и подает. «От автора» — кидаются ей в глаза золотые буквы.

Лицо Мани дрогнуло. Весь театр видит, как она, прижав букет к груди, низко кланяется Гаральду. Потом благоговейно целует цветы.

Штейнбах печален. Стоя за кулисами, он слышит крики толпы. И здесь то же, что в Париже и Лондоне. Те же овации, и слезы, и цветы. И даже больше энтузиазма. А Маня дивно играла, Такой подъем, такое богатство мимики и жестов, такое вдохновение видел он у нее только раз, в день ее дебюта в Париже. Значит, она прежняя Маня? Забыто разочарование в искусстве и сомнения в себе, заставившие ее среди сезона нарушить контракт, заплатить громадную неустойку и спрятаться от всего мира в горах Тироля? Но почему же нет у него удовлетворения. Почему такая тревога на душе?


Гаральд у окна читает телеграмму:

«ЗАВТРА БАЛ-МАСКАРАД В ЗАЛЕ N. ЖДУ ТЕБЯ.

ТЫ ПРИДЕШЬ!»

Закусив губы, он комкает бумажку и садится опять у стола.

Досада! Настроение нарушено. Но почему? Разве мало получал он подобных приглашений?

А если она… Не может быть! Слишком странно звучит это ты между людьми, видевшимися не более трех раз за кулисами Студии, за неделю обменявшимися лишь беглыми, незначительными словами.

Он разглаживает телеграмму и читает ее вновь. Не выступит ли между строк таинственное лицо?

«Жду тебя. Ты придешь!» Это не просьба, это приказание. Он читает вслух эти слова. Потом вновь гневно комкает бумажку и бросает ее на пол.

Как хорошо писалось! Образ Marion в газовой тунике, не скрывающей благородных форм стройного тела, ее выразительные руки, пластичные жесты и трагические глаза дали ему так много. Он написал шесть сонетов за эти два дня и начал рассказ. Его надо закончить, пока не схлынуло вдохновение. Надо запереть двери и затворить душу, чтоб жизнь не вторглась в нее. Перед радостью творчества меркнет все земное. И ни для каких объятий, ни для каких соблазнов не пожертвует он хотя бы получасом этого одиночества за письменным столом!

Он берет перо и, покусывая ручку, глядит в свою душу, где светлым хороводом вьются легкие тени. Лицо Marion с ее мистическими глазами. Неразгаданной вечной тайной полон этот взгляд. Тише! Не надо слов. Не надо сближения. Это душа ее говорит с ним темным языком, понятным лишь поэтам. Печальные и беглые взгляды, которыми обменялись они вчера в полумраке кулис, дали им больше, чем дал бы обычный поцелуй. Даже коснуться ее руки ему не хотелось после этого немого, загадочного разговора.

Она несчастна. Он это знает. И теперь письмо ее понятно. Он найдет его, но потом, потом. И перечтет опять, уже внимательно, с новым интересом к этой мятежной душе.

Кто не был бы счастлив на ее месте? Но эта линия у рта, эта печаль! Только каботину свойственно наполнять жизнь успехом у толпы. Истинный художник всегда одинок.

«Ты придешь!»

— Нет! — говорит он громко. — Нет!

И опять берется за перо.

Вдохновение? Да, он его знает. Это гостья небес. И никому неведомы ее пути и час, когда она войдет сюда. Но труд, упорный труд — вот кто царит здесь, в этой комнате поэта. Работа над каждым словом, над каждым стихом. Как гранильщик шлифует камень, который будет сверкать потом и радовать глаз, так трудится он здесь, в тиши и одиночестве, упорно и медленно, без пощады к самому себе, борясь с жаждой жизни, жертвуя всеми возможностями грозному, требовательному богу искусства. Когда-то всеми осмеянный, теперь он всеми признан. Он горд, как Цезарь, и упорен, как рудокоп. Он бросил вызов толпе и покорил ее.

Сумерки тихонько падают. Резко белеет на полу забытая бумажка.

Он пишет, забыв о жизни.


— Я получил телеграмму, Маня. И вечером уезжаю.

— Нина? Боже мой! Что случилось?

— Нет, нет. Я еду по делам. Нынче вечером.

Штейнбах незаметно следит за ее лицом. Но Маня овладела собой. И только легкая краска, сбегающая с ее щек, говорит об ее радости. О, быть одной! Именно теперь. Не чувствовать этого взгляда, подстерегающего каждое ее движение.

— Надолго ты едешь? — спрашивает она, играя кольцами.

— Неизвестно. Я тебе напишу.

Она думает о чем-то, щурясь на сверкающий рубин на своем мизинце, ее любимый камень.

— Марк, дай мне телеграмму, как приедешь, в тот же день. Слышишь?

Она поднимает глаза, и он видит в них что-то темное и угрожающее.

— К чему? — срывается у него невольно. — Ты каждый день говоришь с фрау Кеслер по телефону.

— Нет, нет. Ты должен мне телеграфировать!

Он пристально смотрит ей в глаза. И вдруг усмехается.

И она чувствует, что руки ее холодеют.


— Прощай! — говорит он, входя в ее комнату вечером, когда она собирается в Студию. — Надеюсь, ты нынче будешь иметь успех, как всегда.

Он целует ее руку.

— Почему так рано? Разве ты не курьерским едешь?

— Нет. С этим поездом я выгадываю два часа.

Через десять минут она слышит, как он выходит из своего номера. Полуодетая, она бежит к двери. Штейнбах идет по коридору в меховом пальто и шапке, с небольшим портфелем в руках. Его плечи как-то непривычно согнулись. Точно он устал.

— До свиданья, Марк! — Ее голос звенит робко и нежно.

Он оборачивается. Глаза его угасли.

Вдруг он подходит, словно кто-то толкнул его к ней. Берет ее голову в обе руки. Долго и странно глядит в ее глаза. Скорбно изогнулись брови, эти черные брови, которые она любила когда-то. Но разве она его уже не любит? Кто сказал, что она его разлюбила? Она хочет отстраниться. Но он приникает к ее устам в долгом-долгом поцелуе.

— Марк! — тихонько и жалобно срывается у нее. Он ждет, с тоской глядя в ее лицо.

Но у нее нет слов. И она печально опускает ресницы.

— Прощай! — говорит он.

Стоя у двери, она слушает звук его замирающих в коридоре шагов. Вот он теперь спускается по лестнице, согнувшись, как его старый дядя. Как бы придавленный тяжестью Неизбежного.

Но кто сказал, что это неизбежно? Кто?

Она поворачивается и медленно идет в глубь комнаты.

Он понял. Он уезжает нарочно. Да, да. Она сейчас только это угадала. А он давно уже читает в ее душе. Если эта деловая телеграмма ложь, значит, он сознательно устраняется с ее дороги, чтобы не мешать.

У Мани вырывается стон. Она падает в кресло, закрыв лицо руками. Жалость и раскаяние, как они мучительны! Эти чувства незнакомы и враждебны ее душе.

Она никогда не жалела его раньше, во всей истории с Нелидовым. А встреча с рыжей венецианкой отняла у нее все иллюзии, всю веру в вечность и неизменность любви. Да, она его не жалела раньше. Почему же теперь так болит ее душа? Хочется кричать от боли. Хочется дать волю слезам, что подступили к горлу и душат.

Нет! Она его не разлюбила. Только теперь, охладев к его чувственной ласке, она оценила его натуру, полюбила душу его. Он стал ей близок, дорог, необходим. Может ли она представить себе дальнейшую жизнь без него?

Нет! Нет! Ни одной минуты. Никогда, ни для кого не согласилась бы она покинуть Марка. «Ни для кого!» — громко и страстно говорит она, как бы кидая вызов кому-то. Нина, Марк и искусство — вот все, на чем держится ее жизнь. Нет другого, как он, во всем мире! И нигде не встретит она такое чувство. Ах, зачем, зачем дала она ему уйти, не высказав, сколько нежности и тоски в ее сердце! О, этот взгляд, которым он глядел на нее сейчас, словно прощаясь навеки.

Она вскакивает и с яростным криком дергает себя за волосы. Целая прядь остается в ее руке. Слезы боли выступают в глазах Мани. Она вспомнила. Вчера. Да, это было вчера, за кулисами. Она обменялась с Гаральдом долгим взглядом. И Марк этот взгляд перехватил. Весь день он казался убитым и растерянным. Весь день молчал, совсем как тогда, на ужине, после ее дебюта, когда она весь вечер проговорила с Гаральдом.

В театре Маня нервничает больше обыкновенного. Успех, как и всегда. Но она ни разу не улыбнулась.

В перерыве она подходит к занавесу и, чуть-чуть раздвинув его, глядит в зал. Гаральда нет.

Но зато завтра… завтра… Дома перед сном она входит в пустую комнату Марка и зажигает электричество. С порога она пристально оглядывает холодную неприготовленную постель, письменный стол, раскрытую книгу на ночном столике, надорванный конверт на ковре. Она поднимает его, машинально читает. Потом видит его пиджак, висящий на большой рогатой вешалке.

Она грустно улыбается и тихонько гладит рукав. Как хорошо пахнет подкладка! Пахнет прошлым. «Марк, милый Марк, — шепчет она и подносит рукав к губам. Они дрогнули жалобно, как у ребенка. — Где ты теперь? Спишь ли? Или скорбными глазами глядишь в темноту и видишь мою… измену? Благородный друг! Зачем ты так поторопился сойти с моей дороги? Разве ты предвидишь свое унижение и мое торжество?»

Она запирает двери на ключ, откидывает одеяло и, раздевшись, ложится в постель Марка.

Как приятно! Пахнет им: его духами, сигарами, саше от его белья, его мылом, тем индивидуальным, сложным запахом, который она знает давно. Она прижимается лицом к холодящему полотну подушки с его инициалами и слышит тонкий запах его кожи, когда-то сводивший ее с ума.

«Марк, — шепчет она с закрытыми глазами, — я с тобою, Марк, я люблю тебя. Я все та же. Нет, я больше прежнего люблю тебя. Но я уже не девочка. Ты дал мне много страданий. Но я не кляну тебя за это. Ты освободил мою душу, разбив иллюзии. Ты сделал меня тем, что я есть. Марк, я никогда тебя не брошу. Слышишь?»

Она подымается на постели и глядит в темноту. Электрические фонари бросают странные, лунные блики на потолок и карнизы. Она глядит на них. И вдруг тоска сжимает ее сердце, как холодная рука.

«Марк… Марк… Зачем тебя нет здесь? — говорит она громко и жалобно и заламывает руки над головой. — Клянусь тебе, Марк, никто в мире не вытеснит тебя из моей души! Я не хочу уже ни страдать, ни плакать. Хочу только радости и опьянения. Ты слышишь? Ни жертв, ни слез. Последние слезы были о тебе. И я возьму эту радость! Да, ты угадал… О, Марк! Она мне нужна, как жизнь. Мне легче умереть, чем отказаться от нее! Не требуй жертв. Они ожесточат меня. Они убьют во мне артистку. Разве тебя будет радовать смерть моей души? Не мешай мне утолить мою жажду тайны и новизны. Я скоро выпью до дна этот кубок. И брошу его, смеясь. И пойду дальше. Но с тобою, Марк, всегда с тобой… И нас разлучит только смерть…»

Странно звучит ее голос в тиши и полумраке. Но теперь ей легче. Обняв подушки, она закрывает глаза.

Ах, если бы теперь каким-нибудь чудом он вернулся, угадав ее тоску! Если б он вошел сюда внезапно. Как страстно обвились бы ее руки вокруг его шеи! Кто знает? Не повторилось бы разве безумие прежних лет?

«Вернись! — с тоской говорит она, протягивая руки и напряженно глядя на дрожащие вверху белые блики. — Где ты, Марк? Вернись…»

Все молчит.

А ночь идет. Разделенные сотнями верст, они тоскуют друг о друге. С каждым поворотом колеса растет расстояние, разделяющее их. Но мысли их с отчаянием ищут друг друга во мраке и несутся над снежными пустынями, над спящими деревнями. И, затерявшись в пустыне и тьме, их души плачут тихонько о том, что ушло и не вернется.

Все утро Маня ждет известия. Почему Марк запоздал телеграфировать? На репетиции она нервничает. У нее ничего не выходит. Никто не может ей угодить.

Дома ей подают телеграмму.

Она разрывает ее в поспешности на кусочки и читает, складывая их:

«ВСЕ ЗДОРОВЫ. МАРК».

И только? Она смотрит, сдвинув брови, на смятую бумажку. Потом, тряхнув головой, идет обедать.

Но губы улыбаются. Она ловит себя на странном чувстве какого-то радостного освобождения.

Нынче. Нынче. После спектакля…


В зале душно. Люстры тускло горят не то от пыли, не то от тумана. Уже первый час!

Дамы-патронессы, оголенные и разряженные, бойко торгуют напитками в киосках. У многих усталые и потрепанные лица со следами грима. Публика, вялая, пресыщенная, скучающая, бродит словно по кладбищу, тщетно ожидая циничной шутки, искреннего смеха, дерзкого канкана.

«Пошлость! И зачем я здесь?» — думает Гаральд. Он стоит у стены. На него часто оглядываются. Некоторые его узнают. Ему душно. Он устал. Висок начинает ныть. Надо уехать. Ждать нечего.

Вдруг алые розы падают к его ногам.

«Мне?»

Он машинально поднимает их, но все еще далекий.

«Это Marion», — говорит кто-то громко и отчетливо.

Он оглядывается. Группа мужчин стоит рядом. Все смотрят в упор на цыганку.

Брови Гаральда сливаются в одну линию. «Она опоздала», — думает он.

Не замечая растущей вокруг толпы любопытных, Маня идет прямо к Гаральду. Перед ней почтительно расступаются.

— Здравствуй! — говорит она. — Я знала, что ты придешь.

Он молча смотрит на эти черные алмазы, горящие из-под маски. Он силится понять значение этого мига, этой встречи. Ему досадно собственное равнодушие. Зачем она опоздала?

Маня оглядывается. Кольцо чужих лиц стягивается теснее. Что такое? Цветы? Ей? Свежий букет…

Она смущенно благодарит. Толпа аплодирует. Ее просят выпить шампанского, пройти в буфет. Ей представляются. Называют имена. Она с отчаянием оглядывается.

Вдруг она решительно берет Гаральда под руку и, кивнув толпе, идет с ним из зала.

Красное домино отделилось от стены и медленно двинулось за ними.


Толпа всюду. Впрочем, вот уголок более интимный. Что-то вроде гостиной. Мягкая мебель. Посреди комнаты огромный круглый диван. Электричество горит под красными тюльпанами, разливая полусвет, тревожный, раздражающий. Шепчущиеся парочки смолкают при их входа.

«Неужели и здесь узнали? Куда уйти от людей? Ах, все равно!»

— Гаральд, сядем здесь. Я устала.

Звуки оркестра долетают сюда неясно. Дальше комнаты для карт. Слышны сухие, короткие возгласы играющих. Маня садится в кресло, напротив двери, чтобы быть подальше от соседей. Она снимает маску. На лбу ее и около губ выступили капельки пота, мелкие, как бисер. Гаральду это неприятно. Хотелось бы сказать ей. Неловко. И он ничего уже не видит в ее лице, кроме этих капель. Он досадует на нее и на себя.

— Почему вы не бываете в Студии, Гаральд?

— Я вас видел, Marion, во всех ваших ролях и танцах. Повторять впечатление — значит ослаблять его.

Она молчит, обдумывая его ответ.

— Но у вас… стало быть, нет никакого интереса к артисту?

Капельки у ее губ слились в одну крупную и упали на шелк лифа. Она вынимает платок и отирает все лицо, с которого уже снят грим.

«Наконец!» — думает Гаральд. И его неприязнь стихает. Самый звук голоса его смягчается теперь, когда он спокойно следит за словами своего ответа:

— Артист немыслим вне сцены, Marion. Она делает нетерпеливое движение.

— Это жестоко!

— Напротив. Это прекрасно. Я умышленно избегаю сближения. Какое безумное стремление у людей разрушить все иллюзии! Казаться или быть. Разве первое не более ценно?

Странно. Это точь-в-точь слова, которые Маня когда-то говорила Марку, а затем Нильсу. Но теперь они не доходят до ее души. Ножка в черной туфельке нетерпеливо бьет по ковру.

— Зачем мне жизнь и правда? — продолжает Гаральд. — Я ценю только образы, созданные моим воображением.

Красная фигура медленно идет мимо. Гаральд чувствует на себе взгляд темных глаз и смолкает, мгновенно теряя нить мыслей. Опять встают созвучия, теснятся рифмы новой поэмы. Он их повторяет про себя, боясь забыть, боясь растерять жемчуг творчества.

Но Маня ничего не видит. Весь этот ненужный разговор должен отпасть сам собой. Важно и страшно то, что будет сейчас. Сейчас… Сильно побледнев, она закрывает глаза.

— Гаральд… — Свой собственный голос, глухой и словно незнакомый, она как бы слышит издалека. Так шумит в ушах кровь, снова прихлынувшая к лицу. Даже глазам жарко. — Гаральд, Вы получили мое письмо из Тироля?

Он молча наклоняет голову.

— Я стучалась в вашу душу. Но тщетно… А между тем, мы не так далеки и чужды, как вы мне дали понять в первую минуту встречи. Жизнь для нас только в искусстве!

Она смолкает, заметив тень улыбки на его сухих губах. Глаза тревожно расширяются.

— Вы думаете, я не люблю его?

— Я в этом уверен теперь, после вашего письма.

— Ах, Гаральд, если б вы знали, что я пережила тогда, что я пережила вообще. Я так страдала…

— Тем лучше, Marion. Страдания — это крылья, подымающие нас к небесам. Вы не были бы такой артисткой, если б не взмахнули царственные крылья.

Она проводит рукой по лицу. Не то, не то… Ей страшно. Ее собственное возбуждение гаснет рядом с ним.

— Конечно, вы правы, искусство не дается даром. Но ведь счастье уходит, вера уходит. И остается обнаженная, пустая душа.

— Но разве есть предел царству, созданному нашим воображением? И не в нашей ли власти наполнить этот мир?

О, каким голосом он это сказал! Счастливец. С трепетом глядит она в его лицо. Его душа далека от нее. Бесконечно далека. Предчувствие не обмануло ее.

— Разве не тяготит вас одиночество?

— Оно наш удел, Marion.

— Нет! Моя душа стынет. Мне нужна любовь.

— У вас есть друг. О каком же одиночестве говорите вы?

Доминиканец обошел комнату и приближается к ним. Невольно следит за ним Гаральд. «Я где-то видел его. Где? Когда?» Маня опускает голову.

— Вы не о том говорите! — жалобно срывается у нее. — Писатель и художник не соприкасаются с толпой, как мы, артисты. Мне нужна связь с людьми. Я не могу играть, пока не почувствую, что между мной и зрителем протянулись струны. Я хочу, чтоб они пели. Хочу, чтоб любимые глаза глядели на меня из залы. Чтоб мне не было холодно среди людей…

«Теперь она опять прекрасна», — думает Гаральд, задумчиво изучая ее лицо. — И она не хищница. Как по-детски жалобно звучит этот милый голос! Она слабая и несчастная женщина, не умеющая ценить свой талант…

— Разве возможно общение с толпой, Marion?

Она растерянно озирается. Смотрит на красного монаха в углу. И не видит его.

— С этой толпой? Нет. О, нет!

— А разве есть другая?

— Ах, Гаральд! Если б я нашла другую, я никогда не покинула бы сцену.

Страстно и с мучительной правдой срывается у нее эта фраза. Она гнет черепаховый веер, рискуя его сломать.

Гаральд весь подается вперед в кресле. Лицо его дрогнуло.

— Вы и об этом думали? Покинуть сцену, отказаться от искусства? Для чего же тогда жить?

Но она не отвечает на его вопрос. Она полна собою.

— Гаральд! Вы не знаете, какую роль вы сыграли в моей жизни! Я так рвалась вас видеть и сказать вам эти слова! Но вы меня избегали. Умышленно, я это чувствую. Почему? Почему, скажите…

От нее вдруг повеяло зноем, туманящей мозг стихийной страстью. Гаральд опускает веки.

— Вдали от вас я был полон вами. Я вам писал стихи. Разве это не более ценно, чем банальные, беглые встречи?

Маня бледнеет. Ее глаза, большие, искристые, полны ужаса. Отчего ей вдруг стало так страшно? Это красивые слова. Но она где-то уже слышала их. И от этих слов страдала.

Гаральд теперь смотрит на нее, и душа его смягчается. Трагическая красота Marion опять, как тогда, в театре, наполняет его смятением и тревогой. «В этих глазах целый мир, — думает он. — И этот мир для меня. Неужели я откажусь завладеть им? Неужели испугаюсь?»

Музыка кончилась. Толпа хлынула в гостиную. Опять идут мимо, бесцеремонно глядят на них, оскорбительно шепчутся. Но на этот раз они не замечают ни чужого внимания, ни собственного молчания. Взгляды их остановились. Они как бы глядят во мрак сердца, где звучат таинственные голоса.

Красная фигура, давно наблюдавшая за ними издали, снова обошла гостиную вокруг дивана и приближается. Идет совсем близко. Они ее не видят.

— Вы мне писали стихи? — шепчет Маня, первая нарушая очарование странного мига. — Я хочу их слышать. Завтра приезжайте ко мне. Я буду вас ждать. Придете? Придете?

Монах пристально глядит на них, стоя у круглого дивана.

Гаральд поднимает голову. «Странно! Он следит за нами. Кого из нас он знает?»

Поймав взгляд Гаральда, красная фигура крадется к двери, чуть-чуть сгорбившись.

— А! — невольно срывается у Гаральда. — Marion, посмотрите на это домино!

Она нетерпеливо оборачивается и смотрит, не видя.

— А где барон Штейнбах?

— Его нет в Петербурге.

— Вы уверены в этом?

— Что за странный вопрос? — Ножка опять бьет по ковру.

— Если не барон Штейнбах этот красный монах, все время наблюдающий за нами, то это его двойник, или астральное тело, как принято говорить у теософов…

Маня быстро встает и, вытянув шею, следит за удаляющимся домино. Вошел в залу. Скрылся.

— Не может быть, — смущенно говорит она, садясь опять.

— Однако сходство странное.

— Он в маске, Гаральд! — тревожно вскрикивает она.

— Но вы уже сняли свою и… глядите, все без масок.

Холодок бежит по спине Мани. Прочь эти мысли! Нить завязалась. Тонкая, нежная нить. Важно закрепить ее, не потерять в сутолоке жизни. Что вернет ей потом утраченное здесь мгновение?

— Гаральд, вы придете ко мне? — спрашивает она трепетным голосом. — Вы не будете избегать меня, как раньше? Я вас видела с другой. Все равно! Я чувствую, что вы свободны, как и я. И между нами нет ничего…

— И… никого, Marion?

Она глядит в его зрачки пламенными очами.

— Никого!..

Сердце его стучит, и он его слышит.

— Чего же вы ждете от меня? — спрашивает он ее глухо.

— Вдохновенья, радости, опьянения. Всего, о чем томится душа давно, давно.

Гаральд молчит, с трудом овладевая внезапным волнением. Оно сильнее его воли. Стихийной силой веет от этой женщины, от ее голоса больше всего. Тайной и угрозой полны ее глаза. Не друг глядит из них, а враг. Враг могучий и коварный. Примет ли он его вызов? Ринется ли он в этот поединок? Что потеряет он здесь? А если выиграет?

— Вы это хорошо сказали: вдохновение. И вы были им для меня. Остановимся на этом, Marion. Вы видите вдали волшебный замок? Не подходите близко. Он рухнет. Помните? «И тени человека боится легкая Мечта…»

Пальцы ее судорожно сжимают веер. И он ломается.

— Кого вы любите, Гаральд?

— Искусство.

Она нервно смеется.

— А эта женщина в вашей ложе?

— Я ни разу не поцеловал ее.

— Значит вы ее не любите? — вскрикивает Маня.

— Она дорога мне. Но только потому, быть может, что я ее не знаю. И не хочу узнать.

— Счастливец! — жестко говорит она. — Вы не испытали страсти?

— Нет. Мне знакомо желание. Грубое, темное, стихийное желание. Оно приходит и уходит, не ломая моей жизни. Но ни разу желание и мечта не сливались для меня в одном лице. И если это есть любовь, я ее не знал. Но есть ли она на земле?

— Мне жаль вас! — резко говорит она, невидящими глазами глядя на сломанный веер.

Гаральд спокойно пожимает плечами.

— Вам незнакомы высоты жизни, Гаральд.

— Я знаю другие, доступные немногим. Только в сознании собственной силы есть радость, перед которой бледнеет все.

Она встает. Лицо ее гневно. Щеки пылают.

— Вы боитесь меня, Гаральд? Он молчит одно мгновение.

— Да.

Она не ждала такого смелого признания. Она смущена.

— То, что вы сулите мне, наверно красочно и незабвенно. Но Marion, цель в жизни у меня уже есть. А делить душу я не хочу. И не умею. У меня свой мир, Marion. Таинственный и беззвучный, как священная роща Бёклина [32]. Дать темной и враждебной силе, называемой страстью, нарушить эту тишину? Разогнать светлых духов, которые пляшут под деревьями в лунном свете? Вспомните пастуха и девушку моей «Сказки»! Да, я боюсь вас, Marion. Из ваших глаз глядит на меня эта стихия. И вашего вызова я не принимаю. Но это не трусость, нет. Это говорит во мне великая любовь, которой не страшны жертвы.

Она выслушала и горестно закрывает глаза. Медленно исчезают с ее лица краски.

— Прощайте, — говорит она беззвучно.

И, наклонив голову, идет быстро-быстро. Почти бежит. Рыданья подступили к горлу. Она стиснула зубы. Боже! Лишь бы не заплакать при всех! Она не видит темных глаз монаха, стерегущего ее у входа. На воздух. Скорее! Быть одной!

Гаральд встал и глядит ей вслед, ошеломленный. — Какая стихийность в этой натуре! Он никогда не встречал такой.

И опять созвучия запели в душе. Он счастлив. Этот вечер дал ему так много.

Он идет через залы, не озираясь по сторонам, осторожно неся через толпу, как бы боясь расплескать, волшебный кубок, полный до краев.

О эта ночь! Эта ночь! Бесконечная, пугающая тишиной и одиночеством. Ночь без сна, без слез, без надежд, без просвета.

Страсть пришла. Опять внезапно вошла в душу, как входит варвар, все сжигая и опустошая на своем пути, опрокидывая алтари чужих богов, топча ногами ненужные, непонятные ему ценности. И Маня с ужасом глядит на это опустошение. Что уцелеет в этой катастрофе?

Нина? О ней она даже не вспомнила всю эту долгую ночь.

Марк?

Она выпрямляется в кресле, в котором полуодетая просидела до утра. Только сейчас, когда Полина внесла шоколад и щетка застучала в коридоре, она припомнила фигуру красного монаха.

И опять ей стало холодно.

Наскоро одевшись, она спешит к телефону. И ждет с напряженно остановившимся взглядом. Наконец.

— Агата… ты? Здравствуй. Как Нина? Здорова? Где Марк? Позови его сейчас. Сейчас. Я хочу слышать его голос. Что такое? Разве его нету? Боже мой!

И после паузы, жалким чужим голосом она отвечает:

— Да, он выехал в Москву. До свиданья, Агата. До свиданья.

Как разбитая, двигается Маня по комнате. Лицо ее осунулось и постарело за одну ночь. Она садится у зеркала и глядит в свои померкшие глаза.

Какой мираж в пустыне жизни поманил ее опять, что она помчалась как безумная по раскаленному песку, под знойным небом, изнемогая от жажды, простирая руки к исчезающему видению? Разве она не знала, что утолить эту жажду души бессильны ключи, бьющие на земле? Разве она не знала, что только вымысел дает счастье душе, утомленной реальностью? Горький смех дрожит в ее лице. Смех над собою.

Неужели она мало страдала? Неужели забыты унижения? Где та сила, которой горела душа в горах? Где вера в себя, когда в парке Трианона она гордо говорила Марку, что из схемы ее будущего исключена любовь?

И опять в душе звучат вещие слова Яна, которые она твердила вслух, среди молчанья гор: «Из мрачной долины, тесно сжатой неприступными горами, за которыми сияет солнце, я поведу вас на высокую башню…»

Но разве она уже не прошла этот путь? Разве ступени старой башни не дрожали под ее ногами? Разве с каждым шагом вверх не бросала она, как вериги, тяготившие ее, воспоминания, сожаления, предрассудки? Не вырывала она из сердца — как враждебные сорные травы — свои женские иллюзии? И разве не плакало это сердце кровавыми слезами?

Начинать сначала?

Опять проходить весь круг?

Нет! Нет. Ни жертв, ни слез, ни унижений! Этого довольно! Не меньше Гаральда хочет она ценить себя. Все взять от него, ничем не поступаясь самой. Да, она этого хочет. Только радости. Только забвения. Ни обязательства, ни договоров. Свобода и одиночество всегда. В любви больше чем где-либо!

Уронив руки, она глядит в огонь. И лицо Яна улыбается ей. Она слышит его слова, которые заучила наизусть еще в Тироле, которые она ежедневно твердила себе, как молитву, в разлуке с Марком.

«Стоил ли он ваших слез? Вы разве задумались? Вы никогда не посмели широко открыть глаза и оглянуться. Разве рядом с вами не шли другие, не менее юные, не менее прекрасные, не менее готовые любить? Разве вы дерзнули протянуть им руку и сказать себе: „Жизнь все так же хороша, как была вчера, когда он любил меня. Буду жить и радоваться теперь, когда меня любит другой!“».

Она с отчаянием закидывает руки над головой.

«Ах, если б я могла быть такою! Если б я могла осилить страсть! Неужели опять она загонит меня в тупик без исхода? Неужели рухнет все, что я строила годы?»

Слышны чьи-то шаги. Полина подает письмо на подносе. Маня берет толстый матовый конверт. Почерк мужской, незнакомый, мелкий и твердый.

«Marion, боюсь, что между нами недоразумение. Я не хотел вас оскорбить. Если я зайду к вам в один из этих дней, встретьте меня как друга. Мы единомышленники. Мы одинаково смотрим на любовь. У вас не женская душа, Marion. И это я оценил. Дадим друг другу руки и пойдем к общей цели.

Гаральд».

Она глядит на строки и вспоминает твердый очерк его губ, его упорный подбородок. Горькая улыбка кривит ее губы.

Она встает, тряхнув головой привычным жестом, и кудри падают ей на лоб.

— Одеваться, Полина. Пора! — говорит она спокойно. И небрежно бросает письмо на кушетку.

A la guerre comme à la guerre! [33] Если страсть — враг, она встретит ее во всеоружии. Она будет бороться за свободу своей души. Довольно безумия! У нее есть ребенок, есть искусство. Есть, наконец, нежность Марка. Что нужно еще от жизни? Неужели затем шла она так долго в гору, чтобы первый порыв налетевшего вихря сбросил ее вниз?

И как это бывает иногда во сне, когда мы видим с поразительной отчетливостью все детали картины, которую напишем потом и о которой ничего не знали до этой ночи; или как математику, измученному ускользающим решением задачи, вдруг снится прием, дающий к нему ключ, — так из тайников бессознательного всплыла в душе Мани уверенность: «Отдайся желанию. Утоли его. И власть Гаральда над тобой исчезнет».

Она даже выронила флакон с духами, и он глухо стукнулся о ковер. Полуоткрыв губы, она глядит перед собой.

Когда она выходит на воздух, ей кажется, что она сейчас упадет, — так велика слабость от бессонной ночи и страданий. Но губы ее стиснуты. И сухие глаза горят. Ей вспоминаются слова пастуха девушке в «Сказке»:

«Но разве ты не знала, что желанье убьет мою любовь?»


Штейнбах подходит к телефону и слышит голос со станции: «Сейчас с вами будут говорить из Петербурга». Он ждет напряженно. Сердце глухо стучит.

Наконец. Ее голос. Слабый, усталый.

— Марк, ты? Здравствуй. Как Нина?

— Здорова. А ты, Маня?

— Я устала, Марк. Когда вернешься?

— Когда ты позовешь. Миг молчанья.

— Почему не пишешь?

— Не умею, Маня. И… нечего сказать Еще секунда тишины.

— До свиданья, Марк, — печально звучит издалека голос.

Конец.

На один миг соединенные таинственной властью, перелетев сотни верст, коснулись их души друг друга. И опять между ними города и тысячи чужих жизней, безмолвные леса, снежные поля, печальные деревни.

Несомненно, она страдает. Он как сейчас видит ее лицо, когда она бежала из красной гостиной. Лицо раненого человека, которому надо кричать от боли, чтобы не задохнуться.

Значит, она обманулась? Но почему же она не зовет его? Почему она не сказала ему: «Вернись! Я так несчастна!» Ни в радости, ни в печали она не хочет быть с ним.

Он еадится у гаснущего камина.

В доме тихо. Нина засяула после обеда. Отдыхает дядя Фрау Кеслер читает у себя.

Он смотрит в огонь. Потом подбрасывает поленья. Камин потихоньку разгорается. Если б так же легко можно было согреть стынущую душу!

Он боролся с тоской, как с врагом, ища дела, восстановил забытые связи, разыскав людей, с которыми недавно шел рука об руку. Ничто ни помогало. Оставались ночи.

Прошла неделя. Он ждал, что она позовет его. Не безумие ли это было? Когда женщина полюбила другого, ей тягостна, ей ненавистна чужая страсть.

В отчаянии Штейнбах встает и подходит к окну.

В этой комнате прошлое обступило его. Тени вышли из углов. На этой тахте тогда, накануне приезда ее жениха Нелидова, она обвила руками его голову и они пережили еще раз вдвоем краткий миг земного счастья, высший миг слияния души и тела, полное растворение одного в другом. И разве это не была любовь? Истинная, высокая, чистая? И она поняла это сама впервые в тот великий миг. Она сказала ему новым, глубоким и трепетным голосом: «Я люблю вас обоих, Марк. Разным, о, каким разным чувством! Но одинаково сильно, глубоко и прекрасно».

Это она говорила тогда. Но что осталось от прежнего?

Он сумел победить Нелидова. Но прошлое не возвращается. Своими глазами видел он ее удивительное лицо, ее горящие глаза там, в толпе маскарада. И эти глаза глядели с ожиданием и жаждой. Не на него. На другого.

Штейнбах злобно стискивает руки. Голос Мани разбудил в нем все, что он старался усыпить: ревность, месть, жажду счастья, отчаяние.

Забвенья! Забвенья! Оглушить себя, одурманить. Лишь бы не слышать этот усталый голос. Лишь бы забыть эти пламенные глаза, устремленные на другого. Лишь бы не быть одному эту ночь. Еще одну долгую, бессонную ночь.

Он звонит.

— Андрей, я ухожу. Не ждите меня к обеду.

— Вы вечером в театр, Марк Александрович?

— Нет, бинокля не надо. Не забудьте только положить мне ключ от дома в карман пальто.

Он идет по линии бульвара, сдвинув брови, глядя перед собой бесцельно, весь отдавшись тоске воспоминаний. С опушенных, сказочно прекрасных деревьев тихо слетает иней.

Вон в том переулке, налево, она жила, и он пришел под окно, чтобы отнять ее у Нелидова. Штейнбах останавливается и смотрит туда. И сейчас живут там ее близкие. Вчера он видел их и просидел с ними весь вечер. И ему сладко было говорить с Петром Сергеевичем об успехе Мани, об ее заработке. Анна Сергеевна растроганно вспоминала о щедрости Мани. Она давно уже расплатилась с братом и все-таки каждый месяц высылает им деньги. Анна Сергеевна с восторгом говорила о Нине. Слава Богу! Маня завоевала себе жизнь. За нее теперь уже нечего бояться.

Если бы они слышали сегодня ее усталый голос.

Повинуясь какому-то странному влечению, Штейнбах вчера сказал им, что Маня его невеста и что свадьба их состоится в недалеком будущем. «Слава Богу! Слава Богу!» — твердил взволнованный Петр Сергеевич, порывисто шагая по столовой. А Анна Сергеевна заплакала, как она плачет всегда, от горя и от радости, все равно. Но почему заговорил он об этом, когда сам перестал в это верить?

Он вышел вчера из этого дома, где ничто не изменилось. Он перешел тогда улицу и стал против квартиры Ельцовых, глядя на то окно. Как тогда. Потом пошел к бульвару по той же стороне, как шел тогда. А она бежала вон там, по тротуару. Бежала, смятенная и враждебная, охваченная проснувшейся страстью к нему. К нему! Бежала, покорная его воле, бессильная стряхнуть с себя гипноз своего влечения. А потом вот тут, на бульваре, они сели. Да, на эту самую скамейку. И она почувствовала, что ей уже не уйти от него. Никогда не уйти.

Но она ушла. На этот раз надолго ли? Вернет ли он ее своей любовью?

Штейнбах садится на знакомую скамью. Снежинки тают на его губах.

Но тоска гонит его дальше. И он идет опять, опустив голову, как бы ища следов на этой дороге, где прошла его Любовь. Знаешь ли ты дорогу назад? Ты, изменчивая, не ведающая пощады!

О, если б встретить ее снова, эту юную, прекрасную любовь! Если б в чей-нибудь душе еще раз вызвать желание! Если б упиться в последний раз обманом! Час перед закатом — прекраснейший час нашей жизни. Не потому ли, что ночь близка, краски неба пылают так щедро?

Его скорбные глаза глядят вверх, словно следя за исчезающим видением.

Легкое восклицание доносится до его слуха.

— Погодите, одну минутку погодите…

Кто это говорит? Слабый, почти детский голос…

Штейнбах останавливается.

Перед ним маленькая, хрупкая фигурка. Ее можно было бы принять за девочку-подростка, если б не длинное платье. На ней черная короткая каракулевая жакетка. В тени барашковой шляпы с широкими полями бледное личико с огромными глазами кажется совсем маленьким и призрачным. Рука в теплой перчатке робко ложится на рукав Штейнбаха, и слабый голос говорит:

— Вы так прекрасны! Дайте мне еще раз взглянуть на вас и запомнить ваши черты!

Он смотрит на нее пристально и сам чувствует, как хищен его взгляд. Нет. На искательницу приключений она совсем непохожа. В руке у нее футляр от скрипки. Как жаль, что она некрасива! Одно мгновение они молча глядят в зрачки друг другу. И он ясно читает в этом лице. Да… да… нельзя ошибиться. Из глаз этой девушки глядит на него Мечта.

— Позвольте предложить вам руку, — говорит он, приподымая шляпу. — Вы идете из Консерватории?

— Нет, я ушла оттуда час назад. Я гуляла, — отвечает она просто и доверчиво, как будто знала его годы. — Вы заметили деревья? Они как в сказке нынче. Завтра задует ветер, иней опадет. И они опять будут голыми и жалкими. Мне больно расстаться с ними.

«Как Маня прежних лет, — думает он. И сердце его тихо и сладко стучит. — Как девочка Маня, любившая меня».

— Тогда сядем здесь или пройдемся, — вкрадчиво говорит он.

— Да-да, я так рада! Но ведь вы спешили куда-то?

— Мне некуда спешить…

Она внимательно смотрит на его портфель. Ее поразил очевидно звук его голоса. Но чуткость художественной натуры не позволяет ей ни на одну минуту заподозрить его в рисовке. Не лгут с таким лицом. Она это чувствует.

— Как это странно! — говорит она, садясь рядом с ним на скамье. — Когда я проснулась нынче, моя подушка была вся залита слезами. Это я плакала от счастья. И с утра я ждала чего-то большого, чего-то важного. Постойте. Почему вы улыбнулись? Вы думаете, что я ненормальная?

— Нет-нет, говорите.

— Я устала ходить, я решила вернуться домой. Но какой-то голос шепнул мне: «Пройди еще один раз, в последний раз… Я пошла и встретила вас. Вы верите в предчувствия?»

— Верю.

Она смолкает и с восторгом смотрит на него.

«Она не так некрасива, как мне это показалось в первую минуту, — думает Штейнбах. — Неправильное, скомканное личико, вздутые губы. Но как хороши глаза! Таинственные, бездонные, зловещие и что-то знающие, чего другим знать не дано. Глаза истерички. Они делают это лицо значительным и необычайным…»

Вдруг дрожь пробегает по ее худеньким плечам.

— Вы озябли? Позвольте, я доведу вас до дому. Вы далеко живете?

— На Остоженке. Да, я, должно быть, простудилась. Я так давно на воздухе. Я все ждала, — говорит она, совсем просто, как говорят об обычном.

— Позвольте вам представиться. Адвокат Берг.

— А меня зовут Лия.

— Дайте мне вашу скрипку. Вы давно учитесь?

— В этом году я кончаю.

— Да? А я думал, что вам не больше шестнадцати лет.

Они идут медленно. Он бережно прижимает к себе эту маленькую ручку.

— У какого профессора вы учитесь?

Она вдруг останавливается и жалобно говорит:

— Пожалуйста, не надо расспросов. Не надо меня занимать. Моя душа полна… Эти минуты так прекрасны! Будем молчать. И тихо вот так идти рядом. И я буду думать, что это не случайность. Что это наши жизни сплелись, как наши руки.

Штейнбаху хотелось бы усмехнуться на этот бред «развинченной истерички». Но странное волнение будят в нем эти наивные слова. Воспоминания, конечно. Разве Маня не была такой же истеричкой? Разве не одни истерички дают поэзию и краски в банальном сближении?

Они молча, каждый действительно с душой полной смятения, проходят весь бульвар, всю площадь. Вот и Остоженка. Они поднимаются вверх, сворачивают в переулок.

— Здесь, — говорит она, останавливаясь перед двухэтажным деревянным домом.

Минута неловкого молчания. Он приподнимает шляпу, кланяется. Ее глаза широко раскрыты.

— Вы хотите уйти? — И, не дожидаясь ответа, испуганно подхватывает: — Нет-нет, разве это возможно? Неужели вы не чувствуете, что это невозможно?

Что-то злое и темное встает опять в душе Штейнбаха. «Приключение? Что ж? Она не хуже всякой другой. Даже интересна…»

— Вы живете одна? — звучит его вкрадчивый вопрос.

— Я живу с бабушкой. Она меня воспитала. Матери я не помню. Отец был ученым. Он умер тоже. Я круглая сирота. Бабушка милая. Над нами смеются и говорят, что мы обе ненормальные. Но не все ли равно, раз мы обе счастливы? Она еще совсем молодая душой и все читает романы. Я живу самостоятельно. У меня своя комната и отдельный ход. Войдите. Почему вы боитесь? Почему вы колеблетесь?

Ее темные глаза глядят строго и печально.

— Я не верю, что вы Берг. Вы назвались чужим именем. Видите, я угадала. Ваши губы дрогнули. Но разве я спрашиваю ваше имя? Оно мне не нужно. Мне нужно ваше лицо, эти глаза и все то, что я чувствую сейчас, глядя на вас. Я этого ждала так долго. Так пламенно ждала…

Штейнбах чувствует, что бледнеет.

— У вас, конечно, своя жизнь, — говорит она упавшим голосом, — полная дел, интересов. Чужая мне жизнь. У вас наверно жена, семья. Но я разве чему-нибудь помешаю? Вот вы шли куда-то. Шли без дела И что-то думали, больное. Вы несчастны, я это знаю и без ваших признаний. Зайдите ко мне. Я вам сыграю. Мне дадут золотую медаль, значит, я неплохо играю. Вы любите музыку?

— Да, — с трудом отвечает он.

— Может быть, вам станет легче, пока я буду играть. А когда вы уйдете, я засну и буду вас видеть во сне. Я часто видела вас и раньше. Но не могла разглядеть вашего лица.

«Несчастная девочка. Она больна несомненно», — с тоской думает Штейнбах.

Молча подает он ей руку. Ему опять стыдно за свои сомнения.

Они поднимаются по деревянной старой лестнице. Совсем темно. Огня еще не зажигали.

— Осторожнее! Здесь поворот, — говорит она. С нежной силой берет она его руку и ведет за собой. У нее свой ключ.

— Садитесь. Я зажгу лампу.

Он раздевается в крохотной передней. Потом входит и оглядывается.

Странная обстановка! Комната в три окна с задрапированной дверью, выходящей в коридор, была очевидно залой. Полуоблупившиеся и пожелтевшие колонны под мрамор отделяют от зала бывшую гостиную старого дворянского дома. Спальни нет. Или она спит вон там, за колоннами, на кушетке, на которую наброшена восточная ткань? Старый резной шкафчик в углу. Над ним зеркало в овальной стеклянной раме, сделанной под серебро. И все здесь старое: блеклая обивка мягких кресел, козетка, рояль с длинным хвостом, портреты на стенах, секретер в стиле Людовика XV с крышкой, закрывающей письменный столик, с резной шифоньеркой. И даже персидский ковер перед козеткой стар и тщательно заштопан. Ничего кричащего, банального, модного. «У нее есть вкус, — думает Штейнбах. — И видны следы прошлого богатства».

У окна стоит мольберт. На нем эскиз чьей-то головки. Несколько полотен у стены перевернуты и закрыты бумагой.

— Выпьем чаю, — доверчиво и просто говорит она, снимая шляпу. — Я очень озябла.

— Здесь холодно. — Он помогает ей снять жакетку. — Не хотите ли, я затоплю ваш камин? Не зовите никого. Только скажите, где взять дрова?

Она радостно смеется.

— Вы меня поняли. Никто не должен знать, что вы были здесь. Пусть тайна окружит все, что касается нас! Вот, подите сюда. Тихонько… Я отворяю эту дверь, в коридор. В углу налево чуланчик… Видите вы его?

— Смутно, но вижу, — шепчет Штейнбах. Он улыбается бессознательно. Ее юность и радость согрели его душу.

— Там дрова… Не гремите, а то услышит бабушка.

И она рядом в темноте тихонько смеется. Когда камин затоплен, Лия подвигает к огню два кресла.

— Вы запачкали руки, — говорит она. — Какие у вас чудные руки! Постойте, что это за камень?

— Черный опал.

— Какой таинственный! Он похож на глаз человека. Вы не боитесь несчастья?

— Я ношу его давно, в память моей матери.

— Вот умойтесь здесь, — говорит она, отдергивая занавес у колонны. — Ах, как жаль! Придется все-таки звать прислугу.

— Зачем?

— Я велю подать самовар.

— Мне не надо. Впрочем, для вас. Вы давно кашляете?

— Это пустяки. Я кашляю всегда. Прислуга подаст самовар, но сюда я ее не впущу. Или вы останетесь за занавеской. Да?

— Конечно, — улыбается Штейнбах и задергивает занавес. «Я точно мальчик», — думает он удивленно.

Кто-то тихо стучится из коридора в дверь, которую Лия заперла на ключ. Лия глядит на гостя большими глазами и кладет пальчик на губы.

Стук повторяется. Лия выходит на цыпочках.

— Как поздно! Почему так поздно? — доносится из-за двери женский голос, еще молодой, нежный и капризный.

— Я гуляла, бабушка. Есть я не хочу. Велите Дарье дать самовар и торт. И красного вина. У нас есть вино?

— Немного осталось. У тебя гости?

— Да, бабушка. Никто нам не должен мешать.

— Почему горит твое лицо? А руки как лед. Деточка, ты простудилась?

— Нет-нет…

— Вчера ты читала до трех. А теперь опять засидишься?

— Милая бабушка, я так счастлива! Не нарушайте моего настроения. Идите, читайте. Конфеты у вас есть? Нет? Мне не надо… Я о вас… Кушайте, вы так любите конфеты.

Она возвращается задумчивая, затихшая. И опять садится у огня, но не в кресло, а на низкую табуретку. Облокотившись на колени, она глядит в огонь и тихонько кашляет.

Наконец, одни. У весело шумящего самовара стало уютно.

Штейнбах видит, что Лия не двигается, глядя в огонь. Он наливает ей чай, кладет сахару, подливает вина.

— Выпейте. Согрейтесь! Ваш кашель мне не нравится.

Она поднимает сияющие глаза:

— Как вы добры! А я забыла вас угостить… Я ничего не умею сама. Бабушка говорит, что я не от мира сего. Она сама такая же. Она совсем дитя.

Она пьет медленно, среди странного молчания, которое не тяготит ее. Очевидно она полна собой.

Он видит раскрытую книгу стихов, смотрит обложку. «Безмолвие». Стихи Гаральда. Душа разом холодеет.

— Вам нравятся эти стихи? Она точно просыпается.

— Стихи? Я очень люблю стихи, вообще. Ах, эти? О, они так прекрасны! Я многие знаю наизусть.

— Разве он так талантлив?

— Его стихи похожи на горы. Вы видели Альпы? Я провела в Давосе целый год. Потом объехала Швейцарию. Когда я читаю Гаральда, всегда вспоминаю горы. Его стихи такие же далекие от земли, такие же чистые и холодные. Это вечные снега. И заметьте, как образно назвал он их: «Безмолвие»?.. Это мой любимый поэт.

«И здесь он?» — с горечью думает Штейнбах. Лия идет за колонны и снимает со стены карточку.

— Вы никогда его не видели? Вот его портрет.

Штейнбах долго смотрит на этот склоненный над книгой энергичный профиль, на эти гордые сухие губы. Быть может, в эту минуту эти губы…

Он быстро, неловко кладет портрет на стол, как будто обжег пальцы.

— Этот человек не знает слабостей, — задумчиво говорит Лия. — Нет дисгармонии между его стихами и его лицом.

Опять, опять встает тоска… Куда уйти от нее? Как забыться?

— Сыграйте мне что-нибудь, — резко срывается у Штейнбаха.

Она удивленно поднимает голову. Скорбь в его лице, эта ломаная линия бровей пронзают ее душу. Она молча берет скрипку.

— Не глядите на меня! Сядьте у огня… вон там… И думайте о той, кем полно ваше сердце…

«Эта девочка читает в моей душе», — тревожно думает он.

Сидя в кресле и положив подбородок на скрещенные руки, он смотрит на синие струйки, бегущие по поленьям.

Нежные, дрожащие звуки зароились в комнате. Словно лучи месяца крадутся в мраке леса. Ощупью ищут дорогу к его сердцу, во тьме его скорбной души. И где упадут эти лучи, там загораются алмазы. Все стремительнее и настойчивее набегают эти лунные волны. Еще… еще… И вот мрак редеет. Волшебный свет затопил заколдованный лес. И проснулись спавшие боги.

Звуки смолкли. Лучи растаяли. В придвинувшемся мраке потонули опять сияющие очи.

— Что вы играли? — глухо спрашивает Штейнбах, не оборачиваясь, чтобы Лия не видела его лица.

— Потом скажу. Потом. Это было о вас… и для вас. Теперь слушайте обо мне…

Смычок рванул струны, и они заныли сладко и больно. Два-три аккорда, полных трепета, полных дыхания, как живые вздохи. И до жуткости похожие на голос людской льются страстные, напряженные, горячие звуки. Какая сила тона! И это играет женщина? Почти девочка? Нет. Душа ее созрела, и тайны этой души открылись внезапно и бессознательно для нее самой в этой страстной игре, полной восточной неги. Вот она, смуглая девочка, босоногая и трепетная Суламифь, с очами, как звезды… Она ищет возлюбленного на всех дорогах с наивной верой и страстным упорством. Он явился внезапно и исчез как сон. И унес ее покой. Неумирающая легенда девичьей мечты воплотилась еще раз на земле, под иными небесами, через много веков. Неужели для него, усталого? Для него, пресыщенного?

Вдруг скрипка засмеялась. Переливчатые звуки двойных трелей бисером рассыпались по комнате.

Он глядит в огонь и видит знойные глаза, смуглое личико, темные кудри…

Точно обожженный, он встает, оттолкнув кресло. Смычок сорвался. Все тихо. Темные глаза сияют ему навстречу. Глаза другой. Не те. Но разве они не прекрасны? Не говорят ли и они о жажде счастья? Не сулят ли и они ему забвенья?

— Лия! — со страстной тоской говорит он, протягивая руки. — Идите ко мне!

Она кладет скрипку на рояль и подходит бледная, трепетная, готовая на все по первому его требованию. Он это чувствует. Легкой дрожью подергиваются ее губы.

— Сядьте рядом, — тихо говорит он.

— Нет, здесь… Здесь… у ваших ног…

Она садится на скамеечку и робко смотрит вверх.

— Дайте мне ваши руки! — шепчет она. — Я к ним прижмусь лицом, вот так. И наступит Безмолвие, о котором говорит Гаральд.

— Не думайте о нем! Обо мне думайте сейчас! Лия, вы угадали. Мы встретились не случайно. Дайте мне забвение, Лия! Говорите, говорите мне о себе. Я буду слушать вас, как сказку…

А в душе слышится тоскливый вопль: «Согрей твоей радостью мое уставшее сердце! Видишь вдали надвигающийся призрак? Это Старость… Она заледенит последние порывы и оборвет дрожащие листы. Заслони от меня этот печальный призрак твоим юным телом, полным жизни. Дай мне забыть это серое лицо!»

Она сияющими глазами смотрит на него и говорит медленно, как во сне, не отнимая у него рук:

— Как давно я жду вас! Как часто я грезила о такой встрече! Жизнь груба. Души людей так плоски. Я избегаю людей. Я знаю только товарищей по классу. Мне больно от их зависти и вражды. Разве я ищу славы? Разве я хочу стоять на их дороге? Я люблю музыку, потому что, играя, я ухожу из жизни… И когда я смотрю на вас, у меня то же чувство. Как я люблю ваше лицо! Вот эти руки…

— Лия… Лия… Что вы делаете?

— Целую их. Что в этом дурного? Мое чувство к вам так прекрасно. Я любила вас всегда.

Она прижимается лицом к его рукам.

— Вы одиноки, бедная девочка. Я так и думал. Ваш порыв — это экзальтация, которая пройдет…

— Нет, не говорите так… Мне больно. Если б я искала людей или… увлечений, вы думаете, что я не нашла бы всего, даже в стенах консерватории? Моя душа полна до краев вами, только вами.

— Вы меня не знаете, Лия…

— Зачем мне знать, где вы живете, чем занимаетесь, какую газету читаете по утрам? Вы шли мне навстречу, прекрасный и скорбный. В вашем взгляде я разглядела вашу душу, тоскующую, голодную. Вот опять дрогнуло что-то в вашем лице. Я угадала: только обманувшийся смотрит такими глазами… Никогда не полюбила бы я сытого и счастливого. Я знаю: вы любите другую и никогда не полюбите меня. Но я ничего не прошу и не жду. Дайте мне любить вас! Дайте мне грезить о вас… Моя душа тосковала долгие годы. Но я ждала, я знала, что вы придете…

Он гладит ее волосы. Она опять кашляет.

— Вы очень больны, Лия. Почему вы не лечитесь?

— Вздор! Доктор сказал, что я не должна играть по шесть часов в день. Но он ничего не понимает. Ведь я кончаю курс, и через месяц будет мой концерт…

— Где?

— В консерватории. Мне дают залу бесплатно. Прежде я жила уроками. Но теперь это невозможно, нет времени. И вот каждый год я даю концерт. И на эти деньги мы живем. Мой отец разорился на издательстве. А у бабушки осталось так мало.

— Вы еврейка?

— По матери — да. Отец мой — обрусевший поляк. Мать перешла в католичество. Бабушка тоже католичка. Меня зовут Любовь. Но мать звала меня Лия. Это имя я люблю.

— А ваша фамилия?

— Гриневич.

Она поднимает голову.

— Ах, довольно об этом! Посмотрите мне в глаза… Когда вы уйдете, я набросаю на память ваш портрет. Вы будете со мной всегда…

Пламя разгорелось. В комнате стало тепло. Опустив ресницы и тихо улыбаясь, Голова Лии лежит на коленях Штейнбаха. Она держит его руку в своих. Другая его рука замерла на ее волосах. Он смотрит померкшим взглядом перед собой, и брови его сжаты.

За стеною бьют часы.

— Пора, — говорит он вдруг. Она словно проснулась.

— Вы уходите?

— Да, Лия. Я ухожу. Позовите прислугу. Ваш камин…

— Тише! Тише! Ни слова! Дайте мне в последний раз взглянуть в ваши глаза. О, какие глубокие, какие таинственные глаза! Теперь… поцелуйте меня…

Он берет в руки ее головку и нежно касается губами ее ресниц.

Она стоит один миг перед ним с закрытыми глазами, с экстазом в побледневшем лице.

— Теперь уходите, — говорит она чуть слышно.

Пока он одевается в передней, она стоит все также неподвижно, с опущенными веками, глядя внутрь себя, затихшая и сосредоточенная.

— Прощайте, Лия! — говорит он. Она кивает головой, не двигаясь.

«Она даже не просит вернуться. Или боится обмана?»

— Лия, я приду опять…

«Когда?» — спрашивают взмахнувшие ресницы и пламенные глаза. Но она молчит.

— Я скоро приду, Лия.

Медленно спускается он по тускло освещенной лестнице.

В душе странно сплетаются две тени. Два голоса. Два лица.

«Вот она, любовь, которую ты ждал, — думает он, идя по пустынной улице. — Любовь юная, беззаветная, высокая, как это небо. Любовь, которую ты молил у судьбы…»

Но отчего молчит сердце и плачет душа?


Когда Лия на другой день идет из консерватории, она на бульваре замедляет шаги и озирается. Никого.

Она долго ждет, тихонько кашляя и дрожа в своей короткой жакетке.

Какие сны ей снились ночью! И этот миг пробужденья.

«Неблагодарное сердце. Зачем ты бьешься так тоскливо? Разве не сошла на землю твоя греза? Живи воспоминанием… Я ничего не просила. Но он сказал: „Вернусь“».

Шаги ее замедляются невольно. «У него свои дела, своя жизнь. А она только случайность, только эпизод. Ничего, ничего, надо улыбаться».

Когда она поднимается по лестнице, она слышит тонкий запах ландышей.

Вся комната ее полна живых цветов. Громадные шапки хризантем подымаются над нарциссами и чайными розами. По углам трех корзин, полных ландышами, белеют мистические чашечки лилий. Все бело и строго. Только чайные розы слабо желтеют среди этой девственной красоты.

Лия долго смотрит на цветы. Глаза ее влажны.

— От кого это, Люба? — спрашивает бабушка, входя из коридора. Это сухая и стройная женщина с молодыми глазами и быстрыми движениями. У нее седые букли и наколка. На ней шелковое старое платье. Кружевной воротник тщательно подштопан. Акцент у нее польский, а голос совсем юный.

— В первом часу мне принесли их из магазина. От кого, не говорят. Но на адресе стоит твое имя. Кто это, Люба?

— Не спрашивайте, бабушка.

— Поздравляю! У тебя поклонник? Это для него ты играла вчера? Ну, конечно, я угадала. Ну, что же ты молчишь? И почему смотришь с таким упреком? Ах, Люба, Люба! Не легко тебе дается жизнь. Ты вся в мать… Если б ты вышла замуж и сняла с моей груди камень…

— Бабушка! Ради Бога, помолчите… Дайте мне побыть одной!

— Ну-ну, ухожу, — обиженно говорит бабушка. Быстро идет она к двери в коридор и плотно затворяет ее за собой.

Она очень довольна. Наконец! Молодая девушка, будущая артистка, должна иметь поклонника. А если к тому же этот поклонник богат…

За стеной весело звучит хорошо сохранившееся сопрано. Польки не хотят стариться. Бабушка чувствует себя молодой и счастливой. Она уже строит волшебные замки. Люба выйдет замуж за него… Они втроем уедут в Италию… Потом Люба даст концерт и прославится на всю Европу… Они…

— Что такое? Нет угля? Ах, Боже мой! Странные эти кухарки! Ну, возьмите в лавочке. Денег нет? Как нет? Вчера еще было три рубля. Что такое? Кушали торт? Да, правда… Вместо обеда торт и кофе. Это хорошо. Ну, вот вам гривенник. Не надо ворчать. Денег нет. Значит, они будут… Так и скажите лавочнику. «Барышня скоро даст концерт, и мы за все заплатим сразу». Да, пусть он не боится! «Если б я солнышком на небе блиста-ала». Лия подходит к ландышам и погружает в них лицо. Пахнет весною, свежестью. Лесом. Тайной. Счастливые слезы, как роса, падают в чашечки цветов.


Штейнбах робко звонит на темной лестнице.

Лия бросает скрипку. Одну секунду стоит среди комнаты, бледная, насторожившаяся. Потом запирает дверь в коридор и бежит в переднюю.

— Вы? Вы!

Она берет его руки и прижимается к ним лицом.

— Вы меня ждали, Лия?

— О, каждый миг, все эти дни. Разве вы не сказали: «Я вернусь»?

Обнявшись, они входят в залу. Штейнбах подходит к цветам.

— Вы должны любить ландыши…

— Да. Если у цветов есть язык, темный и странный, я все-таки поняла его. Эти цветы сказали мне то, о чем я не смела спросить…

— Они уже вянут, Лия.

— Пусть! Они умрут… Но будет вечно жить радость, которую они мне дали. Садитесь опять к огню. Вы видите, все — как было тогда. Никто не войдет. Вот и чай готов, и камин топится. Я ждала вас каждый день.

— Простите, Лия… Я уезжал по делам в Киев. Вернулся только два часа назад. Я сам стремился к вам. Завтра у вас будут новые розы.

— Я придвину табуретку, как тогда?

— Постойте, я вижу чье-то лицо на мольберте…

— Не глядите. Мне ничего не удалось.

Штейнбах внимательно щурится на свой портрет. Сходство есть. Его черты, главное — его брови и губы. Но есть какая-то неуловимая разница. Он не может сказать, в чем. Эта девушка рисовала его не таким, каков он есть, а каким видела она его очами своей души. И — как всегда в истинном творчестве — печать ее собственной индивидуальности отразилась в этих странных, мистических, далеких от жизни глазах портрета. «Если б я был таким!»

— Я в долгу перед вами, Лия, — говорит он, когда она, сидя на табурете, берет его руки и смотрит в его глаза. — Вы угадали. Я — не адвокат Берг. Не знаю, зачем я так сказал. Но побуждение было низменное, и мне стыдно перед вами.

— Нет-нет, я ничего не хочу знать. Скажите мне только ваше имя.

— Марк.

— Довольно! Я хочу, чтоб, приходя сюда, вы отрешились от всего, чем жили вчера. И если я сумею заслонить это прошлое, я буду счастлива. Я знаю: у вас заботы, дела. Тоска, проза. Пусть я буду вашей радостью! Маленькой радостью. Хочу, чтоб у вас было место, где вы могли бы забыться.

— И вы будете играть мне? Вы большая артистка, Лия. Я не могу забыть вашей скрипки.

Вдруг он отодвигается. Ее головка легла на его грудь.

— Это опасная игра, Лия.

— Для кого опасная?

— Я могу разбить ваше сердце.

— Оно ваше. Не все ли равно? Делайте с ним, что хотите. Если вы исчезнете из моей жизни, я…

— Что я? Что вы хотели сказать, Лия?

— Нет-нет, пустяки…

— Вот это именно то, чего я боялся. Лия, я не хочу недоразумений! Слушайте меня! Я связан с другой. И связан с ней навеки. Вся моя жизнь полна только ею.

— Где же она?

Как тих и спокоен ее голос! Точно прошелестели эти слова в стемневшей комнате.

— Здесь нет ее сейчас со мною. Но когда бы она. ни позвала меня, я уйду, Лия Я уйду.

— И не вернетесь? Он долго молчит.

Она ждет, вся сжавшись в комочек у его ног.

— Что я могу ответить вам, Лия? Говорите узнику, полюбившему стены своей клетки о высоком небе, о просторе моря. Он вас не поймет. Учите раба протесту и борьбе. Он не станет вас слушать! Любовь — это тюрьма нашей души… Это рабство.

Она поднимает голову, пристально всматривается и видит скорбь и горечь в его лице.

Она закрывает глаза и прислоняется щекой к его коленям.

— Пусть будет так! — говорит она.

И надтреснутый голос ее звучит болезненно.

В порыве жалости он склоняется над нею, запрокидывает себе на руку ее головку и смотрит с отчаянием в ее лицо.

— У меня нет свободы, Лия! В любви ее не бывает. Так любить — проклятие. Я презираю себя, но остаюсь рабом. Вот мое признание. Теперь вы отречетесь от меня? Я не даю вам никаких надежд, никаких обещаний. Но тогда зачем я здесь, спросите вы?

— Тише! Я не спрашиваю. — Она судорожно сжимает его руку. — Я не искала себе ни мужа, ни защитника. Я жизни не боюсь… Разве она не открыта передо мной и теперь? Не жениха ждала я эти дни. Только грезу.

Он наклоняется и целует ее в губы.

С ликующим криком она обвивает руками его шею и прижимается к нему всем тонким, трепещущим телом. С такой нервной силой прижимается она, что сердце Штейнбаха начинает биться сильнее и кровь звенеть в ушах. Его руки бессознательно, судорожно, словно в каком-то отчаянии обхватывают ее тонкую фигурку и держат ее у груди. Она слышит, как стучит его сердце.

Долго молчат они, оба полные смятенья. Вдруг он слышит ее шепот как в бреду:

«Марк… Марк…»

Штейнбах разжимает ее руки. И встает.

— Куда вы? — жалобно срывается у нее.

— Я должен уйти, Лия. Я не смею возвращаться.

— Почему? Почему? Постойте, Марк! Что случилось?

Он молчит. Разве сможет он сказать? Но душа его кричит «Я лгу тебе. В каждом слове, в каждом поцелуе лгу. Не тебя целую я сейчас. Не ты сказала мне только что: „Марк“. Я слышал другой голос. Между мной и тобой стоит другая женщина. Я ничего не могу сделать с собой. Я отравлен…»

— Лия, — говорит он вслух, — вы так молоды, талантливы. И вы правы, что не боитесь жизни. Вы ее уже завоевали. Научитесь же ценить ее и себя! Вы стоите большего, чем этот бред. Он пройдет, и явится любовь. И вы узнаете счастье.

— Только с вами, — говорит она твердо и спокойно, кладя ему руки на плечи и удерживая с силой, какую он не подозревал в ней. — Будет ли это счастье, или гибель моя, все равно! Вы ничего уже не измените в моей судьбе. Я знаю, что меня вы не любите. Но почему вы здесь? Ответьте мне теперь! Почему вы здесь, а не с ней?

В стемневшей комнате он видит только белое пятно ее лица, темные провалы ее таинственных глаз. Но он слышит ее голос. Голос женщины, а не ребенка. И в этом голосе столько силы и значения. Разве это та самая хрупкая и болезненная девочка, достойная жалости? Впервые за странностями и истерической экзальтацией он чувствует силу ее индивидуальности. И, как всегда, сам безвольный и бесстрастный, под гипнозом чужой упорной воли, под напором чужого страстного стремления он теряется и отступает.

— Вы молчите? Тогда я скажу за вас. Вы идете ко мне, потому что душа ваша голодна. У вас есть все, но нет радости. Та, которую вы любите, вас разлюбила.

— Нет. Если б разлюбила, было бы легче. Но я ей нужен. Без моей любви она не проживет.

Лия стоит задумавшись. Потом, тряхнув головкой, говорит все так же спокойно и твердо:

— Моя жизнь в ваших руках. Если она нужна вам, возьмите ее. Ни обещаний, ни надежд, говорите вы? Хорошо. Вы не смотрите, что я кажусь ребенком. Я прекрасно понимаю значение каждого моего слова. И это не порыв… Я молила судьбу послать мне счастье, непохожее на жизнь кругом. И греза сбылась. Я знаю, грезы исчезают. Исчезнете и вы. Но я верю, что вы меня не забудете никогда. Моя любовь слишком хороша для земли…

— Лия… Лия… Замолчите! Вы терзаете мою душу.

Она доверчиво кладет голову на его плечо.

— Я хочу исцелить ее, Марк. Улыбнитесь мне. Неужели и со мною вам тяжело? Посмотрите в мои глаза. В них небо и вечность…


Маня ходит от окна к двери с тоской в душе и ломает пальцы.

Сколько дней она ждет его! Каждое утро она говорит себе: «Нынче». Лихорадочно одевается, старается причесаться к лицу. Едет на репетицию. «Сейчас… сейчас… — на обратном пути, говорит она себе, подъезжая к гостинице. — Он знает, что я свободна от четырех до семи». И она ждет. Каждая минута полна тревоги. Каждый шорох в коридоре, каждый голос, гул шагов дают сердцу толчок. Она кидается к двери.

Никого.

С разбитыми нервами едет она в театр. И как трудно взвинтить себя! Быть прежней Маней, для которой в творчестве тонули все печали.

Когда она засыпает, наконец, говорит себе:

«Завтра, завтра… Я не звала. Он обещал…»

Но и этот день проходит бесследно.

Стрелка на каминных часах показывает пять. Маня падает в кресло.

Чувство темное и больное, стихийное чувство заполнило ее душу. Что это? Страсть? Или ненависть? Слезы злобы и бессилия жгучим клубком подкатили к горлу. Если бы закричать. Дико, протяжно, как кричат животные.

«Что нужно тебе? — спрашивает она себя. — Гляди себе в душу. Будь честна и правдива! Сознавайся! Чего хочешь? Владеть им? Владеть всецело, как Марком? Владеть его помыслами, его жизнью, сделать его безгласным рабом? Да, да!» — громко говорит она, и тяжело падают эти слова.

«Хочешь его ласки? Хочешь видеть страсть в этих темных, запавших глазах? Хочешь разбудить в нем желание? Да, да. Но ведь он же сказал тебе, что сближение убьет иллюзии. Ты больше не хочешь быть его вдохновением?»

Несколько мгновений она сидит, стиснув губы, в полном оцепенении. И вдруг встает. И закидывает руки за голову в безграничном отчаянии. «Нет! Не я ему. Он должен служить мне! Его любовь должна вдохновлять меня. Его страсть должна питать мою душу. Я жалкая нищая без этой любви. Где мои силы? Моя гордость? Мое творчество?»

Она стоит так, стиснув руки, сдвинув брови, бледная и сосредоточенная. И столько трагизма и силы в этом осунувшемся, даже увядшем лице, столько упорства в ее сжатых губах, столько угрозы в глазах, что если б Гаральд, в эту секунду подымающийся по лестнице, мог видеть это лицо, он не отворил бы двери.

Легкий стук. Зрачки ее расширяются. Растянулись мгновенно и смягчились все линии лица. Легкая и порывистая, она кидается к портьере.

Гаральд с порога кланяется ей, держа в руке цилиндр.

Она хочет заговорить. Нет слов. Хочет улыбнуться. Нет сил. Ах… выдать себя теперь? Свою слабость? Свои страдания? Нет.

— Я не помешаю?

Она нервно смеется. И делает грациозный жест, прося войти.

Он идет за нею, глядя на шлейф ее платья. У двери кладет на кресло свой цилиндр и стягивает перчатки.

Она молча указывает ему место в кресле, напротив кушетки. Лицо ее в тени. Свет электрической лампы на высокой подставке смягчается палевым абажуром.

— Вы одна, Marion?

— Да, Гаральд. И я вас жду давно.

— А барон Штейнбах?

— Он все еще в Москве.

Гаральд вытягивает ноги и глядит на носки штиблет.

— Marion, я хочу задать вам один из трех вопросов, которые почему-то принято называть «нескромными». Вы выходите за него замуж?

Маня отвечает не сразу.

— Не знаю, что вам сказать, Гаральд. Я дала Марку слово в минуту отчаяния или усталости. Но сдержу ли я его? Слова не могут связать людей. Их связывает чувство.

— А скажите, вот этот эпизод в маскараде, вы его выяснили?

Кровь кидается ей в лицо.

— Почему вы меня об этом спрашиваете?

— Потому что отъезд барона совпал с нашим сближением.

— Что же вы хотите сказать? — спрашивает Маня, сдвигая брови.

— Из всех врагов самый опасный тот, кто великодушно уступает дорогу…

Она сощурившись смотрит в окно. Лицо ее опять темнеет.

Как она изменилась! Она страдает… Но ему не жаль ее. Нет! Зачем лицемерить с собой? Эта женщина не внушает ему нежности. Так страдают только сильные натуры, хищные и гордые, которые сожаления не ищут. Значит, он ошибся там, в маскараде? И верно было первое впечатление от ее портрета — инстинктивный страх перед стихийной силой, веющей от нее сейчас?

Она переходит комнату и бессознательно прислоняется спиной к кафелям печи, как будто ее знобит. И руки ее, которые она заложила за спиной, и пальцы, которыми она дотрагивается до печи, действительно совсем ледяные.

— Гаральд, — говорит она глубоким голосом, — в вашей коротенькой записке есть одна значительная фраза. Вы сказали, что у меня мужская душа. В этом много правды… Если б я была женственна, я завязала бы с вами заманчивую игру с прелюдией сближения, полную недомолвок, полутонов, с целой гаммой настроений. Я лгала бы и вам, и себе. Рисовалась бы своей загадочностью. Любовалась бы своей недоступностью. Если б вы холодно отвергли эту игру, я сумела бы утешиться флиртом с другим. Но я далека от этого пошлого кокетства. Я сознаюсь честно и смело: я люблю вас, Гаральд.

Она перехватывает его движение и поднимает руку, вся подавшись вперед.

— Дайте мне закончить! Знаю: в глазах толпы эти признания непристойны. Разве женщина не обречена ждать молча? Разве смеет она выбирать и бороться за счастье? Но вы, Гаральд, не толпа. Вы избранный из тысяч. Вы самый дерзкий и сильный. И я обращаюсь к вам, как к товарищу, как к равному. Поддержите меня! Я гибну. Все, чем я жила до встречи с вами, чего добивалась так страстно, — где оно? Я опять стою на перепутье. И ужас, ужас в моей душе. Ничего не вижу впереди… Только ваше лицо… Я знаю, я чувствую, что вы меня не любите. Вам даже непонятна страсть, охватившая меня. Где я найду слова, чтоб вы поняли этот ужас, обиду мою, страдания? Вот вы опустили голову и боитесь смотреть на меня. Гаральд, имейте мужество. Взгляните в мои глаза! Вы разве не видите, сколько в них отчаянья? Не то страшно, Гаральд, что страсть моя безответна. А то, что я, так верившая в себя, почти вырвавшаяся на свободу, опять очутилась в тюрьме. О, как я презираю себя! Я хотела смеяться над любовью. Она смеется надо мной.

Маня закрывает глаза. Скорбно изогнулись ее брови. Она вытягивает судорожно сцепленные руки, закидывает голову и стоит так. Воплощенное отчаяние.

Лицо Гаральда дрогнуло. Порыв этой женщины захватил и его. Ему жутко. «Не надо жалеть. Эта слабость погубит тебя», — говорит ему внутренний голос. Голос разума. Но он не может оторвать взгляда от этого скорбного лица. Он отвечает изменившимся голосом:

— Я хочу быть другом вашим. Marion! Вы верите мне?

Горькая усмешка дрожит в ее лице.

— Благодарю вас, Гаральд, за добрые намерения. Но я им быть не могу. Врагом вашим — скорее, да. Моя любовь порою так похожа на ненависть, что иногда я ловлю себя на мысли: «Пусть он умрет! И я вздохну свободно». Что вы так странно глядите на меня? Вас поражает моя правдивость? Женщины так не говорят. Они всегда торгуются и с любимым человеком, и с собственной совестью. Я презираю эти уловки и говорю прямо: я люблю вас, как мужчина любит девушку, холодную, недоступную, готовую отдаться другому. Люблю вас жестоко, хищно, эгоистично. Я безумно ревную вас, Гаральд. Я больна этим чувством…

— Это не любовь, Marion.

— Вы правы… Это страсть.

— Она скоро пройдет.

— Да, если только она не убьет меня. Но и жить так невозможно.

— Чего же вы хотите от меня? В ваших словах я опять слышу вызов. Ваши мольбы звучат как угрозы.

— И вы правы, Гаральд. Это вызов. В этом поединке кто-нибудь должен быть убитым. Или я, или страсть моя. Вместе нам тесно на свете. Поймите меня вы, любящий искусство, вы, отдавший душу и жизнь этому кумиру. И я еще недавно жила только для него. Я гордо отвергала все соблазны. Ах! Что я говорю? Они для меня не существовали. Я смеялась над желанием, которое невольно зажигала в других. «Что такое желание? — говорила я себе, смеясь. — Не все ли равно? Не один, так другой.» А у меня даже есть любовник. Стало быть, никто мне не страшен. А любить? О, Боже мой! У меня было чем наполнить душу. Мое дитя и творчество. Вот был мой мир. Почему все рухнуло, Гаральд? Зачем нужно было этой темной страсти захватить меня и завертеть, как ветер кружит щепку?.. Поймите, Гаральд: для меня это чувство к вам — не радость, а страдание. Мало того: это унижение мое, это невыносимая обида. Я, гордо бросившая вызов жизни, опять поражена. Опять лежу на дороге. И нет сил встать и идти дальше. Я не артистка теперь, а жалкая марионетка. Годы я строила мой замок и считала его несокрушимым. А вы прошли мимо — и вот, все рухнуло. И нет сил строить сызнова.

Она порывисто ходит по комнате. Гаральд пристально глядит на нее и слушает проникновенно, как любитель bel canto[34] внимает искусному певцу. Вдруг он видит, что Маня останавливается у окна, спиной к нему. Вынимает украдкой платок и закрывает им глаза. Горло его внезапно сжимается от волнения. Ее слезы, ее слабость — все, что есть в ней женственного и покорного, будит в нем смутную и сладкую, неизведанную нежность.

Но вот она повернулась к нему опять, стихийная и враждебная, лицо трагическое, глаза полны угрозы и тайны. И он снова насторожился. И нежное чувство, как маленький подснежник, внезапно выглянувший из-под снега, поблекло в смятении его собственной души. И точно угадав его инстинктивную извечную враждебность, она говорит, и пальцы ее терзают тонкий комочек батиста и кружев:

— Я не молю вас о нежности и любви. Не предлагаю вам пройти со мной жизнь рука в руке. Я сама хочу быть свободной от всяких договоров и обязательств. И в то же время… О, я буду правдива до конца! Я буду беспощадна к себе. Гаральд, лицо этой женщины в вашей ложе замучило меня. Днем и ночью вы оба передо мной. О, если б вы знали, страдаю! Я говорю себе: «Почему я не нужна ему, единственному из всех, кто нужен мне?» Ответ один: там другая женщина. Боже мой! Ведь это унижение так говорить, так признаваться, так предлагать себя.

— Успокойтесь, Marion! Я ценю вас, высоко ценю вашу правдивость.

Она слушает его. Пальцы ее хрустят.

— Думала ли я когда-нибудь, я — торжествующая, я — победительница, что мне придется пережить такие минуты? Когда пройдет это безумие, ведь пройдет же оно когда-нибудь, мне станет страшно, мне станет стыдно. Но сейчас для меня это быть или не быть…

Она снова переходит комнату и прислоняется к кафелю. Она дрожит. Она бледна. Голос ее звучит глухо, как у тяжело больного:

— Мое чувство — безумие. Да! Оно идет вразрез со всем моим миросозерцанием. Да. Но это безумие сожгло мой мозг. Какое-то пламенное кольцо охватило меня. И я бьюсь в нем и горю, не видя выхода. Гаральд, если есть иной способ восторжествовать над этой страстью, укажите мне его! Вы, сильный, вы, гордый, никогда не испытавший такого унижения. Поймите, поймите. Мне надо найти себя.

— Marion, и я люблю вас. Но моя любовь светла и радостна.

— Ах, знаю, знаю! Надо любить, ликуя и смеясь. Ничего не требовать, ничего не ждать от завтра, не страдать от измены, не знать ревности. Это первые ступени к счастью, к новому счастью будущего. Это новое миросозерцание, которое я создала себе. Но ум говорит одно, а чувство — другое. Это старое чувство, Гаральд, презренное чувство. Но я родилась с ним, всосала его с молоком матери. Во мне говорят голоса тех, кто страдал веками, ревновал, плакал, унижался, гнался за любовью, как за высшим призом жизни. Я же знаю, что это мираж в пустыне, который обманет. Но что я сделаю с моими инстинктами? С этими темными, старыми чувствами? С этим стихийным влечением? Их одолеть я бессильна.

— Marion, подите ко мне, — тихо и нежно говорит Гаральд после короткой паузы.

Она смотрит на него большими глазами, полными тревоги. Потом медленно переходит комнату.

— Сядьте подле. И попробуем обсудить все это мирно. Дайте руку.

Она садится рядом, на кушетке. Но она не хочет дать ему руки. Сцепив пальцы, обхватив руками колени, она упорно смотрит вниз, на узор ковра. И губы ее тесно сжаты.

— Вы любили раньше, Marion? — Его голос звучит мягко, как осторожное прикосновение нежной руки к ране.

— Два раза.

— Так же, как и теперь?

— О, нет! Совсем, совсем по-другому.

— Верю. Как трогательно задрожал ваш голос сейчас! А теперь скажите, не вспоминаете ли вы равнодушно о прежней тоске, о прежних радостях? Не изжиты ли до конца эти чувства?

— Нет. Я никогда не разлюблю Марка и никогда… «не забуду Нелидова». — Хочет она сказать. Но смолкает внезапно.

Гаральд изумлен.

— Едва ли я буду женою Марка. Но мы слишком ярко любили друг друга. Мы слишком много страдали вместе, чтобы я могла его забыть. Такое чувство само по себе есть уже высшая ценность. Но нас связало и нечто другое. Если я стою чего-нибудь сейчас и если я жива — всем этим я обязана Марку. Я никогда, никогда не брошу его, если он сам не отречется от меня. А! Вы удивлены? «При чем тут я?» — думаете вы? Но разве наша душа, Гаральд, так бедна и ничтожна, что ей довольно для счастья благодарности и памяти о былом? Разве нет у нее граней, в которых отражаются иные небеса! Вы сами разве не увлекались красивым лицом? И, любя меня, как вы говорите, разве равнодушны к женщине, которая была с вами в ложе?

— Итак, вы мне предлагаете…

— Тише! Тише! Не надо иронии. Всмотритесь в мои глаза, Гаральд. Я гибну. И шутке не может быть места там, где жизнь поставлена на карту. Станьте выше самолюбия и выслушайте меня до конца! О, вы наверное правы, думая, что это не любовь. Это болезнь, это безумие, мания. Но разве маньяк не кончает с собой? Долго ли продлится это безумие? Не знаю. Быть может, утолив эту жажду, я завтра же очнусь здоровой и сильной. Но лгать я не хочу даже в эту страшную для меня минуту. Гаральд, я все хочу взять от вас и ничем не пожертвую вам.

— Вы и прежде так же любили, Marion?

— Нет. О, нет! Моя любовь к Марку была гимном жизни. Моя любовь к… другому была молитвой. И там, и тут оба раза я уничтожала себя в этом чувстве, и это самозабвение я благословляла. Два раза я любила беззаветно, плача от нежности, с улыбкой принимая обиды. Любя, жаждала подвига и жертвы. Я любила даже без желания, Гаральд. Но… то время миновало. Я уже не девочка и научилась ценить себя. Ни одного шага из завоеванного мною я не уступлю любви! Я хочу только радости от вас. Только вдохновения ищу в этом чувстве. Я знаю, что оно исчезнет, когда я добьюсь взаимности. И когда оно исчезнет, я опять стану сама собой. Вот! Я сказала все. Вы можете оскорбиться и уйти.

— Оскорбиться? — Он пожимает плечами. — За что, Marion? Мы с вами одинаково глядим на роль любви в нашей жизни. Это только краски ее, но не цель. Я так вас понял?

— Да, да. Я знала, что вы меня поймете. Именно вы.

— Но есть кое-что, в чем мы далеки друг от друга, как два полюса. И я, Marion, ценю себя высоко. И я не признаю ни жертв, ни обязательств, ни насилия над собой. И я всего выше в мире ценю свободу моей души. Наконец, я вижу в любви источник творчества и высших переживаний на земле. Элемент созидающий, а не разрушающий жизнь, как страсть. Что же мешает нам протянуть друг другу руки? Почему мы оба — и я должен в этом сознаться — чувствуем эту глухую вражду друг к другу? Она глубока и стихийна. Marion! Не закрывайте лица! Имейте и вы теперь мужество глядеть мне в глаза — вы, гордая, сильная женщина! Вы разве не чувствуете, что и я должен вас ненавидеть, хотя держу на цепи это чувство? Вы разве не понимаете, что вся вы — с вашим темпераментом, талантом, миросозерцанием, со всей вашей стихийностью — враждебны мне. Но что еще важнее: вы враждебны тому, что для меня выше всего в мире, — моему творчеству.

Он весь подается вперед, глядя в ее бледное лицо с опущенными веками.

— Правда за правду. Я слишком уважаю вас, чтоб допустить обман или игру словами. Я вас боюсь, Marion. Боюсь больше, чем вы меня. Вы стихийны. Я — нет. Вы будите во мне все то темное и жуткое, от чего сейчас страдаете сами так мучительно и бесплодно, от вторжения чего я ревниво оберегал мою душу до этого дня. Потому что эта душа отдана искусству. Вы это знаете. Но чистые источники опасно замутить, Marion. С первой нашей встречи я почувствовал опасность. Я сказал себе: «Эта женщина будет твоей гибелью».

Она встает. Ее глаза кажутся пламенными на бледном лице.

— Потому-то вы избегали меня? Да? Он молча наклоняет голову.

Она опирается одной рукой на столик, а другой прикрывает глаза, словно ослепленная. Как сквозь сон она слышит:

— Вы хорошо сказали сейчас о вашем первом чувстве, на заре ваших дней. Это была молитва душа Вы знали истинную любовь, Marion. Благословите жизнь за то, что вы ее узнали!

Маня поднимает голову и глядит вперед. Почему так изменилось ее лицо? Вся боль, вся злоба ушли из темных глаз, и смягчились горькие линии у рта. Губы дрогнули. И вздох приподнял ее грудь.

— Вы прекрасны сейчас, Marion! Вы похожи на девушку из моей «Сказки». Видите сами, как велика была ваша любовь к другому, если даже одно воспоминание о ней озарило отблеском неба ваши черты. Он умер, этот человек?

Не глядя на него, Маня тихо качает головой.

— Он жив? Я смолкаю. Я ни о чем не смею спрашивать. Теперь опустите ваши глаза, Marion. Оторвитесь от неба и взгляните на меня. Барон Штейнбах и я, мы — только земля для вас. Земля с ее призрачными радостями. Как жалки они перед мечтой и молитвой! Теперь вы меня поняли? Я кончил.

Он встает и берет с кресла цилиндр. Она снова проснулась.

— Вы опять исчезнете? — враждебно срывается у нее.

— Наверно, — отвечает он твердо и спокойно. — Сейчас у меня много работы. Я начал поэму и посвящу ее вам, потому что, когда я писал ее, я думал о вас.

— Повторите еще раз, что любите меня! — бессознательно, стихийно срывается у нее.

Проникновенно глядя ей в зрачки глубоко запавшими глазами, он тихо говорит:

— Я люблю в вас свое вдохновение. Люблю вас, далекую и неуловимую, с печальной улыбкой, какой вы были мгновение назад, какой вы бываете только на сцене. И когда притаившись где-нибудь в театре, затерявшись в толпе, я вижу ваши глаза, полные тоски о невозможном, сердце мое плачет от нежности. Я знаю эту прекрасную тоску о том, что бессильна дать земля и что бессильно осуществить наше тело. Как пастух в моей «Сказке», глядя на вас издали, я слышу таинственные слова странных и далеких песен. Только во сне слышат их люди. И забывают о них, проснувшись. Но я — поэт. Своей властью я вновь вызываю из небытия эти голоса в моей тесной комнате, за моим письменным столом. И там царит ваш образ, Marion. Неужели вам мало этой власти? Не вы меня, а я должен молить вас не разрушайте этот мир! Он создан вами. Не повторяйте в жизни печальный конец моей «Сказки». Моя любовь-мечта обратится в ненависть с того момента, когда вы, покорная темной власти инстинкта, нарушите равновесие в моей душе. Я добился его годами неустанной работы над собой. Я не хочу лгать, Marion. Я не откажусь от вас. Нет. И я безволен перед стихийным влечением к вам. Но помните: сближение убьет любовь. И я уйду. Все ваше очарование будет бессильно удержать меня…

Он берет ее руку и почтительно, почти нежно целует ее сухими, твердыми губами.

Она молчит, в тяжелом раздумье поникнув головой.

Еще долго после того, как дверь закрылась за Гаральдом, она сидит, не двигаясь, вся застывшая.


У себя в комнате, Маня, не раздеваясь, ложится на кушетку и закрывает глаза.

Какая отрадная тишина! Наконец одна! Наконец.

Полина входит на цыпочках и подает телеграмму.

«ТРИ ДНЯ НЕ ГОВОРИШЬ ПО ТЕЛЕФОНУ. ЧТО С ТОБОЙ? НИНА ЗДОРОВА. НЕ БЕСПОКОЙСЯ САМА НИ О ЧЕМ. БУДЬ ТОЛЬКО СЧАСТЛИВА! МАРК».

Бумага беззвучно скользит на пол. Тоска сжала сердце. Он весь сказался в этом крике души. «Будь только счастлива!» Благородный Марк!

Полина подала чай, все приготовила на ночь и предлагает Мане раздеться. Маня отсылает ее.

Она все лежит с закрытыми глазами. Странная тишина настала вдруг в замученной душе. Какая-то жуткая пауза. Устала она? Или решилась?

Нынче, пока она играла на сцене, какие-то загадочные, неуловимые процессы созревали в тайниках Бессознательного. И вот сейчас точно что-то отболело и отпало.

Она перестала думать, колебаться, взвешивать. Перестала страдать. Как хорошо! Точно затих больной зуб, от которого хотелось головой колотиться об стену.

Часы бьют. Она открывает глаза. Она все еще слушает эту странную тишину в душе, но уже боясь чего-то, чего-то ожидая…

Точно затишье перед грозой.

И вдруг она садится на кушетке, с огромными, полными ужаса глазами.

В тишине души ее вдруг зазвучал голос, забытый, темный. Голос властелина, которого нельзя ослушаться.

Она покорно встает. Медленно подходит к зеркалу, надевает шляпу, берет перчатки. Идет к двери. Нога наступает на бумажку. Все также бессознательно поднимает она ее и читает, сама не зная, зачем:

«Будь только счастлива! Марк».

Лицо ее дрогнуло. Она садится в кресло у двери и сжимает виски. Физическая боль кольнула в сердце. Раскаяние? Страх? Жалость?

«Что я делаю, безумная?»

Но почему раскаяние? Это не обман. Она не скроет. Обязательства перед ним? А перед гобой? Кто смеет насиловать ее душу? Ее свободную душу? Разве можно поступиться для кого бы то ни было своей свободой?

И ее вдруг охватывает гнев, разом стряхивающий оцепенение. Это невольная злоба беглеца на решетку, внезапно заградившую дорогу. Долой ее! Сокрушить, уничтожить.

Она гневно комкает бумажку, швыряет ее на пол и топчет ногами.

«„Будь только счастлива!“ Ах, он нарочно крикнул ей эти кроткие, всепрощающие слова! Зачем? Чтоб удержать ее? Чтоб убить ее порыв?»

Он все чувствует. Он издалека читает в ее душе.

Но разве можно удержать камень, летящий в пропасть? Что помешает ему достигнуть дна?

«Так нет же! Нет! Не хочу изменить себе. Я выше раскаяния. Выше жалости. Я свободна!»

Она почти кричит эти слова.

Стиснув губы, сдвинув брови, она подходит к туалетному столу, берет кошелек, накидывает манто. Идет к двери.

В коридоре часы бьют полночь. Она бессильно опускается на стул, у двери.

«Это безумие», — слабо шепчет кто-то. «Нет! — упорно отвечает другой. — Почему безумие? Наши переговоры еще не кончены. Победа? Поражение? Все равно! Но неизвестности я дольше не вынесу…»

Еще несколько минут сидит она, напряженная, выпрямившаяся, словно ожидающая чего-то извне. Какого-то толчка. Глаза ее, широко открытые и немигающие, глядят внутрь себя, в темный колодец, откуда звучит зовущий голос.

В третий раз, как лунатик, она, проходит по комнате, гасит электричество и выводит.

В коридоре тихо, во внизу еще жизнь. Ресторан полон. Бледная, она спускается по лестнице, не замечая любопытных и плотоядных взглядов.

Вот она у подъезда. Холодный ветер с моря распахивает ее манто. Она делает знак лихачу и садится, безмолвная.

Никогда потом она не могла припомнить этой поездки.

Что думала она? И думала ли что-нибудь вообще? Навряд ли. То же ощущение пустоты и легкости, давно забытое ощущение было у нее тогда. Мозг молчал. И сердце билось ровно. Кто-то велел пойти. Кто-то сильный и темный, с кем спорить бесполезно. И она пошла.

Она очнулась только у подъезда.

— Заперто, барыня, — говорит лихач, осклабясь. — Здесь, должно, в двенадцать запирают.

Она молчит, словно просыпаясь, что-то стараясь уяснить.

«Надо вернуться», — тихонько говорит кто-то слабый, жалкий, молящий. «Нет! Нет! Ни за что», — злобно и уверенно отвечает другой.

И опять все смолкает. Покорно склоняет она голову. Кто-то решил за нее. Своей воли нет. И есть ли она вообще?

Она выходит из экипажа и, заплатив деньги, идет по замерзшей обледенелой панели. Куда? Все равно. Тот, кто послал ее, укажет ей дорогу.

Вот она во дворе. Подобрав шлейф капота и меховое манто, она идет к подъезду. Вспоминается, как во сне, мрачный коридор черного хода, эти сени, где пахнет кошкой, скользкая лестница, таинственные переходы, стеклянные двери, грязные половики. В темноте она идет, нащупывая ступеньки. Лишь бы дверь наверху не была заперта.

Нет. Со скрипом подается она вовнутрь. Маня идет почти беззвучно, и только свист шелка выдает ее присутствие.

Она сворачивает вправо. Потом влево. Еще стеклянная дверь.

Она ни разу не спросила себя: «Туда ли я иду?» Могучий инстинкт безошибочно ведет ее по этой дороге, которую она бессознательно прошла один раз, которую она, казалось, никогда не нашла бы днем и при других условиях.

Вот он, этот поворот. Там стоял огромный ларь у зеркала. Это одно она запомнила почему-то. Коридор тускло освещен лампочкой. На ларе без подушки спит, свернувшись калачиком, босоногий малый в розовой рубашке. Пахнет потом и керосином. Слышен храп. У многих дверей смиренно стоят штиблеты.

Она поворачивает налево и видит в глубине окно.

Здесь, да, здесь стояла она три недели назад. Наконец.

Она останавливается, медленно снимает перчатку и стучит.

За дверью молчанье. Ни одна черта в лице ее не изменилась за этот бесконечный миг. Она ждет. Она знала, что будет так.

Кто-то за дверью двинул стулом. И замер, как бы удивленно прислушиваясь.

Маня стучит опять тихонько, но настойчиво, как власть имеющая. Как та, пред которой должны распахнуться все двери.

Твердые шаги звучат издали, от письменного стола.

Маня как бы видит сквозь стены этот рабочий стол, освещенный лампой, остывший стакан чаю, рукопись, испещренную мелким, твердым почерком. И даже ту разорванную последнюю букву, когда дрогнуло перо в его руке при ее стуке.

Так он работал? А, это ничего. Он не будет уже больше писать в эту ночь. Он прав. Из стен, куда входит Жизнь, улетает Мечта.

Ключ повернулся. Распахнулась дверь.

И дрогнуло лицо Мани.

Огромными глазами, полными бессознательной угрозы, глядит она в зрачки Гаральда.

И видит, явственно видит в его запавших глазах ту же темную, стихийную враждебность. Ту же ненависть и жажду победы.


Бенефис, несмотря на повышенные цены, собрал полный зал. Подношениям нет конца. Нильс поставил балет Самойлова, в котором дебютировал, потом несколько номеров с Marion, а под конец — с нею же — испанские и цыганские танцы.

Она приезжает только к десяти и по дороге встречает за кулисами Лихачева.

— Манечка, ну, как настроение? — тревожно спрашивает он.

Из-под воротника ротонды и синелевой бахромы капора на него падает горячий взгляд.

— О, Нильс… Я безумно счастлива. Бегу одеваться.

Ух, каким зноем повеяло от нее! Он даже вздрогнул. Этот голос, взгляд. Точно обожгла его эта женщина сейчас.

Marion танцует свои номера с таким подъемом и огнем, что самые равнодушные в театре не могут скрыть восторга. Все в ней ликует. Ее душа звучит. Ее тело поет. И так вдохновенно ее лицо и ее пламенные глаза, что публика устраивает ей овации не менее восторженные, чем бенефицианту, и исступленно требует повторения.

Подходит Гаральд и подает ей букет темно-красных роз. Маня, как потерянная, заметно бледная даже под гримом, не дав Гаральду закончить фразы, берет его за руку. Она идет с ним в уборную, пряча лицо в цветы.

Когда дверь уборной запирается, Маня, все такая же бледная и потерянная, подходит к столу, кладет на него букет, садится на кушетку и указывает Гаральду на кресло.

— Вы пришли, Гаральд. Я счастлива… Я не звала вас. Но… я все-таки ждала. Я говорила себе, что если теперь вы не захотите меня видеть на сцене…

Он молча берет ее руку и целует розовую ладонь. Лицо ее расцветает внезапно.

— О, Гаральд! Когда мне сказали, что вы здесь… И эти цветы, — она берет букет и целует его, — …Весь мир стал другим в моих глазах. Ты… вы, — быстро поправляется она, робея, как девочка, под его печальным взглядом, — …вы видели, как я плясала нынче? Это сделали вы. Я точно умирала и воскресла. Не думай… те, — опять поправляется она, — что я плясала для толпы. Нет! Для себя, для себя одной. А потом для вас. Мне надо было разрядить в пляске радость, нахлынувшую на меня. О, эта забытая радость! Я ждала ее так долго. Я так страдала без нее эти годы. Без нее нет жизни, Гаральд.

Ее взгляд зовет его. Он садится рядом и обнимает ее.

С легким криком она прячет голову на его груди.

Потом, схватив его за плечи и отстранившись, глядит ему в глаза с восторгом и ужасом.

— Гаральд, Гаральд! Скажи мне правду! Ты охладел ко мне? Ты разочаровался?

Он медленно качает головой. На губах его странная улыбка.

Но она поняла и вновь в порыве радости прижимается лицом к его груди.

Они молчат долго, даже забыв, где они; забыв, что сюда ежеминутно могут войти.

Она шепчет, очнувшись:

— О, как я боялась этой первой встречи, первого взгляда твоего, первых слов. Я была счастлива и несчастна. Как легко дышится сейчас. Дай воды! Боюсь разрыдаться. Ничего, это пройдет. Через неделю пойдет новый балет Самойлова. Еще два дня назад я думала на репетициях с ужасом о новой роли. Что буду я изображать? Жалкая марионетка с выжженной душой! Теперь я ничего не боюсь. О, как я буду играть! Точно ключи живой воды забили опять в моей душе. Улыбнись же мне. Отчего ты так печален? Ведь это ты вернул мне мою силу. «А ты убила мою», — грустно думает он.


Все эти дни душа Марка дремала, убаюканная юной любовью, упоенная целомудренной лаской смуглой девочки. Душа смирялась. Душа спала. И сны ее были безгрешны.

Под звуки скрипки Лии бледнела горечь и мрак отступал. И пряталась глубоко-глубоко на самом дне сердца ядовитая змея ревности. Это кроткий Давид играл на арфе. И плача слушал его мрачный Саул. [35]

Каждое утро, просыпаясь, он чувствовал смутно бледную радость. И открывая глаза, говорил себе: «Я любим. Еще не все позади. Я любим».

Каждый день, когда стрелка показывала два, он говорил себе: «Мы скоро встретимся. И я увижу ее глаза. Увижу в них ее грезу, которую я воплотил на земле».

И когда било три часа, кончалась действительность. И начиналась сказка. Он оставлял за собой прошлое. И без дум, без колебаний шел навстречу новому. Он выходил из дому, полный сил и радости. Бледной радости, да. Но разве он знал иную?

И вот глаза его встречались с таинственными темными глазами, и ожесточенное сердце смягчалось. Они шли в старый дом на Остоженке. Никто не мешал их встречам. Никто не нарушал их уединения. И глубокая тайна по-прежнему окутывала его жизнь.

Иногда в лунные ночи они гуляла Днем встречались обыкновенно на выставке или в пустынных залах Румянцевского музея, или в Третьяковской галерее. А чаще сидели вдвоем у огня, он в кресле, она у ног его, не замечая молчания, каждый со своим миром в душе.

Ложась спать, Штейнбах говорил себе: «Завтра мы встретимся опять».

Этих часов он ждал как отдыха.


Андрей входит в столовую.

— Марк Александрович, пожалуйте к телефону. С вами говорит барыня из Петербурга.

Штейнбах срывает салфетку и порывисто встает. Тревожно следят за ним темные глаза дяди.

— Вы ей скажете о Ниночке? — вслед ему кричит фрау Кеслер.

— Зачем? Ведь она поправилась теперь. К чему ее тревожить напрасно.

— Пора бы ей вернуться! — сердито говорит Агата.

— Скоро Рождество. И она вернется. Нарушать контракт она не должна. И я не понимаю причины вашей настойчивости.

«Слишком хорошо понимаешь», — думает фрау Кеслер, враждебно глядя ему вслед.

Своими глазами на днях она видела, как Штейнбах под руку с какой-то «девчонкой» выходил из Исторического музея. А сама фрау Кеслер ехала в трамвае мимо. Положим, тут ничего преступного нет. В музее выставка. Но одного мига было довольно, чтобы понять все. Девчонка прижималась к нему, такая маленькая, худенькая. И глядела на него, как глядят на звезды. А он шел, так нежно, внимательно склонясь над нею. А главное… Почему они с Маней врозь? Разве когда-нибудь они расставались? Штейнбах у телефона.

— …Марк это ты? — несется издалека.

— Здравствуй, Маня.

Его брови ломаются в болезненном изгибе. Веки горько прикрыты. Какой голос, тон! Так говорят только счастливые.

— Как живешь, Марк?

— Ты каждый день получаешь телеграммы.

— Но почему ты не говоришь по телефону?

— Ты тоже не говоришь. Миг молчанья.

— Я вернусь к Рождеству, если только меня не задержит чей-нибудь бенефис… Ты не рассердишься?

Он пожимает плечами, и рот его кривится.

— Как можешь ты так думать? Если тебе весело, тем лучше!

Он как бы видит ее перед собой в этот миг, обдумывающую верный ход.

— А ты разве не собираешься в Петербург?

«Вот, вот он, этот ход».

— Зачем?

Звуки далекого смеха отдаются в ушах Штейнбаха.

— Странный вопрос. Ты не находишь, что он странный?

— Не надо щадить меня, Маня, — холодно отвечает он. — Я все знаю. Но я все тот же. Я вернусь, когда ты позовешь меня. Не раньше.

Она молчит долго, очевидно, удивленная чем-то. Потом спрашивает уже другим голосом, не тем гибким и богатым, чужим и лживым, каким говорила сейчас, а глубоким голосом прежней Мани:

— Вернешься, Марк?

— Вернусь.

Он ждет одно мгновение.

— До свиданья! — доносятся печальные, нежные звуки. — До свиданья, Марк. Я люблю тебя по-прежнему.

— И я тоже, — с горечью и вызывающе говорит он. И, услыхав далекий разъединяющий звук, кладет трубку.

Он подходит к окну и смотрит на качающиеся ветви сада.

Ветер, резкий и влажный, нанес пуховые тучи, и снег идет с утра. Лия ждет его. Он обещал ей поэтичную прогулку в санках в Петровский парк.

А! Этот голос! Она выдала свою тайну. Такие звуки никогда еще не дрожали в ее голосе. Это радость. Это сознание силы. Это опьянение жизнью, развернувшей все возможности.

Что делать теперь? Куда бежать? Он мечется по комнате, как пойманный зверь.

Отчего эта горечь? Кому эти проклятия? Он сам, сам добровольно уступил дорогу. Он не хотел ни борьбы, ни насилия. Не обещал он разве пожертвовать собой для ее счастья? Ах, если бы он был пьяницей, ему было бы легче!

Он входит через четверть часа в столовую такой бледный, что фрау Кеслер вскрикивает:

— Что случилось?

— Решительно ничего.

— Андрей, — говорит он, тотчас после завтрака входя в кабинет. — Тут должны прийти двое по делу. Скажите, что я прошу прощения. Нет, обедать тоже не ждите. Вернусь поздно.

Портьера шевелится. Кто-то тихонько стоит за дверью.

— Дядя, ты? Войди.

Старик входит. В лице его ужас. Голова его трясется.

— Боюсь, боюсь, говори правду…

— Дядя, Бога ради, успокойся! Она здорова и счастлива. Не едет, потому что счастлива.

Старик упорно и печально качает головой.

— Нет, нет, нет. Я жду несчастья. Я чувствую… Скажи ей, пусть едет назад! Так надо, Марк. Так надо.

Он вдруг закрывает лицо руками и плачет.

Сердце Штейнбаха больно сжимается. Даже дух захватило. Как он любит ее, этот одинокий, несчастный старик!

Забыв о собственном страдании, он садится рядом, обнимает плечи дяди, гладит седые волосы и говорит, говорит…

Все ли доходит до этого сознания? Голос ли один? Или и слова? Но слезы старика стихают.

— Пойдем к Ниночке, в залу, — говорит Штейнбах, прибегая к последнему средству утешить старика.


Сумерки уже опускаются, когда Штейнбах идет по бульвару навстречу Лии.

О, как нужна ему сейчас эта девочка и ее прекрасная страсть, теперь, когда он потерял другую! Если б ее забыть… Если б разлюбить ее! Он отдал бы все состояние свое, чтоб быть свободным в эту минуту, чтоб свергнуть иго страсти.

Но разве это возможно? Никто не заменит Маню. Никто не заслонит ее образ. Слова любви, сказанные Лии, будут обманом. Все это уже было.

Вдали, на повороте бульвара, мелькнула знакомая фигурка. Вот она идет со своим футляром, в своей черной жакетке. Она еще не видит его. Но скоро засияют ему навстречу ее таинственные глаза. Быть любимым, быть желанным, зажигать душу женщины… Чувствовать свою власть…

Она идет ему навстречу. Прекрасная, доверчивая юность. Любовь с белыми крыльями, не знающими грязи. Вот прячут уже за ними свои уродливые лица кошмары его ночей…

Шире развернитесь белые крылья! Скройте от него серые призраки, витающие вдали. Безмолвные призраки печали и одиночества, ожидающие каждого из нас на закате.


Сегодня ему страшно. Вся нежность Лии бессильна заглушить его боль. Ему нужен угар. Ему нужно опьянение.

Он обнимает доверчиво прильнувшую к нему девушку с такой отчаянной силой, что ей становится страшно, хотя она наивна и неопытна. Что-то хищное в его взглядах, в его поцелуе, в движении его цепких холеных рук.

— Марк, что с вами?

— Я страдаю, Лия. Если бы найти забвение…

Он смолкает, стиснув зубы.

Она медленно бледнеет, опустив ресницы. Потом кладет руки ему на плечи и с померкшими глазами говорит:

— Что я должна делать? Скажите. Я сделаю все.

Он крепко прижимается головой к ее худенькой груди, и Лия чувствует трепет его тела.

— Тише, Лия. Это пройдет. Я возьму себя в руки.

— Я ничего не боюсь, Марк.

— Но я боюсь, Лия. Я боюсь себя.

После долгого молчания его объятия слабеют.

— Отойдите, Лия, — говорит он, не глядя на нее. — Сыграйте мне что-нибудь. Мне будет легче.

Она играет. Звуки нежные, тихие. В них настойчиво звучит вопрос, жалобный, робкий. И всякий раз Лия делает паузу. Штейнбах слышит это «Что? Что? Что?» Облокотившись на колени и подперев голову, он сидит в кресле. Согбенный, словно сломанный, разбитый борьбой.

Вдруг трагический, зловещий диссонанс омрачает нежную мелодию. Ai Он знает этот голос. Голос темного инстинкта, не считающегося ни с чем. Но он не уступит ему. Он не хочет страдания этого ребенка. Ему противна ложь.

Бьет девять Он встает. Она порывисто обнимает его.

— Вам не легче? Нет? Марк, что-то случилось. Ах, если б я была красавицей! — вдруг с тоской срывается у нее.

— Что это значит, Лия?

— Вы не ушли бы от меня, если б я была прекрасна. Ни любовь моя, ни молодость, ни талант не могут дать вам хотя б минутку счастья. Я это знаю. Я это чувствую.

— Лия! Не говорите так. Я люблю вас. Вы сами это знаете.

Она горько смеется, глядя ему в глаза.

— Если б вы любили меня, вы остались бы. Разве я не сказала вам, что сделаю все, все, что бы вы ни потребовали?

— Я не смею требовать.

— Почему? — страстно вскрикивает она. — Почему? Вот я здесь, перед вами, с моей беззаветной любовью. Я ждала вас долгие годы. И вы пришли.

— Я связан с другою.

— Нет! — исступленно кричит Лия. Он не узнает ее голоса, ее преобразившегося лица. — Нет! Молчите о другой. Я не знаю о ней ничего. Я ничего у нее не отнимаю. Я ничего от вас. не требую. И в этот великий, в этот священный миг нас только двое здесь. Двое во всем мире. Я вижу только ваше лицо. Ваши глаза зовут меня. И я иду. Куда? На гибель, на счастье — все равно. Ведите меня! Я иду.

Потрясенный, он глядит в эти сверкающие глаза женщины, которая вдруг в ней проснулась и не хочет уступать своего счастья.

— Вы пожалеете, Лия… потом, — говорит он чуть слышно.

— Я? — Она кидается к корзине цветов, срывает розу, вдыхает, закрыв глаза, ее запах. Потом рвет на клочки цветок, и белые лепестки падают к его ногам.

— Вот мой ответ.

Штейнбах бледнеет.

Она подходит к двери, ведущей в переднюю, и, широко раскинув руки, как распятая рабыня, загораживает ему путь.

С шапкой в руках он замер недвижно.

Она через комнату глядит на него горящими глазами, высоко подняв голову, полная решимости.

Он проводит рукой по лицу. Стало душно… душно…

— Лия… — срывается у него стон.

— Вы не уйдете отсюда к другой, — отчетливо и твердо говорит она.

Он бросает шапку, шатаясь подходит к креслу и падает в него. Лицо спрятано в спинке. Судорожно вцепились пальцы в подлокотники. Плечи вздрагивают конвульсивно от истерических рыданий, тяжелых рыданий без слез.

Она глядит издали, оцепенев от страха и неожиданности. Что это за звуки? Странные! Страшные. Он плачет? Он, который…

В одно мгновение она у ног его и целует эти бледные, страстно любимые руки. Боже мой! Как страшно. Что она сделала? Безумная, дерзкая…

— Простите, — срывается у нее отчаянная мольба.

Он оглядывается. Он обхватил ее руками, прижал к груди ее головку. И целует ее лоб, ресницы, волосы.

— Простите, Марк.

— Лия… Лия… Это ты должна простить меня. Такой прекрасный дар. И я не могу его принять. Ты встретишь другого потом, молодого и любящего. Отдай ему сокровища, которые теперь ты кидаешь мне под ноги так безрассудно. О, благодарю тебя за твой порыв, за эту дивную готовность! И этого мига, Лия, я не забуду никогда. Мы связаны с тобой этой минутой моего отчаяния и твоего сострадания.

— Это не сострадание, Марк. Это счастье, о котором я вас молю.

— Нет, Лия. Нет. Я никогда не был обольстителем. И верь мне, моя маленькая девочка. — Он берет ее за подбородок и поднимает ее головку. Загадочно глядят на него темные, бездонные зрачки ее. — Если б я не любил тебя нежно и благодарно, я ни минуты не поколебался бы. Но потом я все равно ушел бы, Лия. Разве не говорил я тебе, что я жалкий раб моей страсти и только жду зова, чтоб уйти? Что получила бы ты взамен этой жертвы? Ты прокляла бы меня, бедная девочка. Нет, не качай головкой. Ты не знаешь еще ужаса того, что люди зовут счастьем, того ада ревности, что идет на смену беззаветной жажде самопожертвования. Пусть минет тебя эта чаша! Во всяком случае, не я поднесу ее тебе, которая мне помогла пережить отчаяние. Знаешь ли ты, Лия, что я одну минуту готов был… Не бойся! Это у нас в крови. Но я умею бороться с голосами мертвых. Пока я еще кому-нибудь нужен, я буду жить. А теперь обними меня, дитя мое. И будем молчать. Пусть твои ручки гладят мое лицо. Вот так… мои глаза. О, благодарю. Лия, какое счастье, что ты со мною, что я не один сейчас!

— Вы очень страдаете, Марк? — еле шелестит ее голос.

— Да, Лия, да. Но боюсь, что я еще не достиг предела страданий.

Фрау Кеслер к Мане

Безумная женщина, если ты не хочешь потерять своего Марка, возвращайся немедленно. Я сама видела его с какой-то девчонкой. Он ежедневно встречается с нею на бульваре и исчезает на целый вечер. Неужели искусство для тебя так дорого, что ты своими руками разбиваешь свое будущее? Тороплюсь отослать. Он вернулся. Не выдавай меня. Нина была больна. Теперь поправилась. Он не хотел, чтоб тебе писали.

Агата.

Получив это письмо, Маня смотрит перед собою долгим, неподвижным взглядом.

Бедный Марк! Если он утешился хотя бы немного, тем лучше! Соперница ей не страшна. И напрасно Агата бьет тревогу. Разве его любви к ней могут угрожать эти маленькие развлечения, которые он ищет, чтоб заглушить тоску?

Конечно, я никогда не дерзну намекнуть ему на эту девушку.

Но одеваясь, чтоб ехать в театр, Маня впервые при мысли о Штейнбахе чувствует легкость на душе.

Всю дорогу она улыбается. Теперь жить стало легче.


Гаральд сидит у стола, стараясь сосредоточиться. В мысли нет привычной гибкости. Из-под пера выходят только бледные и банальные слова. Нет главного: аналогий и символов. Так писать может только ремесленник. Он не унизится до этого.

Он бросает перо и откидывается в кресле. Лицо его осунулось. Глаза запали глубже.

Одна неделя. Одна неделя праздности и угара. И он уже выбит из колеи и не может найти себя.

Разве он не предвидел этого, избегая Marion? В его жизнь она ворвалась, как буря. И как буря смяла цветы, взлелеенные им. И тщетно, как пастух в его «Сказке», ищет он теперь облетевшие лепестки. Не собрать. Все погибло.

Но так длиться не может. Он должен восторжествовать в этом поединке, в который ринулся так отважно, чтобы чувственностью убить свою страсть. Это верный путь. Он это знает. И недаром мужская, смелая душа Marion инстинктивно пошла по той же дороге. Чтобы освободить душу, надо утолить жажду тела. Через это надо перешагнуть, если хочешь творить спокойно. С лихорадкой в крови нельзя работать.

И он уже видит, как редеет чаща заколдованного леса. Скорей бы на простор! Вздохнуть полной грудью. Опять узнать радость одиночества. Радость тишины за этим столом, в четырех стенах молчаливой комнаты.

Он придвигается к столу и берет перо.

Взгляд его падает на часы. Вздох срывается у него.

Она ждет завтракать. Она вырвала у него это обещание вчера, не считаясь с тем, что ему надо закончить рассказ. «Разве считается она с чем-нибудь?» — горько думает он. Она хочет видеть его не только в театре, но и на репетициях. Она постоянно ждет его то к завтраку, то к обеду. После театра она везет его к себе, как триумфатор добычу, не оставляя ему ни одной свободной минуты, распоряжаясь им, как вещью. Обольстительная, вечно новая, жизнерадостная Далила. [36]

И в ее комнате, под ее смех или страстный шепот, под лаской ее дивных рук, среди запаха ее опьяняющих духов, он чувствует, как растворяется его личность, как тонет его Я под гипнозом чужой воли.

Любовь ли это — то темное и стихийное влечение, полное жестокости, так похожее на ненависть, что сливает их тела в судорожном объятии? Только тела. Не души. Рознь эта, так пугавшая Гаральда, так привлекавшая Marion, не исчезает никогда. И глядит из их глаз с тайной угрозой в самые интимные, в самые священные минуты.

Да, эта женщина умеет опьянять. Она похожа на стихию, внушающую трепет, таящую гибель. А быть может, возрождение? Она не знает ни одного банального слова, ни одного пошлого жеста. Лицо ее в эти минуты полно мистической тайны, как лицо древней жрицы. И она прекрасна тогда! О, как она прекрасна! Когда-нибудь потом, когда все уляжется в душе, он знает, что это лицо подарит его таким подъемом творчества, таким богатством образов, каких он не знал доныне. Если только он победит и уйдет. Если только он вырвется на простор.

Лишь вдали от нее он может протестовать, возмущаться. Он может ненавидеть ее за это постоянное насилие над ним, за это бесцеремонное вторжение в его жизнь. Что это? Презрение к его личности или же бессознательная стихийность ее души?

«Разорвать… и скорее!» — властно говорит голос рассудка. И он замирает, прислушиваясь к нему.

Никогда уже жизнь не подарит ему такой красоты. Как пошлы и бледны пред нею все женщины!

И все-таки, все-таки он ее покинет.

Сзади зашелестел шелк, и, прежде чем он успел оглянуться, душистая ручка, еще пахнущая кожей перчатки, закрывает ему глаза. За спиной слышится нежный смех.

— Чем ты так занят? Я два раза стучала. Здравствуй!

Он берет ее руку и целует в ладонь. С ней в комнату вошла струя свежего воздуха. Запах знакомых духов напоминает о том времени, которое надо забыть — если хочешь идти вперед.

Он откидывается в кресле, держа ее за руки, и смотрит на нее снизу вверх. Глаза ее искрятся, щеки алеют, сверкают зубы. Левая брось поднялась. Лукаво улыбаются свежие губы. Это жизнь. Сама жизнь ворвалась к нему. Торжествующая, беспощадная, самодовлеющая.

Но ей не место здесь, в комнате поэта, стоящего выше жизни.

— Что ты так глядишь, Гаральд? Что ты хочешь сказать? Едем, едем скорее завтракать. Меня задержали на репетиции. И как хорошо, что я догадалась заехать!

— Мне некогда, Маня. Я должен писать.

Она звонко смеется и разбрасывает рукописи по столу.

— Какой вздор! Разве это не успеется?

— Это работа к сроку, — кратко и печально отвечает он. — Это хлеб мой.

Ее взгляд падает на конверт: «Боруху Исааковичу Менделю».

Удивленно приподняв брови, она смотрит то на лоб его, то на конверт.

— Как твое имя, Гаральд? — упавшим голосом спрашивает она.

Он с усмешкой подвигает ей конверт. Ее левая бровь напряженно застыла в капризном изломе.

— Тебя зовут Борис? — настойчиво спрашивает она.

— Нет, не Борис, а Борух.

— Борис Александрович? — капризно повышает она голос.

Он смеется. Это так неожиданно, что она роняет муфту.

— Меня зовут Борух Исаакович Мендель, — говорит он отчетливо.

И вдруг перестает смеяться.

— Первое разочарование? — спрашивает он после паузы, глядя в ее застывшее лицо.

И, как это ни странно, ухо ее только сейчас впервые явственно слышит его акцент, от которого морщился Штейнбах, над которым смеялся Нилье.

Она смотрит на него большими и прозрачными глазами.

— Но я никогда и не выдавал себя за русского, — говорит он холодно, играя костяным ножом. — Я выбрал себе псевдоним, потому что он звучит красиво и отгораживает меня от толпы и ее любопытства. Но в частной жизни я не хочу быть самозванцем. Почему Борух хуже Бориса? А если и хуже, это все-таки мое имя. С этим придется мириться и вам.

Она слушает уже не слова его, не голос, а его акцент. Холодными, пытливыми глазами она окидывает эту комнату, эти памятные ей стены. Почему они точно сдвинулись сегодня? И эта волшебная комната стала тесной?

— Мы едем, Гаральд? — спрашивает она, надевая перчатку. И в голосе ее звучит холодок.

Но он понял ее, услыхав этот голос. Так она еще никогда не говорила с ним. И слишком выразительно ее лицо.

С чувством невольного отчуждения и горечи под маской светской любезности он идет за нею, захватив со стола перчатки и цилиндр, бледный, стиснув твердые губы, упрямо и враждебно глядя на шлейф ее платья.


На вернисаже выставки модернистов Маня ходит под руку с Гаральдом.

Публика перестала глядеть на картины и следит за каждым движением знаменитой босоножки. Мужчины смотрят на ее лицо. Женщины разглядывают ее туалет.

Вдруг Гаральд видит Дору в десяти шагах от себя, рядом с Зиной Липенко.

— Pardon! — говорит он Мане, отходя.

Гневно сверкнули ее глаза. И он это заметил.

Злая обида поднимается в душе Гаральда.

— A! — насмешливо приветствует его Дора. — Куда вы пропали, Гаральд? Мы не виделись целую вечность. Впрочем, вы как раб прикованы к триумфальной колеснице Marion. Ступайте, ступайте. Вон как гневно глядит она на меня! С видом оскорбленной королевы.

— Я скоро уезжаю, Дэзи, — спокойно перебивает он.

— За нею едете? В ее свите?

— Не говорите пошлостей, Дэзи. Это вам не идет. Я уезжаю домой. Умер дядя и оставил мне маленькое наследство.

— Какие прекрасные люди эти дядюшки еще со времен Онегина! — смеется Зина. — Жаль, что у меня одни тетки. И надолго едете? Вы очень изменились, Гаральд. И счастливым не выглядите.

— Мне необходимо закончить рассказ, принятый в журнал. А работа не спорится. Быть может, в провинции я найду лучшие условия. Я буду у вас послезавтра, в пять часов, как всегда.

— Кто эта дама с вами? — спрашивает Зина, щуря близорукие глаза. — Неужели Marion?

Дора смеется, качая головой.

— Вот кстати. А я к ней собиралась. Представьте меня!

Втроем они подходят к Мане.

Та смотрит на картину и не видит ее. Совсем не видит. В сердце почти физическая боль. Прощай, радость! Она была недолгой. «Хоть час да мой!» — говорила она себе. Безумная! Разве страсть не всегда одинакова? Она готова убить эту проклятую Дези. Если б сейчас дать себе волю, она схватила бы Гаральда за руку, и, как собачку на цепочке, потащила бы его за собой. Боже, Боже! Какой ужас!

Затуманенными глазами глядит она на пейзаж.

Голос Гаральда заставляет ее обернуться. Лицо у нее неестественное, жалкое от усилия скрыть свои чувства.

Дора улыбается с холодным презрением.

Маня это видит. Она пробует улыбнуться Зине. Ничего не выходит. Одна гримаса. Не стоит притворяться! Это унизительно.

Не дослушав того, что говорит ей Зина, она вдруг оборачивается к Доре и спрашивает, дерзко улыбаясь:

— Вы Дэзи? Я вас читаю иногда.

— Вы ведь не любите ни сатиры, ни юмористики, Marion? — быстро перебивает Гаральд, чуя недоброе в ее тоне. — Они чужды вашей романтической душе.

Его поспешность, его тон еще больше разжигают гнев Мани.

— Вы ошибаетесь, Гаральд. Я люблю и Диккенса, и Щедрина. Но вы, современные юмористы, вы слишком упростили свою задачу, — продолжает Маня, любуясь эффектом слов, от которых меняется надменное лицо Доры. — Чтобы смеяться, надо иметь в душе то, что выше смеха. А вы? Во имя чего вы смеетесь? Кто вы? Во что верите? Кому молитесь?

— Вы хотите сказать… — говорит Дора, побледнев.

— Я хочу сказать, — стремительно перебивает Маня, — что за вашим смехом я не вижу вашего лица. А для писателя, если только вы себя причисляете к ним, это убийственно.

— Это интересно, — подхватывает Зина. — Мне нравится то, что вы говорите. Вы, значит, думаете…

— Я думаю, что наша юмористика так же далека от литературы, как оперетка от оперы или фарс от драмы. Юморист без миросозерцания — ничто. Он меньше клоуна в цирке. Потому что клоуны бывают талантливы и умны. Простите мое мнение. Я, конечно, только публика. Но ведь вы пишете для нас.

И Маня любезно оборачивается к Зине. Она уже совсем овладела собой:

— О чем хотели вы меня просить?

Дора отступает, бледная и растерянная. Насильственно улыбаясь, она невпопад отвечает что-то Гаральду.

Зина передает Мане просьбу. Надо устроить вечер на ее имя, на имя Marion, с танцами, конечно, и с участием Нильса.

— А цель?

Зина колеблется минуту.

— Позвольте прийти к вам послезавтра, в пять. Можно?

«У меня обедает Гаральд. Как это скучно! — думает Маня с жестокостью влюбленной женщины. — Но делать нечего…»

— Я буду вас ждать, — любезно улыбается она. С Дорой она прощается издали, коротким кивком головы, и глаза ее все так же искрятся и смеются. Гаральд в передней особенно тщательно застегивает ее манто, но она чувствует его раздражание.

— Вы будете у меня вечером? — сухо спрашивает она, когда дверца автомобиля захлопывается за ними.

— Нет, — бесстрастно отвечает он, избегая встречаться с ее напряженным взглядом. — У меня спешная работа. Будьте любезны остановиться на Моховой. Меня ждут в редакции.

Ноздри ее вздрагивают, и глаза темнеют.

— Вы мне мстите за вашу Дору? — вскрикивает она.

Он оборачивается. Его лицо печально.

— Вы были жестоки. И мне больно. Не за нее. За вас.

— Я ненавижу ее, Гаральд! Я страдаю, я с ума схожу. Почему я одна виновата? Ведь она тоже меня ненавидит!

— Я никогда не слыхал от нее ни одного намека на это.

Она отодвигается, пораженная. Ее нисколько не трогает это великодушие соперницы.

— Значит ты еще ходишь к ней? Ты продолжаешь с ней свои отношения?

— У меня нет причины порывать со старыми друзьями.

Она молчит с глазами, полными ужаса. Потом берет руку Гаральда и прижимается лицом к его плечу.

— Гаральд, подари мне этот день! Если ты любишь меня хоть немного, если ты способен заглянуть в мою душу. Боже мой! Точно яма раскрылась под ногами у меня. Черная, бездонная яма, и я сейчас упаду в нее. Удержи меня. Побудь со мной, Гаральд…

— Простите, Marion, я очень занят, — мягко говорит он. И звонит шоферу. Автомобиль останавливается.

— Я сойду здесь, Marion. Редакция недалеко. У меня деловое свидание.

— Не лгите! — перебивает она, и глаза ее точно дрожат от охватившего ее бешенства. — Ни одному слову не верю. Нет ни редакции, ни работы. Ступайте к вашей возлюбленной…

Гаральд захлопывает дверцу.

Автомобиль уносит Маню. Жалкое лицо ее искажается рыданиями.

«Что я сделала, безумная! Что я сделала! Своими руками я рою могилу моему счастью. Ах! Но где же оно, это счастье? Где? Он не простит мне этого оскорбления. Никогда не простит. Мне остается только умереть…»


Маня лихорадочно мечется по комнате.

Вот уже сутки, как его нет. Не был вчера в театре. Не приехал к завтраку, хотя обещал.

Оскорблен? Быть может, работает? Разве он забыл, что через две недели ее уже не будет здесь, а работа останется с ним всегда? Неужели он не может ей простить эту Дору?

Она бежит к столу. Лицо ее горит от негодования. Она пишет:

«ГАРАЛЬД, Я ЖДУ ВАС. М».

Она звонит и велит Полине отвезти эту записку по адресу.

— Возьмите мой автомобиль.

Она садится у камина вся дрожа, как в ознобе, чувствуя себя вдруг обессилевшей, разбитой физически и нравственно. Что может быть хуже ожидания?

«Он не любит меня, — с горечью говорит она вслух. — А если и любил когда-то, я сама убила это нежное чувство. Потому что свергнуть иго страсти мне было важнее, чем сохранить его любовь. Но чего же я добилась? Освободила ли я мою душу? Не впала ли я в новое рабство? Да и люблю ли я его сама?»

Она вспоминает его глаза, его губы. Потом лицо Марка.

«Нет. Я не люблю Гаральда. Моя страсть умрет. Я уже вижу впереди тот день, когда она умрет. И мы расстанемся спокойно. Но сейчас? Зачем эти страдания? Эта ненависть? Эти слезы? Такие ядовитые слезы? Они старят душу, как и лицо…»

Она смахивает их. И, подперев рукою голову, закрывает глаза.

И вдруг она видит себя идущей ночью по коридору. Она слышит стук в дверь, легкий, но твердый и настойчивый.

Неужели это была она? Она пришла сама, без зова? Да, пришла. Была невменяема. Кто-то велел идти. Ослушаться не могла… Ах, эти шаги за дверью, от звука которых останавливалось ее сердце! Дверь распахнулась.

Что прочла она тогда в его глазах? Ненависть. О, это она помнит! Она никогда не забудет этого взгляда. Он говорил ей:

«Ты, чужая мне и враждебная, вторглась в мою жизнь. И я буду бороться с тобой, как с врагом…»

И все-таки, все-таки… Страсть победила. Она сорвала все преграды, как срывает плотину наводнение…

Но вода схлынет. И страсть уйдет.

«Тем лучше, тем лучше, — думает Маня. — Скорее бы только стряхнуть с себя эти цепи! Скорей!»

Она лежит с закрытыми глазами. Почему-то вспомнилась ей одна сцена из далекого детства. Темный, дикий, глухой лес. А вдали, за деревьями, розовая полоска зари.

Ей было всего пять лет, когда мать, уезжая гостить в имение одного из своих поклонников, взяла с собой Маню.

В первый раз тогда девочка увидела лес, поля, васильки, рожь, речку. В первый раз почувствовала красоту вечерней зари и священную тишину темнеющих полей. И безумная любовь к природе впервые вспыхнула в ее душе. Никто не следил за Маней. Она была предоставлена самой себе.

И вот однажды, убежав в лес, она заблудилась.

Целый час она топталась среди хмурых великанов, ища дорогу. Забралась в какую-то чащу. И бессильно плакала, вся исцарапанная, в разорванном платье. Взрослому человеку ничего не стоило бы выбраться на простор. Но она была такая маленькая.

Вдруг между деревьев блеснула полоска зари. Девочка радостно вскрикнула. Недалеко была опушка. Надо опять идти.

И когда, вся истерзанная и запыхавшаяся, она выбежала из леса и увидала мирное поле и алеющее небо, слезы освобождения и счастья хлынули из ее глаз.

«Чаща редеет, — подумала Маня, отдаваясь сладкому оцепенению усталости. — Скоро увижу поле и зарю…»

Полина входит неожиданно. В руке у нее записка.

Маня, как разбуженная, смотрит, не понимая. Губы ее бледнеют.

«Я не приду, Marion, ни нынче, ни завтра. Простите, что забыл предупредить. Меня захватила работа. И я дорожу своим настроением. Ваш Гаральд…»

С разлившимися зрачками смотрит она на эти строки. Потом бешено рвет записку и топчет ее ногами.

Но злоба гаснет. И Маня падает в кресло, истерически рыдая.

Какой маленькой, какой жалкой чувствует она себя под тяжелой рукой, опустившейся на ее голову! Он освободился. Он вырвался из лап хищника. И раны его заживут. А она еще бьется в когтях зверя, истекая кровью. И когда же конец? Чем убить эту жгучую тоску? Это влечение, ядовитое, больное, как укус? Неутолимое, как жажда умирающего?

«Боже, Боже! Дай мне силы не унизиться, не выдать своих мук, не молить о ласке. Дай мне силы пережить эти минуты!»

Дышать нечем!

Она кидается к форточке, распахивает ее настежь. И, закрыв глаза, стоит под морозной струей, охватывающей ее тело ледяным поясом.


Только два часа дня. Декабрьское солнце, побродив где-то за домами и бросив бледно-алый отблеск на верхушки зданий, уже снова спускается к горизонту. Мороз. И петербуржцы, обрадованные погожим днем, наводнили Невский.

«Какой чудный день!» — думает Гаральд, подходя к окну. Взглянув на зеленоватое небо, он опускает шторы и зажигает лампу. Писать, писать, пока не иссяк этот дивный ключ, вдруг забивший в его душе.

Это начиналось два дня назад.

Точно кто-то толкнул его к столу, и он писал всю ночь.

Давно, давно он не чувствовал такого прилива творческих сил. За эти две недели праздности и чувственного угара в его мозгу зрел бессознательный процесс творчества, как ручей в недрах земли, незримо пробивая себе путь. И когда вчера он проснулся — а спал он всего три часа — и когда сел за стол, его рука не поспевала за теснившимися образами, за строфами, звучавшими в его ушах еще во сне под утро, готовыми и законченными, как будто он работал над ними резцом. Он забыл, что его ждет Маня. Он забыл, что обещал Доре зайти к ней. Даже голода не чувствовал он весь день. И очнулся только в одиннадцать вечера.

Тогда он вышел на улицу, поужинал у Палкина и пошел бродить по набережной, где он часто обдумывал свои замыслы.

Он любит эту набережную и на закате, и ночью; ее пустынность, дремлющие громады дворцов, черную, зловещую воду Канавки с ее мостом, напоминающим Венецию. Любит цепь огоньков по другую сторону Невы и вдали грозный, таинственный силуэт Петропавловской крепости; и Зимний дворец, весь овеянный легендами прошлого, мрачный и много знающий, с его неподражаемой окраской.

Он ни разу вчера не вспомнил о Мане. Как будто ее не было. Он думал только о своей новой новелле. Там были он и она. С теми же глазами, с той же улыбкой. Но он любил не Маню, которая его ждет и ревнует, а женщину его рассказа. Только ею, этой грезой, полон он теперь. Чувственные ласки, поцелуи… О, как все это далеко сейчас! Как не нужно.

Стук в дверь. Гаральд поднимает голову. «Неужели она?» С глухой враждебностью он стискивает губы. Встает и идет навстречу.

Как она бледна! В лице ее он видит только одни огромные глаза «раненой лани». И ему вспоминается девушка «Сказки», идущая на смерть.

Она откидывает вуаль. Он целует ее руку.

— Ты пишешь? — кротко спрашивает она и садится, точно ослабев.

Лицо у нее больное, осунувшееся. Губы пересохли. Под глазами синие тени.

— Да. Я рад, что могу закончить свой труд до отъезда.

— Разве ты уезжаешь?

— Завтра вечером. У меня умер дядя. Мать зовет меня.

— Боже мой! — срывается у нее. Но, стиснув руки, она спрашивает почти спокойно: — А потом?

— Потом я думаю проехать в Египет. Я давно мечтаю о Востоке. Да и доктор советует ехать. Я надорвался немного. И легкие ослабели.

— Легкие? — переспрашивает она в ужасе. — Разве ты когда-нибудь болел?

— У меня два раза уже было воспаление. Я прожил одну зиму в Давосе. Мне запрещено работать через силу, волноваться, любить. — Грустная улыбка пробегает в его глазах и гаснет: — Я хрупкий сосуд, Marion. Моя внешность обманчива.

Она протягивает горячую руку и нежно жмет его пальцы.

— Не говори так. Я чувствую себя преступницей.

Она прижимает его руку к своей щеке. Таким милым детским жестом. Потом целует ее.

Он вздрагивает, точно от ожога. Вся кровь прилила к сердцу. Вдруг он чувствует, что незнакомая сладость нежности могучей волной поднимается в его сердце. И оно бьется, огромное, тревожное, счастливое.

— Что ты делаешь, Marion? Милая Marion..

— Оставь! Мне хорошо так. Сядь со мной рядом! Обними. Вот так… И помолчим немножко. О, как отрадно быть вдвоем! Гаральд, отчего мы раньше не знали таких минут?

— Ты больна, бедная Marion? — после долгой и странно сладкой паузы спрашивает он, поглаживая ее щеку и руку, бессильно упавшую на его колени.

Ее губы дрожат.

— А… счастливый, Гаральд!

Он слышит слезы в этом голосе. Это так ново, так… И вся она такая тихая и печальная. Ему жаль ее. Какое страшное, обессиливающее чувство! О, только не поддаться ему! Тогда все пропало.

— Почему ты несчастна, Marion?

Она кладет ему руки на плечи и долго изучает его лицо.

«Точно прощается», — думает он.

— Продолжай. Что же ты замолчал, Гаральд? Скажи так: «Ведь ты сама этого хотела, я тебя предупреждал. Я любил тебя, как грезу. Ты сама разбила счастье». Знаю, Гаральд, знаю. Но разве я могла поступить иначе? Волна захлестнула меня с головою и понесла. Я не противилась. Я знала, что она вынесет меня на берег. Но ты доплыл туда раньше меня. Ты уже освободился, Гаральд. Вот ты сидишь за письменным столом, счастливый и гордый. А я еще борюсь с волнами.

— Доплывешь и ты, Marion. Такие, как ты, не гибнут.

— Спасибо тебе за эти слова! Я все-таки враг, достойный уважения. И ты не должен с презрением думать обо мне, когда мы разойдемся. И если, повинуясь этой темной силе, я еще раз дойду до унижения, ты все-таки сумеешь разобраться в этом, Гаральд? Даешь слово?

Не отвечая, он берет в обе руки ее голову и целует ее глаза. Ее он никогда не целовал так. Только Дору. Но что для него Дора теперь, перед этой женщиной, прекрасной и сильной, как сама Жизнь? Никогда душа его не звучала, как теперь.

Она подходит к столу и пробегает глазами строки поэмы.

Он вдумчиво следит за нею запавшими глазами. Еще яснее, чем тогда, перед портретом, он сознает стихийную силу этой женщины, умеющей одной слезой, одной лаской гасить его враждебность и подчинять себе его мятежный дух. Вдруг он слышит ее глубокий трепетный голос:

— Вот где твоя сила, Гаральд. Вот что выделяет тебя из толпы. И с чем я, безумная, хотела бороться.

Ее голос срывается. Она вынимает платок.

— Ты плачешь, Marion? — вскрикивает он.

Она смахнула слезы и опять улыбается нежно и печально, чарующей улыбкой, которой он не знал.

— Нет, это светлые слезы. Они облегчают. Я с благоговением гляжу на эти строки. И мне стыдно. Мне больно, что я мешала тебе работать.

— Не говори так, Marion! Два дня работы вознаградили меня за все. Кто знает? Быть может, эта пауза, этот угар были необходимы мне, были ценны.

Она сияющими глазами глядит на него.

— Ты можешь еще сомневаться в этом? Ах, Гаральд, я знаю, что моя страсть обогатила тебя! Помнишь мое письмо из Тироля? Помнишь, чем ты был для моего творчества? Теперь я расплатилась с тобой. И это мирит меня со всеми страданиями последних дней. Страдания забудутся. А твои стихи будут жить.

Она берет со стола бумагу и целует ее.

— Marion. Что это значит? — взволнованно спрашивает он.

— Здесь все-таки я! — гордо говорит она, ударяя рукой по рукописи. — И ты меня не забудешь.

Она опускает вуалетку и идет к двери.

«В своей печали ты еще прекраснее, чем в своей страсти, — думает он. — И если меня опять потянет к тебе, я погиб…»

Но — совсем неожиданно для себя — он спрашивает ее:

— Ты будешь нынче вечером дома? Она молча наклоняет голову.

— Но ты меня не зовешь, Marion? — тревожно срывается у него.

— Нет, Гаральд, не зову. Ты придешь сам теперь. Но я готова ко всему после той ночи, что я пережила тогда. Даже твой скорый отъезд не удивляет меня. Я и это знала. И я ничего не чувствую. Умерло что-то в моей душе.

— Это победа, Marion.

— Победа Пирра, — говорит она с горькой улыбкой.

Он провожает ее до лестницы. «Это будет последнее свидание. Это будет последняя слабость», — думает он.


Он возвращается в номер. И тоже вдруг чувствует стены, которых не замечал раньше. В них душно, тесно.

Он садится к столу. Холодно белеет бумага. Не тянет писать. Мысль бежит вслед за женщиной, оставившей здесь запах своих духов и частицу своей душа Они соприкоснулись сейчас, их души, не видевшие друг друга за слепым и душным покровом страсти. Они открыли наконец печальные лица. И сердце Гаральда замерло, когда он почувствовал внезапно красоту этой сложной и мятежной души.

«Не думать, не думать об этом! — говорит он себе, берясь за перо. — Это ловушка врага, который не дремлет. О, как нужно быть осторожным, чтобы враг не напал врасплох!»

Он пишет. Но вдруг бросает перо и встает.

Все кончено. Настроение нарушено. Цепь порвалась. Нанизываются вялые слова. А час назад он низал жемчуг. Голова пуста. Вся кровь прилила к сердцу, впервые пожалевшему ту, кого он боялся.

«Она — красота! — говорит кто-то отчетливо и сурово. — Она — красота и жизнь. А ты отрекаешься от нее…»

«А я отрекаюсь, — думает Гаральд. — Во имя высшей цели я отрекаюсь от счастья…»

Но впервые эта жертва кажется ему огромной.

Бьет четыре. Он решительно прячет рукопись в стол, берет цилиндр и выходит.

Она свободна до семи. Когда он войдет, она улыбнется. Ах, эта улыбка! Как часто он видел ее во сне с этой печальной, кроткой улыбкой! Но никогда в действительности, до этого дня.

«А я еще думал, что исчерпал ее всю…»

Сердце его бьется, когда он идет по коридору гостиницы, где живет Маня. «Если это любовь, я погиб», — говорит он себе.

Он бледнеет, отворяя дверь. Он даже забыл постучаться, так сильно и ново волнение, охватившее его.

Она стоит у камина, печальная, одинокая.

— Гаральд! — кричит она, кидаясь ему навстречу.

Как долго потом он слышал этот крик.

И он говорит ей дрожащим голосом, каким ни с кем не говорил в жизни; говорит те слова, которых так долго и тщетно ждала Маня; вкладывая в них значение, которого не знал до этого дня:

— Я люблю тебя, Marion.


Проводив Маню в этот вечер из театра домой, Гаральд остается у нее.

В четвертом часу утра, крадучись по слабо озаренному коридору, мимо молчаливых комнат, Маня провожает Гаральда. На ней манто и капор.

На лестнице они останавливаются. С робкой непривычной нежностью берет он в свои руки ее лицо, глядит в него мгновение. Маня невольно закрывает глаза.

«Запомни, запомни этот миг! — говорит она себе. — Этот взгляд его, это новое выражение. Только ты его видела. И не увидит больше ни одна женщина…»

То, что они пережили в эту ночь, было так прекрасно, полно и высоко, что слова кажутся ничтожными, ненужными. Впервые слились не только тела их, но и души. И этот миг был грозен и священен, как молния, пронесшаяся над землей. Миг, когда люди становятся богами. Он исчез. Но отблеск вечности еще остался в их зрачках.

«Он не повторится, — думает Маня. — Все потом будет ниже и бледнее».

Он страстно целует ее ресницы.

— Уедем, Marion? — шепчет он.

Она молча наклоняет голову.

— Ты подождешь меня? Через десять дней я вернусь.

— Да, Гаральд. Да.

Они выходят вместе. Весь длинный переезд они держат друг друга за руки. И оба молчат, не замечая молчания.

У грязного памятного ей двора он сходит и, сняв ее перчатку до половины, целует розовую горячую ладонь.

— До скорого свидания, Marion!

Она смотрит ему вслед, пока он идет по двору.

Вот остановился под навесом. Снял цилиндр. И красивым жестом, которому не выучишься, взмахнул им в знак прощания. Скрылся.

Словно просыпаясь, Маня проводит рукой по лицу.

Она едет обратно по грязному пустынному переулку.

— Послушайте, извозчик, где ночной телеграф? Далеко? Все равно. Везите меня туда.

Телеграмма Мани к Штейнбаху.

«МАРК, ВЕРНИСЬ!»

Получив эту телеграмму в десять утра, Штейнбах долго лежит с закрытыми глазами, дожидаясь, когда стихнут мучительные перебои в сердце.

Она зовет. Что-то случилось. Он ей нужен? Или это…

Несколько раз он хватается за телеграмму и смотрит на эти два слова, заключающие в себе целый мир для него. Или же готовящие ему, быть может, жестокий удар? «Марк, вернись!» — говорит он вслух, стараясь представить себе ее лицо.

Вдруг он видит служебную пометку: «Принята в три часа ночи». Он садится на постели, судорожно смяв бумагу. Ему чудится крик отчаяния.

Скорей! Скорей! Она зовет его. Она страдает.

Он лихорадочно поспешно одевается, отдает наскоро приказания камердинеру. На сколько он едет? Неизвестно. Что сказать господам, которые придут завтра? Сказать, что выехал внезапно. Пусть подождут! Приема нынче не будет.

— Ни души, Андрей, никого!

— А с письмами как, Марк Александрович?

— Все посылайте по петербургскому адресу. Еду курьерским. Сейчас отправляйтесь за билетом. Вы останетесь дома, с дядей. Телеграфируйте мне каждый день.

«Лия»… — вдруг вспоминает он. И сердце как будто останавливается на миг. Он ни разу не вспомнил о ней до часу дня, пока разбирал и жег письма, накопившиеся за эти дни; пока совещался с фрау Кеслер о хозяйстве, о Ниночке, о дяде; пока завтракал и говорил по телефону с десятками лиц.

Скоро два. Он обещал встретить ее в три на бульваре. Ах, он забыл о той, кто любит его, для той, кто вычеркнул его из своей жизни за эти три недели! Один только призрак страдания на лице Мани заслонил перед ним Лию и ее любовь.

Небывалая бодрость овладевает им вновь. Маня зовет его. Маня нуждается в нем. Еще не все утрачено. Есть для чего жить. Надо опять быть сильным, находчивым, терпеливым.

Он едет в цветочный магазин, выбирает роскошную корзину одних только белых цветов и велит немедленно отослать по адресу Лии. Потом едет в банк.

В четвертом часу на бульваре он видит Лию, сидящую на скамье.

Мороз усилился. Выпал снег. Беззвучно скользят сани. Опять все деревья в инее, как в первый день их встречи. Алые отблески зари словно заблудились на земле, горят в куполах церквей и как тени падают на заиндевевшие деревья, на стены домов и лица прохожих. Чудный день! Невольно радость крадется в душу. Смутная, но живучая надежда на что-то впереди. Это логика страсти, которая не рассуждает, которой факты не страшны.

Но когда он подходит к скамейке и видит съежившуюся, озябшую, всю поникшую фигурку, сердце его сжимается опять. Он вдруг с раскаянием вспоминает, что вчера еще обещал Лии прокатиться с нею нынче до заката в Петровский парк.

— Дорогая. Простите… Вы давно ждете меня?

— Это ничего! — говорит она.

Но он видит, что она вся дрожит.

— Поедемте скорее кататься, — просит она. — Вот только жалко, что солнце село.

Ах, жалобный голосок! Как больно его слушать! Ей нужно было так мало. А Маня потребовала всю его жизнь…

— Простите, — говорит он, прижимая к себе ее руку и идя с нею вперед. — Меня задержали важные дела. Я уезжаю.

Она останавливается.

— Но я скоро вернусь. Очень скоро. Завтра я вам телеграфирую. Вы будете в точности знать о дне приезда.

— Вы едете к ней? — перебивает она холодно и покорно.

— Да, она зовет меня. Быть может, больна? Шаги ее все замедляются.

— Вы вернетесь вместе?

— По всей вероятности, к Рождеству или раньше. Да, конечно, раньше. Я вернусь к вашему концерту. Оставьте мне почетный билет. Я покупаю весь первый ряд.

Штейнбах берет ее портмоне и кладет в него деньги.

— Куда вы его кладете! В муфту? Спрячьте в карман.

Она смотрит пристально в его лицо. И опускает ресницы.

— Боже мой, как вы грустны!

Забыв о прохожих, презрев осторожность, он целует ее ручку и прижимает ее к груди. Он готов плакать от жалости.

— Лия, тебе больно?

— Нет, нет. Вы счастливы. Я никогда не видала вас таким счастливым. Это хорошо. Пойдемте скорей, скорей.

— Но ты дрожишь. Ты озябла. Пойдем лучше к тебе!

— А кататься? — жалобно срывается у нее.

— В другой раз. Жизнь перед нами. Она тихо и странно качает головой.

— Да, Лия, да. Будут еще такие же прекрасные дни. И такие же закаты. И тот же иней на ветвях, когда я вернусь. Не надо жалеть, Лия. Ведь я не изменюсь. Это главное. А теперь надо согреться. Вот ты опять кашляешь. Посидим у камина.

— В последний раз, — подсказывает она.

Он делает вид, что не слышит.

Когда они садятся в санки, Штейнбах обнимает ее талию. Ее глаза закрываются. Странно усталое и худое у нее личико. Она словно похудела за эти полчаса. Или это ему кажется?

В передней она останавливается с глухим восклицанием. Цветы призрачно белеют и словно плывут на нее из темноты.

— Марк! — слабо и благодарно говорит она, пожимая его руку.

Но, когда она зажигает лампу и подходит к корзине, Штейнбах поражен ее выражением.

— Дитя мое, тебе не нравятся эти цветы?

— Белые… Все белые… Ни одного живого тона.

— Это стильно и красиво.

— Это цветы смерти, Марк.

— Замолчи! Мне больно слушать. И не поддавайся сама такому настроению! Поди сюда. Сядь рядом! Я согрею твои ручки.

Они молча сидят, обнявшись, у огня. Он чувствует, как озноб пробегает по ее телу.

Вдруг странный свет падает на ее лицо, и она открывает глаза. Точно кто-то позвал ее. Она оглядывается.

— Луна, — говорит она. — Луна и снег. Поедемте, поедемте скорей!

— Ты простудишься, милая девочка.

— Ах, все равно! Если нельзя кататься на закате, покажите мне лес при луне. Вы уедете, а я буду этим жить.

Через четверть часа они мчатся к заставе.

Когда они въезжают в парк, почти полная луна уже высоко поднялась на небе и все заворожила вокруг. Заколоченные дачи кажутся городом мертвых. И лента шоссе ведет куда-то, в Бесконечность. К новой жизни. К неведомому счастью.

Поле таинственно серебрится вдали. Молчаливо раздвигаются перед ними аллеи. Вон мелькнула, вся белая, дача, словно мраморная вилла.

Если ты проходил здесь когда-нибудь, не ищи знакомой дороги. Все изменилось. В загадочном трепете светотени затерялись знакомые тропинки. В волшебном синем сиянии утонуло обычное. Гляди на серебряный иней берез, на черные силуэты мохнатых елей, согбенных под снегом. Смерть прошла здесь. И лес заснул. Она смежила очи всему, что жило недавно и радовалось, потушила огни, задушила голоса и послала миру серебряные сны. Сны холодные и чистые, без грез и надежд. Ты слышишь эту тишину, звеняющую серебром?

«Ах, заснуть бы! Заснуть и мне! — думает Лия. — В синем сказочном царстве, как этот лес. И Ты недалеко… Я слышу Твои шаги, хотя Ты идешь беззвучно. Возьми и меня с собой, Ты, несущая забвение!»

— Пора домой, Лия, — говорит Штейнбах. — Холодно! Ты простудишься.

Он нежно прижимает ее к себе. Она кладет голову ему на грудь, закрывает глаза и покорно отдает ему обе рука.

У подъезда она спрашивает:

— Вы не зайдете больше?

— Нет, милая, нет. Я должен скоро ехать.

Все-таки он поднимается на лестницу. Они входят в переднюю. Он крепко прижимает Лию к груди.

— До свидания! Жди меня. Я никогда не забуду, чем была ты для меня, дорогая Лия, весь этот ужасный месяц. Если я пережил его, то только благодаря твоей любви. Мы будем встречаться по-прежнему. Да, да. Почему ты мне не веришь? Я буду вести двойную жизнь, полную обмана. Но я иду на это, я сам этого хочу. Ты вошла в мою душу, ты стала участницей моей собственной жизни. Ах, Лия! Не терзай меня недоверием! Я не заслужил его. Я не могу отказаться от тебя и твоего чувства. Я знаю, что это дар судьбы.

Он целует ее глаза, ее руки.

Она стоит недвижно в передней. Дверь затворяется за ним.

Ушел. Опять одна.

Из комнаты, где во мраке белеют высокие лилии, плывут волны аромата. Тяжелые, белые волны. Это цветы смерти зовут ее.

Боже, как страшно! Почему так страшно стало вдруг? Почему так жутко войти? Кто ждет ее там, притаившись, во мраке?

Кто вошел в этот дом вместе с нею? Вошел беззвучными шагами. И ждет ее там, Безликий, неумолимый.

Письмо Мани к Гаральду

Ты сказал мне нынче, что любишь меня. И душа моя задрожала от ужаса. Но понял ли ты вчера, видя мои слезы, что и в мое сердце, побеждая желание, попирая чувственность, вошла Любовь? И перед этой светлой силой побледнело все, что искажало до этого дня лицо моей души.

Ты зовешь меня? Ты хочешь новой встречи? Если б я била прежней Маней, с каким восторгом кинулась бы я к тебе! Каким раем казалась бы мне эта поездка в Египет, о котором я грезила с детства! Но я отказываюсь от рая, Гаральд. Потому что я люблю мою любовь к тебе и хочу сохранить твою. Знаю, что жизнь бистро стерла бы грани дивного алмаза и чувство потускнело бы. Мы расстались бы пресыщенные, уставшие, отравленные горечью. Разве не этим кончается земная любовь? Хочу, чтоб в твоей памяти вечно жили не омраченные ничем эти последние прекрасные часы нашего счастья. Все дальнейшее будет ниже их. Я это знаю.

Гаральд, это великая жертва. И ты поймешь меня. Не говори теперь, что мне не дороги ценности, созданные и отвоеванные мною. Не говори, что я игнорирую твою душу, твой труд, твои великие цели. Мы оба художники. Наш бог — творчество. Выше краткого счастья с тобой ставлю я его. Выше радости взаимности, от которой отрекаюсь. Искусство даст мне силу взглянуть в лицо моему одиночеству. Оно не обманет, не изменит, не унизит моей души.

Гаральд, не странно ли, не дико ли, что за эти две недели мы только обнимались в страстной жажде разрушения, но ни разу не спросили себя, что чувствуют наши молчаливые души, полураздавленные в этом бешеном поединке, в этой злобной борьбе полов, которая, по какому-то недоразумению, зовется любовью? Только сейчас ночью, расставшись с тобой, я поняла, что мы никогда не знали друг друга. Как можем мы идти дальше, рука об руку, мы — случайно встретившиеся на перепутье? У меня один спутник — Марк. С ним встречала я солнце в горах. И я не из тех, которые покидают товарищей «в ущелье жизни».

Ты считал меня только чувственной, Гаральд. Но чувственность лишь тень моей души. А света ты еще не видел. Вся жизнь моя с детства была страстным стремлением ввысь. Не раз падала я, изнемогая на крутых путях. Не раз в отчаянии говорила себе: «не дойти». Старые чувства, с которыми так трудно бороться, как вериги, тянули меня назад. Надо было освободиться от них, чтоб легкой и бездумной идти к цели. О, Гаральд! Только женщина поймет, как трудно нам не подчиняться голосу сердца! Ты — трагедия моей жизни. В тот момент, когда я поднялась наверх и передо мной развернулась, играя всеми красками, многогранная жизнь, которую женщины видят только из узкой щели маленького счастья,ты стал на моей дороге. И горизонт сомкнулся снова.

Твое лицо скрыло от меня развернувшиеся дали. Сойди с моей дороги, Гаральд!

Знаю теперь: ты победитель. Ключи счастья в твоих руках. Ты наполнил жизнь борьбой и стремлением к вечному. Тебе не страшна измена. Тебе незнакома ревность. Не все ль тебе равно, кого обнимешь ты, полный желания? Твоя цель — творчество. А мы с нашей любовью лишь средство. Когда костер горит, кто думает о сучьях, поддерживающих пламя? Пусть пылает ярче! А мы сгорим в нем, непонятие, отвергнутые или исчерпанные до дна. Мы все утоляем твою жажду новизны и тайны. По душе нашей, топча ее лучшие цветы, ты идешь к своему алтарю. И в любви ты полон собою. И в любви ты носишь в себе самом целый мир. В один прекрасный день ты просыпаешься, забыв о той, кого ласкал вчера, и только душа твоя трепещет от творчества. В наших ласках искал ты его, этот таинственный путь ввысь. Всегда ввысь. Любовь для тебя била только красками мира, а не миром, как для нас.

Видишь? Я поняла тебя. Пусть мне больно! Боль пройдет. Ты дал мне понять впервые то, что я смутно угадывала в словах другого, которые я заучила наизусть. Но мертво звучат эти слова для тех, кто — как я — страшатся любви и видят в ней роковую силу, побеждающую женщину. Умом я постигаю сущность слов. Душа моя кричит: «Жажду вечности!» Но этой вечности ты мне не дашь.

Прощай, Гаральд. Благословляю тебя за все, что ты дал мне: за слезы и страдания, за бессонные ночи, за эту борьбу с собой, за этот долгий путь во тьме. Я вышла на свет. Я вижу свою дорогу впереди. Иди один. Наши пути не встретятся. Но ты меня не забудешь. Я обогатила твой мир. Я нежданно подарила тебе сокровище, которое ты тщетно просил у других женщин. Из моего чувства ты сделаешь звучный сонет, быть может поэму. И я прочту ее когда-нибудь, с печальной улыбкой, вдали от тебя. Прощай. Ты поймешь, почему я хочу расстаться с тобой именно сейчас, не охладев, а полюбив тебя. И я не забуду тебя, Гаральд! В минуты отчаяния и усталости (их много будет впереди, и это знаю) я буду вспоминать твой упорный профиль, твою суровую душу, твою великую любовь к тому, что вечно и недоступно, как гори. Пусть поддержит память о тебе, если снова, побежденная жизнью и этой проклятой любовью, я буду лежать, как сейчас, на земле, жалкая и раздавленная!

Прощай!

Из груди моей невольно рвется крик:

Ave Caesar! Morituri te salutet![37]

Когда автомобиль останавливается у ворот, Штейнбах не может сразу выйти. У него потемнело в глазах, голова кружится. Дыхание перехватило… Он должен тут же раскрыть свой саквояж, выпить капли и отдышаться.

Весь разбитый, поднимается он в лифте. По коридору идет, замедляя шаги, тяжелой, не своей, походкой. И, остановившись у дверей Мани, медлит одно мгновенье. Потом стучит.

— Войдите, — слышит он чужой, монотонный голос.

Но он помнит его хорошо. Слишком хорошо.

Он глядит с порога.

Маня у камина сидит вполуоборот, почти спиной к двери. Она даже не оглянулась. Ее согнувшиеся плечи, упавшие на колени руки, ее поникшая голова — все говорит о катастрофе, о борьбе и поражении.

— Маня, — тихо зовет он.

Она медленно встала. Но не кинулась навстречу, не бросилась ему на грудь (он так именно по дороге сюда рисовал себе эту встречу). Она глядит на него через комнату, держась за спинку кресла. И в этом бледном лице холод и усталость.

— Здравствуй, Марк! Спасибо, что приехал.

— Ты позвала меня. Как я мог не приехать?

Он берет в обе руки ее голову, долго-долго глядит в ее мрачные глаза. Потом целует ее лоб и ресницы. Она бесстрастно принимает эту ласку.

— Разве ты все тот же, Марк? — спрашивает она.

— Да, Маня. Я все тот же.

Она думает о чем-то… Кладет ему руки на плечи.

— Несмотря ни на что?

— Несмотря ни на что. Есть только одно страдание, которого я не вынесу. Это разлука с тобой. Остальное уже отболело.

Она жмет его руки и, отвернувшись, глядит в окно.

— Ты угадал и на этот раз. Я хотела вернуть тебе свободу.

— Мне свободу? Зачем?

— Если ты, — она переводит на него свой взгляд, такой пустой и далекий взгляд, — увлекся в свою очередь кем-нибудь.

— Я?

— Ну да, разве это так невозможно?

Она ждет мгновение, глядя в окно. Он молчит, пронизывая ее острым взором. «Она знает что-то», — мелькает догадка.

Маня чувствует, как холодеют его пальцы в ее руках.

— Я все тот же, Маня, — тихо говорит он наконец. — Ничто, даже страсть твоя к другому, даже то, что принято называть изменой, не поколебало ни на одно мгновение, понимаешь? Ни на одно мгновение моего чувства. Я остался тебе верен. И об одном молю тебя; все предай забвенью. Пусть это будет сон.

Пока он это говорит, она смотрит напряженно в его зрачки. Словно силится разглядеть истинное лицо его души. Вольная улыбка растягивает ее напряженные черты.

— Разденься, Марк! Потом приди сюда. Нам надо говорить серьезно.

Когда он возвращается через двадцать минут, она сидит на кушетке, обхватив руками колени, вся склонившись вперед, задумчиво глядя перед собой. На ней плюшевый капот цвета мха, с воротником из венецианских кружев. Волосы собраны в греческий узел на затылке. Видна полная небрежность в туалете и прическе. Ему кажется даже, что она подурнела, что она состарилась.

Его трясет. Он подходит к печке и прислоняется к кафелю, заложив одну руку за борт пиджака, чтобы Маня не могла заметить его дрожи.

— Разве ты свободна нынче, Маня? Нет репетиций?

— Я послала вчера записку в дирекцию, что больна. Все спектакли с моими ролями отменены на время. Здесь были все. И Нильс… Я никого не приняла.

Голос ее пугает Штейнбаха еще больше, чем лицо. Так мало в нем жизни. Вспоминается невольно разрыв ее с Нелидовым. Такая же маска. Те же деревянные звуки.

— Марк, это ты был в маскараде… тогда?

— Странно, что ты узнала меня! Мне казалось, что ты была вне времени и пространства.

— А как ты догадался, что мы встретимся?

— Очень просто: твою телеграмму к Гаральду я перехватил в швейцарской, куда ее отнесла Полина. И сам отправил ее.

Маня поднимает голову.

— Зачем ты это сделал?

Он пожимает плечами.

— Разве у меня был выбор? Но я должен был видеть вас вместе. Цель оправдывает средства.

— Я разве виню тебя? Я только удивляюсь. Он бледно улыбается.

— Почему я рисовал себе иначе нашу встречу? Я ждал, что ты кинешься мне на грудь, словно прося защиты и забвенья всего, что разделяло нас. Сознаюсь, мне больно разочароваться.

— Прости, Марк. Я устала. Я точно вся парализована.

— Так, — говорит он после паузы. — Но почему твоя телеграмма показалась мне криком отчаяния? И это тоже было ошибкой?

— Нет. Ты не ошибся. Мне было страшно остаться одной.

— А где же Гаральд?

— Уехал. Мы никогда больше не увидимся. И это решила я.

Последняя фраза поражает Штейнбаха. Несколько раз он пытается заговорить. Губы его дрожат.

Не замечая его волнения, далекая и беззвучная, она по-прежнему сидит, обхватив руками колени, и смотрит на ковер.

— Я знал, что будет так, и что в своем увлечении ты дойдешь до конца.

— Зачем же ты ушел, если знал? — бесстрастно спрашивает она.

— А разве ты не была благодарна за это? Загляни в свое сердце и ответь. Сможешь ли ты за это упрекнуть меня? Не надо ответа! Я и так знаю все. Но Гаральда я не боялся, Маня. Хочешь, скажу правду? Я его не боялся. Я знал, что ты вернешься ко мне, измученная и неудовлетворенная. Да. Тебе — такой, как ты сейчас, — господина не надо. Тебе нужен раб.

Она поднимает голову. Горечь его тона достигает ее сознания. Но он тотчас овладевает собой.

— У тебя не женская душа, Маня. Ты не создана для ярма, как тысячи средних женщин. Тебе нужна власть, свобода. Ты требуешь обожания, подчинения. Ты к нему привыкла. Последние годы твоя жизнь была борьбой за признание, за свое место в мире. Все это плохие условия для развития женственного начала твоей души. И этот враг твой, самый страшный враг талантливой личности — женственность — еще дремлет. Ей не пришло время проснуться и сломать твою жизнь.

Теперь Маня внимательно глядит на Штейнбаха. То, что он говорит и как он это говорит, невольно гонит ее душевное оцепенение.

— Так ты предполагаешь, что она все-таки проснется?

— Нет! Боже оборони! Я этого не думаю. Я ничего не предрешаю. Иногда у меня срываются слова. Не обращай внимания! Мои нервы немного расстроены.

Она ждет чего-то, вся насторожившись.

— Мне вспоминается твой роман с Нелидовым.

«Я знала, что ты заговоришь об этом», — думает Маня, опуская глаза.

— Твоя страсть к нему не была случайностью. Нет. Она фатальна. Надо глубоко заглянуть, чтоб понять тайну твоего влечения к нему, твою жажду рабства перед ним.

— Я поняла, — тихо срывается у Мани.

Он зорко смотрит на нее издали.

— Знаешь, я много думал о прошлом весь этот месяц.

Он смолкает внезапно.

— Ты боишься, Марк, что если мы встретимся когда-нибудь…

Она хочет улыбнуться. Выходит гримаса. С мгновенно исказившимся от боли лицом он перебивает:

— Напротив, я глубоко верю, что, найдя себя в творчестве и постоянно работая над собою в этом направлении, ты наконец восторжествуешь как личность. Женщина в тебе незаметно умрет, та женщина, которой нужен господин, которая жаждет жертвы и подчинения. Для такой любви у тебя есть Нина. И вся эта история с Гаральдом только подтверждает мои слова. Он был… как бы это сказать? Он был скалой, о которую разбилась волна твоего чувства, твоей страсти. Ты инстинктом поняла, что будешь для него не целью, как для меня, а средством, что он извлечет из тебя все, что нужно ему. И, пресытившись, пойдет дальше, не оставив тебе ни одного уголка в своей душе. Душе гордой и холодной. Словом, он поступил бы с тобой так, как ты поступаешь со всеми, кто тебя любит. Разве это неправда? Разве я не сразу оценил и взвесил все, чем мне грозит твое увлечение? Моя борьба за тебя была только в покорности, в терпении и в выдержке. Ты не должна была знать о моих страданиях и ревности. Таких, как ты, это только ожесточает. Я знал, что делаю, устраняясь с твоей дороги. Уходя, я выигрывал. Оставаясь здесь, я терял все.

— Я никогда не переставала любить тебя, Марк, — говорит она, и матовый звук ее голоса словно согревается.

— Я очень тронут, — с усмешкой отвечает он. И опять кладет зябнущую руку за борт пиджака.

— И могу я задавать вопросы, Маня? — после короткой паузы спрашивает он.

Она молча наклоняет голову.

— Почему ты несчастна?

В долгой напряженной тишине слышен треск распадающихся углей. У Штейнбаха вдруг слабеют ноги. Он садится в кресло, у камина.

— Разве ты не достигла всего, к чему стремилась? Твой счастливый голос, твой смех, когда ты говорила по телефону, не обманули меня. Я верил, что, удовлетворив свой каприз, ты, как все художники, почерпнешь в этой страсти новые силы и блеск, что твоему таланту и темпераменту нужно, как огню, вечно питаться этими прямыми ощущениями. Я все это передумал. И понял. Ты не одна такая. Все артисты, если они не мещане по натуре, нуждаются в нервном возбуждении. Что же случилось? Почему ты больна и измучена? И опять охладела к искусству? Или ты еще увлечена Гаральдом? Тогда зачем ты решила расстаться? Маня, отвечай, ради Бога! Я тоже весь измучен. И неизвестность хуже всего. Она поднимает голову, не меняя позы.

— Это не было капризом или увлечением. Это была любовь.

Его тело, все напрягшееся в ожидании ответа, бессильно опускается в кресле. Наступает тишина. Но Маня не хочет ее прервать. Все замерло в ее душе. И даже жалости нет к тому, кто там, у камина, сжался в раздавленный комок.

— Ты удивлен, Марк? Я это чувствую. Для меня самой это было ударом. В ту минуту, когда я, казалось, излечилась уже от моей страсти, пришло то, чего я боялась всего больше в мире: нежность, жалость, потребность жертвы — словом, любовь. И я позвала тебя, Марк. Ты верно понял. Это был крик утопающего. Потому что для таких, как я, любовь и гибель — одно.

— Слушаю, и все кажется, что это сон. Страшный, но прекрасный сон. И это говорит та самая Маня, которая когда-то, страдая от любви, только в смерти видела исход? Чувствуешь ли ты сама, как ты выросла за эти годы? Понимаешь ли ты значение этой победы? Это была последняя ступень башни. Теперь ты наверху. Мир перед тобой.

Она горько качает головой.

— Жалки такие победители.

— Все вернется, Маня. Будь мужественна! Теперь, скажу откровенно, теперь я уже не боюсь за тебя.

Штейнбах встает и ходит по комнате.

— Здесь есть все-таки что-то, чего я не понял. Ты полюбила. А он?

— Да, это странно. И у него из ненависти родилась любовь, которой он так боялся. И, заметь, он полюбил меня такою, как я есть, без иллюзий, со всеми моими слабостями, возмущавшими его раньше. Меня, меня, а не свою фантазию. Это было прекрасно и страшно. Страшно потому, что я еще хочу жить. Хочу бороться, работать, а не исчезнуть в Гаральде, не раствориться в моем чувстве. Должно быть, инстинкт самосохранения заговорил во мне. И я решила разорвать.

— Но как мог он отказаться от тебя?!

— Он уехал, ничего не зная о моем решении. Когда вернется, я буду уже далеко. О, я отлично понимаю, что и Гаральду нужна раба, нужна весталка, обязанная день и ночь поддерживать священный огонь. Эта роль, Марк, не по мне. У меня есть свое призвание. Он зовет меня к новой жизни. Но мое прошлое богаче и полнее того, что он мне обещает. Что в этой новой жизни может сравниться с красотой моей борьбы и достижений? Скажи, что? Любовь? О, да! Это счастье. Но долго ли оно продлится? И я ее уже знала. Испытать вновь ревность? Вновь терять иллюзии? Вновь пройти весь этот скорбный путь? Нет! Не могу больше! Не могу…

— Ты его никогда не любила! — убежденно срывается у Штейнбаха. — Не возражай! Не спорь. Это головное чувство. Настоящая любовь, назовем ее, пожалуй, «органической», — не рассуждает, не взвешивает, не боится жертв. Она их просто не замечает. Ты по-настоящему любила только Нелидова.

Слабая усмешка дрожит в ее лице.

— Не помню кто сказал, что головные страсти самые сильные.

Штейнбах словно замирает на другом конце комнаты.

— Но, видишь ли, Марк? Я уже не верю в любовь. «Все или ничего!» — вот был мой девиз когда-то. Я и теперь жажду того же. Но это крик сердца. А разум говорит другое Я уже не девочка, Марк. Я состарилась душой. Я созрела. Любя, как сейчас, я уже вижу впереди конец. Точно степь ночью, и в ней костер. Он так красив и так ярко греет стынущую душу. Но ведь я знаю, что погаснет костер. И опять ночь жадно обнимет меня и задушит. Вот эта ночь, Марк. Я до сих пор не забыла ее немого лица. Помнишь тогда, когда я одиноко уходила в Вечность…

— Молчи! Ради Бога, молчи!

В одно мгновение он рядом и держит ее холодные руки.

— А теперь, после моего признания, как будем мы с тобой дальше, Марк? — печально улыбаясь, спрашивает она.

Он отодвигается невольно.

— Не понимаю твоего вопроса.

— Каковы твои решения?

— Ты смеешься надо мною! Какие могут быть решения у меня? Разве не отказался я давно от своей воли? Я хочу одного: остаться рядом с тобой, все равно, в качестве кого. Другом, братом, любовником, — хочет он сказать, но смолкает. Импресарио твоим, наконец, или мажордомом…

— К чему горечь, Марк?

Он встает, схватившись за голову.

— Какая тут горечь! Я вижу совершенно ясно: без тебя и Нины нет жизни, нет цели. Быть может, ты презираешь меня за это? Я и сам презираю себя. Ты думаешь, что я не мечтал сорвать с себя эти цепи? Не пробовал забыть тебя?

Она ниже склоняет голову, чтоб он не мог видеть ее лица.

— Напрасный труд! Что бы ты ни делала, как бы ты ни унижала меня, если бы даже ты каждый день отдавалась другому, все равно! Вне тебя нет смысла жизни. Я околдован…

Она поднимает лицо. Все оцепенение исчезло.

— И ты ни разу не стремился сам начать новую жизнь?

Она видит, что он вздрогнул.

— Никогда, — через мгновение отвечает он твердо. — Без тебя? Никогда. Лучше горе, но с тобой, чем радость без тебя!

О, как легко ей от этих слов, от этого голоса! Душа ее, измученная одиночеством, ожесточившаяся в борьбе, вдруг смягчается. И торжествующая радость словно распахивает настежь дверь и окна в мрачном, наглухо заколоченном доме, навстречу теплу и свету. Наконец! Наконец! Он не разлюбил ее. Не разлюбит никогда. Все останется по-старому.

Но это длится один миг. Лицо ее гаснет. Усталость растягивает напряженные мышцы. С вздохом облегчения она ложится на кушетке, обняв подушку, прижавшись к ней щекой.

Обессиливающее безразличие обнимает вновь ее душу, обволакивает сознание. Но это отрадно. Заснуть бы теперь! У нее нет иных желаний. Только чтоб голос Марка баюкал ее. Этот вкрадчивый, сдержанно-страстный, богатый голос, всегда волновавший ее, всегда подчинявший.

Штейнбах подходит тихонько и садится рядом. Не открывая таз, она протягивает руки и обнимает его голову.

Он приникает к ней, как ребенок, измученный наказанием, когда жестокая, но любимая рука вдруг погладила его по голове. Сердце Мани бьется. Он это слышит. Для кого бьется оно сейчас?

— Маня, я скажу тебе еще…

— Говори, Марк! Говори.

— Когда ты разлюбила меня…

— Я никогда не переставала любить тебя, Марк.

— Все равно, когда я уехал, оставив тебя с Гаральдом, — говорит он, невольно почему-то понижая голос до шепота, — я старался понять, что связывает нас? Зачем ты говоришь со мной по телефону, любя другого? Почему, тоскуя о нем, ты вспоминаешь обо мне? И я понял, Маня, когда ты позвала меня, как господин, а я вернулся, как раб… Хочешь, я скажу тебе?

Она кивает головой, не открывая глаз.

— В нашей любви ты — мужчина. Я — женщина. — Ты приказываешь, я покоряюсь. И если я не могу жить без тебя, Маня, то и ты…

Она на мгновение открывает глаза и нежно, слабо улыбается.

Как хорошо, что он говорит так убежденно, с такой силой! Пусть думает за двоих! Пусть борется за двоих. Пусть решает. Она устала. Она изнемогла. Она рада подчиниться. Какой-нибудь выход должен быть. Он его найдет. Пока Марк с нею, все хорошо. Его рука крепка, и его сердце верно.

— Ты хочешь заснуть? — тихонько спрашивает он.

— Да, но не уходи. Сиди рядом. Обними меня. Мне холодно, Марк.

Ее зубы стучат. Он закрывает Маню пледом. Она лежит с закрытыми глазами, и тень от ресниц падает на похудевшие щеки.

Не совладав с порывом печали и нежности, он прижимается лицом к ее груди.

Опять, опять вдвоем, обнявшись тесно, как тогда, перед лицом Смерти. Он это знал. Он знал, что она снова позовет его, когда таинственные шаги зазвучат опять поблизости и ужас одиночества охватит ее.

Он думает, закрыв глаза: «Благодарю тебя, жизнь, за то, что ты приберегла на мою долю хотя бы эти минуты».

И, точно угадав его мысли, она вдруг открывает глаза, полные мрака и тревоги. И спрашивает:

— Ты не покинешь меня, Марк? Никогда? Ни для кого?

— Никогда. Ни для кого.

Они долго молчат, обнявшись еще теснее и горестнее.

«Заснула», — думает он.

Вдруг она говорит, как в бреду, полушепотом:

— Все это сон, Марк?

Мгновенно встает перед ним картина прошлого. Украинская ночь. Беседка. Звезды вверху. Жаркие объятия. И страстный шепот.

— Сон, — чуть внятно отвечает он. И сердце его стучит. Он ждет дальнейших слов, как заклинания.

И слышит опять печальный шепот:

— Нас разлучит только смерть?

— Смерть, — отвечает он, как эхо, весь во власти прошлого.


Зина Липенко уже с четверть часа сидит у Мани, добиваясь ее согласия устроить благотворительный концерт до отъезда труппы из Петербурга.

Маня отказывается. У нее нет энергии. Она еще совсем больна.

— Вы давно видели Дору?

— Вчера.

— Скажите откровенно, как она? Все это… помните, тогда, на выставке? Говорила она вам что-нибудь?

— Вы были жестоки с нею. Сначала я вас поддерживала. Но потом, когда мы вышли с нею… Я никогда не видела ее в таком отчаянии. Она насилу доехала до дому.

Маня закрывает лицо руками.

— Вы правы. Я была жестока.

«Я была безумна, — думает она. — Ревность и страсть — это безумие, наплывающее на нас из мрака. Лицо нашей души искажается. И просыпается зверь…»

— Дора — девушка или замужняя?

— Разведена. Она была очень несчастна в прошлом. И сейчас еще не может оправиться и забыть детей. У нее их трое. Но она и перед этой жертвой не остановилась, чтоб стать личностью. Я высоко ценю ее. О, она застрахована от увлечений! Она так настрадалась, что уж никому не пожертвует своей свободой. Она презирает мужчин и все их уловки. Она не сдается.

«А я не знала, что мы с Дорой сестры, — грустно думает Маня. — Все мы бродим впотьмах. И, сталкиваясь, клянем друг друга в своей слепоте и озлоблении. И не чувствуем, что должны идти рука об руку вперед. Боже мой! Когда же мы, женщины, выберемся из этого тесного ущелья? Когда поднимемся на гору и увидим солнце?»


Вернувшись из театра, Штейнбах долго не может заснуть. Тщетно читает он скучный рассказ. Тщетно, погасив электричество, лежит с закрытыми глазами. Сердце бьется.

Надо положить компресс и принять капли.

Гостиница замирает постепенно. Бьет два часа. Гудки автомобилей раздаются реже. Внизу запирают ресторан. И посетители разъезжаются.

Почему он не может уснуть?

В коридоре тихо. Дверь в комнату Мани закрыта. И он слышит каждый звук, легкий скрип ее кровати. Она спит.

Штейнбах сбрасывает согревшийся компресс, тушит огонь и закрывает глаза.

Вдруг толчок в сердце. Он садится мгновенно.

Лия… Как мог он забыть о ней? Он старается припомнить. Четыре дня уже прошло с тех пор, как они расстались. Он обещал дать телеграмму. Но в катастрофе, обрушившейся на его голову, в крушении своего личного счастья, он не заметил маленькой раздавленной жизни. Он забыл о робком чувстве, не требовавшем ничего.

«Какая низость! — говорит он вслух. — Она ждала. Завтра встать раньше. Телеграфировать скорее. Ах, если бы заснуть!»

Он засыпает наконец.

…И снится ему, что он идет по какому-то городу. Странно знакомы, и в то же время чужды ему эти улицы, эти дома и церкви. Он ищет Лию. Он должен ее найти. Но нет нигде его маленькой Лии.

…Он бредет усталый, измученный. Туман плотной пеленой поднялся над городом. День еще не умер, а сумерки ползут. И все выше поднимается плотная пелена тумана, вливая в душу безнадежность. Прохожих не видно. Загадочно и одиноко звучат где-то рядом шаги. Выплывают внезапно бледные лица, какие-то женские фигуры. «Это ты?» — хочет спросить Штейнбах. Но, печально глянув ему в глаза, они скрываются навеки в тумане. И он опять один.

…Нет сил молчать! Нет сил идти дальше в тумане, в этой жуткой тишине, с этим гнетом в груди! Бежать скорее! Бежать, разорвать сомкнувшееся кольцо безнадежности. Лия где-то там. Она ждет. Только громко позвать. И лицо ее выглянет из тумана. И он бежит, протянув руки.

…Туман расступается и смыкается вновь. Что-то задело по лицу. А! Голая ветка. Он оглядывается. Наконец! Знакомый бульвар. Его лента утонула в молочной пелене. Но теперь он найдет дорогу.

…Вот липы, под которыми они гуляли. Вороны зловеще каркают вверху. «Где Лия?» — спрашивает он. Они смеются в ответ. Какие-то седые призраки встают вдали. Не надо бояться. Она прогонит их. Она развернет белые крылья.

— Лия! Сюда! — кричит он в смертельной тоске.

И просыпается.

Сердце бьется медленно, почти замирая.

Он ходит по комнате. Откидывает штору, смотрит в окно. Который час?

Уже четыре. Он спускает шторы. Свет электричества внизу озаряет комнату. Так лучше. Неприятен мрак, когда такие перебои.

Он ложится опять, закрывает глаза.

Коридор безмолвен. Вся жизнь в гостинице остановилась. И тишина так глубока, что он слышит через дверь и стену мерное дыхание соседа.

…Вдруг воздух шевельнулся, словно отворилась дверь и кто-то вошел.

«Пустяки. Дверь заперта», — думает он в дремоте.

Кто-то вздохнул близко. Так горестно вздохнул.

«Кто здесь?» — тихонько спрашивает он. И открывает глаза.

…В ногах сидит женщина. Но он знает, что это не Маня. Свет электричества с улицы призрачными бликами падает на маленькое синевато-бледное личико с таинственными глазами.

Лия! Милая… В белом платье, с невинным вырезом около шеи. С белыми цветами в руках.

— Как ты нарядна! Здравствуй. Ах, знаю! Вспомнил. Ты была в концерте? В твоем концерте, для которого я обещал вернуться. Прости! Я забыл о нем. Я все забыл, моя маленькая Лия. Но ты простишь меня?

Она молчит, загадочно глядя на него. И синие блики дрожат в ее таинственных зрачках.

— Почему ты молчишь? И зачем глядишь с таким укором? Я скоро вернусь к тебе и вес исполню, что обещал.

Она молчит. И не мигают ее темные глаза.

— Ты не веришь, Лия? Ах, чем убедить тебя в моем раскаянии? Я сделал низость. Но ты прости. Все вернется: алые закаты, лунные ночи, серебряный лес. Опять зазвенят струны твоей дивной скрипки и будут баюкать меня. И начнется моя двойная жизнь, которую я обещал тебе.

Она все молчит, с безжизненными, поблескивающими глазами.

И вдруг холод наполнил комнату. Точно дверь открыли в погреб. И сердце Штейнбаха начинает неметь от тоски.

«Не гляди так!» — хочет он крикнуть в невыразимом ужасе.

Но она встает. Склоняется над ним. Ее рука ложится на его сердце. Ее рука, холодная как льдинка.

И сердце его останавливается.

И в ту же секунду он слышит далекий скрип затворяющейся двери.

И от этого звука он просыпается, с остановившимся дыханием.

Он вскакивает, озираясь. Он ждет. Сердце остановилось.

Проходит миг, другой. И вот оно стукнуло слабо и робко. И стало биться, трепыхая и замирая, как полураздавленная бабочка на дорожке сада.

«Кошмар, — думает он. — Я слишком устал страдать…»

Дрожащей рукой он зажигает электричество у постели. Подходит к двери в коридор.

Конечно, заперто.

Он пьет воду, и чувствует, что лоб его покрыт холодным потом.


***.


Утром в девять часов Штейнбах посылает телеграмму:

«Я ВЕРНУСЬ ЧЕРЕЗ НЕДЕЛЮ, В СРЕДУ, ДОРОГАЯ ЛИЯ. БУДУ ЖДАТЬ ВАС НА БУЛЬВАРЕ В ТРИ ЧАСА. Я ВСЕ ТОТ ЖЕ. ПРОСТИТЕ МНЕ МОЕ МОЛЧАНИЕ. ВСЕ ОБЪЯСНЮ ПОТОМ. ВЕДЬ ВЫ ПРОСТИТЕ МЕНЯ? ВАШ МАРК».

Штейнбах, греется у огня, глубоко сидя в кресле с пледом на ногах.

Маня уехала на репетицию одна. Он встал поздно, ссылаясь на головную боль. Эта ночь действительно разбила его.

Он словно поменялся ролями с Маней. Все эти дни, пока ее душа под влиянием разных встреч освобождалась постепенно от оцепенения, вызванного разрывом с Гаральдом, нервное возбуждение Штейнбаха угасало — как будто вдруг ослабла в нем какая-то стальная пружина, долго напряженно державшаяся.

Сколько надо сил и любви, чтоб отстоять в третий раз душу Мани от надвигающегося призрака безумия, когда он сам, в слепоте отчаяния, перестает видеть впереди свою дорогу, свою цель!

Но разве он сам не терял силы? Все эти годы, в сущности, были одной сплошной борьбой, незаметной для постороннего глаза, но упорной и тяжкой, как труд рудокопа в недрах земли. Любовь? Не ли и она иногда слишком тяжелым бременем для уставшего сердца?

«Я старюсь», — говорит он себе. И все чаще, все неотступнее в эти минуты душевной прострации встает перед ним маленькая Лия, с ее таинственными глазами, с ее робкой любовью, не требующей ничего. Он видит пустынный переулок, фасад старого дома, резные перила деревянной лестницы. Он видит сумерки в холодной стильной комнате, огонь камина. Лия сидит на скамеечке, у его ног. И так тихо, так скорбно и сладко быть рядом с нею! Миром веет на него от этой картины. Скорее бы увидать ее! Вновь прижать к себе ее дорогую головку. Быть любимым. Быть желанным. Первым и единственным. Как мог он забыть о ней?

Иногда, закрыв глаза, он почти доходит до галлюцинаций. Слышится шелест. Точно шепот ее. Он открывает глаза. И горько вздыхает.

Написать ей, чем-нибудь выразить нежность?

Потом, потом. Нет сил встать. Нет сил сесть за стол, говорить о своем чувстве. Все равно, слова будут бледны. Все равно она ждет. Она знает, что никогда не сможет он отказаться от нее теперь. Он поведет двойную жизнь, полную обмана и лжи. И что бы ни вышло потом из этих отношений, он не откажется от нее.

Маня вернулась с репетиции и ложится на кушетку, истощенная физически и нравственно.

Какая пустыня этот Петербург! Как тяжело ехать по улицам, где она каталась с Гаральдом, видеть те же здания, подниматься по той же лестнице. Все осталось по-старому. И жизнь бежит мимо, не считаясь с ее тоской и отчаянием. Кто выведет ее из этого тупика, где она бьется, замученная воспоминаниями?

Стучат.

— Войдите, — с отвращением бросает она, не поднимаясь. Даже глаз открыть не хочется.

Кто-то кашляет. Так осторожно.

Она поднимает веки. И мгновенно садится на кушетке, вся выпрямившись, полуоткрыв губы, вытянув шею. Словно смутное ускользающее видение далекого детства встало перед нею.

— Позвольте вам представиться. Петров, старый знакомый Штейнбаха, — говорит вошедший глубоким, мягким баритоном.

— Садитесь, пожалуйста, — еле слышно бросает она, указывая на кресло.

И все смотрит, смотрит, полная тревоги. «Как он глядит на меня! Он меня знает?» Ему на вид лет тридцать пять. Широкоплечий, среднего роста. Целая шапка русых, вьющихся волос. Усы не скрывают крупного чувственного рта. Лоб у него низкий и упорный, с сильно развитыми надбровными дугами. Выдающееся лицо крупного артиста или человека сильных, разрушительных страстей. Глаза серые, горячие и острые.

«Страшные глаза. Вот такой на всякое преступление пойдет», — мелькает мысль у Мани.

И вдруг она вспоминает, что эта самая мысль пришла ей и тогда, много лет назад. Она вспоминает разом все: террасу в Лысогорах, именины Веры Филипповны, гостей Горленко, роскошную пальму, подарок Штейнбаха, привезенную рабочим из Москвы. И запыленную фигуру этого рабочего на корточках, развязывавшего рогожи.

Потом мгновенно встает другая картина.

…Флигелек Лики в Липовке. Темная ночь и освещенное окно. Лика и Анна Васильевна замерли у стола. Маня и Соня стоят под окном и смотрят. Он берет звучные аккорды на мандолине. Поднимает голову. Дерзкие, «страшные», сейчас смягчившиеся, глаза вдохновенно глядят в темную ночь. Что они видят там? Это против законов физики, но Мане чудится почему-то, что он глядит в ее глаза, что он поет для нее.

Могучий баритон, мягкий и звучный, как виолончель, льется в сумрак ночи, что-то будя, колдуя.

«Ах!» — испуганно срывается у Мани. Она вспомнила.

— Вы ко мне или к Штейнбаху? — тихо спрашивает она, проводя по глазам, словно силясь проснуться.

— К вам.

И он вдруг улыбается. Робко и нежно. И что-то говорит.

И опять она словно застывает, вся во власти воспоминаний.

Странная картина встала перед ней.

Она еще девочка. Ей только пятнадцать лет. Соне шестнадцать. Она видит большую залу в доме Роберта Яковлевича, брата фрау Кеслер.

В полночь девочки босиком пробираются в залу.

Декабрьская ночь темна и зловеща. Ни один фонарь не освещает улицы. Дрожа от стужи, девочки прильнули к окнам. И слушают слепую ночь.

Все тихо, как на кладбище. Вдруг вдали раздаются шаги. О, как четко, как громко звучат они в этой тьме, в этой тишине, напряженной, как струна! Кто это идет? Как смеет идти в эту ночь, когда даже стены — ненадежная защита для людей? Девочки невольно хватаются за руки. Быстрые шаги все ближе. Кто-то молодой и смелый идет упругой походкой. Кто-то полный сил.

И вдруг ночь дрогнула…

И будешь ты царицей мы-ира..

— внезапно под окнами раздается могучий баритон.

Тра-та… та… та… защелкало из тьмы. Наискосок блеснули и погасли искры. Со звоном разлетается крайнее окно. И пуля ударяется в стену залы.

Девочки падают на пол.

Ночь молчит, слепая и предательская, тая измену и смерть.


А он что-то говорит своим глубоким, низким голосом.

Маня опять проводит рукой по лицу, словно снимая паутину.

— Простите. Я ничего не слышала. Но это не важно. Главное то, что я вас знаю давно.

— Я тоже помню вас. На какую высоту подняла вас жизнь! Никогда я не думал, что вы вспомните меня. Память какая! Мы виделись всего одну минуту.

— Нет-нет. Вы не знаете. Я много, я страстно думала о вас еще раньше. Вы снились мне, ваш голос, ваш чудный голос. Вы удивлены? Мы с Соней так часто говорили о вас. И я плакала.

Он поражен, но доверчиво придвигается к ней.

— Вы плакали обо мне? Но что же вы знали?

— Ах, это было так страшно! Помните одну декабрьскую ночь в девятьсот пятом году?

Он смотрит упорно, потемневшими зрачками. Он ждет.

— Вы шли по Тверской. Наискосок была засада. Вы запели…

— Что за чудеса? Где же были вы тогда?

— Над вами, во втором этаже. Мы с Соней слышали ваше пение и выстрелы. Вы смолкли. Мы были уверены, что вы убиты.

На этот раз он проводит рукой по глазам.

— Вот что… Да, — после паузы говорит он дрогнувшим голосом. — Как странно судьба сплетает нити жизней!

— Мы с Соней так благоговейно любили вас! — срывается у Мани.

И Петров видит прекрасное лицо и сияющие глаза.

Его руки невольно протягиваются к Мане.

— Славная минута! — мягко шепчет он, пожимая ее руки. — За многое она меня вознаграждает. Вот вы теперь передо мной открылись вся, до самой глубины сердца. И что мне за дело, что вы знаменитость, а я лишенный всех прав, с чужим паспортом в кармане?

Он встает и начинает ходить неровными шагами, то останавливаясь, то вновь кружась по комнате:

— Я чувствую, что вы нам не чужая, вы нам ближе многих, дававших Ганнибалову клятву и позорно изменивших, когда мы очутились внизу. Перед тем, как прийти к вам с моим делом, во сколько дверей толкнулся я! Все это были прежние «товарищи». Теперь разжиревшие адвокаты, доктора, расширившие практику, получившие хлебные места инженеры. Они смотрели на меня, кто со страхом, как на выходца с того света, кто — с ненавистью, как на врага, угрожавшего их благополучию. Если б я нуждался в куске хлеба, они бросили бы мне подачку, знаю. Но они не дали бы мне крова хотя бы на одну ночь. Я для них — кошмар. Все забыто. В глубокую яму столкнули они все лозунги, за которые мы боролись. И забросали яму грязью. Ах, что говорить!

Он проводит рукой по шапке волос. И Маня видит гневное, суровое лицо.

Вдруг он взглядывает на нее, и опять ласково смеются его глаза.

— Славный народ женщины! Они изменились меньше. Огонек в них еще не потух. Они стойко держатся, и на них рассчитывать можно. Послушайте, мы будем встречаться?

— О, конечно! Я так рада… Вы для меня — дивный сон.

Петров молчит несколько мгновений, удивленный этими словами и интонацией, угадывая за ними что-то сложное и большое. Но время не терпит. Его ждут.

Он подходит и садится опять.

— Мария Сергеевна. Могу я вас звать так?

— Да, да, конечно.

— А ведь я к вам с самой прозаической просьбой. Вас предупреждала Зина Липенко?

Ее глаза словно вспыхивают.

— Так это вы, «вернувшийся из Парижа»?

— Я самый.

— О, конечно, я сделаю все! Мы это устроим так. Я попрошу Штейнбаха и дирекцию дать мне бенефис на днях, перед отъездом в Москву. Я отказалась от него. Но теперь передумала. Весь сбор, а он будет огромный, я передам вам в руки. Хорошо?

Он радостно смеется, ероша густую шапку своих волос.

— Ну вот. Я так и знал. Я говорил Липенко и всем им, что вы не могли измениться. Мне Анна Васильевна говорили еще тогда, что вы были прелестным ребенком. И самые высокие порывы были вам доступны.

— Нет. И она не знала меня. Меня знает только Соня. И вы правы. Я когда-то мечтала пойти по вашей дороге. Жизнь решила иначе. А может быть, у меня не было вашего огня в душе, вашей веры. Во всяком случае, страха я не знаю. И о какой бы услуге вы ни попросили меня, помните: я не откажу вам никогда, ни при каких условиях!

Он взволнованно глядит ей в глаза и потом молча целует ее руку.

И у нее такое чувство, словно в душной, тесной, мрачной клетке, куда втиснула ее страсть к Гаральду, вдруг распахнули окно. И она увидела небо, солнце, далекую ширь.


В сырое и печальное утро Штейнбах и Маня выходят на дебаркадер.

Трудно поверить, что через два дня Рождество. Внезапно наступившая оттепель и южный ветер. Сеет снег. Улицы грязны, дома унылы. Темные стены точно плачут от сырости. Но Маня с трепетом глядит на знакомые картины из окна автомобиля, мчащего их на Пречистенку.

Вот и дом. Маня бежит наверх. С криком радости кидается в объятия Агаты.

— Нина? Нина?

— Только что проснулась. Тише! Ты ее испугаешь. Куда ты, безумная женщина?

Но Маня вырывается и бежит в детскую в манто и шляпе.

— Му-у! — удивленно-радостно говорит Ниночка, вся розовая и заспанная, сидя на коленях бонны, которая натягивает чулочек на крохотную ножку, словно перевязанную ниточкой у ступни. С криком Маня падает на колени и прижимает девочку к груди. Бонна растерянно отодвигается. Маня обхватывает голые колени ребенка, приникает к ним лицом и безумно рыдает.

Нина оттопырила нижнюю губку и не знает, что ей делать, смеяться или плакать самой.

Вбегает фрау Кеслер и останавливается, пораженная.

О чем плачет эта женщина, которой судьба дала все?


Город по-прежнему окутан больным туманом, когда Штейнбах в назначенный час спешит на свидание с Лией.

Из труб уныло каплет. День еще не умер, но сумерки уже ползут. И все выше поднимается плотная пелена тумана, вливая в душу безнадежность.

Вот и бульвар. Протяжно и зловеще каркают вороны, кружась над липами. «Все это уж было когда-то, — думает Штейнбах. — И этот туман, и эта тоска. Но где? Когда?»

Кто-то идет рядом и позади. Лиц не видно. Загадочно и одиноко звучат шаги. Выплывают внезапно смутные фигуры. И тонут опять в сомкнувшемся тумане. И Штейнбаху все время кажется, что он один на бульваре.

Под деревьями вверху дрожат пятна зажженных фонарей. Они не светят, а только печально мигают, словно заплаканные глаза. «Какой унылый день!» — думает Штейнбах, и сердце его сжимается.

Он идет до конца бульвара медленно и нерешительно. Внимательно озирается. Осторожно вглядывается в лица. Все скамьи отсырели. Отчего ее нет?

Он бродит около получаса. Доходит до консерватории. Берет извозчика, слезает у Никитских ворот, и опять с болезненно бьющимся сердцем проходит оба бульвара. Почти задыхаясь, подходит он к заветной скамье.

Никого.

А может быть, она сейчас тут сидела? Может быть, они сейчас были рядом и потеряли друг друга в тумане? Он глядит на оголенную липу, склонившую серые черные ветки над одинокой скамьей. И опять что-то вспомнилось, что-то пережитое недавно, что-то жуткое.

Он хочет идти дальше. Но останавливается с внезапным отчаянием.

Разошлись. Это так легко в сумерках и в тумане.

Он подходит к фонарю, вынимает часы. Скоро пять. В консерватории занятия кончаются в четыре.

Больна?

Вороны зловеще каркают вверху…

И вдруг ему вспоминается сон. Это карканье. «Скажите мне, где Лия?» Этот туман, эти призрачные фигуры, эта тоска.

Больна. Сомнение мгновенно перерастает в уверенность. Он вспоминает, как долго ждала она его в тот морозный день, сидя на скамье. На этой самой скамье. Он вспоминает ее кашель, ее застывшие ручки, озноб. И эту прогулку в серебряном лесу.

Он уже понял. Он все понял теперь. И он бежит назад к площади. Как не догадался он еще час назад, когда сердце его сжалось от предчувствия? Она не могла его предупредить. Она не знает его имени, его адреса. Честная и гордая, она не нарушила договора.

Когда он подъезжает к знакомому домику и смотрит вверх, он видит темные окна. Или это спущены шторы? Или она ушла и не вернулась? Сердце его бьется, и в ушах звенит от его биенья, когда он поднимается по лестнице.

Прежде чем позвонить, он стоит один миг как оглушенный, закрыв глаза. Что затопило его душу? Какая жгучая, темная волна? Любовь ли это? Или жалость?

Он звонит и ждет.

Никого. Она ушла. Она его ищет. Они разошлись.

Он хочет уже уйти. Но рука его опять машинально дергает звонок. И он сам его слышит. Нервный, просящий, пронзительный звонок.

И дверь отворяется неожиданно.

Штейнбах видит перед собой чужое старое лицо и темные глаза, полные женского любопытства. Эта старушка совсем не страшна. Она даже красива. Но почему-то ужас — гнетущий, непонятный, сковывающий ужас, какой бывает только в кошмаре, внезапно стискивает ледяными пальцами сердце Штейнбаха и лишает его речи.

Одно мгновенье, оба вытянув шеи и почти не дыша, они вглядываются друг в друга.

— Войдите, — говорит она тихонько.

Он снимает шапку и переступает порог. И уже из передней он видит на мольберте свое лицо, преображенное любящей рукой, прекрасное и юное, каким оно никогда не было в жизни. А перед мольбертом его корзина с белыми цветами, уже увядающими, наполовину мертвыми.

— Войдите, — повторяет старушка, делая бессознательно красивые жесты светской женщины.

Он сбрасывает пальто и входит. Машинально садится он на указанный ему стул и смотрит на старушку.

Она стройна. У нее еще совсем юная фигура. Ее черное шелковое платье совершенно смято, как будто она спала в нем, не раздеваясь. Кружевной подштопанный воротник слегка разорван и съехал набок. Седые локоны развились, и наколки нет. Глаза глядят на гостя с ожиданием. Совсем еще молодые темные глаза.

— Так это вы… Марк? — спрашивает она тихо-тихо, как во сне. — Да, это вы. Вы похожи на портрет. Я вас ждала нынче. Вот лежит ваша телеграмма.

Штейнбах встает внезапно.

— Где Лия?

— Ах, вы разве не знаете? Она умерла. Да, умерла. Мы схоронили ее. Она лежит теперь на Ваганьковском кладбище, рядом с отцом. Она так любила это кладбище. Всегда весной мы там гуляли.

Штейнбах садится и закрывает лицо.

— Когда умерла она? — еле слышно спрашивает он после долгого молчания.

— Постойте, у меня все спуталось в голове. Помню, она кашляла всю ночь и не пошла в консерваторию. А на днях должен был состояться ее концерт. Кто-то пришел за билетом, а она в жару и двинуться не может. Послали за доктором. Он сказал: «Быстротечная чахотка». Она была давно больна и не береглась. Доктор сказал: «Нет спасения».

— Она умерла в памяти? — снова после долгой паузы спрашивает Штейнбах.

— Да, в полном сознании. Ваш портрет стоял в ногах, а рядом цветы. И она все смотрела на вас. И как она ждала эту телеграмму!

— В котором часу она умерла? — перебивает Штейнбах.

— Ночью. Не помню хорошенько.

— Ее похоронили в белом платье?

— Да-да. Откуда вы знаете? Она заказала его для концерта и не надевала ни разу.

— И в руках белые цветы?

— Да-да. Ландыши. Это ей принесли подруги. Она была так хороша в гробу! И какие это были удивительные похороны. На счет консерватории. Белый гроб, венки. И цветы, цветы. Весь хор отпевал ее и шел за гробом. Профессора, директор, подруги. Это было так прекрасно. Она очень любила вас, monsieur Marc. Это была строгая девушка. Она вся с головой ушла в свое искусство. И большая будущность открывалась перед нею. Как жаль, что вы никогда не слышали ее в концерте! Она мечтала играть перед вами. И платье заказала, думая только о вас. Взгляните! Я ничего не изменила в этой комнате. Умирая, она твердила мне: «Жди его. Он придет». И камин я топила каждый день к четырем часам. Она так велела. Ах, он погас! Сейчас я позову Дашу.

— Не надо, — говорит он, открывая лицо. Старушка покорно садится.

— Сколько раз я говорила ей: «Напиши ему. Напиши. И он вернется». Она не хотела.

У Штейнбаха вырывается стон. Он озирается… Все осталось по-прежнему. Но Лии нет. И не будет.

А рядом сидит одинокая старушка, не осознавшая еще всей огромности своей утраты. «Надо подумать о ней…»

— Что вы будете делать дальше? — спрашивает он. И голос его хрипл и суров.

Она растерянно разводит холеными руками.

— Ах, monsieur Marc! Я ничего не знаю. В столе я нашла двести рублей. Это целое богатство для меня сейчас. Должно быть, она успела продать билеты. Мы всегда жили на эти деньги от концерта. И она получила стипендию. Мать оставила ей une petite somme [38]. Но мы прожили все за эти пять лет. Я возила Лию в Давос. Мы обе были непрактичны. Но ведь мы так верили. Мы говорили себе: «Недолго терпеть».

Слезы вдруг наполняют ее глаза, бегут по дряблым щекам и капают на кружевной воротник. Кажется, будто только в эту минуту одинокая женщина заглянула в лицо будущего.

— Monsieur Marc, — говорит она, вынимая платок, — у меня к вам большая просьба: найдите мне жильца. Я так привыкла к этому дому. Мы здесь живем уже семь лет, с тех пор как Люба осиротела и мы покинули ее родину. Конечно, я знаю, сейчас перед праздником… Но, может быть, потом, когда съедутся студенты…

— Нет, нет, — перебивает Штейнбах. — Оставьте комнату за мной. Все как было. И не трогайте здесь ни одной вещицы.

Она улыбается сквозь слезы и благодарно кивает головой.

— Ах, если б Люба это знала! Умирая, она все шептала: «Как будешь ты жить без меня? Возьми жильца». Она и в последнюю минуту думала обо мне. Да… вот еще, monsieur Marc. У вас наверно много знакомых артистов. Не найдете ли вы покупателя? У нее чудная скрипка. Очень дорогая. Я отдала бы ее за полцены теперь.

— Нет. Не трогайте ее! Оставьте ее там, на рояле. Я тоже беру ее. Вы мне скажете потом, сколько она стоила. Ни одной вещи не продавайте, прошу вас.

— О, monsieur Marc! Как мне благодарить вас? Вот и все устроилось. А когда вы переедете? — подхватывает она, вся оживляясь, видя, что Штейнбах встает и берет шапку.

— Я адвокат Берг. Эта комната нужна мне. Я не перееду. Я буду только ходить сюда, чтобы отдыхать от дел. Вот возьмите. Это за три месяца вперед. Не говорите никому, что я жилец ваш. Деньги за скрипку я принесу на днях.

Он оглядывается и видит на столе свою распечатанную телеграмму.

— Она ничего не оставила? Ни записок, ни дневника?

— Ах, Боже мой! Вот письмо для вас.

Она быстро, как девушка, бежит к письменному столу и выдвигает ящик.

— Она все твердила: «Не забудь отдать». А я вот и позабыла. Вот оно. А здесь ее дневник, письма… Она их очень любила. Я ничего не трону, monsieur Marc… если это для вас интересно. Вот ключ от стола.

Он стоит, закрыв лицо рукой, держа в другой письмо. И она видит, как дрожат его руки.

— Оставьте меня, — через силу говорит он.

Письмо Лии

Марк, я умираю. Сейчас ушел доктор. Я взглянула в жалкие глаза бабушки и все поняла. Надежды, нет. Я умру.

Где ты? Куда писать? Страшно… Ведь это письмо ты прочтешь, когда меня уже не будет! Что это значит? Не будет… Куда уйду я, Марк? Страшно… Не могу согреться. Ничего не могу понять. Какая коротенькая жизнь! Ведь еще ничего не…

Здесь письмо обрывалось. Между первой и второй его частью прошло несколько часов. Быть может, сутки.

…Я это знала. Помнишь ту ночь в лесу? Я поняла, что все кончено и что ты уходишь от меня. И я позвала Смерть. Я почувствовала ее близко где-то, в мертвом лесу. И она пошла за мной. И когда я вошла в комнату, я поняла, что она уже здесь…

Ослабевшим почерком и уже другими чернилами она писала дальше:

Прощай, Марк! Я видела тебя счастливым, и мне уже нет места в твоей жизни. Не вернутся больше закаты, лунные ночи, наши прогулки, поездка в лес. Я это знала. Я знала все. Одно только терзает меня: я умираю, не узнав любви. Я так мечтала рука об руку с тобой подняться на вершину жизни. В твоих объятиях я жаждала сгореть. Быть уничтоженной твоей лаской. Боли, слез, страданий от тебя ждала я. Ты не захотел.

Прощай! Ты не забудешь меня никогда. Знаю и это. Если бы я осталась жить, мое лицо стерлось бы из твоей памяти в той сутолоке жизни, куда ты ушел от меня. Но мертвую ты не забудешь. И в этом есть для меня горькая радость. Ах, если б еще раз, в последний раз прижаться к твоей груди, к твоим рукам. Люблю тебя. Люблю… Мои последние слезы, мои последние порывы тебе… тебе…

Она кончала это письмо уже на другой день. И по почерку, бледному, словно гаснущие краски дня, можно было видеть, как силы покидали умиравшую.

…Если есть жизнь за гробом и бессмертна моя душа — я приду к тебе, взгляну в твои глаза и унесу твой образ во мрак, который уже надвигается. И мне не будет так страшно… Марк… Марк… Как мы одиноки…

Меня похоронят на любимом кладбище. Я буду тихо лежать под березами и слушать, как падает снег. И я узнаю шаги твои. Ты горестно станешь на колени и склонишься головой к земле. И мне станет легко. О, я знаю. Теперь ты не забудешь меня!

Приходи ко мне весною на закате, когда сонно лепечут березы, засыпая. И слушай их лепет. Может быть, ты поймешь… Они расскажут тебе о том, что могло бы быть и чего не было…

Приди осенью, Марк! Я так любила осень. Сядь на скамейку за решеткой и гляди, как падают листья. Покорно, безмолвно падают они, тихонько кружась. Прежде чем лечь на землю и умереть, они вздыхают так глубоко. Счастливые листья. Они видели солнце…

Не могу больше… Сейчас лягу и засну. И твое лицо будет со мною… Приди же, Марк… Жду…

Он спускается по лестнице, согнувшись, как будто незримая тяжесть придавила его плечи.

Бессознательно выбирает он знакомую дорогу. Вот бульвар.

Штейнбах идет, и за ним смыкается туман. Пелена его стала еще плотнее, и даже свет фонарей бессилен ее пронизать. Вороны каркают над головой.

Она угадала. Если б она не умерла, образ ее стерся бы бесследно в его памяти, как дыхание на поверхности зеркала. Слишком много лиц глядело в его душу.

Но ее уже нет. Как греза, каким-то чудом вызванная из небытия его страстной тоской, она на мгновение предстала пред ним на последнем перепутье. И так же мгновенно развеялась. И ее нет.

Снежинки тают на его губах.

Он идет шаг за шагом по бульвару.

Вот эта скамья…

Он садится. Его голова опускается на грудь. Плечи сгорблены.

Не надо глядеть вдаль. Ждать уже нечего. Никто не выйдет навстречу с покорной, влюбленной улыбкой. Ничьи глаза не засияют ему теперь из тьмы надвигающегося вечера жизни. И не взмахнут больше на его дороге белые крылья Мечты.

Волнуясь, извиваясь, встают седые призраки. И ползут к нему, протягивая жадные руки.

Не надо глядеть вдаль. Она уже идет. Ты слышишь ее шаги? Она приближается. Печальная и одинокая, с серым увядшим лицом. Глаза ее померкли и губы бескровны.

Ты узнаешь ее — ту, которая отныне будет владеть твоей душой.

Имя ей — Старость.

Загрузка...